Читая некоторые записи Цветаевой, сделанные на пароходе (с записной книжкой Марина Ивановна не расставалась никогда), можно подумать, что она отправилась в туристскую поездку. Так внимательно рассматривает она берега, так любуется красными, приветливыми крышами Швеции, сказочными лесами Дании, замком — крепостью — храмом Копенгагена. «Стояла и глядела и от всей души посылала привет Андерсену — плававшему по тем же водам». А какие закаты на море! С малиновой пеной волн, а на небе — «золотые письмена». «Я долго старалась разобрать — что там написано? Потому что — было написано — мне». Ей «безумно» нравится Балтийское море, гораздо больше, чем Средиземное. Правда, есть и такая запись: «Ходила по мосту, потом стояла и — пусть смешно! — не смешно физически ощутила Н<аполеона>, едущего на Св. Елену. Ведь — тот же мост: доски. Но тогда были — паруса, и страшнее было ехать». И все-таки в жизни Цветаевой лучше этих дней больше не будет ничего.
Пароход прибыл в Ленинград. На следующий день она уже была в Москве. Когда-то она мечтала вернуться в Россию «желанным и жданным гостем». Надо ли говорить, что о прибытии Великого русского поэта не оповестили газеты? На вокзале ее встречала только Аля. Сергей Яковлевич болел. Наверное, первый вопрос Марины Ивановны был о сестре Асе: почему от нее так долго нет писем? И тут уж Аля вряд ли скрыла: и Анастасия Ивановна, и ее сын репрессированы. За что? На этот вопрос дочь ответить не могла. Да скорее всего она об этом мало и думала. Аля была поглощена своим счастьем: она влюблена и любима. В журналиста Самуила Гуревича, по совместительству работавшего и на органы. Вероятно, ему было поручено наблюдать за Алей, но он вошел в роль и увлекся не на шутку.
Из Москвы Цветаева с Алей сразу же поехали в подмосковный поселок Болшево — там на даче, принадлежащей НКВД, в поселке «Новый быт» жил теперь Сергей Эфрон. Дача была на две семьи — вторую половину занимали его друзья по Парижу и по «совместной работе» — Клепинины. (Под фамилией Львовы, а Сергей Яковлевич жил под фамилией Андреев.)
Как они жили? Дмитрий Сеземан вспоминает: «…в 1938 году жизнь на болшевской даче протекала странно, хотя и спокойно. Странно потому, что обитатели ее жили безбедно, несмотря на то, что из нас всех только Аля работала в редакции московского журнала «Ревю де Моску» на французском языке [40]. Сам же Сережа предавался сибаритству, совершенно не свойственному тогдашней советской жизни. Он читал книги, журналы, привозимые Алей из Москвы, иногда жаловался на здоровье, не уточняя, что у него болело (в это время Сергей Яковлевич уже действительно был серьезно болен — сдало сердце. — Л.П.), и ждал гостей. Гости у нас не так чтобы толпились, однако бывали. Приезжала Сережина сестра Елизавета Яковлевна Эфрон<…> Она была режиссером у знаменитого чтеца Дмитрия Николаевича Журавлева, который часто ее сопровождал и пробовал на ней свои новые работы.
В такие дни, вернее вечера, болшевский дом как бы отключался от внешнего мира, в котором царили страх, доносительство и смерть. И вокруг камина возникала на несколько часов прежняя прекрасная жизнь». Знал ли Дмитрий Сеземан тогда про «страх, доносительство и смерть»? Вряд ли. Это уже взрослый человек приписывает свои знания подростку. Но разницу между обычной атмосферой в доме и этими вечерами он почувствовать мог.
Продолжим воспоминания Сеземана: «…случалось, что в тот же день, но несколькими часами раньше из Сережиной комнаты из-за деревянной перегородки вдруг раздавались громкие, отчаянные рыдания, и мама бросалась Сережу утешать». О чем он плакал? О погибших по его вине друзьях? О том, что ждет его и его семью? Или потому, что «обманула та мечта, как всякая мечта»? Наверное, обо всем сразу.
«Страх, доносительство и смерть». Все обитатели дома, конечно, знали, что многие их друзья-репатрианты арестованы. И догадывались, что и их не минует чаша сия. Доносительство тоже не миновало болшевский дом. Там жили друзья, которые любили друг друга, в присутствии друг друга позволяли себе высказывания, за которые в те времена отнюдь не гладили по головке (особенно Н. Клепинин, прикладываясь к рюмке, — он делал это чаще других).
…И информировали соответствующие органы о том, что говорилось в тесном кругу. То есть попросту: «стучали» друг на друга.
А ведь не могли не знать, чем это грозит тому, о ком дается «информация». (И действительно, впоследствии на допросах эти сообщения были использованы.) Хотели спасти собственную шкуру? Вряд ли, не такие это были люди. Выполняли приказ? Но ведь подслушивающего устройства не было — и стало быть, никто не мог их проверить. Это тем более странно, что только Аля ни на йоту не изменила своего мировоззрения. У всех остальных уже стали открываться глаза на происходящее в стране (об этом и говорили, об этом и доносили). По инерции? Как солдат выполняет приказ командира, даже если считает его неправильным? Продолжали считать себя (собственно, так и было) служащими НКВД? Как декабристы, просто не умели лгать? Когда было надо, прекрасно умели. Не хотели обманывать своих? Признаемся: до конца нам психологию этих людей не понять.
Жарким летним днем 19 июля 1939 года сюда приехала Цветаева. «Желанной» она была только для Сергея Яковлевича. Он служит в том самом Учреждении, которое поглотило и ее сестру Асю, и Осипа Мандельштама, и поддерживавшего ее в трудные эмигрантские годы Святополка-Мирского, и мужа Веры Эфрон… список можно было продолжать и продолжать. Пусть «запутали», пусть «не по своей воле», но… когда-то в молодости Цветаева гордо заявила: «Целовалась с нищим, с вором, с горбачом<…> / Целоваться я не стану — с палачом». Сережа, ее Сережа, ее рыцарь, ее «белый лебедь» служит палачам — теперь уже в этом нельзя было сомневаться. Кроме того, муж, наверное, рассказал ей о своих опасениях: он (а может быть, и она) тоже, по всей вероятности, разделит судьбу своих репрессированных друзей.
Вот — почти конспективные — записи Цветаевой о болшевской жизни, сделанные уже в 1940 году «…свидание с больным Сережей… Неуют…Постепенное щемление сердца. Живу без бумаг (багаж Цветаевой был задержан на таможне. — Л.П.), никому не показываюсь… Торты, ананасы, от этого — не легче… Мое одиночество. Посудная вода и слезы. Обертон — унтертон всего — жуть… Болезнь С<ережи>. Страх его сердечного страха. Обрывки его жизни без меня, — не успеваю слушать: полны руки дела, слушаю на пружине. Погреб 100 раз в день. Когда — писать?.. Не за кого держаться. Начинаю понимать, что <Сережа> бессилен, совсем, во всем. (Я, что-то вынимая: — Разве Вы не видели? Такие чудные рубашки! — Я на Вас смотрел!)».
Это: «Я на Вас смотрел» — конечно, дорогого стоит. Но все-таки: одиночество. Потому что уж слишком разошлись. В жизни внутренней — для Цветаевой главной.
Одиночество мог бы скрасить человек, далекий от политики, близкий ей по духу. Таким человеком был Борис Пастернак Он узнал о ее приезде и о том, что она живет в Болшеве, почти сразу — от Али. Он и хотел приехать, да братья-писатели отсоветовали — опасно. Конечно, опасно. Но приезжал же Журавлев, приезжала Алина подруга Нина Гордон, у которой уже сидел муж! Пастернак не приехал.
