Тридцать первого декабря было тепло, ходили без плащей. Попадавшиеся на улицах дед-морозы откровенно потели, снегурочек не было видно совсем.
Лаги сшила платье из кримплена и пригласила на Новый год Артурика — предвкушая отказ. Отказ означал бы все. Свободна до мозга костей. Ни Юсуфа, ни Артурика, ни — в отдельном оранжевом луче — Рафаэля. Будут только трое — Султан, Юлдузка и она — первичная новогодняя ячейка. И какая-нибудь Ирония судьбы, хорошо бы весь вечер и по разным каналам, чтобы не уснуть от скуки до двенадцати. А даже если и уснуть.
Но Артурик согласился. Так весело и быстро, что Лаги вдруг закричала в трубку: «Секундочку, в дверь звонят!» — и откинулась на тахту. Никто не звонил, просто надо было хотя бы минуту вжиться в новый образ событий. Это было трудно и приятно; Лаги водила трубкой по щекам, по шее, что-то представляла, прикидывала. Потом сказала серьезное «Алло». «Кто-то пришел?» — неревниво поинтересовались в трубке. «Мой старый друг по имени Никто», — процитировала Лаги начало одной из песен Артурика. И была вознаграждена теплым смешком.
«…по имени Никто, из пустоты скроил себе пальто», — напевала Лаги, вешая трубку.
Неделю назад они второй раз встречались с Юсуфом — так, обмен вещами. Не считая старого паспорта Лаги, ничего важного не было, да и паспорт был уже не важен. Пошел дождь, они забежали в стекляшку с разрисованными новогодней гуашью окнами. Которая напротив Дворца пионеров.
Пахло подгоревшим хлопковым маслом; взяли по пирожку-«ухогорлоносу» и теплому какао.
Когда какао было выпито до глинистого осадка, Лаги сказала, что хотя мулла — не загс, но, наверное, надо опять к нему сходить, чтобы он их как-нибудь разблагословил. И замолчала, разглядывая жирную бумажку от чебурека с кусочком карикатуры.
Нет, не надо ходить, Юсуф узнавал, он сам должен три раза сказать слово «талак», и все пройдет, то есть нет; да, это как развод.
Разрисованные стекла кафе. Пузатые елочные игрушки и хвоя, похожая на больной кактус. Все в каких-то пятнах и кровоподтеках. А снаружи не так. Снаружи красиво. Праздник для наружного пользования. А Лаги внутри, холодно, и тело напротив, которое она когда-то целовала в каждую родинку, сидит и читает ей инструкцию, как надо правильно, по обычаям, разводиться.
— Так, может, приступим, — предложила, улыбнувшись, Лаги.
Юсуф не понял. Потом понял, даже присвистнул:
— Что, прямо… здесь?
Лаги кивнула и попыталась выцедить из гущи остатки какао.
— Здесь, в кафе? — переспросил Юсуф.
«Пойти взять еще какао, что ли?» — решала Лаги.
— Свадьбу не делали, хотя бы развод — в кафе.
«Говорит как моя мать, как быстро от нее научилась», — подумал Юсуф.
— Меня недавно по телевизору показывали, интервью бра… — и осекся, вспомнил, что уже говорил ей об этом в тот страшный вечер неделю назад, у этого Рафаэля.
Дождь прекратился, за окном проклюнулось солнышко.
— Талак, — хрипло сказал Юсуф.
Лаги внимательно посмотрела на него, потом снова в окно. Действительно, распогодилось. Ну же.
— Талак… Талак.
— Все? Ну… я пошла, еще продуктов к Новому году купить, в университете нарисоваться, подарки детям… Спасибо тебе за все… и за какао, и за чебурек! — Еще раз окинула взглядом Юсуфа. Потолстел, что ли? — До свидания, Юсуф-жон.
Он видел, как Лаги прошла, уже на улице, мимо размалеванного окна кафешки, щурясь от слабого зимнего солнца. Потом исчезла, но Юсуф еще пару минут глядел на бездарный новогодний витраж. Игрушки, хвоя, Янги йил билан[14].
Доктор Блютнер медленно выгуливал толстого пуделя по имени Аполло. Как и положено пуделю, Аполло вел себя легкомысленно, Блютнер — глубокомысленно и сурово, как положено Доктору. Профессорский райончик, где происходила прогулка, отпугивал глаз почти швейцарской красотой — красотой тишины и гигиены, ландшафта с брезгливо поджатыми губами.
Пудель бегал где-то внизу, нюхал брусчатку, тявкал на сонных голубей. Голова Доктора плыла, покачиваясь в белесом сыром воздухе, на высоте метр семьдесят пять от мокрой мостовой, глаза полуприкрыты, уголки губ упали вниз. Тянулась муторная послерождественская неделя, с утра дождь, газеты врали больше обычного, болело плечо, и кто-то утром уронил пепел в чашку с кофе.
Кроме того, всплыло двухнедельной давности нераспечатанное письмо из ЮНЕСКО. «От Ионеско», — ухмыльнулась Марта, кладя на стол конверт и одновременно доставая с полки пыльного Платона. Многорукая Марта.
Доктор заглянул в письмо. Там, как всегда, звенел хрусталь французской речи, цвели вводные предложения, внизу виноградной гроздью висли любезности, подписи, должности. Менее интересным было содержание: просьба дать заключение по комментариям Индоарийского научного общества на вторую фазу проекта «Подземный мир Центральной Азии». Доктор потер нывшее плечо и пририсовал на конверте рожицу. Надо было отвечать. Потом он подумал об Индоиранском обществе, и ему стало еще тоскливее. «Когда вас посещают мысли о самоубийстве, самое лучшее — это пойти погулять с собакой», — вспомнил Доктор совет одного из своих давних пациентов, сюрреалиста-долгожителя.
Доктор посвистел, прибежал пудель, и они направились на прогулку, прихватив сломанный зонт.
Доктор еще раз потер плечо и задумался над диагнозом. На темную пыльную сцену (именно такой Доктор представлял в последнее время свою память) выскочили костлявые латинские термины и тут же начали перебранку, кому играть главную роль в пьесе «Боль в плече». Рядом топталось еще несколько приблудных диагнозов и даже зачем-то крылатое «Что позволено Юпитеру…», что уже окончательно разозлило зрительный зал, то есть Блютнера. Наконец вся эта компания расположилась на сцене консилиумом и принялась зачитывать по бутафорским скрижалям свои симптомы. Доктор поморщился.
