48

Спектаклей нет, дома невмоготу, и я согласилась на два концерта в Кишиневе, тем более что Молдавии я еще не видела и тем более что это бывшая Румыния.

Борис после нашего разговора тихий, не напивается, не раздражает, но тут вдруг заявляет, что моя поездка — это прекрасно, потому что он может полететь со мной, у него тоже командировка от Союза писателей. Наверное, очередной разгром. И я опять не могу ему сказать, что не хочу с ним лететь, мне его опять жалко.

Какая мука началась в Молдавии! Бориса встречают «на высшем уровне» — депутат! Он, по-моему, уже и сам не может без «высшего уровня», а это значит, что жить мы должны в «спецособняке» с красными плюшевыми гардинами, со стульями, шкафами, столами, фикусами, как во всех этих особняках, а меня от всего этого тошнит, а я так люблю старинные гостиницы, и здесь есть такая, но не могу же я переехать в нее одна и уж тем более с Борисом — это уже скандал на «высшем уровне».

И сама Молдавия! Теперь, когда прошло три с лишним года после окончания войны, в этих, как мы их называем, «освобожденных» странах неуютно, народ за глаза называет нас оккупантами, и только нами же поставленные партийные руководители льстиво гостеприимны. Горько видеть, что за короткий срок нашего «освобождения» Молдавия потеряла нажитое веками, то, что еще есть в Румынии и что меня там пленило, — песни, веселье, пляски; здесь это осталось только в ансамблях, остальное уже по нашему образцу.

На концерте узнала, что в Молдавии еще существуют монастыри — у нас монастыри закрыты, разгромлены. Борис, конечно, был против моей поездки в монастырь, но я решила ехать, и тогда, неизвестно почему, он решил ехать со мной — ему монастыри неинтересны, он, видимо, побоялся, что станет известно о моей простой, человеческой поездке, и поездка получилась все на том же «высшем уровне» с переводчиком, с сопровождающим — экскурсия.

А у меня перед глазами то мое посещение монастыря в Болгарии.

Женский монастырь нас не принял, и теперь мы едем в мужской, так же как в Болгарии, в горах, в желто-багряной осени.

Настоятель предупрежден о нашем приезде, и нас ожидает роскошная трапеза. Настоятель и духовенство раскормленные, апоплексичные, с нечищенными зубами, с немытыми бородами, стол обслуживают худые, голодные монахи с алкающими глазами, тоже с сальными, немытыми волосами, в грязной одежде, из всех дыр вылезает монастырская нищета.

Я так мрачна, что не могу даже выдавить улыбки: понятие духовности здесь отсутствует вообще, монахи к Богу не приобщены, разглядывают меня как женщину, стало совсем противно, а ведь, наверное, этот монастырь был тоже, как и в Болгарии, с высокой духовной и религиозной культурой. Чувство юмора заставило меня все-таки улыбнуться: у монахов, прислуживающих на трапезе, взволнованных столь необычным присутствием столь необычной гостьи, все валится из рук, и, не поднимая глаз, они видят только меня и, конечно, рассказали обо мне другим монахам, и монастырь зашевелился, как муравейник: в пустом раньше дворе началась кипучая деятельность, чуть ли не по нашим ногам катят какие-то бочки, несут дрова, и изо всех имеющихся щелей на меня смотрят горящие, как угли, грешные глаза.

В Кишиневе у меня вдруг поднялась температура, и Борис настоял, чтобы мы не летели, а ехали поездом. Во всем международном вагоне нас оказалось только трое — третьим был известный молдавский поэт Емельян Буков. Меня уложили в постель, а они в купе Емельяна все время пьют, но Борис как-то странно мечется по вагону, без конца забегает, терзает меня вопросом, как я себя чувствую, и наконец подсел ко мне.

— Знаете, Тимоша, сейчас переезжали реку, и я выбросил ваш браунинг в воду!

Я села. Браунинг лежал в моей спальне, в моем шкафчике с документами.

— Как вы могли это сделать! Это же не ваша вещь… и зачем?! Зачем?! Как вы вообще могли полезть в мой шкафчик…

Это не просто вспышка магния, высветившая Бориса, это поступок, вывернувший мою душу.

— Понимаете, Тимоша, секретарь все время говорит, что ваш браунинг надо сдать…

— Вы же мне тогда сказали, что получили на него разрешение! И откуда секретарь знает о его существовании? Вы сказали ему?

— Нет… нет… но, может быть, он видел его…



Родители — Евгения Александровна и Кирилл Титович Окуневские



В спектакле «За тех, кто в море» Бориса Лавренева



На съемках фильма «Ах, капитан!


С Николаем Симоновым в фильме «Горячие денечки». Режиссеры — И.Хейфиц и А.Зархи


Партнер Т. Окуневской — Николай Черкасов


Кадры из фильма «Горячие денечки»


Сцены из спектакля театра им. Ленинского комсомола «Сирано де Бержерак»



В роли Сирано — Иван Берсенев, Роксана — Татьяна Окуневская



В фильме Леонида Лукова «Ночь над Белградом»


В фильме «Пышка». Режиссер — Михаил Ромм


Фронтовой концерт

Прага. Выступление в концертном зале «Люцерна»

С театром на гастролях. Слева от Т.Окуневской — Серафима Бирман и Софья Гиацинтова


Прием в ВОКСе. Созвездие имен — Э.Гилельс, С.Эйзенштейн, В.Марецкая, Б.Горбатов, Р.Плятт, Л.Орлова, Т.Окуневская, И.Берсенев, С.Гиацинтова, В.Серова



Еще ничего не предвещало грозу…


С дочерью, незадолго до ареста.

Вятлаг. До освобождения остался один год.



— Как же так случилось, что ваш секретарь мог попасть в мою комнату, открыть шкафчик, рыться в нем…

Смотрю на Бориса и не знаю, что хуже: его ложь или лазание секретаря и Бориса в мой шкафчик.

— Так зачем же вы это сделали?! Вы взяли тогда разрешение на браунинг?

— Да… нет… Я поручил секретарю…

— И зачем вы вообще выбросили такую красивую вещь? Мы же могли подарить браунинг друзьям, у которых есть разрешение на оружие… Вы поехали со мной в Кишинев только для того, чтобы увезти из дома браунинг? Вы же могли сесть в машину и выбросить его на Крымском мосту! Я хочу понять хоть что-нибудь в вашем поступке.

— А зачем этот браунинг — ни к чему, сейчас снова начались аресты…

— Ну какое отношение эти аресты имеют к нам и к моему браунингу! Это же не тридцать седьмой год!

Борис волнуется, затылок покраснел. Когда я по ночам думаю о Борисе, о его поступках, пытаюсь говорить с ним, я понимаю, что это бессмысленно, его пробить невозможно, в нем заученное раз и навсегда, вбитое. Я заметила, что говорить с людьми вообще бессмысленно: они слушают, вычитывают из книг только то, что им нужно, что доступно их разумению.

— Тимоша, может быть, вам все-таки вступить в партию… понимаете, вы ведущая артистка, теперь заслуженная…

— Я не только вступить, но слушать уже об этом не могу! Не надо! Я же вам не смогу объяснить, что в какую-нибудь партию я если бы и вступила, то только по убеждению, и я не понимаю, зачем нужно вообще вступать в какую-нибудь партию, если я не сделала из политики профессию… идея — это ведь тоже сокровенное… и я, кроме того, не хочу быть такой же смешной, жалкой, какими становятся партийные артисты и режиссеры, вы нашли неудачное время для серьезного разговора, столько едем, сейчас уже скоро Москва, и мне так плохо, что я не дойду до машины.

— Но сейчас арестовывают всех, кто общался с иностранцами…

— Но вы мне говорили, что вас заставляют, чуть не приказывают принимать их, ходить на приемы, и, кроме того, ни с одним некоммунистом мы не общались… Почему вы так неспокойны?.. У вас что-нибудь случилось?.. Какие-нибудь неприятности?..