Оставшиеся в живых обитатели болшевской дачи вспоминают Цветаеву, мягко говоря, без большого восторга. Вся ушедшая в себя, неприветливая, способная устроить едва ли не скандал из-за поставленной не на место солонки, несправедливо обижающая даже своего любимца Мура. Да, нервы у Цветаевой определенно сдавали. И только в те редкие вечера, когда читала она свои стихи, всем (даже Дмитрию Сеземану который относился к ней хуже всех) становилось ясно: перед ними не склочная женщина, не умеющая ужиться на коммунальной кухне, а Великий Поэт.
27 августа арестовали Алю. Единственную из обитателей болшевской дачи, кто этого никак не ожидал. Даже двенадцатилетняя дочь Клепининых чувствовала гнетущую атмосферу дома. А Ариадна Сергеевна в одном из писем к Пастернаку впоследствии скажет: «Там была чудная атмосфера».
И из этой «чудной атмосферы» — прямо на Лубянку. «Меня избивали резиновыми «дамскими вопросниками», в течение 20 суток лишали сна, вели круглосуточные «конвейерные» допросы, держали в холодном карцере, раздетую, стоя навытяжку, проводили инсценировки расстрела…» — напишет она Генеральному прокурору 15 лет спустя, добиваясь реабилитации. Через месяц она «признается», что и она, и ее отец были связаны с иностранными разведками. То, что молодую женщину удалось сломать, — неудивительно. Здоровые мужики часто ломались быстрее. Удивительно другое: уже на Лубянке, познакомившись со своими сокамерницами, такими же «шпионками», как она, Аля продолжает думать, что произошло какое-то недоразумение — разберутся и отпустят. Еще удивительнее: после всего пережитого и увиденного она продолжает верить в то, что жизнь в Советском Союзе — в целом — прекрасна. Она пишет своему возлюбленному Самуилу Гуревичу (близкие называли его Мулей) уже из лагеря: «На днях мы ездили<…> на строительство большого моста. И эта небольшая поездка дала мне очень много. Когда мы выехали по дороге, которой еще два года тому назад не было, из города, которого еще недавно не существовало, поехали сквозь тайгу, царствующую здесь испокон века, когда за каким-то поворотом возник, весь в огнях, огромный каркас огромного моста через огромную ледяную северную реку, мне стало хорошо и вольно на душе. Мне трудно выразить это словами, но в размахе строительства, и в этих огнях, и в отступающей тайге я еще сильнее, еще ближе почувствовала Москву, Кремль, волю и ум вождя. И вот потому-то мне обидно, родной мой, что все мои силы ушли на никому не нужные беседы (этим словом заключенные пользовались как эфемизмом к слову «допрос». — Л.П.), когда они (силы!) так пригодились бы здесь на севере. И еще обидно мне на формулировку, с которой даже здесь не подступишься к какой-либо интересной работе. И вообще если по неведомым мне причинам понадобилось посылать меня сюда, то зачем было вдобавок закрывать мне доступ к тому делу, к тем делам, где я была бы действительно полезна? Но ничего, это — еще одно лишнее испытание. Ленин сказал, что без малого не строится великое, и я утешаю себя, что и моя работенка тоже полезна. Ты только и думать не смей, родной мой, что я озлобилась или хотя бы обиделась — я не настолько глупа и мелочна, чтобы смешивать общее с частным, то, что произошло со мной — частность, а великое великим и останется…»
А ведь Аля уже знала, как строились мосты и города в тайге, — «а по бокам-то все косточки русские». Но в ее системе ценностей это, очевидно, было не важно. Те цифры, какие сейчас известны нам: миллионы несправедливо репрессированных и расстрелянных — Але, конечно, известны не были. Но то, что ее случай далеко не единственный, она уже убедилась. Вождь, наверное, действительно был гениален, если ему удалось убедить многих и многих в правомерности поговорки «лес рубят — щепки летят». И считать себя «щепкой», которой можно пренебречь ради того, чтобы лес был повален.
Больной Сергей Яковлевич поехал в Москву — хлопотать за Алю. Ничего из этого, конечно, не вышло. Тогда он написал письмо на имя наркома внутренних дел. Разумеется, и это никакого действия не возымело. Неизвестно, вообще был ли хоть какой-то ответ. Скорее всего — нет. Но Эфрону припомнят этот текст, когда он сам окажется на Лубянке. Подруга Али Нина Гордон, примчавшаяся в Болшево, на следующий вечер после Алиного ареста, всю жизнь помнила «его (Сергея Яковлевича. — Л.П.) глаза, огромные, застывшие».
Его арестовали через полтора месяца — 10 октября. Точнее, в ночь с 9 на 10 октября. 9-го Цветаевой исполнилось 47 лет. Но вряд ли ее день рождения праздновался — не то было настроение: дочь в тюрьме, и муж — теперь уж вряд ли кто-то в этом сомневался — скоро окажется там же. Так что, когда на дачу явились сотрудники НКВД с ордером на обыск и арест, скорее всего все спали.
В 11 часов утра Эфрон уже подвергся первому допросу. (Далее мы будем пользоваться публикацией И. Кудровой «Последнее «дело» Эфрона», ж. «Звезда», 1992 г. № 10). Физических мер воздействия на этом допросе, похоже, еще не применяли. Эфрон правдиво (но без излишних подробностей) отвечает на вопросы о его деятельности в эмиграции. И почти на каждый свой ответ получает ответ следователя: «Следствие вам не верит».
Его спрашивают и об Ариадне Сергеевне: «Каково было ваше взаимоотношение с вашей дочерью?» — «Мои отношения с моей дочерью были дружеские, товарищеские». — «Что вам известно об антисоветской работе вашей дочери?» — «Мне об этом ничего не известно». — «Ставили ли вы в известность дочь о проводимой вами антисоветской работе?» — «В общих чертах она знала мою биографию, но то, что я сейчас рассказываю следствию, этого она, безусловно, не знала».
Затем — похоже, что единственный раз за все время следствия, — задаются вопросы и о Марине Цветаевой.
А какую антисоветскую работу проводила ваша жена?
Никакой антисоветской работы моя жена не вела. Она всю жизнь писала стихи и прозу. В некоторых своих произведениях она высказывала взгляды несоветские.
Не совсем это так, как вы изображаете. Известно, что ваша жена проживала с вами совместно в Праге и принимала активное участие в издаваемых эсерами газетах и журналах. Ведь это факт?
Да, это факт. Она была эмигранткой и писала в эмигрантские газеты, но антисоветской деятельностью она не занималась.
Непонятно. С неопровержимостью доказано, что белоэмигрантская организация на страницах издаваемых ею печатных изданий излагала тактические установки борьбы против СССР. Что могло быть общего у человека, не разделяющего этих установок?
Я не отрицаю того факта, что моя жена печаталась на страницах белоэмигрантской прессы, однако она никакой политической антисоветской работы не вела.
Конечно, Эфрон на допросе сделал все возможное, чтобы жена не разделила его участь. Но думается, дело не в его показаниях. Захотели бы арестовать — арестовали. Великий поэт? Но и Мандельштам был великим поэтом. Действительно ничего не знала? Но арестовывали даже детей «врагов народа». Там, где вместо логики сплошной абсурд, там трудно что-либо объяснить.
Сразу же после первого допроса Эфрон был переведен в Лефортово — самую страшную из московских тюрем. Пытки там были наиболее изощренные. 26 октября следователь знакомит Эфрона с «Постановлением о предъявленном обвинении», где говорится, что арестованный «достаточно изобличается в том, что является одним из руководителей белогвардейской «евразийской» организации<…> которая вела активную подрывную деятельность против СССР. Одновременно являлся агентом одной из иностранных разведок, по заданию которой направлен в СССР для ведения шпионской подрывной работы. Являлся секретным сотрудником НКВД и скрывал от органов свою шпионскую связь с иностранными разведками…». Обратим внимание на формулировку «одной из иностранных разведок». НКВД не дает себе труда хотя бы детализировать, какой же именно. Эфрон категорически отрицает обвинение.
