Часть вторая

I. После разлуки

Вернемся к тому моменту, как Марья Васильевна рассталась с Андреем Михайловичем.

Тяжко было боярышне! Слезы душили ее, сердце щемила тоска… Она словно навеки рассталась с милым. Словно похоронила его… Напрасно рассудок шептал ей, что пронесутся дни и он опять возвратится к ней, такой же ласковый, любящий, обоймет ее, свою голубку, поцелует крепко-крепко и уже больше никогда не расстанется с нею. Чуялось Марье Васильевне, что не бывать тому: что не целовать ей больше своего дружка милого, не прижимать к груди своей девичьей. Унеслось ее счастье, как в воду кануло, и не вернуть будет времечка золотого!

Плачет Марья Васильевна. Поднимает порою голову, обведет помутившимися от слез очами вокруг себя, словно ищет кого-то, и снова слезы польются.

«И ведь только что, только что он сидел здесь! Вон еще ветер следов его на снегу замести не успел; а словно уж невесть, сколько времени протекло! — думает боярышня. — Давно ль он обнимал меня, желанный! Еще щеки не остыли от его поцелуев, а уж теперь его нет и не воротить мне моего друга милого. И может всякое с ним приключиться, а я здесь, одинокая, ведать ничего не буду… Полоснет его татарин злой саблей острою, и закроются очи соколиные, и сырой землей засыпятся уста его алые. И останусь я, горемычная, ждать его и лить слезы горькие… Ох, зашло, закатилось мое солнышко, нету мне теперь дня красного. Все болеть будет сердце мое девичье и нашептывать, вещун, думушку тяжкую, что никогда, никогда не увидеть мне дружка моего милого».

— Боярышня, а боярышня! — раздался в это время в саду голос старухи няньки. — Где ты?

— Я здесь, Авдотьюшка! Что тебе? — прерывающимся голосом откликнулась на ее зов Марья Васильевна, поспешно вытирая слезы.

— Подь сюда, родная! Матушка тебя кликнуть велела: ужинать пора!

— Что так рано? — удивилась боярышня.

— Какой же рано, дитятко! — произнесла старуха, подходя к ней. — Вишь вон и солнышко скоро спрячется! — продолжала она, щуря, прикрыв рукою, свои подслеповатые глаза на красный шар заходящего солнца…

— Сейчас приду!.. А только скажи матушке, что я ужинать не буду…

— Что ж так? Аль недужится? — спросила старуха, пристально глядя на лицо молодой девушки.

— Да… Голова что-то тяжелая, — промолвила боярышня, опуская глаза.

— Головка болит? — участливо проговорила нянька. — С чего бы это? То-то, я вижу, и глазки у тебя заплаканы, а мне-то, старой, и невдомек! А ты вот что, дитятко, сделай: поди да ляг, а я тебя липовым цветом напою, аль малинкой… Да закройся одеяльцем потеплее… К утру хворь как рукой снимет! Пойдем, родная!

— Пойдем, Авдотьюшка… Спать-то я лягу, а липового цвета не надо мне: так пройдет, — сказала боярышня, направляясь вместе со старухой к дому.

— Ну, как хочешь, дитятко, как хочешь! Так, думаешь, пройдет, так и ладно!

— Что, батюшка дома?

— Да, недавно пришел… Только гневный такой, ровно туча грозовая! Теперь и на глаза ему не попадайся! Беда! — говорила старуха, входя с боярышней в дом.

Марья Васильевна прошла прямо в свою спальную светлицу. Обстановка комнаты была проста. У стены стояла широкая кровать дубового дерева, под кисейным пологом. Небольшой шкаф, стол, покрытый скатертью, и пяльцы у окошка, выходящего в сад. В углу, перед иконой Божьей Матери, теплилась лампада. Из сада, почти задевая окно, протягивались ветви старой, развесистой липы и тихо шуршали, ударяясь в стену дома, когда ветер покачивал вершину дерева. Все это давно было знакомо Марье Васильевне, и каким миром, каким спокойствием веяло на нее, когда она, бывало, летом в жаркий полдень или после заката солнца уйдет в свою светелку, сядет, если день, вышивать или, если уже темно, то без работы смотрит в окно на большой сад и прислушивается к шелесту листьев тихо покачиваемой липы и шуршанью ее ветвей. И кажется боярышне, что то ведет речь старое дерево на своем языке, рассказывает были и сказания стародавние, и слушает девушка, и летят мечты ее далеко-далеко, туда, в страны заморские, где живут, говорят, басурмане ученые такие, но поганые, потому что веры русской, православной, не признают. И мерещатся боярышне диковинные вещи, и любит она свою светелку и шелест листьев душистой липы, и кажется ей, что это дерево — друг ее и тоже любит свою подругу молодую, которую оно видело еще в колыбели или на руках няни. Тихо тогда, спокойно становится на душе боярышни, и не хочется ей думать, что, рано или поздно, должен прийти этому конец, и придется ей покинуть и свою светелку, и свое деревцо, и думы девичьи, распроститься с батюшкой и с матушкой родимыми, идти в чужой дом женою боярина какого-нибудь бородатого.

Такие грезы лепет листвы навевал на боярышню летом, а зимою дерево, качаемое северным ветром, тоскливо, жалобным скрипом, казалось, жаловалось девице на постигшую невзгодушку, или в тихий и ясный зимний вечер, чуть слышно ударяя сухими безлистыми ветвями о тесовый терем, словно тихо, дрожащим, с перерывами голосом, говорило о том; что невзгода минула и скоро опять, как в былое время, зашумит дерево зеленой листвой под лучами животворного весеннего солнца. Но сегодня не то! Сегодня смутно на душе боярышни, и не хочется ей мечтать у окошка, забыла она и про липу свою старую, развесистую.

Опустилась на колени перед образом Марья Васильевна, войдя в спальню, и сотворила жаркую молитву о своем дружке милом. Долго молилась она, а потом, поспешно скинув одежду, легла на постель и одеялом укрылась, думая сном забыться, но не спалось ей. Душно ей, жарко, и подушка, не так лежит, как всегда, и одеяло ее узорчатое, работа искусных сенных девушек, сползает, а пуще всего не дают ей спать думушки. Хочет она отогнать их, а они, как назло, так живой волной и набегают. И все-то думает она о своем дружке желанном! Вспоминается ей теперь, как она впервые его увидела. И ведь не ахти уж как давно это было, а словно она век уж с ним знакома! Прошло же времени год с половиной, или два года, не более, а сколько изменилось с тех пор! — думает боярышня. Было это, помнит она, когда рать русская шла из-под Астрахани. Настасья, девушка сенная, любимица ее, прибегает: — «Боярышня, — кличет, — А боярышня! Вои наши из Астраханского царства возвращаются! Пойдем, господыня желанная, на них смотреть!» — А Марья Васильевна в этот день только что полотенце для батюшки кончила вышивать и с пялец снимала. Новой работы начинать сегодня не приходилось, и захотелось ей на витязей русских поглядеть, которые, слышала она, Дербыша, князя ногайского, посаженного государем на стол Астраханский, за измену наказали и в покорность привели царю православному весь край Астраханский. Пошла она, спросилась у матушки:

— Дозволь, родимая, на воев наших поглядеть съездить!

— Эх, девица, погляжу я на тебя! Уже невестишься давно, не сегодня, завтра замуж пойдешь, да детушек своих качать будешь, а все ветер в голове! — сказала ей мать, улыбаясь. — Ну, да иди, Бог с тобой! И то сказать, пока в девках сидишь, только и воли, а там, замуж вышла, и сиди день-деньской в тереме! Поезжай, поглазей на воев наших хоробрых!

Только этого и ждала боярышня. Побежала она, сказала Настасье, что матушка позволила, и та стремглав полетела к Степану, к кучеру, коня приказать закладывать, да погорячее который, чтоб вовремя поспеть. Живо оделась боярышня, Настасья тоже собралась, и вышли они на крыльцо: «возок, — думают, — уж ждет». Ан, нет! Возка еще не было, и Степан только ходит да в затылке дочесывает.

— Чего ж ты это, Степан? — спросила боярышня. — Али Настасья приказать тебе запамятовала?

— Нет, она мне приказывала закладывать, — ответил Степан, сняв шапку, — а только загадку она мне задала здоровую?

— Что такое?

— Да, вишь, боярышня, сказала она мне, чтобы я погорячее коня заложил, я и не знаю, как быть. Лошади у нас сытые и смирные, ну и бегут, признаться, тихо, а есть один конь, недавно его батюшка твой у боярина одного купил, что ветер, несется, но зато боязен и горяч больно. Теперь я и не знаю, его ль запрягать, али другого коня.

— Конечно, его! Ведь ты сам говоришь, он бежит скоро.

— Бежит-то скоро, а вдруг разнесет, что тогда батюшка твой скажет? Тогда и головы мне не сносить!

— Не разнесет, Бот даст! А в случае чего, не дай Бог, так я на себя вину перед батюшкой приму. Не бойся, закладывай его!

Степан, который и сам любил поправить, как говорится, чертом-конем, больше не спорил, не чесал затылок, а быстро запряг коня и, заломив шапку набекрень, уселся на козлах.

Поехали. Конь вед себя смирно и летел как ветер; только прохожие сторонились от него.

— Ишь, коняга! — говорили они, любуясь на могучего красавца коня.

Пронеслись несколько грязных и узких московских улиц и выехали на окраину. Народу тьма-тьмущая, и всякого сорта: и бояре, и купцы, и смерды. Еще бы! Каждому любо посмотреть на славных витязей. Много было и возков разных: и крытых, и не крытых. Остановились. У боярышни нашлись девицы тут знакомые. Пошли промеж них разговоры и смехи, и сказы да пересказы всякие! А тем временем и войско подошло.

— Идут! — пронеслось по толпе, и все затихли, ждут.

Вдруг раздались клики… Это народ радостно встречал показавшихся витязей. Рать шла не стройно, ряды смешались. Где уж тут было порядок наблюдать, коли у каждого в голове мысль гвоздит, что конец походу, что скоро можно свидеться и с женой молодой, и с детишками малыми! Каких только тут молодцев не было! Кто в грязной изорванной одежде, видно, истрепалась в пути, а смениться нечем, идет пеший и таким соколом поглядывает; кто на коне, — то боярин, знать, какой-нибудь, одет чисто и красиво. У многих бояр латы тонкой немецкой работы, на головах шлемы золоченые с перьями длинными. Едут, сверкает их панцирь на солнце, бренчит оружие, а народ радостно кричит, приветствует их. Шум страшный.

Вон опять едет толпа всадников, все больше в латах, только один в простой кольчуге, надетой поверх алого кафтана, и в шлеме без перьев, простом белом, стальном.

Глянула Марья Васильевна на этого витязя, да и очей скоро отвести не могла, — загляделась! И, верно, не ей одной он приглянулся, потому что все подруги ее, боярышни, тоже очей с него не сводили, даром, что он пятном черным выделялся среди золоченых доспехов товарищей. На что Настя, и та шепнула Марье Васильевне:

— Боярышня! Глянь-ка на этого витязя, что в кольчуге одет, вот-то красавец писаный.

— А как звать его? Не знаешь? — спросила боярышня.

— Не знаю. Кажись, бают тут, что Бахметовым князем, а чтоб подлинно, не знаю…

— Должно, он и есть Бахметов! Я слышала о нем… Храбрый витязь, его сам царь отличил, как Казань брали.

Всадники между тем миновали их и, звеня оружием, скрылись из виду.

Теперь шло пешее войско. Всадники попадались только изредка. Очевидно, шествие заканчивалось. Прошли последние воины. Позади их провожала беспорядочная толпа баб, мужиков и мальчишек, громко крича и размахивая руками. Степан, подобно боярышне и Насте, разглядывал проходившее войско и, весь отдавшись этому, сидел на козлах боком и опустил вожжи. Ни он, ни сидевшие на возке не замечали, что уже давно конь стал как-то беспокойно поводить ушами, фыркать, рыть копытами землю и порою дорожал всем телом. Однако до сих пор он стоял тихо. Но, когда показалась гогочущая, кричащая и размахивающая руками толпа, следовавшая за войском, вид этих людей испугал коня. Он вздрогнул, лягнул задними и передними ногами и рванулся вперед. Это было так неожиданно, что Степан, не предвидевший толчка, и сидевший боком на облучке, потерял равновесие и упал не землю, выпустив вожжи. Ничем не удерживаемый, испуганный конь закусил удила и, заложив уши назад, понесся по Москве, задевая колесами возка за идущих навстречу и сшибая с ног пешеходов. Гам и переполох, поднявшийся при этом, еще больше напугал его, и он несся быстрее и быстрее. Напрасно Марья Васильевна и Настасья призывали на помощь, никто не был в силах остановить взбесившуюся лошадь. Казалось, их ждала смерть. Марья Васильевна сидела бледная и читала молитвы. Настя закрыла лицо руками и плакала. А конь все несся с прежней неудержимой быстротой. Та толпа всадников, где находился витязь в кольчуге, уже давно скрылась из вида, когда еще Марья Васильевна продолжала смотреть проходившее войско. Теперь несшийся с быстротой ветра конь догнал ее. Слыша позади себя крики, витязи оглянулись. Едва только кольчужник увидел несущуюся лошадь, он повернул коня и, прежде чем успел кто-нибудь из его товарищей, бросился наперерез ей. Потом, быстро соскочив с седла, поймал узду бешеного коня и повис всем телом на его удилах. Ошеломленный неожиданностью конь сразу остановился как вкопанный.

Женщины были спасены. Дав время коню успокоиться, он, за отсутствием Степана, сам сел на козлы, привязав свою лошадь позади возка, и отвез Марью Васильевну и Настасью к их дому.

В первую минуту, избавившись от опасности, женщины до того растерялись, что даже забыли поблагодарить своего спасителя. Когда же он подъехал к дому, боярышня протянула руку ему и сказала:

— Спасибо тебе, боярин! Без тебя нам не видать бы больше света белого! Скажи, как зовут тебя?

— Князь Андрей Бахметов, — ответил он. — А благодарить, боярышня, нечего: на моем месте это сделал бы каждый. Будь здорова! — прибавил он, вскакивая в седло.

Через минуту он уже исчез за углом улицы. Отец Марьи Васильевны скоро узнал о том, какой опасности подверглась она, и кто ее спас.

Зная раньше Бахметова, он поблагодарил его за спасение дочери и позвал к себе. С этих пор Бахметов и Марья Васильевна стали часто видеться. Молодого князя привлекала в дом не беседа с Темкиным, несколько свысока обращающегося с ним, так как считал тот Андрея Михайловича, как потомка мурзы, ниже себя родом, а лазоревые очи его дочери.

Видеться им приходилось, впрочем, редко. По обычаю того времени, женщины мало показывались к гостям-мужчинам, но тем дороже были им их мимолетные встречи. Быстрее билось сердце у Марьи Васильевны, и щеки загорались ярким румянцем, когда она видела князя. Ярче блестели глаза князя, веселее звучал его смех, когда он встречался с боярышней. И как-то сами собой, не говоря ни4 слова о любви, молодые люди поняли, что они любят друг друга: сердце сердцу, знать, весть подает!

Вспоминается Марье Васильевне и первое свидание с ним с глазу на глаз.

Вот как это было.

— Боярышня, — тихо шепнул раз ей Андрей Михайлович, — приди, желанная, в сад, где скамья, как солнце зайдет… Буду ждать!.. Побеседуем. Я, чаю, тебе спать не захочется? Придешь?

А сам смотрит очами своими соколиными так любовно, ласково и просительно, что не может Марья Васильевна отказать ему прямо, медлит. Тем временем отец в комнату вошел, прогнал ее в девичью, так и простилась она с князем, не дав ответа.

Ушла она в свою светлицу. Сидит, ждет. Вот и солнышко скрылось. Позвали ужинать. Князя уже не было. Поела, для вида, боярышня, а самой и. кусок в горло не идет, простилась с родителями, и спать, будто бы пошла. Батюшка с матушкой улеглись. Люди тоже. Тихо в доме, только липа чуть-чуть скребет по дому своими сучьями, словно зовет к себе боярышню. А Марья Васильевна не спит. «А он ждет там меня в саду, желанный, — думает она. — Пойти к нему? Обмануть матушку, батюшку — грех, да и стыдно!.. Обмануть! Да ведь для него, сокола, не для кого другого!». Бродят эти мысли в ее голове, а уж рука сама за платьем тянется… Оделась она и тихо-тихо пошла к крыльцу. Вот и крыльцо. Потянула она за кольцо в двери, а сердце так и стучит, так и колотится в груди… Дверь чуть-чуть скрипнула, но никто не слышит — спят. И вот уж боярышня в саду. Издали видит она, сквозь сумерки, что он ждет ее… «Не придет она!», верно, думает.

— Нет, вот, я! Пришла! — шепчет боярышня, приближаясь к скамейке. Увидел он ее, подошел, обнял своими могучими руками, почти поднимая на воздух, и поцеловал. Обжег этот первый поцелуй Марью Васильевну пуще огня, и ответила она ему тем же. После сели на скамью. Он взял ее руку, глянул ей в очи, и пошла у них беседа. И чего, чего только они не переговорили! И ведь, кажись, все о пустяках толковали, а между тем у них на сердце так весело было, словно там птицы божьи песни свои распевали! А кругом деревья чуть-чуть шелестели листьями под набегом легкого ветра. Зашелестят и: замрут, словно не хотят мешать беседе боярина молодого с боярышней. После свидания повторялись, и больше днем. Просто, бывало, зайдет в сад Андрей Михайлович и сядет на скамью. А Марья Васильевна подойдет к нему потом. И увидит кто, что ж! Зашел князь и встретился с боярышней, вот и весь сказ! И ведь как недавно это было! — отрывается боярышня от своих воспоминаний. — А теперь? Теперь он далеко, и удастся ль свидеться!.. Только и осталось от милого друга — память о нем… Опять прежняя тоска налегла на сердце боярышни, и слезы подступают к горлу…

Тихо скрипнула в это время дверь ее светлицы. Кто-то вошел. Марья Васильевна подняла голову от подушки: перед собой она увидела свою мать.

II. Мать и дочь

Анастасия Федоровна, мать Марьи Васильевны, была уже пожилая женщина. Между ней и дочерью было заметно большое сходство. Те же золотистые, волосы, хотя уже немного поредевшие и на висках подернутые сединой; те же голубые глаза, только с иным, чем у дочери, выражением.

— Что разнедужилась, Марьюшка? — ласково спросила Анастасия Федоровна дочь, склоняясь к ней и проводя по ее шелковистым волосам.

— Да… Голова разболелась, — краснея, отвечала Марья Васильевна.

— Да что у тебя глаза красные такие?… Ровно бы ты плакала? Болит, знать, головушка тяжко?

— Нет… Так… — замялась, не зная, что ответить, девушка.

— Как же «так»? С чего же плакала? Марья Васильевна молчала.

— Кручинушка, какая есть? Да что ж ты, родная, слова не промолвишь? — продолжала она, видя, что дочь молчит.

— Тяжко, матушка, мне очень! Тяжко, родимая! — в неудержимом порыве хоть немного облегчить свое горе, почти вскрикнула девушка и закрыла лицо свое руками.

Сквозь сжатые пальцы ее рук пробились слезы и, скатываясь, крупными каплями западали на подушку.

Анастасия Федоровна с удивлением смотрела на ее слезы.

— Что с тобой, Марьюшка? Что за кручина? Поведай, родная!.. Чего убиваться? — почти с испугом спросила она.

— Ах, матушка, матушка? Как и поведать тебе, не знаю? — прерывающимся голосом ответила Марья Васильевна.

— Мне ль, родимой своей, не можешь горя своего поведать? — с укоризной произнесла Анастасия Федоровна.

— Милая! Родная моя! — воскликнула Марья Васильевна, обнимая мать. — Тебе ль не поведаю!? Да я всю душу свою открою.

— О чем же плачешь, скажи? Небось, красной девице добрый молодец приглянулся, потому и тоска на сердце ее девичье пала? А? Так? — улыбаясь, спросила мать.

— Так, родимая, — ответила девушка, пряча на плече матери свое зардевшееся лицо.

— И чего раньше не говорила? Грех, что ль, девице на. молодца заглядываться? Живой рукой бы все дело обделали! Сватов бы заслали, а там и за свадебку! И то сказать — ты девица в поре… Чего ж тут плакать? Аль не возьмет тебя замуж? Аль дурнушка, с лица неказиста, что ли? Скажу тебе, другой такой невесты поискать, так не сыщешь, пожалуй! — говорила мать с гордостью. — Да и не бесприданница, чай!

— Не о том кручинюсь я, матушка… Какой откажется! И он меня пуще всего на свете любит!

— Так о чем же ты слезы-то горькие проливаешь? Чего же лучше? Ты, стало быть, с ним и столковаться успела?… Когда только, ума не приложу! Кажись, день-деньской у меня на глазах была… Ну, девки! Й хитрый же вы народ! Смотри да смотри за вами! — шутливо говорила мать, а в глазах ее между тем мелькнула забота. — Да полно тебе теперь-то вздыхать! Сказано — кручиниться нечего, призналась, благо, мне; все дело устрою.

— Кручинюсь о том, родимая, что теперь из Москвы он уезжает в страну далекую.

— Куда ж это он от своей зазнобушки уходит? Да и как звать его? Кто он таков? — поспешно спросила мать, спохватившись, что она до сих пор не спросила у дочери о самом главном: кто был ее любимцем.

— С Данилой Адашевым, слышь, татар бить идет в Крым…

— Да как звать-то, звать-то его как? — спрашивала Анастасия Федоровна, перебирая в уме, кто бы мог быть.

— Ты его знаешь, родимая… Андрей — князь Михайлович.

Лицо Анастасии Федоровны стало серьезным.

— Ну, Марья, — сказала она, помолчав, — огорошила ты меня. По правде по истинной, скажу: не ждала я этого, и, признаться, кабы и ждала, так не желала бы тебе его в женихи.

— Что ж так? — дивилась Марья Васильевна. — Чем же худ он?

— А тем, что батюшка твой тебя замуж за него выдать не захочет. Вот что, — проговорила печально Анастасия Федоровна, присаживаясь на постель дочери.

— Почему? — спросила девушка, и сердце ее сжалось от предчувствия какого-то нового, неведомого горя.

— Почему? А вот мы с тобой потолкуем, так узнаешь… Скажи-ка наперед, ведомо ль тебе, какого рода Андрей Михайлыч, хорошего али низкого?

— Должно, не низкого… Он боярин и князь…

— Вот то-то и есть, что не знаешь ты всего! Хоть он и боярин, и князь, да отдать тебя за него отец твой желанья не будет иметь, потому что боярскому роду его и ста годов еще нет, а княжество его не от русских князей идет…

— Как так?

— Да так! Послухай — и узнаешь! Идет его княжество от татар тех самых, каких он теперь бить поехал, от Крымских. Прозвище-то его знаешь?

— Бахметов, — едва слышно промолвила Марья Васильевна.

— Вот и смекай, откуда прозвище такое взяться могло, как не от мурзы татарского; прадеда Андрея Михалыча, Бах-мета… Прадед его к нам перешел, выкрестился, да и княжество с собою привез…

— Что ж от этого, матушка? Ведь Андрей Михайлыч не татарин, ведь и отец его уже чисто русским был и царю верою и правдою служил.

— Как что из этого? — горячо воскликнула мать. — Да ведь коли он из татарского, а не коренного русского рода, так ему и ходу нигде не будет, и ежели при дворе государя нашего батюшки служить захочет, так ему окольничим[9] посидеть придется!.. Вот и подумай, может ли батюшка твой, который во введенных[10] боярах при царе Иване Васильевиче состоит, за худородного дочь свою замуж выдать?

На глазах Марьи Васильевны опять блеснули слезы.

— Да ты полно, не кручинься, — произнесла Анастасия Федоровна, заметив это. — Молодец он, что говорить, хороший, и храбр, говорят, и лицом, что картина, и достаток у него есть… Всем бы ладный жених был, кабы…

Неужели батюшка не согласиться только из-за того, что родом Андрей Михайлович не знатен?… Ведь он к тому же и жизнь мне спас, как лошадь меня с Настей чуть не убила… Чай, батюшка того не запамятовал.

— Должно, не запамятовал, а только честь он свою боярскую очень любит, и дороже она ему всего… А ведь супротив него не пойдешь… Сама знаешь, какова наша женская доля; пока при отце живешь — отцу не поперечь, замуж вышла — муж из тебя хоть веревки вей… Так-то! Что поделаешь; знать, так Господом Богом положено, чтобы мы под чьей-нибудь волей ходили. Помню, как я в той же поре была, как ты теперь, разве годка на полтора помоложе, — перенеслись мысли Анастасии Федоровны к прошлому. — Жила я у батюшки родимого, ни о чем не тужила, не заботилась. Только, знай, песни день-деньской распевала да за пяльцами у окошка сидела. Хорошо мне было тогда, и не думала я о замужестве. Так, казалось, весь свой век с батюшкой да с матушкой родимыми проживу. Сижу, бывало, вышиваю, да в окно поглядываю. А оно на улицу выходило, и улица людная была. Кто пешью идет, кто на коне едет… Возки разные ездят, али обозы тянутся. А то, нередко, и царь с царицей-матушкой в собор молиться поедет… Оно и занятно, не видишь, как день и пройдет. И любила я, признаться, в окно поглядеть. Вот раз так-то подняла я голову от пялец, смотрю на улицу, и вижу, идет на супротивной стороне какой-то молодец и прямо на меня глазами уставился. Я вспыхнула вся, ровно маков цвет, и голову к пяльцам опустила, а сама смотрю искоса, где тот добрый молодец. Вижу, стоит он насупротив, да все на мое окно смотрит. Потом прохаживаться стал, словно гуляет, а сам с окна глаз не спускает. Неловко мне тогда стало, да еще, думаю, увидит его матушка моя, так скажет мне, что вот, дескать, Настасья, в окно-то часто высматриваешь, уж и парни глядеть на тебя начинают. Оставила я работу и отошла от окна. Так больше весь день и не подходила к нему. А только приглянулся мне тогда, должно быть, этот молодец: во сне ночью снился. Подошла утром на другой день к пяльцам, глянула в окно, а уж молодец-то мой тут как тут и опять на меня поглядывает. На третий день то же самое, на четвертый опять тут, и дошло у нас дело до того, что, как первый раз увидела я его, был понедельник, а в пятницу он уж и шапку снял да мне, словно знакомый, кланяется. Ну и я не утерпела, кивнула в ответ ему головой. А он, как увидел это, весело-весело так улыбается. Так мы с ним знакомыми стали, хоть и двух слов друг с дружкой не промолвили. Пошла я в воскресенье с матушкой моей в собор к обедне. Стою, молюсь, только в сторону как-то глянула, смотрю, а мой молодец совсем близко, рядом со мной стоит и на меня смотрит. Я так и обомлела. А он наклонил голову да тихо так шепчет:

— Здравствуй, боярышня! Признала, чай?

