Почему на свободе невозможен такой оглушительный успех: ко второму спектаклю вызвали чуть не полк вохровцев, чтобы окружить столовую, в которую рвалась вторая смена зрителей и все те, кто уже видел спектакль; для интеллигенции Володя выпросил у полковника третий спектакль, как будет, не знаю, но все-таки почему же вот такого восторга не может быть на свободе? Люди почерствели? По-другому относятся к искусству? Да, наверное. К тому же еще и разбор, разнос, разгром, выковыривание критикой несуществующего, навязывание «хороших вкусов». А как же было в Риме, в Греции, где десятки тысяч зрителей — и одно дыхание, одно восприятие…
Попросила Володю первый выездной спектакль сделать на Люсином лагпункте, она, наверное, ждет, знает, что творится на свободе; болтовню Володи о том, что все уже дома, не слушаю, здесь мертвое болото.
Начали репетировать «Огненный мост» — совсем уж трудно и играть, и ставить, но артисты действительно отличные, и все мне помогают, жара стоит несусветная, заедает мошкара, мне совсем плохо, сердце мне не подчиняется, дорога к нашему лагерю по открытому полю — невыносимо.
Влетает бледный как смерть Володя, на лице сто двадцать две эмоции, захлебывается:
— За вами на вахте конвой!!!
Внутри оборвалось, ничего не чувствую; целуют, обнимают, плачут; вышли в поле два автоматчика и я, идти дальше не могу, села на раскаленную землю, встала, пошатнулась. Смешной рыжий мальчик-конвоир шепчет:
— Татьяна Кирилловна, теперь-то ведь все будет в порядке!
Хлынули слезы, я их слизывают, они соленые.
У вахты майор, толпа солагерниц, тоже целуют, тоже обнимают, майор приглашает в кабинет.
— Я знал, что вас провожу на свободу, вас вызывают в Москву для пересмотра дела, я понимаю, что вам не до меня, но мне жалко вас отпускать, я никогда не был так влюблен и не представляю, как я не буду видеть вас каждый день, разрешите мне только приехать к вам в гости в Москву, вот теперь-то мы с вами и пригубим шампанское!
Трогательно и смешно — в бараке, на моих нарах лежит все, что я раздала соседкам: от Зайца пришла первая после смерти Мамы посылка, и в ней были туфли на высоком каблуке, кружевная кофточка, еще что-то, что здесь понадобиться не может, я все раздарила. А в лагере закон — ничего из твоих вещей оставаться не должно, даже булавка, иначе вернешься, вот они и принесли все обратно, не хочу верить в приметы, не хочу, снова все раздала.
Типичный повтор этапа из Джезказгана: двое конвоиров, четырехместное купе, окно замазано, а что, если опять одиночка или что-то еще худшее. Меня ведь тогда тоже везли на свободу: где теперь после всех переворотов Абакумов, действительно ли расстреляли Берию?.. Курят невыносимые папиросы и махорку… и храпят… три ночи не сплю. На какой-то станции вошла врачиха, выслушала, надавала сердечные лекарства:
— Продержитесь еще немного, вы уже за Волгой.
Остановка, говор, смех, поцелуи, поезд в большом городе, выходит много народу.
Открывается дверь купе, носилки, меня на них кладут и куда-то уносят…
Крохотная одиночка, врачи, неужели инфаркт… Узнаю, что я в Горьковской тюрьме, жизнь понеслась, закружилась… замечательный город, замечательный театр, который тогда, в тридцать восьмом, спас меня, вытащил из отчаяния… Собольщиков-Самарин… жив ли он… ему должно быть под девяносто, он был великим артистом еще в XIX веке… жива ли его дочь… я только потом узнала, что арестовали его зятя, и дочь висела на волоске… он горько познал жизнь… мелькают сыгранные роли… друзья… покерные бдения… стихи в фойе кинотеатра перед моим фильмом «Последняя ночь» — «и голуби, голуби, голуби аплодисментов вылетели у зрителей из каждого рукава»… стоп! Нэди!.. ее жуткие рассказы о Горьковской тюрьме: в Горький была эвакуирована Лубянка, голод, холод, грязь, возврат обратно на Лубянку как в рай — тепло, чисто, щи и перловая каша… а если Нэди так и сидит еще в камере № 14… умом понимаю, что этого быть не может, что ее расстреляли хотя бы за то, что она узнала о нашей стране… изучила Лубянку как свои пять пальцев…
Предынфарктное состояние! Замечательно! «Ешче Польска не згинэла, пуки мы жиемы!», милый Папа, это его победный клич. Глупо же вот так умереть в Горьковской тюрьме, тем более что мне уже лучше, нашла способ предотвращать приступы, отъелась на больничном питании, это яйцо от жадности хамкаю целиком, силы прибавилось…
Куда меня привезут в Москве?..
