Когда начинает вибрировать струна и другая, под пальцами или смычком, а через натянутые звуки спотыкается медный звон ударных, так верно и в нужном месте, что сердце отзывается сразу и дальше уже бьется в такт — это музыка. Когда краски на холсте ложатся так, что глаз зачерпывает их бережной горстью и несет прямо туда, в грудь, где душа — это картина… А еще можно, охватывая глазами, как ладонями, и тут же, подойдя, тронуть пальцами гладкие или шероховатые изгибы, понять — мастер создал скульптуру.
И это для всех, прямые и короткие, натянутые от и вовнутрь нити. От мастера к сердцу.
Но есть еще… Когда на белых листах черными знаками без рисунков и звуков, без вкуса и запаха, — сказано. И, глядя на черные знаки, ловя и выстраивая их, подцепляешь на крюк ума и сердца мысли писавшего и их отправляешь в сердце и душу. Что происходит по дороге? Какая работа внутри тебя превращает неровные значки — в свет, музыку, очертания?
Знаки, написанные на бумаге. Собранные на белых листах. Как лежащий на дороге жизни камень: кто-то положил теплую ладонь на шершавый бок, и ты, приходя много позже, а может, из другого времени и из другого мира, касаешься отпечатка и — понимаешь, услышав и рассмотрев. И пришедший потом тоже возложит ладонь, или прижмется щекой.
Витька лежал, прижимая раскрытую книгу к груди, к узкой голове Ноа. И только голова ее была неподвижной, а все цветное тело двигалось, шепотом продленного движения, без перерывов — по его коже.
Завтра — последний день уходящего года. В котором, после обычного пыльного лета большого города случилась странная осень, вместившая так много всего, будто Витькино время расширилось, распахнулось в стороны и в глубину, и пережитого за эту осень и месяц пришедшей следом зимы хватило бы на десять лет жизни. А время продолжает распахиваться, и кажется иногда Витьке — не выдержит он, как слишком раздутый аэростат.
Но рос и сам. Закрывая глаза, слышал внутренним слухом, как прорастает внутрь и наружу, до плавного головокружения. Становится больше, пульсируя, от маленького живого комка, который еле подцепишь ногтем, до размеров легчайшей тучи в полнеба. Пока еще легчайшей. Пока в полнеба.
— С-спиш-шь, — из-под книги спросила Ноа и хвост шевельнулся у ребер.
— Нет, что ты. Долго не смогу теперь.
— С-сможеш-шь, пос-сле. Наш-ша книга с-с тобой.
Витька аккуратно приподнял книгу и закрыл. Держал, чувствуя, как давит она корешком на грудь.
— Не наша. Я ее Ларисе — подарить.
— Пус-стое. Дари. Но вс-се равно — наш-ша…
Сев, положил книгу на колени и провел пальцем по обложке.
— Ноа? Я хочу знать. О книге. Ты мне расскажешь?
— Реш-шил?
— Конечно!
— Вс-ставай. Дверь…
Отложив книгу, он встал. Подойдя к двери, прислушался. Дом спал. Где-то там, через две старых стены, спала хозяйка Лариса. Или ушла в мокрую степь старой Лисой? Неважно, главное, тихо в доме, только сонные шорохи старых стен и медленные капли о подоконник. Плавно, чтоб не стукнуть, Витька задвинул щеколду.
— Занавес-сь…
Стянул легкие занавески, чтоб, даже если убрать руки, не прорезывалась между ними длинная щель. В темноте старого зеркала почти невидимо отразился смутным силуэтом. Оглянулся на книгу, лежащую на одеяле и подумал, что вот, как в детском кино, надо было оставить раскрытую и тогда из нее полился бы свет.
— Ноа? Ты превратишься?
— Пос-стой, мас-стер. Не торопись.
Он улыбнулся. Скучал. Крутясь в водовороте событий внешнего мира, нося ее на себе, прикасался рукой, зная, она с ним, но тосковал, вспоминая, как стояла на краю холма и ветер трепал, разглаживал длинные волосы над выбеленным хитоном. И солнце вело по волосам гладкий бронзовый блик. По черным волосам. Бронзовый?