С 7 ноября — Эфрон в психиатрическом отделении тюремной больницы «по поводу острого реактивного галлюционоза и попытки на самоубийство. В настоящее время обнаруживает слуховые галлюцинации, ему кажется, что в коридоре говорят о нем, что его жена умерла, что он слышал название стихотворения, известного только ему и жене, и т. д. Тревожен, мысли о самоубийстве…». Не исключено, что его и положили в больницу для того, чтобы предупредить самоубийство — пока он был еще нужен.
В этот же день 7 ноября (надо же отметить праздничек славным делом) на болшевской даче арестовали Н.Н. Клепинина, а в Москве — его жену (приехала навестить мать) и ее старшего сына Алексея Сеземана. Его юная жена поехала в Болшево сообщить Клепининым об аресте мужа (она не знала, что они уже арестованы). «В этот день шел снег с дождем — ужасный был день. И было очень ветрено и очень холодно<…> Мы пошли к той даче, где жила моя свекровь. Там было пусто. И что на меня произвело ужасное впечатление: стояли голые деревья; у нас — во дворе были кольца (эти кольца повесил Сергей Эфрон, чтобы дети выполняли на них гимнастические упражнения, — они сохранились по сей день. — Л.П.), был ветер, и они бились друг о друга. Это было страшное зрелище.
Я подошла к нашему входу (вход на клепининскую половину дачи. — Л.П.), стала стучать. Мне никто не открыл. Тогда я подошла к другому входу. И вдруг открылась дверь и вышла Марина Ивановна Цветаева. Она была то ли в накинутом на плечи пальто, то ли в чем-то еще, и у нее были очень растрепанные волосы из-за ветра. На меня она произвела впечатление пушкинского Мельника. Я ее спрашиваю: «Вы знаете, что сегодня ночью арестовали Алешу?» Она перекрестила меня и говорит: «Ирина, Бог с тобой. Здесь сегодня ночью арестовали Николая Андреевича…» Я очень плакала, и Марина Ивановна сказала: «Иди и не входи сюда».
Через два дня Цветаева, взяв с собой только Мура, сбежала в Москву. А когда — через несколько месяцев — вернулась за вещами, то нашла там… гроб: удавился один из сотрудников НКВД (в предчувствии своей судьбы или просто по пьяни?), и тело его было положено в гроб. Это уже был перебор. Такого и в страшном сне не приснится, и никакому автору «ужастиков» в голову не придет… Как, впрочем, и вся жизнь Цветаевой последних лет.
Клепинин, в отличие от Эфрона, очень быстро стал давать те показания, которые от него требовались: да, он был агентом нескольких иностранных разведок и вместе с Эфроном вел активную шпионскую работу. Вероятно, он понял всю бессмысленность сопротивления и не хотел лишних мучений. Он говорит о связи Эфрона с русскими масонами в Париже. В частности, с графом Бобринским. Далее И. Кудрова пишет: «Который, по утверждению Клепинина, был в прямом контакте с французской разведкой». Создается впечатление, что Клепинин лжет. Но «достопочтимый мастер» ложи «Гамаюн» Петр Андреевич Бобринский действительно работал на французскую разведку. (Сообщено исследователем масонства А. Серковым.) Знал ли он об этом Сергей Яковлевич? Вероятно, знал, если уж знал Клепинин, в ложу не входивший. Что из этого следует? Во-первых: агент НКВД выполняет задание, не вникая в подробности и не задавая лишних вопросов. Во-вторых: все круги русской эмиграции пересекались, все было запутано и перепутано в некий клубок (пусть нити его и вели в разные стороны), поэтому легко было обвинить человека в чем угодно. Конечно, сознательно Эфрон не помогал Бобринскому сообщать французской разведке интересующие ее сведения. Но кто поручится, что Бобринский не сумел воспользоваться какими-то высказываниями Эфрона?
А зачем, собственно говоря, органам было нужно признание Эфрона? Расписались бы за него да расстреляли в подвале — никто бы ничего и не узнал. И. Кудрова предполагает, что готовился открытый процесс о вредителях-эмигрантах, засланных в СССР иностранными разведками, и первая скрипка предназначалась Эфрону. Возможно, не спорим. Но все прошедшие через ГУЛАГ и сумевшие вернуться рассказывали, что их заставляли подписывать чудовищные обвинения и добивались всеми способами самооговора и подписи (хотя бы после пыток ее и невозможно было разобрать). Еще одна психологическая загадка: палачам почему-то нужна была видимость законности. (Конечно, по социалистическому образцу, когда признание обвиняемого считалось достаточным доказательством его вины.) Зачем? Чтобы не считать себя палачами? Но уж они-то знали цену этим признаниям. Наша версия проста: большинство из них были обыкновенными садистами. Все остальное — флер. Откуда такое количество садистов? А откуда садисты-фашисты, которых тоже было отнюдь не мало? Эпоха Возрождения требовала титанов — и титаны появились. Эпоха 30-х годов XX века требовала садистов — и садисты появились. Родись большинство из них в другое время, они, наверное, и не узнали бы о дремавших в них наклонностях. Но эпоха эпохой, а «нелюдей», с которыми отказалась жить Цветаева, всегда достаточно. Только не всегда они правят бал. И слава Богу, что нам довелось родиться позже.
В Москве у Цветаевой не было пристанища. Первое время она с сыном жила в той же проходной, без окна комнатке у Елизаветы Яковлевны, где в свое время ютилась Аля. Спали на сундуках. Днем надо было уходить, чтобы не мешать золовке давать уроки: Е. Эфрон преподавала художественное чтение. Но ведь и Цветаевой надо было работать, а работать она могла только за столом. (Конечно, не стихи писать — о них она сейчас и не думает, но переводить, зарабатывать не только на себя и сына, но и на передачи мужу и дочери.) Заметим, что теперь уже не «заоблачный» «брат» Пастернак в это время имел пятикомнатную квартиру в центре Москвы, почти всегда пустовавшую, и зимнюю двухэтажную дачу в подмосковном поселке Переделкино.
Нельзя сказать, что Пастернак вообще ничего не сделал для Цветаевой. Но у Цветаевой свои мерки. Она, по ее собственным словам, «ждала большего, чем забота богатого<…> ждала дружбы равного». И. Кудрова сообщает, что именно Пастернак помог Марине Ивановне устроиться при Доме творчества писателей в Голицине — если так, что ж, спасибо и на этом. А Саакянц приводит письмо А.А. Фадеева (тогда секретарь Союза писателей), где тот советует Цветаевой снять комнату в Голицине и обещает в этом помощь Литфонда. Но письмо было отправлено 17 января, когда Цветаева уже жила в Голицине и питалась в Доме творчества. «Жизнь была очень тяжелая и мрачная, с керосиновыми негорящими лампами, тасканьем воды с колодца и пробиванием в нем льда. Я всю зиму не спала, каждые полчаса вскакивая, думая (надеясь!), что уже утро. Слишком много было стекла (все эти стеклянные террасы), черноты и тоски».
Переводы ей давали — она брала все без разбора. «Интересные», «неинтересные» — ей было все равно. Но над всем работала со свойственной ей добросовестностью и потому медленно. Переводила по 20 строк в день, и еще на следующий день переделывала написанное. Зарабатывала копейки. В то время как Пастернак гнал по 100–150 строк в день и жил вполне безбедно. Пусть нас побьют пастернаковеды — но мы не откажем себе в удовольствии сказать: переводы Цветаевой не в пример лучше переводов Пастернака.
А за комнату и за питание в Доме творчества приходится платить, а Мур все время болеет — нужны врачи, лекарства. И по две передачи в месяц — мужу и дочери. Передачи, слава Богу, пока принимают — значит, живы. (Как им «живется», Цветаева, по счастью, не знала и не догадывалась.) И еще — «по счастью»: пока не арестовали ее — она ждала этого каждую ночь, прислушивалась к каждому шороху.
Пока она на воле, может ли она сделать что-нибудь для освобождения близких? Во всяком случае — обязана сделать все возможное. И 23 декабря она пишет письмо Л.П. Берии. «Товарищ Берия,
Обращаюсь к Вам по делу моего мужа, Сергея Яковлевича Эфрона-Андреева, и моей дочери — Ариадны Сергеевны Эфрон<…>
Но прежде чем говорить о них, должна сказать Вам несколько слов о себе.