— Нет, нет, это вам кажется…

Говорить с Борисом по-дружески тоже невозможно, он, как улитка, закрывается, и все-таки я, видимо, единственный человек, с которым он может быть хоть немного откровенным.

— Здесь, в Молдавии, было что-нибудь неприятное для вас?

— Здесь сильное буржуазное влияние — кое-кого исключили из союза и из партии, кое-кого проработали… эти югославы, они же бывали у нас…

— Но они же все коммунисты…

— Что вы понимаете! В Коминтерне в тридцать седьмом не было ни одного некоммуниста, и все-таки мы их всех расстреляли.

— Борис, помните, когда мы переезжали какой-то мост в Югославии, я сказала, что Югославия — страна некоммунистическая, и вы зашипели на меня…

— Подумаешь, сказать! А сделать! Даже я не знаю, что там произошло — поссорились ли Тито со Сталиным, или еще что-нибудь…

Даже я, живущая вне политики, была ошарашена разрывом Тито с нами — неожиданным, скандальным на весь мир.

— Помните высокого полковника Момчило Джурича, который бывал у нас, учился в академии — его Тито арестовал, значит, там настоящий переворот, арестованы многие, я знаю, что несколько человек бежали за границу…

Неужели заговорит о Поповиче! С момента переворота я все время мысленно рядом с Владо… Знает ли маршал о моем романе с ним, простил ли Владо или мучает его. Я физически ощущаю, когда Владо больно, когда он в смятении, когда ему плохо, видела сон: Тито ведет Владо на казнь, я бросаюсь на колени, обнимаю колени маршала, рыдаю, умоляю не казнить, говорю, что я навсегда перееду в Югославию, а маршал отшвыривает меня ногой. На чьей стороне Владо, что с ним, где он? Я знала, если я забеременею, я рожу ребенка, воспоминания душат, доводят до отчаяния, я часами, сутками живу в нашем домике, я ощущаю нежность его рук, от которой кружится голова, я смотрю в его глаза, которые вдруг темнеют, и я становлюсь как воск, наши души вместе, и наступает вечность…

— Меня уже вызывали!..

С Борисом творится совсем неладное, я его таким не знаю… Неужели он так всего боится?.. Каким же он был на фронте?.. Мне совсем плохо, температура тридцать девять, скорей бы Москва. Меня, наверное, заразили этим самым гриппом, который шагает по Европе: после концертов меня ожидали у выхода, целовали…

Наконец-то перрон, сама идти не могу, Борису пришлось нести меня до машины.

Пятый день не спадает высоченная температура, и именно по утрам, — у всех нормальных людей температура повышается к вечеру — безобразная лихорадка, как проказа, настоящие нарывы от нижней губы до носа, сегодня тринадцатое, а девятнадцатого у меня спектакль, как я буду играть с такой лихорадкой, ее даже не загримируешь, когда девочки приходят из школы, я надеваю марлевую повязку, они смотрят на мою лихорадку соболезнующе, но с отвращением.

Борис только недавно уехал к себе в союз, он метался по комнатам, без конца забегал и спрашивал, как я себя чувствую, и теперь, приехав в союз, звонит каждые десять минут и изводит Маму тем же вопросом.

Сейчас к обеду, как и все эти дни, немного полегчало, и я даже смеюсь с девчонками, они прибежали из школы и, стоя в дверях, рассказывают смешную чепуху про школу, в комнату я их не пускаю, боюсь заразить…

Звонок в дверь, за спиной у девочек двое военных, почему-то не снимают шинели, один остался у двери, другой входит в спальню, это не фронтовые знакомые, я их лиц не узнаю, но на всякий случай приветливо улыбнулась.

Этот другой, не здороваясь, обходит кровать Бориса, подходит к моей и дает клочок бумаги, на котором написано: «Вы подлежите аресту» и подпись: «министр Абакумов».

— Вставайте! Одевайтесь!

— У меня высокая температура, я болею гриппом, если можно, придите за мной дня через два, я уже поправлюсь…

— Вставайте и одевайтесь!

— Я не могу одеться сама!

— Пусть дочери помогут, покажите, где ваше белье.

Он вынул белье из шкафа и бросил мне на кровать.

— Одевайтесь! Быстро!

Прошу их выйти или хотя бы отвернуться.

— Одевайтесь при нас!

Стоять на ногах не могу, они подхватили меня под руки, потащили, крик «мамочка!» привел в сознание: почему-то не спускаемся на лифте, а меня тащат с шестого этажа по лестнице, с девочками попрощаться не дали, машина стоит у самого подъезда, эти двое сели по бокам, на переднем сиденье еще военный. Начала понимать, что меня везут в тюрьму, передо мной раздвигаются те самые железные ворота, в которые я билась одиннадцать лет назад… Папа… Баби… Левушка… знаменитая Лубянка. Спускают в подвал, мертвая тишина, коридор, слева и справа двери с глазками, догадываюсь — камеры, голос Яди: «Таня», — неужели и ее арестовали, может быть, я уже невменяема, работают четко, торопливо: вырвали молнию из платья, заколки, резинки для чулок; душ, фотография в растерзанном виде с дощечкой на груди, безобразный обыск — одевание при мужчинах уже пустяк, отпечатки пальцев, двое автоматчиков куда-то повели, ведут к лестнице, стены могильного цвета, ступени истерты. Не могу поднять ногу на ступеньку, страх сковал всю, сейчас закричу, буду биться, поднимаю глаза, и на площадке из стены мне навстречу движется Иисус в белой рубахе, перепоясанной веревкой, как на картине Иванова… он бледен, печален, в глазах страдание…

— Иди… иди… поднимайся спокойно… не бойся… это не страшно… по этим ступеням прошли миллионы ног отцов, дедов… — И стал тихо удаляться бежать к нему, схватиться за его одежду!

Лестницы, коридоры, железная дверь, коридор, опять коридор, по обе стороны двери с глазками, щелчок ключа, я отшатнулась, душегубка без окон, падаю на доски, мгновение, щелчок ключа.

— Ложиться нельзя!

Появляется кто-то в белом халате, считает пульс.

— Можно лечь.

Дали матрас. Очнулась от голоса надзирателя.

— На допрос.

Сейчас кончится вся эта неразбериха.

Те же коридоры, лифт, за углом еще коридор, ярко освещенный ковер, большая комната, налево в углу шкаф, в который меня вводят, внутри оклеенная дверь, шагаю через порог… огромный зал в коврах, хрусталь, кресла, через всю комнату стол для заседаний, в конце поперек письменный стол, за которым сидит человек в мундире, одной рукой держу спадающие без резинок чулки, другой прикрываю оголившийся без молнии бок, волосы без заколок, падают на лицо, лезут в рот.

Где я видела этого человека…

…встреча этого, наступающего сорок восьмого года в Центральном Доме работников искусств, за столиком Берсенев с Гиацинтовой, Охлопков с женой, я с Борисом. Меня пригласил танцевать Охлопков, я в красивом белом платье, зажегся сиреневый свет…

— Танечка, вы пленили еще чье-то сердце! Незаметно посмотрите, я вас поверну в танце: за колонной мужчина с вас не сводит глаз, как Неизвестный в «Маскараде».

Я посмотрела и на мгновение встретилась со жгучими глазами, он откачнулся, спрятался за колонну, и уже тогда мне показалось знакомым это лицо. Я спросила у Бориса, знает ли он человека, стоящего за колонной. Он пошел посмотреть.

— По-моему, это новый министр госбезопасности вместо Берии, но это невероятно, что он здесь. Им в таких местах бывать запрещено. Я, наверное, ошибся, он в штатском…

Да, это он передо мной, только в мундире, холеный, выбритый до синевы, с черными, неприятными, втягивающими в себя глазами. Хочет понять, узнаю я его или нет, делаю вид, что не узнаю.

— Вы знаете, кто я?