Майор и лейтенант сажают в легковую машину, садятся по бокам, на переднем сиденье — женщина в штатском, видимо, врач, наблюдает за мной в зеркальце водителя — все, как при аресте…
За закрытыми занавесками — Москва, неужели я когда-нибудь пойду по ее улицам… играю полное спокойствие… загремели железные ворота, проглотившие миллионы: в четвертый раз Лубянка… арест, в лефортовский холодильник и обратно… в Бутырскую пересылку и обратно — отчий дом.
Тот же начальник санчасти полковник «Тайрон Пауэр», с теми же ресницами и глазами садиста, только теперь он не прячется, а сам выслушивает меня.
Камера № 10, направо наша с Нэди № 14, только Нэди там нет.
В четвертый раз встречусь с Макакой, в его глазах — моя судьба, хотя раз он и ошибся: когда меня вернули из Бутырской тюрьмы, он думал — на свободу, он же не мог знать, что его величество Абакумов захочет лицезреть меня еще раз, а потом, увидев запись в тюремной книге, вообще ничего не понял — такого не бывало…
Дежурит ли он… здесь ли он еще… за шесть лет столько воды утекло…
Тюрьма не набита, как в сорок восьмом, но свято место пусто не бывает — слышу шаги во всех камерах, чувствую дыхание людей за дверями. Странно непривычная тишина, по ночам никого не вызывают на допросы.
Обход.
Макака.
Какой свет, огонь надежды, счастья полыхнул на меня. Господи! Что же это такое… чужой человек, роднее родных, твоя вторая половина, как же такое может быть: чекист, убийца, с мышлением гориллы… что же это… великий, человеческий талант жить, он может все, он вечен, от него жизнь на Земле…
Щелчок ключа.
— На допрос.
Передо мой в легкой, белой рубашке плотный большой мужчина с человеческим лицом и человеческими глазами — необычно, не соответствует кабинету.
— Полковник Рублев Иван Федорович. Вас вызвали для пересмотра дела. Я ваш следователь. Как вы себя чувствуете и почему вас сняли с поезда в Горьком?
Входит еще полковник. Здоровается!
— Познакомьтесь, это ваш прокурор, он будет наблюдать за пересмотром дела.
Тюрьма другая, чужая, такими, наверное, и должны быть тюрьмы: если страну можно узнать по вокзалам, то уж по тюрьмам — безошибочно… что происходит там, за стенами… что изменилось… мне почти открыто говорят о свободе, но ведь тогда в «Матросской» я была тоже почти дома… во второй раз этого не пережить… как теперь себя вести, чтобы не навредить… Рублев не в мундире, не из-за адской жары, а, может быть, чтобы не пугать меня… что же он такой тонкий… изучил меня… или это опять какой-то подход… «на сей раз обязательно пейте лекарства», значит, в том, в каком-то тюремном деле есть и про это… или говорил с «Тайроном Пауэром» после моего осмотра… если бы было возможно поговорить с Макакой… с Рублевым… узнать, в чем настоящая суть моего дела… за что я действительно сижу, здесь подводят кого угодно под какую угодно статью… моя 58.10 — нейтральная, ее дают всем, у кого нет настоящего дела… я сижу за то, что не вписывалась в их среду… мыслила не так, как они… вела себя независимо… когда в очередной раз перед каким-то мероприятием или награждением передо мной опустился шлагбаум, один мой друг сказал: «Вы слишком засияли на довольно тусклом небосводе, им это не нужно и не нравится…»
Рублев… ничего себе: гэбэшник — однофамилец монаха… странно, что здесь все Сидоровы, Николаевы, Ивановы… что это — псевдонимы?., ни одной еврейской или иностранной фамилии…
Хоть и не бдим по ночам, но часами сидим с Рублевым: перед ним том сочиненных Соколовым протоколов, и теперь Рублев, как червь, копошится в них, сверяет мои подписи, «сказала — не сказала», «говорила — не говорила», «думала — не думала», «подразумевала — не подразумевала» — бессмыслица. Мне становится плохо, из-под земли появляется врач с лекарством, и тогда Рублев отпускает меня в камеру.