А ведь когда-то он находил радость в этой больничной латыни, повторял ее как молитву в трясущемся поезде где-то в уйгурских песках, и даже слово gonorrhea пелось и звучало. Латынь и молодость. Красный Крест, змея над чашей — что она видела в этой чаше, эта змея, что искала? Болезнь рода человеческого, которую она когда-то так некстати попыталась врачевать фруктовой диетой? Что искал сам молодой Блютнер в медицине, в пустыне уйгурской, в которую бежал? Бежал лечить людей, а в итоге заболел сам, заразившись пожизненным недугом с нелатинским именем «археология», слово о начале. В начале было Слово, и побоку пошло врачевание убогих и узкоглазых, побоку. Случайно найденные рукописи, случайно угаданные решки и орлы, встреча с Мартой…
И клятва Гиппократа была оставлена ради молитвы Герострата, покровителя археологов, сжигающего на своем пути храмы прошлого огнем анализа и истины. Наука, чье имя словно выковано из первой строки Иоанна, эн архэ эн о логос, поглотила и сожгла молоденького филантропа Фридриха Блютнера, позднее, болезненное дитя Просвещения. Из пепла и песка тогда вылупился суровый двойник и наменсбрудер сгоревшего доктора. Это был пепельно-песочный Доктор Блютнер, профессор Венского университета, гонорис кауза еще четырех университетов и распочетный — десяти научных обществ, включая Индоарийское. Супруг известной иранистки Марты Блютнер…
Аполло неожиданно поднялся на задние лапы и лизнул Доктора в костлявую руку.
Молодость не проходит — просто уходит куда-то внутрь, в сердцевину. Как туркестанская река, исчезает, не добежав до горизонта, оставляя морщины и сухость, и продолжает свою жизнь под гнетом песка. Коллеги подшучивали над тем, как Доктор вел раскопки — словно оперировал (любимое словечко «диагноз»). Поразительнее всего, что руки Доктора при всех этих хирургических вмешательствах в землю оставались чистыми, приятными. Словно проступали кисти молодого Блютнера, протертые спиртом. Брезгливые кисти пианиста, подрабатывающего мясником.
Нет, молодость не исчезла, она только оставила внешнюю оболочку. Когда болезни начинали одолевать, откуда-то изнутри выходил молодой узкоплечий доктор в круглых очках с заклеенной дужкой, осматривал больное место и лечил его потоками латыни и успокоительными рассуждениями о диагнозе. Потом молодой Блютнер снова исчезал внутри, и лишь произнесенные им термины, обросшие руками и ногами, продолжали кружиться на черной пыльной сцене — именно так Доктор в последнее время представлял свою память.
Блютнер остановился, постоял немного с соседом по улице, профессором и хозяином рыжей таксы. Собаки, блютнеровский пудель и профессорская такса, весело здоровались друг с другом, заглушая тихие приветствия своих хозяев. У профессора были испуганные глаза и нервные губы. В университете он вел семинар по Кафке и Фадееву.
Отойдя от профессора, Блютнер с улыбкой подумал, кого тот ему напомнил. Иосиф, или на их манер — Юсуф, мальчик из Маджнун-калы, хмурый и горячий. Мог часами сидеть на корточках и внимать недовольным словам Доктора, даже когда тот по рассеянности переходил на немецкий. И, что поразительно, — ту голову нашел опять-таки Юсуф, странную, не совсем понятную голову.
Три дня назад Доктор получил от него маленькое письмо. Юсуф поздравлял с Новым годом. Просил адрес Брайзахера. (Доктор хмыкнул, пудель вопросительно задрал голову.) Собирается ехать в Москву, хочет посвятить себя науке.
Сероватый воздух постепенно наполнялся мелкими каплями.
Науке… Блютнер представил Юсуфа лет эдак через тридцать, академиком тире гипотоником, идущим на прогулку с черным оптимистическим пуделем, — исключительно ради того, чтобы вежливо перелаяться со встречными обладателями научных степеней и такс…
И ради этого идти на сделку с духом диалектического отрицания и методологического сомнения? Но разве сам Доктор не заключил ее в молодости?
Как бы написать об этом узбекскому Иосифу, легкомысленной жертве науки… Впрочем, возможно, Марта уже что-то ответила на это письмо. Фрау Марта отвечала на все письма к Доктору. На все, кроме писем «от Ионеско» и еще от «твоих милых кретинов» — так она называла бедное Индоарийское общество, выкладывая перед Доктором очередной пухлый конверт с их крылатой змеей…
С этими мыслями Доктор очутился в узкой прихожей своего коттеджа; Аполло, стряхнув с черных кудрей уличную морось, побежал в комнату бедокурить; оттуда вышла маленькая нестарая женщина с орлиным взглядом. Она мелодично помешивала молоко в керамической чашке и улыбалась. Профессор Марта Блютнер.
«Друзей моих… медлительный уход… в той темноте за окнами…»
Последнее слово Лаги не поняла; еще раз посмотрела и снова не разобрала. За окнами уже сгустилась темнота, теплый вечер тридцать первого декабря.
Год назад тридцать первого они были с Юсуфом; свекровь что-то жарила, Лаги помогала, потом Лаги стало плохо, и они лежали с Юсуфом вдвоем и молчали. Пришла свекровь, вспугнула их и стала говорить о войне. Долго рассказывала, потом заплакала и ушла смотреть телевизор. Они снова остались вдвоем, но уже не лежалось. Юсуф принялся стричь ногти — и начался этот… Медлительный уход. Что-то стало уходить — сквозь ладони, в песок, в темноту под окнами. Побег Юсуфа, смерть отца, невнятные встречи с Маликом, потеря Рафаэля. Лаги вспомнила, как Рафаэль кормил ее в самолете леденцами. Улыбнулась — вот уже и научилась улыбаться прошлому, а ведь это прошлое было всего четыре месяца назад, но виноградник тогда был зеленый, а сейчас облетел и напоминает черные кости.
