В Феодосии тоже неспокойно — громят винные склады. (Позже это станет темой стихотворения Цветаевой.) С продуктами почти так же плохо, как в столице. (Разве что — виноград.) Но, так или иначе, долго оставаться в Крыму нельзя — семья в Москве. В последний день октября она выезжает домой и в поезде узнает об Октябрьском перевороте и о боях в Москве. Первая мысль — Сергей! Что с ним?! Газеты печатают противоречивые сведения, но все страшные — много убитых и раненых. Разговоры в поезде только усиливают страх. Она не ест, не пьет («горло сжало»). Поезд идет несколько суток, а до приезда Узнать ничего достоверного нельзя. В отчаянии она Пишет мужу «Письмо в тетрадку», сумбурное, сбивчивое, полное противоречивых чувств — то отчаяния то надежды. «Если Вы живы, если мне суждено еще раз с Вами увидеться — слушайте: вчера, подъезжая к Х<арькову>, прочла «Южный край». 9000 убитых. Я не могу рассказать Вам этой ночи, п.ч. она не кончилась. Сейчас серое утро. Я в коридоре. Поймите! Я еду и пишу Вам и не знаю сейчас — но тут следуют слова, которых я не могу написать.
Подъезжаем к Орлу. Я боюсь писать Вам, как мне хочется, потому что расплачусь. Все это страшный сон. Стараюсь спать. Я не знаю, как Вам писать. Когда я Вам пишу, Вы — есть, раз я Вам пишу! А потом — ах! 56 — запасной полк Кремль. <…> А главное, главное, главное Вы, Вы сам, Вы с Вашим инстинктом самоистребления Разве Вы можете сидеть дома? Если бы все остались, Вы бы один пошли. Потому что Вы безупречны. Потому что Вы не можете, чтобы убивали других Потому что Вы лев, отдающий львиную долю: жизнь — всем другим, зайцам и лисам. Потому что Вы беззаветны и самоохраной брезгуете, потому что «я» для Вас неважно, потому что я все это с первого часа знала!
Если Бог сделает это чудо — оставит Вас в жив я буду ходить за Вами, как собака. <…>
Я сейчас не даю себе воли писать, но тысячу раз видела, как я вхожу в дом. Можно ли будет проникнуть в город?<…>
А если я войду в дом — и никого нет, ни души? Г, мне искать Вас? Может быть, и дома уже нет? У меня все время чувство, что это страшный сон. Я все жду что вот-вот что-то случится, и не было ни газет, ничего. Что это мне снится, что я проснусь.
Горло сжато, точно пальцами. Все время оттягиваю, растягиваю ворот, Сереженька.
Я написала Ваше имя и не могу писать дальше».
Цветаева не ошиблась: Сергей Яковлевич не сидел дома. Узнав из газет о перевороте в Петрограде аресте Временного правительства, «я быстро оделся, захватил в боковой карман шинели револьвер<…> и полетел в полк, где, конечно, должны были собраться офицеры, чтобы сговориться о ближайших действиях». Цитата — из очерка С. Эфрона «Октябрь» (1917 г.), написанного уже в эмиграции. Благодаря этому очерку мы знаем о том, как он провел первые постреволюционные дни, довольно подробно.
В первый же день, сорвав с забора большевистскую листовку, только чудом не оказался расстрелянным пробольшевистски настроенными солдатами. Вместе с другими юнкерами участвовал в операции по уводу машин из захваченного большевиками гаража. Нес караул в Манеже. «Ночь темная. Стою, прижавшись к стене, и вонзаю взгляд в темноту. То здесь, то там гулко хлопают выстрелы<…> Впереди черная дыра Никитской. Переулки к Тверской заняты большевиками. Вдруг в темноте вспыхивают два огонька, почти одновременное: бах, бах<…> Со стороны Тверской забулькали пулеметы — один, другой. Где-то в переулке грохот разорванной гранаты».
Потом — попытка отбить у большевиков телефонную станцию. «Противника не видно. Но, невидимый, он обстреливает нас с крыш, из чердачных окон и черт знает еще откуда. Сухо и гадко хлопают пули по штукатурке и камню. Один падает. Другой, согнувшись, бежит за угол к автомобилю. На фланге трещит наш «максим», обстреливает вход на Мясницкую<…> За углом Мясницкой, на спине с разбитой головой — тело прапорщика. Под головой — невысохшая лужа черной крови. Немного поодаль, ничком, уткнувшись лицом в мостовую, — солдат».
В эти дни и обычным прохожим ходить по Москве страшно, а уж в офицерской-то форме… Александровское училище, где был организован главный оперативный штаб контрреволюционного командования Московского военного округа и заседал Совет офицерских депутатов, «оцеплено большевиками. Все выходы заняты. Перед училищем расхаживают красногвардейцы, обвешанные ручными гранатами и пулеметными лентами, солдаты<…> Когда кто-нибудь из нас приближается к окну, — снизу несется площадная брань, угрозы, показываются кулаки, прицеливаются в наши окна винтовками». Все находящиеся внутри училища чувствуют себя обреченными.
Тогда Эфрон вместе со своим товарищем Гольцевым находят у ротного каптенармуса два рабочих полушубка, солдатские сапоги и папахи — и в этих маскарадных костюмах выскальзывают из училища.
Бог сделал чудо — Эфрон остался жив.
Цветаева, увидев мужа живым и здоровым, тут же подхватывает его и увозит в Коктебель — от греха подальше!