Я стою, молчу, ни жива, ни мертва, услышит, думаю, матушка, что тогда. Так ему тогда ни слова и не ответила. Опосля этого стал он за мной, словно тень, ходить. Я в собор к обедне али к всенощной — он там; пойду гулять с матушкой — гляжу, и он где-нибудь недалеко бродит, да нет-нет на меня и посмотрит.

Долго это так было… Привыкла я, наконец, к нему. Как, бывало, не видать его день-другой, так словно и тоскливо на сердце становится. А только мне и на мысль никогда не приходило, чем все это кончится, а он, видно, думал, потому раз, как была я с матушкой в церкви и послала она меня свечку купить, он идет сзади меня, да и шепчет:

— Что ж, боярышня, можно ль сватов засылать?

В краску меня всю ударило. Однако ответила я ему тихо:

— Что ж, засылай, боярин.

— Люб, стало быть, я тебе, — говорит, а голос у самого дрожит.

— А почему ж не люб? — отвечаю.

Не знаю уж, как я тогда свечку купила, как обедню достояла, помню только, что всю ночь потом не спала, все о нем думала… Да и ладен был молодец, грех сказать… Красавец! — говорила Анастасия Федоровна, и словно грустью затуманились ее голубые глаза.

— Так, верно, этот молодец и был мой батюшка, коли сватов засылать собирался? — спросила Марья Васильевна, с интересом слушавшая рассказ матери.

— Нет, родная, случилось все тай, как и думать нельзя было! На другой день после того, как молодец про сватов мне толковал, батюшка уехал куда-то и оттуда вернулся домой веселый-превеселый. Кликнул матушку и меня тоже. Прихожу. Отец сидит, на меня так ласково поглядывает.

— Садись, Анна Павловна, — говорит матушке, — да и ты, Настасья, сядь: буду с вами кое о чем речь вести.

Села матушка, села и я, а сама думаю: «Что же бы это такое значило?» Молчу, жду. Матушка тоже сидит да на отца поглядывает.

— Ну, Настасья, — говорит батюшка, а сам ухмыляется, — девка ты теперь, что называется, в соку, и пора тебе своим домком обзаводится. Не след девице под кровом родительским стариться. Думала ль ты об этом?

— Признаться, — говорю, — батюшка, не думала, — а у самой у меня сердце так и застучало: догадалась я, зачем меня он позвал.

— Не думала, так думай. А ты, жена моя богоданная, как полагаешь, — сказал он матушке, — пора ль Настасье замуж идти?

— Полагаю, что пора бы… Девица на возрасте… А, впрочем, как ты, Федор Павлович, знаешь, так и делай: потому я, баба, мужу своему не указ и не советчица.

— Это ты, верно, баешь, что баба не указ мужу и не советчица, а только все же без твоего родительского благословения дочке замуж идти не можно, так ты благослови ее, да и приданое шить начинайте. Свадьба скоро.

— Как! — вскрикнула матушка, — нешто сваты приезжали?

— Нет!

— Так как же? Да и смотрин не было, ни сговору, а ты говоришь, что свадьба скоро.

— Какой же еще сговор да смотрины, когда у меня уже все с боярином Темкиным улажено да уговорено? У него сын на возрасте, у меня дочь, мы и порешили поженить их, сговорились обо всем и свадьбы день назначили… Так-то! Шейте приданое, и дело с концом!

На том разговор и кончился.

Проплакала я всю ночь напролет, а на другой день приданое стали шить.

Присылал ли молодец тот сватов, так и не знаю, но, должно, присылал, да отказ получил, так как я уж просватана была. Думаю, что было так, потому что перед окном он моим уж не стаивал, как прежде. Увидела же я его последний раз, когда меня с батюшкой твоим венчали. Он в народе стоял. Бледный, в лице ни кровинки, и на меня смотрел так тоскливо-тоскливо.

Потужила я, погоревала о моем молодце, а опосля забыла, и вот уж с батюшкой твоим который год живу, славу Богу…

И диковинно то, что, как мы с отцом твоим под венцом стояли, мы совсем друг с дружкой знакомы не были: он меня видел в первый раз, и я его тоже… А вот теперь свыклись! Так-то вот она, доля наша женская, — вздрогнув, проговорила Анастасия Федоровна.

Марья Васильевна молчала, все еще находясь под впечатлением рассказа матери.

— Вот и ты так же, родная, — не иди наперекор отцу. Захочет тебя выдать за кого, иди, слова не молви: стерпится — слюбится, — сказала мать.

— Нет! — встрепенулась девушка, — по мне, лучше в гроб, чем за немилого.

— Коли так, я тебе вот какой совет дам. Ежели вернется Андрей Михайлович да зашлет сватов, отец, знаю я его, со стыдом их выгонит. А ты сделай вот как: выжди время, когда отец будет весел да ласков с тобою, кинься ему в ноги и поведай, что замуж хочешь идти за князя. Авось его сердце смягчится, — говорила мать, встав с постели, на которой сидела, и собираясь уходить.

— Попробую, родимая! — ответила тихо Марья Васильевна.

— Ну, спи с Богом, и мне лечь пора! — сказала Анастасия Фёдоровна и вышла из комнаты.

III. Разбитые мечты

Всю ночь напролет не забылась сном Марья Васильевна. Наутро поднялась бледная, куда и румянец былой делся, глаза заплаканы.

Села за пяльца — шелка путает, не идет работа на ум, дело из рук валится. Так и бросила. Смутно на душе у нее. Ходит она с угла на угол по светлице своей да думушки думает невеселые. А подумать есть о чем! Теперь уж не только тоска снедает о друге далеком, а есть еще и другая работа. Если, Бог даст, вернется Андрей Михайлович, зашлет сватов, а батюшка их прогонит, что тогда? Беда! Лучше бы и на свет не родиться. «Но, может, батюшка смилуется, не ворог, же он дочке своей родимой», — думает Марья Васильевна, стараясь утешить себя хоть кое-какой надеждой. «Нет!» — тотчас же разбивает она сама свою надежду, — «нет!» не таковский нрав у батюшки! Кремень человек! Хоть умирай, а он честью своей не поступится! Если, как матушка говорит, ниже себя он считает Андрея Михайловича, то не примет его сватовства… Как же быть? Ведь так нельзя? Ведь этак с тоски высохнешь, ума лишишься, об одном все думаючи? Надо так будет сделать, как матушка сказывала, броситься к его ногам, да молить слезно. Авось смилуется… Одно осталось!

Так и порешила Марья Васильевна, что будет она молить отца, чтоб сжалился над нею и замуж за Андрея Михайловича позволил идти. С этих пор стала она случая ждать, когда отец будет повеселее да к ней поласковее, тогда и сказать.

Прошло не более месяца со дня прощания боярышни с Андреем Михайловичем, как случай поговорить с отцом в добрую минуту настал совершенно неожиданно для Марьи Васильевны.

Вот как это произошло.

Однажды весел и доволен, возвратился от царя Ивана Васильевича отец Марьи Васильевны, «введенный» боярин Василий Иванович Темкин. Царь особенно в этот день ласков был с ним, и радуется боярин царской ласке, и хочется ему, чтобы и все кругом его были, как он, довольны и веселы. Сидит он, пообедав, прихлебывает квас душистый из кубка дедовского, на домашних зорким оком поглядывает да с женой, Анастасией Федоровной, шуткой веселой изредка перекидывается. А Анастасия Федоровна довольна и весела не меньше мужа своего: рада она, что он в духе, потому — крут был боярин, как осерчает… Избави Бог! Тогда и слова не молви… Сидит, бывало, насупив серые, косматые брови, бороду свою, проседью, будто снегом, подернутую, рукою поглаживает, да на всех исподлобья, словно волк, глазами сверкает. Крестятся тогда все его чада и домочадцы:

— Помяни, Господи, царя Давида и всю кротость его! Пронеси бурю злую! — в страхе молятся они.

И недаром страх их разбирает: знают они, что не дай Бог подвернуться кому-нибудь в это время под гнев: милости не будет! И все равно, кто б ни подвернулся: коли жена — соскочит он с сиденья да «поучит» ее порядком, никого не стесняясь, ни людей своих домашних, ни гостей, если они в это время тут есть; коли дочь — схватит за косы да тычками до самой девичьей проводит; про холопов и говорить нечего — запорет до полусмерти на конюшне. Такой нрав был! Осерчает — убить рад, а наградить захочет, так, кажись, озолотить готов. Сегодня не то, сегодня все довольны. Весел он, и у всех легко на душе. Только Марье Васильевне, видно, не по себе. То внезапно ярким румянцем запылают ее щеки, то вдруг румянец сбежит, и в лице ни кровинки. И глаза как-то беспокойно бегают; взглянет она на отца мельком, да и опять отведет от него взгляд поскорее, словно боится, как бы ни прочел он в ее взгляде чего. А сердце ее так и стучит, так и колотится, и. кровь в виски ударяет. В голове же ее так мысль за мыслью и летит, друг друга нагоняет; тянутся думы Марьи Васильевны цепью длинною да перемешиваются одна с другой, словно гуси дикие при перелете; летят себе стройно один за другим, вожатого слушаются, да вдруг ни с того ни с сего замечутся, замечутся и в клубок все собьются, ничего не разберешь, так и думы Марьи Васильевны. Не может она совладать с ними. То шепчет ей мысль: гляди, отец весел, пользуйся! Пади к ногам его, моли да проси, может, и смилуется он, и добудешь ты счастье на всю жизнь… Поторапливайся! Неровен час, понахмурится батюшка, тогда все прости-прощай! Откладывай опять, и снова в девичьей своей по ночам подушку свою окропляй да сердце свое нажимай рукой белою, чтобы не билось так оно в груди от тоски лютой! Соберись с духом, да и действуй, пока время есть!

А уж в это время другая мысль перебивать начинает и совсем иное девице нашептывает:

«Эй, эй! Опаску возьми! Как бы хуже еще, чем теперь, чего не вышло! Вдруг отец не только что осерчает, а еще, чтоб тебя воле своей подчинить и от жениха, который не по сердцу ему приходится, отбить, замуж выдать поскорей захочет за какого-нибудь тебе немилого боярина бородатого. Что тогда? А? Хоть жизни решайся! А, ведь, кто знает, всякое случиться может… То-то! Не спеши! Дай время: может, все перемелется, мука будет! Жди пока, лучше!»

Не знает боярышня, как быть, каких мыслей слушать. То ей хочется пасть пред батюшкой на колени и все поведать, то вдруг боязно становится. Кругом ходит от всего этого голова у Марьи Васильевны, и не слышит боярышня, что ее отец третий раз окликает.

— Марья, а Марья! Да что ты оглохла, никак! Который раз тебя окликаю! — сказал отец.

— Что? — очнулась девушка и слегка вздрогнула. — Что, батюшка, изволишь?

— Говорю, который раз тебя окликаю, а ты не слышишь. Что ты сегодня словно не в себе? — продолжал старик, глядя на дочь.

Девушка вспыхнула.

— Нет… Я ничего, — смущенно пробормотала она, опуская глаза под пристальным отцовским взглядом.

— Ничего! Оно и видно! Нет, уж, дочушка, я старый воробей, и меня на мякине не проведешь! Вижу, что думы о чем-то раздумываешь, — говорил Василий Иванович, усмехаясь.

Боярышня молчала.

— И знаю я тоже, что, как станет девка задумываться, стало быть — держи ухо востро: черноусый, знать, молодец недалеко похаживает да на окна терема поглядывает! Так ли я говорю, Маша? А? Угадал, небось? — шутил отец, не зная того, что, действительно, почти угадал истину.

Пока отец говорил, в Марье Васильевне совершился переворот: решимость взяла перевес, и боярышня решила теперь же переговорить с отцом.

«Коли сам начал — так чего тянуть. Стало быть, судьба!» — думала она.

— Да, батюшка, правду ты молвил, — сказала она, вставая и приближаясь к отцу, а сама вся зарделась. — Да, приглянулся мне добрый молодец, и уж так-то приглянулся, что, кажись, жизнь свою отдать мне за него не жаль! Батюшка! — продолжала она, опускаясь на колени перед удивленным отцом. — Батюшка, дозволь мне за него замуж пойти!

— Встань, Марья! Нешто я Бог, что предо мною на коленях стоишь? — произнес отец, на лице которого уже не было прежней улыбки, однако не видно было и гнева. — Встань, садись и потолкуем, уж ежели на то пошло.

Марья Васильевна повиновалась.

— Вот что скажу я тебе, Марья, — серьезно начал старик. — У нас, на Москве, порядка такого нет, чтобы, раз, девка с молодцом до свадьбы всякие сговоры да свидания учиняли и, два, чтобы девица у родителей просилась замуж ее выдать… Жених должен сватов сам наперед заслать. Какой же это твой молодец, что порядков наших исконных, дедовских не знает, али он роду, что ль, не боярского, тогда и толковать нечего.

— Он боярин и князь, только в Москве его теперь нет, потому и сватов не засылал, — тихо ответила девушка.

— Гмм… В Москве его нет, — произнес отец, и лицо его стало суровее. — В Москве нет, — повторил старик. — Где же он?

— Он в походе с Данилой Адашевым.

— Гмм… В походе… Хорошо, нечего сказать! Молодец на краю земли с татарами бьется, а тут девка просит замуж за него выдать… Славно устроено, нечего сказать! И, надо полагать, коли так все обдумано, шашни-то ваши давно уж тянутся. Честь для девицы красной изрядная! — уже совсем сурово говорил старик, и в глазах его сверкнули огоньки, а седые брови насупились.

Марья Васильевна сидела потупя голову и молчала.

Присутствовавшая здесь же Анастасия Федоровна стала бледна как полотно, и в страхе поглядывала на мужа, чуя приближавшуюся бурю.

Однако пока старик еще, казалось, не изменил своему хладнокровию. Видя молчание дочери, он продолжал:

— Вот что, назову я тебе, коли хочешь, по имени и по отчеству того добра молодца, что люб тебе так. Его зовут-прозывают: Андреем князем Михайловичем, — медленно проговорил он, — а только тебе за ним не бывать! — твердо прибавил он.

— Почему ж, батюшка? — преодолев робость, в смертельной тоске спросила девушка.

— Почему? Многого ты, девка, хочешь, чтоб отец тебе отчет отдавал! Но и то, будь, по-твоему, скажу! Потому, что введенному боярину не пристало дочь свою выдавать за отпрыска татарского! Поняла?

— Что ж, что он не из чисто русских, ведь теперь он верой и правдой царю служит, да и отец его, и дед служили так же, — говорила девушка, забывшая страх пред отцом: горе ее было сильнее страха.

— Все же он татарского рода, и тебе за ним не бывать!

— Батюшка! Он же мне жизнь спас, — продолжала Марья Васильевна.

— Это когда коня-то остановил? Ну, пожалуй, спас. Так что же? Не он, так другой сделал бы это самое… А нашлись бы сразу двое похрабрее да остановили бы в ту пору коня, так за них обоих сразу тебя надо было бы выдать!.. Так выходит! Вот и видно, что волос долог, да ум короток… Ну, да довольно! И то уж дозволил тебе пустого болтать больше, чем следовало. Отправляйся в девичью да за пяльцы садись, это лучше будет!

— Батюшка! — опустилась к ногам отца девушка, вся трепещущая в порыве беспредельного горя. — Батюшка! Родной! Смилуйся! Не губи меня! Без него мне жизнь не красна будет! Он солнышко мое ясное! Смилуйся, родимый! — и она, в слезах, обнимала колени отца.

— Довольно! — загремел отец, вскочив с места, в припадке гнева. — Довольно! Прочь с глаз моих, бесстыдница! Будет, дозволил, поломалась девка, теперь нишкни, а не то выбью дурь у тебя из головы!

— Полно, Василий Иванович, успокойся! — вставила свое слово Анастасия Федоровна.

— А! и ты туда же! Успокойся! Успокоите вы! Смотрела за дочкой хорошо, нечего сказать! Матерью еще прозываешься!.. Дочь на глазах у ней шашни заводит, а она, словно безглазая! У, у! Погоди ж! Мы еще с тобой покалякаем! Выучу я тебя, как за дочкой смотреть! А ты вон с глаз моих! — снова обратился он к Марье Васильевне. — Во-он! Чтоб духу твоего здесь не было, негодница! Ишь, дурь напустила. «Солнышко, говорит, он мое ясное!» Я те задам солнышко выбью дурь-то! И раз навсегда запомни, чтоб я больше об этом татарском выродке и слова не слыхивал! А теперь прочь! Да прочь же, тебе говорят, бесстыдница, про-очь! — и он, схватив за плечи полубесчувственную девушку, с силою вытолкнул ее за дверь комнаты.

Долго еще раздавался по всему дому грозный голос боярина Темкина.

Мало-помалу он затих, и слышались только мерные, тяжелые шаги его.

В доме царила мертвая тишина; все словно вымерло от одного отзвука голоса Василия Ивановича.

А в спальне лежала на постели Марья Васильевна и смотрела перед собой неподвижным, словно мертвым, взглядом. Слез не было, не было и тоски; душу Марьи Васильевны словно одела непроглядная ночь; потух тот светоч, который светил ей. Он был тусклым и слабым, но всё-таки боролся с мраком. Теперь его не стало, и непроглядная тьма окружила душу боярышни. Светоч этот — была надежда. Теперь она исчезла, и уже не тоска о далеком друге, не сомнения и колебания кручинили боярышню, а страшною свинцового тяжестью сдавило ей сердце безысходное горе. И девушка не боролась с ним, а, подавленная его гнетом, лежала без мысли, без движенья, без слез, лишь чутко прислушиваясь к тому, как билось и ныло ее исстрадавшееся сердце.

IV. Важный разговор

Все домашние боярина Темкина ожидали, что теперь долго будет гневен он, не скоро забудет то, что произошло между ним и дочерью. И, действительно, долго ходил боярин, словно туча грозовая. Уж весна наступила вполне, солнце так ярко-ярко сияло и птицы, прилетевшие из краев заморских, песни веселые распевали; кажись бы, должна была пройти злоба боярская при такой благодати, а Василий Иванович был по-прежнему угрюм. Знать, лучи солнечные, что льды и снега заставили в реки сбежать ручьями журчащими, недостаточно теплы были, чтобы так же смягчить и твердую душу боярскую! Но вдруг с него злобу, как рукой, сняло. Боярин, грозно поглядывавший на всех, из-под насупленных бровей, однажды вернулся из дворца таким веселым, каким его уже давно не видали!

— Настасья, а Настасья! Подь-ка ко мне! Надо кой, о чем покалякать! — крикнул он жену, едва успев выйти после обеда из столовой избы[11] в свою одрину[12].

Удивленная этим приглашением Анастасия Федоровна поспешила к нему.

— Садись, — указал он ей на скамью, — да потолкуем.

— Чай, ты не забыла, — начал боярин, когда Анастасия Федоровна приготовилась слушать, — как дщерь-то наша вздурила?

— Конечно, нет! Мне ль запамятовать это! — воскликнула боярыня.

— Ну, так вот, порешил я дурость ейную выгнать у нее из головы, а чтоб сразу конец положить, задумал замуж ее выдать. Признаться, я уже кое с кем из своих проговорил… Ан, тут ей, девице-то вздурившей, выпало такое счастье, что я и во сне представить не мог! — продолжал, радостно улыбаясь, боярин.

Анастасия Федоровна молчала, внимательно слушая его речь и тщетно стараясь догадаться, кого он нашел себе в зятья, что так доволен.

С утра сегодня, с самого раннего, занят был царь делами разными государственными, и с царицей повидаться не успел. Вот и говорит он мне:

— Сходи-ка ты, Василий, к царице, поклон ей мой низкий передай да спроси, в добром ли она здравии.

Пошел я… Прихожу, вижу, матушка-царица на богомолье собирается…

Ну, уж и красота же наша царица Анастасия Романовна! — отклонился боярин в сторону. — Много раз видал я ее, а сегодня она мне еще пригожее показалась, наряд, должно, ей к лицу был, не знаю… А была она в опашне кармазинного цвета, червчатом, одета, а на петлях нанизан жемчуг с каменьями разными — с яхонтами и изумрудами… На голове кика атлас червчат и запона на нем золотая с алмазами, изумрудами и другими каменьями…

Пришел я к царице, кланяюсь ей.

— Здравствуй, матушка государыня!

— Здравствуй, Василий Иванович! — ласково так отвечает она мне. — Что скажешь?

— Государь мой и царь великий, а твой супруг, Господом данный, повелел мне, рабу своему, низкий поклон тебе, царице, передать и, в добром ли здравии, справиться приказал, — говорю.

— Скажи, отвечает, государю моему, Ивану Васильевичу, что спасибо за низкий поклон, и ему сама такой же посылаю, а сама я в добром здоровье и за него, господина моего, Богу молиться собираюсь.

Я поклон ей отвесил, и выйти собрался, а тут она меня окликнула:

— Стой, стой, боярин-ста![13]

— Чего, государыня Анастасия Романовна, прикажешь?

— Нужен ты теперь царю али нет? Может, дело есть какое спешное?

— Не ведомо, говорю, может, нужен, а может, и нет…

— Так ты скажи ему, что коли ему тебя не нужно, то пусть отпустит со мной на богомолье ехать… А может, ты этого не хочешь?

— Что ты, государыня! — отвечаю. — С радостью великою!

И побег к царю. Доложил ему все, как следовало, и отпросился с царицей поехать. Царь позволил, и я попал в обережатые[14] царицы.

Когда в собор приехали, стала царица молиться истово так. А я стою позади ее да думаю:

«Матушка! чиста ты, яко голубица, никакого горя у тебя на сердце нет, а молишься ты истово так за ближних, должно, своих; вот у меня горе какое, дочка родная перечить отцу начала да сама себе жениха сватает. Хоть бы ты помолилась за меня, чтоб душа моя от гнева остыла, да за нее, девку глупую, чтоб Господь Бог Милостивый жениха ей послал». Думаю так, крещусь, а на душе тяжко так, тяжко, и вздохнул я тяжело. Царица мой вздох тяжкий услышала, посмотрела на меня зорко-зорко, одначе ничего в храме Божьем мне не сказала, только молиться стала еще усерднее. А как от обедни к дворцу вернулись, вышла она из рыдвана[15], да и говорит мне:

— Подь ко мне в мои палаты, Василий Иванович, надо мне с тобою покалякать.

— Что, думаю я, за притча! Уж не сказал ли я чего неладного! Даже испужался маленько, по правде молвлю. И дурень я! Мне и на мысль не пришло, что царица вздох мой тяжкий услышала и подумала, что, должно, горе у меня на сердце большое, так и звала, утешить чтобы чем-нибудь… Ведь она милостивица и благодетельница святая! Недаром уж, на что нищая братия, и та ее матерью родной зовет…

Пришла в палаты, села да и говорит мне:

— А ну-ка, боярин, поведай, чего вздыхал тяжко так за обедней?

Я стоял, ровно ошалелый: больно уж неожиданно было. Гляжу на царицу и молчу.

— Что ж не отвечаешь? Али горе свое поведать тебе нежелательно? Коли так, не неволю. Бог с тобой! — вдругорядь молвила она, а сама смотрит так ласково да кротко, что у меня будто сердце растаяло, и, чую, что-то застилать, словно туманом стало: знать, слеза прошибла.

Не стал я таиться перед государыней, поведал все, как у нас с Марьей было.

— Вот оно, какое у тебя горе? — молвила царица и задумалась маленько. — А только отчего ты не хочешь выдать дочку за Бахметова? Хороший он молодец и лицом красавец… Роду-то незнатного, так нешто это беда?

— Беда! — отвечаю я ей. — Беда матушка царица, и не малая! Потому и его самого всегда затирать будут те, кто познатней, и детям, что от него да Марьи на свете явятся, ходу не будет. А каково мне смотреть, что внуков моих за татарских отпрысков считают? Нет, матушка царица, по гроб жизни своей я на это согласия своего не дам!

— Ну, ежели так, — сказала она, — то надо тебе дочку свою замуж поскорее выдать, чтобы забыла о милом своем скореючи, а то изведется с тоски девица красная.

— Да за кого ж, государыня? Нешто ладного жениха скоро сыщешь? Вон у свах много этого товару, да толку мало: все либо мелочь, либо парни нехорошие, озорники… Где тут отыщешь!

Государыня задумалась.

— Слухай-ка, боярин, что я тебе скажу, — молвила она погодя. — Хочешь меня сватьей иметь? — а сама так весело улыбается.

— Еще бы, говорю, нет!

— Коли так, то есть у меня для твоей дочки жених на примете… И красив, и роду не худого, и не стар еще человек.

— Как его звать? — спрашиваю.

— Ишь, не терпится тебе! Ну, так и быть, скажу: князь Ногтев, Данило Андреевич. Ладен ли?

— Конечно, государыня! Это ль не жених! За сватовство благодарствую!.. Век Бога за тебя молить не устану!