Лаги зашла в комнату, где играли дети, покормила Султана, через час уложит всех спать… Попробовала манты, вкусно, лениво поковыряла ложкой в морковном салате, постояла у телевизора. Там-то вовсю летел густой снег, и они уже встретили свой Новый год, мужчина и женщина… Отошла от телевизора, надела кримпленовое платье, сняла, снова надела. Досмотрела фильм, грустно подошла к зеркалу и подкрасилась, дети спали, девять вечера. Зажигаются рыжие окна, между телевизором и холодильником сооружаются столы, весело-весело.
Зашла в спальню, набрала номер. Долго не отвечали. Потом что-то щелкнуло, и трубка наполнилась голосом.
— Алло? Алло?
— Рафаэль, — сказала Лаги. — Рафаэль, с наступающим Новым годом.
Говорили полчаса. Полчаса поздравлений, объяснений, еще чего-то. Милый Рафаэль, он чувствовал себя виноватым за тот вечер. Хотел добра.
…принимал больных: на что жалуетесь, разденьтесь, — и тут среди больных Рафаэль обнаруживает… Пропускаем диалог, в котором Рафаэль что-то уточняет и выяснят у молодого узбека, пришедшего на прием. И в руках Рафаэля оказывается муж той женщины, которую Рафаэль любил, но она ответила «нет», — муж той женщины и отец ее сына. Рафаэль понимает, что может устроить ей жизнь, он их соединит, сведет перед своим отъездом…
Гордость энтомолога, спаривающего бабочек. Пытался организовать им счастье, накрыл такой стол, что зашатаешься: последний день рождения на своей земле.
…Когда они ушли, так ужасно ушли, Рафаэль сел за стол, трагически накидал в тарелку салата из печени трески. Включил футбол, чтобы не задохнуться от скорби. Зазвонил телефон: «Ну, как они — мне можно приезжать?» — спросил голос Кузена. Рафаэль траурно кивнул. «А?» — уточнил телефон. Рафаэль начал рассказывать, какая вышла катастрофа. «Я все понял, — перебил Кузен и чихнул. — Привезу к тебе женщину, как раз обожает стихи».
Привезлась женщина, по профессии строитель, любительница поэзии. Спела частушку.
Об этом Рафаэль сообщать Лаги не стал, вообще этот мерзкий вечер уже исчез из головы. Голос Лаги, извиняющийся, милый, лился, лился волшебным нектаром в деформированную от прижатой трубки ушную раковину.
— С наступающим! — кричал растроганный Рафаэль. — Дай Бог вам удачи!
И Лаги стала ждать Артурика, а Артурик стал опаздывать. Десять. Десять сорок. Дома отвечали, что его не было уже с утра, даже вчерашнего.
Дура. Все для чего? Встретила бы одна. Напиться «Монастырской избы», насмотреться телевизора до фиолетовой радуги под глазами. Стать тверже. «И такое платье выгрохать, чтоб качнулись небеса». Э. Асадов. Уже выгрохала, кримплен, можете пощупать. И небеса, наверное, качнулись — вот какая теплынь под Новый год. И стол выгрохала… Как бедный Рафаэль на свой бедный день-рождень. Сколько грохота получилось — и платье, и вино, и стол, и две свечи, когда пробьет двенадцать. Даже одолженная гитара, протертая, с бантиком. Нет только главного героя. Того, кто странствует по предновогоднему городу, от одного стола к другому. Забыв о клятве встретить Новый год с ней. А было ли это клятвой? Дура.
Наверное, та тоже так ждала. Та женщина. Немецкая любовь отца. Как красиво и горько она написала: «Я всматриваюсь в часы, чтобы поторопить время твоего прихода, а когда оно наступает, вслушиваюсь в тишину, чтобы поторопить звук твоих шагов». Луиза! Тебе было много хуже. Холоднее. Больнее. И не было ребенка, чтобы весь смысл жизни не съедался мужчиной. У нее ничего не было, она пишет: «Я банкротка — ладони пусты». И в эту пустоту невзорвавшейся бомбой упал… когда треснула оболочка из шинельного сукна, фройляйн обнаружила тонкое тело радужного дракона… будущего отца Лаги.
Склонив голову на кухонный стол и обхватив ее руками, Лаги вспоминала.
В начале декабря, на следующий день после снегопада, она ходила на мазар. Купила поздних хризантем — четыре пушистые звездочки. Вначале читала молитву, руки на коленях пустыми ладонями вверх, цветы положила рядом, соцветиями в ледяную скамейку. Солнечный день, солнечно-мерзлый. Потупила глаза, молитва завершилась, Лаги провела ледяными пальцами по лицу.
Холмик густо и гладко обмазан глиной, смешанной с камышом. Посредине колышек с номером. Номер залеплен снегом, в него упираются розовые и фиолетовые перья хризантем. Воздух полон свежестью тающего снега; где-то гудит завод, сообщая о своем производственном существовании. Вертикальные ветви тала блестят под солнцем — звездой живых. Отец любил «…И над могилою гори, сияй, моя звезда». И вот она, главная звезда, горит над ней и сияет. Когда Лаги слушала эту песню, она жалела, что не умеет плакать.
А Новый год встретит одна. Банкроткой с опустевшими ладонями. Прекрасно.
— Иди сюда, Мурзик, — позвала она пушистого и хитрого товарища.
Пока Мурзик приближался, Лаги вспомнила слово. Свободен. «В той темноте за окнами свободен». И она будет свободна, в родной и теплой темноте. Лаги вышла в ночной двор и закурила. Одиннадцать десять.
В ворота резко постучали — Лаги чуть не выронила сигарету. Показалось, неправда. Еще раз постучали — тише и радостнее. «Хоз-кеваман»[15], — пробормотала Лаги, стала зачем-то соображать, куда спрятать курево. Позвонили. Подбежала к воротам: «Ты?» Из-за двери тихо запели про сударыню в честь новогоднего бала, пытаясь подыгрывать перезвоном дверного звонка.
И Артурик вошел — довольно трезвый для тридцать первого декабря одиннадцати десяти. Или сколько там уже? Время остановилось, обмякло несъедобными блинчиками Дали, ушло в свободную темноту, где друзья ходят с маленькими свечами, где праздник. Обнял, размашисто, пьяно, потерся легкой щетиной о ее горящие щеки… С наступающим. Поставил на брусчатку какой-то бидон, лязг, «что там?» — «ви-не-грет»…
Нет, он не забыл о Лаги, он слишком редко влюблялся, чаще разрешал любить себя, разрешал легкомысленно и корыстно.
Есть три вида мужчин.