Камера в полдень — раскаленная сковорода, пекло, и мне разрешили в эти часы ложиться на прохладный пол. Только у Рублева в кабинете можно дышать, нет солнца, сквозняк, а если Рублева нет, то меня сажают в комнате перед его кабинетом, он начальник какого-то большого отдела, там сидят две женщины, очень корректные, которые делают вид, что меня в этой комнате нет…
Сколько же это будет длиться теперь: опять одиночка, опять все та же тюрьма, свобода — призрак, проплывающий мимо, не могу обнять детей, Алешу, одиноко… пустота…
— Татьяна Кирилловна, что с вами происходит, и дело не в сердце! Вы таете на глазах! Что я могу сделать, чем поддержать вас? Потерпите еще немного, вы столько терпели, я должен очистить вас от всего, дело ваше должно быть без сучка без задоринки, мало ли что может опять случиться, вы же не знаете, что это опять целый процесс, я должен найти свидетелей, сделать очные ставки…
Рублев зашагал по кабинету.
— Ваш учитель Охлопков знает вас с семнадцати лет, болеет, покрыт какой-то коростой, а когда я его попросил рассказать, какой вы были в семнадцать лет, он сказал, что «она уже тогда была с какими-то антисоветскими тенденциями», и это теперь, когда бояться уже нечего, когда и Русланова, и другие на свободе, и тогда я задал ему вопрос: «Зная это, вы не побоялись пригласить ее, уже взрослой, вторично в свой театр?» — он заволновался: «У меня не было героини, она яркая, нравится публике, ее любят».
…как в яблочко в тире, в самое сердце. Как же Охлопков смел так оболгать меня, никогда в жизни я с ним слова не сказала помимо работы, как же он посмотрит мне в глаза…
— А этот первый ваш режиссер кино — Садкович! Знаете, кем он стал?! Выяснилось, что он белорус, и теперь он министр культуры в Минске, хитрый, увертливый, осторожный — вертелся, боясь сказать и за вас, и против.
…зачем Рублеву копаться в моих семнадцати годах…
— Что, и очные ставки будут?
— К сожалению, я только боялся вам об этом сказать, огорчить вас!
…а я рада, я хочу знать, я должна знать все про человеческую подлость. И теперь я знаю, что своих профессиональных стукачей под кличками они не разоблачают, и с ними очных ставок быть не может, прибудут стукачи-непрофессионалы, которые за столом пили, ели, а возвратясь домой, писали доносы…
— Жаль, что умер Берсенев, он-то был настоящим царедворцем, он мог бы многое высветить — и кто вас не выпустил в Югославию, и кто лишил ордена, кто заставил вызвать из Вены на репетиции. Какие же все-таки у вас в искусстве и в литературе говнюки…
Рублев смутился.
…надо быть очень внимательной, чтобы не пропустить сказанное Рублевым между строк, недосказанное… умер Берсенев, он ведь совсем не старый…
— Не говоря уже о том, что до них не доберешься!.. Больны!.. Великие!..
…а как же мой Собольщиков-Самарин, если бы ему дали говорить, он ведь меня бы сравнил с Божьей матерью… что происходит с нашим поколением… откуда мы такие…
Жара спала. Легче. Приступы реже.
Рублев в упор спрашивает:
— Могли бы вы где-то на встрече Нового года поднять тост за всех, кто погибает в Сибири?
Я смутилась, прошептала:
— Могла.
— Где?
— Везде. Я всегда в эту ночь поднимала тост за тех, кто погибает в лагерях.