— Погоди благодарности-то сыпать, прежде уговоримся. Положим так: с князем я сама потолкую… Он, знаю, браку сему немало радоваться будет; мне кумушки московские уж давно в уши жужжат, что князь Данило Андреевич с тоски по дочери боярина Темкина сохнет: приглянулась она ему очень; а свататься боится, потому, скажу тебе, прости меня, прямо, что нравом ты больно строптив. Опосля устроим уж мы поскорей сговор да смотрины, а ты прикажи жене своей да дочке-невесте приданое шить спешно. Так и порешим. Ну, доволен ли ты?

— Еще б не доволен, государыня!

— Так иди теперь домой с Богом да делай, как уговорено.

Шел из дворца я домой — ног под собой от радости не чувствовал.

— А ты, жена, довольна ли?

— Могу ли честью такой быть недовольна? — ответила Анастасия Федоровна, думая про себя: «Эх, хорошо-то, хорошо! Только девку бедную жаль, больно убиваться будет!»

— То-то! Так с завтрашнего дня и за работу… Да поспеши, смотри, чтоб скорее. А с Марьей потолкуй хорошенько, не осрамила бы чтоб еще на свадьбе нас. Иди теперь, а я сосну маленько, — закончил боярин.

Таков был между Анастасией Федоровной и ее мужем разговор, имевший столь важное и решающее значение для убитой горем Марьи Васильевны.

Выйдя из опочивальни Василия Ивановича, Анастасия Федоровна долго собиралась с мыслями, как бы ей возможно легче передать дочери то, что говорил сейчас Василий Иванович и хоть немного ослабить этот, столь тяжкий для Марьи Васильевны, удар.

V. Все кончено

Велик и хорош был сад боярина Темкина. Пожалуй, лучший в Москве в то время. Вековые липы, под тенью которых, может быть, отдыхал в жаркую пору еще дед нынешнего хозяина, перемешивались с широколепестным кленом или не менее их старым дубом.

А вокруг этих престарелых, но еще полных жизни великанов, прячась под их тенью, рассыпались молодые деревья, покачиваясь от верхушки до корня при таком ветре, который едва заметно колебал вершины двух- и трехобхватных лип и дубов. Внизу, у корней деревьев, густою, колючею чащею пророс крыжовник, темная листва которого резко отличалась от более светлого убора росших рядом с ним кустов красной, белой и черной смородины. Дальше, отделившись от этой группы, словно знатный боярин от смерды, высились яблони всяких пород, вишни, покрывавшиеся весною такою массою белых цветов с розоватым подбором, что за ними не видно было листвы. Тут же и груша виднелась, и слива кой-где. Ближе к забору потянулся малинник, предмет зависти и вожделений для проходящих в осеннее время мимо забора мальчишек, видящих сквозь частокол крупные, сочные ягоды, висевшие на стеблях куста, будто прячась под его сморщенный, словно слоеный, лист.

Наступал вечер. Последние лучи заходящего солнца освещали вершины высоких деревьев. Листва, позлащенная закатом, чуть-чуть шелестела, словно убаюкивая тех пичужек, которые забрались уж в свои гнезда и изредка еще перекликались со своими подругами, также собравшимися на покой. Близилась ночь, и успокоение разливалось в природе. Но не успокаивалась, как все окружающее, тоска, которая грызла сердце Марьи Васильевны, тихо шедшей в это время по одной из дорожек. Бледна и грустна боярышня. Голова упала на грудь, на лбу глубокая морщина появилась, глаза впали. Тихо бредет она, не зная, куда и зачем. Ветка смородины, переросшая своих сестер, задела ее лицо. Боярышня протянула руку, сорвала лист, подержала в руках и бросила… И опять так же тихо пошла дальше. Не видит она солнечного заката, которым так любила в былое время любоваться, не слышит ни тихого трепетания листьев, ни переклички полусонных птиц.

Все забыто, все ей опостылело. И голова ее уже не полна прежними думами; теперь только одна мысль беспрерывно гвоздит ее мозг: «Что делать? Что делать?!»

И не дает ей покоя эта мысль ни днем, ни ночью. Вот и теперь боярышню она же заняла, да так сильно, что та даже не слышит, как скрипит песок под ногами Анастасии Федоровны, которая ее нагоняет.

Только тогда очнулась, вздрогнув слегка, и оторвалась от своей неотвязной думы Марья Васильевна, когда мать, подойдя к ней, положила свою полную руку на ее плечо.

— Что, все грустишь да тоскуешь, Марьюшка, дочка моя болезная? — спросила Анастасия Федоровна, смотря на осунувшееся лицо девушки.

В ответ ей Марья Васильевна только тяжело вздохнула.

— Полно, дочушка, не кручинься! Все пройдет, позабудется и быльем зарастет!

— Нет, матушка, не утешай! По гроб я помнить буду его, моего сокола ясного, по гроб буду слезы лить по нему! — воскликнула боярышня.

— Что ж делать! Помни! Думушка не кусок, за окошко не выкинешь, а все ж и жить надо, как люди живут…

— Я постригусь… В монастырь уйду: коли не его, так Христовой невестой буду!

— И думать не моги! Отец не даст разрешения.

— Сбегу!

— Как же так! — воскликнула немного озадаченная этим решением Анастасия Федоровна. — Нешто можно отца позорить!

— Какой же тут позор? Я не к милому сбежала на пир брачный, а в келью монастырскую… Коли б к милому, тогда позор, а тут что же!..

Анастасия Федоровна немного помолчала, собираясь с мыслями.

— Дочка, дочка! — продолжала она, наконец, с укоризной. — Аль забыла ты пятую заповедь, что противу отца хочешь идти?

— Помню, помню! Да нешто я нарушаю ее? Сказала — не к милому иду, а ко Христу… Про это жив писании сказано… Помнишь, чай, что нам поп из церкви Микольской читал?… Запамятовала? А я помню! Писано там, что, ежели кто любит отца али мать больше Христа, Господа нашего, тот не достоин Его!..

— А все ж не дело ты замыслила, не дело! — качая головой, говорила Анастасия Федоровна, сбитая с толку горячей защитой дочери.

Некоторое время мать и дочь шли, молча, занятые каждая своими мыслями.

— Ну, а если б батюшка тебе не токмо не позволил в монастырь укрыться от света, а приказал замуж идти, что бы ты сделала? — осторожно начала сводить разговор Анастасия Федоровна к тому, о чем она хотела поговорить с ней.

— Коль за немилого — не пошла бы! — отрезала Марья Васильевна, слегка нахмурив брови.

— Супротив отца, стало быть, восстала бы.

— Да, восстала бы.

— Так ведь он силком может тебя выдать…

— Силком, да! Связанную разве под венец поведут на сором всей Москвы… А вольной волею не пойду!

— Ладно! Коль так, не будем об этом и говорить… А теперь скажи ты мне, кто на земле превыше всех?

— На земле — царь, над ним токмо Бог единый, — ответила немного удивленная Марья Васильевна.

— Верно! Должны мы царю повиноваться!

— Еще бы! Ведь он же помазанник Божий.

— А царице?

— И царице, конечно!

— Во всем повиноваться должны? — медленно подходила к намеченной цели Анастасия Федоровна.

— Во всем! Хотя бы живот свой положить приказано было за царя или царицу, и то должны, — говорила боярышня, не думая, что она произносит то самое, что нужно было ее матери.

— Так, хорошо… Ну, а если бы тебе царь или царица приказали не идти в монастырь, а с отцом да с матерью жить, пошла б ты все-таки в монахини?

— Нешто могу ослушаться воли их? Не пошла, бы! — ответила Марья Васильевна, напрасно стараясь догадаться, зачем ведет мать этот странный разговор.

А Анастасия Федоровна все продолжала свой допрос.

— В монастырь не пошла б? Ладно! А если б царица замуж тебе за немилого идти приказала, что бы тогда?

— Что ж делать! Ослушаться — грех пуще, чем милому измена… Вышла бы волей-неволей, — говорила боярышня, дивясь тому, какие вопросы задает ей мать.

— Ну, так идем приданое шить спешно! — радостно воскликнула Анастасия Федоровна.

— Как? — остановилась пораженная Марья Васильевна, с тревогой смотря на мать. — Почто так шутить, родимая? — с упреком продолжала она. — Меня словно ножом кто в сердце ударил… Почто шутишь да смеешься над тоскою моей?

— Да не смеюсь я над тобой, дочка моя родная! Правду истинную я молвила, вот, как перед Богом! Царица тебя просватала!

— Что ты! Может ли быть! — воскликнула, бледнея, боярышня.

— Да, да! Сегодня днем просватала тебя за князя Ногтева, Данилу Андреевича!

Словно громом поразила эта весть Марью Васильевну. «Все кончено!» — мелькнуло у нее в голове. И она стояла перед матерью бледная как полотно, опустив руки… На лице ее застыло выражение ужаса. Словно столбняк на нее нашел; она ничего не видела, не слышала, не чувствовала, вся уйдя в себя, занятая той мукой, которая ей давила сердце, леденила кровь, лишь в мозгу ее продолжала шевелиться мысль: «Все кончено! Все кончено!»

А Анастасия Федоровна, увлеченная своею победой над непокорной девушкой, продолжала передавать подробности сегодняшнего разговора царицы с отцом. Наконец она заметила бледность девушки.

— Что с тобой, Марья, будто неладно чтой-то? Небось, все с красавцем своим расстаться жаль? Горе большое, понимаю тоску твою девичью, да ведь и радость немалая… Помысли только: сама царица сватьей у тебя! То ли не честь!

Полно, не задумывайся, родная! Что было — то прошло! Пойдем-ка лучше приданое шить… Спешить приказано!

И Анастасия Федоровна, взяв дочь за руку, повела ее к дому.

Марья Васильевна почти бессознательно, словно подчиняясь ее силе, пошла с нею. Она не рыдала, только одна крупная слеза пролилась из ее глаза, скатилась на сарафан и упала на песок сада… Это была, казалось, последняя дань былому. Все кончено, все умерло! Для Марьи Васильевны начиналась новая жизнь.

VI. Перед венцом

— Авдотьюшка! Подь-ка ко мне! С ног сбилась я совсем, сил моих нетути, — говорила Анастасия Федоровна старухе няньке, — А как без хозяйского глаза! Нешто выйдет ладно все!

— Ох, уж не говори, матушка боярыня! И я уморилася совсем, шамкала в ответ ей старуха, — Да и то сказать, не грех и умориться маленько, коли привел Бог радостного дня такого дождаться, что боярышню, дитятко-то мое малое, под венец поведут… Слава Тебе, Господи! Думала ль я, старая, что доживу до этого, когда ее малым ребеночком на руках нашивала! Ан дождалась!

— Что говорить! Радость великая! Особливо, что сама матушка царица просватала. А только уж и хлопот, не приведи Бог! Перво-наперво сговор, потом смотрины, там девишник, а сегодня — пуще всего — столованье… Одно за другим… Только поспевай да еще приданое шить приходилось — не отдашь же дочь на сором без прикруты[16]. Вот тут и вертись! Уж за те дни измучилась совсем, а сегодня так и вовсе силушки моей нетути! — в изнеможении опустилась на лавку Анастасия Федоровна. — Уж ты замести пока меня, поглядовай везде, Авдотьюшка.

— Сделай милость, отдохни, боярыня, а я присмотрю, будь покойна, — отвечала старуха.

— Спасибо… Смотри не прогляди чего… Перво-наперво на кухню поглядывай, чтоб Антип павлина[17] вовремя приготовил, да не пережарил… Опосля не забыл бы чего, напоминай ему… Да и сама упомни: перепеча крупчатая, хлебушки ситного… Этим делом пусть Антиповы помощники занимаются, а он поважнее возьмет — вот эти кушанья: папорок лебедин под взварцем шафранным, опосля ряб по лимоны окрашенный, потрох гусиный, гусь жареный, порось жареный, да куря в лапше, да куря в щах; курник, подсыпан яйцами; пирог с бараниной; пироги кислые с сырком; жаворонки, в масле поджаренные; пирожки с яйцами… Чтой-то позапамятовала сама… Что еще? Да! Сырников приготовит пусть, да карасей, да пирожков подовых… Опосля еще каравайчик, да куличков рассыпчатых… Кажись, все…

— Ахти, упомню ли! — проговорила Авдотья.

— Авось Бог памяти прибавит на сей раз… Ступай с Богом, а я здесь еще маленько помогу золотом довышивать-докончить убрус, что царице Марья поднесть должна в подарок.

Старуха хотела выйти.

— Погодь, погодь еще маленько! — окликнула ее Анастасия Федоровна. — Еще кой о чем сказать запамятовала. Иди к Ивану да скажи, чтоб он из медуши[18] выкатил бочки с медом да олуем[19]… Да выбрал бы те, что пополнее, не начаты еще, а начатых пусть не трогает. Опосля пусть и бочонки с винами заморскими: романеей, бастром и мальвазией повыкатит. Тоже что пополнее. Наливочек тоже пусть не забудет… Ну, иди с Богом… Коли еще что надумаю, кликну…

Авдотья вышла, а Анастасия Федоровна прошла в комнату, где множество девушек были заняты работой: кто спешил докончить что-нибудь из приданого боярышни, хоть и не по обычаю было то, что приданое еще не отвезено, да что делать, вся свадьба спешно так вышла, что и оглянуться не успели; кто трудился над убрусом, предназначенным в подарок царице. В числе их сидела и невеста, Марья Васильевна. Медленно и равномерно двигала она иглою, дошивая какую-то вышивку, и узор тонкою цветною нитью постепенно вырастал под ее искусными руками. Руки деятельно работали, но голова не участвовала в этой работе: с того самого дня, как мать сказала ей о сватовстве Ногтева, Марья Васильевна была словно в чаду… Как сквозь сон, помнит она лицо своего нового жениха, так же, как и девишник, на котором веселилась не она, а ее подруги. Теперь она была странно спокойна и равнодушна ко всему. Горе, радость — одинаково не волновали ее.

Когда мать вошла в комнату, Марья Васильевна, казалось, была поглощена своей работой. Только бледность лица дочери да черные круги, окаймлявшие глаза, поразили Анастасию Федоровну.

«Ахти, — подумала она, — извелась совсем девица! Узнать нельзя… Кажись, ей эта свадьба хуже ножа острого. Как бы еще чего на столованье[20] с ней не приключилось, скажут: «порченая», тогда мне и отцу и веселье[21] не в веселье».

— Ну, что, дочушка, — ласково обратилась она к Марье Васильевне, желая ее развлечь, — немного уж тебе в девицах быть осталось: не оглянешься — и под венец с князь-Данилой.

Боярышня словно очнулась от сна. Видно, далеко и от девичьей, и от приготовлений к свадьбе витали ее мысли.

«Сегодня свадьба… Ох, Господи, Господи, какой тяжкий крест посылаешь ты мне»! — подумала Марья Васильевна, и рука ее, державшая иглу с красной шелковинкой, слегка дрогнула.

Мать заметила своим зорким оком, как задрожала рука дочери, и приписала это усталости.

— Ты бы, Маша, пошла в свою светелку да поотдохнула бы… Какая тебе теперь работа, только измаешься больше. Подь, родная, да отдохни, а то теперь, чай, скоро и царица пожалует… Небось, запамятовала, что государыня матушка, Анастасия Романовна, к нам, как сваха твоя, приехать собиралась, до церкви тебя проводить. Поднимись в свою светелку, посиди в ней свои последние часы девичьи али приляг. Теперь уж недолго тебе в светлице своей быть — скоро покинешь ты дом отчий и матушку свою родимую, дочурка моя ненаглядная! — говорила Анастасия Федоровна, проводя рукою по золотистым волосам дочери, и голос ее слегка задрожал.

Не выдержало сердце Марьи Васильевны ласковых слов матери. Замерло, закалилось оно в горле и стало уже недоступно для него, но все-таки растаяло от ласки материнской. Поднялась с сиденья боярышня, кинулась на шею матери и зарыдала. Долго сдерживаемые слезы пролились.

— Полно, родная! Что с тобой! — с испугом воскликнула Анастасия Федоровна, пораженная этими неожиданными слезами. — С чего ты это? Али со мною расстаться жаль? Что делать! Такова уж судьба девичья! Полно ж, не плачь, касатка. Пойдем со мной, я провожу тебя в твою спальню… Утри же слезы: негоже плакать перед венцом!

Обняв дочь за плечи, она повела ее наверх к ее светелке.

— Ляг лучше: полежишь, авось успокоишься, — сказала она, войдя с дочерью в спальню. — Не тоскуй, а положись на волю Божию: он лучше нас знает, что для нас хорошо, что скверно… Ляг же, — и, подведя дочь к постели, удалилась, оставив Марью Васильевну одинокой в ее светлице.

Однако Марья Васильевна не последовала совету матери, не легла спать, а, подойдя к окну, села на свое излюбленное место.

День был ясный. Лучи солнца проскальзывали в комнату сквозь густую листву росшей перед окном липы и ложились желтыми пятнами там и сям на полу и полог постели. Небольшой, но упорный ветер слегка покачивал верхушку векового дерева и заставлял тихо шелестеть его листья.

Чем-то знакомым повеяло на боярышню от этого тихого шелеста. Как ласка матери заставила встрепенуться ее застывшее в безысходном отчаянии сердце, так шепот листвы ее подруги детства и юности — липы — пробудил отлетевшие грезы, замершие, подобно сердцу, под бременем горя.

Шептала липа под все новой и новой волной набегавшего ветра, лились мечты боярышни, и порой она сама не знала — мелькают ли то думушки в ее голове или это шепчет своим старческим голосом вековое дерево.

«Полно, девица, полно! — слышит боярышня. — Не горюй! Свет всегда с тенью мешается. Так же и у людей. Не лей же, девица, слез, не печалься, красная! Бог Великий все знает, все ведает и посылает нам горе затем, чтоб еще больше ценили мы радость и счастье жизни. Жди и терпи, надейся и веруй, и счастлива будешь. Вытри же слезы, девица, терпи, болезная, без слез и роптаний: они все равно не помогут, надейся, верь, живи для счастья других, и ты сама скоро утешишься, и бесследно пройдет, исчезнет твоя тоска-змея лютая!»

Тихо, но неумолчно шелестела листва, волною неслись думы Марьи Васильевны, и все больше и больше замирала тоска, все спокойнее становилось на сердце.

VII. Обвенчаны

Весело и шумно пировали бояре, вернувшись от венца к столованью. Радостен и весел как никогда Василий Иванович, не меньше, чем сидящая с ним рядом Анастасия Федоровна. Гости хмельны и сыты… Еще б! На такой ли свадьбе, как эта, не быть пьяным и сытым! Этакой свадьбы уж давно на Москве не запомнят! Одних кушаний всяких смен чуть не за сотню перевалило, а вина да наливок — хоть в баню иди да мойся — так их много, не говоря про меды крепкие, да сладкие и олуй, перебродивший знатно и выстоявшийся! Как ни любят покушать бояре, а все-таки, то тому, то другому приходится отказываться от угощений, хоть и страшно обидеть хозяина. Зато взамен этого, для утехи Василия Ивановича, приналегли они на пития…, это еще могут, еще желудок выдерживает! И стучат неумолчно братины да кубки тяжелые, узорчатые, с какой-нибудь хитрою на них надписью, вроде: «человече, что на меня зришь? не проглотить ли меня хочешь?» или: «воззри, человече, на дно братины сей и, открывши тайну свою».

Читают бояре такие надписи, кто грамоте разумеет, и с еще большим удовольствием тянут пенную влагу на радость хозяину. Славят гости доброту и щедрость Василия Ивановича да на молодых поглядывают.

— Горько! — кричат, — подсластить надо бы! — и любуются они, как счастливый муж жарко целует свою жену молодую.

А Марья Васильевна тоже вина пригубила маленько. Раскраснелась она. Кровь прилила к вискам и щекам. Сидит она румяная, куда и бледность утренняя делась, и бояре дивятся на боярыню молодую, на красоту ее засматриваясь. Не замечают веселые гости и счастливый супруг, как под кикой высокой, на лоб низко надвинутой, изукрашенной зернами бурмицкими да каменьями самоцветными, очи молодой, словно дымкой какой-то затуманиваются.

Да кабы и заметили, не догадаться бы им, какая думушка бродит в голове Марьи Васильевны, почему она словно с тревогой поглядывает, что конец скоро будет сменам яств и окончится столованье. А боится и ждет с трепетом сердечным того, что уж скоро ей придется вдвоем с мужем остаться, с нелюбимым, чужим человеком, и должна она будет подчиняться ему во всем, исполнять все его прихоти: жена — раба! Недаром же он ее, перед тем как с ней к брачному ложу идти, плетью легонько при всех ударит в то время, когда она будет с него обувь снимать[22] — и то и другое знаки господства с его стороны, рабства — с ее.

Тяжко Марье Васильевне. Для нее это не свадебный пир, а тризна по милому, по ее девичьим грезам и по разбитому навеки, казалось, счастью.

Но помнит молодая боярыня слова: жди, терпи, надейся и веруй! и ничем не выдает своей грусти. На устах ее играет улыбка, очи блестят, она кажется вполне довольной и счастливой. Не хочет она своим грустным видом смущать веселье гостей и печалить отца и мать. Она видит, как украдкой крестится ее матушка, что-то тихо шепча.

Знает Марья Васильевна, что, верно, мать шепчет:

— Благодарю тебя, создателя! Ишь, Марья-то весела как и довольна… Забыла, знать, о своем дружке, отогнала свою кручинушку, слава Тебе, Господи!

И еще веселее становится молодая боярыня, еще звонче звучит ее смех…

«Радуйся, матушка! Будь довольна, милая! — думает она. — Ты видишь, я весела, веселись же и ты — тебе так редко выпадает это на долю. А что у меня на душе, то пусть одна я знаю!»

Шумнее и шумнее делается в горнице, веселей и веселей становятся гости, а пир между тем, видимо, уже идет к концу. Уже начали ставить сласти. Вон только что подали сахарную коричневую коврижку, а там уж несут лебедя сахарного, пуда в два весом, там утю, тоже не легкую, а вот тащат диво дивное, целый город сахарный. Диву даются гости, как это мастерски все состроено: и башни тут, и церкви над стеной зубчатой возносятся, а на площадях люди на конях или пешие понаставлены — вот-вот, кажись, сейчас двинутся, заговорят да с боярами веселыми чаркой золоченой чокнутся, молодых поздравляючи. Дальше пошли сласти попроще: марципан сахарный, сахары узорчатые, ягоды разные, яблоки, шептала, имбирь в патоке и еще других всяких сластей многое множество.

Заедают гости сладостями обильные яства: кто с башни сахарной сорвет человека сладкого, в рот отправит да вином душистым запивает; кто у сахарной ути нос отколет да посасывает его, обмакнув в стоящую перед ним объемистую чарку с крепким медом; кто попроще, возьмет шепталы или имбирю в сладкой тягучей патоке да наливку густую попивает.

Однако как ни любят пить гости, а, наконец, и им невмоготу стало. То один, то другой, смотришь, от угощенья хозяйского отказывается да чарку кверху дном оборачивает:

«Довольно, дескать, пора и честь знать!»

Видит Василий Иванович, что зело упитаны гости и что дальше тянуть нечего — все равно веселей не будет — поднялся он.

— Ну-ка, гости дорогие, — говорит, — еще по чарке по последней опрокинем, да и проводить пойдем молодую в дом зятюшки моего дорогого!

— Вот это ладно Василий-ста промолвил! — сказал отец молодого. — Давно бы в наш дом пора… Я, чай, молодая наша уж соскучилась, с нами, со стариками, сидючи!

Еще раз звякнули дружно кубки и братины. Опростали гости до дна полно налитые чары, еще раз крикнули «горько!» и заставили пригубить чарку и Марью Васильевну. Пригубила она ее с веселой улыбкой, а у самой дрожь по телу пробежала.

Шумно поднялись бояре, помолились на иконы да хозяина за хлеб за соль благодарить стали. А уж отец молодого сзывает их на завтра на новый пир, на княжой[23], к себе в дом. Знают гости, что и завтра их ждет угощенье, и не меньше благодарят его за зов. Между тем дружка уже расчистил молодым проход на крыльцо. Их давно уж у крыльца пара коней буйных и быстрых дожидалась. Сесть едва молодые успели, как кони понесли, словно перышко, тяжелую колымагу, только пыль летит. Дружка на горячем аргамаке чуть угнаться может. Однако старый князь Ногтев, отец молодого, вместе с женой своей сумел как-то ухитриться поспеть домой раньше новобрачных, и только они, подъехав к дому, успели в палаты войти, как уж отец дрожащими руками осенил иконой их склоненные головы, а потом, передав образ жене, благословил хлебом-солью.

Вступление Марьи Васильевны в дом мужа состоялось.

Между тем понемногу собирались поезжане. Оставалось совершить последний обряд: «выдаванье молодой» и уложить их на покой в сеннике.

Медленно выступил из толпы поезжан боярин, приятель Темкина, старший их всех и по роду, и по летам. Перекрестился он на образа, провел рукой по своей серебристой бороде и повел речь к молодым.