«Мужчина адам», таких большинство, — ходят толпами по райскому саду, курят, фотографируются, ждут подходящей евы — вкусить, соединиться и совместно изгнаться куда получше.
«Мужчина змий», таких меньше, — сам ползет к евам, шуршит интересными словами, ласкает раздвоенным язычком, и так до тех пор, пока остаются еще райские женщины и в силах шевелиться язычок.
И третий, нечастый вид: «мужчина запретный плод» — райское яблоко, за которым, без всяких внушений змия и мыслей об адаме, тянется, тянется дрожащая женская рука. Это не золотой джонатан, не ароматное наманганское яблоко или красно-царственное алмаатинское. Какой-нибудь мелкотравчатый зимний сорт или скороспелка, размером с детский кулачок, с рябцой и гнильцой, но… Тянутся дрожащие руки, безошибочно находя в листве познания именно его, сладостный и сочный, впиваясь в заколдованную мякоть губами, ногтями, плечами, бедрами.
…Вдруг упал бидон, поставленный у ног, крышка слетела и покатилась с лязгом и дребезжанием вниз по кирпичной дорожке. Откуда-то, со всех сторон ночи, заработала артиллерия собачьего лая. «Винегрет… рассыпался?» Лаги поправила съехавшее платье (лай — хриплый, непоправимый) и наклонилась к поверженному бидону. Собаки-гаубицы, собаки-минометы, катюши — сколько их, облаивающих слетевшую крышку? А может, не крышку, а ее, Лаги, что наклонилась туда, где предполагался салат, но вдруг уткнулась счастливым лицом в колено Артурика… Колено неожиданно круглое, как яблоко, сквозь джинсы, пахнущие табаком.
«Скова-говы-го, — сказала Лаги, не отрывая лица от колен. — Скоро Новый год».
Пробка выстрелила в потолок, пробила его и полетела дальше, в звездные и надзвездные высоты — но этого, естественно, никто не заметил. Шампанское плевалось, как возбужденный верблюд, — успевай подставлять стеклотару. Все пировали.
Сонная Юлдуз стояла за дверью и осуждающе подглядывала.
В комнате теснился пестрый народ. Кроме Лаги-опы был какой-то молодой человек с голубыми глазами и надписью на рубашке на нерусском языке, наверное, иностранец или француз, говорил медленно. Как иностранец, Юлдузке он понравился.
Рядом стояли еще два иностранца, старики, и говорили совсем уже на другом языке, но Юлдуз его узнала — это был язык из фильмов про войну. Старики — мужчина и женщина — говорили и улыбались очень серьезно. Правда, потом женщине надоели серьезности, она вдруг присела и стала гладить пустой воздух около себя, называя его Аполло. Зачем, интересно — разве у воздуха бывает имя?
За столом, наложив в миски пурпурного винегрета, сидели двое мужчин, старик и просто мужчина, бритые и смешные. «Лысая башка, дай пирожка», — мысленно похулиганила Юлдуз. Это были тоже туристы, догадалась девочка, только нищие. И говорили на таком нерусском языке, который даже в телевизоре не встретишь.
Стояли в комнате еще какие-то гости, но Юлдузке надоело быть разведчиком, и она пошла спать. Перед «спать» подошла к Султану: лежит, сосет соску-ромашку, смешной такой. Когда вырастет, надо будет на нем жениться. Или на индийском танцоре из кино — там видно будет. Только не на Рапаэль-акя: он старый и его всегда жалко, даже когда шутит или приносит «Аленушку».
Юлдуз заснула. Двенадцать двенадцать. Гости, наполнявшие комнату, растворились — оставить любовников одних. Последними исчезли монахи, им очень понравился винегрет.
Артурик набрал в рот колючего шампанского. Запрокинув голову, пополоскал горло. Потом взял гитару, нахмурился. «Настроенная», — нахмурился еще больше, будто его лишили удовольствия долго-долго настраивать. Стал перебирать струны.
Лаги сидела неподвижно, светлая и серьезная, и только опьяневшие руки все складывали из салфетки какой-то кораблик-самолетик. Артурик сощурился на Лаги — ташкентская нимфа, помяни меня в своих молитвах.
«Утром придут мои друзья, я объяснил, как найти», — взял два решительных аккорда, снова перебор.
Лаги кивнула. Конечно, друзья… Медлительный приход; она ждала, когда он начнет песню, но Артурик дергал и дергал струны — всепоглощающее ожидание.
И Артурик запел — о дружбе, о горах, о веточке миндаля, черных лошадях и женщине, входящей в водопад, о раду…
Песня всхлипнула и прервалась. Наскоро задута свеча, вторая погасла сама. Куда-то в темноту, всхлипнув «ля», задвинулась гитара. Звук падающей одежды. Шепот, сухой и горячий, постепенно все более влажный. Потом…
И ему показалось, что понятно все. Она же лежала внизу, запрокинув тяжелую голову. Закрыв серые глаза — чтобы не смотреть в вечность, явленную в низком зимне-заплесневелом потолке. Тихо и хрипло она рассказывала про свою судьбу, находя для этого предмета необыкновенно простые и компактные слова, — ведь он их наверху все равно не поймет и не посмеется. А он понимал, успевал понимать, хотя был поглощен ее хрупкими плечами, маленьким подбородком. Слушал, жадно впитывая ненавистную германскую речь.
Он узнал, что до войны у нее был — друг? любовник? Врач. Он врачевал меня, сказала она. Истина — обнажение, он снимал с меня все новые покровы, о которых я не догадывалась: текстильные, картонные, хитиновые. Он лечил меня своим примером, бесконечно обнажая самого себя… Когда все коконы, шкуры, улиточные домики были сброшены, когда исчезла граница между «внутри» и «снаружи» и мы вот-вот должны были… Тогда его уволокли на фронт, он убивал твоих солдат и быстро оброс новой, страшной ракообразной оболочкой — панцирем — и признался в этом в письме. «Моя рука — взгляни на почерк — стала клешней». Скоро погиб, защищая город Канта, — какая ирония… Ирония ведь тоже панцирь — понимаешь?
И он понимал, ирония — это когда нелюбовь, когда иллюзия любви изгоняется иллюзией смеха, и ничего после. И чем сильнее он вплетался в Луизу, как в лозу северного винограда, тем сильнее понимал, как сам далек от этой истины и как близка она ему. И снова начинал путь — она же стонала, плакала, улыбалась и закрывала глаза.
