Был февраль 1559 года.
Хотя это один из самых морозных зимних месяцев, однако, в том году, о котором идет речь, февраль, словно начал собою весну, потому что вот уже вторая неделя, как стояла оттепель.
В саду боярина Темкина, где обыкновенно в это время года лежали сугробы снега, и деревья-великаны, бывали, покрыты толстым слоем инея, будто взамен покрывавшей их летнею порой темно-зеленой, тихо шепчущейся листвы, снегу было уже немного, и с ветвей кустов и деревьев падали крупные капли, словно слезы по уходившей безвременно зиме.
День клонился к вечеру. Косые лучи зимнего солнца, прорвавшись сквозь легкие облака, играли на каплях, повисших на концах древесных веток и на слюде окон боярского терема.
Вечер был тих. Никому поэтому из нянюшек и мамушек боярышни Марьи Васильевны Темкиной и на мысль не пришло удивиться тому, что боярышня, надев теплую телогрею, спустилась в сад.
«День хороший, теплый… Почитай, весна наступила. Знамо дело, боярышне скучно в тереме за пяльцами сидеть. Вот и пошла воздухом чистым маленько подышать», — думали они.
Невдомек и невдогад им было, что совсем не воздух чистый и не день ясный потянули Марью Васильевну в сад, а очи добра молодца-красавца. И диву бы все они дались, заахали, если б узнали, что сидит она теперь с этим молодцем в саду на скамье, от терема не больно далеко, и ведет с ней этот молодец, боярин-князь Андрей Михайлович Бахметов, беседу, словно голубь с голубкою воркует. Светятся очи молодого боярина соколиные лаской нежною, как вскинет он взор свой на зазнобушку… Да и как было не светиться ласкою очам Князевым, как было ему не любоваться на такую кралю писаную!
Высока, стройна была Марья Васильевна, словно сосенка молодая, что всеми ветвями тянется прямо к небу синему да солнышку жаркому, была и румяна, словно яблочко наливное…
А уж очи-то, очи! Взглянет она ими на молодца — и прости-прощай сердце молодецкое! Улетит оно, как пташка быстрокрылая, из тесной клетки выпущенная, и помчится вслед за красоткой, за ее очами лазоревыми! Над очами полукругами протянулись тонкой нитью брови темные, по плечу будто змея золотистая рассыпалась коса длинная…
Хороша была Марья Васильевна, да и Андрей Михайлович не урод был. Рослый, стройный и широкий в плечах, сродни он был тем богатырям, что встарь на святой Руси живали, про которых песни сложены: поведет плечом, шевельнет рукой, так, кажись, сила вон сама из тела могучего на вольную волюшку вырваться просится… Видно, молодец провел юность не в девичьей, а на буйном коне, на просторе степном за злым татарином гоняясь или преследуя в лесу вепря злобного; видно, засыпал он не под говор сказок старых мамушек на мягкой перине пуховой, а под шум ветра, под скрип сосен да елей развесистых спал, после забав молодецких на зеленой мураве-траве… Вот где нагулял ой свою силушку! И лицом он был красавец. Лоб высокий, белый, словно точенный из той кости, которую купцы везут из-за заморья далекого, а над ним вились кудри черные… Над губами ярко-красными усы длинные, молодецкие, в кольца закручивались… Всем бы ладен был Андрей Михайлович, если бы не черные глаза его, что под густыми черными бровями прорезались наискось от висков к переносице! Если станом своим да крепостью был он схож с богатырями русскими старинными, то глазами он не в них уродился, а в своего прадеда, чистокровного татарина, мурзу Бахмета, который еще при Василии Темном принял веру Христову и на царскую службу перешел…
И бедовые были эти глаза его азиатские! У храброго сердце екало и мурашки по телу бегали, а трусливого прямо робь брала, как сверкнут глаза Князевы из-под черных бровей насупленных, когда гнев в груди его разыграется.
Но зато умели они и нежить ласкою, греть огнем любви, когда видел князь друга милого или любушку свою желанную…
Целует, ласкает свою милую князь Андрей Михайлович, и, кажется, должно бы его сердце радоваться, а он между тем, нет-нет да и вздохнет тяжело-тяжело всею грудью своею могучею… Платит ласками горячими в ответ ему Марья Васильевна. Ласкает своего ясного сокола, сама между тем, как и он, нет-нет да вздохнет и смахнет рукой белою слезу, на глаза набежавшую…
— Милый! — шепчет боярышня, обнимая князя, — неужели ты покинешь меня? Не пожалеешь меня? Променяешь ласки мои девичьи, любовные и горячие на битвы опасные со златыми татарами?
— Не плачь, не тоскуй, моя ласточка, — говорит ей в ответ Андрей Михайлович. — Что же делать! Наш уж удел такой молодецкий: каждый день, каждый чай будь готов на службу царскую, на бой с ворогами лютыми.
— Да теперь ведь не то! — горячо возразила ему девушка. — Ведь тебе царь не приказывал в поход идти… Ты идешь своею волею.
— Все равно! Коли я его верный слуга — должен идти. Честь моя боярская того требует.
— Почему ж другие-то дома сидят? Вон Шуйские, Микулинские, Пронские — никто на бой не сбирается!
— Что ж мне до них! — усмехнулся князь. — Посмотри-ка. Вон высоко в ясном небе сокол малой точкою виднеется, чуть крыльями пошевеливает, — указал он боярышне на птицу, — а вон ворон чернокрылый лениво на ветке покачивается да одним глазом высь на сокола смотрит, и не хочет к небу синему на крыльях своих подниматься: знает, крылья его не выдержат… Потому и не равняться ему с соколом, и соколу с вороном… Так-то и мне с ними!
— Знаю, что сокол ты ясный и нечета им — воронам чернокрылым!.. Знаю, кипит в тебе удаль молодецкая, и покинешь ты меня!.. Что я буду делать без тебя, без моего дружка милого?! — грустно говорила Марья Васильевна, припав к плечу князя.
— Полно, милая! Полно, голубушка, не грусти! — утешал ее Андрей Михайлович, а у самого ресницы дрогнули. — Отгони прочь кручинушку…, не на век ведь мы расстаемся!..
— Кто знает! Чует мое сердце-вещун беду великую, неминучую! Ох, чует оно, чует! И была б моя воля, схватила бы я тебя руками своими белыми и не пустила бы в татарщину дикую, далекую! А вдруг тебя, милый — продолжала она, плача, — вдруг тебя… Страшно и молвить! Убьют татары бритые, косоглазые али поранят саблей булатною, али в полон возьмут!
— Зачем, пташка, вперед глядеть да заглядывать? Что же делать! Быть может всякое: чему быть, то не минет нас. Но Бог милостив, надо на милость его надеяться. Да и сам я не слабенек: в руке силушка есть, есть и сабля вострая, а как в бою вспомню, что меня ждет дома моя милушка и слезы горькие проливает, так еще силы прибавится, и повалятся вокруг меня башки бритые татарские, словно кочны капусты, — говорил князь и, обняв боярыню, глянул любовно в ее очи ясные.
— Милый, милый! Тяжело у меня на сердце! — сказала Марья Васильевна. — Любишь ли ты меня, сокол мой ясный?
— Могу ли я не любить тебя, мое солнышко красное, — воскликнул князь, проводя рукой по ее шелковистым волосам.
— Любишь? Так пожалей меня: не ходи в поход, не покидай своей милой!.. Послушайся меня! — произнесла красавица и взглянула на князя полными слез глазами.
«Аль и впрямь не ехать? — раздумался князь под влиянием взора Марьи Васильевны. — Не покидать ее? Разогнать ее кручину лаской, поцелуем жарким и остаться подле нее, забыв и о боях, и о битвах, и о татарах? Хорошо бы! А как же честь моя боярская? — приняли мысли князя иной оборот. — Неужели служить посмехом товарищам, чтобы они говорили: «вот был молодец, как следует, а теперь скоро, кажись, бабы его за прялку посадят».
— Нет! — решительно произнес князь, тряхнув черными кудрями. — Нет, милая, нельзя! Люблю я тебя крепко, но люблю и честь свою боярскую, люблю и потеху ратную, и удаль молодецкую!.. Нет, дорогая моя, проси от меня чего хочешь, все сделаю, проси хоть жизни моей, только не этого!
Грустно поникла головой Марья Васильевна, и из глаз ее слеза за слезой закапала.
— Полно, лебедь моя, не кручинься! — утешал ее князь. — Вернусь я к тебе, а там…, там спросим разрешения у твоего батюшки, верно, он даст свое согласие, да и свадебку сыграем! И заживем тогда с тобой! Полно же, не кручинься! Али боишься, что я забуду тебя?
— Нет, нет, милый! Не этого я боюсь: ужели я не верю тебе? — обняла его боярышня. — Хоть болит мое сердце, но что делать! Поезжай на бой с погаными, исполни только одну просьбицу!..
— Изволь! Какую? Говори, ласточка, я все исполню.
— Видишь ли… Да ты, пожалуй, не согласишься… Скажешь — бабьи — приметы!
— Я же сказал, что все сделаю.
— Так, вот видишь ли… Есть у меня ладанка… И мне нянюшка моя, старуха древняя — она еще отца моего нянчила — говорила, что эта ладанка заветная, диковинная… Кто носит ее, тому нечего бояться ни злых козней, ни врагов явных, ни тайных супостатов… Успокой меня, милый! Возьми себе эту ладанку. Она здесь у меня надета, вместе с тельником… Возьмешь, милый! А? Все у меня на сердце будет спокойнее…
— От тебя ль, от моей любы желанной, я чего не возьму! — воскликнул князь, прижимая к груди своей боярышню, — дай мне ладанку: я ее сейчас же при тебе на себя надену.
— Да, вот что, дорогой, чтобы не снимать ладанки с цепочки от креста, сделаем так, как друзья делают пред разлукой: обменяемся тельниками! — сказала Марья Васильевна и, сняв с шеи свой крестильный крест на серебряной цепочке и вместе с ним ладанку, передала его молодому князю.
Тот, в свою очередь, передал ей свой тельник.
— Ну теперь я буду спокойнее, — молвила боярышня, когда обмен был совершен, — Может, ладанка моя защитит тебя от беды.
— А чем я буду себя успокаивать, — задумчиво произнес князь, — ведь я не дал тебе ладанки заветной, что от беды защитила бы тебя…
— Милый! Зачем мне ладанка? Я не иду на ратное дело. Какие ждут меня беды?
— Кто знает? Может, отец твой захочет выдать тебя за другого? И обвенчают тебя с немилым… А я буду далеко-далеко биться с татарами, буду думать, что на Руси ждет меня моя желанная, а вернусь и узнаю… О! Не дай Бог этого! Лучше бы тогда ни тебе, ни мне на белом свете не родиться!
— Полно! Гони такие думы! Разве не веришь мне? Не веришь, может? Так клянусь тебе Пресвятою Божьей Матерью, что ни за кого другого не пойду я вольной волею! — горячо воскликнула девушка.
— Верю, дорогая, верю! — сказал князь, целуя ее, причем глаза его огнем вспыхнули. — Ну, а если…, если батюшка твой заставит тебя выйти за другого… Что тогда?
— Тогда… Да полно, милый, об этом говорить… Не будет этого… Не мучь такими думами ни себя, ни меня… Лучше поцелуй меня жарче в последний раз, а то время уходит… И то дома скажут: «Чего это Марья так долго в саду засиделась».
— Да! Пора! — тяжело вздохнув, сказал Андрей, поднимаясь с места. — Прощай, моя желанная! — продолжал он, обнимая боярышню. — Да хранит тебя Господь, моя люба, моя милая!..
— Прощай, дорогой! — говорила, плача, Марья Васильевна. — Прощай! Береги себя. Помни, что на Руси ждет тебя твоя зазнобушка и слезы горькие проливает!
— Жди меня, жди, моя желанная! Я возвращусь, если Господь позволит, и — вот те крест святой — никто на далекой чужбине не заставит меня забыть любушку ненаглядную!..
Голос Андрея дрожал, на глазах блеснула слеза. Он хотел уйти, сделал шаг, два… Да не выдержало ретивое — воротился. Снова крепко обнял боярышню, жарко поцеловал и, тяжело вздохнув, поспешно, не оглядываясь, пошел к выходу из боярского сада.
И, пока ее высокая фигура не скрылась за обнаженным зимой, но густым кустом, росшим у выхода, два голубых глаза с тоскою следили за ним, и слеза за слезой выкатывалась из них на соболью опушку телогреи…
Понуря голову, шел Андрей Михайлович по Москве, выйдя из сада после прощания с Марьей Васильевной.
«Эх, жизнь! И надо же было Даниле Адашеву этот поход выдумать! Оставался бы себе спокойно на Москве, благо, его брат царский любимец. Так нет же, не терпится ему! И чего это людям на месте не сидится? Все бы им биться да драться!.. Что им делить? Места на белом свете мало, что ли? Хватило бы всем! А тут еще из-за их прихоти покидай свою голубку и к татарам гололобым отправляйся… А не идти нельзя! И ведь то подумаешь: ни у меня отца, ни у меня матери, одна завелась зазнобушка, так и ту судьба бросить заставляет! Вот она, доля наша горькая, доля молодецкая!» — так размышлял князь, забывший под влиянием прощания с милой, что еще недавно он считался одним из самых отчаянных сорвиголов в Москве.
— Ба, ба, ба! Да никак это ты, Андрей Михайлыч! — послышался около него громкий голос
Князь поднял глаза на говорившего. Перед ним стоял высокий и плотный мужчина. От его сильно загорелого лица веяло каким-то бесшабашным разгулом и удалью. Длинные и щетинистые усы, спускавшиеся над плохо выбритым острым подбородком, придавали ему воинственный вид. Одет он был в малиновую казацкую свитку, поверх которой был, накинут полушубок, и в широченные шаровары, заправленные в сапоги из нечерненой кожи… Высокая барашковая шапка с красным дном, украшенным золотой кистью, была сдвинута на затылок и открывала бритое темя, от которого к уху спускался густой чуб белокурых волос, у пояса болталась шашка: на оправленной в серебро ее рукоятке сверкал красный, как капля крови, рубин… Словом, перед Андреем Михайловичем стоял запорожский казак.
Князь с удивлением смотрел на незнакомца.
— Что, брат, аль не узнал? Забыл, знать, Петруху, попова сына, а? — произнес незнакомец, смеясь.
— Петр! Да неужто это ты?! Вот уж, кажись, голову прозакладывал бы, что никак не признал бы тебя в этом наряде! — радостно вскричал Андрей Михайлович, сжимая в своих объятиях товарища детских игр, Петра Никольского, успевшего превратиться из длинного, худощавого и слабого на вид юноши-поповича в здорового весельчака-запорожца.
— Еще бы узнать! Я, чай, если бы отец мой покойный, царство ему небесное, встретил меня, так и тот не признал бы!
— Как же это ты в запорожцы попал? Я думал, ты уже попом давно.
— Да, был бы попом, кабы… Да после расскажу, как будет время… А теперь ты лучше скажи, куда бредешь?
— Домой иду; надо выспаться, а завтра, чуть свет, в поход.
— А! И ты, стало быть, с Данилой?
— Да… А ты как в Москве очутился?
— Чай, ты слышал, что ваш дьяк московский, Ржевский, вместе с нашими казаками татар крымских бил?
— Как не слыхать!
— Ну, так вот, и теперь мы не прочь опять крымцев маленько пощекотать, а как мы прослышали, что здесь, на Москве, Данило-то Адашев со стрельцами да с детьми боярскими в поход на тех татар сбирается, то меня казацкий круг послал сюда, с товарищами, чтобы я вел Адашева прямо к нам, казакам, в Запорожье на соединение. Там мы стругов понаделаем да по Днепру в море выедем и до Крыма доберемся… Вот я в Москве и очутился. А уж и опостылела же она мне, братец! Кажись, если бы не служба, так никогда по доброй воле я бы и не заглянул в вашу Москву хваленую!
— Что так? Ведь это же твоя родина.
— Родина-то, родина, только пришлось мне на ней уж очень солоно!.. Не так она сама, как ваши порядки московские мне не нравятся…
— Почему?
— Узнаешь опосля почему. Да вот что… Не ходи ты домой, пойдем лучше со мною, я тебя с товарищами своими познакомлю… Все они славные ребята: пьют хорошо, рубятся еще лучше!
— А я думал выспаться… Завтра ведь на заре поход.
— Э, полно, выспимся! А нет, то и так обойдемся!.. Эка штука одну ночь не поспать! Пойдем!
— Да куда идти-то?
— Наш брат казак все скоро отыщет! Ты, небось, и не слыхивал, что у вас за Москвой-рекой стрельчиха-вдова живет. Ведуньей прозывается? Я так и чаял! А мы ее давно уж разыскали. И какой мед у нее, какая бражка, кабы ты знал! Да и горилка наша запорожская водится… Пойдем, а по дороге о старом, о былом покалякаем… Идешь?
— Пойдем… Сам знаешь, нешто я когда в чем от товарищей отстаю? — согласился князь, и друзья пошли по направлению к Москве-реке.
Привыкший более к езде на коне, чем к ходьбе, запорожец шел тяжелой, развалистой походкой и едва поспевал за князем, а Андрей Михайлович, глубоко задумавшийся, все ускорял шаги, сам того не замечая.
— Ну вот, ты спрашивал меня, как я попал в казаки, — говорил запорожец, — теперь, пожалуй, расскажу, коли тебе слушать не лень… Да не спеши так! Поспеем!
— Расскажи, расскажи! Я слушаю! — ответил Андрей Михайлович, отрываясь от своих дум.
— Помнишь, чай, начал Петр, — что в то время, как мы с тобой игрывали, отец мой протопопом служил в Никольской церкви и тогда уже стар был, а потом, как тебя твой приставник[1] в свою вотчину увез, он еще больше одряхлел. Ну, попы наши и пожаловались владыке; так и так, мол, пора бы отца Петра сменить да другого на его место поставить, помоложе. Владыке, что ж! Просят, стало быть, надо! Он и приказал отцу моему на покой отправляться. А куда на покой, коли жить нечем!.. Приход, сам знаешь, был маленький, можно ль было что скопить… И пошло у нас тут житье совсем плохое. Я что мог, добывал, да много ль в те поры мог я заработать? Тут вскоре матушка скончалась, больше с голодухи, чем от недуга, а отец с горя совсем ослаб, так что ни рукой, ни ногой двинуть не может. Что тут делать? Я и надумал: пойду, думаю, к новому протопопу ихнему Никольской церкви, авось, может, за долгую службу отца что-нибудь ему от церкви и пожертвует. Как задумал, так и сделал. Прихожу к протопопу. Выходит, это, ко мне старичишка маленький такой, бородка жиденькая… Словом, совсем хилый! Только глаза, как мыши, во все стороны бегают.
— Что тебе? — спрашивает.