— Дети мои, — начал он дрожащим старческим голосом, — теперь вы уступили на житейский путь… Вы молоды, не знаете, каков он есть. Слушайте же, что скажу вам. Мне уж недолго осталось быть на этом свете, я прожил жизнь, прошел путь, положенный Господом, я знаю, труден он али легок… Ох, говорю вам, тяжек путь житейский! Но не бойтесь его: Бог повелел жить и дал нам заповедь великую: любите друг друга! Вот в этом ваша опора и спасение… Помни, Данило, помни и ты, Мария, заповедь сию великую, и живите так, как поучает она. Ты, Данило, берешь под свою власть и защиту голубку чистую и помни: с тебя на страшном суде спросится, оставил ли ты в чистоте ее душу, не поселил ли в ней мыслей злых, черных, такой же ли кроткой сердцем она прожила и окончила свою жизнь или в предсмертный час могла сказать что-нибудь противу тебя. Тяжко вам, что я говорю о смерти тогда, как здесь кипит веселье и жизнь начинается, а не оканчивается. Что делать! Я должен сделать это, чтоб наставить вас на путь истины. Еще скажу, Данило, ты господин жены твоей, ты знаешь это, но помни всегда, что жена — не раба… Властвуй над ней, но не силой своею, а любовью. Что же тебе сказать, Марья? Если от мужа, господина твоего, я мог требовать, чтоб он сохранил в тебе душу чистою, то могу ль того же просить от тебя, чтоб ты его душу сохранила? Ведь ты не госпожа его, а только подруга жизни, могу ль от тебя этого требовать? Да, могу! Доброе слово, вовремя сказанное, спасало великих грешников. И ты так же делай. Видишь, что тоскует твой муж, что кручина им овладела, спроси, о чем он кручинится. Раздели тоску его, утешь, если можешь, а нет — горюй вместе с ним, он увидит, что ты поняла его скорбь, делишь с ним ее, и на душе у него полегчает. А увидишь, угрюм он ходит, думы черные запали, знать, в его голову, разведай про эти думы, скажи ему, что неладны они, и спасешь ты его, быть может, от греха великого. Что еще прибавить? Бояться Бога, чтить родителей вы с младенческих лет обучены, чай, не забыли и не забудете. А я кончу так же, как и начал: любите друг друга — в этом и ваше счастье, и спасенье!

Старик закончил речь среди глубокого безмолвия присутствующих. Марья Васильевна стояла, склонив голову, только изредка поглядывая на мужа, и речь ли так подействовала на нее или же просто сердце ее искало успокоения, только Данило Андреевич, еще недавно чужой для нее, уже не казался ей теперь таким. Она понимала, что связана с ним крепкими узами, и ей хотелось найти в нем друга, с которым бы она могла легко и без боязни совершить тот трудный житейский путь, о котором говорил старик.

Окончив речь, старик «выдал» молодую мужу.

— Поди сюда, Данило, — сказал он князю, взяв за руку молодую, — вот жена твоя, возьми ее, — и он передал Марью Васильевну в объятия мужа.

Молодых повели в сенник.

А уж в сеннике приготовлена на ржаных снопах брачная постель.

Двадцать семь снопов положено, поверх их перины настланы и накрыты простынями атласными. В головах постели поставлена кадь большак с пшеницей, в ней свеча восковая воткнута и зажжена, в ногах кадь такая же с ячменем, по бокам кади с рожью.

У входа в сенник молодых осыпали хмелем, и дверь за ними плотно заперли.

Поезжане начали по домам собираться, а дружка, вскочив на коня, стал разъезжать вокруг сенника с обнаженной саблей в руке, чтобы кто-нибудь не потревожил молодых или колдовства, какого не учинил.

VIII. В сеннике

Наступил тот час, которого так страшилась Марья Васильевна: молодая осталась наедине с мужем.

В первую минуту неловко чувствовали себя молодые.

Князь сел на постель и, покручивая шелковистый ус, молчал и украдкой поглядывал на свою красавицу жену. Марья Васильевна остановилась у порога, словно боясь сделать шаг дальше, и, вся трепеща, боялась поднять глаза на своего мужа, со страхом ожидая, что вот-вот раздастся его голос, властно зовущий ее к себе. Однако молчание длилось. Тишина нарушалась лишь изредка легким потрескиванием свеч, воткнутых в кадях с зерном. Неподвижное пламя свечей обливало комнату ярким светом.

— Мария Васильевна… то бишь, Мария, ты и взглянуть на меня не хочешь… Неушто уж так я не люб тебе? — раздался тихий голос Данилы Андреевича вместо ожидаемого молодой боярыней сурового призыва.

Марья Васильевна не отвечала, только, подняв очи, глянула на мужа. Ее глаза встретились с глазами молодого князя, и она прочла в них словно упрек себе. В них не было видно гнева, очи князя с кротостью и любовью смотрели на нее. Марья Васильевна, словно стыд почувствовала за свою холодность к мужу.

«Нешто он виноват, что меня разлучили с милым?» — подумала она и, подойдя, села рядом с ним на постель. Радостно блеснули очи молодого князя… А эти очи были не хуже глаз Андрея Михайловича! И они, как те, могли грозно сверкать, когда гнев загорался в груди, и они могли теплою ласкою нежить свою любушку, кротко глядя на нее из-под тонких полукруглых бровей. Да и красою Ногтев не уступал Бахметову, хоть был ростом пониже, зато постройней, а его золотые кудри, волной воздымавшиеся над высоким лбом, чуть ли не получше были темных кудрей Андрея Михайловича.

— Что ж ты не промолвишь словечка в ответ мне, голубка моя? — продолжал Ногтев, видя, что Марья Васильевна не отвечает. — Больно не люб я тебе? Молви! — и словно тоска послышалась в голосе князя.

— Люб ли — того не могу я сказать… Сам ведь знаешь, до свадьбы тебя я раз-другой лишь видела только… А не люб, почему ж? Ты мне не ворог и зла не сделал… За что ж не люб, — ответила Марья Васильевна, потупив глаза.

— Стало быть, ни то, ни другое, — вздохнул князь. — А ты мне люба… Ох, как люба! Ты говоришь, меня всего раз или два видела, а я тебя много раз видел, только ты меня не примечала, али не хотела приметить. Помню, не раз я во время обедни али всенощной вместо икон святых смотрел на тебя, и казалось мне, что, то ангел с небес на землю спустился да обратился в девицу красную. И сердце билось сильнее у меня в груди, когда я глядел на тебя, бывало… А кончится служба, уйдешь ты домой с матушкой, и такая тоска нападет на меня — света Божьего не взвижу! Не понимал я тогда, что со мной творится. Был, кажись, раньше молодец как молодец, ан вдруг, словно девица, затосковал, закручинился… Думал, скажу прямо, не порчу ль какую на меня навели… К ворожеям обращался, чтоб избавиться… Поили они меня разными зельями, гадали и так и сяк, а тоска моя все сильней и сильней становилась… А знахарки баяли — порча! Только одна мне глаза открыла, погадала и молвила, что тоска моя от очей девицы лазуревых идет… Тут и я догадался, от кого идет моя кручина. Понял все, а сватов созывать боязно: вдруг не примут, тогда еще горше… Кабы не царица, не знаю, как бы все и кончилось… Теперь же, слава Богу, все слажено!.. Я прежде и помыслить боялся о таком счастье и радости! — говорил князь, с восхищением глядя на красавицу жену. — Только, — добавил он мрачно, — мне и радость не в радость будет, коли ты меня не полюбишь! Скажи, родная, голубка моя, скажи, полюбишь ли ты меня?

— Коли ты муж мой, нешто могу я тебя не любить?

— Ах, не то, не то! Полюбишь ли, спрашиваю, не как мужа своего, а как своего милого, вот о чем я спрашиваю?

Марья Васильевна не знала, что ответить ему: сказать правду — значило огорчить его, а солгать совесть мешала. Она раздумывала и медлила с ответом.

— Ты не отвечаешь, — произнес Ногтев, видя ее молчание. — Молчишь, стало быть, не знаешь, как мне ответить… Я понимаю — тебе тяжко сказать, что не полюбишь меня. Что же делать! Насильно мил не будешь! Такова, знать, воля Божия! Знать, счастье мне на роду не написано! — печально добавил князь и поник головою.

Воцарилось тягостное для обоих молчание.

— Знаешь ли, что та ворожея, — продолжал Данило Андреевич, помолчав, — которая узнала, откуда моя тоска идет, еще кое-что предсказала и правду, вижу, молвила истинную! Знать, та знахарка не обманчивая, и наука ее подлинно от Бога идет… Ворожея та Ведуньей прозывается, стрельчиха, вдова… Слышала о ней, чай?

— Да, слыхала, — коротко ответила Марья Васильевна, погруженная в свои думы.

— Так вот эта самая Ведунья всю судьбу мне открыла…

Сказала, что женюсь я на той девице, по которой сердце мое тоскует, а только у той зазнобы моей есть уж милый, и долго она того милого не забудет, а меня полюбит ли когда, то еще бабушка надвое сказала! Вот оно теперь и сбывается! Э-эх, доля моя горькая! — тряхнул князь золотистыми кудрями, и тяжко, тяжко, видно, было у него на душе. Жаль стало его Марье Васильевне.

«Ишь, тоскует, болезный! Кабы могла бы полюбить, полюбила бы его… Кроткий он, видно, добрый… Скажу ему все, без утайки, как есть, может и полегчает у него на сердце… К тому же и таить от мужа своего что-нибудь — грех».

— Слушай, муж мой, Данило Андреевич! — тихо начала она, — не хочу таить от тебя. Зачем скрывать али обманывать — правда все же лучше кривды… Не потаю… верно сказала тебе Ведунья; есть у меня милый, и любила я его больше жизни своей, и теперь люблю… Виновата ль я? Сам знаешь — сердцу не прикажешь…

— Как звать твоего милого? — быстро спросил Ногтев.

— Зачем тебе знать? Не все ли равно?… Впрочем, будь, по-твоему, я и это скажу тебе: его зовут Андреем Михайловичем Бахметовым.

— А, вот кто это! Видал его не раз… Красавец!.. Ну, да теперь недолго ему на белом свете красоваться… Приедет с похода — он теперь ушел с Данилой Адашевым — убью его!.. Али сам, может, лягу костьми: вместе нам не жить на белом свете! — воскликнул князь, и брови его сдвинулись, а в кротких глазах сверкнул недобрый огонек.

— Убьешь? — сказала Марья Васильевна, — а за что? За то, что он любит меня? Так нешто можно совладать со своим сердцем?… Ежели б можно было, то почему же ты с тоски по мне чахнул? Не мог, стало быть, совладать со еврею любовью… А его, Бахметова, винишь в том, в чем и сам повинен. Можно ли так? Послушай лучше, что скажу я тебе… Люблю его, прямо говорю, люблю больше жизни своей, а только обета в верности, данного пред алтарем святым, не забуду и не нарушу… Как перед Богом скажу, была бы моя воля — ни за тебя, ни за другого не пошла бы, кроме милого моего… Но теперь не воротишь — мы повенчаны, и я обета не преступлю…

— Да не о том тоска меня берет… Знаю я, что чистая в тебе душа и ты греха не сотворишь… Иное меня кручинит!

— Что же?

— Не люб я и не буду любым тебе никогда, вот о чем я горюю! — печально проговорил князь, низко опустив на грудь свою красивую голову.

— Жаль мне тебя, болезный! — тихо проговорила Марья Васильевна, растроганная его печалью, — Знаю, как болит твое сердце, как скорбишь ты… По себе знаю! Чем утешить тебя? Вижу я, кроткий ты, добрый… Слушай!.. Пройдет время, утихнет моя тоска о милом, и…, и тогда люб станешь ты мне, потому что сердце у тебя золотое!.. Поняла я это.

— Так ты, говоришь, полюбишь меня? — сказал князь, и лицо его просветлело.

— Да!.. Полюблю, только жди, дай улечься тоске моей… А до тех пор…, до тех пор я буду тебе верной женою и подругою жизни… Судьба устроила так, чтобы мы вместе шли по пути житейскому, будем же дружно свершать эту путь-дороженьку! Будем делиться всякою думушкой, всякою радостью, всякой невзгодою… Хочешь ты этого?

— Еще бы не хотел, голубка моя, жена моя дорогая! — радостно воскликнул Данило Андреевич.

— Что же? Утешился ли маленько? Полегчало ли у тебя на сердце? Да? Тем лучше — рада я за тебя! Ты и теперь уж мил мне становишься, потому, душа у тебя чистая, добрая! Не тоскуй же! Утешься совсем! Я тут подле тебя, жена твоя молодая… Целуй же меня, муж мой! — и уста Марьи Васильевны обратились к пылающему лицу князя.

Тот заключил ее в свои жаркие объятья.

А в далекой татарщине Андрей Михайлович в это время спешно прощался с красавицей татаркой и непоколебимо верил в верность своей милой.

Жестокий удар ждал его!

IX. Нежданный удар

Был знойный июльский день. Полуденное солнце горячими лучами обливало Москву. В городе было жарко и душно. Немощеные московские улицы, словно серой бронею, покрылись засохшею грязью, и проезжавшие по ним боярские рыдваны и возки всяких сортов поднимали целые столбы пыли, еще более увеличивая духоту. Но, ни зной, ни духота не могли удержать в домах московских граждан, и на улицах и площадях было заметно большое движение. То и дело мелькали осанистые фигуры бояр, ехавших верхом на коне или в тележке, запряженной парой сытых и быстрых лошадей. Целые толпы пешего люда брели куда-то, о чем-то шумно толкуя. День был будний, а между тем колокола московских церквей гудели неумолчно.

— Чтой-то такое? — задавал себе вопрос, слыша трезвон, московский житель, сидевший дома, и, кладя работу, спешил на улицу.

Толпы народа все увеличивались.

— Микитка, стой, парень, подожди! — кричал какой-то простолюдин, одетый в синюю из грубой ткани рубаху, прорванную на локтях, и такого же качества и цвета необходимую принадлежность одежды, догоняя высокого и тощего парня, спешно протискивающегося сквозь толпу.

— Эфто ты, дядя Хведот! Беги за мной скореича! — отвечал парень, оборачиваясь и слегка замедляя шаги.

— Куда бежишь-то? Али что сотворилось? И в колокола больно дюже трезвонят… Уж не пожар ли, грехом! — сказал Федот, настигнув наконец Микитку.

— Какой пожар! Весть добрая на Москву пришла… Нешто не слышал?

— Не! А что такое? — спросил Федот.

— Из Крыма от войска к царю, гонец приехал: совсем наши татар там побили! Теперь, почитай, конец пришел крымскому царству!

— Слава Тебе, Господи! — сняв шапку, перекрестился спрашивавший. — Теперь, может, не будут, ровно злые волки, на Русь нашу матушку набегать да в полон красных девушек утаскивать! Слава Господу!

— Да, пришел, знать, и им, как казанцам, конец! — продолжал парень.

— Даже и не верится, паря! Право, не верится, чтобы хана смирить можно было… И, как я смекаю, эфто все так, на время лишь, а опосля крымцы опять за свое возьмутся, — со вздохом произнес старший.

— Нет! Теперь царь-батюшка, полагать надо, добьет их, и очухаться не даст!

— Давай Бог! Поживем — увидим!

— А куда ж это народ-то бежит, да и ты с ним?

— Молебен митрополит служит, сказывают, по эфтому самому случаю… Царь сам, бают, на ем будет… Ну и бегут, каждому и Бога поблагодарить хочется, и на царя посмотреть любо!..

— Вот оно что! А мне и невдогад!

— Так бежим скорее, а то наберется народу, и в собор не попасть будет! — сказал первый из говоривших.

— Бежим, бежим! Только как бы через толпу пробраться, — ответил Никита, и оба еще усерднее стали пролагать себе путь в толпе бегущего люда.

А толпа все росла.

Когда Никита и Федот приблизились, наконец, к собору, то увидели, что пробраться во внутренность церкви далеко не так легко, как они предполагали: на паперти собора была страшная давка. Пока они стояли, раздумывая, лезть ли уж им в эту давку, из толпы на паперти послышался хриплый старушечий голос:

— Ой, ой! Отпустите, православные, душу на покаяние! Да-а-вят!

Очевидно, в толпе кого-то давили. Крик этот раздался неподалеку от Федота и Никиты, стоящих близь паперти. Они поспешили на помощь, проложив дюжими кулаками себе проход, вытащили из давки того, кто кричал. Это оказалась старуха. Она полузадохлась и теперь, стоя на просторе, вне толпы, жадно вдыхала воздух.

— И чего эфто ты, бабушка, в давку такую полезла… Знамо дело, стар человек, слаб, как раз раздавят, — с укоризной сказал Федот, глядя на бледное лицо старухи.

— Ох, уж и не говори, милой! Чуть душу Богу не отдала… так сдавили… И ума просто не приложу, чего я полезла-то туда! Шла мимо, вижу, в собор народ валит. Что такое? спрашиваю, потому знаю, обедня уж кончилась. Говорят мне: — митрополит молебен служить будет по сему случаю, что крымчан наши вой побили, и царь приедет… Услышала я, ну и мне захотелось помолиться со всеми, и полезла в давку… Оглупела совсем, видно, я от старости. Вот те и помолилась! Кабы не вы, добры молодцы, спасибо вам, так совсем бы мне тут конец, право слово! Умерла б, спаси Бог, без покаяния!

— Авдотья! Ты что здесь делаешь, старая? — окликнул ее в это время высокий загорелый незнакомец.

Старуха — это была нянька Марьи Васильевны — с недоумением посмотрела на незнакомца, звавшего ее по имени.

— Чтой-то, боярин, — сказала она, глядя на стоящего перед нею мужчину, заслонив рукою от солнца свои подслеповатые глаза, — как будто мне не признать, кто ты таков.

— Перемена во мне, стало быть, большая, коли ты меня признать не можешь, — произнес, усмехаясь, незнакомец.

— Батюшки-светы! Да никак это ты, боярин, Андрей Михалыч! — всплеснула руками старуха.

— Он самый, он самый, бабушка!

— Да неужто вернулся уж совсем с похода?… Ведь, кажись, войско еще не возвратилось…

— Совсем вернулся!.. Хочу в Москве-матушке белокаменной пожить: надоело с татарами гололобыми возиться… Тоска взяла, вот и приехал домой, благо, попутчик нашелся — посланец от Данилы Адашева — князь Хворостин, Федор!.. Так-то! Вчера поздно только в Москву приехал, еще нигде побывать не успел. Ну, как поживаешь, старая?

— Да уж, какое мое житье? Знамо дело, старость — все кости болят, особливо к дождю, так просто моченьки нетути!.. Одначе Бог еще моим грехам терпит, скриплю помаленьку; сейчас только чуть было душу мою грешную Ему в руцы не отдала. Кабы не эти молодцы, то не быть бы…

— Как боярыня? Здорова ли? — нетерпеливо перебил Андрей Михайлович словоохотливую старуху.

— Здорова, слава Богу! К ней-то я и пробиралась, да по пути в собор завернуть вздумала.

— Как к ней? — удивился князь, — Стало быть, домой?

— Нет, к ней самой… Да ты что же, нешто не слыхивал?

— Чего? — спросил князь, и сердце его сжалось недобрым предчувствием.

— Неужто не слышал про радость-то нашу? — снова спросила старуха.

— Да нет же, не слышал, да и слышать некогда было: сказывал, вчера вечером только приехал… Что же? Какая радость!

— Да ведь повенчали мы нашу боярышню! — брякнула старуха, не подозревая, какой удар она наносит этими словами князю.

— Как?! Давно ль? — вскричал, побледнев как смерть, князь.

— Да вот уж второй месяц идет…

— За кого она вышла? — едва слышно спросил Андрей Михайлович.

— За Ногтева князя, царица сама, бают, ее просватала… Только, по правде сказать, не больно, видно, охота была боярышне замуж идти… Убивалась страсть как, сердешная! Высохла вся с тоски, перед венцом такая была, что в гроб краше кладут, глядеть жалостно становилось. И с отцом у нее была допреж этого ссора большая: она, вишь, бают, за кого-то другого замуж просилась, а отец не пущал. Известно, не захотел — что с ним поделаешь!.. А только гневался он тогда сильно, на весь дом страху нагнал. Теперь ничего живет с мужем Марья Васильевна, ладно, кажись… Известно, стерпится — слюбится!

— Прощай, Авдотья! — внезапно сказал князь, отходя от старухи.

— Что ж ты это так вдруг, боярин? — удивилась старуха. — И не сказал, что передать Марье Васильевне, али сам зайдешь к ней?

— Скажи ей, чтоб лихом меня не поминала, а сам к ней не пойду.

— Почему ж?

— А уж так! Прощай! — проговорив это, Андрей Михайлович скрылся в толпе.

А старуха долго еще стояла неподвижно, дивясь такому концу разговора с князем. И пришло ей на ум, что уж не Андрей ли Михайлович был тем молодцем, который Марье Васильевне приглянулся, и по которому слезы горькие боярышня проливала, да и ему, знать, девица по сердцу пришлась.

«Так, должно, и есть!» — думала старуха, устремив глаза куда-то вдаль и пожевывая тонкими ввалившимися старческими губами. — «Ишь, дело, какое! Да… То-то она, сердешная, так слезами горючими обливалась. Грех, какой! И чего Василий Иваныч не позволил замуж за этого боярина идти, ума не приложу?… Спесь, должно, боярская помешала, — родом, верно, ниже его Андрей Михайлыч, ну и вздурил старый! Эх, греховодник! Ну, да уж теперь что — дело сделано, назад не оборотишь. Поплетусь, ин, да расскажу Марье Васильевне, кого видала… Тоже, пожалуй, грустить будет, болезная!

Авдотья заковыляла, медленно пробираясь сквозь толпу снующего перед храмом люда.

X. Разбитое счастье

Андрей Михайлович, отойдя от Авдотьи, поспешно пошел, сам не зная куда. Он словно хотел уйти от того, что сейчас внезапно закралось к нему в душу: от чего-то ужасного, более страшного, чем смерть, тоскливого и щемящего неумолчно. Он шел, опустив голову, ничего не видя, не слыша. Натыкался на прохожих, чуть не попадал под копыта коней и все шел вперед, не останавливаясь, не оглядываясь назад. В его голове не было дум, лишь одна мысль жгла ему мозг. «Изменила! Изменила!» — проносилось в его голове, и это же слово шептали уста.

Прохожие останавливались и сторонились, глядя на этого быстро шедшего прямо на них человека, неестественно размахивавшего руками и что-то бормотавшего себе под нос

— Ишь, молодец, как зелена вина нахлебался! — говорили они и провожали молодого боярина насмешливыми или укоризненными взглядами.

А Андрей Михайлович все продолжал свой путь, все прямо, прямо, никуда не сворачивая, не останавливаясь.

Невдалеке узкою серебристою лентою сверкнула Москва-река. Андрей Михайлович, не сознавая, что он делает, подчиняясь лишь стремлению идти все дальше и дальше, шел прямо к реке, миновал набережную, тогда не имевшую никаких перил, спустился с откоса берега. До воды оставалось шага два. Молодой боярин поднял голову. Ему бросилась в глаза сверкающая под лучами солнца поверхность речки. Он понял, что перед ним вода.

«Что-то мне теперь? В омут! Да… Туда… — мелькнуло у него в голове. — Прости-прощай, жизнь!» — и, перекрестившись Андрей Михайлович готов был броситься.

Чья-то рука удержала его.

— Побойся Бога, боярин! Не губи душу! — раздался за его спиною чей-то голос.

Бахметов с досадой оглянулся. Позади себя он увидел небольшого роста мужчину, лет шестидесяти. Человек этот был чрезвычайно слаб по виду, длинная запущенная борода и всклокоченные волосы, обрамлявшие его исхудалое лицо, придавали ему странный и дикий вид. Одет этот незнакомец был в длинную, темную одежду, напоминавшую подрясник, кое-где прорванную. Поясом ему служила железная цепь.

Как ни был расстроен Андрей Михайлович, однако он с первого взгляда узнал в этом незнакомце известного всей Москве юродивого.

Во взгляде юродивого было что-то такое, что заставило Андрея Михайловича несколько прийти в себя.

— Оставь меня, блаженненький! Чего тебе? — с неудовольствием промолвил Бахметов.

— Негоже так делать, боярин! Негоже! — ответил юродивый, качая головою.

— Почем ты знаешь, старче, что негоже? Знать, жизнь опостылела… Не от сладости ведь… Пусти меня! Не могу я жить… Кабы ты знал, то… — мрачно произнес Андрей Михайлович.

— Жизнь опостылела! Экие слова промолвил, — перебил его юродивый. — И не боязно тебе?

— Чего бояться? Жизнь хуже смерти!

— А грех? Аль для тебя и Бога уже нет? — строго промолвил старик.

— Бог… Бог… — смутился Бахметов. — Бог простит. Он все видит, знает, с какого горя я на это решаюся.

— А! Бог-то терпелив и многомилостив, а грех мы — в орех! Вот оно что! Так, так!.. Ныне и все православные так делают, потому им от этого и жить легче, и помирать не боязно… Хе-хе! Христиане боголюбивые… И жить легко, и помирать хорошо… н-да… Один — грех в орех, чтоб мошну потолще за пазуху спрятать, другой — чтоб мошну ту стащить, а третий — чтоб горе в реке утопить… Так-то… И ладно бы все — да грехи-то, пожалуй, в орехи не запрячете — орехов не хватит, а грехов еще короб целый останется… Куда деть? Отдадим блаженненькому, он до Бога дотащит… А у блаженненького силушка слабенька… Где ему стащить коробище? Тащите, говорит, сами, православные, коли натаскать сумели… Тащите. Хе-хе. А блаженненькому не под силу. Хе-хе. Вышла вся силушка его, в людях истратилась, — говорил юродивый, по привычке прибегая к темной и странной речи.

Он все еще не выпускал рукава Андрея Михайловича, и, должно быть, было что-нибудь особенное в этом старом и дряхлом существе, что богатырь, каким был Бахметов, не пытался освободиться от державшей его слабой руки юродивого.

— Пусти меня, блаженненький! — произнес Андрей Михайлович.

— Для ча не пустить! — ответил тот, выпустив рукав боярина. — Иди! Вон речка… Бульк, бульк… И на самое дно низко тело твое упадет, на песочек, к рыбкам. Вода все горе покроет, хватит ее тут. И ладно. И делу крышка. Тебя нет и горя нет… Одно беда, душенька-то высоко, высоконько полетит, да не долетит куда надо! Ох, ох, грешная! Тяжко ей, бедной, будет. «Вот, бает душа-то, горе все думала оставить, ан оно за мной увязалось и к земле тянет… Не можно лететь! Тяжко больно насело на меня, ровно гиря тяжеленная»… И упадет на землю… А уж тут ждут… Пожалуй. В гости, милости просим. Давно тебя ждали. У нас тепло. Недаром пеклом прозывается терем-то наш. Зовут душеньку рогатые, да хохочут, да языками, что жалами змеиными, прищелкивают… Так-тось. Что ж стоишь, молодец, нейдешь? Вишь, водица плещется… Солнышко по волнам лучами играет… Весело! Манит!.. А душа-то тоскует, горе сердце давит… Разом все бросить, в волнах утопить… И ведь близехонько и скорехонько… Шаг, два, и готово. И тело рыбам, и душенька бесам. А горя нетути боле, нетути. Хе-хе. От горя мы избавились. Хе-хе…

— Довольно, блаженненький. Не мани жить: останусь жив — хуже будет, зла натворю много… Чую это! — мрачно проговорил Андрей Михайлович.