Через несколько лет другая женщина, тоже красивая, образованная и немецкая, откроет ему, Дину, другую истину. Великую истину нелюбви… «Дин, уйми себя… Я сто раз тебе внушала, почему наша дочь Лаги, а не Луиза… Зови ее как хочешь… Уйди…» И он уходил. К дурным женщинам, из имеющих родинку выше колена.
К без двадцати двенадцать лесная красавица была доведена до ума. Ее окружал однокомнатный квадратоид на Чилонзаре с кухонькой и туалетом, пребывавшими в непрерывном обмене запахов. Квартира друга, друг в отъезде, оставил ключи. В эту многоэтажную избушку, полную тараканьего шелеста, Юсуф принес елку.
Елка была обвешана всеми необходимыми игрушками. Золотой орешек… турка в шальварах… котенок, играющий с яблоком… стеклянный красноармеец… гирлянда из бумажных лотосов. И довоенные пастушка с пастушком. Все это забрызгано веселым серебристым дождиком, перехвачено гумовской гирляндой и завершено странной пикой в виде улыбающейся индийской головы.
…В начале декабря Юсуф надел чистую рубашку и уехал с раскопок в Ташкент. Поселился в кинотеатре, у друга-киномеханика; жизнь превратилась в индийское кино. Он жил в подвижной темноте кинозала, пока актеры на экране шалили, страдали и пели о своей несчастной индийской любви. Потом все мгновенно засасывались в воронку хеппи-энда. И вот теперь…
«Мы у елочки плясать, — Юсуф сидел под елкой, скрестив по-турецки ноги, пытался петь. — Можем целых полчаса, — напевал он ровным отключенным голосом. — И ни капли не устанем… Вот такие чудеса».
Детки уже полчаса вхолостую скакали вокруг елочки, потом еще полчаса, вспотели и капризничали, Деда Мороза уже звали недружно и неубедительно; одна снежинка, покраснев, опозорилась прямо в белые колготки и зарыдала на корточках, — Дедушка Мороз с подарком все не шел. И бедные цветы жизни все мчались в хороводе, вокруг елочки и Юсуфа: «И ни капли не устанем… Вот такие чу… такие чу».
В пространстве ударило двенадцать, торопливо вскрывались бутылки: шипел и булькал зеленый змий; невпопад звенел хрусталь, стекло, фаянс. Вот такие чудеса, хрипло улыбнулся в пустоту Юсуф. Детки — снежинки, зайчики и мишки — взмахнули крыльями и улетели, побросав откуда-то сверху ненужные чешки. Углы чилонзарской кельи стали закругляться, на обоях проступили отпечатки ладоней, и Юсуф, так и не вызвав Деда Мороза, оказался в привычной пещере. В том самом месте, где на плече Лаги был оставлен великий невидимый след.
Протер глаза. Напротив сидел Доктор Блютнер в солидном домашнем халате со слегка замусоленным левым обшлагом — за него обычно дергал Аполло, когда просился погулять. Доктор пил кофе и брюзгливо листал скоросшиватель с надписью «Подземный мир Центральной Азии: под перекрестком культур». Юсуфу он даже обрадовался.
Звук налегающей тяжести, в темноте, обозначенной черной мужской рубашкой, она накрывает светлые, податливые островки кримплена. Черная рубашка слегка приподнялась — лишь для того, чтобы тонкие руки снизу расстегнули бесконечный лабиринт пуговиц. Под рубашкой высветлилась футболка, снимать через голову, разрывать губы, ушедшие друг в друга… а руки уже отключаются. Кримпленовое платье перелетает через новогодний стол и падает наизнанку рядом с маленькой синтетической елочкой…
Лаги горела — Артурик оставался таким же холодным и мягким, как всегда, только сильнее запотели ладони и стали совсем тибетскими сузившиеся глаза. Вот уже слетело последнее слово, сдвигались и падали последние ширмы и загородки, сжигались мосты и беззвучно лопались серые стекла…
И… и заплакал Султан. Громче, громче. Проснулась Юлдуз. Лаги шарила голой рукой в черной пустоте возле стола, пытаясь найти платье, и натыкалась только на джинсы. Левой рукой она еще ласкала отстранившегося Артурика. Наконец нащупала платье, поцарапавшись о пластмассовую хвою.
Путая слова, Юсуф спрашивал Доктора о здоровье. Как поживает дорогой Доктор?
— О… И сам не поживает, и другим не дает. — Доктор приблизил к тонким губам дымящийся кофе. — Ругает Индоарийское общество, швырнул на днях в невинную собаку труд целого коллектива. — Помахал скоросшивателем. — Уважаемого!
— И как Общество?
— Общество пока ничего, потому что не в курсе. Новый год у них, елки для сотрудников, инсценировка «Also sprach Zarathustra»[16], поклонение волхвов, потом подарки, хлопушки. После Нового года вспомнят про подземный проект, побегут к нам, а у Доктора — обострение, вся планета его раздражает, и «индоарийцы» — особенно.
— Обострение… болезни?
— Scabies Fausti, — засмеялся Доктор. — Чесотки Фауста.
Юсуф не понял.
Лаги ушла, где-то зажегся свет, ребенок замолчал. Потом разговаривала с какой-то девочкой («Сколько детей в этом доме», — думал Артурик, с трудом натягивая трусы). Вернулась, неуклюже повозилась с посудой на столе и ушла с тарелкой, полной еды. В комнату вошел кот, подошел к кушетке с Артуриком и поточил об нее когти.
Наконец вернулась Лаги — от нее пахло молоком и пеленками. Попыталась обнять Артурика — тот лежал неподвижно. «У тебя есть кофе?» — поинтересовался он и сел на кушетке.
Лаги поднялась с колен, зажгла свечу и убежала на кухню искать остатки рафаэлевского кофе. Свеча горела рядом с тарелкой с мантами и каким-то луковым салатом — Артурик поморщился. Встал, натянул джинсы. Поискал выключатель, зажег свет — в дверях осветилась Лаги с облупленным чайником и жестянкой с кофе. Артурик взял у нее банку, поднес к лицу и, встряхнув, понюхал содержимое. «Кофе для бэдных», — вернул банку Лаги. Лаги тупо рассматривала меленькую вытатуированную кошку на правом плече ночного гостя. Они стояли, полуголые и отчужденные, поливаемые электричеством.