— Догадываюсь по кабинету.

— Что с вами? Мне доложили, что у вас очень высокая температура?

— Я болею гриппом.

— Я распоряжусь, чтобы вас лечили…

…что происходит… Лихорадочно оцениваю ситуацию… Почему ни слова об аресте… он вызвал меня, чтобы посмотреть, какая я в тюрьме… почему такой разговор, как будто я пришла к нему в гости… что нужно делать… упасть в ноги и умолять его вернуть меня домой… что… что… что нужно делать… что говорить… должен же он сам сказать, что произошло и что будет… он как будто что-то обдумывает… на мое «здравствуйте» не ответил, значит, я все-таки арестована… но встал, когда меня вводили…

Нет! Сама не заговорю! Ни стона! Ни слез! Ни крика! Ни мольбы! Ни жалобы! Ни просьбы! Это значит — падение раз и навсегда.

Еще несколько ничего не значащих вопросов и приказ увести. Он смотрит мне вслед, зал длинный… что же он такое… какая нить нас теперь связывает… я в его руках… все зависит от него… зачем это все… ночь или еще день… в его кабинете шторы плотно завешаны… скорее бы только лечь, больше ничего не хочу…

— На допрос.

И снова лестницы, лифт, коридоры, те первые, могильные.

Вводят. У дверей стул с маленьким столиком. Сажусь. В незашторенном окне с решеткой — кончик погасшего знака метро, значит, ночь, значит, окно выходит на площадь Дзержинского. Не здороваюсь. Налево от меня в углу длинной комнаты стол, сидит военный, разглядывает меня, сравнивает с экранной, смотрит на то, во что они могут превратить человека за несколько часов.

— Я ваш следователь подполковник Соколов. Вы обвиняетесь по статье 58, пункт 3, часть вторая.

— Что это такое?

— Измена родине в мирное время. Вы хотели бежать за границу, когда были там…

Или я попала в сумасшедший дом, или, может быть, я схожу с ума, или, может быть, это шутка…

— Мне не надо было этого хотеть. В Вене я спокойно могла это сделать, что и делали наши советские граждане в большом количестве: в Вене знаменитый магазин с четырьмя входами и выходами, один в нашу зону, другие в английскую, французскую, американскую, входишь в нашей зоне, а выходишь в любую, какая тебе больше по душе, что и сделал ваш генерал со всей семьей, даже с детской коляской, мне об этом любопытнейшем факте рассказал маршал Конев.

— Мы вам покажем документы.

— Какие! Ведь я же только хотела бежать! Это не документы! Это доносы!

В окне загорелась буква «М» — шесть часов утра. Приказывает увести. Упала и заснула.

— Подъем.

За мной непрерывно наблюдают в глазок, смерили температуру, лекарства пить отказалась, душно, такая мертвая тишина, и только тихие шаги мимо моей душегубки. Спрашиваю у надзирательницы:

— У вас умываются?

— Да. Я вас поведу, и говорить можно только шепотом.

Никуда не вызывают.

Ольга говорила, что Лиговка и Лубянка работают только по ночам.

Осмыслить случившееся не могу, засела ужасная мысль в голове: может быть, арестован Борис, а я — как его жена, в тридцать седьмом году так было со всеми — тогда погибнут две мамы, две дочери.

Щелчок ключа. Меня перевели в комнату, зажмурилась от солнечного света, это, наверное, и есть камера, одиночная: вместо досок — железная кровать, стол. Стены, как и во всей тюрьме, могильного цвета, хочется о них биться головой, окно с улицы закрыто железным щитом, и только наверху маленькое пространство… голубое небо… солнце… Соколов неприятный, он, наверное, молодой, но какой-то серый, измученный, глаза как стекляшки.

Что же дальше… Что же дальше с моим арестом… недоразумение когда же ве е выясиится…

На допрос.

«М» еще горит, не здороваюсь, села на свой стул у двери.

— Ну как ваше здоровье?

— Хорошо.

— Вы напрасно не стали пить лекарства, может быть осложнение после гриппа, тем более в таких условиях… Мы людей не травим! Нам нужно вскрывать врагов родины, мне надо вскрыть всю вашу цепочку шпионажа, как вы доставали сведения, как их передавали Трилоки…

…неужели Ядя?! Кроме нее, никто не знает о моих встречах с Трилоки… Неужели следили не за ним, а за мной… Трилоки — индус, на год старше меня, учился в Оксфорде, у нас он вместе со своей тетей, знаменитой прогрессивной деятельницей миссис Пандит, сестрой президента Неру, она первый посол Индии в Советском Союзе, и Трилоки помогает ей создать посольство…

Именно с приема в этом посольстве все и началось: прием был милым, тихим, домашним, и сама миссис Пандит домашняя, и две ее юные дочери, сестрички Трилоки… Это были его глаза… тогда, в снежных хлопьях, в парадном венгерского посольства, он совсем не говорит по-русски, я — по-английски, в мое свободное время мы катаемся за городом, было что-то мистическое в его покое, в его восточной тишине, в его безъязычии, и я все додумывала сама в его нежных словах, сказанных на незнакомом языке, и такое спокойствие находило на меня, тогда Трилоки приобрел словарь и, смеясь, перевел мне, что за ним почему-то следят и следят за всеми иностранцами. Встречи начались исподволь, тихо, странно. Наступила весна, мы уехали далеко за город, и я увидела в грязи первый распустившийся подснежник, Трилоки остановил машину, полез в грязь и принес мне этот подснежник. Когда я опаздывала на наши редкие свидания, у Трилоки лились слезы, и приходилось останавливаться — он не видел шоссе, и ничего еще между нами не было, потом я уехала надолго, на все лето, и только осенью мы встретились снова…

— Мы знаем все о вас. Мы следили за вами. Вам предъявляется статья 6.

— Что это?

— Шпионаж.

— С этой статьей я не согласна! Я действительно передавала Трилоки перепечатанные страницы из книги Станиславского «Моя жизнь в искусстве», о том, как стать хорошим артистом!

— Да вы к тому же еще и ехидная!

— Я хочу знать, кто и за что меня арестовал!

Меня увели.

Сорвалась! Наверное, нельзя этого делать. Я должна быть спокойной, чтобы понять, почему я здесь, что со мной происходит.

Скорее бы ночь! Скорее бы ночь! Температура спала, болезнь от потрясения вышибло, но еле стою на ногах.

На допрос.

Соколов груб. Зол.

— Мало того что сама антисоветчица, еще и других втягивала и создала эдакую прочную антисоветскую группку! Все они уже признались. — Соколов подает бумагу — я обвиняюсь по статье 58, пункт 10.

— А что это?

— Антисоветская агитация.

— В чем она заключается?

— А вот это уже покажут свидетели.

— Доносчики. Как я понимаю, свидетелей в вашем учреждении не бывает.

— А если так, то не считаете ли вы, что за ваши вот такие разговорчики я могу все что угодно с вами сделать.

— Считаю. Вы уже и делаете «все что угодно».

— Ну нет! Будет намного хуже!.. Так вот, лучше будет для вас, если вы признаетесь и все расскажете сами.

В камере лечь больше не дали: оказывается, лежала я потому, что болела, ложиться можно только после отбоя ко сну и до подъема, и когда я, сидя на кровати, закрыла глаза, тут же щелчок ключа.

— Откройте глаза.

Отбой. Упала на кровать.

— На допрос.

Перед Соколовым на столе какие-то бумаги, он их долго читает.

— А как, по-вашему, это не антисоветчина — сравнивать товарища Сталина с Николаем II?!

…где, когда я могла это сказать — не могу вспомнить… донос, где, где это могло быть… в нашей машине… ехали с праздничного приема, весь город заполнен изображениями вождя, у Белорусского вокзала изображение до неба, во весь рост, и я спросила у Бориса: что, и Николай II изображал себя так? Борис это рассказать не мог, кто же был с нами в машине… Караганов с женой… не может быть… на Караганова никто не обращал внимания, серенький, малоинтеллигентный, какой-то тихо скользящий, как Келлерман, какой-то критик или еще кто-то, почему он вообще бывал на таких приемах, почему — тогда нам это не приходило в голову…

— Нет, я такого случая вспомнить не могу.