Я ему и говорю, так и так, мол, не оставь, батюшка, своею милостью! Отец много лет в этой церкви священствовал, теперь стар, разнедужился, умирает совсем. Не поможет ли ему церковь малость.
— А как звать твоего отца? — спрашивает.
— Петром, — говорю ему.
Чуть услышал он это, как вскинется на меня, словно его что укусило! Да что, говорит, это я выдумал, да какие у Никольской церкви доходы, чтоб всем нищим помогать. Да с каких пор это попы посылают сыновей своих нищенствовать… И пошел, и пошел! Чего только не наговорил! Я стою, молчу, а сердце так и колотится в груди. Но креплюсь и слушаю. Как раз в это время прибегает наша Маланья.
— Иди, — кричит, — Петр, скорее домой: отец твой Богу душу отдал!
Я помертвел совсем, заплакал… Известно, молод был, — пояснил запорожец, словно стыдясь того, что он мог плакать. — Однако опомнился я немного и говорю протопопу:
— Ну, батюшка, не хотел ты помочь отцу, так, поди, хоть панихиду над ним отпой.
А он мне:
— На Москве, говорит, попов много, поди, найми, отслужат, а чего ради я пойду даром служить!
Я ему в ноги: смилуйся, говорю, батюшка! Он же здесь иереем был… У меня, сам знаешь, гроша медного нет попа нанять. А он меня толк ногой в бок: чего ты ко мне привязался, такой-сякой! — говорит. Отстань! Убирайся! У нас с отцом твоим старые счеты есть и он для меня не упокойник.
Тут он про моего отца такое слово молвил, что и повторить язык не поворачивается. Как сказал он мне это, словно меня что в голову ударило! Всегда я горяч был, а тут и совсем света не взвидел! Поднялся я с полу, как хвачу его за бороденку!.. Он мне кричит: «Что ты делаешь, разбойник!», а мне уж не до его крику: еще и кончить он не успел, как я его сгреб под себя, да и давай водить на все лады… Ну и, должно быть, порядком повозил, потому что он на другой день и душу Богу отдал, как я опосля слышал…
Меня схватили, конечно… Душегубство, говорят, верно, замыслил… С тем и пришел! Заковали и в острог. Однако я, не будь глуп, через неделю бежал оттуда, да прямо в Запорожье…
Вот и весь мой сказ!
— Ну, брат, удивил ты меня! Не ожидал я этого! Да, теперь я вижу, что ты недаром бросил родину! — молвил князь.
— Даром ли! Не от сладкого житья бросил я все и ушел в края дальние! И теперь еще, порой, сердце кровью обливается, так соскучился по родине! — грустно ответил запорожец. — Э, да что вспоминать! Все прошло и быльем поросло! — добавил он иным тоном,
— А ты не боишься ходить по Москве? Ведь тебя могут узнать.
— Так что ж? Пусть узнают! Разве я теперь беглый острожник? Я теперь казак запорожского войска, и пусть-ка попробуют меня пальцем тронуть! — произнес Петр, усмехаясь. — Вот мы и пришли, — продолжал он, указывая на видневшийся на противоположном берегу сквозь сумерки небольшой, покосившийся от ветхости, дом.
Нашли какого-то мужичка, который перевез их на тот берег в полугнилом челноке. Скоро приятели были уже у калитки, и казак три раза ударил в нее кулаком.
Со двора донесся громкий лай собаки. Чей-то голос прикрикнул на нее. Послышался звук шагов, и калитка со скрипом отворилась.
Перед приятелями появилась просто одетая еще не старая женщина. Лицо ее носило отпечаток нерусского происхождения. Она была смугла и черноволоса. Несколько мелких морщин виднелось около ее больших, черных глаз с умным и несколько лукавым выражением. Поперек лба тянулась темная полоса, словно делившая его на две части. Полоса эта придавала какой-то странный характер ее лицу и невольно бросалась в глаза.
— Здравствуйте, господа честные! — приветствовала она приятелей. — Милости прошу пожаловать!
— Здравствуй, Авдотья Степановна! Как Господь Бог носит? — произнес запорожец, входя вместе с Андреем Михайловичем во двор.
— Твоими молитвами, касатик, Петра Петрович! Спасибо за привет! Здорова, слава Богу!
— А я к тебе нового гостя привел. Приятели мы с ним сыздетства. Может, слышала про князя Бахметова?
— Еще б не слышать! Так это он самый и есть? Милости просим, соколик! — обратилась она к князю, — Право, соколик! Вся Москва про твою удаль толкует! Да чего же мы здесь-то стоим и калякаем! Пойдемте в избу… Там уж у меня немало собралось добрых молодцев, — прибавила она и повела друзей к дому.
Запорожец и Андрей Михайлович, войдя вслед за Авдотьей Степановной в небольшие сени, вошли в обширную горницу. Там вдоль стен тянулись лавки; посредине стоял длинный и тяжелый дубовый стол, покрытый затейливо и пестро вышитой скатертью; в углу теплилась лампада перед божницей, переполненной образами.
В комнате было шумно и людно. Петр, очевидно, был знаком с большинством находящихся в комнате, преимущественно стрельцов и детей боярских, потому что, едва он показался в дверях, его приветствовали сразу несколько голосов. В числе гостей князь тоже нашел знакомого.
— А! И ты, Андрей Михайлыч, сюда пришел! Что, тоже, верно, с Данилой идти сбираешься? — обратился к князю невысокий плотный блондин лет тридцати.
— Да, — ответил князь, здороваясь с говорившим, и опускаясь рядом с ним на лавку. — А ты, Пров Семеныч?
— Иду, иду! Да что мне, бобылю, в Москве делать? Ни у меня жены, ни у меня малых детушек… Один, как перст! И убьют, так не беда!
— Полно! Может, Бог милостив, и целы выйдем.
— А цо мне, так все равно! Даже лучше, коли костьми за родину ляжешь!
— Что же ты это так? — удивленно спросил князь, — Али жизнь опостылела?
— Да, брат, скучно! — вздохнул Пров Семенович, — Э! Да что толковать об этом! Давай-ка лучше бражку тянуть из ковша кругового! Авдотья Степановна! Напень-ка нам бражки полный ковшичек! — обратился он к хозяйке.
Пользовавшийся в былое время славою весельчака, Пров Семенович Телешев стал совсем иным человеком с тех пор, как внезапно лишился молодой жены и двух детей, умерших от какого-то злого недуга. Мрачный и задумчивый, он оживлялся только в кругу товарищей за ковшом браги или стаканом зелена-вина.
Авдотья Степановна не замедлила исполнить просьбу Телешева, и ковш заходил вкруговую.
Андрей Михайлович, между тем рассматривал находившихся в комнате.
— Посмотри! Кто это такой? Не знаешь ли? — спросил он Прова Семеновича, указывая на сидевшего в стороне ото всех и все время молчавшего мужчину.
Это был татарин, судя по его маленьким косо прорезанным глазам, жидкой, козлиной бороде и щетине рыжих волос на голове, видимо, только что начинающих отрастать после бритья.
— Этот-то? Да, кажись, какой-то мурза татарский. Из Крыма. Говорит, к нам перешел потому, что у него с ханом нелады вышли… Ну, принял Христов закон, конечно.
— Что же, и он тоже с Адашевым?
— Да, как же! Надо ему показать царю-батюшке, что теперь верный слуга, хотя он и хочет идти своих братьев бить.
— Изменник! — презрительно проговорил Андрей Михайлович. — И отступник от веры отцов… Дрянь, должно быть, человек! Ты не знаешь, как его звать?
— Хорошо не знаю. Кажется, Шигаевым прозывается, — ответил Пров Семенович.
Ковш между тем продолжал ходить по рукам. Пили посменно, то брагу, то мед. Хмельная брага и крепкий московский мед оказывали свое действие. В горнице стало шумнее.
Князь повеселел под влиянием хмеля. Татарин Шигаев, усердно прикладывавшийся к ковшу, видимо, захмелел, с непривычки к спиртным напиткам. Он сидел покачиваясь.
— Посмотри-ка, — тихо сказал Андрей Михайлович Телешеву, указывая на Шагаева, — Свиное-то ухо как развезло!
Как ни тихо были сказаны эти слова, однако они долетели до слуха хмельного сына степей. Маленькие глазки его блеснули.
— Что? Свиное ухо?! — закричал он, обращаясь к князю на ломаном русском языке, — Это ты сказал?
Андрей Михайлович, удивленный, что татарин его услышал, не думал, однако, отпираться.
— Да, я сказал! — ответил он, продолжая спокойно сидеть. — Что же?
— Собака! — яростно крикнул Шигаев.
— Отщепенец! — произнес Андрей Михайлович на татарском языке, которым он владел в совершенстве с самого детства.
— Молчи, али убью тебя! — продолжал кричать по-русски, очевидно, не желая употреблять своего родного языка, татарин, отуманенный злобой и хмелем, и, сделав несколько шагов к князю, поднял руку для удара.
Гнев сверкнул в очах Андрея Михайловича. Брови его сдвинулись. Не успел татарин опустить занесенной руки, как, словно шар, отлетел к противоположной стене от могучего удара князя. Вне себя от ярости Шигаев выхватил нож и бросился на Андрея Михайловича. Среди сидевших произошло движение. Несколько рук протянулись, чтобы остановить рассвирепевшего татарина.
— Оставьте его! — презрительно проговорил князь. — Дайте мне нож: я с ним сам разделаюсь!
— Да, да! Дайте князю нож! Побьюсь об заклад, что Андрей Михайлыч задаст доброго гону этой татарской образине! — поддержал его просьбу Петр.
Князю дали нож. Руки, державшие татарина, опустились, и он, как зверь, бросился на спокойно ожидавшего его нападения Андрея Михайловича. Шигаев был силен и ловок, но отуманен яростью, и это давало громадное преимущество князю. Едва татарин успел сделать несколько взмахов ножом, как рука его повисла, сжатая, словно клещами, пальцами князя. Между тем Андрей Михайлович, быстро занеся нож, нацарапал острым концом его на лбу татарина крест и, бросив оружие, обхватил туловище Шигаева руками.
Шигаев, как змея, извивался в сильных руках князя, обезумев от ярости. Глаза его налились кровью. Лицо стало багровым.
— Ну, кажись, довольно с тебя! Умучился! — промолвил Андрей Михайлович, видя, что его противник изнемогает, и, схватив татарина за шиворот, вытолкнул его за дверь.
Туда же был выкинут его полушубок.
— Встретимся с тобой, шайтан, еще! Будешь ты знать Шигаева! — злобно пробурчал татарин, скрываясь в темноте двора.
— Ай да молодец, Андрей Михайлыч! Ай да молодец! Дай расцеловать тебя! Я знал, что ты покажешь себя этой татарской образине! — кричал в восторге Петр, обнимая князя.
— Молодец, что и говорить! — Сказал Пров Семенович. Все присутствующие также расхваливали Андрея Михайловича на всякие лады.
— Молодец-то ты молодец, князинька, — тихо вставила свое слово Авдотья Степановна, — а только сдается мне, что натворит тебе бед этот Шигаев!
— Чего закаркала! — крикнул на нее сердито Петр. — Ишь, ведьма!
— Я не ведьма!.. Я не от злых духов толкую, — оправдывалась Авдотья Степановна, знавшая, как опасно было в те времена прослыть ведьмой. — Мой дар от Бога, — продолжала она, — а не от нечистого… Да вот хочешь, я тебе погадаю, князинька? Тогда все узнаем!
— Отчего же! Погадай! — усмехаясь, сказал князь.
Авдотья Степановна наполнила водой небольшую плоскую чашку. Затем, достав острую и длинную рыбью кость, она подала ее Андрею Михайловичу.
— Возьми, уколи иглой себя и капни три капли крови в чашку, — сказала она ему.
Князь исполнил ее приказание.
Авдотья Степановна долго мешала воду: она дожидалась, пока вода, вполне растворив кровь, сделается вся бледно-алого цвета. Присутствующие притихли: они были суеверны, как все сыны XVI века. Ведунья склонилась над чашей. Все ждали, притаив дыхание.
— Едет в края дальние добрый молодец, со своею зазнобушкой прощается! — начала она говорить нараспев среди всеобщего безмолвия. — Плачет красная девица, разливается, друга милого провожаючи! А у молодца в груди сердце ходуном ходит, и на очи слезы просятся! Утешает он свою любушку: не на век с тобой расстаемся! Ой, не тешь себя, добрый молодец, ты надежею обманчивой! В краях дальних добрый молодец бьется-рубится… А и там, в странах басурманских приглянулся он красотке черноокой… Ох, сильно чары бесовские! Изменит молодец своей белой лебедушке!.. Нет, нет! Не осилили его чары! Крест святой, знать, защитил его! Далеко уж молодец от чаровницы… Эй, беги ты, молодец, скорей назад! Не ходи на Русь крещеную! Не найдешь ты там своей зазнобушки: уж она с другим повенчана! Эх, ты, горе мое горькое! кричит молодец, опостылела мне земля русская! Скачут с посвистом и грохотом злы татарове… Дым, огонь вокруг! А! Опять его зазнобушка, уже с детками-младенцами!.. Плачет горько разливается… Злы татары взяли их в полон… Ба! И он здесь! Только что же он не целует свою милую? Очи злые… Брови сдвинуты… Ой, не быть добру!.. Кипит битва… Падают татарове! Бьют их русские… Тут и он, наш добрый молодец, бьется, с кем-то рубится… Вот над ним сверкает сабля вострая… Ай, диво-дивное, диковинное! Сабля та, сабля русская, святой крест горит на рукояти ее!.. На дыбы стал конь добра молодца… Со коня упал добрый молодец… и еще с ним кто-то незнакомый… Растопчут их кони копытами! Пыль вокруг… Не видать ничего!
Голос Ведуньи замолк, Андрей Михайлович сидел бледный, низко опустив голову. Не менее бледны были и остальные… Все молчали.
— Э! Полно, Андрей Михайлыч! Не грусти! — промолвил казак. — Чего слушать бабьи россказни? Чему быть, того не миновать!
— Верно! — подтвердил Пров Семенович, — кручиниться нечего!
— Конечно! — молвил князь, — без воли Божьей ничего не случится!
— Погадай-ка и мне, Авдотья Степановна, — подошел к Ведунье Телешев.
— Нет, довольно! Устала… Теперь не могу, — ответила она.
— Что, молодцы, загрустили да призадумались? — воскликнул с напускною веселостью казак. — И про брагу хмельную забыли… Спой-ка, Митюха, нам песенку, благо, ты такой искусник!
Митюха, молодой безусый парень, не заставил себя просить. Раздались звуки балалайки, захваченной с собою кем-то из гостей, — Какую ж песню пропеть? — спросил Митюха, настраивая балалайку.
— Знамо дело, которая повеселей! А то, вишь, у нас совсем дело не клеится: носы — все повесили! — произнес Петр.
Митюха подумал немного, пощипал струны балалайки и запел песню о том, как в высоком терему, во стрельчатом, изнывала в злой неволе боярыня молодая за тремя дверьми дубовыми, за тремя замками хитрыми, заморскими… Боярынька молодая, белотелая, у ней муж седой ворчун-старик злющий-презлющий. Не видать с ним жене младой света белого! Ходит муж седой по горенке: кхе, кхе, кхе! покашливает, на жену искоса поглядывает: ой, ты, жена ль моя, женушка молодая! Не приглянулся ль тебе добрый молодец с кудрями с золотистыми? Думает старик свою думу вековечную. А боярыньке тоскуется… Как бы прочь согнать со очей долой мужа старого нелюбимого? Обнимает она мужа хилого: ты, поди, со мной, муженек мой! Выпей браги чарочку! Выпивает тут муж старый с радости, да не чарочку, а целых полведра. Ой, хмельна ты, брага крепкая! Ой, шустра ты, жена, на хитрости! Захмелел от браги старый муж, а жена его, будто добрая, до постельки высокой провожает, знает, под подушкой под пуховою муж ключи хранил от терема. Опускалась рука белая под подушечку пуховую, вынимала она ключи мужчины. А тем временем добрый молодец у ворот тесовых похаживает, да на теремок поглядывает. Растворилася оконница, показалась ручка белая, платком алым помахивает: ой, лови ты, добрый молодец, ключи, у мужа скраденные! Отомкни затворы дверные и утешь меня, боярыньку! Быстрым соколом влетел молодец по ступеням лестницы дубовой, растворил запоры хитрые и обнял младу боярыню, целуючи. Целовалися они, миловалися, а муж-старик храп на весь дом пускал: видел, чай, он сны больно сладкие!
Веселая песня несколько рассеяла грустное настроение присутствующих, навеянное гаданьем. Когда же Митюха, кончив песню, заиграл веселую плясовую, а Петр-запорожец пустился вприсядку, то навстречу ему лебедкою поплыла Авдотья Степановна, помахивая платочком, и гости совсем развеселились. Веселые звуки балалайки, словно насильно заставляли двигаться их ноги. Гостям не сиделось на месте и, соблазненные примером Петра, многие из них также пустились в пляс.
Князь, конечно, тоже не отставал от других, и впечатление гаданья понемногу забылось.
Близок был рассвет, когда гости, щедро одарив гостеприимную хозяйку, напутствуемые ее пожеланиями всяких благ, покинули, наконец, жилище Ведуньи, чтобы хоть, немного, поспать и с крепким телом и духом отправиться на недалекий уже поход, на ратное дело.
Светало. Первые лучи солнца скользнули по золоченым верхушкам сорока-сороков московских церквей, глянули в слюдяные окна боярских теремов, где, раскинувшись, далеко отбросив атласное одеяло, сладким сном почивали белотелые боярские дочери, и заиграли по затянутым утренником лужам. На улицах Москвы было тихо и безлюдно. Разве кое-где промелькнет хитрая, востроносая рожа ночного воришки, неслышно пробирающегося подальше от людных улиц, где такое раздолье для него ночью и где днем, наоборот, ему со всех сторон грозят опасности; пройдет, мурлыча песню, запоздалый подвыпивший молодец, досидевший до белого света в каком-нибудь тайном кружале у веселой вдовушки, и снова безлюдно и тихо.
Однако не для того, видно, взошло солнышко, чтобы обливать своими лучами крепко спящий, безлюдный город, будит оно кого следует, и вот, чу! где-то прозвучала труба… Резкие звуки ее проносятся по тихой Москве и будят спящих чутким сном тех, кому надлежит выступать на ратное дело. Молодцу недолго сбираться! Крест перед иконой, прости, родная матушка, прости, батюшка родимый, прости-прощай, отчий кров, — и уже за воротами паренек спешит к месту сбора, на дом не оглядывается, потому, знает, что смотрят вслед ему очи родные и слезами заволакиваются, и боится он — оглянется, пожалуй, и сам всплакнет, потому самому, что и у него на сердце не птицы поют, а слезы лить негоже молодцу, воину храброму: чай, не девица он красная!
