Солнце цветило узорчатый шелк задернутых штор, вело по завиткам теплыми пальцами, и вдруг отворачивалось, будто испуганное кем-то, и тогда рисунок тускнел из голубого в серый. Звуки с просторного двора множились, складываясь в короткие разговоры, вот Григорьич покашлял, спрашивая что-то у жены, а вот Васькин отрывистый ответ на увещевания о завтраке, — и снова лишь шарканье шагов. Шаги смолкали, удаляясь, хлопали где-то двери. И опять бродили по занавесям солнечные теплые пальцы. Когда двое не падали в происходящее на постели, не отгораживались горячей кожей, пОтом в складках локтей и коленей, Витька слышал… После переставал. И снова слышал…
Уже когда лежали тихо, рядом, смотрели в потолок, на дым сигаретки кольцами в маленькой паутинке у люстры, поскребся в наружную дверь Вася, спросил суровым голосом:
— Наташка, спишь чтоль?
Но ждать ответа и сильно шуметь не стал, и Витька слышал, как прошли по двору два голоса, хозяйкин, толкующий про гостинцы для Васькиной матери, и мальчика, односложными репликами — к зеленым воротам, выходящим на степную дорогу.
Стихло все…
— Теперь скажи, ах, Наташа, как все хорошо было, Наташа, ну пока, бывай, девочка…
— Зачем ты так?
— А вы все так говорите. Приехать, покупаться, погулять, бабу местную трахнуть и домой, к женам и девкам своим.
— Нет у меня жены. И девки нет. И потом, думай же головой, я что тебе — летний гость? Я тут сижу… не для отдыха, в-общем.
Он хотел добавить, что ведь сама начала, но скривился от пошлости непроизнесенной еще фразы, махнул мысленно рукой.
— А для чего сидишь? Прячешься, что ли? Вон и мобильника у тебя нет. Даже к компьютеру не хочешь, я ж звала. Интернет у Кольки свободно, ему по работе же надо.
— А ты понимаешь, только если прячутся? Мне… с собой надо разобраться.
— Скажите, какие умности.
Она перевернулась на живот, потянулась за пачкой — закурить сигарету. Две сломала и просто смахнула на пол. Туда же скинула подушку и оперлась подбородком на ладонь. Витька смотрел на вздернутые лопатки и прогиб спины, на белые ягодицы.
— Голая летом — не загорала, что ли?
— А тебе какое дело?
Сунул окурок в пустую рюмку, смял, убивая дымок.
— Слушай, чего ты злишься? Хотела напиться — напилась. Секс… Неплохой такой, похоже. Никто нас не трогает. Какого ты меня кусаешь? Ну, расскажу я тебе и что? Подумаешь — чистый псих.
— Я, Вить, с рыбами ныряла в закат. И кто тут псих? Только ты ж не расскажешь все равно. Всего не расскажешь.
— Не надо тебе. Всего…
— Ну, тогда немножко. Просто вслух поговори. Тошно мне, Вить. К вечеру надо возвращаться, а там — снова рожи эти, в зубах навязли. Пальцем тыкать будут. Ну, не пальцем, так за спиной сплошное шипение. У нас тут, Вить, своих змей полно… Я ведь тебе рассказала. Немножко. Главного зато.
Посерела занавеска. С моря густо загудел пароход. В углу потолка молча билась зимняя муха и потрескивал на полу подсолнух включенного рефлектора.
— Пойдем кофе сделаем, а? Там тепло, у стола, можно и не одеваться.
В столовой и правда, было мягко, сквозь тонкий тюль солнце раскладывало на скатерке пасьянс из четырех светлых карт. Кипятильник стучался в край большой кружки, остерегал, чтоб не совали пальцы в парящую воду.
Наташа села на диванчик, подобрала волосы и перехватила их, спутанные, куском тесьмы, что нашарила на полке серванта. Заколка осталась на катере, в салончике. Витька насыпал кофе, разлил кипяток прямо в чашки.
— Тоже не пьешь растворимый.
— А кто еще?
— Яшка не пьет. Говорит, химия.
— Правда, химия. А он тебе кто?
— Говорила же, сосед.
— И все? А чего ты злая такая на хозяйку местную? Мне показалось, из-за него.
— Угу. Когда Яшке было семнадцать, у них роман был. Она сейчас чуть не на пенсии, а тогда ого-го, все мужики за ней бегали. Яша топиться хотел. Из-за нее.
— Ого. Вы тут помешанные все на море. Чуть что — топиться.
— Мы тут живем. Ну, с морем живем. Ты же говорил, сам приморский, не понимаешь, что ли?