Раздеваясь, топтался по скинутым на прохладный пол джинсам. Отпихнул брошенный свитер. Чуть развел в стороны руки, торопя движения по замерзшей коже. И Ноа двигалась, все быстрее и быстрее, мелькала красными, черными на зелени и желтизне знаками. И вот, со сладкой уже, привычной болью, стала тяжелеть, оттягивая кожу, и он подхватил, отводя, отрывая от себя круглое живое тело.
Покачивал на руках, напрягая мышцы. Она положила узкую голову на плечо и затихла, прижимаясь к груди. Захлестнул живот тугой кончик хвоста… И вдруг разошелся пальцами, пробегая по коже. Стукнуло ее сердце, за мягкой, прижатой к нему грудью. Витька отвел глаза от зеркала, в котором и не разобрать ничего, кроме туманных переливов и шевеления, и посмотрел, чуть склонив лицо — в ее. Забелели в темноте зубы, потекли по плечам темные волосы.
— Голая, — сказал шепотом, — озябнешь.
Ноа покачала головой и переступила босыми ногами, натыкаясь на его холодные ступни.
— А мы сядем на постель, да?
— Конечно. Как хочешь. Хочеш-шь… — передразнил, и вдвоем, идя к книге, тихо засмеялись.
По коридорчику от кухни вышла Марфа. Проходя мимо тусклого света под кромкой двери, прислушалась к тихим голосам из комнаты и не остановилась. Скользнула в ночной сад через маленькую нору, квадратом выпиленную в задней двери и прикрытую куском автомобильной резины. Голосов было два — человеческих и серьезных, и их серьезные человеческие дела Марфу не касались.
Стоя на мягкой глинистой тропке, подняв одну лапу и всматриваясь в ночь огромными глазами, знала — наступает крайнее время года, и каждый должен заниматься своим делом.
И она.
И Лисы в траве…
Услышав в ночи то, что нужно было ей слышать, бесшумно пошла через комья земли с крапками недавнего снега.
…И — птицы, спящие на ветках кустарника…
И — чудовища, что сторожат Покой, скрепляющий стены жизни…
И люди.
И нелюди…
Неяркая лампа на стене рисовала на обоях прозрачный цветок с зубчатым краем, а свет бросала на постель, на раскрытую книгу. Витька и Ноа сидели, прислонясь к стене и тесно прижимаясь другу к другу. Иногда Витька осторожно брал прядки волос Ноа, мешавшие смотреть, и заправлял ей за ухо. Ноа улыбалась. Листала страницы, проводила пальцем по строкам. Начала было отгибать крошечные, еле заметные уголки, но, подумав, стала, наоборот, искать на обрезе, где загнуты и просматривала эти страницы.
В комнате стояло печное тепло, как толстая, но редкая вата, а плечо Ноа отзывалось на витькино прикосновение пятнышком живого, человеческого тепла.
— Ты — теплая.
— Ты хотел о книге.
— Это тоже важно, я понял. Ноа, ты — теплая.
Она придержала пальцем страницы, поворачивая к нему близкое лицо. Свет очертил лоб и нос, оставив глаз в темноте.
— Я всегда теплая, когда превращаюсь. Вспомни.
— Н-нет. Ты была, да. Но будто тебя нагревали специально, понимаешь? Как эту комнату печкой. А сейчас так, будто внутри само греется. Живое.
— Правда? — она опустила лицо. Снова свесилась длинная прядка.
— Давай смотреть книгу, — напомнила.
— Ноа. Что-то происходит.
— Сейчас происходит — книга. Это важнее.
Но плечо ее прижалось плотнее.
Витька сидел, скрестив ноги, и при движениях ступня Ноа попадала под его ногу. И это было приятно — женские пальчики, чуть поджатые, как там, на большом черно-белом снимке, давно-давно. Недавно, всего-то в начале осени. Тогда он их видел, запомнил. Сейчас — ощущал. И это было важно.
А книга лежала раскрытая, и полоски букв, стоило отвлечься, поглаживая взглядом рассеянно, как кошачью шкурку под рукой — превращались просто в узор, длинную полосу орнамента из спиралей и завитков, затягивающих взгляд в бессмысленное рассматривание. И это тоже было важно.