А труба все гудит, на разные лады посвистывает… Уж и перестать бы ей пора, — молодцы почти все в сборе, — а она все разливается, словно трубачу песню хочется сыграть родному краю на прощанье. Но вот еще два-три хриплых звука вырвались из медного горла трубы, и вдруг оборвалось ее пение, замерло на самой высокой пронзительной ноте, которую она будто хотела добудить последних, крепко заспавшихся, ратников. А из собравшихся, верно, никто и не расслышал этого последнего трубного вздоха среди лязга оружия, говора толпы и шуток неисправимых весельчаков, готовых шутить даже на краю отверстой могилы.
Однако пора и в поход!.. Чего ж медлить? Помолиться, да и в путь. Идет священник седой, в полном облачении, грустным взглядом обводит он рать.
— Э-эх! — шепчут его старые губы, — сколько здесь добрых молодцев, а много ль воротятся? И на что это люди войны выдумали? Все оттого, что любви в мире мало!
Обнажились буйные головушки. Начался молебен. Смутно у всех на душе, и жарка молитва бойцов.
— Кто знает? Может, в последний раз на земле родимой молитву творю, пройдет месяц, два, и я уже… Боже, милостив, буди мне грешному! — шепчут уста, и еще ниже склоняются головы, еще чаще вздымаются руки.
Тянет молебен седой иерей, а все-таки скоро конец наступает молитве.
Пора в путь! В далекий путь — неслыханное дело! — в сердце татарщины, в ханство Крымское! Зашумела рать, заговорила и двинулась… Идут дети боярские со своими челядинцами. Неважно вооружены холопы, но все же у каждого найдется или лук тугой со стрелами, или топор, годный не для одной татарской башки, или вилы трезубчатые, рогатина, или просто дубина здоровая, еще недавно стоявшая в ближнем лесу деревцем нестарым, полузанесенным снегом, а теперь в руках дюжего холопа боярского она службу сослужит немалую: уложит спать непробудным сном не одного татарина бритоголового. Господа их на конях все и вооружены получше. Все в кольчугах или в панцирях тонкой заморской работы, на головах шеломы. У каждого пищаль припасена и мешок с «зельем»[2] да пулями у седла висит. Сабли на боку о стремя побрякивают, в ножнах кожаных, хитро изукрашенных у иных камнями самоцветными; не забыт и лук дедовский, и бердыш про всякий случай. Дальше стяг[3] стрелецкий развевается. Стройно идут стрельцы, пищали завесные[4] с берендейками[5] у всех на плечи положены, в другой руке копье, а на боку сабля привешена.
Следом за ратью, рядом с обозами, бежит толпа баб и детей, мальчиков больше. Плач слышен в ней, причитания. А войско шло спешно. Вот и стену городскую миновали. Провожатых все меньше и меньше становится. Еще двое-трое печально плетутся за войском, но и те отстают вскоре: жаль отца или мужа, а что делать! не побежишь же до самого Крыма!
А войско движется безостановочно — все дальше и дальше от дорогих сердцу мест, от горячо любимых отцов, матерей, жен и чад…
Князь Андрей Михайлович, ехавший на белом, горячем и сильном коне, сидел, глубоко задумавшись и выронив из рук поводья.
— Что, брат, призадумался? Аль впервой на битву отправляешься? — спросил, подъехав к нему, запорожец, сидевший на небольшом жилистом степном скакуне.
— Не впервой-то, не впервой, а только никогда мне так грустно не было, как в этот поход… Давит что-то сердце, словно камень на груди лежит! — ответил князь.
— Э, брат, полно! Чего кручиниться? Это все Ведунья своими россказнями наделала!.. Знал бы — не повел тебя к ней! — с досадой произнес запорожец.
— Вестимо, это ее гаданье кручину на князя нагнало, — промолвил ехавший рядом с князем Пров Семенович, сидевший на тяжелой, но сильной лошади.
— Нет, други любезные, не Ведунья в этом виновата… Не возводите на нее напраслину! Нечто я верю ее россказням? Нет, иное нагоняет на меня кручинушку! — сказал Андрей Михайлович.
— Да что такое? — в один голос спросили запорожец и Пров Семенович.
— Эх, поведаю друзьям думу свою горькую, тяжелую! Оставил я в Москве свою зазнобушку! Покинул я лебедь белую!
«Ишь ты!» — мелькнуло в голове у собеседников князя, и в душу их прокралось суеверное чувство: «А ведь, кажись, Авдотья Степановна правду сказала, что покинул молодец свою любезную».
— Ну, что ж! — пытался утешить Андрея казак, — Кончится поход — и вернешься к своей милой.
— В том-то и беда, что чует мое сердце, что не быть добру, — печально молвил тот.
— А по мне, так грустить нечего: чему быть, того не миновать! — сказал Пров Семенович, — Стойте, молодцы! — прибавил он через минуту, — Надо попрощаться с матушкой нашей, Москвой белокаменной… Вишь, она отсюда, словно на ладошке, вся видна!
Друзья остановили коней и обернулись к Москве. С той возвышенности, на которой они находились, можно было окинуть взором всю Москву с ее церквами, монастырями, царскими палатами и множеством деревянных домов, окруженных темною теперь, в зимнее время, лентой садов.
Широко раскинулся город.
— Ты прости-прощай, родимый край! — нараспев протянул Пров Семенович, крестясь на видневшиеся вдали маковки московских церквей.
— Ух, ты, матушка! Да какая же ты большая! — воскликнул запорожец, пораженный громадностью города.
Андрей Михайлович перекрестился. Петр сделал то же.
— Все-таки была когда-то местом родимым, — молвил он задумчиво.
Большинство воинов остановились, подобно нашим друзьям, и смотрели на Москву.
«Кому-то суждено увидеть тебя, матушка земля родимая?» — думал не один из них.
Потом опять дальше, опять вперед и вперед. Скучно в походе! Короткий привал где-нибудь у затянутой льдом речки, ночевка в какой-нибудь деревушке, если встретится такая на пути, а то под темным шатром звездного неба, при трепетном свете костров. И так до самого Запорожья.
А время шло. Наступала весна. Все чаще и чаще становились проталины; больше и больше чернели покрытые льдом реки, а на деревьях уже кое-где начали появляться то белый, пушистый зародыш листа, то молодой, свежий листочек, еще не развернувшийся вполне, боящийся нежданного холода, но уже красящий своею светлою зеленью серый фон обнаженного дерева.
Скоро места пошли иные, чем раньше. Лесов нет, только степи, лишенные травы, покрытые еще местами снегом, белевшим на черной почве, как белый плат на груди великана-арапа.
Дошли до Кременчуга. Запорожцы уж тут. Ждут.
Ласково встретили чубатые казаки своих друзей-приятелей, пришедших из самого сердца матушки святой Руси. Тут уж некогда было тосковать, некогда вспоминать о крае родимом! Строили струги. Работа кипела, прерываемая изредка молодецкими попойками и потехами с веселыми запорожцами. Живо оснастили ладьи, спустили на воду, едва вскрылась река, и поплыли по батюшке-Днепру буйному в синее море, а там и к сердцу татарщины, к Крыму.
И сразу пошла удача! Лишь добрались до Очакова, полонили судно татарское, взяли пленных немало. Ближе к Крыму захватили второе судно, но эта победа не так дешево стоила, как первая: чуть сам Адашев жизни не лишился; тут же легли и первые жертвы.
Словно стая диковинных морских птиц несутся легкие струги по волнам древнего Понта Эвксинского. Море, верно, хочет быть «гостеприимным» не только по имени[6], а на самом деле — так ласково встретило оно своих гостей. Уже который день оно тихо и лишь слегка, будто люльки, покачивает утлые ладьи воинов.
Небо безоблачно. Было бы жарко, если бы легкий и ровный ветер немного не умерял зноя.
— Иване, а Иване! — раздался голос рулевого с одной из ладей.
— Че-его? — крикнул в ответ спрашиваемый, рулевой же другого струга, плывущего первым в той длинной ленте, какой растянулись лодки.
Это был загорелый, полуседой запорожец, видавший всякие виды на своем веку, не раз уже ходивший с казаками в Крым и побывавший как в татарской, так и турецкой неволе.
— Глянь-кось? Что это там такое? — произнес первый, тоже немолодой, опытный казак, вглядывавшийся в какую-то точку вдали, заметную только для зоркого казацкого глаза.
Разговор между перекликавшимися велся, конечно, на малороссийском наречии.
Иван приподнялся и, приложив руки к глазам, защищая их от солнечного блеска, стал внимательно вглядываться вдаль.
— Чи то облако, чи то не облако! — проворчал он с досадой, напрасно стараясь рассмотреть, что виднеется вдали.
— Ой, Иване, то не облако! Нешто не видишь, как движется? — проговорил первый рулевой.
Иван продолжал вглядываться.
— Гайда, казаки! — крикнул он вдруг. — То корабль татарский!
Этот окрик оживил всех. Утомленные зноем и тихим покачиванием, немного даже дремавшие со скуки казаки, стрельцы и дети боярские все сразу встрепенулись. Едва полоскавшие прежде воду весла пришли в движение.
— С Богом, вперед! — проговорил Данило Адашев, снимая шапку и крестясь. — Возьмем и этот корабль, как первый.
— Знамо дело, возьмем! Вперед! — молвили ему в ответ стрельцы и дети боярские.
— Гайда! — гаркнули казаки.
Десятки рук заработали. В помощь веслам поставили кое-какие паруса, благо ветер был попутный, хотя и слабый.
Струги полетели, как птицы. Скоро уже можно было рассмотреть тяжелое татарское судно. Татары, должно быть, еще не заметили лодок, так как продолжали по-прежнему плыть им навстречу. Быстро уменьшалось расстояние между плывшими друг к другу русскими и татарами и вскоре стало настолько незначительным, что с корабля нельзя было не заметить ладей. Судно, однако, шло по-прежнему направлению, плывя прямо на лодки.
— Эге! татарин сам хочет тоже, видно, драться! Добре! — говорили казаки, еще усерднее налегая на весла.
«Жжж»… — прожужжала стрела мимо уха Ивана-рулевого и, не задев никого, упала в море.
— Ага, брат! Начинаешь! Ну, погоди ужо, лайдак[7]! — молвил спокойно Иван.
За первой стрелой полетела вторая, там прожужжала третья, потом посыпались десятками, наполнив воздух своим своеобразным пением.
Стрелы мало причиняли вреда плывущим, их свист только раздражал воинов и пробуждал жажду боя.
— Готовь крючья! — скомандовал атаман запорожцев.
— Все готово, батька! — ответили они.
Миг — и струги толкнулись о борт корабля. Крючья с привязанными к ним веревками вонзились в палубу и корму. Несколько рук сразу ухватились за веревки. Запорожцы, стрельцы, дети боярские наперерыв старались лезть наверх, оспаривая один у другого честь взобраться первым. Со всех сторон по бортам корабля медленно, слегка покачиваясь, поползли жаждущие боя молодцы, отчетливо выделяясь своими костюмами на пестрой, затейливой окраске судна.
Вот уже над палубой показалась чья-то голова, но лезшему не удалось вскочить на корабль первым: его предупредил кто-то другой, с противоположного борта, ранее вскарабкавшийся на палубу.
Этот первый — был Пров Семенович Телешев. Вторым влез Андрей Михайлович.
Однако Телешеву же и суждено было пасть и первою жертвой боя. Едва успел он появиться на палубе, как десятки сабель сверкнули над его головой… Поднялись, опустились, и боярин упал в предсмертных судорогах к самому краю палубы. Еще несколько судорожных движений, и безжизненное тело его скатилось в море. Раздался легкий всплеск, заглушённый криками воинов, и темная морская бездна раздалась и сомкнулась, пустив легкие круги по водной поверхности, словно извещая о том, что море приняло в свои объятия и навеки погребло останки боярина Телешева и его тоскующее сердце.
Первая жертва ненасытному богу войны была принесена, и бой закипел.
На Андрея Михайловича, как и на Прова Семеновича, напало сразу несколько человек, но он отбивался, и ему подоспели на выручку. То там, то сям поднималась из-за борта корабля усатая и чубатая голова запорожца или бородатое лицо стрельца, или сына боярского, и все новые и новые товарищи спешили на помощь к князю. Завязалась страшная рукопашная схватка. Татары бились с дикой храбростью, русские не уступали им в этом. Дрались холодным оружием, грудь в грудь. С обеих сторон лилась кровь. Однако, несмотря на храбрость татар, толпы их заметно редели. Очевидно, счастье благоприятствовало юному Даниле Адашеву, который в это время бился с каким-то знатным татарином, судя по расшитой золотом тюбетейке последнего и дорогому оружию. Татарин, видимо, был искусный боец, потому что до сих пор удачно парировал все удары. Адашев раздражался и начал уставать, что видно было по его красному от напряжения лицу и крупным каплям пота, покрывшим его лоб. В нетерпении, он решился идти напролом и, оставя все хитрости и увертки, высоко взмахнул саблей, готовясь одним ударом раскроить череп противнику и окончить поединок. Но его сабля встретила острое лезвие твердой, как гранит, стальной дамасской шашки татарина и со звоном отлетела в сторону, перерубленная, как кочерыжка. В руках Данилы осталась одна рукоятка. Он был безоружен. Уже страшная татарская шашка блеснула на солнце. Но в это время чья-то сильная рука нанесла нападавшему могучий роковой удар. Голова татарина отделилась от шеи и с глухим шумом покатилась по палубе, слегка поблескивая золотым шитьем тюбетейки, а туловище, простояв мгновение, тяжело упало, орошая новым потоком крови и без того окровавленную палубу.
Считавший себя уже на краю погибели, обрадованный Адашев благодарно взглянул на своего неожиданного спасителя.
— Как твое имя? — спросил он, подойдя к нему.
— Князь Андрей Михайлыч Бахметов, — ответил тот.
— Будь мне другом: я одолжен тебе жизнью! — пожал Адашев руку Андрея Михайловича.
Потом, подняв выпавшую из мертвых рук его недавнего неприятеля шашку, едва не ставшую роковой для него, он, как ни в чем не бывало, поспешил в самую середину боя.
Однако битва, по-видимому, приходила к концу. Число врагов заметно уменьшалось. Их оставалось не более десятка, но и те быстро падали или сдавались в плен. Стали связывать пленников. В числе их попалось несколько турок. А между тем еще дело не было совсем окончено, еще бились или, вернее, бился, потому, что продолжал бой единственный, дольше других уцелевший татарин, не хотевший, подобно товарищам, сдаться в плен живым. Это был уже старик, мулла, судя по зеленой чалме, покрывавшей его голову. Он защищался отчаянно. Прижавшись спиной к мачте, он с быстротой молнии поражал всякого, приближающегося к нему, и не одна молодецкая стрелецкая или казацкая головушка испытала на горе себе тяжесть его руки.
Однако увидев, что сражение окончательно проиграно, что все его товарищи полонены или перебиты и что даже трупы их выбрасываются за борт овладевшими судном врагами, он, опустив в последний раз свою шашку на голову какого-то несчастного стрельца, подбежал к краю корабля и, не выпуская из рук оружия, бросился вниз головой прямо в тихо плескавшиеся волны.
Море приняло первую жертву боя, оно же взяло и последнего бойца.
Бой был кончен.
Быстро очистив судно от татарских трупов, сотворив краткую молитву над телами павших товарищей и опустив их в одну общую, братскую могилу — море, бойцы перевязали свои раны и, отдохнув и подкрепившись, спустились в свои утлые струги.
Радостные и довольные, окрыленные надеждою, с веселой песней понеслись удальцы к новым победам, битвам и опасностям.
А море, уже одетое в багрянец лучами заходящего солнца, было по-прежнему спокойно, и волны его, нагоняемые легким ветерком, одинаково ласково покачивали и ладьи счастливых победителей, и обезображенные, холодные трупы побежденных.
Благополучно достигнув Крыма, струги пристали к его западному берегу. Войско беспрепятственно высадилось и двинулось вперед, предавая все огню и мечу. Улусы татарские запылали… Сотни женщин, детей и беспомощных старцев гибли в огне их: опьяненные победой и жаждавшие отмщения за прежние насилия татар русские не знали пощады. Горе побежденным!
Прошло уже несколько дней, как казацкие ладьи пристали к Тавриде, а русская рать еще нигде не встретила серьезного сопротивления.
Это начинало беспокоить юного вождя Данилу Адашева.
«Не замыслил ли чего Давлет-Гирей, хан крымский, в своей бритой башке?» — думал он, не зная, что бездействие татар происходило совсем от другой причины.
Мурзы татарские отказывались от начальства над войском, а простые воины не хотели идти против «шайтанов-урусов», напуганные известною храбростью запорожцев. И то, что Данило приписывал хитрому умыслу, на самом деле было просто бессилием.
Вечерело. Солнце косыми лучами обливало русский стан, привольно раскинувшийся по берегу какого-то безымянного ручья. В стане царило оживление: войско только что расположилось отдыхать после разгрома соседнего улуса. Каждый был занят каким-нибудь делом: кто пытался развести костер, чтобы сварить себе каши или изжарить курицу, как нельзя кстати найденную в улусе; кто делил с товарищами награбленное добро, кидая жребий о том, кому должна достаться на долю превосходная дамасская шашка, взятая из рук какого-нибудь крымского мурзы, или расшитое шелками и украшенное самоцветными камнями седло; кто же просто предавался отдыху, свободно раскинувшись на мягкой траве и вперив глаза в далекое синее небо, или мирно беседуя с товарищами. Неподалеку от шатра Данилы Адашева сидели Андрей Михайлович и неразлучный с ним Петр. Перед ними был разложен небольшой костер, ради защиты от дававшего уже себя чувствовать вечернего холодка и сырости, так как солнце почти уже закатилось, и от ручья медленно стали подниматься испарения, едва заметные глазу, но весьма ощутительные для тела. Рядом с ними сидели еще несколько казаков и стрельцов, внимательно слушавших рассказ полоняника, только что сегодня вырученного из тяжелой татарской неволи, в которой он находился около тридцати лет. На вид полоняник этот казался уже старцем лет семидесяти, хотя, по его рассказу, в то время, когда он попал в плен, ему было не более двадцати пяти и, следовательно, теперь ему не могло быть больше пятидесяти пяти лет, но тоска по родине, тяжелые работы и неволя состарили его преждевременно.
— Давно это было… Ух, как давно! — говорил старик. — Я еще вьюношей был молоденьким и жил под Москвою-матушкою… Второй год только пошел, как я поженился… Был сынок у меня уж… Как теперь помню глазки его голубые, ангельские… И жил себе тихо да помаленьку… Достаточек у меня был от отца оставшись кое-какой, жена ласковая да молодая, сын-младенец, ангельчик, словом, не обидел меня тогда Господь счастьем!.. И, должно, я в этом счастье-то своем о Боге меньше думать стал, о земном больше пекся, что послал Он на меня беду великую!.. Было это, кажись, лета 7029 или 7028, не упомню, ведомо мне только, что тогда государь наш Василий Иванович, в походе на ляхов был, и войска около Москвы никакого не было… Только вернулся я это раз с поля, сел за ужин, а жена мне и говорит:
— Слышал, чай, Федот, что соседи бают?