Артурик спохватился: он, оказывается, принес фотик. Пауза. «Разденься, пожалуйста, и во-от сюда, к елочке — новогоднее ню, жалко, елка неживая… Ну что ты стоишь?»
«Ты… только за этим приходил?» — спросила Лаги. И постаралась улыбнуться.
Потом они вышли во двор покурить. На Лаги — старый больничного вида халат; шея, перехваченная ниткой мелкого жемчуга, открыта; волосы наскоро заплетены в две косы. Артурик в джинсах; на голые плечи наброшен чапан. В прорези чапана виднелся бледный торс, доверчиво выпяченный детский пупок, чуть ниже — каштановая волосяная дорожка, торопливо убегающая куда-то в джинсы.
— Можно один вопрос? — сказал Артурик.
Лаги молчала, неаккуратно стряхивала пепел.
— Вопрос о… твоих родителях.
Лаги внимательно посмотрела на него. Кивнула:
— Да, сколько хочешь вопросов, вся ночь наша: ты будешь спрашивать, я… отвечать. Только можно я вначале спрошу, единственный вопрос вначале? — И не дожидаясь согласия: — Что это?..
Вначале Артурик решил, что это и есть вопрос, нелепый вопрос-истерика. Но тут же заметил, что Лаги смотрит куда-то вверх, во тьму.
По винограднику кто-то шел — по самым верхним лозам. На Лаги упало несколько сухих листьев и ошметков коры. Привидение остановилось, высокое, в плаще, голые когтистые ступни едва касаются ветвей.
Лаги крепко зажмурилась и прошептала: «Уходи».
Гость молчал — печальная улыбка мешала ему говорить. Потом пробормотал что-то невнятное про пещеры — и ушел, исчез. Тяжелые крылья захлопали в другом конце двора и тут же потонули в собачьем лае.
Холодные руки Артура притягивали ее, прижимали к груди; она слышала, как он спрашивал ее: «Что это, что это?»; он увлекал ее в комнату, но там горел свет и было еще страшнее. Но страх постепенно проходил; руки Артурика становились теплее; он поил ее водкой, а она, путаясь, рассказывала о том, как уже видела «это» в начале осени…
Потом комната поплыла и покатилась, как детский аттракцион… Лаги снова показалось, что над ними кто-то ходит, но это уже было смешно и сладковато. Артурик оказался совсем рядом; Лаги снова увидела его мягкие плечи, потом трогательный пупок и каштановую дорожку вниз, на этот раз с продолжением. Артурик склонился над ней, влажно целовал ниже лопатки, уговаривал ничего не бояться, он с ней. А она не боялась — просто отупела от спиртного и пустоты, как тогда, в горах, когда Юсуф бестолково наваливался на нее, что-то пытался, путался…
Заголосил звонок.
Артурик, бедный Артурик зарычал «шайсе!» — пришли друзья. Выскочил во двор, подпрыгивая в одной брючине. Лаги в который раз стала натягивать кримпленовое платье — свою лягушачью кожу.
Пространство комнаты загромоздили руки, спины, ноги, жующие и поющие рты. Какая-то добрая блондинка тут же стала учить разбуженную Юлдуз английскому языку; художник в пестром свитере просил безнадежно захмелевшую Лаги попозировать завтра; Лаги вяло отказывалась и объясняла, что ее уже сфотографировали.
Гости как-то мастерски оттеснили ее от Артурика, отгородили шаткой колоннадой своих новогодних тел. Сквозь нее временами проглядывало то лицо Артурика с налипшей на лбу каштановой прядкой, то его рука с шампанским, то его же ступня в потертом красном носке. А совсем уже утром полудремлющая Лаги заметила, как к Артурику спустилась какая-то плотная дама в вязаном костюме, пристроилась рядом и полуобняла. Потом их снова заслонили телами (кто-то еще танцевал под телевизор)… В мелькнувший прозор Лаги видела, как дама шепчет в запрокинутое усталое лицо Артурика, целует ему ухо и пробирается свободной от рюмки рукой куда-то… А он смотрит пустыми улыбающимися глазами в потолок и подсвистывает телевизору.
Лаги сковывает страшная усталость; она, не шевелясь, наблюдает сквозь полуприкрытые окаменевшие веки, как эти двое — дамочка, уткнувшись взглядом в пол, будто что-то обронила, и Артурик, все так же устало и насмешливо разглядывая потолок, — выходят из комнаты во двор… «Я свою соперницу увезу на мельницу», — вяло думает Лаги. Вот они появились в полутемном окне; Артурик быстро закуривает, тетка жестикулирует, смеется и мешает… Вот они осматривают двор, Артурик гасит сигарету о виноградную лозу, уверенно показывает в глубину двора… Они идут в сарай и исчезают в сумраке.
Почему-то боясь шевельнуться, Лаги представляет, как Артурик, чертыхаясь, корежится в сарайчике между книжным сундуком, пауками, ржавым велосипедом и этой, в вязаной кофточке — или уже… не в кофточке. Жалость к своему несбывшемуся любовнику, рабу безумных женщин, настолько обжигает и душит — горючая жалость к утонченному телу в ссадинах, ржавчине (сундук!), синяках и нечаянно раздавленном пауке на голом бедре… Почти протрезвев, очумев от этой жалости, Лаги поднимается, берет курпачу и, не чувствуя ничьих взглядов, плетется во двор, в сарай, — по дороге подумав, что это маленькая курпача и ее им не хватит прикрыть и сундук, и велосипед…
Лаги постучалась в сарай: «Изьните… Я тут, изьните, принесла мягкое…» Внутри тишина, дверь не заперта. Посчитав до десяти, Лаги заглянула. В сарае было пусто. Зашла, села на сундук — железо показалось обжигающе-холодным. Куда они все пропали?
Новый год посмеялся над ней. Лаги поковыряла указательным пальцем во рту и выудила длинный каштановый волос Артурика — когда он туда попал? Размотала волос, провела им по щеке. Попыталась вспомнить Артурика, вытянуть из трясины праздника пару минут, где действительно были и губы, и слова, его запястья. Нет — память, привыкшая к книгам, не удержала, не смогла сохранить живого человека и подсовывала ей вместо Артурика какую-то тряпичную куклу, пахнущую куревом и винегретом.