— А где это вы в войну в компании поносили советское киноискусство?

— Я его могла поносить где угодно.

…неужели у Крепсов… в Москве еще комендантский час не отменен, еще мало людей возвратилось из эвакуации, никаких компаний не было, милый сценарист Крепе и его жена пригласили на селедку с горячей картошкой меня, режиссера Гиндельштейна и композитора Богословского, Борис был на фронте, и за мной заехал Гинделыитейн… на все вопросы отвечать «не помню» глупо, тем более что такой разговор ничего не значит.

— Да, такой разговор был, я вспомнила, где, когда и с кем, но в нем нет ничего антисоветского, я возмущалась по поводу кинематографистов, которые не помогают своими фильмами войне, а снимают картины по принципу «роли для своей жены» — все ведущие режиссеры снимают своих жен, — и назвала их кинематографическим Уолл-стритом.

…ни Крепсы, ни Гиндельштейн донос написать не могли… Богословский?.. У Соколова на столе моя тетрадь, в которой я делала записи, — я похолодела, чуть не на первой странице запись: «В нашей стране все дерьмо всплыло на поверхность»… Он отложил тетрадь и наклонился к большому бумажному мешку, стоящему у его ног, пачками вынимает письма, присланные мне с фронта после фильмов «Ночь над Белградом» и «Пархоменко». Одна переписка перевернула мне душу: письмо пришло от расчета противотанкового орудия, они прислали свои фотографии — мальчики с открытыми глазами, я послала им свою из «Ночи», они вставили ее в лафет орудия и шли воевать с моим именем, им, наверное, так было легче. Без слез невозможно было читать их письма, полные любви к жизни, поклонения мне, я знала их всех по именам и так поименно и обращалась к ним в письмах, они были в восторге, а потом началось: погиб Саша, погиб Коля и последнее письмо пришло от командира части, в котором он извещал, что расчет героически погиб и он видел клочья моей фотографии и моих писем, и теперь письма этих мальчиков в руках у этой мрази!

— Ишь ты! Значит, не за товарища Сталина шли умирать, а за вас! Ничего себе!

Он хихикнул, он хотел еще что-то говорить…

— Не смейте их трогать! Вы…

Он вскочил.

— Тихо, идиотка, а то я тебе такое пропишу!

Сел, взял в руки мою тетрадь, читает не отрываясь. Как все эти ничтожества со страстной завистью хотят проникнуть в чужой духовный мир, которого у них нет… перелистывает, вчитывается… Как он смеет лезть в мою душу, в мои чувства, надежды, мечты!

…голос Папы: «Молчи, молчи, моя девочка, молчи… молчи ради себя, ради Малюшки…»

— Вот тут написано: «Красота должна быть богатой, иначе она становится предметом продажи», — что же свою-то не продали подороже, два раза выходили замуж и все за нищих, что, ума не хватило, что ли?

Молчу. Он читает.

— Вам и в тюрьме-то сидеть не скучно с такими романами, небось сидите в камере и вспоминаете. Тут запись о приеме у маршала Тито, а чего же вы не записали, как отплясывали голой на этом приеме на столе?!

Вспыхнуло «М». Увели.

Те же бесконечные коридоры, лестницы, лифты, та же могильная тишина, в которой раздается отвратительное цоканье языком: надзирателей обучили цокать для того, чтобы арестанты не могли встретиться, когда ведут с допроса или на допрос. Ну как его, члена партии, может быть даже орденоносца, обучали этому цоканью! Самое отвратительное, что все они одеты в нашу настоящую военную форму, плохонькую, нищенскую солдатскую форму, в которой лежат в земле миллионы, спасшие родину в войну, а теперь оставшиеся в живых должны козырять этой падали! Одеть бы этих человеческих уродов в такую форму, чтобы люди от них шарахались в стороны, чтобы их видно было за тысячи километров, и так пускать по улицам, чтобы те, другие, защищавшие родину, не обязаны были перед ними козырять! Раздалось цоканье, надзиратель мгновенно втиснул меня в деревянную будку, их по коридорам много, замерла… сапоги надзирателя… и в какой-то непонятной обуви тяжелые шаги мужчины… слышу его дыхание… а если это Борис…

Села на кровати, передумываю все: Соколов не посмел бы со мной так разговаривать, если бы я не была арестанткой, значит, все, значит, выхода отсюда не будет. Как вести себя… плетью обуха не перешибешь, я начинаю Соколова ненавидеть, ненависть ослепляет, я буду говорить не то, что надо, не надо вообще сразу отвечать, не подумав, надо сыграть роль не очень умной, беспомощной, не разбирающейся в жизни, в людях, в политике, я должна сыграть ее безукоризненно, не сфальшивить, Соколов умный, страшный зверь, он сразу поймает.

На допрос. Соколов читает. На столе много бумаг.

— Это надо же так отмочить! И где! На приеме у маршала! Ничего себе тостик, за своих говенных родителей! «За всех, кто в Сибири!» Проститутка рваная…

Мне плохо. Увели.

Только ввели в камеру, отчаянный молодой мужской крик: «Мерзавцы, убийцы, что вы со мной дела…» — кляп. Крик из душегубки, в которую меня посадили в первую ночь. Но на нашем этаже только женщины… и голос… я его знаю… Юрка! Мой шофер Юрка! Это немыслимо. Это невозможно! Этого не может быть! Двадцатилетний белобрысый мальчишка Юрка из рабочей семьи! Зачем он им?!

Часа через два опять на допрос.

— Подумаешь, побледнела… ишь ты… самая знаменитейшая матершинница на всю Москву, и вдруг, видите ли, ей плохо! Довольно кривляться, надо признаваться, не валять дурака и не отнимать у меня время…

— Я матом не ругаюсь. Это сплетня.

— Все у нее сплетня, может быть, и этот ваш тостик, который вы отмочили при всем генералитете на новогоднем банкете у маршала Конева в Баден-Бадене «За тех, кто в Сибири», — тоже сплетня?? Когда генерал Желтов спросил: «Что, у вас там родные?» Что вы ответили? Что и у вас, и еще у тысяч! А вот в этом году мы и вас присоединим к этим тысячам!

Смутно вспоминаю, что тост поднимала, я его поднимаю в каждый Новый год.

— Нет, не могу припомнить.

…кто же! Кто мог быть здесь стукачом? Не маршалы же, не генералы, видевшие смерть. Кроме меня, штатских было двое — Миша Вершинин и Жорж Рублев, неужели они могли написать донос?

Увели.

Соколов — садист, уже две ночи я совсем без сна, сил и так нет, без сна уплывают последние: отбой, хоть бы вытянуться на кровати, на допрос, а сегодня ночью «М» давно уже погасло и когда ввели в камеру — подъем. Начали отекать ноги. Соколов стал еще серее, но он-то днем спит, представляю, какая я, он сказал, что мы ровесники, несколько раз за ночь я, наверное, засыпала и падала со стула, он отрывался от чтения или писания и безучастно бросал на меня взгляд. Начали заходить в кабинет какие-то полковники, подполковники как бы по делу и нагло меня рассматривать, а один даже усаживается в углу против Соколова.

Отбой. Допрос.

— Какому это югославскому генералу или полковнику вы подарили свой портрет с пожеланиями удач в жизни?

— Не помню. Их несколько, которые, уезжая, попросили мою фотографию и автограф.

— Я напомню: Момчило, или Мома, или, как вы его прозвали, Чило, и теперь этот ваш Чило сидит в белградской тюрьме и поливает вас и Горбатова грязью за ваше гостеприимство, говорит, что вы работали у нас и заманивали его в свой дом.