— Что такое? — спрашиваю.
— Да будто татары на Москву идут?
— Чтой-то, — говорю я ей и усмехнулся даже, не поверил: — пустяки-то мелешь! Какие теперь татары, коли с ними у нас еще батюшкой нашего государя все прикончено!.. Полно! Пойдем-ка спать лучше! Не поверил я ей тогда, вот, как перед Богом, не поверил и спокойно спать завалился… Не думал я тогда, горемычный, что последнюю ночку под кровом родным сплю, что не будет у меня скоро не токмо сыночка милого и жены молодой, а и волюшки… Эх, эх! Как вспомню все, так и теперь сердце в груди ворочается! Утром встал это я, кваску испил, сынка поцеловал да и в поле пошел… Новинку тогда я поднимал под озимые… Только провел одну борозду, слышу на деревне крик и шум страшенный!.. Что это, думаю, не пожар ли? и оглянулся… Гляжу, много-много вдали на конях скачут людей каких-то… А мне опять и в голову не пришло, что то татары, только сердце екнуло так тоскливо-тоскливо, словно горе какое приключилось. Дай, думаю, пойду посмотрю, что на деревне деется… Не изба ль еще моя горит? и побег, бросив пашню, в деревню. Бегу, а слышу — сзади меня топот ног конских все громче раздается… Я оглянулся посмотреть, кто такие, да и обомлел: прямо на меня татары скакали… Я туда, сюда метнулся… Думаю: «Уйду, авось!» Ан нет, наскакали на меня, поганые, схватили, руки мне на спину завязали, на коня посадили, да и поволокли с собой… Скачут прямо в нашу деревню… Прискакали, а уж там давно другие татары хозяйничают… Ну и те татары, что меня захватили, тоже к ним пристали, и пошло тут всякое: и грабеж, и убийство, потом деревню с двух сторон сразу запалили. Моя изба в середине стояла, так до нее огонь еще не скоро добрался, но все ж и она запылала. А я сижу связанным, да и думаю: «Ахти! Что моя Лукерья бедная теперь будет делать да сынишка мой!»
Только я это подумал, гляжу выбегает моя Лукерья, простоволосая, изорванная и с младенцем на руках… А татары, надо вам сказать, народ весь в избы загнали и уж опосля зажгли… И кто из избы, от огня спасаясь, выбежит, они из лука в того стреляли: «не смей, значит, выходить али гори, али убьем тебя!» Как Лукерья моя выбежала, и в нее пущать стрелы зачали. Одна из них ей прямо в глаз угодила, и грохнулась моя женушка наземь, кровью обливаючись, а малютку моего милого выронила. Один из татар и заметь это, да, потехи ради, схватил моего малюточку за ножку да и бросил в избу, в огонь прямо… А сам хохочет, проклятый, либо ему, вишь, что душу ангельскую невинную погубил! Как увидел я это, всю душу у меня поворотило! Начал я рваться на того разбойника, а рученьки-то мои связаны, и сам я к коню привязан… Мечусь и рвусь, словно пес на цепи, а веревки только в тело мне глубже врезаются… Ну и разорвись тогда веревки, загрыз бы того злодея! Ну, да мы еще с ним переведаемся! Он в соседнем улусе живет, видел я его! Уж, погоди, брат, расквитаемся с тобой, даром что я стар, да и ты стал не молоденек! — говорил полоняник, и лицо его приняло злое выражение. — Бешусь я, это, — продолжал он после минутного молчания, — а татары кругом, как дьяволы гогочут!.. Что потом было — не помню… Должно, тут разума я лишился, не понимал ничего… Когда ж очнулся, от деревни нашей только и следа было, что головешки обгорелые… Так я и попал к татарам. Потолклись они тогда еще порядком около Москвы… Бояре, слышал, им грамоту какую-то дали, что будто Русь опять под татар поступает, тогда они Москвы не тронули и назад пошли… По дороге хотели было Рязань разгромить, да воевода рязанский — Хабар, кажись, звать его — помял им бока порядочно да и грамоту тую отнял. Они тогда к себе уже поскорее пошли. С тех пор вот и жил здесь в неволе, пока вы, православные, сегодня меня, по милости Божьей, из полону не выручили. А много лет прошло, много! Теперь уж и хан другой, али третий после того. Тогда был ханом Мамер, а теперь — Давлет-Гирей.
Полоняник сидел понуря голову, окончив повесть своих страданий. Слушатели его, находившиеся под впечатлением его рассказа, молчали.
В это время какой-то человек быстро подошел к шатру Данилы Адашева и вошел туда.
— Видел? — сказал Петр, толкнув локтем сидевшего рядом с ним Андрея Михайловича.
— Кого? — спросил князь.
— Неужто не видел, кто в палатку Данилы пошел?
— Нет, не видел… А кто такой?
— Да твой друг-приятель, которому ты малость у Ведуньи кости помял!.. Как звать его, запамятовал!.. Ши… Шиб… Хоть убей, не помню!..
— А! Шигаев, должно быть!
— Во, во, во! Он самый! — воскликнул казак. — И зачем это его к Даниле понесло?
— Да мало ль зачем! Может, спросить что надо.
Как раз в это время из шатра показалась голова Данилы Адашева. Оч смотрел так, как будто кого-то искал глазами. Увидев Андрея Михайловича, он кивнул ему головой и сделал знак подойти к нему.
Князь поспешно встал и приблизился к Даниле Адашеву.
Через минуту они оба скрылись в палатке.
Когда Андрей Михайлович вошел в палатку вместе с Данилой Адашевым, Шигаев стоял прямо против входа. При виде князя маленькие глаза его блеснули, но он быстро опустил их и не показывал вида, что знает Андрея Михайловича.
— Садись-ка сюда, князь, да покалякаем малость, — сказал Адашев, указывая Андрею Михайловичу на груду циновок и садясь сам.
— Видишь ли, братец ты мой, в чем дело, — продолжал он. — Вот этот парень, — кивнул Адашев головой, указывая на Шигаева, — пришел ко мне сейчас и сказал, что он знает повадки татарские. Он сам из здешних, только выкрестился. И хочет мне открыть кое-что. Поведал же он мне такое, о чем надо подумать, и дело важное. До сей поры, как сам знаешь, мы войска Давлет-Гирея и духу не слыхали, только так отрядики кой-где славливали, ну да мурзы татарские в их деревнях со своими холопами супротивность оказывали, а так, чтобы настоящее войско было, такого, говорю, не случалось еще видеть. По сей причине мне в голову думушка и запала, не замыслил ли чего-нибудь Давлет-Гирей такого, чтобы сразу все войско наше побить. Тут же, как раз пришел он, Шигаевым его звать, и говорит, что хан крымский оттого, должно, не идет нам навстречу, что у него засада устроена против нас. А где эта засада может сидеть, место-то ему — Шигаеву — ведомо. Так вот, и надо бы это получше разведать, а для этого человека нужно сыскать надежного. По мне же, самый надежный человек будешь ты, потому что я помню, как ты на кораблях татарских лихо дрался, меня от лихой беды освободил, и жизнь мне спас. По всему, поэтому хочу я поручить все это дело тебе. Возьмешься ли?
— Конечно, возьмусь! Спасибо тебе, что вспомнил обо мне и на такое дело посылаешь! — поспешно воскликнул князь.
— Так и ладно, и отправляйся с Богом! — произнес Данило. — А о коне не заботься, потому что хоть все наши кони в Сечи Запорожской остались, однако казаки себе татарских коней довольно промыслили и тебе дадут неплохого.
— А какое это место, да и где оно? Далече отсюда? — спросил князь.
— Это овраг. Верст триста отсюда, — отвечал татарин на ломаном русском языке.
— Да, порядочно. Коней взять надо, скорей там будем.
— А с собой кого взять прикажешь? — спросил князь Адашева.
— Да вот его, конечно, — показал тот на Шигаева, — а других, сколько хочешь и кого хочешь.
— Когда же выступать?
— Да хоть сегодня же! Ночью идти вольготнее и самому, и коням. А, может, устал, али снарядиться не поспеешь, тогда завтра.
— Какое же устал! Уставать-то не с чего было! Вот только людей выберу, да и в путь: собираться долго тоже незачем.
— Так с Богом!
— А уж я на тебя, княже, как на отца родного надеюсь! — промолвил Адашев, крепко пожимая на прощание руку Андрею Михайловичу и целуя его.
— Будь спокоен! Сделаю что могу, коли не убьют ненароком али в полон не возьмут! — отвечал ему князь.
— Ну, авось, цел, вернешься, и все по-доброму будет! Бог милостив!
— Да!.. Я было запамятовал, — произнес Андрей Михайлович, уже готовясь выйти из палатки, — где я его найду? — спросил он, указывая на Шигаева.
— Я тебя буду ждать у той палатки! — коверкая язык, ответил татарин.
Князь вышел.
Перед входом его ждал Петр.
— Ну, что, друже, поведаешь ли, зачем тебя Данило звал? — спросил он князя.
— Не только поведаю, а еще попрошу тебя кое о чем! — ответил Андрей Михайлович, довольный данным ему поручением, так как однообразие похода, в котором только и приходилось делать, что жечь да разграблять деревни татар, начало ему уже надоедать.
— Что такое? О чем попросишь? — спросил Петр с недоумением.
— Скажи-ка по правде истинной, не надоело тебе только и знать одно, что деревни татарские палить? — произнес вместо ответа Андрей Михайлович.
— Признаться, маленько есть этого, — ответил Петр,
— Ну, коли надоело, так собирайся да и поедем!
— Что ты! Куда? — радостно воскликнул запорожец, охочий до всякого рода рискованных предприятий.
— Далеко! За триста верст!
— Зачем?
— Нужно! Потом расскажу по дороге! Теперь некогда. Надо еще набрать людей, да получше выбрать, поотчаянней.
— Этого и делать не трудись — я тебе все это живой рукой сделаю! А много ль надо?
— Да человек с полсотни довольно, больше не нужно. Только чтоб кони были, без коней нельзя! Да и мне раздобудь коня!
— Коня я тебе сейчас найду, у меня их два: возьми одного себе, любого! Они вот тут у меня пасутся, пойдем, покажу!
Князь последовал за запорожцем. Кони, действительно, паслись недалеко.
— Вот, выбирай любого! — сказал Петр — коняги хорошие. Седла здесь у меня лежат, — показал он князю. — Ты пока оседлай их, а я пойду молодцев тебе искать. Небось, живо отыщу, не запропащусь!
— Ладно! — согласился князь, — Иди, а я седлать буду. Недаром Петр хвалил коней — они, действительно, были хороши! Небольшие и сухие, немного, пожалуй, неказистые с виду, они были жилисты и сильны. Тонкие, словно точеные, но сильные ноги, нетолстая и немного длинная, сравнительно с их ростом, шея, легкость всей фигуры, несколько подтянутой с боков, указывали на быстроту их бега.
Андрей Михайлович, как знаток и любитель лошадей, сразу оценил все их достоинства и, выбрав того, который казался ему получше, взял седло и подошел к нему с намерением оседлать его.
Однако это оказалось далеко не таким легким делом, как думал князь: татарский конь так же дик и неукротим, как и его господин! Едва князь взялся за недоуздок лошади, как она встала перед ним на дыбы, намереваясь обрушиться на него всей тяжестью тела и раздробить ему грудь передними ногами. Князь успел вовремя отскочить в сторону, не выпуская из руки недоуздка. Видя, что попытка не удалась, конь, казалось, успокоился, но едва князь наложил на его спину седло, как конь, лягнув задними ногами, сделал такой отчаянный прыжок, что всякий другой, менее опытный в обращении с конями, чем князь, не только потерял бы недоуздок, но и был бы разбит неукротимою лещадью.
Прошло немало времени, пока князю удалось справиться с лошадью и оседлать ее. Надев седло, князь вскочил на лошадь, и она, сделав несколько прыжков, пошла, повинуясь малейшему движению руки князя. Конь почувствовал господина и стал его послушным рабом! Видя, что лошадь окончательно покорена, князь соскочил с седла и, привязав ее к растущему поблизости дереву, принялся за вторую лошадь, которая, подобно первой, также далась не сразу. Пока князь возился с этим конем, пришел Петр. Видя, какие штуки выделывает конь, Петр засмеялся.
— Что, Андрей Михалыч, сердитые кони? — сказал он.
— Да! С ними не скоро сладишь! — ответил князь.
— Упрямы, как татарин! Зато только сядь на них, так все забудешь!
— Ну что, нашел ли товарищей? — спросил Бахметов.
— Уже все готовы! Ждут тебя!
— Сколько их?
— Пятьдесят, как ты сказал!
— Отлично! Молодец! Так на, возьми, доканчивай седловку, да и поедем!
Доканчивать седловку оставалось немного… Петр скоро все окончил. Оба сели на коней и поехали к ожидавшим их казакам.
Выбранные Петром казаки были молодец к молодцу, как на подбор! Большинство их состояло из полуседых, видавших всякие виды, запорожцев, которых не страшила никакая опасность, ради удали они готовы были хоть лезть в самое пекло! Шигаев тоже на коне, вполне готовый ждал у палатки Адашева. Увидев князя и Петра, глаза его опять, как в шатре Данилы, блеснули, однако лицо его оставалось спокойным, и можно было думать, что он, действительно, не узнал наших друзей.
— Ну, с Богом! В путь! — сказал, крестясь, князь, следуя за ехавшим впереди татарином.
— На кой черт эта татарская образина с нами увязалась? — тихо спросил Петр Андрея Михайловича.
— Да разве ты не видишь, что он нас ведет! — засмеялся князь.
— Как?! — удивило запорожец, — он нас ведет?! Куда?
— Да, вишь, он сказал Даниле Адашеву, что есть за триста верст отсюда овраг…
— Ну? — нетерпеливо перебил его казак.
— И если хан крымский замыслил нас надуть и устроил засаду, так войско это должно скрываться в этом самом овраге…
— Понял теперь! Стало быть, Данило велел тебе разведать, есть ли там войско на самом деле? Так ли я говорю?
— Да! А провести нас туда должен этот самый Шигаев, так как эти места ему знакомы. Ведь он сам здешний.
— Вот оно что! Понимаю! — пробурчал казак. — А только меня, признаться, опаска берет, как бы этот бывший крымчин нас не надул! Не верю я ему что-то! Больно рожа скверная!
— Надо будет за ним присматривать, — задумчиво произнес князь.
— Беспременно! — ответил казак. Друзья замолчали.
А кругом их царила чудная южная ночь. Светила луна, заволакиваемая порою легкими, быстро бегущими облаками, и сообщала всему какую-то таинственную прелесть. Каждый листок дерева, каждая причудливо свесившаяся ветка особенно рельефно выделялись, принимая иную, более бледную, чем днем, окраску. И повсюду тишина. Ветра нет… Только глухой топот ног коней отряда нарушал тишину и будил где-то далеко такой же глухой отзвук.
Казаки ехали быстро. Не успели оглянуться, как уже кони были взмылены: значит, проехали более тридцати верст. Видя утомление коней, князь решил сделать привал — и, выбрав удобное место для ночлега, приказал отряду остановиться. Казаки спешились. Коней, конечно, не расседлывали. Утомленные истекшим днем и ночною ездою, казаки легли на траву и, завернувшись, кто во что мог, предались короткому, но крепкому сну.
Не прошло и получаса после того, как казаки расположились на ночлег, а уже весь отряд спал крепким сном. Бодрствовал только один часовой, которого не забыл поставить Андрей Михайлович, опасаясь внезапного нападения татар: на вражеской почве нельзя было пренебрегать никакою мелочью — беспечность в малом часто порождает великую беду!
Жребий — быть первым часовым пал на долю друга и помощника Андрея Михайловича, Петра, и теперь его высокая фигура выделялась над лежащими на траве казаками. Он стоял, прислонясь плечом к дереву и опираясь на копье. Тишина ли ночи, непривычная для запорожца, которого всегда окружала бившая живою волною жизнь, шум, движение и беспрерывная смена впечатлений, или свет луны действовал на казака и наводил на его душу уныние, Петр сам не мог определить, только сердце его болезненно ныло, и неприветные, тоскливые думы лезли ему в голову. Весельчак запорожец низко опустил голову под напором тоскливых мыслей и глубоко задумался. Вспомнилось ему далекое и грустное прошлое. Как живая, встала перед ним его мать, бледная, исхудалая женщина с печальным, задумчивым лицом, на котором видна была вечная забота, а в глазах всегда, казалось, мелькала боязливая мысль о будущем, о ближайшем будущем, о завтрашнем дне! Какая серая и безотрадная была ее жизнь! Вечное опасение о хлебе насущном, постоянные унижения и мелкие оскорбления со стороны тех, кто был более обласкан судьбою, голод или, в лучшем случае, нужда — вот чем был усеян ее тяжелый житейский путь!
А она, страдалица, с терпением несла свой тяжелый крест, не роптала, только все больше худела да бледнела… И, наконец, не выдержали силы! Она заболела… Медленно, словно свеча на огне, таяла она, но, чувствуя уже свой близкий конец, по-прежнему была кротка и безропотна! Она скончалась тихо… Дрожащей, исхудалой рукой благословила сына, глянула на него своими большими, окруженными черною полосою глазами и потом сомкнула веки, чтобы уже никогда более не открывать их… Первый раз, может быть, за всю жизнь с лица ее сбежала забота, и она лежала холодная и спокойная: кончены расчеты с жизнью. Теперь ей ничто не страшно: ни горе, ни нужда, ни лишения! Она свободна ото всего этого! Ее уже ничто не страшит! А над ней со слезами склонился ее сын, ее муж…
«Что вы плачете? Чего грустите? — словно хотят сказать ее холодные уста. — Утешьтесь! Я счастлива! И вы будете счастливы, только ждите и надейтесь!
Тоскливо сжимается сердце Петра под напором грустных воспоминаний… Желая отогнать свои думы и рассеяться, Петр отошел от дерева и прошелся. Шум его шагов заглушала мягкая трава… Кругом было тихо, лишь изредка нарушал тишину храп какого-нибудь сладко спящего казака… Запорожцу, не робевшему среди самых жарких битв, стало жутко посреди этой мертвой тишины… Он даже пожалел, что оторвался от своих тяжелых дум: те, по крайней мере, заставляли забыть действительность. Побродив немного, Петр опять стал на свой прежний пост, и опять вереницей понеслись его думы.