— А конкретно не могли бы вы припомнить о таком тосте на встрече Нового года под Веной, в Бадене в особняке маршала Конева?
…помню…
Отвечаю:
— Нет!
— Но могли бы в присутствии всего генералитета сказать его?
— Могла бы, не на весь зал, но соседям могла.
— Ну и характер же у вас, к нему еще и язык, и непокорность! Почему вы не слушались Горбатова, десять лет он старался сделать вас другой.
— Вы хотите, чтобы я была похожей на него, на них?
Молчит.
— Ну хотя бы на очных ставках не восстанавливайте сразу против себя.
Молчу.
— Так вот виновник торжества умирает в больнице в двадцать девять лет, это он написал об этом тосте, прямо там же в Бадене, и очная ставка с ним невозможна, а именно он необходим для этого протокола, это из-за него я мучаю вас здесь: он вот-вот должен был выписаться из больницы, но сегодня я говорил с главным врачом, и врач сказал, что он никогда уже из больницы не выйдет, и теперь я должен добиваться встречи со свидетелями, а свидетели — ваши поклонники, тогда генералы Желтов и Якубовский — Якубовский теперь маршал, — на них-то у меня вся надежда, потому что они не признаются, что слышали тост, и не донесли, а тот подонок-жид в больнице, с наглым уродливым лицом, взял еще и псевдоним — и теперь он мой однофамилец. Вы помните такого Жоржа Рублева?
Я ахнула: это же я, я сама уговорила пригласить его и его соавтора Мишу на встречу Нового года; это же я сама пригласила их ехать со мной в машине, которую мне прислал маршал Конев, из Праги в Вену; это же я сама попросила маршала положить его в генеральский госпиталь, когда он в нашей катастрофе под Веной разбил себе лицо, так вот, значит, откуда протокол, составленный Соколовым о «кипучей и могучей», — это же я пригласила его с Мишей домой, по их просьбе, они принесли песни, написанные для моего исполнения; это же он выгуливал собаку Тамары Макаровой в Праге, афишировал дружбу с ней, а потом о ней сплетничал!
— А Миша Вершинин?
— Миша — порядочный человек и тоже сидит, и тоже по доносу Рублева.
Ну почему я опять доверяю этому Рублеву, у нас складываются почти человеческие отношения, верю ему, я верю, что он хочет вытащить меня отсюда, а если все опять не так… у него доброе лицо, довольно симпатичное, теплые глаза, не мог такой человек бить ремнем или мокрым жгутом по лицу, по глазам. Не мог.
— Поздравляю! Сегодня добрался до «высших», и оба, и Желтов, и Якубовский, сказали, не сговариваясь, что такого тоста от вас не слышали и что вы от них целый вечер не отходили. Теперь готовьтесь к очной ставке: вы снимались в картине «Сказка о царе Салтане», на которой вас и арестовали, у вас был директор фильма Колодный Осип Григорьевич, незадолго до ареста вы снимали какую-то сцену на студии Довженко в Киеве, и ваш вечный поклонник, Луков, будучи худруком объединения, в котором числилась ваша «Сказка о царе Салтане», задумал посмотреть снятый материал и прибыл в Киев, прихватив с собой директора студии, так было?
— Они были целую смену на съемке, а потом все решили пойти в кафе на Прорезной, в том числе и Колодный, и в этом кафе вы сказали: «Все коммунисты — лживые и нечестные люди».
— Нет, я не помню такого протокола, там стоит моя подпись?
— Да.
— Я могла его подписать только в беспамятстве, я же понимала, где я нахожусь.
— Колодный подтверждает свои показания, и поэтому должна состояться очная ставка, наверное, это будет завтра во второй половине дня.
Щелчок ключа.
— На допрос.
Вводят. Рублев и прокурор в мундирах. Рублеву очень идет мундир, он весел. Прокурор, как всегда, спокоен. Сажусь на свой арестантский стул у двери и вижу Колодного…
…какая невероятная сила — совесть, даже у подлеца… внешне он такой же, но внутри у него буря, он тонет, он вне себя, глаз на меня не поднимает, не поздоровался, как-то вдавился в кресло, стал маленьким, сутулым, без кровинки в лице, руки дрожат, жалкий, скрюченный старичишка… если бы люди знали, как придется расплачиваться за доносы, не писали бы их…
Я до удивления спокойна, видимо, от отвращения к Колодному. Прокурор обратился ко мне:
— Вы узнаете человека перед вами?