— Но при чем тут я? Это обычный автограф, который дарят актеры своим поклонникам.

Вошел жирный, большой, с маленькими глазками полковник, еще более неприятный, чем Соколов.

— Начальник отдела, в котором вы сидите, полковник Комаров.

Он не сел, а встал у стены.

— А этот Чило тоже присутствовал на приеме у Тито, когда вы там голая отплясывали на столе?

— Я ни голая, ни одетая, ни на столе, ни на полу у маршала не танцевала.

— Ну, ну, ну! Вы что, страдаете нарциссизмом?

— Что это такое?

— А это влюбленность в свое тело! Что, оно такое уж красивое?! Аппетитное?! И кожа, как шелк?!! Значит, не вы собой любовались, а вами любовались?! Га-га!

…ублюдки…

— Это сплетня, и к политике никакого отношения не имеет.

— Сплетня! Сплетня! У вас все сплетня, а у нас факты.

— У нас в стране сплетни, потому что ничего не известно ни о ком, если бы такой факт произошел в Европе, о нем знали бы мгновенно.

— Рассказывайте о приеме у Тито.

…Почему спрашивают о Тито? Почему ни слова о Поповиче… Может быть, он с ними против Тито…

Соколов записывает, не перебивая. Тот, второй, так и стоит у стены.

— А вы когда-нибудь до ареста с нашим министром встречались?

Про встречу Нового года молчу.

— Нет, никогда.

— И лицо его вам не показалось знакомым?

— Нет.

— А кто у вас бывал из военных в номере, когда вы жили с Горбатовым в гостинице «Москва» во время войны?

— Очень много.

— Нет, не фронтовиков.

— Не фронтовиков-военных еще не было в Москве.

— Ну уж прямо! А учреждения? Мы же, органы госбезопасности, вернулись из эвакуации через год.

— Я не помню.

— Ну уж так и не было ни полковников, ни генералов, никаких военных, которые ухаживали бы за вами? Не было?

— Я таких не помню. Было не до этого. Была совсем другая атмосфера дружбы, никто ни за кем не ухаживал.

— И вы не помните, кому вы дали пощечину?

— Нет, не помню.

— Так ли? А надо знать, кому давать пощечины, и тем более помнить об этом.

Приказал увести.

…как осмыслить, что сейчас говорил Соколов… он же не спрашивал меня, он мне говорил, напоминал… что же, значит, в номере у нас тогда был Абакумов… был эпизод с каким-то полковником, я рассказала о нем Борису: тетя Варя была в спальне, этот полковник уходил, был в шинели и папахе, я его провожала, и в прихожей он хотел меня поцеловать, я дала ему пощечину… неужели это был Абакумов… поэтому лицо его показалось мне знакомым, поэтому он хотел понять, узнаю ли я его… Соколов же просто намекал, что они, гэбэшники, тогда уже были в Москве… но откуда об этой пощечине могут знать Соколов и Комаров… Комаров пришел именно к этому допросу… не мог же Абакумов приказать им, подчиненным, расспрашивать меня об этом… почему молчат о Берии… может быть, Берия приказал меня арестовать… откуда Соколов и Комаров могут знать о пощечине, ведь никто о ней, кроме Бориса, не знает… Господи, помоги не сойти с ума, не потонуть в этой тине. Рукой же Абакумова написана записка о моем аресте… неужели может быть такая месть… заслать меня в лагерь… так мучить…

Той ночью мне дали немного поспать, проснуться не могу, и надзирательница будит меня, стуча ключом над головой по бляхе от ремня, конечно, это не садизм Соколова, а пытка сном. От сидения круглыми сутками в камере и у Соколова ноги — как колоды, ходить по камере нет сил, есть тоже не могу, насильно вталкиваю в себя две ложки каши… тупею… неужели сейчас там, за стенами Лубянки, спокойно проходят люди… не зная, что здесь творится…

Отбой. Допрос.

— Кем до революции был ваш отец?

— Офицером.

— Каким? Где служил?

— Не знаю, я тогда только родилась.

— Вы прекрасно знаете, что ваш отец служил в полиции и был ни больше ни меньше приставом и ни больше ни меньше Мясницкого участка, где мы с вами сейчас и находимся, и самолично расстреливал демонстрацию рабочих у Яузского моста.

— Что такое пристав, это как у нас начальник милиции?!

— Ишь ты! Догадалась.

…если Папа действительно служил в полиции и были такие офицеры, как Папа, поэтому и произошла эта дурацкая революция…

— Мой Папа — прекрасный, добрый, честный и стрелять в людей не мог.

Соколов что-то читает и читает, моя тетрадь небольшая, письма он все прочел, неужели столько доносов…

— А кем был ваш дед по линии отца?

— Я не знаю.

— А мы знаем, учителем, и все тетки тоже учительницы, а вот отец в полицию подался! А какое отношение вы имели к фамилии Победоносцевых?

…это Бабины знакомые или дальние родственники по Петербургу…

— Я не знаю, кто это.

— А самые махровые реакционеры государства Российского! И какое же отношение вы имеете к этой реакции?

— Никакого.

— А как же они жили у вас, когда приезжали из Петрограда хлопотать к товарищу Ленину о спасении своего последнего отпрыска от расстрела?

— Я этого знать не могу, я при жизни Ленина была совсем маленькой.

…Ядя! Только она могла сказать об этом, нам было лет по десять, когда Победоносцевы приезжали. Зачем, зачем она все это говорит, здесь же все могут превратить в вину, значит, она арестована, значит, голос в подвале был ее, как я о ней забыла, ведь с ее трусостью она все что угодно может наговорить…

— А что эта ваша Ядя, сестра, или подруга, или приживалка?

— Школьная подруга, как родная.

— Ох и дура же вы! Как же вы могли терпеть в доме приживалку, вы вроде трудились, а она в это время блаженствовала, ничего не делала?

— Ядя помогала в доме.

— Ну не смешите, это при вашей-то маме, да еще при экономке, да еще при домработнице? Ха! Она не потела от работы.

Тот, который часто усаживается в углу и иногда подолгу сидит, — сегодня с начала допроса:

— А из ваших родственников в органах никто не работает?

— Может быть, родственников Горбатова?

— Нет, именно ваших родственников.

И вырвалось:

— Это невозможно!

— Да что ты говоришь! Ишь ты! Брезгуешь нами! А хочешь, мы тебя…? Вот и открыла свою антисоветскую душонку! Ну, давай, говори! Высказывайся! Вот и свидетель есть! Вот мы тебя сейчас в стоячий карцер и замурыжим, чтобы не оскорбляла представителей при исполнении служебных обязанностей!

Они засмеялись.

— Так значит, здесь ваши родственники не работают и работать не могут?

Они переглянулись.

— А ведь вам в Ташкенте предлагали у нас работать! Что, тоже «невероятно»?! Брезгуете! Презираете нас! А я бы вас припер к стенке! Я бы вас заставил работать на нас, эдакую честную птичку, недотрогу! Интересно, какая бы из тебя вышла стукачка, какие доносы ты бы писала…

…сколько будет длиться это глумление, не могу больше!..

Тот, в углу, встал и вышел. Меня увели, тащусь по коридорам.

…кто первый выдумал тюрьму, зачем, почему?.. Странное лицо у этого подполковника в углу, что-то есть в его взгляде другое, не как у Соколова… Ожог — дядя… мой родной дядя… брат Мамы… Тогда давно его перевели по работе из Саратова в Москву, и Мама только в тридцать седьмом году обронила, что ее брат работает в органах, поэтому он тогда и не разрешил повидаться Дедушке даже со мной, с ребенком, и тогда же еще обронила, что когда она одна приехала к ним знакомиться, то они поносили нашу семью и, конечно, погубили и Баби, и Папу…

Подъем, села на кровати и, наверное, опять упала, и, наверное, надзирательница стучала ключом по бляхе, а сейчас трясет, сажает, а я опять валюсь, сознание уплывает…

Отбой. Допрос.