Внезапно какой-то тихий шорох вывел его из задумчивости. Казак встрепенулся и приподнял пику, не выходя из тени дерева, бросаемой луной… Все снова стало тихо. Однако запорожец внимательно прислушивался и не спускал глаз с того места, откуда донесся к нему шорох… Вдруг он заметил, что среди спящих казаков кто-то тихо приподнялся и пополз по траве… Изумленный Петр стал вглядываться в ползшего и узнал в нем Шигаева. Татарин тихо пробирался между спящими казаками, стараясь не задеть кого-нибудь из них нечаянно. Он полз по траве, извиваясь, как змея, всем телом, плотно прижав к земле туловище. Он не замечал, что пара зорких глаз запорожца наблюдала за всеми его движениями. Выползнув из круга спящих, татарин осторожно повернул голову, желая посмотреть, вероятно, где караульный и не замечает ли его.
Однако Петр стоял неподвижно, ничто не выдавало его присутствия под деревом, и Шигаев, успокоенный кажущейся тишиной, медленно встал на ноги и в два прыжка достиг ближайшего куста, за которым и скрылся.
Петр не знал, на что решиться: последовать ли за изменником — он не сомневался, что татарин скрылся недаром — или разбудить казаков. После некоторого размышления Петр решился на последнее.
— Андрей Михайлович! А, Андрей Михайлович! — стал он будить князя.
— А, что такое? — быстро проснулся тот.
— Татарин убег!
— Какой татарин? Шигаев, что ли?
— Он самый, Андрей Михайлович! Убег али замыслил, какую пакость! Сам видел своими глазами, как он скрылся за куст и ушел из стана.
— Гмм… Что ж, он к своим, должно быть, воротиться задумал!
— Кто его знает!
— Надо будить казаков да изловить его! — произнес князь, быстро поднимаясь.
Казаки были все скоро подняты.
— Садись, братцы, на коней, да поедем татарина искать! Видели, вел-то нас татарин, Шигаевым его звать, так вот его! Убег!
— Неужто! — в один голос ахнули казаки.
— Ах, изменник, предатель! Беспременно надо изловить его да на самую высокую осину вздернуть! — кричали взбешенные запорожцы, садясь на коней.
— Куда он пошел? Покажи нам! — сказал князь Петру.
— А вот сюда, в эту сторону… Должно, там деревня татарская близко, али войско, он туда и побег.
— Рассыпемся, молодцы, да пошарим!.. Он тут, должно быть! После соберемся опять на это же место, — сказал Андрей Михайлович.
Казаки не заставили князя повторять приказания и быстро рассыпались по растущему здесь мелкому, молодому лесу, лишь изредка прерываемому отдельно растущими столетними буками.
Однако как ни тщательно обыскивали запорожцы каждый куст, каждое деревцо, нигде не было видно и следа изменника-татарина.
Мрачные и взбешенные возвращались казаки на место сбора.
— Ишь, надул, бес проклятый! — шептали седые бойцы, сердито кусая свои длинные усы.
Попадись им в это время Шигаев, дорого бы пришлось ему расплатиться за свою измену!
На востоке уже показалась золотая полоска зари, когда вернулся с поисков последний казак.
— Ну, что? — встретили его вопросом запорожцы, хотя уже видели по выражению его лица, что добра ждать нечего.
— Его и след простыл! — угрюмо отвечал тот. — Нашел только вот это… На дереве висел, — показал он товарищам свою находку.
Это был крестильный крест Шигаева, который он поспешил снять, прежде всего, как вещь для него более не нужную.
— Ах, двойной отступник богомерзкий! Ну, попадись ты, собака, только нам в лапы, зададим мы тебе! — злобно шептали казаки.
— Что же, братцы, едем назад, к Даниле, да поведаем ему все! — произнес князь.
— Да… Что же тут больше делать? Поедем! — ответили казаки.
Весь отряд медленно двинулся в обратный путь. Тяжело было этим испытанным в боях воинам так возвращаться в стан Данилы Адашева, обманутыми, не совершив никакого подвига! Стыд мучил казацкие сердца, словно они сами были причиной своей неудачи! Грустные думы бродили в их головах.
А заря между тем разгоралась все больше и больше, словно радуясь, что она приносит жизнь, пробуждение и надежду на то, что скоро свет засияет повсюду. Ярка и приветна была заря, но и она не могла разогнать той ночи, которая царила теперь в душах казацких!
Казацкий отряд медленно подвигался вперед. Казаки сидели, молча, выпустив из рук поводья. Лошади, не слыша удил, шли тихим шагом.
Солнце было уже высоко на небе, а казаки отъехали не больше пяти верст от места своей ночной стоянки. Теперь они подъезжали к неглубокой котловине, окруженной по краям невысоким, но частым леском. Едва успели казаки спуститься, как со всех сторон на них посыпались стрелы.
Воздух наполнился их жужжанием, к этому еще присоединился крик многих голосов.
В первую минуту казаки растерялись от неожиданности, но скоро оправились. Они жаждали боя и рады были этому неожиданному нападению. Они искали врага. Но враг был невидим: он скрывался за деревьями и осыпал оттуда отряд стрелами. Двое-трое из казаков были уже ранены.
Андрей Михайлович понял, что при таком положении могут легко перебить всех.
— За мной, молодцы! — крикнул он и, стегнув коня, поскакал к тому месту котловины, откуда, казалось, летело наибольшее количество стрел. Как буря, помчался небольшой отряд на невидимого врага. А навстречу им все громче и громче доносился пронзительный татарский крик, и юркие, ловкие татары поспешно спускались с деревьев, чтобы встретить врага. Отряд влетел на пригорок, и битва закипела.
Казакам приходилось биться не с ханским войском, не с настоящими воинами, а с поселянами окрестных улусов, вооруженными, чем попало.
Их всех привел Шигаев, у которого, надо полагать, все было заранее предусмотрено. Эти неискусные воины были, однако, страшны своею многочисленностью. Они со всех сторон густым кольцом все теснее и теснее окружали запорожцев. Запорожцы дрались с остервенением, но, подавляемые многолюдством, они чувствовали, что вряд ли им придется избежать погибели. Впрочем, бойцы готовы были ко всему и старались только дороже продать свою жизнь. Татарские дубины со свистом резали воздух и с глухим треском дробили ноги казацких лошадей и головы их хозяев. Казацкие сабли, до рукояти орошенные горячею кровью, беспрерывно поблескивали в воздухе… То и дело раздавался предсмертный стон казака или хрип пораженного насмерть татарина. Однако ряды казаков заметно редели, татары же наступали все настойчивее. Попытка казаков пробиться сквозь татар оказалась тщетной: слишком густою стеной они были окружены! Исход битвы можно было предвидеть, и конец ее был не далеко.
Андрей Михайлович, рассекший своей саблей не один татарский череп, видел, как покачнулся в седле Петр, пронзенный татарскими вилами, однако, истекая кровью, удержался на лошади и старался биться из последних сил. Видя гибель своих друзей, князь решил попытаться пробиться еще раз сквозь железное кольцо татар.
— За мной, ребята! Сюда! — крикнул он и, сжав ногами бока своего скакуна, врезался в самую гущу татар.
Оставшиеся в живых казаки бросились за ним. Бой закипел с большей силой. Запорожцы дрались с силой отчаяния, и, не выдержав их бешеного натиска, татары стали понемногу расступаться. В эту минуту в толпе их мелькнуло бледное лицо Шигаева.
— Куда, лайдаки! — крикнул он по-татарски своим, — Боитесь урусов, трусы!
— А! Изменник! Наконец-то я нашел тебя! — закричал Андрей Михайлович, направляя лошадь к Шигаеву.
— Я тоже давно ищу тебя, шайтан! — бешено крикнул в ответ ему Шигаев и кинулся с саблей на князя.
Сабли их встретились. Однако князь успел скорее взмахнуть вторично своим оружием, и клинок его со страшной силой опустился на темя татарина. Шигаев охнул и, уронив саблю, свалился под ноги князя Андрея Михайловича. Князь тронул лошадь, и она наступила передними ногами прямо на грудь изменника, потушив в нем последнюю искру жизни.
В это время сильный удар дубиной ошеломил князя. Он пошатнулся и упал с седла. А над ним бой продолжался.
Когда князь Андрей Михайлович пришел в себя, первой его мыслью было: где он находится и что с ним? Все тело его ныло… Он сделал попытку шевельнуть руками, и не мог их поднять. Веки также не повиновались стараниям князя открыть глаза и осмотреться кругом — ресницы словно срослись вместе. Андрей Михайлович чувствовал легкое равномерное покачивание, будто его несли на руках. До его слуха долетал неясный шум голосов, но кто были говорившие: русские или татары, он еще не мог понять.
Тихая, равномерная качка нагоняла сон на князя, и он впал в забытье. Перед ним проносились легкие, неясные образы, быстро сменявшие друг друга. Грезилась ему Москва, боярский сад, а вот и она, его милая, его люба желанная! Как изменилась, похудела! С тоски по нему, верно… На глазах слезы, голова упала на грудь… Ломает она свои белые руки от горя, от кручины лютой!
«Полно, лебедь моя!» — хочется крикнуть Андрею Михайловичу. — «Не плачь, не тоскуй! Я еще жив! Жив!..» Но уста князя не повинуются ему. А в это время и боярский сад, и Марья Васильевна уже куда-то скрылись; перед Андреем Михайловичем новая картина. Кажется ему большая горница, а в ней сидит какой-то мужчина, и чудится князю, что это лютый его враг! Лица мужчины не видно Андрею Михайловичу… Враг его — он знает, он чувствует, что это его враг — сидит перед столом и смотрит на дверь, будто ждет кого-то… Вдруг распахнулась на обе половины широкая дверь, и в комнату вошла Марья Васильевна, плачет бедная, а сидевший за столом вскочил с сиденья и прямо к ней… Обнял ее и целует, а она не обороняется, только еще пуще слезами залилась. Ворог же Андрея Михайловича оборотился теперь лицом прямо к князю и смеется, оскалив ряд белых зубов, и глазом хитро подмигивает. И видит Андрей Михайлович, что это Шигаев… Вон и красный рубец на голове от удара его сабли… Так он не умер, басурман! Так он жив и еще смеет целовать его зазнобушку, его любу милую! «Ну, теперь берегись! Теперь я тебя так уложу, что ты не встанешь больше!» — думает князь, и кровь кипит в его жилах от гнева.
Вдруг неожиданный толчок вывел Андрея Михайловича из забытья… Впрочем, он очнулся не сразу: слишком живы были его грезы и слишком далеко унесли они его от действительности. Шедшие, должно быть, остановились, судя по тому, что не чувствовалось прежнего покачивания. Князь чувствовал, что его опустили на что-то мягкое. Вокруг него слышались сдержанные голоса, потом послышался удаляющийся топот ног нескольких человек, и наступило безмолвие. Князь понял, что его оставили одного. Сделав усилие, князь слегка приоткрыл глаза. То, что он увидел, поразило его. Он лежал в большой светлой комнате. Стены ее были украшены пестрыми коврами в турецком вкусе. Такой же ковер был разостлан на полу. У стены стояло несколько небольших, широких и низких диванчиков, такого же цвета, как и ковры, снабженных по краям круглыми подушками, украшенными золотыми кистями. Около одного из диванов стоял маленький тонкий столик, весь причудливо изукрашенный перламутром. Он был невысок, чуть-чуть повыше сиденья диванов. На нем стоял кальян с обернутой вокруг него длинной мягкой трубкой для куренья. Такая обстановка была знакома князю: ему приходилось посещать богатых татар, и он знал, что так убираются их жилища. Как же он попал сюда? Стало быть, он в плену! При этой мысли волосы на голове князя стали дыбом от ужаса! Он, не боявшийся смерти, всегда готовый рискнуть жизнью, когда это было надо, испугался: он знал, какова татарская неволя! Ужас, охвативший князя, подействовал на него лучше, чем всякое лекарство: он сразу возвратил ему силы.
Андрей Михайлович открыл глаза и приподнялся. Тело болело, голова, словно была налита свинцом, но руки, хотя и с трудом, двигались, ноги тоже. Князь еще раз внимательно осмотрел комнату, ища, нет ли где лазейки, чтобы выбраться на свободу. Несмотря на свою слабость, князь решился бы убежать, если бы была возможность. Но как внимательно, ни осматривал князь комнату, нигде не было другого выхода, кроме единственной двери. Приходилось оставить всякую мысль о побеге и покориться судьбе.
У входа в комнату послышались шаги.
Князь быстро принял то положение, в каком был оставлен, и лежал неподвижно, лишь чуть-чуть приоткрыв глаза, и, прекрасно зная татарский язык, приготовился внимательно слушать, что будут говорить пришедшие.
В комнату вошли четверо татар-простолюдинов, судя по их бедной и грязной одежде, мулла в зеленой чалме, по-видимому, турок, так как черты его лица не походили на татарские, и, наконец, какой-то старик в богатой, расшитой золотом одежде. Это был, должно быть, сам хозяин дома.
Старик приблизился к неподвижно лежащему князю и склонился над ним. Андрей Михайлович не подавал признака жизни.
— Да жив ли он? — произнес старик, внимательно глядя на бледное лицо Андрея Михайловича.
Мулла безмолвно подошел к ложу князя и, приложив ухо к его груди, прислушался.
— Жив! — сказал он, отходя от него через минуту. — Сердце бьется!
— Вы не ошиблись? — обратился старик к четырем простолюдинам: — это тот самый гяур, который начальствовал над казаками?
— Он! Он! Клянусь Аллахом! — ответил один из спрашиваемых.
Остальные подтвердили его слова.
— Гмм… Неужели это сам шайтан, Данило Адашев? — задумчиво проговорил старик.
— А вы будьте спокойны, — продолжал он, обращаясь к четырем татарам, — если это и не Адашев, то все-таки один из важных в его войске, и вас хан наградит, что вы его ко мне доставили. Я сегодня, сейчас даже, поеду к хану, расскажу ему о вашей победе… Да! — сказал он после некоторого раздумья, не окончив своей речи. — Казаки все перебиты?
— Почти все! Только четверо ускакали, и то один из них ранен вилами!
«Ага! — радостно подумал князь. — Это, верно, Петр. Хорошо, что он спасся! Слава Богу!».
— Четверо ушли, — продолжал старик. — Ну, что ж! Это ничего не значит! Я скажу хану, что, когда его воины отказались идти на урусов, страшась их, простые крестьяне сделали их дело! Идите! — кивнул он слегка головой татарам. — Хан не забудет вас!
Едва татары покинули комнату, как старик почтительно обратился к мулле.
— Ты мудр, мой отец! — повел он по восточному обычаю цветистую речь. — Тебе известны все звезды на небе, ты знаешь, почему почка цветка открывает свой зев навстречу солнечному лучу, когда Аллах велит утром появиться дневному светилу! Ты наизусть знаешь Коран, Сунну и Хадисы нашего великого пророка! Аллах просветил тебя своим светом. Он открыл тебе тайны природы, тайны души и тела человека! Теперь я, недостойный владеть и частицей этого божественного света, которым просвещен твой разум, как раб, ползаю у тебя в ногах и молю тебя: помоги мне своей мудростью!
— Чего ты хочешь от меня? — важно спросил мулла.
— Излечи этого уруса! Для меня необходимо, чтобы он был здоров!
Мулла не отвечал, задумчиво смотря на лежащего неподвижно Андрея Михайловича.
— Хорошо! — проговорил он, наконец, торжественно. — Урус будет жив и здоров!
— Спасибо тебе! — радостно вскричал старик, — Теперь я спокоен и поспешу к хану с радостной вестью о победе!
Проговорив это, он три раза ударил в ладоши. На пороге появился раб и встал недвижимо, как статуя.
— Поставь у этих дверей двух сторожей, чтобы они постоянно наблюдали за пленником.
— Слушаю! — ответил раб, бесшумно скрываясь за дверью.
Когда хозяин комнаты выходил из нее немного спустя, то у дверей ее уже стояли два рослых и сильных татарина с обнаженными саблями в руках.
Таким образом, у князя была отнята самая тень надежды на побег. Он сделался татарским узником и пленником. Однако слышанный им разговор несколько его успокоил. Его будут лечить, пройдет немало времени, пока он выздоровеет, а выздоравливать скоро у него не было расчета, и он собирался поводить за нос мудреца-муллу, как можно долее притворяясь слабым и больным. Кто знает? За это время, быть может, и представится случай к побегу или Петр, находящийся в живых и на свободе (а он был почему-то уверен, что Петру удалось спастись, и это несказанно радовало его), оправясь от своей раны, выручит его из полону.
Потом мысли князя приняли другое направление.
«Так вот, — думал он, — почему мне грезилась моя милая горько слезы льющей, как по упокойнику. Ныне я и есть почти упокойник: татарская неволя — тот же гроб!»
Пока эти мысли бродили в голове князя, мулла, сидевший, поджав под себя ноги, на одном из диванов, не спускал глаз с лица Андрея Михайловича.
— Зачем собака-урус притворяется? — внезапно произнес мулла на довольно чистом русском языке.
Эти слова, а главным образом, язык, на котором они были высказаны, едва не заставили князя выйти из его притворного бесчувствия. Но он вовремя опомнился и продолжал лежать по-прежнему неподвижно, не подавая и признаков жизни.
Мулла наблюдал за ним.
— Ты жив, гяур! — произнес он снова, но результат был прежний.
Тогда и мулла усомнился в том, действительно ли жив пленник, и приказал одному из часовых принести чашу с водой. Когда приказание его было исполнено, он, расстегнув ворот одежды Андрея Михайловича и с презрением отвернувшись от увиденного им христианского креста, смочил водою грудь и виски неподвижно лежащего пленника.
Князю показалось, что пора очнуться, и он издал легкий стон. Через минуту он пошевелился, открыл глаза и снова закрыл их. Дав мулле время еще повозиться над ним, он, наконец, снова открыл глаза и обвел взглядом комнату, как будто удивляясь непривычной обстановке.
— Где я? — спросил он муллу слабым голосом и сделал попытку приподняться.
— Полежи еще и не шевелись! — сказал мулла, удерживая его. — Ты слабее, чем я думал! Тебе еще нельзя двигаться!
— Где я? — снова повторил свой вопрос князь.
— Там, где тебя давно ждали! — отвечал, усмехаясь, мулла.
Князь с недоумением посмотрел на него. В это время один из часовых вошел в комнату.
— Молодая ханым[8] хочет посмотреть на пленного уруса, — произнес он.
— Пусть она войдет, но получше закроется чадрой, потому что урус теперь пришел в себя.
Андрей Михайлович не подал и вида, что понимает по-татарски, и стал с любопытством ожидать появления ханым.