Лаги откинулась на гвоздистую стену за сундуком и впала в какое-то горько-соленое забытье.
…Аккуратно положив волос Артурика на сундук, Лаги вышла из сарая. Сколько она там дремала? Ныл локоть, солнце нового года щипало глаза. Судя по тишине, гости ушли — и Лаги сонно остановилась возле надписи во всю стену забора, которую кто-то из них вывел бычком, а может, двумя.
«Спасибо хозяйке — уходим как зайки».
Поверх последнего слова было исправлено помадой: «как зюзики». И все.
— Лаги-опа!
Лаги обернулась. Возле полусгнивших кустиков ночной красавицы стояла Юлдуз. Одной рукой она прижимала к себе спящего Султана, другой — рыжего Мурзика, бодрствующего и потому не очень счастливого. Девочка отпустила кота:
— Лаги-опа… Теперь — дальше тишина, да?
Чашечка кофе, к которой Доктор ежеминутно припадал старческими губами, давно иссякла. В гуще беседы в пещеру, молча поклонившись, вполз монах-чайханщик и забрал чашку. Вместо нее он поставил между собеседниками две пиалки и грязный фарфоровый чайник с протезным жестяным носиком и крышкой на осклизлой веревочке.
Следом за монахом в пещеру забежала золотистая собачка, но лаять не стала, задумалась.
«Кавьям аликхас?»[17] — не разжимая губ, осведомился монах у Доктора. Тот изобразил отрицание. Долив хлопкового масла в светильник, монах вышел. Следом выбежала и собака: цоп-цоп-цоп.
— На чем мы остановились, Юсуф? Как после ранения под Кёнигсбергом я оказался в китайском Туркестане? Да, нас прервали. Кстати, не обижайтесь на черного чайханщика: прерывать — его ремесло… Постойте, не пейте без меня.
…Что мне было делать, Юсуф? Я обчистил этого мертвого солдатика — я же его и схоронил. Его русская шинель пришлась мне впору, она была даже красивее немецкой — нашей только детей в кино пугать. Кроме того, я обнаружил у него в подкладке мешочек с полуистлевшим листком — я знал русские буквы и догадался, что это молитва. Сел на корточки перед холмиком и прочитал листочек медленно, по слогам. Что мне было делать? Я пытался спастись через этот маскарад, на мне было одеяние русского солдата, но я не знал ничего по-русски, кроме букв. При первой же проверке меня ждал расстрел.
И, знаете, ночью этот солдатик побывал в моем сне. Сдержанно поблагодарил за доброе погребение и пообещал за две-три ночи обучить русскому языку… Вообще-то последующий опыт научил меня не слишком полагаться на обещания русских, но на мистическом уровне они надежны как никто.
Через неделю я наполнился русским языком, вжился, врос в украденную шинель и почувствовал любовь к Пушкину. У Лукоморья дуб зеленый, да?
— Зеленый, — хрипло подтвердил Юсуф.
У входа в пещерку стоял чайханщик, укоризненно глядя на Доктора.
— Дальше… Я тайно пересек Польшу, русская шинель и язык спасали. А в Германии во мне заподозрили дезертира — русским быть, как оказалось, не всегда удобно. И я расстался с маскарадом и стал просто Никто. Беженец, фрагмент разбомбленного пейзажа. Таким глубоким Никто, что меня пару раз даже приняли за еврея. Пейте чай.
…Я обыскал Прагу — моей любимой там не было. Город прекрасно сохранился; барокко вообще до отвращения живучий стиль, ничем не проймешь. Но ее нигде не было — общие знакомые, а их уцелело меньше, чем зданий, только пожимали худыми плечами. Ее отца отправили в сорок четвертом в лагерь — кстати, в том же лагере погиб Хаим Брайзахер, дедушка нашего Артура.
Наконец я оказался в том самом австрийском городке. Чаю? Ну, Юсуф, где ваше восточное гостеприимство — это ведь вы должны меня пичкать чаем, не так ли?.. Да, я набрел на этот городок — еще более нетронутый, чем Прага, не говоря уже о бедном Кёнигсберге… А жаль. Я бы раздраконил тот замок, лишенный стиля и мысли и потому влюблявший в себя все три оккупационные власти — прусскую, русскую, амери… И все устраивали в нем свою комендатуру и, даже ничего не переделывая в обстановке, тут же бежали мочиться в те же сортиры и лапать тех же буфетчиц — отчего они к концу войны сделались… как это? Полиглотками! Я переспал с одной из них, и случайно выяснилось, что та, которую искал, — она была в этом городе. Юсуф! Да вы меня не слушаете…
Он и не слушал.
Он видел уютный город с морковными башенками, под которыми круглый год справляли Рождество. Видел реку цвета ртути, с маленькой удаляющейся лодкой (двое и зверь); часы на рыночной площади, выполненные, как врал путеводитель, внучатым племянником Нострадамуса, известным часовщиком. Видел замок, в подвале которого ставили эксперименты над людьми.
Еще видел, как над городом взлетел, легко управляя хрустальными крыльями, самаркандский солдат, в одну ночь ставший поэтом, знатоком немецкого, философом, отступником, ангелом. Как летел он, не догадываясь о расплате, над снежным городом, где умных девочек звали Мартами, а самых красивых…
— …И я заметил ее издали, сквозь сумерки и снег. Наступал комендантский час, вокруг нее кружился какой-то русский — длинный, медленный, отличная мишень, будь у меня пистолет. Я приблизился сзади. Долговязый хватал ее за руки, всучивал какой-то сверток, она противилась, дрожала и гнулась, как стебель, под его медвежьим нахрапом. Я должен был накинуться со спины и задушить его, просто налететь и задушить — я же хирург, в конце концов. И тут я услышал, она попросила его «перевести Кафку». Кафку! Почему? Неожиданно, абсурд. Мне надо было его убить, а я вместо этого задумался. Признаюсь, сбил меня еще один факт: на городских часах зазвучала музыка, такая светленькая — трам-там-та-рам… Я застыл — это была музыка комендантского часа, в девять…
Доктор кивал. Он сидел, прикрыв глаза и дирижируя в такт слышным ему одному колокольным аккордам, тоника, доминанта… Потом резко хлопнул себя по лбу:
— Я упустил их, Юсуф! Тех двоих — я упустил.
— Выстрел. Еще.