— Полно, чадо, не говори этого! — изменил свой тон юродивый. — Подь лучше со мной на тот бугорчик, сядем да потолкуем.

— Увидят тебя — народ, пожалуй, сберется! — нерешительно промолвил Андрей Михайлович.

— Ишь, ты! Должно, и взаправду ты, молодец, голову потерял: и пути своего не упомнил. Ведь ты, почитай, за Москву вышел… Какой тут народ… Глянь-ка! — усмехаясь, сказал юродивый.

Андрей Михайлович оглянулся.

Действительно, во время своей бессознательной ходьбы молодой боярин успел пройти громадное расстояние и теперь уже далеко находился от центра города. В этом месте Москвы было мало строений, лишь кое-где лепились по берегу реки убогие лачуги бедняков. Прохожих совсем не было видно.

Андрей Михайлович медленно подошел к юродивому, уже успевшему сесть на бугорчик, и опустился рядом с блаженненьким на мягкую прибрежную траву.

Происшедший перед этим разговор со стариком привел Бахметова в себя, зато тоска его заговорила сильнее прежнего. Он сидел, молча, устремив глаза на реку.

Юродивый зорко смотрел на сидевшего рядом с ним боярина. Лицо его было серьезно.

— Что же, молодец, молчишь, не поведаешь мне своего горя? Поведай! Посудим да покалякаем, может и выйдет из сердца твоего змея — тоска лютая, — сказал он боярину.

— Ох, нет, блаженненький! Не таково мое горе горькое, чтоб скоро ему из души моей уйти… По гроб будет оно со мной! — воскликнул Андрей Михайлович.

— По гроб? Почем знать! Нешто известно тебе, как Бог положил? Неведомо? Так как же ты говоришь такое?

— Чувствую — оторвалось словно что-то, а душу не наставишь, не пришьешь к ней чего, коли пустота… Чем заполнишь? — грустно говорил Андрей Михайлович.

— Поведай, не таись, что с тобой приключилось?

Боярин не отвечал. Слишком тяжело ему было повторять то, что он слышал от Авдотьи, словно рану больную бередить.

— Что ж молчишь? Тяжко вымолвить али не хочешь? — спросил юродивый. — Может, родитель нанес тебе обиду великую, не стерпело твое сердце, и вот ты горе топить побег? Так?

— Нет! Моего родителя уж давно на свете нетути… Не то совсем, — ответил Бахметов.

— Может, богатства лишился… Потерял али воры утащили, вот и бедно жить стало?

— Нет,… Я богат…

— Так, знать, приглянулась молодцу красна девица, да что-нибудь промеж них неладно вышло? — допытывался юродивый.

— Да, — тихо промолвил Андрей Михайлович. — Ты угадал, старче! Приглянулась мне девица, и любил я ее больше жизни своей, больше света белого!.. И она тоже тем же мне платила. И думали мы счастье наше устроить… Ан вышло не то! Уехал я в поход, а ее здесь выдали силком, почитай, за немилого! И нет теперь для меня радости на белом свете, опостылела мне жизнь!..

— Полно, родный! Полно грешить! — мягко заговорил юродивый. — Жизнь — дар Божий, и нешто наше дело толковать, хорош этот дар али нет?… Надо жить, положась на волю Божию: он знает, Благий, что делает, куда ведет нас.

— Ах, блаженненький! Коли б можно было жить с таким горем на сердце! — с тоской сказал Андрей Михайлович.

— И можно, и надо жить! — горячо воскликнул старик. — Али думаешь, у тебя лишь горе, другие не тоскуют и бед не терпят?… О, боярин! Eщe горше беды бывают, да не бегут топиться, потому, нешто можно отнимать чужое добро? А жизнь — не наша, она Божья — можно ль ее отнять?

— Да, ты верно говоришь. Но что же делать, если силушки вынести горе не хватит? — в раздумье проговорил Андрей Михайлович.

— Понатужься — и хватит! Отчего же у других хватает? А беды терпят больше твоих! — сказал юродивый.

— Да вот что, — продолжал он, немного помолчав, — скажу про самого себя… Не для бахвальства, сохрани Бог, а чтоб показать, как Господь премудро все соделывает, и через беды и испытания великие ведет людей к спасению. Поведаю тебе то, что никому допреж сего не говаривал… Потому скажу, что вижу слабый дух твой, надо укрепить его… Слушай же… Был я молод и деньгу имел. В купцах тогда в Ростове состоял. Жена у меня была в ту пору молодая, детки малые — сыночек да девочка… Благословил меня Господь счастьем. Жил я, припеваючи, ни о чем не тужил, не заботился, и в делах удача шла. Расторговался. Почитай, на весь Ростов известен стал. И не думал я тогда, что пошлет мне Господь испытание! Поехал раз я по делам в Нижний. Это было весной. Растопель. По дорогам ни проходу, ни проезду, и реки вздулись, почернели — не сегодня-завтра лед тронется… Замешкался я в пути, как ни торопился, однако, к сроку поспел и дело выгодно справил. А назад, думаю, спешить нечего, погожу, пока дороги малость пообсохнут, и сижу себе в Нижнем, с приятелями забавляюсь; и не чует моя душенька, что у меня дома творится… Однако время шло, долго ль, коротко, я тронулся в обратный путь. Скоро до Ростова добрался, и радостный, довольный такой еду. «Вот, думаю, сейчас жену ласковую увижу, деток расцелую. То-то радостей, смеху да говору будет, как узнают, каких гостинцев я им понавез! Весел я, доволен, только одно дивило меня, что это купцы, — встречные со мной, кланяются да так пристально на меня поглядывают. Диву я тогда давался, чего они на меня так смотрят; однако мне и в голову не приходило, что, может, беда какая приключилась. Привык я к счастью и не думал, что от счастья к несчастью переход меньше шага курьего! Подъехал к дому. Вижу, народ около похаживает, а прямо на меня из ворот поп с дьяконом выезжают, со мной поклоном обменялись. Думаю, что за притча? Да и где же моя Александра? Чего же меня не встречает? Не ждет, верно! Однако все еще про беду и не думаю. Слез с возка, подхожу к крыльцу. Навстречу сиделец мне мой из лавки попадается.

— Здравствуй, говорит, хозяин! — а сам печально так смотрит.

— Здравствуй, — отвечаю. — Чего ты не в лавке?

— Да беда тут у нас, хозяин.

— Что такое? — спрашиваю, а у самого сердце так и упало: не привычен к бедам-то был.

— Да супруга твоя…

— Что, что? Говори скорей! Больна?

— Была больна, а теперь…

— Да договаривай, Бога ради! Что же с ней!

— Приказала долго тебе жить!

Как вымолвил он это, оторопел я совсем. Бросился в горницу.

Гляжу, лежит моя Александра в гробу, худая-худая такая. Света не взвидел я тогда!

Только и спросил, когда скончалась.

— Три дня назад, — отвечают, — давно хоронить собирались, да тебя поджидали. И она все ждала тебя, болезная, как чуяла, что не поправиться ей… А заболела, почитай, с самого твоего отъезда.

Похоронили ее вскоре.

Все это время у меня ровно в тумане прошло. Плохо помню. Знаю, что тосковал очень. Однако все же были у меня детки, их поднимать надо было. Одни они мне утехой были. И, должно, сильно Бога я прогневал, что послал Он мне еще горшее испытание, али, может, до конца претерпеть меня заставить восхотел…, пути Божьи неисповедимы!

Жил с детьми я в избе деревянной… Внизу сидельцы мои помещались, а наверху я с деточками.

Был праздник большой, Троицын день. Сидельцы, известно, парни молодые, подгуляли маленько да, должно, как стали вечером себе ужин разогревать, искру где-нибудь заронили… Потому ли али с другого чего, только сгорел ночью мой дом, ровно свеча. Меня полусонного вытащили, а от деточек моих милых только косточки одни обгорелые видеть пришлось. Тяжко было это испытание… Обезумел я тогда совсем, и Бога, и людей клял, топиться, как ты, на реку бежать хотел… Однако не допустил меня Господь до погибели! Делами я в те поры вовсе заниматься перестал — всем брат мой двоюродный заведовал, а я сам ходил по городу, ровно зверь дикий. От людей прятался и все о своем горе раздумывал. Только однажды вздумалось мне в церковь зайти… Давно я в храме не был и молиться, кажись, разучился. Вошел я… Служили обедню… Пение это… Дым благовонный… Народу молящегося многое множество… Отвык я от всего этого, и так оно на меня подействовало, умилило словно, и на сердце, замечаю, легче стало. Прошел сквозь народ к алтарю поближе… Стал на колени и молитву шепчу. Чую, как в голове все светлей и светлей становится, а тоска совсем улеглась. В первый раз вздохнул полегче. С того дня стал я кажинный день на все службы церковные ходить. И просветил меня Господь своим светом! Понял я, что скорбь моя от того происходила, что привязан я очень к земному был. И захотел я отречься от мира. Передал дела торговые брату двоюродному, отделил себе только третью часть из всего добра, роздал все нищей братии и сам в нищего обратился. И легко мне стало! И мне путь Бог к спасению открыл… Стал я с той поры между людьми юродивым прикидываться, потому что блаженненького скорей послушают, а хотелось мне их на путь истины наставлять… Вот, молодец, вишь, как Бог через испытания великие нас к спасению ведет… Только духом не падай, отчаянию в сердце забраться не дай… Так-то!

Андрей Михайлович сидел неподвижно и молчал.

— Счастлив ты, старче, что мог утешиться, — проговорил он, наконец.

— И ты можешь! Только крепись да духом не падай: Бог поможет! — ответил юродивый.

— Нет! Мне не будет утешенья!

— Почему нет? Надейся, терпи и, главное, веруй! Пройдет время — и забудется все, полегчает скорбь!

Между тем в душе Андрея Михайловича тоска, замершая на время, пока он слушал рассказ юродивого, разгорелась с новою силою. К щемящему чувству, которое он раньше испытывал, присоединилось еще что-то новое, похожее на злобу на Марью Васильевну, на людей, окружавших ее, и на самого себя. Андрей Михайлович уже не слушал старца, он весь погрузился в созерцание того, что творилось в его душе. Он не отвечал старцу и сидел в мрачной задумчивости. А юродивый, видя боярина погруженным в размышления, продолжал говорить, думая, что слова его произвели действие и теперь в душе сидящего рядом с ним молодца совершается борьба стремления к добру со стремлением к злому.

— Да, молодец, — продолжал старик. — Помни слова: вера, надежда, любовь и терпение, и тебе будет легче. Ты страдаешь от любви — лечись тем же — клин клином вышибай — лечись любовью. Ты любил одну — она тебе изменила, так люби всех людей, весь мир — все не изменят! Иди терпеливо по пути спасения, надейся, что Бог подкрепит тебя, веруй в Него — и ты снова найдешь счастье и благословишь Господа, тебя создавшего!

— Полно, старче! Не утешай меня! — поднялся с земли Андрей Михайлович. — Я не баба. Ты достиг своего: теперь я буду жить, но терпеть… Эко слово промолвил! Терпеть! Нет, не для того я живу! Веруй — тоска пройдет… Я верил в счастье, разбито счастье… Я любил — мне изменили! Я надеялся — надежда разбита! Нет, старче! Я страдал, пусть другие страдают так же! Терпеть! Нет! Не потерплю! Не для терпения и покорности жить я остался! — говорил, весь пылая и трепеща, Андрей Михайлович.

Густые черные брови его сдвинулись, а черные глаза злобно сверкали.

— Довольно, старче! — продолжал он, — Ты спас меня, не дал руки на себя наложить, спасибо тебе за это! А теперь дай мне жить, как я хочу… Каждому свое — тебе молитвы и любовь ко всем, мне — совсем иное… Прощай! — и, круто повернувшись, Андрей Михайлович поспешно отошел от юродивого.

— Погибшее чадо! — произнес, смотря ему вслед, старик, и словно слеза блеснула в его выцветших глазах.

Дурная слава скоро пошла по Москве про князя Андрея Михайловича. Сошелся он с недобрыми ребятами, и не было такого озорства, на которое он не решился бы. Часто Анастасия Фёдоровна говорила своей дочери, слыша про проказы Бахметова, как хорошо это вышло, что отец не выдал ее за Андрея Михайловича.

— Вишь он, какой дурной оказался! — добавляла она. Только Марья Васильевна догадывалась, почему так себя ведет Бахметов, она понимала, что своею гульбою, своим озорством хочет молодец заглушить свою тоску лютую.

Так и было на самом деле. Тоска снедала Андрея Михайловича, и он искал забвения в чем попало.

Однако напрасно Бахметов думал найти успокоение среди непристойных потех: тоска продолжала грызть его сердце. Родина опостылела ему. Все связи с людьми, близкими для него когда-то, были порваны. Он был одинок… Он остыл к вере отцов своих, и, когда благовест призывал православных на молитву, он, громко хохоча, замышлял с товарищами какую-нибудь новую озорную забаву. Среди же ночной тишины все чаще и чаще приходила ему на память клятва, данная им татарке, воротиться к ней, если изменит милая.

А тоска не умолкала, и все более и более постылели Андрею Михайловичу родные места.

Вскоре князь Бахметов без вести пропал из Москвы. Куда? Того не знали даже и его товарищи.

XI. В далекой татарщине

Грустна была молодая ханым после ухода уруса. Казалось ей, что больше не будет для нее дня белого, померкло ее солнышко, и ночь непроглядная легла на ее душу.

Наутро в доме поднялась суматоха.

— Урус пропал! — повторяли все с ужасом и метались по всему дому, обшаривая каждый уголок.

Скоро нашли огромную жердь, приставленную к забору. Они догадались, что по ней урус выбрался из сада. Но как он сумел убежать из-под надежной охраны? Должно быть, ему помогал сам шайтан, решили татары. Однако старик мулла был, по-видимому, иного мнения и очень подозрительно посматривал на молодую ханым. Все со страхом ожидали приезда мурзы Сайда. К вечеру он возвратился от хана.

— Что урус? Поправился ли? — было его первыми словами.

Ему не знали, что отвечать и только в страхе потупили глаза.

— Чего же вы молчите? — приставал он к слугам, подозрительно смотря на всех.

В его голове мелькнула мысль, что пленник умер.

— Аллах все делает по воле своей! — начал мулла. — Скажи скорей! Жив, здоров пленник? — нетерпеливо перебил его мурза Сайд, забывая должное почтение к этой духовной особе.

— Ты нетерпелив, как годовалый жеребенок! — с досадой проговорил мулла.

Однако это замечание не оказало должного действия на мурзу Сайда.

— Ответь! Жив и здоров он? — продолжал допытываться он.

— Да… Должно быть, здоров, — сухо ответил ему старик.

— Как «должно быть»? Что это значит? — удивлялся Сайд.

— Видишь, сколько бесполезных вопросов, какая трата времени, и все оттого, что перебил меня! — промолвил мурза.

— Говори, отец мой, я слушаю, — сказал мурза.

— Аллах все делает по своей воле, и человеку не проникнуть в тайны Его предначертаний! — начал мулла. — Он захочет — и разрушатся все наши надежды, которые должны были, казалось, уже осуществиться. Недавно Аллах дал нам доказательство этого. Мы, помня твой приказ, зорко стерегли уруса. Я уже его лечил, и он поправился. Все, казалось, шло, как следует. Но по воле Аллаха, вдруг, был положен конец нашим надеждам и ожиданиям: сегодня ночью, — медленно проговорил последние слова мулла, — урус убежал.

— Что ты говоришь? Может ли быть? Разве его не охраняли? Или часовые заснули у дверей? — говорил пораженный Сайд, грозно сдвинув седые брови.

— Часовые находились на своих местах и бодрствовали, в комнате не было ни одной щели, куда бы мог спрятаться урус, а он исчез… Как? Про то знает один Аллах.

— Пойдем, посмотрим ту комнату, — сказал Сайд, слезая с коня, забыв про свою усталость после долгого пути по жаре.

Мулла и мурза прошли в комнату, где был заключен Андрей Михайлович.

Они долго с сосредоточенным видом осматривали ее. Передвигали диваны, снимали со стен ковры, думая открыть ту лазейку, через которую выбрался пленник. Однако вскоре они должны были бросить свою работу, видя, что стены комнаты плотны, как и прежде, и не представляют ни малейшей скважины. Мурза Сайд не знал, что и делать. Оставалось только предположить, что пленника выпустили часовые, подкупленные им. Сайд уже готов был отдать приказанье о казни тех, кто стерег в ночь побега выход из комнаты, когда голос муллы остановил его.

— Аллаху, верно, угодно было укоротить нашу память, если мы забыли, что из этой комнаты есть еще выход! — воскликнул хитрый мулла, уже давно догадавшийся, кто выпустил пленника, так как знал о существовании потайной двери.

— Что ты говоришь, отец мой! Где же вторая дверь? — спросил Сайд.

— Она вот здесь! — указал мулла, — и ведет в комнату твоей дочери.

— Да!.. Теперь и я вспомнил, что здесь есть дверь. Я сам ее последний раз запер, и ключ хранится у меня в шкатулке. Все равно, пленник не мог же знать об этом выходе… Кроме того, он бы попал в комнату дочери… Допустим, что Зюлейка могла не услышать, все-таки непонятно, как урус отворил дверь без ключа? Тайна остается тайной! — закончил свою речь Сайд.

— Кто знает? Может быть, мы и разгадаем эту загадку, — усмехаясь, ответил мулла, — Во всяком случае, надо допросить твою дочь.

— Да, расспросим ее… Кстати, я с ней еще не виделся сегодня с тех пор, как приехал, — и Сайд отдал приказание попросить к нему молодую ханым.

Когда Зюлейке передали приказание отца, она слегка побледнела.

«Настал час расплаты!» — мелькнуло у нее в голове.

Однако, когда молодая татарка вошла в комнату, где ждали ее старики, она так радостно поздоровалась с отцом, поздравляя его с приездом, так была весела, что даже мулла усомнился в справедливости своих подозрений.

— Где же урус? Разве его перевели в другое помещение? — начала Зюлейка после разговора с отцом, как будто теперь лишь заметила отсутствие пленника.

Таким вопросом она хотела сразу отклонить все подозрения.

— Скажи, ты ничего подозрительного не слышала сегодня ночью? Не было ли в этой комнате какого-нибудь шума? — начал допрос отец.

— Шума? — удивилась Зюлейка, — Нет, никакого! Впрочем, я так сладко спала и такой сон видела, что, право, если б и был шум, то не услышала бы… А снилось мне, — продолжала она, не останавливаясь, — будто тебя, батюшка, шайтаны-урусы берут в плен и руки тебе назад связывают… Мне так жаль тебя было, и страшно вместе с тем… Я как проснулась, то плакала — все думала, не случилось ли с тобою чего-нибудь в пути. Ну, теперь, слава Аллаху, я вижу тебя живым и здоровым, и у меня легко на сердце, — щебетала, как птичка, Зюлейка.

— Ишь, как ты меня любишь! — произнес отец, целуя ее.

Зюлейке невольно стыдно стало за то, что она обманывает отца, горячо ее любившего, и причиняет ему такую неприятность. Она слегка покраснела, но, заметив устремленный на нее взгляд муллы, быстро оправилась.

— Если б ты знала, какая беда меня постигла, верно, не радовалась бы так, — продолжал отец.

— А что такое, батюшка? У тебя горе, и ты мне ни слова не говоришь об этом! — с укором воскликнула Зюлейка.

— Да, горе большое! Пленник убежал… Теперь я могу попасть в немилость хана, — с тяжким вздохом добавил он.

— Может ли быть! — удивленно воскликнула молодая ханым.

— Да, я сам не верил, а вот!..

— Но как же? Ведь комнату охраняли? — продолжала спрашивать Зюлейка.

— Да, охраняли…

— Как же он мог уйти?

— Это знает только Аллах, да один урус!

— Неужели нельзя узнать, как он выбрался отсюда? Ведь не улетел же он, как пар от кипящей воды? Должна быть лазейка!

— Ханым ничего не слышала? Совсем ничего? — тихо спросил мулла.

— Нет, ничего! Впрочем, — задумалась Зюлейка, словно вспоминая. — Впрочем… я как будто слышала легкий треск у этой стены, — указала она на ту стену, в которой была дверь.

— Ага! — в один голос воскликнули мурза и мулла и переглянулись между собой. — «Верно, пленник ушел через эту дверь! — подумали они. — Но как?»

Мурза поспешно сходил за ключом и потребовал отворить дверь. Она оказалась запертой на двойной запор, как и всегда. Можно было предположить, что пленник каким-нибудь образом открыл дверь и вышел через нее, но как он опять запер ее и для чего это сделал — перед этим старики стали в тупик.

Зюлейка, немного бледная, но спокойная, стояла тут же и дивилась, и охала вместе с ними. Так и не было открыто, каким образом убежал урус; подозревать же дочь в том, что она помогла уйти пленнику, и на мысль не падало мурзе Сайду. Что касается муллы, то неизвестно, изменил ли он своим подозрениям — по крайней мере, он ничем не обнаружил их.

И долго еще после бегства Андрея Михайловича ходили рассказы о том, как шайтан помог пленнику-урусу уйти из запертой со всех сторон комнаты.

Одна молодая ханым помнила и знала все, и подушка ее постели много бы могла порассказать о том, как вздыхала и плакала молодая ханым, дочь славного мурзы Сайда, об убежавшем урусе, и как она ждала его возвращения.

«Сердце девичье — воск! Милая изменит ему, и он вернется ко мне, вспомнив клятву!» — утешала себя ханым слабой надеждой.

XII. Открытие

Хмурилось осеннее небо. Нависли свинцовые тучи, закрыли солнце и грозили дождем. Порывы бурного ветра до корня гнули молодые деревья и даже могучих столетних великанов заставляли сгибать вершины и шумно покачивать ветвями. Сыпались листья, то желтые, светлые, точно бабочки-капустницы, мелькали они в воздухе и ложились на землю; то красные, словно расписанные искусным художником, не пожалевшим краски, кровавым дождем падали они к своим, уже оторванным от родной ветки братьям. Было свежо; и если бы не прямые, гордые и мрачные кипарисы, резко выделявшиеся своей темной зеленью на пестром фоне отцветающих листьев дерев, можно было бы ждать, что вот-вот из-за недалеких кустов покажется, напевая заунывную песню, или труженик-смерд, только что выпахавший новину и, сидя на острой спине заморенной клячонки, торопливо едущий на отдых в свою дымную убогую избушку, или красная крестьянская девица, собравшая последние ягоды в ближайшем лесу и теперь спешащая к дому, чтобы по дороге не захватил ее дождь и не вымочил линючего платка, взятого ею от соседки, какой-нибудь тетушки Авдотьи, вздорной и ворчливой бабы… Словом, осень так все изменила, что Крым стал похож на далекую, холодную Русь.

Зюлейка, привыкшая к теплу, выросши под знойными лучами южного солнца, теперь, прохаживаясь по саду, кутается в мягкую и теплую турецкую шаль.

Ветер, играя концами шали, вздымает и крутит в воздухе упавшие листья… Смотрит Зюлейка на них, как они беспорядочно носятся и кружатся в воздухе, и несутся в таком же беспорядке ее мысли, путаясь и сменяя одна другую.

Грустна и бледна молодая ханым. Уже давно румянец сбежал с ее лица, и его покрыла ровная матовая бледность. Глаза впали, и темные полосы протянулись под ними.

Тяжко красавице… Нельзя вечно надеяться — наконец рухнет и надежда. Зюлейка, напрасно целый год с лишним ожидавшая возвращения уруса, тоже устала надеяться, и холодное отчаяние закралось в ее сердце. Теперь уже она не ждет его: он, верно, нашел свою милую и счастливо живет с нею…

«Что ему до того, что в далеком Крыму тоскует по нему басурманка? Он наслаждается радостной жизнью и, пожалуй, уже забыл о Зюлейке!» — думает она.

Хочет ханым забыть уруса, хочет стать опять прежней веселой девицей, а между тем, как нарочно, вспоминаются ей, то слова, сказанные им перед разлукой, то его задумчивые очи.

Задумалась красавица, и не видит она, что уже давно с плоской крыши дома — не того, в котором жила она с отцом, а где помещался гарем — смотрит на нее пара темных женских глаз.

Там стояла высокая, худощавая женщина. Ветер сорвал с нее белую длинную чадру и открыл ее лицо. Она была уже не молода: мелкие морщины собрались около глаз, глубокая складка окружала рот, придавая всему лицу несколько грустное и вместе с тем суровое выражение. В темных волосах местами блистала седина. Только глаза были юны, в них еще не угас огонь молодости, и если б не они, то эту женщину можно было бы принять за старуху. Судя же по глазам, думалось, что ее состарили не годы, а скорее жизнь, полная тяжких горестей. Эта женщина стала старшей женой мурзы Сайда после того, как года три назад скончалась мать Зюлейки. Звали ее Амарь. Она, не имея своих детей, всею душою привязалась к Зюлейке и по целым часам, бывало, просиживала с молодою девушкой, любуясь ее красотой, и рассказывая ей какие-нибудь были стародавние. А стоило заболеть Зюлейке — Амарь не отходила от ее ложа, грустными очами следила за раскрасневшейся от жара больной и старалась понимать каждое ее движение, чтобы немедленно исполнить то, чего хотела больная.

И какая была для нее радость, когда Зюлейка, наконец, выздоравливала! Словно за малым ребенком, следила за нею Амарь, никому из служанок не позволяла дотронуться до выздоровевшей и сама поддерживала под руку молодую девушку, еще не окрепшую после болезни.