Ожидание Андрея Михайловича длилось не долго: скоро дверь распахнулась, и на пороге появилась фигура женщины. Легкими, быстрыми шагами подошла она к ложу полоняника. Молода она была, хороша или дурна лицом — нельзя было узнать, так как ее с головы до ног скрывала чадра из легкой, непроницаемой для глаза материи. Можно было видеть только, что ханым была невысока ростом. Ниспадавшее красивыми складками покрывало неясно обрисовывало ее стан: очертание его, казалось, было прелестным. Из-под белой чадры выбивались на висках несколько прядей черных волос с синеватым отливом, казавшихся еще чернее от контраста с белоснежным покрывалом. Порою князю казалось, что он различает пару глубоких, темных глаз, слегка сверкавших под дымкой легкой чадры, скрывающей их. Но затем он должен был сознаться, что не видит ничего, кроме укутанной в белое фигуры женщины.
Ханым, приблизясь к князю, остановилась и внимательно его разглядывала. Она молчала. Молчал и мулла, словно застывший в своей обыкновенной позе, расположившись на одном из диванов. В комнате было тихо. Андрею Михайловичу становилось неловко под пристальным взором скрытых от него глаз женщины. Он сделал усилие и, поворотив, насколько мог голову, отвернулся от смотревшей на него девушки.
— Неужели это и есть предводитель всех урусов? — сказала ханым, обращаясь к мулле, прерывая, наконец, свое молчание.
Старик пожал плечами.
— То ведомо только одному Аллаху! — ответил он.
— Урус, кажется, болен?
— Да, он ранен в той битве, в которой наши молодцы перебили всех его товарищей-гяуров. Да будет славно имя Аллаха и его великого пророка Магомета!
— Не придут ли урусы выручить его? Ведь они, кажется, недалеко?
— Не думаю. Урусы хитрят, — сам шайтан водит их, — но вместе с тем и просты, как дети! Высадившись на берег нашего ханства, войско их растянулось на много верст, но идет все в одном направлении вдоль морского берега. Им и в голову не приходит пойти к самому сердцу нашего ханства; они только опустошают ту часть, которая лежит в той стороне, где вечером скрывается солнце. Потому, будь спокойна, ханым, наша деревня в безопасности от них. Им даже неизвестно, что всего только один переход отделяет их от того улуса, в котором живет такой славный муж, как мурза Сайд. А стоило бы им появиться здесь — и от улуса не осталось бы камня на камне, потому что ханские солдаты мудрого Сайда разбежались и защищать улус некому. Но нас, я сказал, спасает то, что урусы хитры, как змеи, и вместе с тем просты, как дети! — закончил свою речь мулла.
— А пленник долго здесь останется или его увезут отсюда? — снова спросила ханым.
— До тех пор, пока не поправится.
— Надеешься ты, что он выздоровеет?
— Аллах не обидел меня разумом и открыл мне многие тайны! Я ручаюсь, что пленник выздоровеет.
«Все это упомнить надо! — думал между тем Андрей Михайлович, внимательно вслушиваясь в разговор муллы и ханым. — Наши, стало быть, недалеко! Неужели они не надумают сюда завернуть? Эх, кабы послать к ним весточку али убежать отсюда, да поскорее, теперь же, после поздно будет!»
И планы, один другого хитрее и замысловатее, роились в голове князя. То он думал скрыться ночью, убив поставленных у дверей часовых, забывая, что он совершенно безоружен, — у него не было даже ножа, — а те вооружены с головы до ног; то он хотел подкупить их, достать татарское платье и бежать в русский стан, не приняв в расчет того, что, во-первых, у него не было при себе денег, во-вторых, вряд ли безответные рабы мурзы Сайда пожелали бы подвергнуть себя лютым пыткам и смерти из-за горсти русского золота, так как они прекрасно должны были понимать, что побег пленника, прежде всего, отразился бы на них.
С грустью убеждался Андрей Михайлович в непригодности своих планов, а мечты все бежали живой волной, сменяя друг друга, и князь отдался своим грезам.
Голос муллы вернул его к действительности, Андрей Михайлович оглянулся: ханым уже не было в комнате. Он, забывшись, не слышал, как она удалилась.
— Урус, а урус! — говорил ему мулла.
— Что? — спросил его князь.
— Попробуй приподняться и подкрепи свои силы, — сказал старик, помогая Андрею Михайловичу сесть.
Тот сел, показывая вид, что это ему чрезвычайно трудно сделать, между тем как на самом деле он чувствовал себя гораздо бодрее, чем прежде.
Мулла ударил в ладоши. На его зов вошел раб.
— Принеси пленнику пищи, — приказал мулла.
Раб удалился и вскоре вернулся, неся серебряный поднос, на котором стояла небольшая миска и серебряный кубок. От миски шел такой соблазнительный запах, что у князя, ничего не евшего с самого утра и утомленного битвой и раной, невольно пробудился сильный позыв к пище.
— Возьми и ешь! — коротко сказал мулла, взяв от слуги поднос и подавая его пленнику.
Андрей Михайлович заглянул в миску. В ней была мелко искрошенная жареная баранина, перемешанная с рисом.
«Хоть пост у нас теперь великий, да и погаными руками приготовлено все, — подумал он, — а что делать! Поневоле поешь и оскоромишься. Бог простит, поем, а то в желудке у меня, ровно мальчики на салазках с гор катаются»…
Андрей Михайлович, перекрестившись, принялся за еду. Скоро все содержимое миски было уничтожено. Тогда князь взглянул на кубок. В нем было какое-то питье. После жирной баранины хотелось пить, и он, не задумываясь, взял кубок. Напиток оказался чрезвычайно вкусным и ароматным. И он выпил его весь.
— Хорошо, урус! Теперь ты скоро поправишься, — произнес мулла, — После этого питья тебя будет клонить ко сну. Ты не противься этому, ляг и спи. Тебе все здесь приготовлено, — указал он Андрею Михайловичу на постланное для него на одном из диванов ложе. — Попробуй потом сам, без моей помощи, перейти на него. Я же тебе не буду мешать и уйду.
Мулла вышел из комнаты, оставляя князя одиноким. Князь не замедлил последовать его совету. Он с некоторым усилием приподнялся и перешел на диван. Диван был несколько короток для него, но мягок, и князь, которому часто во время похода приходилось спать на гораздо более неудобном ложе — на матушке сырой земле, чувствовал себя на нем прекрасно. Скоро Андрей Михайлович ощутил приятную истому во всем теле и, немного спустя, заснул крепким и здоровым сном.
Утомление и болезненное состояние сказалось. Андрей Михайлович спал долго. Когда он открыл глаза, была уже глубокая южная ночь с ее яркою луной на звездном небе. Луч ночной царицы — луны упал, пройдя сквозь листву росшего вблизи дома дерева, в комнату, где находился Бахметов, и, отразив на пестром ковре пола узорчатую тень древесной листвы, захватил своим светом край одного из диванов и заиграл на золотой кисти подушки. Царившая тишина лишь изредка нарушалась легким покашливанием часовых, стоящих у двери, вне комнаты, бряцанием оружия, и снова все затихало. Дом казался вымершим.
Проснувшийся князь в первую минуту не мог понять, где он. Однако скоро, не вполне еще прошедшая боль в голове, напомнила ему обо всем случившемся. Князь, чувствовавший себя значительно бодрее, поднялся со своего ложа и прошелся. Шум его шагов заглушался толстым ковром, и часовые не слышали, что их узник бродит по комнате. Пользуясь выпавшей ему некоторой свободой, князь хотел подробнее ознакомиться с тем уголком дома мурзы Сайда, который, быть может, надолго стал его темницей. При внимательном осмотре всей обстановки комнаты он удивился тому, что две стены были увешаны коврами и уставлены диванами, а третья, прилегавшая к внутренним покоям, была лишена этого украшения.
— Что бы это значило? Нет ли в ней двери? — размышлял Бахметов.
Он знал, что не в характере хитрых и осторожных мусульман было оставить одну из комнат как бы отрезанною ото всего остального дома. Поэтому князь полагал, что из этой комнаты, верно, есть еще выход, кроме того, у которого стояли часовые. Может быть, хорошо скрытая потайная дверь находилась именно на той стене, которая была лишена ковров и диванов. Размышляя так, Андрей Михайлович подошел к стене. Она, насколько он мог разглядеть при слабом отблеске лунных лучей, казалось, вся была равно плотна и везде одинаково построена: поверхность ее была гладка, и нигде не видно было даже малейшей щели. Обескураженный такою неудачею, князь воротился к своему ложу и поник головой: казалось, в этой стене не могло быть двери, а, следовательно, приходилось оставить мысль о побеге, так как бежать через ту дверь, около которой стояли часовые, было безрассудно: побег все равно не удался бы и, может быть, только повлек бы усиленный надзор за полоненным урусом. Приходилось покориться необходимости и ждать, надеясь на милость Божию.
С такими мыслями лег князь на диван, оборотясь лицом к той стене, которая так привлекала все его внимание.
Понемногу мысли Андрея Михайловича стали путаться, и он впал в дремоту. Кругом царствовала глубокая тишина. Князь уже готов был отдаться сну, — этому волшебному целителю всяких страданий, — когда внезапно был пробужден от своей дремоты чуть слышным звуком, происходившим, словно от отпираемого ключом затвора. Звук был очень слаб, но при полной тишине, царившей в доме, Андрей Михайлович ясно расслышал его: он исходил от той стены, которую князь только что рассматривал.
Удивленный Андрей Михайлович продолжал лежать неподвижно и чутко прислушивался. Ему пришлось ждать недолго: звук повторился и при этом гораздо явственнее, чем прежде. Князю стало казаться, что он не ошибся, что в стене была дверь и теперь кто-то ее открывает. Как будто в подтверждение этого часть стены подалась, насколько позволил это видеть слабый отблеск месяца, бесшумно открылась искусно скрытая потайная дверь, и в комнату узника кто-то вошел. Кто? Этого Андрей Михайлович еще не мог различить. Он видел только невысокую, одетую в белое фигуру.
Таинственный посетитель или посетительница, войдя в комнату, остановился, словно отыскивая, где лежит князь. Затем, вероятно, заметив неподвижно лежащего Андрея Михайловича, пошел прямо к нему.
В это время таинственный гость вступил в освещенное луною пространство, и князь чуть не ахнул, узнав ханым.
Она была одета так же, как днем, но чадра была откинута, и можно было рассмотреть ее лицо. Перед князем стояла прелестная женщина. Правильные черты ее лица были бледны и при свете месяца казались бы мраморными, мертвенными, если бы их не оживлял слабый румянец, едва заметный, особенно под лучом луны, дающей всему зеленоватый оттенок. От бледного цвета лица еще глубже, еще темнее казались очи красавицы, обведенные гордыми, тонкими, словно нарисованными, бровями. Из-под откинутой чадры выбивались длинные, черные косы… Алые губы словно ждали поцелуя. Что-то обворожительное, таинственное, привлекательное скрывалось в лице и во всей фигуре ханым.
Не удивительно, что князь, знакомый только с типом русских красавиц, высоких, полных, белых, как молоко, и румяных, как яблоко, был очарован красотою представшей пред ним женщины. Чем-то неземным, но и не небесным веяло от этого прелестного создания.
«Бес это али ангел?» — мелькнуло в голове Андрея Михайловича.
Между тем молодая женщина тихо приблизилась к ложу князя и села у него в изголовье. Потом она склонилась к лицу лежавшего, посмотрела ему прямо в глаза — и любовью и жгучею страстью повеяло на князя от этого взора. Ханым подняла свою маленькую белую ручку и тихо-тихо стала ею разглаживать темные, мягкие кудри Андрея Михайловича, по-прежнему не отводя своих очей от него.
И чувствовал князь, что жжет ему сердце этот взор, и смутно становится на душе у него, словно он нарушает что-то, будто он не должен смотреть на ханым. А между тем, с другой стороны, он замечает, как все тише и тише становится боль в голове от удара, полученного в битве; все больше и больше замирает она, и кажется князю, что его исцеляет та маленькая ручка, которая перебирает теперь его кудри. Понемногу смолкает его душевная смута и тревога, уходит она вместе с болью и сменяется тихим спокойствием. Кажется Андрею Михайловичу, что перед ним сидит уже не ханым — чуждая ему женщина, «басурманка», как он еще утром называл ее, — а или посланный ему Богом ангел-целитель, или родное, любящее его, существо.
Еще ближе склоняется к нему ханым… Жаркий поцелуй почувствовал князь на своем лбу, и вслед затем молодая женщина встала и быстрыми шагами вышла из комнаты. Чуть слышно щелкнул замок, и все стало тихо.
Князь долго не мог прийти в себя. Сон это был, или, действительно, все это свершилось наяву! И Андрей Михайлович вспоминал все мелкие подробности происшедшего. Невольно он сравнивал прелестный образ ханым с оставленной в Москве своей милой, и…, и сравнение было не в пользу последней! Та ведь тоже была красавицей, но как не хороши, казались князю ее золотистые косы рядом с темными, как смоль волосами татарки; как груба и тяжела была ее фигура рядом с легким обликом молодой ханым]
«А есть ли у этой басурманки такое сердце в груди, как у моей милой? Могут ли черные очи ее быть такими кроткими, как у моей любы? Конечно, нет! Никогда поганой басурманке не сравняться с моей зазнобушкой! Краше ее есть разве кто на свете? Эх! Кабы вырваться мне отсюда, да на Москву поскорей! Вот будет времечко золотое! Повенчаемся мы с моей милой и будем всегда с нею неразлучно… Ни на какие бои, ни на какие битвы тогда не поеду, хоть бы все татары на Москву пошли! Ну, их, гололобых! Надо мне и с любой моей побыть! А там детки пойдут… Маленькие такие будут карапузы золотоволосые бегать… «Тятя!» будут кричать: «тятя, пойдем гулять!» И возьму я их за ручки за маленькие; и пойду гулять куда-нибудь на поле, за Москву… Солнышко светит… Детки прыгают, кричат да игры заводят. А мне любо на них смотреть, и на душе так спокойно, спокойно!
«Эхма! То-то время будет! Только б вырваться мне отсюда!»
Такие мысли бродили в голове у князя, и он отдался им. А свет месяца между тем бледнел все больше и больше. На краю неба явилась узкая золотая полоска…
Наступал день — второй день неволи князя Андрея Михайловича.
Прекрасна была молодая ханым, дочь славного мурзы Сайда. Много знатных татарских витязей знали об ее красоте и добивались ее руки. Но серебристым смехом отвечала ханым на их страстные признания. Сердце ее молчало, и она не хотела расставаться со своею девичьей свободой, а старик отец ее не неволил: богат был мурза Сайд, много конских табунов бродило у него по степям, много рабов трепетало при грозном окрике его голоса! Ему незачем было торопиться отдать свою дочь замуж, и она, довольная и счастливая, пользуясь редкой на Востоке для женщины свободой, пела и щебетала, как птичка.
Теперь грустна молодая ханым, прекрасная Зюлейка. Вот уже который день не слышно ее серебристого смеха, ее веселого пения. Грустно склонила она на грудь свою прелестную головку и думает тяжелую думушку. Диковинное что-то приключилось с нею с тех пор, как увидела она молодого пленного уруса! Как жалеет теперь Зюлейка, что пошла тогда посмотреть на него, словно на зверя заморского! Вот Аллах и наказал ее за любопытство: с той поры она не знает покоя! Болит ее сердце, тоскует… Скучно стало Зюлейке в родительском доме, и не идут ей на ум веселые песни! И ведь всего-то неделя прошла с тех пор, как она первый раз увидела его, а уже он ей словно родной стал, словно она знала его многие годы! Живо помнит она первую встречу с урусом. Когда она вошла в комнату, мулла сидел такой угрюмый на диване, поджав под себя ноги, и таким злобным взглядом смотрел на пленника, что у Зюлейки мороз по телу прошел, а он, урус, лежал бледный, истомленный такой, кудри над головой его сбились и темными прядями обрамляли лицо, в котором не было ни кровинки, только губы алели из-под усов молодецких… Жаль ей тогда стало уруса, и забыла она, что это лежит враг ее народа. Зюлейка недолго оставалась подле пленника: урусу, верно, было неприятно, что татарка так его разглядывает, она заметила это и ушла к себе. Вернулась она в свою светлицу, стала по-прежнему песни петь да нарядами заниматься, благо, рабынь покорных ей около нее было много, но не пелись веселые песни и не занимали ее красивые наряды: все носилось пред нею лицо молодого красавца уруса!
Спустилась на землю темная ночь… Думала Зюлейка, что сон заставит ее забыть все, но сон бежал от ее глаз. Напрасно читала молодая татарка священные стихи корана, которым в детстве выучил Зюлейку отец, напрасно она молилась, призывая великого пророка против тех чар, которыми околдовал ее урус — была бессильна и жаркая молитва, и священный стих корана!
Мечется Зюлейка на своем ложе, чуть забудется сном и снова проснется, тяжело дышит ее грудь, и жаркою волною кипит ее кровь… Греза сменяет грезу, мечта летит за мечтою, а она — нет! Хочется Зюлейке еще раз увидеть уруса! Борется она против своего желания: он — гяур, неверный, враг ее народа, ее отца, шепчет ей разум, такое желание греховно! А между тем в голове ее уже слагается план, как проникнуть в комнату уруса, минуя часовых… Ловит себя Зюлейка на этой мысли, смущается, а мысль продолжает работать, и план окончательно созревает у ней.
Движимая какою-то непонятною силой, Зюлейка поднимается с ложа и накидывает одежду… Рабыня спит в соседней комнате, она не услышит… Знает молодая ханым, что из ее спальни есть ход туда, где находится пленный урус: маленькая, потайная дверь… Она помнит, что ей было еще всего десять лет, когда эту дверь отворял в последний раз ее отец по какому-то случаю. И ключ недалеко… Она знает, куда положил его отец. Вот он — маленький такой, свободно умещающийся в руке. Теперь к двери!.. Найдет ли Зюлейка ее? Дверь искусно сокрыта! Но нет, Зюлейка помнит, где она находится! Вот и едва заметная скважина для ключа… Отворять дверь или нет? Идти или не идти? — мелькают вопросы в голове татарки. «Урус, верно, спит, я только погляжу на него! Что же тут дурного?» — утешает она себя и поворачивает ключ. Чуть слышный звук отворяемого замка кажется ей громким. Не услышала ли рабыня? Но нет, все тихо… Зюлейка поворачивает ключ еще раз, неслышно отворяется дверь, и она в комнате уруса! Сердце ее бьется, замирает, словно она совершает преступление… Да ведь это и есть преступление — прийти татарской женщине в комнату ночью к молодому урусу! Зюлейка делает шаг, другой от двери… Где же пленник? Остановилась она, вся облитая лунным светом. Вот он! И она пошла к нему. Он не спит и глядит прямо ей в очи, но она уже не смущается, не дрожит!.. Тихо гладит белою рукою его темные кудри и смотрит ему прямо в очи… А время летит! Пора к себе: рабыня может проснуться и войти в ее спальню… Пора! Жалко ей покидать уруса! Она склоняется еще ниже над пленником и жарко целует прямо в его высокий белый лоб, потом быстро уходит. «Я завтра приду опять!» — думает она.