За окном, стекла которого были так стары, что казалось мягкими, как вытертый ковер, стояла ночь с Марфой внутри. Прошивали темноту иглы случайных капель, у которых вместо острия — круглые головы воды. А птицы, сунувшие под крыло клювы, знали, они засыпают большим числом, а проснутся — меньшим. Но принимали вечный порядок, потому что кровь внутри знала о времени весенних гнезд. И это было очень, очень важно.
«А еще мы голые», подумал Витька словами, «живые». «И это важно».
— Потом, — ответила Ноа на его последнюю мысль. И добавила:
— Я засну сегодня с тобой.
Заснет. Рядом. И он будет маяться, чтоб ей было удобно, рука затечет, а он забоится дышать в ее сторону, замрет, почти в отчаянии, и заснет сам, облапит и слипнется, может, даже не выходя из нее. И это счастье. Что-то случилось такое, пока сидят они на постели, но в голове его нет пока связных мыслей, а кусочки картинок, монетки слов, внезапно возникшие звуки, стихающие сами по себе и трогающие радостным ожиданием… Будто до этого шел и шел и, вроде бы, правильно шел, но через ветер. И вдруг перед носом — лестница, и теперь можно по ней выше. И оттого счастье. Что ему дана теперь не только радость преодолений, от которой падаешь и умираешь во сне, чтоб потом снова, наклонясь, ветру навстречу. А можно выше, с каждой ступенью лестницы — выше. Ближе к солнцу, теплу, и — к радости.
— Да. Да! Не уйдешь. Правда?
— Не умею врать.
— Я — рад. Очень. Ты дева моя.
— Не важничай. Иди сюда, ближе.
Он взял ее руку, отвел от книги:
— Только одно, дай сказать одно. И больше не буду пока. Ноа, ты знаешь, что ты — изменилась?
Со светлого лица, широкого, сердечком сходящего к маленькому подбородку, серьезно глянули карие глаза:
— Нет, Витя. Я не изменилась.
— Да как же! Я вижу!
— Не изменилась. Я продолжаю меняться. И это больно. Не надо пока, хорошо? Про это — не надо.
Темнота стояла, широко разводя руки, сгибая локти вокруг неровного комка света и в этом комке они сидели рядом, как опутанные светлой паутиной, и книга лежала, касаясь коленей.
Книга лежала, раскрытая, неважно, на каком месте, опираясь обложками на смятые простыни.
Книга лежала, раскрытая там, где пальцы девочки-змеи тронули шершавый обрез и поддели, как разделяют надвое спелый абрикос.
Книга лежала, раскрытая и смотрела снизу на двоих черными знаками с пожелтевших страниц.
Книга лежала, раскрытая и смотрела.
Книга лежала.
Книга.
— Она о травах? Но я не встречал таких трав. Это местные? Растут здесь?
— Она не о травах. Ты увидел травы, другой увидит другое. И, вернувшись, ты найдешь вместо трав что-то еще. Она о знаниях текущих и знаниях незыблемых.
Есть знания, которые иногда теряются, перетекая из одного мира в другой. Есть люди, что идут в другие миры, разыскивая их. Для себя или для прочих. А есть знания стержневые, незыблемые. Законы, по которым живет сама жизнь. Все реальности нанизаны на них и нет мира, в котором что-то противоречит им. Если это не мир, рожденный уже мертвым. Незыблемых знаний не теряют, это все сказки, что главные знания можно потерять. Если бы мы теряли знание, как жить, то и не жили бы. Они врастают в нас, понимаешь? Сами.
— Как трава?
— Да.
— Но зачем тогда книга? Если они сами?
— Мы разные, те, кто рожден со способностью мыслить и чувствовать. Кто-то остается малым и никогда не вырастет. Малым хватает толики, крошечной. Подумать о еде, почувствовать удовольствия. Знания им не нужны, малые живут жизнь и умирают, не выходя из своего крошечного колеса. Есть и другие — побольше, но им не дано бесконечности. Каждому из таких отпущена доля знания, как сено в кормушке. Они выбирают сено из своих ясель по-разному, кто-то за день, кто-то жует его весь срок своей жизни. Но большего не дано им.
Ноа говорила, не поднимая головы, иногда касалась пальцем черных букв и те вырастали и съеживались, слипались в непонятные сейчас Витьке слова, расходились, как мелкие щепочки на воде. Он слушал напряженно, стараясь не пропускать сказанных слов и потому слова написанные молчали, не раскрывая спрятанного в них смысла.