Я очнулся. Бежать — где они? Пустые кишки переулков, направо, потом еще направо — их не было, пустота, ночь. Куда они могли деться? Я лихорадочно терял время, кружась во тьме чужого города… Мимо домов, набитых тихими испуганными людьми, коротающими комендантскую вечность. В какой-то особенно гадкой подворотне споткнулся обо что-то скрюченное, упал на него… На нее.
— Это была?.. — Юсуф сморгнул колючую слезу.
— Это была она.
Доктор не спеша подлил себе чаю, достал из кармана замусоленный кубик сахара, гигиенически подув, бросил в пиалку.
— Как врач, я констатировал смерть. Как влюбленный, я не верил врачу… и одновременно хотел уйти вслед за ней, поскольку иные пути мне казались обрубленными… Как солдат, я обыскал ее тело. И нашел то, что должно было примирить любовника и врача, жизнь и все остальное. Вот. — На ладони Доктора темнел зеленоватый кружок. — Можете взглянуть.
Кружок оказался в пальцах Юсуфа. На ощупь — монета, поднес к светильнику — пять копеек, тысяча девятьсот сорок, последняя цифра неразборчиво, веночек из костлявых колосков. Юсуф вопросительно посмотрел на Доктора. Повернул монету орлом — наизусть знакомый герб выглядел странновато: венок напоминал крылья, земной шар — лицо, даже морду; все вместе было похоже на какую-то птицу или дракона.
Безо всяких объяснений Блютнер протянул руку за монеткой. Протянул неудачно — когда Юсуф опускал пятак в докторскую ладонь, случилась заминка, неловкость, монета упала и побежала в темноту.
Доктор сосредоточенно взял светильник и стал медленно водить им над полом. Пятак нашелся быстро, но Доктор не торопился подбирать его, склонился над ним, как над археологическим чудом. Наконец он поднял серое окаменевшее лицо; «Что ж… Диагноз понятен». Жестом подозвал к себе. Для чего? Для того, чтобы Юсуф, согнувшись, еще раз взглянул на монетку?
Монета лежала орлом (драконом?) вверх.
— Решка означала смерть, орел — ее отсрочку. Так я тогда решил в темноте замкового городка. Я подул на коченеющие пальцы и подбросил монетку, соображая, как мне придется убить себя, если выпадет решка. Повеситься на руинах городского цирка? Броситься с ратуши под музыку «Мальчик резвый, кудрявый»? Нет, я не верил в решку. И выпал дракон.
Снег возле упавшей монеты стремительно таял; что снег! — весь город рассеивался, как неудачный сон… Под снегом оказался песок; за осевшими барочными декорациями — прямые линии пустыни, царство исконной геометрии с островками скудной ботаники… Передо мной, скрючившись, валялась больная туземка, похожая на поверженную каменную бабу. Я лечил ее, бедную пустынную женщину, я говорил с ней на латыни, хотя уже знал местный язык, — ее родня у меня за спиной молчала, лишь изредка повторяя на свой лад особенно магически звучавшие термины.
Я вылечил ее, Юсуф, и получил подарок — ту самую рукопись и младшую дочь степного царя в жены… Потом возвращение, скорая слава, быстрая профессура. Потом — потом моя степная ундина… Впрочем, что говорить. Я остался один, хворый, разжалованный. Снова побаловаться с фатумом? А что оставалось?
— И снова выпал орел?
— И снова выпал орел. И возникла Марта. Раз — и возникла.
Потрескивая, горел светильник; с шелестом растворялся кубик сахара в сомнительном чае, рождая на поверхности свой маленький квадратный фантом. Откуда-то вылетела бабочка-капустница и опустилась на кромку пиалы.
— Теперь монету бросили вы, — сказал наконец Доктор. — И… моя решка. Есть вопросы?
Снова тишина. Доктор выпил чай; то же машинально сделал и Юсуф.
— Есть вопросы? — повторил Доктор. — У нас мало времени.
— Вы… принесли им стихи?
— Это неважно. Уходите и не оборачивайтесь. Только не оборачивайтесь.
И Юсуф поднялся, ссутулился и пошел прочь, не оглядываясь. При выходе из пещеры услышал голос Доктора:
— Стойте… Подождите же!
Юсуф уходил в темноту.
— Вернитесь, Юсуф… Не бросай меня здесь! Я же пошутил — ты не выйдешь отсюда один. Стой! Слышишь? Сынок, иди сюда!
Это был уже голос отца — Юсуф вспомнил, как в детстве тот запер его в сарае, а сам спрятался… Господи, думал Юсуф, ускоряя шаг по пустым подземным коридорам в редких красных лампочках, для чего мне эти пещеры? Почему нельзя просто выращивать гвоздики и ходить в мечеть? Выращивать и ходить?!
Подземным ветром доносило горестный плач старика, умолявшего вернуться. Потом залаяла собака, и все смолкло.
Дверь подалась; открылся зал, одетый в тусклый мрамор. По запаху плевков Юсуф узнал его раньше, чем разглядел: безлюдный подземный переход в самой сердцевине ночного Ташкента. В этом переходе всегда путаешься: вместо ЦУМа выходишь к Театру Навои, вместо театра — к гостинице. Сейчас эта путаница не имела значения — надо было просто выйти на поверхность, родную, человеческую, назойливо освещенную. Неоновый голубь с застрявшей в глотке веточкой хлопка.
Но переход не кончался…
Сколько нищих! У кого они просят — в переходе Юсуф один.
…протягивали руки, дрожащие, цвета земли, словно вот этими ладонями они и вырыли подземный переход. Еще запрокидывали головы, пели, мычали, хрипели о помощи. Хорошо, вот возьмите… Их число росло, через каждый метр вдоль стены из фальшивого мрамора сидели убогие, страшные, сидели во вшивых кепках и железных шапках: «Подайте! Подайте, подайте!»
Ускорил шаг. Возьмите, бабушка. Отдайте руку. Ускоряю шаг, почти бегу. Уже сидят плотной шеренгой вдоль стен, почти друг на друге — подайте, подайте! — пустые ладони, беззубые рты, глаза-котлованы. Нестерпимая соль земли. Требуют, заклинают, шевелят обрубками, поднимают клешни. Хватают за край пальто, заклинают.
Юсуф споткнулся о выставленный кем-то костыль. Неужели Док…