— С трудом, я думаю, что если бы этого человека привести в чувство, то, наверное, он стал бы похожим на моего директора фильма «Сказка о царе Салтане».
Рублев метнул на меня огненный взгляд, у прокурора промелькнула подкожная улыбка.
— Товарищ Колодный утверждает, что в Киеве, в кафе на Прорезной улице, вы ругали коммунистов, называя их лживыми и нечестными людьми. Было это?
— Нет. Вся студия знала о моих пикировках с Луковым, и когда Луков в очередной раз сказал что-то грубое и личное, я опять с ним начала ссориться, и если я что-то и сказала, это могло относиться только к Лукову.
— Как, по-вашему, товарищ Колодный, почему же Луков тоже утверждает, что если такой разговор и был, то он мог касаться только лично его, Лукова.
— Нет, это было не так, она сказала вообще про коммунистов! А скажите, Иван Федорович и товарищ прокурор, если бы при вас сказали такое про коммунистов, вы бы не написали об этом куда следует?
— Несомненно! Вы правы, конечно, написали бы, но не считаете ли вы, что если слова эти даже и были сказаны, то шесть лет тюрьмы за них — достаточно?
Колодный охрип.
— Но я, как коммунист, не могу отказаться от своих слов, тем более что они действительно были сказаны.
Эта мука невыносима, Колодный в таком состоянии, его вот-вот вырвет.
— Я прошу прервать очную ставку, мне плохо с сердцем.
Меня увели. Почти тут же снова на допрос. Рублев так же весел.
— Как вы себя чувствуете?
— Мне не было плохо, дальше было бессмысленно продолжать очную ставку.
— Какое впечатление она произвела на вас?
— Ужасающее! Я решила никогда не писать доносы!
Рублев рассмеялся.
— Но я был удивлен, как вы выкрутились, что это — прозрение свыше?
— Чувство самосохранения, вспомнила, что я тогда за столом действительно в очередной раз поссорилась с Луковым.
…странно… Рублев совсем другой без прокурора… друг… единомышленник… как бы оправдываясь, рассказал, что до работы в органах он был первым человеком на заводе, рабочим, мастером, секретарем парткома, по этой линии его и мобилизовали в госбезопасность… и надзирательница в Матросской Тишине, знатная ткачиха… наверное, и мой Макака… и, наверное, этих людей, выросших в простых, добропорядочных русских семьях, умеющих красиво трудиться, власть и подхватывает, чтобы разбавить свое грязное болото… хочется рассказать Рублеву, что у меня есть здесь еще и Макака, но нельзя…
— Вам осталось потерпеть еще немного. Я скоро заканчиваю дело.
Зайчик! Наташа! Алеша! Друзья! Неужели я смогу прикоснуться к вам, обнять… Дом! А где же он… Ничего! Все будет! Все сделаем с Алешей! Я верю, что так будет!
Щелчок ключа.
— На допрос.
Рублев все в том же приподнятом настроении.
— Ну вот! Дело сдано, решение будет вынесено днями, и мне надо знать, куда вас доставить: вашего Зайчика в Москве нет, она с мужем на юге, так вот вызывать их встречать вас?
— Нет, нет и нет! Дни уже ничего не решают, я Зайчика подожду, сама очнусь, отвезите меня в наш первый с Борисом семейный дом на Калужскую, там умерла Мама, там живет Тетя Тоня, моя двоюродная бабушка, только обязательно предупредите ее — она очень старенькая, только телефона там у нас не было…
— Не волнуйтесь, обо всем этом я позабочусь, но должен вас огорчить: вы обязательно должны появиться на Беговой и оставить в своей комнате ну хотя бы свой лагерный мешок.
— Нет.
— Я так и думал, но тогда это должен сделать офицер, который будет вас сопровождать.
— Я не хочу офицера, я никого не хочу, я хочу домой!
— Прошу вас успокойтесь, вы отстали от жизни, положитесь на меня.