Лишенная материнской ласки, девушка отвечала Амари не меньшей привязанностью и делилась с нею всякою своею думушкой, не желая чего-нибудь скрывать от своей старой подруги.

Только в последнее время изменила Зюлейка былой откровенности: не сказала Амари ничего про свою любовь к урусу. Тяжко ей было скрывать это, но признаться — не хватало духу, и она постепенно стала все больше и больше отдаляться от Амари, стыдясь своей скрытности и словно боясь, что умные очи ее старшей подруги проникнут в тайники ее души.

От Амари не укрылась перемена к ней девушки, и это мучило ее. Она старалась открыть причину охлаждения к ней Зюлейки, но, конечно, была далека от мысли подозревать в чем-нибудь девушку и старалась припомнить, не обидела ли как-нибудь она ее. Но причина не находилась. Вскоре Амарь заметила, что и наружно, как внутренне, Зюлейка удивительно изменилась: похудела, побледнела. Не укрылась от Амари и грусть ее любимицы. Все это вместе наводило ее на грустные думы.

Стоя теперь на кровле дома, она видела, что Зюлейка ходит по саду в глубокой задумчивости и не замечает ее. Слыша, что из гарема доносится веселый смех и пение, у Амари явилось желание постараться развеять молодую девушку.

— Зюлейка, а Зюлейка! — окликнула она ее. — Полно тебе здесь на ветру-то гулять! Иди лучше к нам в гарем!

— Нет, — ответила Зюлейка, услыша ее окрик, — Мне здесь хорошо! От ветра защищает шаль, не холодно… А в гареме душно, да и что там делать?

— Ах, если б ты знала, какие песни распевает недавно привезенная к нам молодая черкешенка, ты не сказала бы этого! Поди, послушай, сделай для меня! — добавила Амарь просительным тоном, видя, что девушка не имеет ни малейшего желания исполнить ее просьбу.

Зюлейка нехотя последовала ее приглашению.

В гареме было шумно. Молодые жены мурзы Сайда старались чем-нибудь разнообразить скучную гаремную жизнь. Велись нескончаемые разговоры, пелись веселые песни под бдительным оком бесстрастных евнухов. Однако отсутствие новых лиц и постоянная замкнутость делали свое дело: скука свила себе прочно гнездо в этом роскошном уголке дома старого мурзы Сайда.

Появление Амари и Зюлейки было встречено радостными возгласами.

А! Молодая ханым! Добро пожаловать! Что так долго к нам не заглядывала? — говорила высокая блондинка с роскошными косами, перевитыми нитью крупного жемчуга.

— Да, Зюлейка, ты совсем нас забыла, — вставила свое слово другая жена Сайда, небольшого роста брюнетка, с маленькими черными глазами, как миндалины.

— Ты даже не видела новой нашей подруги — черкешенки, — лениво процедила сквозь зубы третья, турчанка, протянувшаяся на широком узорном диване.

— Погодите! Вы не даете мне слова сказать! — промолвила Зюлейка, слегка улыбаясь. — Ну, покажите мне свою новую подругу!

— Вот, вот она! Что, не правда ли, как хороша? Пожалуй, Сайд, господин наш, забудет всех нас для нее! — наперебой говорили жительницы гарема. — А как поет! Ах, если бы ты слышала, как она поет! — продолжали они, но Зюлейка здоровалась с черкешенкой, которая, действительно, была обворожительно хороша.

— Спой что-нибудь! — обратились жены Сайда к черкешенке. — Покажи молодой ханым свое уменье!

— Да, — вставила наконец и свое слово Амарь. — пропой песенку… Развесели ханым — она что-то очень печальна.

С видом снисхождения черкешенка взяла странной формы какой-то восточный струнный музыкальный инструмент, пощипала струны и, настроив его, запела. Черкешенка пела на своем родном языке, однако присутствующие легко понимали слова, так как это наречье было сходно с татарским. Высокий голос красавицы то почти замирал, вот-вот, казалось, оборвется, то вдруг рассыпался в быстрых руладах. Черкешенка умела мастерски петь. И от песни ее, то жгучею страстью загоралась кровь слушательниц, то вдруг веяло на них восточной негой, ленью, сладкой истомой или безысходным горем. Внимательно слушали песню эти затворницы, собранные со всех концов света, что-то родное слышалось им в ней. Вся безотрадная гаремная жизнь, пересыпанная то бурными чувственными наслаждениями, то гнетущей тоской по свободе, проходила перед ними.

Рабыни сладострастного владыки, не люди, а предмет наслаждений, были лишены того счастья или горя, о котором пелось в песне: любить и страдать или быть взаимно любимой. Из груди слушательниц вырывались вздохи. У многих на глазах блестели слезы. А песнь была проста. В ней говорилось о том, как молодая черкешенка полюбила молодца джигита. А джигит собирается в славный набег и не знает, как тужит о нем красотка. Да если б и знал, безучастным остался бы к ее любви: есть у него иная зазнобушка в ауле соседнем, и весь мир для джигита сокрыт в очах его милой. Для нее он будет собирать в молодецком набеге парчу золотую и шелка алые, для нее стремится он добыть славу витязя удалого, чтобы, когда в аулах будут прославлять в песнях его имя, вместе с ним воспевали бы и очи души-девицы, ради которых он совершал все свои геройские подвиги. Уехал джигит. Ждет джигита люба его, Тамира, не дождется. Ожидает его возвращения и бедная тоскующая черкешенка. Между тем приехал в горы старый-престарый купец турецкий, богач неслыханный. Приглянулась ему Тамира, сулит он отцу ее с матерью калым большой, коли отдадут ее ему. Не устояло сердце родителей, хоть и помнят они слово, прежде джигиту данное, растаяло оно перед мешками с золотом, большими, полновесными. Продали Тамиру они купцу, и увез он ее в Стамбул далекий, посадил в гарем душный, под присмотр сердитых евнухов. Вернулся джигит с грабежа молодецкого. Добыл славу витязя удалого, понавез он добра возы целые, да уж не нашел своей милой зазнобушки. Ходит молодец, словно туча черная. Папаха на лоб надвинута, и в руке кинжал острый сверкает… значит к бою он готовится — хочет убить врага своего лютого, купца того турецкого. Только далеко враг спрятался, да слуг у него много верных, крепких и зорких… Не осилишь их, молодой джигит, только сложишь свою головушку буйную! Видит та черкешенка молодая, что ни днем, ни ночью от тоски по нему покоя не знала, как убит горем злым ее молодец желанный. Скорбит сердце ее. Хочет она утешить молодца. «Ой, ты, молодец, молодец удалый! Ты ль джигит, наездник не последний! Послушай слова красной девицы! Знаю, на сердце у тебя скорбь, тоска великая: льешь ты слезы по Тамире, по зазнобушке, позабыть красотку ты не можешь и очей ее, темнее ночи черной. Посмотри, глянь вокруг себя: не найдешь ли ты иных очей, столь же темных и приветливых. Может, есть иная девица, что не знает дня веселого, что не знает тихой ноченьки: все тужит по тебе, по молодцу: заполонил ты, джигит, сердце девичье!» И глянул на девицу джигит молодой. Смотрит прямо в очи ей. И, должно, прочел он в них не малое: должно, тепел взор их был приветливый, что растаяла от взгляда этого тоска его, змея холодная. Обнял, прижал он к груди девицу, подарил ей всю добычу ратную и назвал женой своей любезною.

Прозвучал громко последний аккорд и сразу замер, словно струны порвалися.

— Ах, как хорошо! Как хорошо ты поешь! — хором сказали все обитательницы гарема и оглянулись на Зулейку, не слыша ее голоса в числе хваливших. Они увидели, что молодая ханым плачет.

— Что ты? с чего? Ужели песня так тебя растрогала? — посыпались вопросы. Зюлейка не отвечала, только старалась удержать слезы.

— Оставьте ее! Дайте ей успокоиться! — произнесла Амарь, с удивлением и тоской глядя на ее слезы.

— Пойдем, Зюлейка, со мной в сад… Ветер освежит тебя. Я уж и не рада, что позвала тебя, — продолжала Амарь. — Думала утешить, а вдруг, на!.. Вместо утехи слезы нагнала.

— Нет, Амарь, нет, милая! Не беспокойся… Это так… Вот уж и прошло… Видишь? Где же слезы? В сад не стоит идти… Холодно, ветер… Ты лучше вот что… Вспомни прежнее. Расскажи что-нибудь, — торопливо говорила Зюлейка, стараясь принять веселый вид, между тем как на самом деле песня до глубины души потрясла ее.

Это пели словно не про черкешенку, а про нее, Зюлейку, думала молодая ханым. Только конец тут радостный, а ей не дождаться такого счастья.

Амарь пристально поглядела на Зюлейку.

«Может, и правда, так ей взгрустнулось… Бывает это… Особенно же она теперь не девочка маленькая, а девица, замуж скоро… Ну, мечты, конечно, молодые», — думала престарелая подруга Зюлейки.

Жены мурзы Сайда, жаждая хоть какого-нибудь развлечения, дружно поддержали просьбу молодой девушки, и Амарь сдалась.

— Про что же рассказать вам? — спросила она.

— Да что-нибудь… Все равно! Хоть быль, хоть сказку, — ответили ей.

— Да, вот расскажи, как шайтан из запертой комнаты уруса унес, — сказала блондинка.

При упоминании об урусе лицо Амари стало серьезным.

— Слушайте же. Я вам расскажу не сказку, а быль, — начала Амарь. — Про то, что шайтан унес уруса — я не верю: этого быть не может. Урус сам ушел… Как? Это неизвестно… Верно, теперь жив, здоров, гуляет на свободе да над нашей простотой посмеивается. Только, запомните мое слово, урус этот вернется к нам! — торжественно и медленно проговорила Амарь.

Это было произнесено с такою уверенностью и было так неожиданно, что невольно поразило, всех, а Зюлейка вздрогнула, и сердце ее радостно забилось.

— Как ты можешь нас в этом уверять? Почему ты знаешь? Может ли это быть? — посыпались на нее вопросы.

— Не только может, но должно так быть! — опять с твердостью проговорила Амарь. — Такова воля Аллаха, и никто ее не преступит!

— Но почему ты-то знаешь?

— Слушайте, и сейчас узнаете все. Но еще раз повторяю, что, если еще глаза мои хорошо видят и память мне не изменила, то это и есть тот самый урус, которому свыше Аллахом предначертано вернуться к нам и принять закон Магометов. Я видела этого пленного уруса, когда его несли после битвы в дом нашего господина, Сайда. Он был бледен как смерть, глаза закрыты, но все это не помешало мне узнать в нем потомка моего деда, мурзы Бахмета. И этот урус, стало быть, мой сородич: я сама из того же рода. Как я узнала его? Вы поймете, когда выслушаете все.

XIII. Рассказ Амари

— Давно это было, — начала Амарь свой рассказ. — Лет сто назад. Тогда еще кипчакское ханство крепким было. Род наш не здешний, скажу вам, мы с Волги. После уж, как поделились ханства, предки мои на службу перешли. Жил в то время славный советник ханский, по имени Или-Мурза-Бахмет. Множество табунов бродило у него по степям, тысячи рабов слушались его слова или знака. Много жен и наложниц юных и прекрасных, как райские гурии, цвели в его гаремах. Богат он, мудр, храбр и счастлив был. Хан любил его. Ничье слово в ханском совете не ценилось так, как слова Или-Мурзы-Бахмета. Никто не пользовался таким доверием хана, как он. И недаром его ласкал хан. Много услуг оказал Бахмет кипчакскому ханству. Надо ли было наказать гяуров, забывших прислать в свое время должную дань — Или-Мурза первый бросается с толпою наездников на земли неверных, рубит и жжет, карает ханских ослушников. Другим после него нечего было идти: все равно делать нечего: они уже не увидят цветущих полей, нив с поспевающей, ровно волнуемой ветром рожью: они уже не встретят богатых сел или небольших деревень — они найдут выжженную, голую пустыню да тлеющие под жарким солнцем трупы неверных! Бахмет сумел исполнить ханский приказ, наказал мятежные земли, не оставив камня на камне, не пощадив ни грудных младенцев, ни старцев столетних. Надо ли хану мудро составить ласковое письмо к какому-нибудь любимцу из неверных князей, Бахмет, умевший быть жестоким на войне, здесь находил такие ласковые слова, какие еще и в голове не мелькали у других советников. Рад хан, что письмо написано, как он желал, рад и князь, получивший послание — радостно бьется его сердце, когда он читает милостивые слова хана. Знает неверный князь, кто подсказал его повелителю, хану, эти мудрые, ласковые слова, и славит имя страшного в поле, мудрого в мире Мурзы-1?ахмета, а хан осыпает милостями своего мудрого советника и храброго воина. Словом, Бахмет был в то время первым и на войне, и в мире. Но, видно, все мало счастья человеку, все ему большего хочется, за, то и карает Аллах! Так было и с Бахметом. Долго он был счастлив и думал умереть таким же счастливым, как жил, ан вышло иное.

Настало время, когда урусы все больше и больше стали восставать против хана. И мудрый хан жестоко карал их за это. Его воины разоряли московские земли и собирали богатую добычу в сожженных городах и деревнях. Или-Мурза-Бахмет, конечно, тоже грабил урусов с толпой своих испытанных воинов. Добывал он большую добычу, ценную не количеством, а качеством, и эта же добыча погубила его!

Воротясь однажды с буйного набега на какой-то городок, он вывез то, что часто бывает дороже золота и камней самоцветных и опасней шашки булатной и пламени яркого — душу-девицу красную. И, видно, ценил он добычу пуще всего награбленного, потому что нигде не ставил такой сильной стражи и не подбирал таких верных, храбрых и сильных воинов, как для охраны шатра, в котором день-деньской, протянувшись на ложе атласном, лила слезы горькие по утраченной волюшке русская красная девица.

Приехал хан в стан Бахмета, Кажет тот ему всю добычу свою, все золото и серебро награбленное, все приносит хану в подарок, а мимо шатра безмолвно проходит, не показывает, что у него там находится.

Говорит хан ему спасибо ласковое за дары драгоценные, а сам все на шатер поглядывает. Диву он дается, что Бахмет шатра ему не показывает, и почему охрана у него поставлена такая сильная.

Молчит хан, все ждет, что Бахмет ничего от него не утаит и сейчас в шатер ковровый поведет. Однако Бахмет показал ему всю добычу, пересмотрели они и кубки тяжелые, серебряные с позолотою, и сабли с рукоятью, камнями осыпанной, и седла, шелками изукрашенные, вывел, наконец, пред лицо хана пленников крепких и сильных, рабов в грядущем хороших, и пленниц прекрасных, как цветы полевые, Аллахом изукрашенные, бьет челом хану, чтоб не погнушался принять от него, раба своего верного, эту добычу, а про шатер ни слова. Молчит и хан, да вдруг, приблизясь к шатру, отдернул полог сильной рукой, увидел он красавицу белую, полную, по плечам косы золотые, полураспустившись, рассыпались и обвили шею белую, лебединую. А прямо в глаза хану глянули очи лазурные. Смотрят с тоской и мольбою. На длинных ресницах слеза, словно алмаз, повисла и дрожит слегка. Дрогнуло сердце ханское от красы такой. Не может он отвести глаз от девицы.

Говорит хан Бахмету:

— Ой, ты, верный слуга мой, испытанный! Благодарствую за подарки пышные, за кубки золотые, за камни самоцветные, только оставь их у себя, а мне уступи эту душу-девицу красную!

Нахмурил свои поседелые брови Или-Мурза-Бахмет. Не по сердцу ему пришлась ханская речь.

— Верный я тебе слуга, хан! — сказал он. — Прикажи мне жизнь свою положить за тебя — я не задумаюсь. Хочешь — возьми все мои богатства, мечом добытые или разумом нажитые, моих коней, моих рабов, красавиц, что цветут у меня в гареме — слова я тебе не скажу, отдам с радостью, но не проси этой женщины: я скорей готов под гнев твой попасть, чем отдать ее тебе! Пощади раба твоего Бахмета: не лишай его того, что дороже ему всех богатств земли!

Гневно взглянул хан на Бахмета, а сам все полога не спускает, все на красавицу любуется.

— Слушай, раб мой! — гордо сказал он Бахмету. — Она должна быть моей: я хочу этого!

Закипело сердце Бахмета: не привык он слышать таких речей. Вырвал он из рук ханских узорный полог шатра.

— Пусти, хан! — вымолвил он сурово. — Не зарь девицу: еще сглазишь, пожалуй!

Вспыхнул хан, протянулась рука его к кинжалу, да опомнился он.

— Добро! — говорит, — прощу я тебе обиду на этот раз, да смотри, чтоб недели не прошло, а девушка была бы уж в моем гареме!

Больше ничего не прибавил, вскочил на коня и уехал из стана, оставив Бахмета мрачнее тучи грозовой.

Неделя, словно день, для Бахмета пролетела. Не успел он оглянуться, как наехали посланцы ханские.

— Хан, — говорят они, — за девушкой прислал нас русскою!

Побелел Бахмет, как снег, скрипнул в ярости зубами, однако видит, ничего не поделать.

— Скажите, — сказал он, — повелителю моему, что раб его Бахмет готов исполнить его повеление, только пусть он сам сюда пожалует: передам я девицу ему из рук в руки! — говорит это, а сам зло так улыбается, и глаза его огоньками посверкивают.

Видно, очень уж хану приглянулась русская девушка, что решил он исполнить просьбу Бахмета. Поехал он к дому своего покорного раба. Подъезжает. Видит, у ворот конь Бахмета к кольцу железному привязан стоит.

«Ну, — думает хан, — верно, с горя Бахмет опять в набег собирается… Что ж, добро!»

У сеней сам Бахмет его встречает: совсем для боя снаряжен. Низким поклоном встретил он хана, ведет в гарем, где находилась девица. Взял он ее за белы руки.

— Получи, хан, свою зазнобушку, — сказал он, отдавая ему девицу. — Навеки твоя будет! Только люби ее горячо, а то, неровен час, охладеет скоро. — Да вдруг в это время выхватил нож булатный и вонзил прямо в сердце души-девицы. Та и крикнуть не успела — свалилась, словно деревцо, под самый корень подрубленное. А он захохотал, толкнул хана к ее окровавленному трупу, да пока тот еще не опомнился, выбежал к воротам, вскочил на коня, да и был таков. Напрасно пышущий злобою хан бросился за ним в погоню на быстрейших конях с лучшими воинами — его не догнали. Остались после него жены и дети маленькие, но хан зла им не сделал, не вымещал на них обиды, от отца полученной.

Бахмет же убежал прямо к урусам, принял веру их, женился на боярыне и с той поры лютым врагом татар сделался. Набежит с урусами — никому пощады нет, ни старцу, ни младенцу… Мечети жег, а мулл, своих наставников, на деревьях вешал.

Велел хан своим духовным лицам предать страшному проклятию отступника от веры отцов.

Собрались все в мечети. Прогремело проклятие, но по домам правоверные не расходятся: видят — «кульшериф»[24] стоит, склонясь над кораном. Ждут, что он скажет.

А кульшерифом был в то время старец столетний. Четыре раза в Мекке был. За его благочестие просветил его разум Аллах великою мудростью. Для него грядущее было так же ясно, как настоящее.

Знали все это и ждали его с благоговением. И раздалось вещее слово кульшерифа. Тихо говорил старец, не отводя глаз от святого корана: — «Карает Аллах, за преступленья отцов, чад от них происшедших и самые грехи обращает к славе своей. Воля Аллаха нерушима и неизменна. Может ли семя, упав на добрую почву, не дать побега или может ли камень пустить корни? Так положил Аллах с сотворения мира, и все остается неизменным до наших дней! Может ли зерно сорной травы произвести пшеницу? Могут ли от отступника родиться крепкие верой? Нет! говорит Аллах, да не совершится этого, и слово его вечно! Мы прокляли Бахмета, изменившего вере ради лазурных глаз русской девицы, и вот что открыл мне Аллах! Пройдут многие годы, вырастут потомки отступника, но несчастны они будут, каждый из них потерпит в своей жизни много напастей и горя. Всего же более отразится грех отщепенца на третьем его потомке, на его правнуке… Но на нем же Аллах явит и все величие своей славы и могущества! Крепкий телом и духом вырастет этот правнук Бахмета. Даст ему Аллах и силу, и ум. Будет он славен в боях и, выросший в вере урусов, готов будет за нее излить всю свою кровь по капле. Но тут-то проявится мудрость Единого! Он изменит своим, подобно своему прадеду, и явится под знамя нашего пророка! Бахмет отступил от правоверия из-за лазурных глаз и кос, золотистых пленной девы, такая же златоволосая девица поселит тоску в сердце его третьего потомка и вернет его, отчаявшегося, под стяг Магомета! С этих пор станет он смертельным врагом урусов, и меч его не раз обагрится их кровью, но умереть ему суждено от руки христианской!»

«Вот что открыл мне Аллах, такова его воля, и да свершится она!» — проговорил кульшериф и, поцеловав коран, медленно вышел из мечети. А окружающие дивились его вещему разуму.

— Все это слышала я от моих родителей, те — от своих. Из поколения в поколение передается в нашем роду предсказание мудрого кульшерифа. Теперь настало время исполниться ему! — торжественно закончила Амарь.

Слушательницы, глубоко заинтересованные, молчали, еще находясь под впечатлением рассказа.

— Амарь, — дрожащим от радостного волнения голосом прервала молчание Зюлейка, — почему ты думаешь, что этот пленный урус и есть именно правнук Бахмета?

— Да! Я и забыла пояснить вам это. Сейчас вы узнаете. Когда Бахмет был еще молодым, то воины захватили в каких-то местах караван купцов иноземных, ни слова не знавших ни на языке урусов, ни на нашем, в числе пленных был один удивительный муж: он мог красками изображать все то, что видел. Посмотрит на дуб вековой, развесистый, достанет красок, проведет по какой-нибудь ткани кистью раз-другой, и вырастет на ней новый дуб, как две капли, похожий на тот, который находится перед ним, только меньше, конечно. Вот он и изобразил лицо Бахмета на куске холста. У меня до сих пор этот кусок сохранился… Ну и в этом молодом урусе я узнала Бахмета: они схожи, как две капли воды!

— Где у тебя этот кусок ткани? — быстро проговорила Зюлейка. — Покажи его! Пожалуйста, покажи!

— Да, да! — подхватили другие. — Принеси его сюда! Амарь охотно исполнила их просьбу. Она вышла и скоро вернулась с куском запыленного холста в руках. Амарь развернула сверток, и Зюлейка, не могшая сдержать волнения, громко ахнула: на нее словно живой смотрел с холста Андрей.

— Да, это он! Это… наш пленный урус! — воскликнула Зюлейка, чуть не произнеся имени пленника, и глаза ее радостно заблестели.

Амарь взглянула на девушку. Она заметила ее волнение и, кажется, начинала догадываться, почему так грустна и задумчива была раньше молодая ханым.

— Дитя мое! Ты будешь счастлива! — загадочно произнесла Амарь, проводя рукою по темным волосам девушки.

Зюлейка с удивлением взглянула на нее и, покраснев, опустила глаза.

— Пойдемте в сад! Посмотрите, погода совсем разгулялась! — сказала она, желая скрыть свое смущение.

Действительно, погода переменилась. Шедший перед этим дождь перестал, и солнечные лучи, вырвавшиеся из-за расходившихся туч, играли на каплях, повисших на окрашенных осенью листьях.

Однако гулянье по саду не прельстило жен мурзы Сайда. Только одна Амарь согласилась на предложение Зюлейки, и они вышли из гарема.

XIV. Отступник

Спустившись в сад, Амарь и Зюлейка отправились на их излюбленное место прогулок — на лужайку к фонтану, где в знойную пору лета так приятно было отдыхать в тени развесистых деревьев и прислушиваться к мелодичному лепету струй, высоко стремящихся прямо к далекому небу и, вдруг рассыпавшись на бесчисленное множество капель, играющих под лучами солнца всеми цветами радуги, стремительно падавшей вниз.

Сидит, бывало, Зюлейка тут вместе с Амарью, слушает ее рассказы, а сама смотрит на живую струю. И невольно вслед за взлетающей струей поднимаются очи ее к небу. Глядит она в его лазурную глубину и силится разгадать, что сокрыто под этой синей завесой от глаз людских: трон ли Аллаха, блистающий мириадами звезд в ночное время, сияющий ослепительным блеском солнца днем — или там нет ничего, кроме холодной пустоты, и люди напрасно обращают туда с молитвой и глубокою верой свой взор: их тщетны мольбы — трон Аллаха не там, а, может быть, гораздо ближе от них: невидимый, несознаваемый ими, он заключен в их собственных сердцах. И кажется девушке, что никогда людям не узнать этого, и мысль, взлетающая так часто ввысь от земли, должна подобно струе фонтана разбиться, измельчать, превратиться сперва в капли, потом в пыль и с легким ропотом вернуться на землю.

Было свежо. Женщины кутались в шали и полной грудью вдыхали воздух, напитанный ароматом отцветающей зелени. Они тихо прохаживались, и, задев порою какое-нибудь молодое деревце, Зюлейка с веселым смехом спешила укрыться от падавших с его листьев крупных капель, оставшихся после недавнего дождя.

Девушка была весела. Рассказ Амари опять поселил в ее сердце надежду. Она верила, что предсказанье кульшерифа должно исполниться и освобожденный ею пленник вернется к ней.

Амарь с довольной улыбкой смотрела на повеселевшее личико Зюлейки.

Радость еще больше, чем горе, заставляет делиться собою с другими людьми. Это на себе испытала Зюлейка. Хранившая свою тайну, одна боровшаяся со своим горем, она теперь почувствовала неудержимую потребность поделиться с Амарью своею радостью.

«Чего скрывать? Все равно урус возвратится, и тогда все узнают… Отчего же не открыться Амари? Она до поры до времени будет молчать, никому не скажет… Ведь я ее знаю!» — думала Зюлейка.

— Ты не поверишь, Амарь, как я довольна тем, что ты сегодня рассказывала нам в гареме! — начала Зюлейка.