Я — писательница, Марина Ивановна Цветаева. В 1922 г. я выехала за границу с советским паспортом и пробыла за границей<…> 17 лет <…> в эмиграции была и слыла одиночкой («Почему она не едет в Советскую Россию?»). В 1936 г. я всю зиму переводила для французского революционного хора<…> русские революционные песни, старые и новые, между ними — Похоронный Марш («Вы жертвою пали в борьбе роковой…»), а из советских песню из «Веселых ребят», «Полюшко — широко поле» и многие другие. Мои песни — пелись.
В 1937 г. я возобновила советское гражданство, а в июне 1939 г. получила разрешение вернуться в Советский Союз. Вернулась я, вместе с 14-летним сыном Георгием, 18 июня на пароходе «Мария Ульянова», везшем испанцев.
Причины моего возвращения на родину — страстное устремление туда всей моей семьи: мужа — Сергея Эфрона, дочери — Ариадны Эфрон (уехала первая в марте 1937 г.) и моего сына Георгия, родившегося за границей, но с ранних лет страстно мечтавшего о Советском Союзе. Желание дать ему родину и будущность. Желание работать у себя. И полное одиночество в эмиграции, с которой меня давным-давно уже не связывало ничто.
<…>Теперь о моем муже — Сергее Эфроне.
Сергей Яковлевич Эфрон — сын известной народоволки Елизаветы Петровны Дурново<…> и народовольца Якова Константиновича Эфрона<…> Детство Сергея Эфрона проходит в революционном доме, среди непрерывных обысков и арестов<…> В 1905 г. Сергею Эфрону, 12-летнему мальчику, уже даются матерью революционные поручения.
<…>В 1911 г. я встречаюсь с Сергеем Эфроном. Нам 17 и 18 лет. Он туберкулезный. Убит трагической гибелью матери и брата. Серьезен не по летам. Я тут же решаю никогда, что бы ни было, с ним не расставаться и в январе 1912 г. выхожу за него замуж.
В 1913 г. Сергей Эфрон поступает в Московский университет, филологический факультет. Но начинается война, и он едет братом милосердия на фронт. В Октябре 1917 г. он, только что окончив Петергофскую школу прапорщиков, сражается в Москве в рядах белых и тут же едет в Новочеркасск, куда прибывает одним из первых 200 человек (а эта информация зачем? — Л.П). За все Добровольчество (1917–1920 гг.) — непрерывно в строю, никогда в штабе. Дважды ранен.
Все это, думаю, известно из его предыдущих анкет, а вот что, может быть, не известно: он не только не расстрелял ни одного пленного, а спасал от расстрела всех, кого мог, — забирал в свою пулеметную команду. Поворотным пунктом в его убеждениях была казнь комиссара — у него на глазах — лицо, с которым этот комиссар встретил смерть. — «В эту минуту я понял, что наше дело — ненародное дело».
Но каким образом сын народоволки Лизы Дурново оказывается в рядах белых, а не красных? — Сергей Эфрон это в своей жизни считал роковой ошибкой. Я же прибавлю, что так ошибся не только он, совсем молодой тогда человек, а многие и многие совершенно сложившиеся люди. В Добровольчестве он видит спасение России и правду, когда он в этом разуверился — он из него ушел, весь, целиком — и никогда уже не оглянулся в ту сторону».
Далее Цветаева кратко излагает факты биографии мужа после разгрома Белой армии и, подойдя к журналу «Своими путями», обращает внимание на то, что там он «первый во всей эмиграции перепечатывает советскую прозу (1924 г.). С этого часа его «полевение» идет неуклонно<…> Когда в точности Сергей Эфрон стал заниматься активной советской работой — не знаю<…> Думаю — около 1930 г. Но что достоверно знала и знаю — это о его страстной и неизменной мечте о Советском Союзе и о страстном служении ему Как он радовался, читая в газетах об очередном советском достижении, от малейшего экономического успеха — как сиял! («Теперь у нас есть то-то и то-то… Скоро у нас будет то-то и то…») Есть у меня важный свидетель — сын, росший под такие возгласы и с пяти лет другого не слыхавший.
Больной человек (туберкулез, болезнь печени), он уходил с раннего утра и возвращался поздно вечером. Человек — на глазах горел. Бытовые условия — холод, неустроенность квартиры — для него не существовали. Темы, кроме Советского Союза, не было никакой. Не зная подробностей его дел, знаю жизнь его души день за днем, все это совершилось у меня на глазах, — целое перерождение человека.
О качестве же и количестве его советской деятельности могу привести возглас парижского следователя, меня после его отъезда допрашивающего: «Mais Monsieur Efron menait une activiter sovietique foudroyante! («Однако господин Эфрон развил потрясающую советскую деятельность!») Следователь говорил над папкой его дела и знал эти дела лучше, чем я (я знала только о «Союзе возвращения» и об Испании). Но что я знала и знаю — это о беззаветной его преданности. Не целиком этот человек отдаться не мог.
<…>С октября 1937 г. по июнь 1939 г. я переписывалась с Сергеем Эфроном дипломатической почтой, два раза в месяц. Письма его из Союза были совершенно счастливые — жаль, что они не сохранились, но я должна была их уничтожать сразу же после прочтения — ему недоставало только одного: меня и сына.
Когда я 19 июня 1939 г., после почти двухлетней разлуки, вошла на дачу в Болшеве и его увидела — я увидела больного человека. <…> Тяжелая сердечная болезнь<…> эти два года почти сплошь проболел — пролежал. Но с нашим приездом он ожил<…> стал мечтать о работе».
Какой же? Опять в НКВД? Наверное, не об этой работе мечтал он, когда в письмах из Франции говорил, что в России займется своим делом. Но агент НКВД — это пожизненно, никакая другая работа ему не светит — это он теперь хорошо понимает. И все-таки рвется на работу. Конечно, еще совсем не старому человеку без работы скучно, плохо. Быть может, он надеялся, что и в этом учреждении есть отделы, где можно приносить пользу Родине, не вступая в сделку с совестью?
Запись из дневника Мура: «Сегодня проходил около Наркоминдела (Народный комиссариат иностранных дел. — Л.П.), около парикмахерской. Там на этом самом месте, у этой самой перекладины ждали мы с отцом в августе-сентябре 1939 года человека из НКВД. Человек приходил. Папа с ним начинал ходить вниз и вверх по Кузнецкому мосту, опираясь на маленькую палку, а я ждал у парикмахерской. Потом они расходились, и мы с папой уезжали обратно в Болшево».
В августе Сергей Яковлевич мог встречаться «с человеком из НКВД» по поводу работы, «без которой изныл. Но в сентябре, после ареста Али? Он навер ка, если и встречался с кем-то из этой организации, то только для того, чтобы похлопотать за дочь. Это был один и тот же человек? Или Мур что-то путает?
Продолжим письмо Цветаевой к Берии:
«…И 27-го августа — арест дочери.
Теперь о дочери. Дочь моя, Ариадна Сергеевна Эфрон, первая из всех нас уехала в Советский Союз<…> До этого год была в Союзе возвращения на Родину. Она очень талантливая художница и журналистка. И — абсолютно лояльный человек. В Москве она работала во французском журнале «Ревю де Моску»<…> — ее работой были очень довольны. Писала (литературное) и иллюстрировала, отлично перевела стихами поэму Маяковского. В Советском Союзе себя чувствовала очень счастливой и никогда ни на какие бытовые трудности не жаловалась…»
Лучшей характеристики Сергея Яковлевича, чем в письме Цветаевой к Берии, трудно себе представить. Но зачем Цветаева его пишет? Неужели надеется, что оно возымеет действие? Она к этому времени уже многое знала и не могла не понимать, что аресты мужа и дочери не случайность, что под энкавэдэшный каток попадают чистые и преданные новой власти люди. (Как, например, ее друг Святополк-Мирский.) Допустим, ни за кого она не могла так поручиться, как за Сергея Яковлевича. Но уж про себя-то она точно знала, что ни в чем не повинна, — и боялась ареста.