— Наташ, я пацаном уехал, как Васька.
Подал чашку, помешал в черном горячем сахар. Наташа ждала, держа в руках, дышала запахом кофе.
— Ну вот. Она, Дашка, тогда приехала из города к родителям. Лет ей было двадцать пять, что ли. Тут уже — старуха, замуж-то выходить. Но в городе, где училась — жених, сказала. Яшка тогда уже ребят хороводил. Даже тех, кто старше. Он ничего не боится. Ничего вообще. Сто раз думали — убьется где-нибудь, а он только смеялся. Увидел Дашку и глаз на нее положил. Месяц бегал. Ей уже ехать давно, а она билет сдала. А потом пропала, три дня ее не было. Мать с ног сбилась, а батя бухал, так ничего и не понял. Тот год был плохой, шторма приходили и наших рыбаков утопло несколько человек. В одну неделю, помню, четверых похоронили. А к вечеру Колька ее нашел на диком пляже, пьяную, в лохмотьях одних. Привез не домой, в больничку. В-общем, кто что говорит, как оно было. Но обратно в город не поехала. Осталась и бегала за Яшкой год целый. Может больше. А Колька — за ней. После поженились. Живут хорошо.
— Дела…
— Ага, дела. Я когда с Яшей стала ходить, она меня возненавидела прям. И ведь старая уже, а туда же! К родителям моим бегала, требовала, чтоб Машку мою забрали в детдом. Сука. Так что я посмотрела-посмотрела… Напросилась у дядь Коли в магазинчик продавщицей на лето. Ну и нос-то ей утерла. Теперь слово против не скажет. Боится, бросит он ее.
— Кино просто. А бросит, думаешь?
Наташа поставила на стол пустую чашку, потянулась, полосатя тонкие руки солнцем. Глянула в сторону спальни, где полупустая бутылка притулилась у ножки кровати.
— Не-а, не бросит. Любит. Я ж вижу.
— Как у вас тут.
— Как везде, наверное. Давай коньяку, а? Еще кофе и с коньячком?
— Не хватит?
— А что, надоела уже?
Витька посмотрел на голые локти, смявшие край скатерти, на прикрытую с одной стороны спутанным хвостом волос грудь. И снова свирепо захотел к мужчинам, в мужское, без женщин и того страшного, что за этой нежной кожей, которую мучила жизнь, вон растяжки через живот и шрам в уголке губ, а над запястьем еще один.
— Не надоела. Просто…
— Тащи коньяк. И расскажешь, как обещал.
В буфете нашлась початая пачка старого печенья и джем в пузатой баночке. Наташа разложила на блюдце кругляши с кровавыми нашлепками. Витька смотрел. Вспомнил снег, на котором — красные пятна ночной драки. Думал, а что говорить ей? И рассказал коротко, неохотно. О том, как работал себе и работал. И вдруг стал снимать странные фотографии. Как на выставке, украденной у него Сеницким, побывал и как после подрались, и он бежал, уехал. Думать, что дальше. Про змею, которая оживает и говорит с ним, не стал рассказывать.
— И что, так сильно снимаешь теперь? Мне-то еще ничего не показал. Даже меня.
— Понимаешь, мне кажется, ушло это все. Подразнило и ушло. Снимаю и нет того, что там чувствовал. Страшно мне. Даже смотреть страшно, что получилось.
— Ну, чего бояться. Если твои картинки в метро висят, сам говоришь, то ты крутой фотограф.
— Пойми, не в метро дело и не в картинках. Дело в том, что оно, все это — большое оказалось. Такое большое, огромное, бля! Рот раскрыл, а откусить боюсь, чтоб не подавиться! И назад уже не могу. Болтаюсь между небом и землей, не знаю, что дальше-то.
— Угу, типа, кризис. Не дура, книжки читала.
— А я дурак. Потому что запутался.
— Тогда наливай по последней и пьем. А оно все само по местам встанет.
— Думаешь встанет?
Наташа выпила, кинула в рот печенье. Стряхнула с колена крошки. Медленно повернулась вдоль диванчика, укладываясь, вытягивая на спинку длинную ногу. Волосы свесились на домотканый половичок.
— А хер знает. Вон у тебя же встало…
— Тьфу ты… Я с тобой по-серьезному. Сама же просила!