— Рассказ, верно, так понравился? — спросила Амарь, пристально смотря на свою любимицу.

— Да, он понравился всем, а мне особенно… Ты видишь, как я повеселела после него?

— Почему же это?

— Он был для меня очень важен!

— Вот как! Почему? Не могу догадаться! — проговорила Амарь, и легкая улыбка скользнула по ее губам.

— Хочешь, я тебе кое в чем признаюсь?

— Конечно, хочу! Разве ты забыла, что прежде ничего от меня не скрывала? — с некоторой укоризной произнесла Амарь.

— Я не говорила тебе об этом, потому что оно слишком важно… Но теперь скажу… Ты ведь никому не передашь?

— Разве ты первый день знаешь меня, Зюлейка? Как можешь ты спрашивать об этом?

— Верю, верю тебе! Прости! Я так, спроста сказала! Я вполне доверяю моей милой Амари! Слушай же! Начну с самого важного: уруса выпустила я!

— Что ты! Может ли быть? — воскликнула Амарь, пораженная этим признанием.

— Да!.. Я сказала истинную правду! — подтвердила Зюлейка.

— Но…, но зачем ты это сделала? — спросила Амарь, почти угадывая побудительную причину поступка Зюлейки.

— Я полюбила уруса! — просто ответила девушка.

— Полюбила неверного! Да ведь это великий грех!

— Почему знать? Без воли Аллаха ничего не свершится! Может быть, я только средство, через которое Он вернет потомка отступника Бахмета в число правоверных мусульман. Кто узнает волю Аллаха?

— Да! — с глубоким убеждением проговорила Амарь. — Да! Верно, так предначертал Аллах, иначе разве Он допустил бы до погибели такое чистое дитя, как ты? Верю, что так угодно Аллаху, и да будет воля Его! — прибавила она.

— Понимаешь ли, теперь, почему меня так обрадовал твой рассказ? Он пробудил в моем сердце надежду… Тем более, что урус клялся…

— Клялся? В чем?

— Он поклялся своим Великим Пророком, что если ему в Московии изменит та девушка, которую он любил, то он вернется сюда.

— Так жди и надейся! — с глубоким убеждением сказала Амарь. — Он будет здесь! Это Аллах все так премудро устроил! Ему изменит девушка с золотистыми косами, и он вернется к моей дорогой черноволосой красотке!.. Так положил Тот, кто на небесах! Жди и надейся, дитя! Предсказание кульшерифа совершится на нем!

— Я жду! — ответила Зюлейка. Женщины замолкли.

В это время послышался шелест в кустах. Зюлейка не слышала легкого шума, одна Амарь расслышала его. Она прислушалась. Шелест повторился, к нему присоединился шум от шагов по высокой траве, шелестевшей под чьими-то ногами. Амарь пристально стала вглядываться.

— Смотри! — вдруг сказала она Зюлейке. — Воля Аллаха свершилась: он здесь!

Зюлейка обернулась. Перед нею стоял Андрей! Девушка не верила своим глазам. Андрей был худ, бледен; одежда его была изорвана и забрызгана грязью, но это стоял он, несомненно!

— Андрей! Как я ждала тебя! — воскликнула дрожащим голосом девушка, вся обратившаяся в один порыв, забыв и стоящую рядом с нею Амарь, и сад, и окна гарема, из которых могли их видеть.

— Я исполнил клятву, Зюлейка! Пришел, вернулся к тебе навсегда! — глухим голосом промолвил Андрей Михайлович.

— А милая твоя? Ты, возвратясь в Москву, не нашел ее?

— Злые люди заставили ее изменить мне! Ах, Зюлейка, Зюлейка! Если б ты знала, что творится у меня на сердце! — с тоскою воскликнул Андрей.

— Знаю, милый! Но пройдет твоя скорбь! Я сумею утешить тебя! Сумею заставить позабыть и Московию, и прежнюю милую, мой дорогой, мой желанный! — страстно воскликнула Зюлейка, обнимая князя.

Не выдержало ласки сердце князя. Вся тоска, все пережитые страдания нахлынули на него волной. Ему что-то сдавило горло, и он, склонив голову на грудь молодой ханым, тихо заплакал. А Амарь смотрела на них просветленным, радостным взором.

— Будьте счастливы, дети мои! — проговорила она и тихо удалилась от них.

* * *

Торжественно звучали стихи корана, произносимые целым собором мулл в ханской мечети. Сам хан прибыл в мечеть слушать, как произнесет клятву над священною книгой обращаемый в мусульманство.

Бледен был князь Андрей, однако твердым и громким голосом повторил слова страшной клятвы: не щадить никого и ничего для славы пророка.

Кончилось присоединение, и тут же хан поздравил нового правоверного с женитьбой на прекрасной дочери мудрого мурзы Сайда, первого советника ханского.

Много табунов дал князю Андрею хан, тысячи рабов подчинил его воле.

Отныне князь Андрей Михайлович Бахметов навеки исчез и превратился в ханского мурзу Алея-Бахмета.

И доброго слугу приобрел в нем себе хан!

Никто лучше нового мурзы не умел нежданно-негаданно явиться в пределах Литвы или Московии. Никто лучше него не умел разбивать литовские и русские войска, высылаемые против татарских наездников. Как буря, налетал он на них, мял, теснил, обращал в постыдное бегство. Где проносился он со своими соратниками, там все погибало: цветущие города обращались в груды развалин, усыпанных смердящими христианскими трупами; деревни стирались с лица земли, а поля обращались в сожженные черные пустыни.

Он словно хотел потоками крови залить свою совесть, и меч его не раз от клинка до эфеса дымился христианской кровью. Мурза Алей-Бахмет был истинным правоверным: мечтал о рае, наполненном гуриями, и лил, как воду, кровь христиан.

Но все до поры, до времени! Нельзя навеки усыпить свою совесть! Настанет час, заговорит она, и страшной свинцовой тяжестью налягут прошлые злодеяния на сердце отступника.

Пока же совесть Алея-Бахмета, казалось, молчала, и он продолжал неистовствовать. Однако, бывали приступы раскаяния. Часто ему, пламенному мусульманину, снился темною ночью христианский храм, наполненный молящимся людом. Несется из отверстых дверей храма заунывное пение, доносится запах кадильного дыма. Слышится голос старца-священника, а вслед за тем сотни голосов сливаются в один общий крик: «Анафема!»

А он, новый ханский мурза, робко стоит у притвора, хочет поднять руку для крестного знамения, но рука его падает бессильно: он слышит грозное проклятие, он знает, что это проклинают его — отступника от веры отцов.

Рыдания потрясают его грудь, он хочет в жаркой молитве принести покаяние, но его оглушает яростный рев толпы.

Он просыпается с влажными от слез глазами.

Кругом тихая ночь… Луч луны, проникший в палатку через откинутый полог, бросает свой свет на узор дорогого ковра, играет на осыпанной драгоценными камнями рукоятке татарской шашки.

Вспоминает бывший князь действительность, и он — грозный воин — плачет, как младенец, сокрыв свое лицо в мягкой атласной подушке.

А наступит день, прогонит свет солнца ночной кошмар, и снова суровый и спокойный несет мурза Алей-Бахмет смерть и разорение сотням христиан. И чем страшнее был кошмар, чем больше заставлял он изнывать ночью душу князя, тем жесточе Алей, тем более гибнет от руки его христиан, ненавистных ему, и нет пощады ни старцу седому, ни младенцу невинному.

Позднее все реже и реже стали появляться приступы раскаяния. Голос совести говорил все тише и тише и, наконец, замолк.

Мурза Алей-Бахмет, казалось, стал вполне счастливым: он был богат, знатен и любим. Он знал, что, когда, покрытый потом и грязью, усталый, вернется он домой с похода, его приветливо встретят два милых темных глаза, две белые руки обовьют шею, жаркий поцелуй почувствует он на своей щеке, и тихий голос промолвит: «Наконец-то вернулся ты, милый! Как ждала я тебя и тосковала в ожидании!»

И он забывал при этой ласке свою усталость, кровавые битвы и вражду. Весь мир для него был сокрыт в этих прекрасных очах, спокойствием веяло на него от них. Он спешил сбросить ненавистные ему в этот миг ратные, покрытые кровью доспехи и, опустившись на мягкий диван, отдыхал от трудов, покрывая поцелуями руки и лицо дорогой для него женщины.

Прошли годы, и еще больше счастья прибавилось мурзе Алею: два черноглазых мальчугана бегали и резвились в его обширном доме, оглашая его тишину веселым серебристым смехом.

По целым часам, бывало, любовался на них счастливый отец и смеялся, забавлялся вместе с ними, находя интерес в их детских играх.

— Отец! — кричал один. — Посмотри, не правда ли, я похож на грозного воина?

И ребенок, надев на себя тяжелый шлем отца и сгибаясь под его тяжестью, старался сердито нахмурить брови, чтобы придать свирепый вид своему нежному лицу.

— Батюшка! — хвастал другой. — Ты знаешь, я сегодня два раза объехал кругом весь наш сад на «Четырге», и так крепко держался на нем, что старый Сафа назвал меня славным наездником.

Отец знает, что «Четырг» — его старый конь — едва ноги волочит и никогда не сбросит ребенка. И грозный ханский мурза весело смеется, гладит черноволосую головку одного сына и хвалит другого за отвагу.

Привольно и радостно жилось бывшему князю Андрею Михайловичу в его новом отечестве. Забыл он Москву, и лишь порой, как сквозь сон, вспоминались ему лица бывших товарищей.

Он был доволен, счастлив; совесть его спала. Нужен был сильный толчок, чтобы пробудить ее.

Такой толчок не скоро, но нашелся и погубил грозного и жестокого ханского воина, мурзу Алея-Бахмета.

XV. Опять на Москве

Был седьмой час жаркого июльского дня. Хотя дул довольно сильный ветер, но он не умерял зноя: он был тепл и сух. Жар стоял уже не первый день — лето 1560 года выдалось сухое.

Косые лучи начинавшего садиться солнца проникли сквозь переборчатое слюдяное окно в царские палаты. Они упали на фигуру человека, сидевшего у широкой кровати, под тяжелым атласным пологом, с вытканными на белом фоне большими золотыми двуглавыми орлами. Сидевший был еще молод. Он, по-видимому, был высок ростом и крепко сложен. Широкие плечи и выпуклая грудь свидетельствовали об его здоровье и силе. Тонкий, большой нос, несколько загнутый книзу, с легкой горбиной, глаза под тонкими темными бровями, небольшие, но умные и проницательные, слегка блестевшие, когда сидевший оживлялся, белый, высокий лоб, над которым вздымалась целая шапка густых каштановых волос, — все это делало лицо его красивым и приятным. Длинные усы, концы которых не опускались вниз, но слегка вились и далеко выступали из-за щек, придавали лицу сидевшего мужественное выражение. Волнистая широкая борода падала на грудь.

Одет был этот мужчина в узкий атласный кафтан, таусинного[25] цвета, плотно облегавший его стройный стан. Козырь[26] кафтана был расшит золотом и унизан по краям крупным жемчугом, а там, где узоры шитья прекращались, сверкали самоцветные камни. Сидевший был ни кто иной, как первый венчанный царь русский, Иван Васильевич, получивший впоследствии прозвище Грозного.

Однако в то время, о котором идет рассказ, еще нельзя было предполагать, что он получит такое прозвище, напротив, его можно было назвать скорее «кротким», потому что вот уже тринадцатый год, как он мудро и кротко правил своим царством, заставляя подданных благословлять свое имя. Это было счастливейшим периодом его царствования как для него самого, так и для народа. Подданные его любили, иностранцы боялись и уважали. Боялись потому, что видели, как не по дням, а по часам растет ею могущество. Казань и Астрахань покорены и вошли в состав русских владений; Крым был ослаблен, и не сегодня-завтра мог ожидать участи двух соплеменных ему царств; Ливония, казалось, погибала под напором победоносной русской рати — уважали потому, что царь был стоек и мудр в политике и ни на йоту не отступал от своих справедливых требований и притязаний. И мог ли кто думать, что пройдут немногие годы, и все это рухнет в каком-то непостижимом крушении; что изменится добрый и мудрый правитель под влиянием странного стечения обстоятельств его жизни.

Царь сидел, подперев рукою склоненную голову, и задумчиво и печально смотрел на постель, где металась в горячечном жару его любимая жена, Анастасия Романовна. Лицо больной было красно, глаза полузакрыты… Запекшиеся губы тихо шевелились, словно шептали что-то тихо-тихо, слышное только для нее одной.

Больной душно и тяжело. Тяжелое атласное одеяло было далеко откинуто, и обнаженная полная грудь часто и неровно поднималась.

Царь был один в комнате. Он удалил прислужниц и приближенных царицы, желая сам прислужить больной, найдя редкую свободною от занятий государственными делами минуту. Видя, что одеяло откинуто, и боясь, чтобы больная, разгоряченная жаром, не простудилась, он встал и накинул одеяло на нее.

Это потревожило Анастасию Романовну. Она слегка вздрогнула и открыла глаза.

— Что тебе, Настя, лучше ли? — участливо спросил царь.

— Как будто полегчало, а то внутри так жгло, — слабым голосом ответила больная.

— Ах, Анастасья, Анастасья! Я не знаю уж, как и молить Господа, чтобы поднял Он тебя! — грустно произнес Иоанн.

— На все Его святая воля, батюшка Иван Васильевич! — тихо ответила Анастасия Романовна, окончательно пришедшая в себя.

— Кабы ты знала, родная, как сердце мое тоскует! — воскликнул царь. — Мне самому без болезни болезнь.

— Полно, милый! Бог даст, поправлюсь. Не тоскуй да не убивайся!.. Мне сегодня супротив вчерашнего полегче… Может и оттого, что немчин твой, лекарь, снадобьем меня каким-то поил. Горькое, ровно полынь…

— Меня сегодня он утешил поутру, сказал, что надежда на поправку есть… Дай-то Бог оправиться тебе скорее! — перекрестился Иоанн.

— Кликни кого-нибудь, Иван Васильевич… Испить бы мне дали: в горле пересохло.

— Я тебе сам дам, благо, ходить недалече… Вон на столе всяких квасов понаставлено. Какого ты хочешь?

— Малинового бы… Люблю его. Только покислее, — сказала Анастасия Романовна.

— Сейчас, — ответил Иоанн и протянул руку к одному из жбанов.

В это время дверь в палату шумно отворилась.

На пороге появился один из приближенных к царю бояр. Царь гневным взором окинул вошедшего. Но, верно, слишком важную новость принес боярин, потому что его не смутил блеск очей Иоанна.

— Царь! — воскликнул он. — Москва горит!

Анастасия Романовна, всегда боявшаяся пожаров, теперь, истомленная болезнью, испугалась особенно сильно и, слабо вскрикнув, лишилась чувств.

Царь, укоризненно взглянув на неосторожного боярина, успел только спросить:

— Где горит? — и обратился к бесчувственной царице.

— На Арбате, у Риз Положения… Князь Пожарского Федоровский двор, — ответил смущенно боярин, только теперь понявший, как необдуманно он поступил, громко сообщив страшную новость перед больной царицей.

— Коли не умел с умом дело обделать, так хоть теперь послужи умнее, — сердито проговорил Иоанн, обращаясь к оторопевшему боярину. — Беги к лекарю-немчину: царь, скажи, спешно приказал к царице идти — худо ей очень стало, — продолжал Иоанн, тщетно стараясь привести в чувство больную. — Да по пути прислужащим вели, чтобы сюда шли снаряжать царицу.

Боярин, желая загладить чем-нибудь свою вину, поспешно побежал исполнять приказание царя.

Скоро комната царицы наполнилась боярынями, ходившими за больной. Пошли охи и ахи. Царь, между тем, передав царицу на их попечение, стал расспрашивать о пожаре. Оказалось, что недаром боярин так спешно вбежал в палаты больной — пожар был нешуточный: горело уже несколько домов, и огонь шел все дальше, а головни сильным ветром относились к Кремлю.

Пришел лекарь. Он быстро привел больную в чувство, дав ей понюхать какого-то снадобья. Анастасия Романовна открыла глаза и обвела присутствующих мутным взглядом.

— Близко горит? — слабо спросила она.

— Нет, нет! не близко! — ответил царь, желая успокоить больную.

— Ты неправду говоришь, Иван Васильевич! — с укоризной проговорила она. — Ох, как страшно! Боюсь! Боюсь! — прошептала она, вздрагивая.

Между тем Иоанну доложили, — что дворцу грозит опасность загореться от многочисленных головней.

«Что ж делать? — думал царь. — Не дворца жалко — жаль больную… перевезти ее подальше из дворца… Можно ль? Вишь, она какая слабая, повредит ей… Как быть?»

— Скажи-ка, немчин, — молвил он, — можно ль царицу теперь перевезти куда-нибудь из дворца?

— Гм… — поморщился лекарь. — Нежелательно было бы. Повредит, пожалуй, — говорил немец ломаным языком.

— Но дворец может сгореть! Нельзя же тут сидеть и ждать, что вот-вот загорится… Еще горше для больной будет, — задумчиво произнес Иоанн.

— Если твое царское величество находит, что это необходимо, тогда нечего и говорить: нужно перевезти больную… Только устроить надо получше, чтобы не так тревожить, — ответил лекарь.

— Распорядись, чтобы поудобнее ей постель устроили: сейчас перевезем. Нечего время терять! А я с ней малость покалякаю, к переезду подготовлю, — сказал царь и отошел от лекаря.

Тот отправился исполнять приказание царя. Иоанн снова приблизился к больной. Та пристально посмотрела на него, широко открыв свои глаза.

— Что, Настенька, если б тебя подальше отвезти от пожара, лучше б тебе было, не так бы беспокоилась?

— А что? Верно, дворец горит? — испуганно спросила царица.

— Нет, не пужайся понапрасну… Бог миловал. Может, и все так обойдется: а я только к тому, чтоб тебя успокоить.

— Ты сам-то, родной, не тревожься за меня… Вишь, лицо у тебя белым совсем, ровно мел, стало.

Действительно, Иоанн был бледен, не от страха, конечно, а от волнения.

— А я теперь успокоилась, особливо, как ты сказал, что дворец не горит…

— Да, дворец не горит, может, Господь и не допустит, а все ж, я чай, тебе поспокойнее в селе Коломенском, чем здесь, будет, — сказал Иоанн.

— Ты в село Коломенское хочешь меня везти? Стало быть, уж к дворцу огонь подбирается? — снова испугалась царица, спокойствие которой как рукой сняло, едва у нее мелькнула мысль о близости пожара.

— Да нет же, родная, нет же, говорю тебе! Я так только, чтоб для тебя поспокойнее все устроить. Потому, хоть пожар и не очень уж близко, а все же зарево сильное, как смеркнется, покажется, опять же шум, крики и беготня. Вот я к чему.

— Ну, вези, — тихо проговорила царица, на которую, видно, волнение начинало оказывать свое действие: она, казалось, ослабела.

Иоанн, видя, что больная закрыла глаза, неслышно отошел от ее постели и сделал знак присутствующим, чтобы они говорили потише.

Царица лежала в забытьи. Недавно красное лицо ее стало бледным, и темные полосы легли под глазами.

Между тем вернулся лекарь.

— Все исполнил, как твое царское величество приказал, — произнес он, приближаясь к царю.

— Покойно ли ей будет? Удобно ли устроено ложе? — спросил государь.

— Я позаботился, чтобы все устроить как можно лучше. Меня тревожат не неудобства пути, а…

— А что? Говори скорее! — нетерпеливо прервал его Иоанн.

— Взгляни сам, царь, на больную. Посмотри, как она ослабла.

— Да, я вижу, — задумчиво проговорил царь.

— У нее упадок сил, — продолжал лекарь, взяв руку больной. — Я боюсь, царь, что испуг, испытанный ею, последствия которого ты видишь, опять повторится, когда она взглянет на пылающий город. А этот испуг — смерть для нее!

— Что же делать? Что же делать? — почти с отчаянием прошептал Иоанн.

— Если можно — не тревожь ее, — повторил лекарь сказанное им незадолго перед этим.

В это время в палату вбежал один из бояр, он был бледен.

— Царь! — тихо сказал он Иоанну. — Головни летят прямо ко дворцу… Может загореться… Спасай царицу!

— Ты слышал? — обратился Иоанн к лекарю. — Могу ли я оставить царицу здесь? Опасность близка.

— Действуй, как задумал, государь! Видно, такова судьба. Против нее не пойдешь! Будем только молить Бога о спасении царицы! — произнес немец.

— Да! Только и надежды, что на милость Божью! — ответил государь и подошел к постели больной.

— Настасья, родная, ты спишь? — окликнул Иоанн Анастасию Романовну.

Царица лежала неподвижно. Слышно было только тяжелое и прерывистое ее дыхание.

— Настя, очнись! — тихо продолжал царь, взяв больную за руку.

Анастасия Романовна полуоткрыла глаза.

— Что, милый? — едва слышно спросила она Иоанна.

— Сейчас поедем, Настя… Ведь ты не будешь пугаться, болезная? Не будешь, обещай!

— Не буду, родный… Чего? Все равно умру скоро! — промолвила царица, тяжело вздыхая.

— Не говори этого, Настя, — дрогнувшим голосом произнес царь. — Бог милостив! Поправит Он тебя, Милосердный. А ты не путайся… Вынесут тебя — огонь увидишь… Так это ничего, это не так близко — тебе вреда не будет. И я, к тому же, буду подле тебя. До беды не допущу!

— Батюшка Иван Васильевич! Да нешто я за себя боюсь? Что мне! Людишек мне жаль, что погорят, вот что. Вот почему я пожаров боюсь — они бедствие великое для бедняков горемычных. Сколько по миру пойдут после этого — последние остатки сгорят… Выскочат, как мать родила. А может, детки малые есть, тоже пить-есть просят.

Царица на минуту смолкла, потому ей пришли в голову самые тревожные мысли.

— А то еще горше — не успеют спасти, забудет впопыхах мать или отец о дитяти родном, и сгорит оно, дитя малое, неразумное. Вот почему я так пужаюсь… А мне самой что! — говорила Анастасия Романовна, слегка приподнявшись, и голос ее окреп, а на щеках появилась легкая краска.

Иоанн с радостным удивлением смотрел на происшедшую в жене перемену.

Однако радость его длилась недолго.

Быстро сбежал румянец с лица больной, она тяжело опустилась на подушки и опять стала бледна и слаба по-прежнему.

Иоанн сделал распоряжение, чтобы царицу снаряжали в дорогу.

Боярыни обступили постель.

С большими спорами и перекорами приступили они к снаряжению царицы в путь.

— Нет, боярыни, не можно так больную везти в платье обыденном: простудится. Как мне думается, попросту одеялами ее, государыню нашу болящую, обернуть надоть, да так и везти, положа на постель мягкую, которую лекарь на возке устроил, — быстро говорила громким голосом высокая и дородная, уже пожилая боярыня.

— А я смекаю, что хуже так, — тонким голосом выкрикивала в ответ ей боярыня, не уступавшая первой в дородстве, но очень низкорослая. — И делать так негоже… Потому, окромя того, что непристойно, и простыть государыня может, как одеяла распахнутся… Не гоже это, на мой смек, негоже!

Ей возражали, а среди споров дело стояло. Кроме того, болтовня их удручающим образом действовала, видимо, на больную. Она внимательно вслушивалась в разговор, и, кажется, сборы в дорогу пугали ее больше, чем самый путь.

Иоанн, беседовавший в это время с лекарем, заметил это.

— Ишь, бабье расходилось! — сказал он, слегка, усмехаясь. — Вот уж подлинно, где две бабы сошлись — целый базар, а тут вас десяток целый. Нечего пустое-то калякать, — продолжал он уже совершенно иным тоном, — живо снаряжайте царицу, а не то!.. — и в голосе царя послышалась угроза.

Этот окрик подействовал как не надо лучше. Споры прекратились, и больную быстро снарядили в путь.

Обе стороны сошлись: боярыни одели царицу в легкое платье и, кроме того, обернули одеялом.

Пока шли все эти сборы, уже начало смеркаться, и зрелище пожара должно было выглядеть еще ужаснее, чем днем.

Несколько рук подхватили царицу и понесли к крыльцу, где ожидал ее возок, приспособленный для перевозки больной. Сам царь был в числе несущих: он поддерживал голову Анастасии Романовны.

— Так, помни, болезная, не пугайся, как увидишь пожар, — говорил он ей.

— Нет, родимый, нет! Не буду пугаться, — слабым голосом отвечала царица, которую сильно истомили все эти сборы и испытанные ею волнения.

Однако, несмотря на данное Анастасией Романовной обещание царю не пугаться, едва ее вынесли из дворца, и она увидела тучи дыма и целые снопы искр и головней, далеко относимых ветром от места пожара, царица пришла в ужас.

— Батюшки-светы! Почто Господь так православных карает! — вскрикнула она и закрыла ладонями лицо, чтобы не видеть поразившего ее зрелища.

От испуга с ней сделалась лихорадка такая сильная, что зубы стучали один о другой.

Лекарь, не отходивший от больной, с серьезным лицом наблюдал эту перемену.

Иоанн, заметивший серьезность немчина, был задумчив и грустен.

Царицу поспешно уложили и немедленно тронулись в путь, желая поскорее подальше отвезти больную от волнующего ее зрелища.

Царь сопутствовал ей. Всю дорогу царица не промолвила ни слова.

Испуг, видимо, оказал пагубное влияние на ход болезни. Лекарь стал отчаиваться в ее благополучном исходе.

Проводив больную и успокоив ее, как мог, Иоанн вернулся в Москву к пожару.

«Царь не должен щадить своей жизни, когда опасность грозит подданным», — думал Иоанн и спешил на пожар, как на битву.

А пожар был ужасен! Пламя, раздуваемое сильным ветром, перекидывалось с дома на дом. Деревянные дома, сразу охваченные огнем, горели как свечи. Горели не несколько, а сотни домов и церквей сразу. Арбат был весь объят пламенем, и пожар двигался к Новинскому монастырю. Огонь двигался от Успенского оврага, где находилась церковь св. Леонтия. Потом шел берегом до Черторья; дальше пламя неслось к Семчинскому сельцу. Таким образом, пожар охватил пространство в несколько верст.