Вот характерный штрих той эпохи. Цветаева с Муром несколько дней не могут дозвониться до Мули. Повод для беспокойства, конечно, есть. Но в наши дни мы бы подумали: попал под машину, напали бандиты, неожиданный сердечный приступ и т. п. «Может быть, его арестовали?» — записывает Мур в дневнике как вполне рабочую версию, без всякого удивления и возмущения.
Так зачем же Цветаева пишет Берии? Утопающий хватается за соломинку? Надеялась на чудо? Действовала по принципу: делай, что должно, и будь что будет? Несколько лет назад я думала именно так. Но вот опубликованы дневники Мура, в том числе и голицынского периода. Едва ли не в каждой записи он выражает уверенность, что отец и сестра непременно будут освобождены, потому что они хорошие люди. Но мало ли что думает 14-летний подросток. Ни разу он не приводит мнение матери. Однако оказывается, что эту уверенность поддерживает в мальчике Самуил Гуревич. Он почему-то думает (или делает вид, что так думает?): Сергея Яковлевича и Алю оклеветали Львовы (и потому не разрешает Муру дружить с младшим сыном Клепининой-Львовой Митей Сеземаном — а других друзей у Мура нет).
Марина Ивановна доверяла Муле не меньше, чем Мур. А когда человека уверяют в том, во что он страстно хочет поверить, убедить его не очень сложно. И думается, несмотря ни на что, в душе Цветаевой все-таки теплилась надежда на благоприятный исход дела.
Все это очень странно. Уж кто-кто, но Самуил Гуревич должен бы прекрасно понимать, что ничего хорошего ни Эфрона, ни Алю не ждет. Надеялся использовать свои связи? Вряд ли — для этого нужно было занимать уж очень высокий пост. Навевал «сон золотой»? Но тогда зачем «валить» на Львовых? Чем высасывать из пальца версии, скажем честно: не знаем, и вообще понять людей той эпохи удается не всегда (хотя пытаться, конечно, должно).
О состоянии Марины Ивановны в голицынский период можно узнать из дневников ее сына (перед ним она не старалась держать себя в руках, как перед обитателями Дома творчества, оставившими нам свои мемуары). «Мать<…> охает и ахает (правда, она болеет воспалением евстахиевой (слуховой. — Л.П.) трубы, нарывом, гриппом и простудой)<…> вследствие болезни у матери испортился характер — стала жаловаться на неудачу работы, на меня и на собственную жизнь, стала пессимисткой». Только ли вследствие болезни? Вопрос риторический.
И все-таки в Голицине Цветаевой живется лучше, чем в Болшеве. Все-таки ее окружают пусть советские, но писатели. И пусть не все, но многие из них понимают, кто есть Цветаева по гамбургскому счету, «…погрузившись, казалось, в почти безысходную ситуацию, Цветаева одновременно, впервые, пожалуй, оказалась окруженной атмосферой такого восторженного поклонения, которого она была лишена всю жизнь. В Голицино она царила по вечерам среди восхищенной писательской братии…» — вспоминает отдыхавший тогда в Голицине литературовед Б. Тагер. Об этом же пишут и другие мемуаристы… но спустя 30–40 лет, когда даже в советской прессе Цветаевой уже начинали отдавать должное. Поэтому доверять этим воспоминаниям на 100 % не стоит — каждому хочется выглядеть лучше, чем он был на самом деле. Особенно наглядно это видно на примере воспоминаний заведующей Домом творчества СИ. Фонской, у которой в свое время не нашлось для Марины Ивановны даже керосиновой лампы и вязанки дров (ведь Цветаева в Доме творчества только столовалась). Тем не менее из ее воспоминаний встает облик чуть ли не ангела-хранителя Цветаевой.
Это Муру все голицинские писатели кажутся приятными, интеллигентными людьми. В том числе и такой советский функционер, как К. Зелинский, который скоро «зарежет» книгу Цветаевой «за формализм». Марина Ивановна же, конечно, не может считать поэтом того, кто пишет поэму… о каучуке. Но и ей многие здесь симпатичны. У нее даже хватает сил на новое увлечение — Тагером. «Я вошла. На кровати, сверх кровати — как брошенная вещь — лежали Вы, в коричневой куртке, глубоко и открыто спящий, и у меня сердце сжалось, и что-то внутри — там, где ребра расходятся — зажглось и стало жечь — и стало болеть<…> И еще голос, странная, завораживающая певучесть интонации, голос не совсем проснувшегося, еще — спящего, — в котором и озноб рассвета, и остаток ночного сна<…> И еще: — зябкость, нежелание гулять, добровольный затвор с рукописью, — что-то монашеское и мальчишеское — и щемяще-беззащитное — и очень стойкое».
Советский литературовед Б. Тагер, специализирующийся на творчестве Горького, вовсе не напоминал монаха, и не было в нем ничего щемяще-беззащитного. Но Цветаева, как всегда, пользуясь точным выражением Штейгера, «пересоздала» — на время — объект своих чувств. Разочарование наступило довольно быстро. Но пока оно не наступило — как всегда, писались стихи. Правда, в них нет уже прежнего напора чувств.
Ушел — не ем:
Пуст — хлеба вкус.
Все — мел.
За чем ни потянусь.
… Мне хлебом был,
И снегом был.
И снег не бел,
И хлеб не мил.
Цветаева, с одной стороны, как бы осознает всю неуместность этого чувства, но с другой — свое право на него.
— Пора! Для этого огня —
Стара!
— Любовь — старей меня!
— Пятидесяти январей
Гора!
— Любовь еще старей:
Стара, как хвощ, стара, как змей,
Старей ливонских янтарей,
Всех привиденских кораблей
Старей! — камней, старей — морей…
Но боль, которая в груди,
Старей любви, старей любви.
«Стара»? Цветаевой не 50, а только 46 лет. История знает примеры самых бурных чувств и страстей в гораздо более позднем возрасте. Но жизнь Цветаевой — год за три. Она начала седеть. Однако тот же Тагер вспоминает удивительную прямизну стана, тонко обрисованные черты лица, стремительность походки и каждого движения. И — очаровательность ее речи, «покоряющей и неожиданными парадоксами, и неумолимой логикой».
С наступлением лета Голицино придется оставить. Где жить дальше? Она обращается за помощью к Фадееву и получает ответ: «..достать Вам в Москве комнату абсолютно невозможно. У нас большая группа очень хороших писателей и поэтов, нуждающихся в жилплощади. И мы годами не можем достать им ни метра». В Москве действительно был жилищный кризис. Однако ж «очень хорошие писатели и поэты» жили очень недурно, но Цветаева к ним, разумеется, не принадлежала.
На лето устроиться удалось. Искусствовед Габричевский и его жена уехали в Крым и любезно предоставили свою комнату Марине Ивановне. В центре, со всеми удобствами. Но только до 1 сентября. А дальше — снова неизвестность. Цветаева обращается к заместителю Фадеева П. Павленко — опять отказ. И примерно та же мотивировка.
Но довод: не только Вам нужна площадь — на Цветаеву не действует. «Я не могу отождествлять себя с любым колхозником — или одесситом — на к<отор>ого тоже не нашлось места в Москве». В Москве стоит музей, основанный ее отцом. В «Ленинке» — библиотека ее деда, ее матери и ее отца. Там же — ее книги. Она автор стихов о Москве… И ей — ни метра!
..А следствие все тянется и тянется. И она снова обращается к Берии — на этот раз с просьбой разрешить свидание. Она явно не понимает, какого нелюдя просит — иначе не писала бы таких слов: «…я прожила с ним (С. Эфроном. — Л.П.) 30 лет жизни и лучшего человека не встретила».
Следует благодарить Бога, что в этой просьбе Цветаевой было отказано. Что бы с ней стало, если бы она увидела мужа и дочь после всех пыток и истязаний?!