— Чего это вы шатаетесь? Почему ничего не едите, это глупо, сломаетесь. Рассказывайте, как это вы публично ругали коммунистов! Оба мужа коммунисты! И чем это они вам не угодили? Чем это вам коммунисты напоминают фашистов?

…если это написано в моей тетради — конец!..

У него в руках два листа, скрепленных в углу.

…донос… твердо знаю, что публично я этого сказать не могла…

— Этого не может быть. Я такого сказать не могла.

…жду, когда заговорит, чтобы понять, говорила ли я это действительно — где, когда, кто донес…

— Это надо так поливать грязью советские песни — и кипучая, и могучая, и что — опять «не помню». — Соколов передразнил меня. — Что это у нас так твою память отшибло!

— Вы спрашиваете о таких эпизодах, которые забываются.

— А я вам сейчас напомню, что у вас дома в гостиной у рояля двое талантливых авторов вместе с композитором принесли вам для исполнения только что написанные ими песни, а вы и начали эти песни взахлеб разругивать!

…днем в гостиной слушали песни, стандартные, бездушные, плохие, их принесли те самые Миша Вершинин и Жорж Рублев, с которыми я познакомилась в Праге и потом была вместе в Вене, они и попросили прослушать песни, кроме меня, Яди и их троих, никого больше не было. Кто написал донос?.. Можно сойти с ума… Жорж… Миша… Они оба присутствовали в Бадене, и оттуда тоже донос…

— А ведь ваша Ядя весь ваш антисоветский текст вспомнила и подробнейшим образом изложила.

— Ядя этого сделать не могла.

…они, наверное, своих стукачей не выдают, Яди в Бадене не было, они спровоцировали ее…

— Ай, ай, ай, Ядя не могла, а вот Ядя утверждает, что при встрече с вами Трилоки передавал вам какие-то бумаги.

…бедная Ядя, она со страху уже не понимает, что говорит, она же сама читала, перечитывала журналы, которые Трилоки мне приносил, это голливудские и европейские журналы о «звездах», об искусстве, в Москве их достать ни за какие деньги невозможно, и даже Трилоки их доставал с трудом, и в тот раз, когда он вымолил познакомить его с Мамой, с Зайцем, с Ядей, принес эти журналы.

— Трилоки приносил мне журналы по искусству.

— А чего же ваша Ядя не уехала в Афганистан со своим афганцем, тогда уже разрешили браки с иностранцами, он же на ней женился?

— Вы же знаете, что в этот период я с Ядей совсем не общалась.

Соколов вскочил и стукнул по столу, на столе все подпрыгнуло.

— …ничего она не знает, ничего не помнит… долго я буду с тобой…

Матерно выругался. У меня слез от обиды нет. Высохли.

— Все у нее честные. Все хорошие! А Охлопков пьяный орал про советское искусство, что его нет и быть не может, значит, Ядя слышала, а вы опять нет?

— Я действительно не слышала. Наверное, я была в другой комнате, и Охлопков вообще никогда не «орет», он просто громко разговаривает.

Увели.

Отбой. Допрос.

За столом вместо Соколова военный с маленькими звездочками, он и раньше заходил в комнату. Он с серо-могильным цветом лица, как и все они здесь, худой, сутулый, глаза тоже стеклянные, запавшие, длинное лицо, похож на иезуита, моложе Соколова.

— Я помощник подполковника Соколова. Моя фамилия Самарин. Подпишите протокол.

Первый протокол. Все написано не моими словами, странным языком, о том, как я ругала песни, которые принесли мне Вершинин и Рублев, что все эти «кипучие, могучие, никем не победимые» слушать невозможно, и еще много слов на тему моих антисоветских высказываний.

…на самом деле все было не так, мне стало жалко поэтов и композитора и я тактично уговаривала их отойти от стандарта, написать что-нибудь душевное, потому что песни типа «кипучая-могучая» зрители не слушают и можно уйти со сцены без единого хлопка. С чьих слов составлен протокол…

Самарин наблюдает за мной, сделала спокойное лицо, ни растерянность, ни сумятицу показать нельзя…

…что мне делать, неужели и другие протоколы будут составлены по доносам? Этот протокол безобидный, ну ругала и ругала, он не может быть обвинением. За это нельзя осудить…

Подписала.

Самарин положил протокол на стол, сидит, что-то читает… где же Соколов… «М» погасло… может быть, он у высшего начальства… могильная тишина, мучительно тянется время, ноги затекшие, сидение вызывает дурноту, засыпаю, падаю со стула.

— Бросьте вы тут устраивать театр!

— Можно встать?

— Нет.

Когда же зажжется «М», две последние ночи Соколов стал меня отпускать в это время, и я могу поспать два часа до подъема, только это не милость, как я теперь все начинаю здесь понимать, — это продуманная система, чтобы не довести человека до смерти без сна, не довести до безумия, и это еще хуже, чем совсем не спать, потому что проснуться невозможно, поднимают насильно, и я совсем невменяемая, тупая.

Вспыхнуло «М». Увели.

Отбой. Допрос.

Ведут в другую сторону, ковер, зажмурилась от яркого света, к Абакумову! Вся эта игра наконец кончилась, домой, домой, вводят в оклеенную дверь… встал… такой же холеный.

— Садитесь.

…мистика, дьявольщина: он начинает светский разговор об искусстве, кто талантливее из братьев Тур, как я отношусь к министру культуры… он что-то ждет от меня… чтобы я упала к нему в ноги, умоляла, просила; я этого не сделаю… что-то темное, страшное… на полуфразе увели.

Отбой. Допрос.

— Нуте-с! Что же это вы отмочили в Гагре, в винном погребке, того тоста в Бадене вам было мало, решили и здесь отличиться! Ну!

— Вспомнить тост невозможно.

— Так значит: «Бей грузин, спасай Россию»?!

Как от удара пришла в себя.

…все… это приговор…

— Ну рассказывайте!

— Рассказывать нечего, если я и могла это сказать, то как шутку… как остроту…

— А все-таки, хоть и в шутку, могли это сказать? Что, для красного словца и сережка из ушка!

— Не могла.

— Ну уж тут полно свидетелей, компания из Дома творчества, а может быть, это не шутка, а ваше убеждение… — Он что-то читает и, не отрываясь, спрашивает: — А что за история у вас была в Праге?

— Руководитель джаза запросил за оркестровку большой гонорар, и пришлось доставать деньги через…

— Деньги нас не интересуют. Зачем вас вызывал посол.

— Познакомиться, пожелать удачи.

— А к послу никто ни с чем не приходил?

— Я не знаю.

…неужели Макарова, кроме того, что пошла к послу, еще и написала об этом?! Зачем? Зачем ей надо куда-то бегать, писать, вершить чужие судьбы? У нее с Герасимовым все есть! Им только Бог или забыл, или не захотел вложить душу. Теперь у посла могут быть неприятности за доброе отношение ко мне.

Отбой. Допрос.

Отбой. Допрос.

Отбой. Допрос.

— Ваш брат…

Соколов впился в меня глазами.

— Если вам дурно, можете облокотиться на столик.

Я побелела сквозь тюремную белизну.

— Этот ваш брат, он что, летчик?

В руках у Соколова письмо, это одно из фронтовых писем от моего однофамильца-летчика, мы начали переписываться, я молилась за него, чтобы он не погиб, он еще моложе меня, мне было в войну двадцать семь, а ему двадцать три, может быть, мы и были дальними родственниками…

— Нет, это не мой брат. У меня нет братьев, и этот летчик вскоре погиб.

— Помимо любовных писем и стихов, у вас еще и друзей много, мужчин, с кем это у вас переписка по имени Лев Ры.

— А!.. Это мой школьный товарищ, он сразу же после школы уехал жить в Минск.