Оторвав взгляд от страницы, мысленно тронул купол, раскинутый над домом и поежился, когда понял, что тот раздался в ширину и вверх, уходя на грань, до которой еле-еле он мог дотянуться. Голос Ноа медленным гонгом коснулся невидимого шатра:
— А Книга — для бесконечных. Кто вечно растет.
У Витька закружилась голова.
— Бывают и такие?
— Ты.
— Что я?
— Ты такой.
Витька откачнулся от теплого плеча. Осмотрел тихую темноту, из которой точками, полосками, скобками поблескивали грани стекол, краешки фигурок и чашек, заплатки отражений.
— Ничего себе. Значит, я не такой? Не такой, как остальные? Еще скажи — избран.
— Есть такие, Витя, как ты. Но их меньше, чем прочих. И ты не такой как прочие.
— Здорово… Значит, бесконечный. В каком смысле? Бессмертный, что ли?
— Нет. Тело умрет. И если случится земная опасность, умрет раньше, чем износится.
— А в чем же тогда бесконечность меня?
— В росте. Ты — трава бытия. Растешь и будешь расти, пока не умрешь. И нет тебе остановок. Никогда тебе не будет покоя. Вернее, любой покой будет лишь более медленным ростом. Перед следующим трудом.
— Так потому я услышал, как все внутри гудит? Я думал, — он кашлянул неловко, но договорил, потому что Книга смотрела на них и требовала точности, — я думал это сила во мне растет.
— И сила тоже. Но она следствие. А твой внутренний шум и все, что ты испытываешь иногда, разное, не испытанное прежде — лишь подготовка вместилища. Знания велики и мощны, им нужно место, чтоб прорастая в тебя, заполнить и расти дальше. Через тебя. Теперь ты ничего и никогда не сделаешь для себя. А только для того огромного мира, вселенной, о которой многие думают — сказка, нет ее. И всегда будешь в самом начале, потому что путь — бесконечен.
Согнутые колени Витьки отблескивали в неярком свете лампы. Очень осторожно он поднял руку и дотронулся до колена, накрыл. Обычное человеческое колено, вон и ссадина на нем подживает. Внутри, там, где по словам Ноа, росло вместилище знаний, затошнило. Голову стиснуло железным обручем, даже уши зачесались и он провел другой рукой по скуле. Как же? Был просто человек, а стал, кем? Тошнота была сухая и плоская, будто в желудке поставили ребром металлическую пластину. В сжатой голове внезапно забилось желание вернуться в человеческое. Отчаянно хотелось закрыть какую-то дверцу, захлопнуть со звоном, отсечь, чтоб голова стала головой, желудок — желудком, сердце — просто качало кровь, и все прочее — обычным, как у всех.
— Кажется… Это слишком для меня.
Ноа пожала плечами, не поднимая от книги глаз. Через тошноту Витька обозлился. Мучается рядом, а ей хоть бы что! Захотелось толкнуть женщину, бросить с кровати книгу, на пол и пусть исчезнут, обе. Но желание, как падение лодки в пропасть меж двух огромных волн, рывком усилило тошноту. Схватившись руками за живот, согнулся. Ноа легонько погладила напряженную спину.
— Тебе надо привыкнуть, — сказала шелестящим шепотом, — ты привыкай потихоньку. Потому что ничего не вернуть.
— А если я не хочу? — слова с трудом пролезали в горло.
— Если бы захотел остаться ребенком и заклинал свой рост, помогло бы?
— Сравнила. Мне не было так плохо!
— Потому что ты рос постепенно.
Стараясь успокоить тошноту, Витька покачивался, держа руки у солнечного сплетения. Голову отпускало немного. Если не думать о том, что он — не человек… Застонав, снова схватился за мокрые виски.
— Лучше бы ничего не было! Татуировка эта!
— Жалеешь?
— Да! Жалею!
Ноа соскользнула с постели и, надавливая руками, уложила его на спину. Выпрямила ноги, проведя до самых кончиков сведенных судорогой пальцев. Вытянула вдоль боков руки. Сквозь полузакрытые веки он смотрел на ее темную голову в шатре длинных волос — над собой. Двигались женские руки, заслоняя свет. Против света не видно было расписных извивов на коже. Но они — были!