Следствие уже было закончено. Дело Ариадны Эфрон выделили в особое производство. Из текста постановления получается, что это было сделано, так как шпионские связи А. Эфрон установить не удалось. Однако в обвинительном заключении читаем: «…являлась шпионкой французской разведки и присутствовала на антисоветских сборищах группы лиц». Дата обвинительного заключения 16 мая 1940 года. Приговор был вынесен Особым совещанием, на котором Ариадна Сергеевна, разумеется, не присутствовала, и гласил: «За шпионскую деятельность заключить в исправительный трудовой лагерь сроком на 8 лет…» Однако Ариадна Сергеевна оставалась в тюрьме еще полгода. Зачем и почему? Интересующихся просим обращаться в ФСБ.
Следствие по делу Эфрона официально было закончено 2 июня 1940 года — в этот день он подписал протокол об окончании следствия. Но фактически допросы продолжались. Через неделю из Эфрона удалось выбить показания, что он был шпионом французской разведки и что его завербовали при вступлении в масонскую ложу. Лучше не будем себе представлять, как удалось получить такие признания. Не всякая психика может выдержать даже описание того, что происходило. Что же говорить о больном физически, а тогда уже и психически Эфроне?
На закрытом судебном заседании Военной Коллегии Верховного Суда подсудимый Андреев-Эфрон сказал: «Виновным признаю себя частично, также частично подтверждаю свои показания, данные на предварительном следствии. Я признаю себя виновным в том, что был участником контрреволюционной организации «Евразия», но шпионажем я никогда не занимался<„> Я не был шпионом, я был честным агентом советской разведки. Я знаю одно, что, начиная с 1931 года, вся моя деятельность была направлена в пользу Советского Союза».
Суд удалился на совещание. (Соблюдали-таки, сволочи, формальности!) После чего был вынесен приговор: Эфрона-Андреева Сергея Яковлевича подвергнуть высшей мере наказания — расстрелу. Обжалованию приговор не подлежал. Но был приведен в исполнение только 16 октября 1941 года, когда немцы подходили к Москве.
Сергей Яковлевич Эфрон не дал никаких компрометирующих показаний ни на кого из тех, о ком его допрашивали. Для этого надо было обладать таким мужеством, для которого нет в языке подходящих слов, перед которым можно только преклонить колени.
«Такие в роковые времена…» Сбылось.
22 августа, за 8 дней до того, как надо было освободить комнату Габричевского (прописка кончилась еще раньше, а без прописки — опасно), Мур записывает в дневнике: «Я очень жалею мать — она поэт, ей нужно переводить, жить нормальной жизнью, а она портит себе кровь, беспокоится, изнуряет себя в бесплодных усилиях найти комнату, страшится недалекого будущего (переезда). Ведь это факт — мы, действительно, где будем жить через восемь дней<…> Как хотелось бы для матери спокойной, налаженной жизни, чтобы она могла нормально жить!<„> Да, скрывать нечего, положение исключительно плохое. Мать говорит, что «только повеситься»<…> Выхода не видно. А Союз писателей говорит, что никак не может дать комнаты. Другие бы, возможно, обращались бы в Моссовет, в НКВД, к Молотову а мать непрактична, да что с нее требовать. <…> Главное, я беспокоюсь и горюю за нее». А ведь ему самому через 8 дней идти в школу, в которую он записался с таким трудом, — а сможет ли он туда ездить? Нет, Мур не был бесчувственным чурбаном, каким его изображают некоторые мемуаристы, готовые и гибель Цветаевой свалить на ее сына — это он, дескать, «довел». Нет, «довел» отнюдь не он.
В полном отчаянии Цветаева посылает телеграмму Сталину: «Помогите мне, я в отчаянном положении. Писательница Марина Цветаева». Сейчас это кажется бесконечной наивностью. Но Сталин был диктатором и, как всякий диктатор, не только казнил, но иногда и миловал. Обращение лично к Сталину было последней надеждой, так как в некоторых случаях только он (его каприз) мог изменить ход дела. Мой собственный отец — человек вовсе не глупый и не наивный, — когда его в связи с кампанией против «безродных космополитов» погнали из авиационной промышленности, тоже обратился к Сталину. Он знал, что такие обращения иногда помогают. Конечно, не чаще, чем случаются чудеса. Но чудеса случаются.
На этот раз чуда не произошло. (И с моим отцом тоже.) Отставив вещи у Габричевских, Цветаева с сыном опять перебираются к Елизавете Яковлевне.
В двадцатых числах сентября комнату всетаки удалось найти. На два года. Неплохую. На Покровском бульваре. Со всеми удобствами. Деньги, которые надо было заплатить в качестве аванса, браты писатели с подачи Пастернака все же собрали. Мур перешел в школу рядом с домом… Но квартира коммунальная. Со всеми вытекающими отсюда прелестями: вот Марина Ивановна повесила на кухне штаны сына — разразился скандал. На Цветаеву посыпались обычные обвинения коммунальной кухни: развела грязь, тараканов… Мур выступает в роли умиротворителя. Он знает, что «мать работает с исключительной интенсивностью и не успевает все прибрать в кухне». 15-летний подросток, он понимает, что «мать представляет собой объективную ценность, и ужасно то, что ее третируют как домохозяйку». Но соседу, «простому советскому человеку», нет до этого дела Мур в чем-то (житейских делах) мудрее матери. Да и нервы у него покрепче, «…если бы дело касалось меня лично, то мне было бы абсолютно все равно. Но оно касается матери. Мать исключительно остро чувствует всякую несправедливость и обиду<…> Я теперь тщетно стараюсь вдолбить матери, что теперь не нужно давать зацепки, не нужно давать повода для повторения подобных скандалов. Ведь мать очень вспыльчива<…> Я считаю, что <…> нужно делать все — и в том числе уступать — чтобы такие факты не могли повториться… Но она все время говорит, что ей важнее всего справедливость<„.> Я буду возможно больше сидеть (дома), чтобы в случае чего попытаться потушить пожар».
Раньше Цветаева на все обиды и несправедливости отвечала: «Не снисхожу!» Но теперь с нее будто сняли кожу — теперь все — ожог. В том числе и некоторые слова сына и то, как он любит проводить время. Но сын — в отличие от нее — хочет жить, потому пытается приспособиться к той действительности, которая его теперь окружает. Естественно, что это не содействует их сближению. Но когда на обвиняет сына в бездушии, в отсутствии сердца — она не права. (Как не правы и те исследователи, которые берут эти слова на вооружение.) Еще в сентябре 1940 года она записала: «Никто не видит — не знает, — что я год уже (приблизительно) ищу глазами — крюк, но его нет, п.ч. везде электричество. Никаких «люстр»<…> Я год примеряю — смерть<…> Вздор. Пока я нужна».
Пока она нужна была всем членам семьи: и мужу, и сыну, и дочери.
В конце января 1941 года стало известно, что следствие по делу Ариадны Эфрон закончено и она приговорена к восьми годам лагерей, в Коми АССР.
В марте Муля получил от нее первое письмо. Она работает швеей. По тамошним меркам — удача: в теплом помещении. Переписка наладилась: и с ним, и с Мариной Ивановной. Посылки, слава Богу, принимаются без ограничений. Але высланы теплые вещи и непортящиеся продукты. Муля собирается к ней на свидание. (Свидания если и давали, то только близким родственникам, официально Самуил Гуревич не имел к Але никакого отношения; стало быть, он в своей работе по совместительству «дошел до степеней известных».) Марина Ивановна собирается приехать позже — пока она не может оставить все время болеющего Мура, да, кроме того, — она это понимает — Але прежде всего хочется видеть Мульку.