…Левушка, мой золотой, дорогой, моя умница, он сам не писал и запрещал мне писать о чем-нибудь серьезном, наши письма похожи на французскую светскую хронику, с анекдотами, с юмором…

— А вы не встречались с этим Львом РЫ за эти годы ни разу?

— Как-то виделись, когда я оказалась в Москве и он приехал из Минска.

— А в студенческие годы вы с ним не встречались?

— Нет.

— А в каком институте он учился?

— Не знаю.

— Тогда ведь многих студентов арестовали за антисоветчину…

Соколов смотрит на меня не отрываясь. Дьявол. Господи, спасибо, что ты создал сердце железным.

Соколов опустил глаза в письма… это же явный намек… он знает все о нас с Левушкой… такой же намек, как с пощечиной Абакумову.

Отбой. Допрос.

Подписываю протоколы, и все как будто не со мной… проплывает мимо, сосредоточиваю сознание на протоколах: «бей грузин» и «коммунисты напоминают фашистов», — чтобы в забытьи их не подписать, теперь смысл слов доходит до меня не сразу, откуда-то издалека, медлю с ответами, чтобы нечаянно не сказать, чего нельзя. Волочусь на допросы, как калека.

— Как это вы смели с вашими куриными мозгами критиковать постановления правительства в газете?!

— Я не прочла в своей жизни ни одной газеты.

— Это что-то новенькое! Это почему же?

— У Мамы начиналась мигрень, когда она видела в руках у женщины газету, она считала это неприличным.

Соколов вытаращил на меня стекляшки.

— Ну а кто страной-то правит, какой верховный орган, вы хоть знаете?!

— Да, конечно. ЦК партии.

— Вы что, нарочно дурочку из себя валяете? Это надо же дожить до таких лет и ничего не знать! Да вас надо по улицам водить напоказ, как слона! Да за одно это вам можно впаять двадцать пять лет!

Я вспомнила про Верховный Совет и поправилась, про ЦК я ему ответила автоматически, в доме царили эти две буквы: все, что ни делал Борис, было по указанию ЦК, вызовы среди ночи из ЦК.

— Так что же, вы в политике вообще не смыслите?

…может быть, он прав, может быть, я от страха и непонимания действительно, не играя, превратилась в дурочку…

Соколов что-то читает.

— Вот читаю поэмы Горбатова, посвященные вам, о его любви к вам рассказывают легенды.

Молчу.

— А как, по-вашему, Борис мог бы вас предать?

…слова, сказанные в Переделкино о том, что он пойдет за мной на край света, Борис повторял потом еще много раз…

— Нет, никогда.

— Горбатов вам изменял?

— Нет.

…и вдруг вспомнилась поразившая меня сцена с Костей: он первым получил квартиру, переехал из гостиницы и устроил новоселье, Валя была где-то в отъезде, я пошла, зная, что у него будет много народа, и когда мы компанией уходили, Костя, не ища предлога, не очень-то стараясь скрыть, оставил у себя ночевать жену нашего общего знакомого, все это в разгар его любви к Вале. Меня это тогда поразило…

— Ишь ты. Такая доверчивость похожа уже на глупость, вы знаете о существовании его последней поэмы, посвященной вам, написанной совсем недавно?

— Не знаю. Борис пишет стихи только ко дню моих именин…

— Ну вот он и сочинил эту поэму к будущим вашим именинам, они ведь скоро.

— Нет, я не знаю.

— А вот ваша Ядя знает!

…если поэма не ложь, а действительно существует, как она могла попасть на стол к Соколову, обыска у Бориса быть не могло, он депутат, откуда Ядя может знать о ней, с Ядей Борис никогда ничем не делится, почти не разговаривает, не любит ее, рад, когда она исчезает домой, неужели и она лазила по столам, как Келлерман, почему не сказала мне ни слова…

— Хотите почитаю?

Соколов читает отвратительный, лживый, подлый пасквиль, он остановился.

— Ну и так далее, и тому подобное, и все в том же духе, поэма длинная… вам, наверное, достаточно и того, что я прочел.

— Борис такого написать не мог!

— Это почерк Горбатова?

— Да. Может быть, Борис переписал чей-то пасквиль, ко мне он никакого отношения не имеет!

— А Горбатов вам рассказывал, что он был троцкистом?

Заставила себя выразить крайнее удивление:

— Это невозможно. Более чистого коммуниста представить трудно.

…в голове история, произошедшая с Борисом и с женой члена правительства Серебрякова, которого потом расстреляли как троцкиста: жена Серебрякова — писательница — пригрела Бориса, когда Борис появился из Донбасса как молодой, начинающий талант, начала с ним флиртовать и пригласила домой в отсутствие мужа. Борис в одежде и сапогах полез к ней в постель, но она отослала его в ванную комнату, в которой Борис потерялся от роскоши, а когда вышел из ванной, свет был погашен, он услышал шепот, пошел на него и оказался в облаке запахов, кружев, потерялся совсем и был позорно изгнан. Тогда я, слушая это все, с горечью вспоминала свою первую брачную ночь с Борисом. Об этом здесь рассказывать нельзя, видимо, Борис потом встречался с этой Серебряковой, она тогда была хозяйкой литературы, и Борис вдруг, будучи вообще никем, стал секретарем РАППа, какой-то рабочей группы писателей, а потом так же странно исчез опять в Донбасс. Почему Соколов сказал «Горбатов», а не «товарищ Горбатов»?..

— Вы знали, что югославы готовят антисоветский переворот?

— О перевороте я вообще ничего не слышала.

— А как же, по-вашему, назвать то, как они нас продали? Целовались, миловались, кончали у нас военные академии, ваш Тито целовался с товарищем Сталиным, и вдруг на тебе! Сколько волка ни корми, а он все в лес смотрит! А Горбатов пригласил чуть не всю академию на прощальный ужин, и Горбатов ничего не говорил вам, ничего не знал, не предвидел.

— Если бы Борис что-нибудь предвидел, а тем более знал, он никогда никого не пригласил бы, и приглашал он потому, что ему велело какое-то высшее начальство.

— А почему это вы со своими мужьями были на «вы»?

— Не знаю, что вам ответить на этот вопрос.

— Утонченная натура, исключительность! А дура дурой! Почему это вы не захотели идти расписываться с Борисом, когда вышел закон, и вот теперь ваш брак недействителен!

Молчу. Увели.

Мечусь по камере при мысли о доме: если Борис арестован, что будет с детьми, с Мамой, а вдруг и Маму арестовали? Зачем Борис выбросил мой браунинг, если он что-то предчувствовал, почему не сказал мне, почему метался по квартире в день моего ареста, а потом без конца звонил, зачем арестовали Яду?.. Юрку?..

Отбой. На допрос.

— Интересное все-таки узнаешь о человеке! Вроде как будто и чистоплотная с мужчинами, и любовь ей подавай, а как же это вы в пятнадцать лет трахались со старым жидом в какой-то подворотне? Это что, тоже сплетня? Нет уж, на сей раз это, как вы говорите, даже не донос, а точные показания, протокол! Будете отрицать, устрою очную ставку.

— Я вышла замуж девушкой.

Соколов вскинул на меня глаза:

— Что же, этот человек врет?

— Просто этот человек от безумия, от подлости, от страха говорит сам не понимая что.

— И вам даже не интересно, кто это?

— Нет. Зачем вы делаете из меня то антисоветчицу, то потаскуху?..

— А это не вашего ума дело! Что хотим, то и делаем! Это же лучше, если вы еще и скомпрометированы! Пусть все знают, какая вы на самом деле штучка!

…застенок… ублюдки… грязные убийцы… человечество будет вас проклинать!

— Почему не подписываете остальные протоколы?

— Я с ними не согласна, в них неправда.

— Это не важно, важно, что есть свидетели.

— Они ложны.

— Тоже не важно! Важно, что был разговор!