Закрыл глаза, спасаясь от узнанного в быстрый сон, стекающий с кончиков ее пальцев. А когда по мокрому боку пробежало перышко холодного воздуха, открыл и не увидел ее. Только чмокнула дверь. Резко сел, прижимая руку к солнечному сплетению, зашарил глазами, а что искать, комната маленькая, вся на ладони. Пустая.
Спустил ноги на пол. Попробовал встать, неловко, как лежачий больной, забывший о притяжении и равновесии.
— Ноа, — прошелестел без голоса, хватаясь за спинку кровати. Зашаркал босыми ногами, смотря неотрывно на белый прямоугольник дверей. И замер, когда белое раскрылось вертикальной черной полосой. Рванулся в комнату знакомый запах оживающих в кипятке трав. Витька вздохнул со всхлипом, до рези в легких, закашлялся.
— Лежи, глупый, — держа перед собой большую чашку, она прикрыла дверь.
Сел боком, неудобно, там, где подкосились ноги от огромного облегчения после страха внезапной потери. Но чашка была рядом и в ней — тот самый отвар, который пил в кухне с Ларисой. И, помня о том, как с каждым глотком тогда уходила усталость, а на ее место вставало необъясненное, но огромное и дивное, стал глотать. Пил и там, где сидела клубком тошнота, все расплелось, утянулось, как чернила, смытые прозрачной водой. Остался только маленький острый клювик стыда, долбивший о том, что вот, пожалел обо всем, испугался. Первый раз пожалел. И захотел, чтоб ушла. Обратно захотел, в невнятный сон обыденной жизни, которым спал до их встречи. От всего отказаться решил. Слабак…
Убедившись, что кружку держит крепко и не уронит, Ноа ладонью вытерла ему лоб.
— Ну, вот, хорошо. Если бы не пил с Ларисой степь-траву, было бы хуже. А сейчас придут к тебе силы. Пей и жди.
— Ты меня прости, ладно?
— Не за что прощать.
— Я испугался… Предал тебя. В мыслях. И в желаниях. Разозлился на тебя.
Она стояла напротив и он смотрел на живот с затененной улиткой пупка, на треугольник волос. Вся живая и теплая, чисто пахнущая женской молодой кожей. Как хлеб.
— Не на меня. Не я сделала тебя таким. Был таким всегда.
— Но… разве не татуировка?
— Если бы не татуировка… Жил бы и мучился от неясных желаний. Скрутил бы себя в прокрустово ложе человеческой жизни, обрубая стремления и желания, что лишь твои.
Она замолчала.
— И что?
— И умер бы, — сказала буднично, — или сошел с ума и потом умер бы. Давай кружку, поставлю.
— Ну вот, — сокрушенно сказал Витька, провожая взглядом ее сильную фигуру, — я отошел, взбодрился, утешился и теперь тебя просто хочу.
— Просто?
— Не совсем. Сильно хочу.
Она поворачивалась, ставила кружку на кривую этажерку, тянулась рукой к волосам, а он смотрел, как протекает свет, не встречая препятствий, по длинным округлым изгибам, соединяется с тенью и получается что-то такое, такое… Свет рисует на грани мягкой темноты линии женского тела, а может и нет его — тела, просто свет соединился с тьмой, вот так…
— Хочу тебя снять.
Свет перетек, ложась по-другому, зализывая краешки темноты кошачьими плавными движениями, потому что она повернулась опять, потянулась, протягивая руку к стене. С тихим щелчком свет прикрыл глаза, наполовину, потому что нет полной темноты и в полумраке видно — легла, там, где вмятина от его тела.
— А хотел — просто…
— И сейчас хочу.
И, нарисовав свои тени поверх полусвета ее линий, изменив очертания их, он дышал хлебным запахом кожи, смешанным с запахом горячих трав. Успел подумать о том, что изменился даже запах ее.
В черном коридоре к двери подошла Марфа, оставляя будущему утру пятнышки рыжих следов по крашеному полу. Послушала тихие вздохи и скрип кровати. Ушла на лавку, в свое гнездо из свернутой старой шубейки под самым окном.
У двери оставила мертвую птичку. Для них.