С Алей, по крайней мере, все ясно — через 8 лет она будет дома. Письма от нее идут бодрые. Терпения и мужества ей не занимать (полученное в детстве спартанское воспитание пригодилось). А вот про Сергея Яковлевича известно только одно: жив — потому как передачи принимаются. Тревога за мужа не покидает Марину Ивановну ни на минуту: ведь он тяжело болен — вдруг не выдержит (она не знала чего) — умрет. Кроме того, в любой момент могут арестовать ее и даже сына (Муру уже 16 лет).
Когда-то она сказала: «Я и в предсмертной икоте останусь поэтом!». Но кому дано знать будущее? Стихов Цветаева не пишет и не жалеет об этом: «Я свое написала. Могла бы, конечно, еще, но свободно могу не». И сборник своих старых стихов она готовит потому, что на этом настаивают некоторые почитатели ее таланта, и потому, что это может принести деньги. Когда из этой затеи ничего не вышло — она не очень расстроилась. Что значит эта неудача по сравнению с арестами близких? И даже перевести песни Шуберта — что было бы приятнее, чем переводить второстепенных поэтов, — она отказывается — провозится долго, а деньги будут невелики.
И все-таки нельзя сказать, что в Москве 1940–1941 годов у Цветаевой не было совсем уж ничего хорошего. Ее приняли в профессиональный Комитет литераторов — это, конечно, не Союз писателей, но все-таки — официальное положение. Ее переводы всем нравятся, их печатают и даже исполняют по радио. Многие боятся с ней встречаться, но находятся и такие, которые ради удовольствия послушать, как Цветаева читает собственные стихи, презрев страх, приглашают ее к себе домой. А там — целование рук, восхищенные взгляды. В том числе и молодого поэта Арсения Тарковского. А другой молодой поэт, Семен Липкин, — целый день гуляет с ней по Москве. Наконец Цветаева — впервые в жизни — встречается с Ахматовой. Правда, это оказалась невстреча. Анна Андреевна ничего не сказала Цветаевой о своем «Реквиеме», и у Цветаевой создалось ложное впечатление, что Ахматова осталась на уровне 1916 года. Но все равно, сам факт общения… А какой замечательный день провела она 18 июня в подмосковном Кускове: вместе с Муром, поэтом А Крученых (тоже почитатель и собиратель ее стихов) и молоденькой Лидией Либединской. Осмотрели музей, любовались коллекцией фарфора, гуляли по парку, катались на лодке по озеру — Марина Ивановна сама села на весла.
…А через три дня началась война.
Хозяева требуют через три месяца освободить комнату. Марина Ивановна с Муром и рады бы избавиться от таких соседей, но куда деваться? В военное время без прописки — это может плохо кончиться. И сколько можно переезжать? И сколько раз Муру менять школы? Надо добиваться своей комнаты. Кто может помочь? Влиятельные друзья. Например, Эренбург. 29 июня Цветаева — у Эренбурга. Но тот говорит — в общем-то, резонно, — что сейчас никто этим заниматься не будет — пока не уяснится военное положение, а оно очень серьезно.
И начинаются поиски комнаты. Как всегда, предложения лопаются одно за другим. Но друзья обнадеживают — многие уже ушли или скоро уйдут на фронт, — комнаты в Москве будут. Марина Ивановна в панике. Надо эвакуироваться из Москвы. Или не надо? Идут упорные разговоры об обязательной эвакуации гражданского населения. А массовая эвакуация — это толпы людей, осаждающих поезда. Нет, нужно эвакуироваться раньше. Поэт и переводчик А Кочетков говорит об эвакуации в Ашхабад, но это в том случае, если поедет он сам, а он поедет, если получит разрешение на выезд из Москвы. Цветаева уже согласна и на Ашхабад — хоть там невыносимая жара, скорпионы. Пока что Мур работает в кочегарке — ее переустраивают в бомбоубежище.
Кочетков передумывает: уж очень трудна дорога в переполненных поездах. И он предлагает Цветаевой временно пожить у него на даче под Коломной, там живет и старая знакомая его матери поэтесса В. Меркурьева. Провести лето за городом — заманчиво, но как тогда искать комнату?
Все отделения милиции получили приказ никого не прописывать — искать комнату бесполезно. И Цветаева принимает предложение Кочеткова. Но что делать на даче? Мур сходит с ума от скуки. У Марины Ивановны нет работы. А в Москве, говорят, выдают продуктовые карточки.
Кочетков съездил в Москву и вернулся на дачу с твердым решением, которое поддержали и Цветаева, и Мур: надо эвакуироваться. Если ему разрешат выезд — значит, с ним, если нет — с Литфондом.
Они возвращаются в Москву 24 июля, в разгар бомбежек и паники. Мур дежурит на крыше — тушит бомбы. Он может погибнуть. Рядом нет никого, кто бы хоть чуточку сопереживал Цветаевой. Н. Вольпин рассказывала мне, как раздражала ее Марина Ивановна своими жалобами. «Мой сын тоже дежурит на крыше», — вот и все, что услышала от нее Цветаева «…в ответ на слезы». Надо срочно уезжать. Мур не хочет: он предпочитает Москву под бомбежками какой-то татарской глуши. И снова: ехать — не ехать. Муля уезжать не советует. 4 августа Мур записывает в дневнике: «…мать решила не ехать в Татарскую АССР», а 5-го: «Опять мать говорит, что лучше уезжать в Татарию и на черт знает что, чем оставаться в Москве под бомбами. Вчера опять бомбили Москву — теперь бомбят каждую ночь. <…> У нее — панические настроения: «лучше умереть с голоду, чем под развалинами». Она говорит, что будем работать в колхозе».
Следующая запись в дневнике Мура от 8 августа — уже с борта парохода «Александр Пирогов»: «После трагических дней — трагических, главным образом, из-за отсутствия конкретных решений и почти фантастических изменений этих решений, после кошмарной погрузки на борт мы наконец отчалили<…> Окончательное место назначения — город Елабуга на реке Каме<…> Мы спим сидя, темно, вонь, но не стоит заботиться о комфорте — комфорт не русский продукт».
Проводить Цветаеву пришел Борис Пастернак. «Как затравленная птица в клетке, Марина поворачивала голову то в одну, то в другую сторону, и глаза ее страдали», — вспоминает Виктор Боков, которого Пастернак «прихватил» с собой.
Уезжая из Франции в Москву, Цветаева написала: «Дано мне отплытье Марии Стюарт». Теперь она уезжала из Москвы. «Знаете, Марина Ивановна, я на Вас гадал», — сказал ей Виктор Боков. «И что же вышло?» — в упор спросила Марина. Как было ответить, если по гадательной древней книге вышел рисунок гроба и надпись «не ко времени и не ко двору». — «Все поняла! — сказала Марина. — Я другого не жду».
Существует легенда: Пастернак привез ей веревку — перевязывать вещи. «А она крепкая?» — спросила Марина Ивановна. «Повеситься можно», — ответил Борис Леонидович.