…Ольга в тридцать седьмом году не подписала протоколы, и ее под утро, когда город еще спал, выбросили в каком-то дворе, только ее еще и били, следователь пришел прямо в камеру и бил ее беременную ногами в живот, был выкидыш, неужели и меня будут бить.

— Я эти протоколы не подпишу.

— Подпишешь, сука…

Ругань хлещет. Вошли двое надзирателей и потащили под руки в камеру. Я погибаю. Прислонилась к стенке, приказали отойти, сидеть не могу, ходить не могу.

Отбой. Допрос.

Самарин. На столике лежат те же протоколы, ручка.

— Ну сколько будешь… сука! Подписывай!

От крика звон в голове.

— Я подписывать не буду.

Он вскочил, подлетел вплотную, замахнулся.

— Ладно тебе! Подписывай, проститутка.

Кулак пролетел мимо глаз. Притащили в камеру.

На следующую ночь сидит Соколов.

— Ну что, опомнились? Пришли в себя? Подписывайте — и к стороне.

— Я подписывать не буду.

— Тогда поведем вас в подвал пороть!

— Я покончу с собой.

— Дудки! Ишь ты какая умная! У нас это не получится.

Привели в камеру, приказали одеться на улицу, выводят в тот же колодец, в который привезли, задохнулась от воздуха, наверху клочок синего неба, фургон «Овощи — Фрукты», автоматчик запихивает в заднюю дверь фургона, значит, смерть; кромешная тьма, от страха тошнит, остановка, фургон подогнали к какой-то железной двери, спускают по крутой, узкой, осклизлой лестнице в подвал, железная дверь, с той стороны кто-то разглядывает меня и автоматчика в глазок, скрежещет замок, надзиратель в тулупе до полу принимает меня, дверь захлопнулась, полутьма, могильный холод, камера номер 3.

— Раздевайтесь до рубашки.

— Я не ношу рубашек.

Дверь захлопнулась, приносят отвратительную рубашку, грязные тапочки.

— Раздевайтесь до рубашки.

Уносят мои вещи, камера захлопнулась. Если будут пороть, покончу с собой. Начинаю замерзать. Где я? Ехали долго. Может быть, это и есть подвал той знаменитой Лефортовской тюрьмы. В могильной тишине слышу какой-то тихий, однотонный звук, как будто мотор рефрижератора, стены покрываются изморозью. Я в холодильнике. Двигаться, прыгать, танцевать, чтобы не замерзнуть! Это глупо и смешно, они же до конца замерзнуть не дадут. Согревание только продлит муки. Ни рук, ни ног не чувствую. Камера — квадратная коробочка, в углу крошечный откидной треугольник, сесть на него, так чтобы поднять от пола ноги, невозможно, соскальзываешь или примерзаешь спиной к стене, скрежещет замок.

— Отбой.

Как в боксе, надо откинуть щит, руками уже не владею. Скрежет замка, надзиратель откидывает щит, хочу заглянуть ему в лицо, никогда не видела человекозверя, наверное, комсомолец, закутан в тулуп, лицо прячет в поднятом воротнике, упала на щит, упала в сон, очнулась от боли, нога примерзла к железной скобе, скрепляющей доски, уместиться между скобами невозможно. Вскочила. Двигаться, двигаться, конечно, я не умру, но буду изуродована. Папа, неужели и ты перенес все это… как же ты, пожилой уже… спасибо тебе, что ты воспитал меня спортсменкой… «Держись, держись, моя девочка, умереть не дадут». Конечно, они наблюдают в глазок за степенью обморочности. Хорошо, что Соколов не повел меня пороть, замерзнуть лучше.

Еще жива, губы не шевелятся. Иней на стенах то спадает — тогда тихо, то опять гудит мотор, и стены в инее. Открылась камера, надзиратель внес хлеб и кружку холодной воды, сколько же прошло времени?.. Отбой, значит, ночь… хлеб, значит, день.

— На допрос.

Надзиратель принес платье. Маленькая комната. Самарин. Те же протоколы, ручка.

— Ну что, будем подписывать?

— Нет.

— Дура! Тварь! Сука!..

Опять замахнулся, опять кулак просвистел мимо лица, задев кончик носа, это их прием, держаться, держаться. Карьера Самарина — с одной звездочкой топачом, как тот тогда после ареста Папы у железных ворот Лубянки, потом две — в справочном окне, теперь здесь исполняет все кровавые грязные дела, это уже четыре звездочки… Соколов стал подполковником этим же путем, а может быть, нечаянно, не рассчитав, кого-то и прибил на допросе… и сразу через две звезды…

Приказал увести, отогреться не дал.

Слышу, как открывают камеры, внося хлеб и ледяную воду, значит, я здесь не одна, услышала тихий мужской стон…

— На допрос.

Ноги совсем протезы.

Соколов.

Та же комната, протоколы, столик не у двери, а у стены комнаты. Соколов улыбается, смотрю ему в глаза.

— Как дела?

— Хорошо.

Звука нет, шевелятся губы.

— Походочка-то у вас уже не та, нету той прежней, идете как на протезах! Это почему же? И спать вам теперь никто не мешает! Высыпаетесь!

Плюнула ему в лицо. Расхохотался.

— Не долетит, силенки-то уж нет! А за это я тебе еще поддам! Что, совсем уж спятила? От меня ведь зависишь! Что хочу, то и сделаю! Я сейчас для тебя весь мир! Ну ладно, подписывайте, и все добром закончим!

…Кости, мои кости, их не ломают, их выкручивают, выворачивают, и всю меня начинает корежить — Соколов посадил меня к раскаленной голландской печи, я начала оттаивать…

— Что, больно? Подпишите, и все кончится, а то ведь на днях вашей любимой дочери исполнится шестнадцать лет, мы и ее арестуем вам в подмогу!

Лежу на досках в платье, рукав засучен, запах лекарства, делали укол, сразу же заскрежетала дверь, надзиратель в тулупе приказал снять платье, встать не могу, кружка воды, хлеб. Отбой.

Скрежет двери, надзиратель принес одежду и мою шубу, вытащил из подвала наверх, прямо у двери тот же фургон «Овощи-Фрукты», небо черное, ночь.

Моя камера на Лубянке, светлый, теплый рай.

— На допрос.

Притащили, посадили, столик стоит посередине комнаты, протоколы, ручка, Соколов злой, ходит по комнате.

— Ну-с, так и не будем подписывать?!

Мотаю головой, голоса нет. Ходит, ходит и вдруг подходит ко мне вплотную, так, что я почти касаюсь лбом его мундира, и как-то странно, внятно, но тихо, как будто нас могут услышать, увидеть, говорит:

— Умная, умная, а дура!

В голову ударил дикий женский вскрик из коридора, Соколов наклонился надо мной.

— Надо подписывать, нечего из себя корчить Зою Космодемьянскую, не таких козявок, как ты, ломаем, маршалов ломаем, которые уже видели смерть в глаза! Какая разница говорила ты что-нибудь или не говорила! Здоровье надо сберечь, дура! Подписывай, и скорее в лагерь на воздух, там можно выжить, твой идиотский героизм — писк мышонка при взрыве!

И сразу же отскочил от меня.

В комнату быстро вошло несколько военных, курят, всё в дыму, лица рассмотреть невозможно, прямо передо мной стоит, расставив ноги, тот с большим животом начальник, полковник Комаров, комната плавает, курить начали в лицо, Самарин, еще двое или трое, матерная ругань оглушает, кричат мне в уши, замахиваются, схватили за локоть, я в тумане, на стуле посередине комнаты, полковники, подполковники, зачем я здесь, кто приказал, смешно… подписала.

Я в камере, около меня кто-то в белом халате, укол, хочу спать, спать, спать, не поднимают, не трогают, сама открываю глаза, надзирательница вносит миску с кашей, кипяток, сколько же я спала… скорей пить, двинуться, поднять чайник не могу.

Ничего себе меня отработали, увидела свое отражение в оконном стекле и отшатнулась.

Загрузка...