Весь день она была грустна, и только успело спрятаться солнце, она уж снова в комнате уруса. И снова глядит ему в очи, снова гладит его шелковистые кудри. Пришло утро — Зюлейка к себе и снова ждет не дождется немого свидания!..
Так прошла неделя, вот уж она седьмой раз отправляется к пленнику.
А Андрей Михайлович успел за это время совершенно оправиться… Скучно ему в неволе! Сегодня еще грустнее, потому что мулла, каждый день навещавший его, объявил ему сегодня, что пора ему окончательно поправляться, так как скоро его увезут отсюда к самому хану. И кажется князю, что никогда ему не вырваться из татарской неволи, так и век свой в ней скончать! Что же делать ему? Руки на себя наложить, что ли? Грех великий, а терпеть нет сил!
Грустно князю, и просятся на глаза его слезы; гонит он их: чего плакать? Разве выплачешь тоску лютую? И душу-то ему не с кем отвести! Мулла придет — с тем разве станешь говорить по душе? Мулла-то, кажись, его самый ярый враг и есть! С ханым молодой, что каждую ночь навещает? Так та по-русски не понимает, а по-татарски нельзя, так как князь не хочет, чтобы татары узнали, что он понимает их язык. А все-таки Андрею Михайловичу было бы много тяжелее, если бы ханым его не проведывала! Хоть и не говорят они друг с другом, а все-таки чует князь, что молодая ханым не враг ему, и легче у него на сердце становится! «Аль заговорить сегодня с нею по-ихнему? Как-никак, все же живой человек, хоть душу отведу! Э! Была, не была! Заговорю с нею сегодня, коли придет! — думает князь. — Да что ж это ее еще нет? Кажись, ведь ночь, вон темень какая, и месяца сегодня нет! Может, не придет?»
Но как раз в это время послышался уже знакомый Андрею Михайловичу шорох, и в комнате его появилась Зюлейка. В руке ее был небольшой фонарь: она принесла его, видя, что ночь безлунна и в комнате полоненного, должно быть, темно. Для того, чтобы до часовых не дошел свет сквозь щель в двери, одна сторона фонаря была плотно закрыта куском какой-то толстой, непроницаемой для света ткани. Поставив фонарь на ковер, покрывавший пол, молодая татарка, по обыкновению, опустилась на изголовье того дивана, на котором лежал князь. Но Андрею Михайловичу сегодня не хотелось лежать. Он встал и прошелся по комнате.
«Заговорить с нею или нет? — думал он. — А вдруг, да она подослана теми басурманами за мной подсматривать?» — и князь пристально посмотрел на татарку, но та глядела на него таким чистым любящим взглядом, что все опасения Андрея Михайловича рассеялись, как дым.
Кроме того, ему так хотелось с кем-нибудь обменяться живым словом, что он не выдержал и заговорил.
— Тебя как зовут? — спросил он ханым по-татарски. Та была вне себя от изумления.
— Как! Ты говоришь по-нашему! — вскричала она радостно.
— Да, говорю…
— И до сих пор молчал! — укоризненно заметила татарка.
— Зачем же мне было выдавать себя? — отвечал князь. — Но, как же тебя зовут?
— Зюлейка… А тебя?
— Андрей.
— Андрей! — повторила она, и в устах татарки как-то странно прозвучало это христианское имя.
— Кто же ты будешь? Жена или дочь хозяина? — продолжал он расспрашивать татарку, невольно любуясь ее красотой.
— Я дочь мурзы Сайда.
— Дочь? И в кого ты такой красоткой уродилась? Татары все такие узкоглазые, скуластые, а ты вон какая писаная красавица! — произнес Андрей Михайлович…
— Моя мать была из Греции… Я на нее похожа, — ответила Зюлейка, польщенная похвалой уруса.
— Что, отец твой возвратился от хана?
— Нет еще. Прислал только весточку с посланцем, что завтра вернется.
— Завтра! Стало быть, и меня завтра увезут отсюда!
— Как увезут, да еще завтра! — с испугом воскликнула Зюлейка.
— Мне ваш мулла говорил, что меня скоро увезут отсюда. Ну, вот отец твой вернется, меня, верно, и отправят к хану. Тогда прости-прощай мать-земля родная! Не видать мне ее больше! — грустно проговорил князь.
Зюлейка была поражена этой вестью.
— Ах, Аллах, Аллах! — прошептала она, заломив в отчаянии руки.
— Чего ты? — удивился князь ее отчаянию, — Тебе-то разве не все равно?
— Что ты смеешься надо мной, урус? Иль ты не видел, как горят мои очи, когда я гляжу на тебя? Иль ты не замечал, как дрожит моя рука, когда я кладу ее к тебе на голову? Да, ведь ты же заполонил мое девичье сердце! А ты спрашиваешь, чего я горюю! — страстно проговорила татарка.
Андрей Михайлович с удивлением слушал эту пылкую речь татарки и не знал, что ей ответить.
— Андрей! — тихо сказала ханым, подходя к князю: — Андрей! Ты видишь, я забыла девичью стыдливость, открыла тебе свое сердце… Открой же и ты свое! Скажи, ты совсем не любишь меня?
— За что мне не любить тебя? Ты мне зла не сделала! — уклончиво ответил Андрей Михайлович.
— Ах, не о такой Любви я говорю! — с досадой перебила его Зюлейка. — Я спрашиваю тебя, ждешь ли ты с нетерпением, как я, свиданья со мной? Думаешь ли ты обо мне постоянно и днем ясным, и ночкою темной? Вот о чем я тебя спрашиваю!
— Нет! — качнул головою Андрей Михайлович. — Не буду тебя обманывать! Нет! Этого, о чем ты спрашиваешь, я не чую в себе!
Грустно поникла головой Зюлейка.
— Что ж так? — молвила она, наконец. — Дурна я, али противна тебе?
— Нет, ты мне не противна, а только…
— А! — вскричала Зюлейка. — Теперь я догадалась! У тебя, верно, на Москве зазнобушка покинута!
— Да! Оставил я мою любу желанную, мою лебедь белую! И не видать мне больше ее вовеки: умру я здесь, в неволе вашей татарской! Прости-прощай и земля родная, и моя зазнобушка! — грустно проговорил князь и поник головой.
Воцарилось молчание. Каждый был занят своими думами, и у обоих грустны были эти думушки.
Когда князь сказал Зюлейке, что на Москве оставлена у него зазнобушка, змейкой пробежала ревность по сердцу красавицы-татарки: она сразу возненавидела свою неизвестную и более счастливую соперницу.
«А! — думала Зюлейка, — если бы не ты, так он полюбил бы меня! Пусть же он не достанется ни тебе и ни мне!»
Однако скоро мысли ее приняли иное направление.
«Оставить его в неволе, чтобы его сделали рабом?… Да ведь он убьет себя! Он не достанется ей… Ну, а мне какая польза? Не лучше ли, не губить его, и…, и все может быть! Все в руках Аллаха! Быть может, он ко мне вернется! Кто знает, верна ли ему его милая? Дать ему возможность бежать? А отец? Если он узнает, что это сделала я, то, что тогда? Э! Узнает ли? Ему и в голову не придет подозревать меня! Как быть с часовыми! Их можно миновать, я проведу уруса с другого хода! Когда же устроить побег? Надо сегодня! Завтра может быть поздно!»
Придя к такому решению, Зюлейка обратилась к князю со словами, заставившими его поднять грустно опущенную голову:
— Андрей, ты увидишь свою милую!
— Бог знает! Вряд ли! — ответил Андрей Михайлович.
— Нет, наверно: ты сегодня уйдешь из полону!
— Может ли быть? — радостно и вместе с сомнением вскричал князь, думая, что татарка смеется над ним.
— Сейчас увидишь! Иди за мной!
Сказав это, Зюлейка взяла фонарь и пошла к потайной двери. Князь последовал за ней. Они прошли в комнату татарки.
— Возьми вот этот кинжал, — указала Зюлейка на один из висевших на стене кинжалов. — Он невелик, но из хорошей стали, и на нем вырезан священный стих корана… Да сохранит он тебя в минуту опасности! Теперь тихо следуй за мной!
Тихо подойдя к двери, ведущей в соседнюю со спальней комнату, татарка посмотрела, спит ли рабыня. Та спала крепким сном трудящегося человека. Зюлейка прошла мимо нее. Князь шел за ней. Дальше были уже нежилые комнаты, так как прислуга спала в другой части дома, весь дом занимал только Сайд со своей дочерью, гарем его находился в другом здании и был отделен садом. Теперь можно было идти с большей безопасностью. Зюлейка и князь скоро достигли выхода в сад.
— Иди, Андрей! Путь твой свободен! Ты пройдешь сад, перелезешь через изгородь, а потом…, потом да наставит тебя Аллах, как попасть к своим. Иди, Андрей! Там ждет тебя твоя милая! Прощай, дорогой мой! Прощай, может быть, навеки! — говорила Зюлейка, бледная, трепещущая, со слезами на глазах.
— Прощай, Зюлейка! Спасибо тебе! — говорил счастливый и растроганный князь, — Бог наградит тебя за то, что ты сделала! А я на Москве моей милой поведаю, кому она обязана, что видит меня живым! И она будет молиться, чтобы Бог послал тебе счастья! Прощай! — и в первый раз князь поцеловал Зюлейку, в изнеможении опустившуюся на стоящий у входа диван.
Князь готовился выйти.
— Стой, Андрей! Стой! — окликнула его вне себя красавица. — Поцелуй меня еще раз!.. Последний раз! Помни, знай, милый, — продолжала она, обнимая Андрея Михайловича, — коли изменит там, на Руси твоей, твоя любушка, воротись ко мне! О, тогда я сумею разогнать твое горе горькое, усыпить своими ласками твою тоску лютую!
— Нет, Зюлейка! Не надейся напрасно: не изменит мне моя милая!
— Кто знает? Но дай только мне слово сделать это!
— Да что же и слово давать, коли этого не может быть.
— Полно! Все может быть! Разве она тебя так любит, как я? О, если б ты знал, как я люблю тебя! О, если б ты знал! — страстно говорила Зюлейка, привставая с дивана.
По плечам ее рассыпались черные косы, и обвили белоснежную шею… Взор ее горел и тоскою, и нежностью, и беззаветною любовью… Прелестна она была в этот миг! Дрогнул молодой князь… Взор его сверкнул… Как у девицы, щеки вспыхнули… Словно движимый какою-то чуждой силой, сделал он шаг к Зюлейке. А уж навстречу ему протянулись пухлые, белые руки и обняли его широкую грудь, и уста, как кровь, красные, обратились к нему для поцелуя. И не смог бы Андрей Михайлович одолеть себя, если б в этот миг руки Зюлейки не прижали к его груди той ладанки, которую он получил при прощании от Марьи Васильевны. Князь опомнился. Холодно поцеловал он красавицу и вырвался из ее объятий.
— Прощай! Пора! — сказал он. — Скоро светать начнет!
— Иди! Только слово дай мне, о котором просила!
— Да ведь напрасно же! — усмехнулся князь.
— Все равно! Обещай, что если тебя ждет измена в Москве, ты вернешься ко мне! Обещай!
— Ну хорошо! Обещаю!
— Поклянись вашим пророком!
— Изволь! Клянусь Иисусом Христом, — торжественно произнес он, — что, если изменит мне моя милая, — вернусь к тебе!
— Теперь иди, дорогой!
— Прощай!
— Прощай! Я буду ждать тебя!
— Напрасно!
— Э! Сердце девичье воск!
— Увидим! Прощай! — проговорил князь, и его фигура скрылась от Зюлейки в темноте сада.
«Спасибо этой Зюлейке, — думал князь, расставшись с татаркой, — хоть и басурманка, а какая добрая. Не видать бы мне без нее воли, как ушей своих! Да, и между басурманами, как и между нашим братом, есть всякие! Спасибо ей! Дай ей Бог счастья! А только про мою зазнобушку — это она врет! «Сердце», — говорит, — «девичье — воск»… Знаем и сами, да у какой девицы! У Марьи Васильевны моей не воск оно, нет, не воск! Чтобы она мне изменила… Да никак этого быть не может! Нечего зря об этом и думать… А, не дай Бог, вышло бы так, тогда… тогда, кажись, и солнышко для меня померкнет, и жизни я не рад буду! Лучше б тогда мне и из неволи татарской не выходить… Такое будет, что и помыслить страшно! Только этого быть не может, что пустое думать! Как и мысли-то такие в голову идут? Вот лучше надо о том мозгами пошевелить, куда мне идти? Где изгородь будет? Э, пойду напрямик, авось, куда-нибудь выйду!»
Расчет Андрея Михайловича оказался верным.
Идя по прямому направлению, он скоро подошел к изгороди, сложенной из средней толщины кольев, заостренных вверху.
«Ну, — подумал князь, — через такую изгородь не скоро переберешься!»
Действительно, изгородь представляла из себя серьезное препятствие: колья были так плотно прибиты друг к другу, что образовывали плотную крепкую стену. Не было ни малейшей скважины, за которую можно было бы ухватиться рукой или опереться ногою. За таким забором можно было выдержать продолжительную осаду, при плохих полевых орудиях того времени. По всей вероятности, изгородь была предназначена для двойной цели: служить, во-первых, оградой сада, в котором, кроме дома мурзы Сайда, находилось и жилище гарема, всегда тщательно скрываемого от любопытного глаза, а, во-вторых, также и защитой от внезапного вражеского нападения. Князю предстояло решить нелегкую задачу, как перебраться через стену. Андрей Михайлович был силен, но все-таки не мог и пытаться вывернуть из земли хоть один из кольев. Оставалось искать другого средства.
«Только б до верха добраться, а там уж как-нибудь перевалился бы на другую сторону», — сообразил князь.
Надо было отыскать что-нибудь такое, что могло бы заменить лестницу. Ночь была темна: Андрей Михайлович едва различал предметы в двух шагах от себя. Приходилось искать чуть не ощупью. Долго поиски князя были напрасны. Он уже стал опасаться, как бы этот сад не сделался для него ловушкой, когда случайно под руками нащупал толстую жердь и потянул ее к себе. Жердь была длинна и тяжела. Это было как раз то, что искал он. С большим усилием он приподнял ее, перетащил к забору и приставил к нему, лестница была готова. Князь быстро взобрался по ней не верхушку стены, перелез на другую сторону изгороди и, ухватившись за колья, повис на руках.
«Что там внизу? — думал Андрей Михайлович. — Нет ли там рва?»
Он старался разглядеть, что находится внизу, но сквозь тьму ничего нельзя было рассмотреть.
«Раздумывай, не раздумывай, а прыгать надо!» — решил он и прыгнул. Нога его скользнула по мягкой грязи. Он не удержал равновесия, поскользнулся и упал в наполненный водою ров.
К счастью князя, во рву воды было немного, и он скоро выбрался из него, но был весь покрыт грязью, и вся одежда его промокла насквозь. Положение Андрея Михайловича было незавидно. Один, почти безоружный, среди многочисленных врагов, он, к довершению всего, не знал даже и направления, в каком ему нужно искать русский стан. Положим, что он знал из слов муллы, сказанных Зюлейке, что русские находятся в том месте ханства, которое обращено к той стороне неба, где солнце заходит, однако это было очень гадательно. Впрочем, князь решил держаться именно этого направления. Он хорошо знал, где находится запад: во время его бездействия в татарском плену ему приходилось не раз наблюдать и восход, и закат солнца. Немного обсохнув от действия свежего ветра, он пошел по предположенному направлению. Ему пришлось идти по деревне. Ноги князя утопали в невылазной грязи, приходилось продвигаться вперед очень медленно. К этому еще присоединилось опасение, как бы рассвет не застал его слишком близко от жилища мурзы Сайда: тогда его ждала опять татарская неволя.
«Дело дрянь! — подумал Андрей Михайлович, — как и быть, ума не приложу! Эх, кабы коня промыслить!»
Как раз в это время где-то вблизи заржала лошадь.
«Али украсть? Ведь не у русского, а у татарина, у ворога, да, к тому же, неволя заставляет… Попробовать разве?» — размышлял князь, прислушиваясь, откуда к нему доносится ржанье.
Оно более не повторялось, лишь изредка слышалось негромкое фырканье. Андрей Михайлович направился к тому месту, откуда оно доносилось, и пришел к воротам. Они, против ожидания, были не заперты. Неслышно приотворив их, князь пробрался на двор.
«Вот те и на! Теперь я и в конокрада обратился! Чего только не придется испробовать в жизни!» — пришло в голову Андрею Михайловичу.
Фырканье и стук копыт доносились теперь явственнее. Князь, не задумываясь, направился прямо на эти звуки. В это время послышалось глухое рычание, и Андрей Михайлович едва не был сбит с ног налетевшим на него огромным, судя по его силе, дворовым псом, почуявшим чужого человека. Собака прыгнула прямо на грудь князя, очевидно, намереваясь схватить его за горло. Но Андрей Михайлович успел увернуться от опасных зубов разъяренного животного и, схватив его за шиворот, всадил подаренный Зюлейкою кинжал прямо в грудь, несколько ниже блестящих в темноте глаз собаки. Взвизгнув, пес свалился в конвульсиях, а Андрей Михайлович, вытерев окровавленный кинжал о его шерсть, поспешил к намеченной цели. Он ожидал найти конюшню, но встретил только невысокую изгородь, за которой смутно различил два крупа привязанных там лошадей.
«А, их две! Тем лучше: не так грешно будет украсть одну из них!» — подумал князь и, поспешно отвязав ближайшую к нему лошадь, вывел ее за ворота.
На ней, конечно, не было ни седла, ни уздечки, был только короткий недоуздок, но князь об этом не особенно заботился: он рад был тому, что добыл лошадь, и поспешно вскочил на нее. Она была смирна, и это было тоже немалым достоинством ее, если принять во внимание то, что Андрею Михайловичу приходилось ехать на ней без седла и без уздечки. Она легко повиновалась седоку, который направлял ее в ту или другую сторону легкими ударами по правой или левой стороне ее головы. Ход коня был недурен, и скоро князь миновал деревню. Он ехал, как и предполагал, к западу и заботился только о том, как бы возможно больше усилить ход лошади. Конь несся полным карьером, изредка спотыкаясь на встречных неровностях пути, и все дальше и дальше уносил князя от места пленения. Но куда? К друзьям или к врагам?