17 августа пароход прибыл в Елабугу. «Город скорее похож на паршивую деревню», — записывает Мур в дневнике. Всех эвакуированных сначала разместили в библиотечном техникуме. Но еще на Каме, когда проезжали Чистополь, на пароход села Флора Лейтис, жена известного тогда критика, она объяснила Цветаевой, что жить в Чистополе несравненно лучше, чем в Елабуге, — там большинство эвакуированных из Москвы писателей и их семьи: Асеев, жена Пастернака, Сельвинского и др. Она обещает похлопотать по поводу прописки, а уж работа и жилье будут, Мур там сможет учиться. Как только все выяснится, она даст Цветаевой телеграмму. Но уже на следующий день после приезда Цветаева сама дает телеграмму Лейтис с просьбой о прописке. Ответа нет. А 20 августа — весьма странная запись в дневнике Мура: «Сегодня мать была в горсовете, и работы для нее не предвидится; единственная пока возможность — быть переводчицей с немецкого в НКВД, но мать этого места не хочет». То, что уполномоченный НКВД разговаривал с Цветаевой в горсовете, не странно, служащие этого учреждения часто «беседовали» с интересующими их людьми в других местах (с моей подругой, например, — в университете). Зачем нужна переводчица с немецкого? И это понятно: в Елабуге скоро будет лагерь для пленных немцев, надо заранее подобрать кадры. Что может быть лучше работы переводчицей? Она уже была готова соглашаться на гораздо худшие места. Но нет ничего удивительного в том, что Цветаева не хочет иметь дело с НКВД — ни в каком качестве. Однако с чего бы это Цветаевой — белоэмигрантке, жене репрессированого — стали предлагать такой лакомый кусочек? Ответ — в уже упоминаемой книге К Хенкина «Охотник вверх ногами»: уполномоченный НКВД предложил Цветаевой «помогать». Отказ от таких предложений тогда никому не сходил с рук Могли пригрозить, что арестуют Мура. Эта версия легко объясняет самоубийство Цветаевой, но это не значит, что она абсолютно достоверна. Впрочем, Хенкин уверяет, что узнал об этом от М. Маклярского, а — известно — Маклярский занимался вербовкой писателей в агенты НКВД. «Рассказывая мне об этом, Миша Маклярский честил хама чекиста из Елабуги, не сумевшего деликатно подойти, изящно завербовать, и следил зорко за моей реакцией…» — пишет Хенкин. Сам Маклярский, если судить по тому, что он сумел завербовать Г. Шенгели, вербовал «изящно». И все-таки… документов, подтверждающих рассказ Хенкина, в нашем распоряжении нет, а следовательно, нельзя считать его версию фактом — только гипотезой. Но гипотеза вполне правдоподобна.
21 августа Цветаева с Муром переехали из библиотечного техникума в избу на окраине города, принадлежавшую неким Бродельщиковым, которые предоставили им часть комнаты (вернее, закуток) метров в шесть, отделенную перегородкой, не достававшей до потолка.
24 июня, так и не дождавшись телеграммы, Цветаева поехала в Чистополь. Как теперь известно, телеграммы не было потому, что Цветаевой в прописке отказали (по инициативе К Тренева и Н. Асеева). Лидия Чуковская буквально «перехватила» на почте Ф. Лейтис, собравшуюся сообщить Цветаевой отрицательный ответ. «Настроение у нее (Цветаевой. — Л.П.) самоубийственное», — записывает Мур в день отъезда матери в Чистополь. Если Цветаевой действительно предложили «стучать», то зачем она едет в Чистополь? Неужели надеется, что там «не достанут»?
В Чистополе все складывается «благополучно». Совет Литфонда, вопреки Треневу (Асеев не пришел, но прислал письмо — за), решил ходатайствовать перед горсоветом о прописке Цветаевой в Чистополе. Надо только подыскать комнату.
«…меня удивило, что Марина Ивановна как будто совсем не рада благополучному окончанию хлопот о прописке. «А стоит ли искать? Все равно ничего не найду. Лучше уж я сразу отступлюсь и уеду в Елабугу». — «Да нет же! Найти здесь комнату совсем не так уж трудно». — «Все равно. Если и найду комнату, мне не дадут работы. Мне не на что будет жить». (Из воспоминаний Л. Чуковской.)
О какой работе идет речь? Скоро должна открыться столовая для семей писателей. И Цветаева оставляет заявление: «Прошу принять меня на работу в качестве судомойки в открывающуюся столовую Литфонда. М. Цветаева». Пусть ляжет вечным, несмываемым позором на головы советских писателей этот написанный рукой Цветаевой текст!
Пастернак, узнав о самоубийстве Цветаевой, охал и ахал: почему ей не дали денег, он бы потом отдал. Знал ли он, что его жена собиралась купить у Марины Ивановны по дешевке моток шерсти?
Похоже, только Лидия Чуковская усмотрела в намерении Цветаевой переквалифицироваться в судомойки некий нонсенс: «..дай ей Бог! Но неужели никому не будет стыдно: я, скажем, сижу за столом, хлебаю затируху жую морковные котлеты, а после меня тарелки, ложки, вилки моет не кто-нибудь, а Марина Цветаева? Если Цветаеву можно определить в судомойки, то почему бы Ахматову не в поломойки, а жив бы был Александр Блок — его бы при столовой в истопники».
Другие же считали, что Цветаева многого хочет: во время войны, когда все голодают, работать в столовой — «заявлений очень много, а место одно». Правда, Цветаевой обещают все возможное, чтобы оно досталось именно ей. Но гарантии — никакой.
Жанна Гаузнер, дочь Веры Инбер и сама писательница, считала, что «она (Цветаева. —Л.П плохо понимала реальную жизнь. Хотела работать на кухне, и это казалось ей нетребовательностью, величайшим смирением<…> Все были голодны, все хотели работать на кухне, поближе к пище, горячей пище, кипящему котлу. Изысканный поэт Парнах (брат Софьи Парнок — Л.П.), полжизни проведший в Париже, сидел при входе в столовую<…> не пускал прорывающихся местных ребятишек, следил, чтобы приходящие не таскали ложек и стаканов — и был счастлив, что хорошо устроился». Так работать Цветаева явно не могла.
Та же Жанна Гаузнер вспоминает, что когда Цветаева в Чистополе одну ночь ночевала у нее, то все повторяла: «Если меня не будет, они о Муре позаботятся». Это было вроде навязчивой идеи. «Должны позаботиться, не могут не позаботиться… Мур без меня будет пристроен».
Искать комнату в Чистополе Цветаева не стала и 28 августа вернулась в Елабугу.
Так все-таки переезжать в Чистополь или не переезжать? «Мать как вертушка, — записывает Мур 30 августа, — совершенно не знает, оставаться ей здесь или переехать в Чистополь. Она пробует добиться от меня «решающего слова», но я отказываюсь это «решающее слово» произнести, потому что не хочу, чтобы ответственность за грубые ошибки матери падала на меня. Когда мы уезжали из Москвы, я махнул рукой на все и предоставил полностью матери право veto и т. д. Пусть разбирается сама».
В этот же день Марина Ивановна идет в ближайший совхоз — узнать насчет работы. А на следующий — она-таки нашла крюк.
Когда вернулся Мур, хозяева уже сняли ее с петли. Они-то и сообщили ему, что мать повесилась. На столе (по другим сведениям, в кармане фартука) лежали три письма.
Сыну: «Мурлыга! Прости меня, но дальше было бы хуже. Я тяжело больна, это уже не я. Люблю тебя безумно. Пойми, что я больше не могла жить. Передай папе и Але — если увидишь — что любила их до последней минуты и объясни, что попала в тупик».
Второе письмо не имеет адресата. Судя по содержанию, оно обращено к эвакуированным в Елабугу москвичам:
«Дорогие товарищи!
Не оставьте Мура. Умоляю того из вас, кто может, отвезти его в Чистополь к Н.Н. Асееву. Пароходы — страшные, умоляю не отправлять его одного. Помогите ему с багажом — сложить и довести в Чистополь. Надеюсь на распродажу моих вещей.
Я хочу, чтобы Мур жил и учился. Со мною он пропадет. Адр<ес> Асеева на конверте.
Не похороните живой! Хорошенько проверьте».
И третье — Асееву:
«Дорогой Николай Николаевич! Дорогие сестры Синяковы! [41]
Умоляю вас взять Мура к себе в Чистополь — просто взять его в сыновья — и чтобы он учился. Я для него больше ничего не могу и только его гублю.
У меня в сумке 150 руб. и если постараться, можно распродать все мои вещи.
В сундучке несколько рукописных книжек стихов и пачка с оттисками прозы.
Поручаю их Вам, берегите моего дорого Мура, он очень хрупкого здоровья. Любите как сына — заслуживает.
А меня простите — не вынесла.
Не оставляйте его никогда. Была бы без ума счастлива, если бы он жил у вас. Уедете — увезите с собой. Не бросайте».
Могила Цветаевой на елабужском кладбище затерялась.
Надежда Яковлевна Мандельштам, повидавшая на своем веку немало, главу о Цветаевой заканчивает так «Я не знаю судьбы страшнее, чем у Марины Цветаевой».