— Ты иди сюда, а потом дорасскажешь. Я после одеваться буду, а ты рассказывать. О кризисах своих. Иди…
…У черного зева пещеры Витька остановился, тяжело дыша, вытирал в углу рта слюну, размазывая по пальцам рыжую пыль. Боялся идти, один. Помнил, как оглянулась быстро, так быстро, что не увидел, чье лицо у нее, — и канула во влажную темноту. Из которой тяжко бились вздохи, огромные, широкие, будто заполняющие все пространство. Доходили до края, где свет, и мягко толкали в грудь, заставляя оступаться на острых камнях. Камни впивались в босые ноги и боль отдавалась в голове и в локтях.
Между вздохами из пещеры — шорох ссыпаемой шагами земли, иногда плеск и редко, уколом в висок и ухо — тонкий вскрик, как из страшного детского сна о раненом степном зайце, — сосед взял на охоту и долго Витьке снились плотные заячьи лапы в мужском кулаке и живые еще черные глаза, упертые в глину тропинки. Вскрики держали его на пороге, кололи в грудь, где сердце. И ему было страшно, что пришел страх оттуда, из глубины, пришел и держит, не давая войти. И правильно! Не надо туда, где кричат так, в черной живой глубине, нельзя туда. Наверное, не надо…
Поднял измазанную в глине руку, и под следующий вскрик прижал к лицу, прикусил больно, до кислого запаха крови. Чтоб защитить нос от такого же, что поднимался из черноты навстречу, обволакивая потное лицо. Надо — туда. Куда нельзя, куда — не ходят. Из-за таких криков и этого запаха… Надо!
И понял — не сможет. Мысли, маленькие ласковые, гладили голову, затыкая мягкими пальчиками уши — потом сможет, не сейчас, не готов, потом-потом, когда-нибудь…
Внутри все рвалось, будто растаскивая его надвое, — страх кричащий о том, что нельзя туда, надо уйти! И страх, что никогда больше не попадет сюда, — потому надо туда, в глубину! Один шаг, один только! Сделать его, перейти границу, оставить свет и в темноту. Во влажное, дышащее…
Нагибаясь медленно, схватился рукой за будто мертвое колено, — поднять и переставить, вялую, как чужую ногу, из света в темноту, сделать шаг, один всего и качнуться вперед, чтоб уж второй шаг… Не упасть бы, нельзя падать…
Но снова пришел крик, не тонкий, а в голос, на все широкое небо, обрушился на голову, и толкнул сверху, заставляя покачнуться. Витька, взмахивая руками по воздуху, отталкиваясь от черного рта пещеры, падал на спину, сжавшись в ожидании острых каменных зубов в позвоночник, скользил в собственном, выступившем мгновенно поту, падал, падал…
Проснулся… Сел рывком, нашаривая край одеяла, зажмурился от лунного света. Заскользил и свалился с узкого дивана, стукнувшись локтем и плечом о ножки стола. Дзынькнула на столе упавшая рюмка, тенькнул по полу отлетевший осколок и заблестел, цепляя глаз, рассказывая о том, где, что, как…
Ворочаясь, толкнулся руками об пол, и сел, оглядываясь. Вот оно что… Заснул — на диване, в столовой, где сидели с Наташей. Вытер с лица пот. Рука тряслась. Медленно встал, нащупывая мебель, пошел было к выключателю, но вспомнив о тонком ажуре прозрачных занавесок, передумал. Двинулся в спальню, шаркая босыми ногами. Рефлектор светил навстречу, насыщая сумрак красноватым светом.
Медленные шаги, каждый — кусочек памяти. Шаг — Наташа с опущенной головой, волосы по груди длинным хвостом. Шаг — тарелка с печеньем и пятна джема на скатерти, шаг — сизый дым сигарет вокруг белого плафона с кучкой мертвых мошек… Поморщился. Надо бы прибраться со стола, а то утром хозяйка…
В окно снова ударился крик. Витька замер. Не крик, вопль, стукнулся в камни, забился в окно так, что показалось — взорвется стекло и разлетится по полу, где уже осколки от рюмки. И стихая, крик перешел в вой, в однотонное, нечеловеческое гудение, рвущее бесконечностью. Из-за гудения этого хотелось убить того, кто кричал, прихлопнуть головой о камни, лишь бы порвать звук.
Пробежали шаги, что-то стукнуло, упало, проехав по стене, где стояли прислоненные старые весла вперемешку с лопатами, загремело ведро. Мужской голос пропел с ласковой мертвой жалостью, поверх ноющего стона:
— Дашенька, Даша моя, ну-ну-ну…
И Витька, на ходу натягивая штаны, спотыкаясь и придерживая их рукой, измазанной рыжей глиной и красной кровью, кинулся к двери, поняв окончательно — не спит.