Еще чуть только брезжил свет, когда Петр-запорожец выполз из шалаша, устроенного для него казаками. Ему было душно в шалаше, и он выбрался на воздух, чтобы легкий ночной свежий ветерок немного освежил его. Как мало был похож этот хилый, бледный и исхудалый казак на того бравого запорожца, которого мы видели беседовавшим в Москве с Андреем Михайловичем! Петр до сих пор еще не мог оправиться от последствий той битвы, в которой был взят в плен князь. Глубокая рана его затянулась, но прежнее здоровье не возвращалось: он чах и худел с каждым днем все больше и больше. Казаки только руками разводили от удивления, отчего это он не оправляется. Напрасно казацкие старцы, видевшие и лечившие всякие раны, старались помочь ему своими советами: они сделали свое дело — рана начала закрываться, но казак хирел. Какая-то непонятная хворь привязалась к нему, и Петр чувствовал, как с каждым днем все больше и больше силы покидали его: он с трудом мог шевелить руками, а при ходьбе, как говорится, качался от ветра. Думалось казаку, что не справиться ему со своей хворью, что сведет она его в могилу. Впрочем, он не особенно мучился этим: казак привык быть всегда готовым к смерти, и не все ли равно было умереть от руки татарина, ляха или другого врага или от болезни? К тому же, ему некого было покидать в мире: он был одинок, особенно с тех пор, как без вести пропал князь Андрей Михайлович. Тоска о пропавшем друге более тяготила Петра, чем мысль о скором конце его печальной жизни.
«Что с ним? Убит ли князь или взят в полон?» — вот о чем он непрестанно думал.
Петр видел, как князь зарубил насмерть Шигаева и как после этого упал с коня от удара какого-то дюжего татарина, но был ли он убит, или только ошеломлён — этого казак не знал. Быть может, татары подняли на поле битвы полуживого Андрея Михайловича и взяли в свою тяжелую неволю. Сколько раз он собирался с отрядом товарищей отправиться разыскивать князя, но болезнь мешала ему, а товарищи, бывшие вместе с ним в той битве, говорили, что не может быть сомнения в смерти князя. Понемногу сам Петр привык к той мысли, что Андрей Михайлович умер. Погоревал он и — что греха таить! — смахнул не одну слезу, хоть это стыд для казака, и, наконец, покорился судьбе. Однако мысль о князе и об его безвременном конце не покидала Петра, и он часто ему снился во время тяжелого, больного сна. И в эту ночь мерещилось казаку, будто князь, бледный и исхудалый, лежит в какой-то татарской хате, а вокруг него толпятся татары, помахивают ножами над его головой, хохочут и злобно сверкают глазами. Очнувшись от кошмара, Петр выбрался на воздух. Теперь он сидел, распахнув кафтан на груди и подставив ее ветру. Свежий ветер обдувал больного, приятный холодок охватил его, и больной чувствовал себя легче. Кругом раздавался громкий храп спящих казаков, лежавших, где и как попало. Кто из них подложил под голову седло и, повернувшись лицом к нему, спал с таким безмятежным видом, словно лежал не на матушке сырой земле и с твердым седлом под головой, а на мягкой пуховой боярской постели; кто довольствовался тем, что выбрал бугор получше и, прижавшись к нему буйной головушкой, сладко посвистывал да похрапывал; кто поступил еще проще: лег где пришлось и, подложив под щеку ладонь, заснул крепким сном. Бледный свет начинавшегося рассвета освещал их здоровые, загорелые лица.
Петр смотрел на них с некоторой завистью.
«Эх! — думал он, — давно ль и я был таким! Кажись, и сила была, и удаль, а вот теперь на!.. Ох, судьба, судьба! Большая она злодейка! Вон и Андрей Михайлович тоже… Думал ли кто, что его татарин дубиной ошарашит, и он Богу душу отдаст! И ведь какой веселый был, как в путь отправлялся! Прибегает это ко мне: «Хочешь, говорит так весело, со мной ехать?» — «Еще бы, — говорю я ему, — мне ль не хотеть!» И довольны мы оба с ним тогда были страсть! Не думали, что так приключится… Кабы знать! А все это Шигаев проклятый наделал, чтоб ему на том свете в самое пекло что ни на есть жаркое попасть! А надо мне, — приняли мысли Петра» иное направление, — если Бог позволит, до Руси доехать, беспременно попу панихиду по рабу Андрею заказать, потому беспокоится, знать, его душенька, что все он мне мерещится… Умер ведь без исповеди и святого Причастия… Да умер ли? Может, и жив! Ох, это для него, болезного, еще горше было бы, потому: татарская неволя тяжелее смерти! Тут уж сразу конец, а там, поди-ка, мучайся еще лет двадцать аль тридцать! Не дай Бог!..»
Багровая полоска на востоке привлекла внимание Петра.
«Вот уж и свет Божий на дворе, — оторвался от своих мыслей больной казак, — а я опять которую ночь кряду так проваландался, чуть сном забылся! Привязалась ко мне эта хворость! Знать, татарин, верно, угодил вилой, даром, что ни кости никакой не попортил, ни иного чего, а все равно на тот свет отправляться, видно, придется!» — грустно думал Петр, задумчиво глядя на, все больше и больше, светлеющий восток.
Внезапно он различил вдали какую-то быстро движущуюся к стану казаков точку, ясно вырисовавшуюся на бледном фоне горизонта. Петра заинтересовало, кто бы или что бы это могло быть. Он напряг зрение. Точка заметно приближалась и увеличивалась в объеме. Обладая превосходным зрением, которое вовсе не пострадало от болезни, Петр вскоре мог ясно рассмотреть, что это была лошадь и всадник.
«Кому бы это быть?» — недоумевал он, продолжая всматриваться.
Лошадь, по-видимому, была сильно изнурена. Она была вся в мыле, и всадник беспрерывно погонял ее. Что-то знакомое показалось запорожцу в фигуре и посадке этого всадника.
Вдруг громкий крик вырвался из груди Петра.
— С нами, крестная сила! Да неужто это Андрей Михайлыч? Али уж мне наяву мерещится? — проговорил он, пораженный, и даже зажмурился, желая убедиться, что он не спит.
Но вскоре громкий окрик сторожевого казака:
— Кто идет? — на которое знакомый голос радостно отвечал: — свой! — убедили Петра, что он не ошибается, и больной, забыв свою слабость, кинулся, насколько позволили силы, навстречу князю.
— Андрей Михайлыч! Желанный! Тебя ли вижу! — бросился он, с радостными слезами на глазах, в объятия князя.
— Меня, меня! Привел Бог свидеться, а признаться, думал я, что пропасть мне навек! А ты, слава Богу, жив! Оправился, знать, от раны? — говорил дрожащим от радости голосом князь, в свою очередь, обнимая запорожца.
— Жив, жив, да только еле ноги таскаю!.. Да что обо мне толковать! Поведай лучше, где ты был?
— В полону татарском сидел!
— В полону? А я уж думал по тебе панихиды петь, право слово!
— А что с тобой? — перебил его князь, теперь только заметивший худобу и бледность Петра.
— Говорю, еле ноги таскаю… Да поправлюсь, Бог даст!
— Ах ты, бедняга, бедняга! Недуг, знать, злой привязался! — сказал Андрей Михайлович, участливо глядя на своего друга.
— Да, хворь тяжкая… И как это тебе удалось вырваться? — продолжал Петр, очевидно, не желая говорить о своей болезни и более интересуясь князем, чем ею.
— Опосля расскажу, а теперь надо обсушиться малость да пообсохнуть.
— Э, брат! Да ты словно в грязи купался! — воскликнул Петр, теперь только заметивший, в каком виде был князь. — Пойдем ко мне в шалаш: там обогреешься, да я тебе дам сухой кафтан.
— Куда бы мне коня привязать?
— Да пусти так, далеко не уйдет: измучен больно… А и уйдет, то не беда: у нас коней много. Откуда ты себе коня-то добыл? — расспрашивал Петр, направляясь с князем к шалашу.
— Украл у одного бритоголового! Во двор к нему залез!
— Украл у татарина! Ай да молодец! Ай да молодец!
Однако князю так и не удалось переодеться. Разбуженные окриком часового и шумом голосов говоривших, один за другим поднимались казаки.
— Что такое? А? Татары, что ль? — с недоумением спрашивали они, протирая глаза.
Скоро, однако, все узнали, в чем дело. Вокруг него собралась целая толпа казаков и стрельцов. Бахметова со всех сторон осыпали вопросами, что с ним было и, где он пропадал, как ему удалось вырваться из татарского плена. Весть все больше распространялась по стану, и толпа всё увеличивалась. Скоро Адашеву стало ведомо, что Андрей Михайлович возвратился, здрав и невредим, и он позвал его в свою палатку.
— Не чаял, не чаял увидеть тебя, княже! — приветливо промолвил Адашев, обнимая князя. — Тут мне такое насказали, что и в живых, думалось, тебя нету! Садись, устал, чай, с дороги, да поведай, где ты был да как вернулся оттоль!
— Сказ недолог! — ответил Андрей Михайлович, улыбаясь и садясь на указанное Адашевым место. — Был я в полону татарском и думал, что не вырваться никогда оттуда!.. Меня, вишь, чуть к хану самому не увезли! Но, однако, привел меня Бог улепетнуть от бритоголовых и своих найти, слава. Господу!
— Так!.. А у кого же ты был в полону?
— У мурзы Сайда… Важный советник ханский.
— А далеко отсюда он живет?
— Нет, недалеко… Я в одну ночь доехал, да еще плутал.
— Войско есть у него, небось?
— Были даны ему ханом ратные люди, да все разбежались… Теперь у него никого нет, и наших побили тогда смерды татарские, а не воины; чуть не целой деревней на нас навалили в ту пору.
Да, слыхивал я об этом! Рассказывали те, что вернулись… Это все Шигаев наделал, чтоб ему ни дна ни покрышки!
— Да! У него все раньше было уж подстроено… Хитер был!
— Как же тебе удалось бежать?
— Да, признаться, — произнес князь, вспыхивая, — меня дочь того мурзы Сайда выпустила.
— Дочь его? Вот те на! Ай да татарка! Молодец! Что ж ты, верно, приглянулся ей?
— А не знаю!.. Может быть! — уклончиво отвечал князь, смущаясь.
— Дорогу ты к улусу, где был, хорошо запомнил? Нет… Ночь темна была, я больше на авось ехал, — ответил Андрей Михайлович, понимая, к чему клонится дело.
— А надо бы нам тот улус разорить! Сумеешь к нему путь указать?
— Нет, не могу! Не берусь! — решительно сказал князь, не желавший этого, потому что при разгроме улуса могла пострадать и Зюлейка, подарившая ему свободу.
— Э, брат! — хитро подмигнув одним глазом, улыбаясь, сказал Данило. — Знать-то ты знаешь, да не хочешь платить за добро злом той девице красной, что на волю тебя выпустила? Так, что ли? Угадал я?
— Пожалуй, что и так, — ответил ему князь.
— Ну, не хочешь этого, так и не надо. Пусть твоя татарка цела и невредима остается. Хоть хорошо бы разорить это гнездо, да Бог с ним! Поведай лучше, зачем тебя к хану везти хотели?
— Да смешно и сказать! Приняли они меня за тебя!
— Ха-ха-ха! — рассмеялся Данило. — Вот как! Им, должно быть, Шигаев тогда напел, что меня приведет, да обжегся немного!
— Может, что и так! А только меня хотели хану показать, как урусов атамана набольшего!..
— Ну, брат, вижу, счастлив твой Бог! Увезли бы они тебя — не видать бы больше тебе нас! Не вырваться бы от их неволи! Ну, а как тяжко тебе в полону было?
— Скучно больно!.. А так — не жалуюсь: кормили, поили хорошо и лечили даже… Я ведь зашиблен был в битве.
— Слышал! А кто лечил тебя?
— Мулла ихний — старик. Ну, и ничего, спасибо ему, поднял на ноги.
— Да так поднял, что ты вон, жив и здрав к нам вернулся! Молодец ты, сокол мой ясный! Право, молодец! — Э, да как мы заболтались! Вон уж и солнышко встало! Чай, тебе с дороги отдохнуть хочется? Так, поди, я не держу тебя, — и Данило дружески простился с князем.
От Данилы Андрей Михайлович прошел прямо в шалаш Петра. Когда он вошел туда, то увидел, что больной лежит на куче каких-то тряпок. Лицо его было еще бледнее, чем прежде. Он дышал тяжело и прерывисто. Видно, пережитое волнение отразилось на его здоровье.
— Что с тобой, брат? Недужится очень? — осведомился участливо Андрей Михайлович.
— Да, плохо что-то! Совсем разломало, — слабым голосом ответил казак. — Уж я, признаться, и поправки не жду… До родины бы только живым добраться, да там кости свои сложить, а не здесь, на чужбине!
— Э, полно! — пытался утешить его князь. — Бог даст, поправишься!
— Давай Бог! — с сомнением произнес Петр.
Князь между тем, разостлав кафтан, растянулся на нем, насколько позволяли размеры шалаша, и заснул более крепко, чем на мягком диване мурзы Сайда.
А над спящим сидел склонясь головою, Петр, смотрел на него, и довольная улыбка играла на бледном и исхудалом лице больного казака.
Дальше потекли для князя прежние дни с их буйными, опустошительными набегами на татарские улусы, стычками со случайно встреченными отрядами ханских ратных людей, слушанием рассказов спасенных татарских полоняников о их житье-бытье, при трепетном свете костров, освещавших суровые казацкие лица.
Время летело незаметно.
Скоро весь западный берег Тавриды был опустошен, и Данило Адашев стал подумывать о возврате на Русь: он не войну вел, а делал лишь набег.
Наконец настал день, когда весла казацких стругов снова вспенили морские волны.
С веселыми песнями тронулись воины в обратный путь. А в стругах на этот раз народу сидело куда больше, чем прежде. То были полоняники, вырученные из тяжкой неволили мурзы татарские, и паши турецкие пленные. И добра с собой везли ратные люди немало. Чего-чего только здесь не было! И широкие золотые запястья, усыпанные алмазами, украшение какой-нибудь татарки, еще недавно забавлявшейся ими в тиши гарема, под зорким оком бесстрастных евнухов; и седла, снятые с резвых татарских скакунов; и неоценимые, продающиеся чуть ли не на вес золота, клинки чистой дамасской стали, и много-много еще всякого иного добра!
Веселы были пловцы. Повеселел и Петр. «Сподобит еще меня Господь увидать землю родимую!» — думал он, крестясь. И Андрея Михайловича не покидала радостная мысль об уже недалеком свидании с милой,
У первой пристани немного было замешкались, так как Данило не захотел держать в неволе взятых в плен ни в чем неповинных «тюрских людей! и отправил их к пашам.
— Царь-де на злодея своего, хана крымского, гневом опалился, а с султаном у него дружба крепкая, потому идите с миром восвояси.
И наши за это много благодарны были Даниле и одарили его знатно.
Долог казался путь плывущим, куда больше, чем к Крыму. Так бы, кажись, если б могли, поднялись они на воздух и понеслись легкими птицами на землю родимую. Но как ни медленно, казалось им, они подвигались, а наконец дождались: сверкнул перед ними синею лентою Днепр, и быстрее понеслись по родным волнам легкие казацкие струги, борясь с быстрым течением. Миновали пороги.
А хан Давлет-Гирей опомнился, да поздно. Уразумел он, что силы-то у Данилы Адашева не больно большие, погнался за ним, в ярости великой, берегом. Казаки же, несясь в легких ладьях по волнам днепровским, отстреливались от него да посмеивались над его запоздалою злобою.
— Коль хочет драться татарин — подеремся, — решил Адашев и велел пристать к Монастырскому острову, чтобы там дать утеху Давлет-Гирею, поговорить с ним по-дружески, при свисте пуль и шипении стрел.
Но драться не пришлось: чего нельзя было ждать, хан струсил и поворотил назад. Ратники же, выбравшись на остров, не знали этого и, в ожидании битвы, выкатив бочонки с горилкой, — откуда и взялись они, дивиться надо! — принялись пировать. Весь остаток дня и всю ночь раздавались клики пирующих, прерываемые песнью, звуком балалайки и топотом ног пляшущих.
Андрей Михайлович не принимал участия в казацкой попойке: грустный и задумчивый, сидел он напротив Петра в наскоро устроенном шатре из татарских ковров. Казаку было совсем плохо. Крепился раньше Петр, все ждал, когда вернется на родину, да только и хватило его сил доехать до родимой земли. Теперь он совершенно обессилел и лежал в забытьи, покрытый холодным потом.
— Испить бы! — тихо шептал он по временам. Андрей Михайлович зачерпывал кружкой студеную воду
из ведерка и подавал больному. Губы казака жадно втягивали воду, он пил торопливо, большими глотками, и, напившись, снова откидывался на свое ложе и впадал в забытье.
«Что это он, бедный? Неужели умрет?! — думал князь, и сердце его тоскливо сжималось. Больной открыл глаза.
— Прости, Андрей Михайлыч! Знать, конец мой приходит! — едва слышно прошептал он.
— Бог с тобою! Господь помилует! Оправишься еще! — утешал князь.
— Нет уж! Что говорить! Чуется мне, смерть близка! Да и оплакивать меня некому… Господь знает, что делает.
— А я-то! Неужели мне не жаль тебя? — дрогнувшим голосом промолвил князь.
— Знаю, жаль… Друзьями сыздетства были… Да, Бог даст, пройдет печаль…. Приедешь в Москву, встретишь любу желанную и заживешь счастливо… И пошли тебе Господь счастья! — слабою рукою пожал больной руку князя.
— Спасибо, дорогой мой! — отвечал растроганный Андрей Михайлович.
— А обо мне не тоскуй: Господь знает, что делает! Так, знать, лучше для меня. Об одном только прощу тебя, — продолжал Петр, голос которого все больше слабел.
— Что такое? Изволь! Все сделаю.
— Приедешь в Москву, отслужи по мне панихиду… Потому, все же я человека по злобе убил… Кровь христианская на мне есть…
— Хорошо. Будь спокоен! Да, может, еще поправишься…
— Нет уж! Где! Плохо совсем! Душно мне! — лепетал Петр, начиная метаться на своем ложе и открывая грудь. — Душно! Ох! Пошли, Бог, смерть скорее!
Немного спустя, ему стало будто немного легче. Петр лежал неподвижно, раскрыв глаза. Казалось, он опять забылся, а в груди его что-то заклокотало, словно чем налита она была.
— Прости, друже! — прохрипел он, открыв на минуту глаза и снова закрывая их.
Вдруг он вздрогнул всем телом, вытянулся и замер… Все было кончено…
А вокруг шатра бушевала веселая, пьяная толпа казаков, не знавших, что только тонкая полоса ковра отделяет их от умершего товарища…
Слезы сверкали на глазах князя. Он еще не мог освоиться с мыслью, что Петра не стало. Щемила тоска его сердце, и грустные думы шли в голову. Неприветливо встретила его родина.
«Что-то будет?!» — думал он, и словно камень лежал у него на груди.
Его мучило предчувствие чего-то злого.
Ох, недаром тосковало его сердце: ждали князя беды великие!
Перелетим теперь вольной ласточкой в стольный град, в Москву белокаменную, и посмотрим, что там творилось и деялось.