Иоанн деятельно боролся с огнем. Работал, как простой крестьянин. Став лицом к огню на Успенском овраге, он, вместе с боярами и великим князем Владимиром Андреевичем, старался отстоять посад. Он не щадил своей жизни; осыпаемый искрами и вынося неимоверный жар, он хладнокровно отдавал приказания и сам, когда видел необходимость, не думая об опасности, лез на крыши загоравшихся зданий. Бояре не отставали от него и боролись с пожаром настолько, насколько это было во власти человека.

XVI. Подвиг князя Ногтева

Муж Марии Васильевны, князь Данило Андреевич, работал на этом пожаре не меньше других. Оставив дома плачущую от испуга Марью Васильевну, он поспешил на пожар. За жену князь не тревожился, так как их дом был слишком отдален от горевшей части города и находился в полнейшей безопасности. Когда Даниил Андреевич поспел к пожарищу, пожар уже свирепствовал со страшной яростью. Князь, не теряя времени, принялся работать. Теперь он стоял на кровле одного из домов и старался отстоять сухое строение от пожара. Он с двумя другими боярами беспрерывно смачивал водой деревянную кровлю. Напротив этого строения большой дом был совершенно охвачен пламенем. Крыши уже не существовало: более тонкая, чем другие части дома, она сгорела раньше всего. Вместо нее остались только несколько медленно догоравших балок. Второй и первый этажи еще ярко горели. Наружные части стены были объяты пламенем, а изнутри лишь все чаще и чаще показывались языки пламени.

С этого дома на тот, который отстаивал Ногтев с товарищами, падали головни и снопы крупных искр. Бояре деятельно работали…

— Ой, лишечко, лишечко! Детки мои, детки! — раздался в это время отчаянный женский крик.

И, верно, ужасен был вопль несчастной матери, если он заглушил треск горевшего дерева, шумные возгласы работавших и плач погоревших: Бояре и Данило Андреевич, как они ни были поглощены работой, обратили внимание на этот крик и посмотрели туда, откуда он доносился. Несмотря на то, что уже давно наступил вечер, на пожарище было светло как днем, и они различили женщину, бившуюся в сильных руках каких-то мужчин, вероятно удерживавших ее от попытки броситься в огонь. Желая вырваться из державших ее рук, женщина каталась по земле и билась о нее головой, беспрерывно повторяя отчаянным голосом:

— Дети мои! Деточки милые горят! О-ох! Лишечко! Ужасный крик этот до глубины души потряс молодого князя. Не сказав ни слова товарищам, он поспешно спустился с кровли.

— Где твои дети? — спросил он у вопившей женщины, подойдя к ней.

— Там, там! — горько рыдая, произнесла она, указывая рукою на охваченный пламенем дом.

— Вверху? — коротко спросил Данило Андреевич. Женщина утвердительно кивнула головой.

— Сколько их и кто они — мальчик или девочка? — продолжал поспешно спрашивать князь.

— Две девочки… Одной пятый… другой четвертый годок, — прерывающимся голосом пояснила женщина и опять завопила: — Ой! лишечко! Деточки мои, деточки!

— Молись, чтоб помог Бог: я спасу твоих детей, — проговорил Данило Андреевич и направился к горящему дому.

— Князь, князь! — окликнул его один из бояр. — В уме ли ты? Нешто можно в огонь прямо лезть? Где их спасти — Божья, знать, воля! Себя только погубишь!

Ну, умру, помолитесь обо мне, — хладнокровно ответил князь, подставляя лестницу к одному из горящих окон.

— Бог тебе в помощь, княже, будет! Иди на подвиг! — молвил слышавший все Иоанн. — Господь не оставит тебя! — продолжал он.

— Одна просьба, братцы, — проговорил князь, — как влезу в окно, отымите лестницу от стены, что не сгорела, а только покажусь, коли Бог даст, снова, немедля приставьте опять… Сделаете? Не забудете?

— Ладно! Исполним, как сказываешь! — хором ответили ему.

Окатив себя водой, Данило Андреевич поднялся по лестнице и, перекрестясь, не задумываясь, шагнул через оконницу в наполненную дымом и огнем внутренность дома. Фигура его скрылась от глаз смотревших.

Минуты ожидания казались часами. Глаза всех не отрывались от окна, в котором скрылась, быть может, навеки фигура молодого князя. Но, ни для кого не были так долги и так тягостны эти минуты, как для несчастной матери. Она стояла, словно окаменев. Вся жизнь ее, казалось, сосредоточилась в одном взоре, обращенном на роковое окно. «Спасет или нет? Вот, вот, кажется, что-то мелькнуло! Нет, то дым застлал на время пламя» — проносится в голове женщины, находящейся между горем и надеждою. «А вдруг он покажется один? О-о! Что будет тогда, что будет! Ума, кажись, лишусь!»

Страшны бывают эти минуты ожидания, когда вот-вот должен разрешиться вопрос, от того или иного решения которого зависит счастье или несчастье всей жизни. И как долго тянутся такие минуты! Сколько переживаешь в это время. То надежда шепчет, что — да, должно свершиться желаемое, то иной голос разбивает надежду и, напротив, сулит полную неудачу. А сердце колотится неровно и часто. И хочется сказать ему: не бейся так, зачем понапрасну тревожиться — сейчас все решится! Но видно, не сердце виновно в переживаемом волнении, а наш мозг, в котором гвоздем засела неотвязная мысль: «Что будет, что будет?»

Однако минуты длились, а князь не показывался. Толпа замерла. Неслышно было обычного говора, забыта была борьба с пожаром, все, от царя до последнего смерда, замерли в ожидании.

Несчастная мать не спускала глаз с окна, стояла неподвижно, только рука ее часто-часто творила крестное знамение, да губы тихо шевелились, шепча молитву. Уж у многих стало закрадываться сомнение в благополучном исходе, другие раньше решили, что князь пошел на верную гибель, и, уверенные в этом, потеряли даже ту тень надежды, которая невольно, одно время, закралась в их души.

Вдруг единодушный радостный крик вырвался у всех: в окне показался Данило Андреевич! Но один или с детьми?

Сомнение быстро разрешилось: князь что-то бережно держал в руках, завернув в снятый с себя кафтан.

Подставить лестницу было делом одной минуты. Князь быстро спустился и вовремя — второй этаж обвалился, и весь дом обратился в один пылающий костер. Как безумная, кинулась мать к возвращенным ее детям. Она плакала, смеялась от радости и в неистовом восторге целовала руки спасителя ее детей. Дети были без чувств от дыма, но скоро пришли в себя и дико озирались помутившимися глазами вокруг, еще не сознавая окружающего.

— Бог сторицей воздаст тебе, благодетель, за доброе дело! — в последний раз поблагодарила князя мать спасенных и всецело отдалась детям.

Она их рассматривала, как будто впервые увидела после многолетней разлуки, и радостными слезами орошала их русые головки.

Дети вышли вполне невредимыми, если не считать маленького угара, но нельзя было сказать того же самого про их спасителя. Молодого красавца князя едва можно было узнать в стоящем теперь человеке. От золотистых кудрей не осталось и помину: они сгорели, едва Данило Андреевич успел вступить в горящий дом. Концы бороды тоже обгорели. Кожа на лице почернела от дыма и треснула. Местами видны были пузыри от ожогов. Наружная поверхность рук была вся сплошь обожжена и превратилась в сплошной пузырь. Платье изорвалось и местами истлело. Словом, Данило Андреевич довольно сильно пострадал.

Но зато, каким счастьем светились его темно-голубые глаза, когда он смотрел на спасенных им малюток! Он их любил в этот миг, как мать любит новорожденное дитя: он страдал за них и вернул им жизнь. Глядя на них, он забывал о своих ожогах и пережитой опасности.

Кругом бояре расхваливали его. Сам царь подошел к нему.

— Ну, княже! Жаль, что это не на войне, а то пожаловал бы я тебе гривну золотую[27]! — сказал Иоанн, и в его светлых глазах, устремленных на князя, блеснула слеза. — Будь же и вперед ты таким же добрым молодцем, и я тебя не забуду! — продолжал царь. — А теперь, поди, домой к хозяйке: перевяжи свои обжоги… Нечего тебе здесь больше делать: ты уж поработал вдосталь!

— Спасибо, царь-батюшка, за милостивое слово! — низко поклонился Данило Андреевич.

Скоро все опять принялись за работу, а князь, только теперь начинавший чувствовать, как невыносимо болят обожженные руки, поспешил домой. Марья Васильевна сперва не признала мужа в этом лысом, черном и обожженном человеке, потом, ахнув от изумления и испуга, спросила, что с ним случилось. Данило Андреевич, нисколько не хвастаясь и не придавая особенного значения своему подвигу, рассказал, как было дело. Марья Васильевна, взглянув на него восхищенным взором, крепко поцеловала мужа в его потемнелый от дыма лоб и, обняв, тихо промолвила:

— Даниил! С этих пор я не могу не любить тебя!

Эти слова довершили счастье молодого князя.

Думал ли он, что спустя много лет другой человек, его враг, совершит такой же подвиг, как он сейчас, спасая его собственных детей и жену, и что слова женщины, сказавшей: «Бог сторицей воздаст тебе за доброе дело!», осуществятся тогда, когда великое бедствие посетит родную землю, когда будет гореть не одна частица, а вся Москва, зажженная руками воинов великого русского недруга!

XVII. Кончина первой русской царицы

Седьмого августа 1560 года погода была пасмурная. Со всех сторон над Москвою нависли тучи и грозили дождем, но дождь не шел, а небо хмурилось все больше и больше. «Ох, быть дождю!» — говорили московские граждане, глядя на хмурое небо, и все-таки, несмотря на это, редкий из них остался дома. И стар, и мал, все стремились к царским палатам. Тихо стояла толпа, собравшаяся перед дворцом. На лицах всех видна тревога и грусть. Казалось, свинцовое небо давило их своею тяжестью и заставляло тоскливо биться их сердца.

Нет, не погода, грозившая дождем, смущала народ: пойдет дождь и мочить-то ему будет нечего, кроме сермяг да рубах порванных, нет, иное, должно быть, что-нибудь поважнее, а к бурям и ненастьям, что к морозам, русскому человеку не привыкать стать. Что-то больно часто глаза столпившихся поглядывают на окна царского терема — там надо искать причину овладевшей народом кручинушки.

В первых рядах толпы стоят уже знакомые нам неразлучные «Микитка» и «дядя Хведот».

— Что, паря, — тихо говорит своему товарищу Федот, одетый все в ту же неизменную синюю рубашку, только еще больше прорванную на локтях, — должно, неладно творится в палатах: чтой-то больно тихо.

— Н-да! — пробурчал Никита, — то есть ничегошеньки не слыхать! Ровно там вымерли все… Спаси Бог! и впрямь неладно, кажись!

— Неужели Господь попустит такому делу совершиться?

— Не скажи этого! На все Его воля, не нам-ста толковать об эфтом.

— Знамо дело, не нам!.. Эфто ты правильно молвил, а токмо все ж как не дивиться: была царица-матушка молода, здорова, взглянешь на нее, так глаз отвести не хочется: кровь с молоком, и вдруг на! Кончается, бают! Что твоя сказка, право!

— Какая сказка, коли мне сам истопник дворцовый намедни говорил, что царица больно плоха. Лекарей одних, немецких, бает, что согнано, так страсти, — говорил Никита.

— Ох, уморят ее, болезную, басурмане поганые! Начнут зельями всякими пичкать, — произнес Федот, по-видимому, большой противник врачебного искусства и немецких лекарей, в особенности.

— Нет, лекаря что! Они хотя и немчины, а все, значит, от Бога сподоблены врачевать недуги, и следствия их и снадобья всякие, окромя пользы, ничего не принесут. Тут иное бают… Слышал, чай? Вот, эфто так, взаправду, царицу уморить может…

— А что такое? Ничего не слышал, — ответил Федот.

— Да, бают, что… — тут Никита наклонился к уху своего товарища и что-то тихо сказал.

— С нами крестная сила! Может ли быть? — воскликнул пораженный Федот.

— Стало быть, может, коли толкуют.

— Гмм! Да кому же эфто надо, чтоб такого ангела Божия, как царица-матушка…

— Шшш! — прервал его Никита, закрывая рукою рот «дяди Хведота» и оглядываясь по сторонам, — нишкни! Аль хочешь, чтоб тебя на дыбу потащили, что среди народа такое орешь!

— Да что же… Да я ничего. К тому только, что негоже, а оно, конечно…, того, — и Федот, смущаясь, не знал, что говорить и как оправдаться в своей неосторожности перед товарищем.

Но, видно, Никите самому хотелось поделиться с «дядей Хведотом» тем, что знал, так как он, наклонясь ближе к уху его, тихо продолжал:

— Известно кому! Тем, кто около царя сидит да всеми делами заправляет: попу да Адашеву!

— Вот те и на! Да может ли быть, чтоб такие мудрые государевы советники и вдруг эфтакое дело замыслили… Не верится!

— Да и мне самому тоже, признаться… Так, думать надо, пустое болтают.

— Знамо дело! — уверенным тоном ответил Федот. Таким образом, завистниками священника Сильвестра и

Алексея Адашева уже распространялись исподволь слухи в народе о том, что эти мужи «извели» царицу. Но народ видел в этих двух царских любимцах только благодетельных для себя советников Иоанна и не верил слухам. К сожалению, нельзя того же сказать о царе: он не остался глухим к шепоту зависти, и, на радость завистникам, скоро злоба на бывших любимцев змейкой стала шевелиться в душе Иоанна.

В то время, как толпы народа теснились перед окном и с тревогой смотрели на окна царских палат, внутри дворца все, начиная с царя и кончая последним поваренком на кухне, были исполнены скорби и печали: царица Анастасия Романовна была безнадежна — это только что сообщили лекари царю. Иоанн, стоя на коленях у изголовья постели, не спускал глаз с бледного и исхудалого лица умиравшей жены и тихо шептал молитвы: люди отказались противиться болезни — она была сильнее их — оставалось только молить Бога, чтобы Он совершил чудо, исцелил безнадежно больную.

Анастасия Романовна лежала на спине, закрыв глаза. Нос ее заострился, вокруг глубоко впавших глаз протянулись черные полосы. Бледная, с закрытыми глазами — она уже и теперь казалась мертвой, только руки, протянувшиеся вдоль тела, изредка судорожно сжимались да грудь медленно и неровно поднималась.

Вокруг постели безмолвно, с бледными лицами, толпились приближенные царя и царицы. Лекари переговаривались друг с другом по-немецки, пытаясь найти еще какое-нибудь не испытанное ими средство. Но напрасно ломали они головы: лекарства против смерти не было в их распоряжении.

Болезнь с самого начала была тяжкой, испуг во время московского пожара еще больше усилил ее, и теперь спасения не было.

Больная сделала движение. Все встрепенулись: она чего-то хотела.

— Что тебе, родная? — прерывающимся от волнения голосом спросил Иоанн.

— Святых Тайн… причаститься желаю, — слабым голосом, с долгими передышками, произнесла царица.

Царь немедля исполнил волю царицы. Анастасия Романовна исповедалась и приобщилась.

Глубокая ли вера, с которой больная приняла Святые Дары, или мысли о том, что ею исполнен последний долг, проносимый на земле христианами, подкрепили царицу, только она лежала, открыв глаза, со спокойным и просветленным лицом.

При виде перемены, Иоанн начал думать, что Бог внял его молитве и вернет ее к жизни.

— Что, милый, тоскуешь? — медленно проговорила царица, смотря на Иоанна.

— Еще бы не тосковать! Что я буду делать без тебя, сирый, горемычный! — горько воскликнул Иоанн.

— Божья… воля!

— Бог возвратит тебя к жизни на радость мне!

— Нет… родной! Зачем… себя напрасно тешить? Не поправиться мне… Чудо! Сегодня уйду на суд… Божий!

— Анастасия! Не молви такого! Ты словно сердце мне на части рвешь!

— Зачем печалиться? «Там» свидимся. Все «там» будут… Я сегодня… другие позже. Помни только, — продолжала царица, и голос ее слегка окреп, — помни только, что… на тебе лежат тяготы великие! И за себя… и за народ твой… за… все… ответ дашь Господу. Знаю, не бабье… дело учить мужа… уму-разуму…, но я теперь уж… почти стою перед лицом… Всевышнего… и могу сказать на прощание… Иван! — возвысила она, насколько могла, голос — Запомни, что скажу… Велик ты можешь быть…, и славен, только…, только не дай овладеть… тобой духу тьмы… Он, говорю тебе, сторожит тебя! Не забывай Бога, слушайся только… Его да совести, а не советников льстивых… и благо ты будет! А ослабнешь… Ох, помыслить страшно…, как далеко ты уйдешь… от лица Божия… Помни, Иван, и послушайся! Тяжко… опять… стало…

И, обессиленная долгою речью, царица закрыла глаза.

— Исполню, как ты повелела, — тихо ответил ей Иоанн. Больная открыла глаза, благодарно взглянула на царя, — очевидно, уже язык не повиновался ей, и снова смежила веки. Больше она уже их не открывала.

И прежде бледное лицо больной стало еще бледнее… Грудь поднималась все реже и реже.

— Она кончается, — произнес лекарь, тихо взяв ее руку.

— Читайте отходную! — приказал Иоанн. Раздалось протяжное чтение священного писания.

В комнате было так тихо, что слышно было слабое клокотание в груди больной.

Глубокий вздох еще раз поднял грудь больной…, и все было кончено! Первая царица русская Анастасия Романовна преставилась.

Крики и плач наполнили палату.

Иоанн, припав к еще не остывшему трупу, целовал руки умершей и, в страшном отчаянье, рвал на себе волосы. А за стенами дворца, в толпе собравшихся, слышались не меньшие вопли; то народ, уже узнавший обо всем, оплакивал своего «ангела» — матушку-царицу.

* * *

Откладывать подольше похороны было не в обычае того времени. На другой день царицу хоронили. Целые толпы народа преграждали путь печальной процессии. Плакальщиц нанимать не надо было: плакали все!

Князья Юрий и Владимир Андреевичи, братья царевы, вели под руки обессилившего от горя царя.

Царь постарел за это время лет на десять. Сильное потрясение пришлось испытать ему.

Тринадцать лет, душа в душу, прожил он с царицей. Одна она умела смирить его порою бурные порывы: достаточно было ее кроткого слова или взгляда прекрасных глаз — и стихал гнев Иоаннов. Царь привык к мирной и спокойной, полной тихого счастья, семейной жизни. Давно уже забыл он буйные забавы первой молодости, страсти его смирились под давлением не властной, но любящей руки царицы. Теперь все пало! Расстроен его мирный семейный круг, нет более друга, с которым царь мог бы поделиться своим горем и радостью. Есть еще прежние советники… Но кто? Сильвестр, Адашев? Царь уже переставал верить им! Они мудры, да, но к какой цели стремятся? — давно мелькал в уме его вопрос. Могут ли они заменить любившую его до самозабвения царицу? Нет! Могут ли они теперь скорбеть, как он, над телом Анастасии Романовны? Опять нет и нет! Они всегда были не расположены к царице — это не было тайной ни для него, ни для покойной. «Может быть, даже…, даже они причиной служат смерти царицы», — мелькает у Иоанна мысль, и злоба охватывает его сердце, но пока еще слишком сильная тоска, она осиливает злобу, не дает развиться неясному подозрению, и Иоанн, в отчаянье, пытается вырваться из державших его рук, чтобы броситься на гроб любимой жены и рыдать над ее трупом.

Плачет царь, плачет народ и вельможи, плачет даже митрополит, провожающий со всем духовенством Москвы тело царицы в Вознесенский монастырь.

Однако, хоть медленно, но все ближе и ближе подвигается процессия к месту вечного успокоения царицы. Из монастыря, навстречу телу, выходят рядами монахини. Слышится заунывное монастырское пение, голоса поющих монахинь мешаются с голосами митрополичьих и царских певчих и все вместе сливаются в один могучий стон.

А кажется, что это плачет сам город, сама Москва белокаменная испускает вопль из своих твердынь и отражает его в тысячах отголосков, чтобы каждый на Руси знал, что ныне день скорби великой, день погребения той, которая своей слабой, женской рукою часто спасала все огромное многомиллионное царство от бурного подчас проявления воли сердца Иоаннова. Да, плачь, плачь, Москва! Плачь, все русское царство! Не одну Анастасию, кроткую матерь всех обделенных судьбиной, погребаете вы здесь: вместе с ней зарываете вы надолго и свое счастье, и счастье отечества! Недаром уже второй день хмурится небо и прячется за тучами ясное солнце — это знамение вам, что закатилось на многие годы и ваше солнце. Но только завтра поднимется ветер, разгонит тучи, вновь на небе заблещет дневное светило и обольет горячими лучами землю, а ваше солнце еще не скоро взойдет! Еще теперь только хмурится ваше небо, только набегают тучки на небосклоне, а скоро они сольются в одну свинцовую тучу, и наступит для вас долгая, тяжкая ночь, полная страшных снов и кошмаров. Долго продлится эта тьма. Долго, до тех пор, пока не появится на престоле тот, в ком будет течь та же кровь, которая текла в жилах умершей царицы.

Последствия смерти Анастасии Романовны скоро начали сказываться. Не успели опустить в землю гроб царицы, не успели еще высохнуть слезы на глазах убитого горем царя, как уже подняла свою голову долго молчавшая гидра зависти, раздора и злобы.

Вот подошел к Иоанну рослый, красивый, сановитый боярин. Это Алексей Басманов.

— Утешься, царь! — тихо говорит он государю, — Анастасия Романовна сподобилась преставиться, но у тебя еще есть верные мужи и советники. Они разыщут тех ворогов лютых, что извели царицу своими чарами.

Иоанну, привыкшему видеть всегда царицу веселой и здоровой, кажется невероятным, чтобы цветущая, полная сил Анастасия Романовна могла так безвременно скончаться.

«Есть причина, есть! — скользит у него мысль. — Она умерла не по Божьей воле, а по людской злобе!»

Эта мысль как раз совпала со словами наушника.

— Кто эти царицыны вороги и супостаты? Говори! — приказывает царь Алексею Басманову.

— Ты сам их знаешь, государь, лучше, чем я, — уклончиво отвечает боярин.

Царь догадывается, что Басманов метит на недавних царских любимцев, к которым царь уже с весны этого года почувствовал охлаждение и отдалил от себя, или, вернее, они сами отдалились: это священник Сильвестр, теперь уже монах, и Алексей Адашев, ныне воеводствующий в Ливонии, но ему хочется услышать из уст Басманова подтверждение того подозрения, которое стало слагаться в его уме.

— Говори, кто они такие! — строго приказывает он Алексею Басманову.

— Коли такова твоя воля — повинуюсь, — смиренно отвечает боярин. — Это Алексеи Федорович Адашев да поп Сильвестр.

— Злые люди! — шепчет Иоанн. — Я ли им милостей не оказывал? Я ли не сделал их первыми после себя? За что они погубили голубку мою? — и грусть, и злоба мешаются в сердце царя, поднимается желание отомстить им, и глаза его сверкнули огнем.

Басманов с тайною радостью наблюдал действие своих слов.

«А, Алешка и поп, — думает он про Адашева и Сильвестра, — довольно вы царствовали да куражились над нами! Только б удалил вас царь — тогда он наш! Будет и на нашей улице праздник!»

Расчет Басманова оказался верным, но лишь с одной стороны: дурное семя, брошенное в душу Иоанна, дало быстрый и неожиданный плод. Не прошло и года, как царь стал неузнаваем. Он не только удалил бывших любимцев, но казнил всех сочувствующих им.

Слишком быстро и безостановочно зрел плод! Царь сделался подозрителен, никому не доверял и всюду видел врагов; он мучился от постоянной тревоги, что враги близко, подле него… Он страдал и, думая прекратить страдания, уничтожив всех своих недругов, искал их, и кровь лилась рекой, а враги все умножались, вместе с тем, как все больше разрасталась тревога царя.

Умерший в темнице, на чужбине, Адашев и его родственники были первыми жертвами, в этом расчет Басманова оправдался. Оправдался он также и в том, что настал на их улице праздник: Алексей Басманов, его сын Федор и еще несколько лиц: Афанасий Вяземский, Васька Грязной, Скуратов и другие — совершенно овладели царем и ворочали судьбами отечества. Но долго ли? Иоанн был не ребенок, не нуждался в опекунах и помнил, что он царь-самодержавец, владыка над своими подданными.

Скоро надоедали ему новые любимцы, подобно Сильвестру и Адашеву, и их постигала подобная же первым участь: они погибали или в темнице, или на плахе. Но горше всего пришлось тому, кто первый бросил злое семя в душу царя и раздул тот маленький огонек, который тлел в душе Иоанна, во всепожирающее пламя — Алексею Басманову: по приказу царя, он был задушен в темнице руками своего собственного сына, красавца Федора, царского кравчего, в свою очередь погибшего под топором палача. Недаром плакал народ над телом усопшей царицы: это были вещие слезы! Тяжелые времена наступили! Славные царские воеводы падали на плахе или бежали в чужие страны. Другие продолжали служить отечеству, ежедневно ожидая, что и им придется сложить под топором свои головушки или испустить дух в страшных истязаниях. Третьи, наконец, снедаемые честолюбием, стали служить не отечеству, а царским прихотям, потешая Иоанна на пирах и глумясь и ругаясь над безвинными страдальцами.

В числе первых был муж Марьи Васильевны, князь Данило Андреевич Ногтев, в числе вторых боярин Василий Иванович Темкин.

Данило Андреевич удалился из Москвы в свою вотчину и только тогда приезжал в столицу, когда нужно было идти в поход или ехать по какому-нибудь поручению царя.

Темкин остался в Москве и стал преданнейшим клевретом царя Иоанна.

Загрузка...