Цветаева хочет провести зиму в Крыму, поближе к другу Волошину, но это возможно только в том случае, если Вера Эфрон привезет детей — Алю и Ирину. Однако Вера Яковлевна не смогла выполнить эту просьбу, и Цветаевой уже через три недели приходится отправляться в Москву. Разумеется, без Сергея Яковлевича. Впрочем, как она считает, эта разлука ненадолго — большевики не удержатся у власти, и муж сможет вернуться.
Мы знаем, что ее надежды не оправдались. Не в Москве, а в Новочеркасске, в Добровольческой армии уже в декабре 1917 года окажется Сергей Эфрон. Марина Ивановна, так много старавшаяся, чтобы муж не погиб на фронтах Первой мировой, не отговаривает его от службы в Белой армии. Никогда особенно не интересовавшаяся политикой, она интуитивно понимала: та война — глупость. Ради чего, собственно, народы убивают друг друга? Ради территорий, проливов, источников сырья? Все это не стоит человеческих жизней. Иное дело — война с большевиками, которые в глазах Цветаевой и Эфрона есть абсолютное зло, гибель России. И дело чести каждого порядочного человека — освободить от них Родину.
Цветаева осталась в Москве одна, с двумя детьми и без всяких средств к существованию. (Одним из первых своих декретов большевики национализировали банковские вклады.)
Буквально через несколько дней после прибытия в Белую армию Эфрон получает командировку в Москву — сформировать московский полк и по возможности добыть для него деньги. Все это нам известно из его документального очерка «Декабрь» (1917 г.), написанного уже после Гражданской войны, а опубликованного впервые только в 1992 году. Об этой же поездке и рассказ С. Эфрона «Тиф» (1926 г.), где в образе главного героя, Василия Ивановича, автор изобразил себя. Василий Иванович в пути заболевает тифом. Но вряд ли этот факт документален. Тиф не проходит быстро и бесследно. А никаких свидетельств о том, что Сергей Яковлевич приехал в Москву больной или полубольной, нет. Но как протекает эта болезнь, он знал не понаслышке. Тифом Эфрон переболеет потом — уже вернувшись в армию.
В Москве, несмотря на очевидную занятость своими делами, он все-таки зашел к сестрам, с которыми познакомился несколько месяцев назад. Там выясняется, что их тетушка хорошо знала его мать. «Его, по-видимому, особенно поразило, что воспоминание о ней (матери. — Л.П.) пришло, когда он этого совсем не ждал и в момент, когда он стоял перед решением важных для себя вопросов жизни. Он пробормотал что-то вроде: «Теперь, именно теперь!»
<…>Весь вечер был проникнут какими-то диккенсовскими настроениями, идущими прямо вразрез со всеми событиями и переживаниями последнего временно Что потянуло его, приехавшего, как он сказал, на несколько дней и, кажется, действительно инкогнито, в семью почти незнакомых сестер?<…> Сам он, по-видимому, воспринял рассказ тетушки как нечто мистическое, как протянутую к нему материнскую руку в такой решительный и значительный момент его жизни».
В это последнее перед многолетней разлукой свидание с мужем Цветаева пишет стихотворение, которым она впоследствии откроет сборник «Лебединый стан» — стихи о Белом движении и белогвардейцах.
На кортике своем: Марина —
Ты начертал, встав за Отчизну.
Была я первой и единой
В твоей великолепной жизни.
Я помню ночь и лик пресветлый
В аду солдатского вагона.
Я волосы гоню по ветру,
Я в ларчике храню погоны.
…Но в жизни все было сложнее. Сергей Яковлевич уехал в армию глубоко обиженным на жену. В 1923 году он расскажет об этом Волошину: «…Я тебе не пишу о московской жизни М<арины>. Не хочу об этом писать. Скажу только, что в день моего отъезда (ты знаешь, на что я ехал) после моего кратковременного пребывания в Москве, когда я на все смотрел «последними глазами», Марина делила время между мной и другим, к<отор>ого сейчас называет со смехом дураком и негодяем…»
Другой — это, очевидно, Юрий Александрович Завадский, актер, а впоследствии известный режиссер [10].
«Негодяй», наверное, все-таки формулировка Сергея Яковлевича. В мемуарной «Повести о Сонечке», написанной в конце 30-х годов, Завадский (Юра 3.) предстает как холодный, эгоистичный красавец, не способный ни к глубоким чувствам, ни к оригинальному мышлению. Разговаривать с ним, кроме как о театре, решительно не о чем. «…Не гадкий. Только — слабый. Бесстрастный. С ни одной страстью, кроме тщеславия, так обильно — и обидно — питаемой его красотой» [11].
Вернувшись из Крыма, Цветаева сблизилась со студийцами — актерами Второй и Третьей студий Художественного театра. Среди них был и Завадский. Увлечение театром и увлечение Завадским шли параллельно.
Уже в первом стихотворении, обращенном к Завадскому (к слову сказать, написанному через несколько дней после «На кортике своем — Марина…»), звучит ирония («Веаu teebreux! [12] — Вам грустно. — Вы больны. / Мир неоправдан, — зуб болит!..»).
Завадскому посвящен цикл «Комедьянт» («Ваш нежный лик…», «рот как мед», «прекрасные глаза», «златого утра краше», «рукой Челлини ваянная чаша»). Стихи не выдают глубокого чувства — увлечение, про которое с самого начала известно, что оно не надолго («Не любовь, а лихорадка!», а со стороны героя — «лицедейство — не любовь!»). Цветаева сама сформулировала, что останется от этого романа:
И итогом этих (в скобках —
Несодеянных!) грехов —
Будет легонькая стопка
Восхитительных стихов.
Был и другой «итог» — цветаевские пьесы, роли в которых предназначались Завадскому: «Метель» «Каменный ангел» (тоже характеристика Завадского), «Фортуна», «Приключение», «Феникс». Сюжеты всех этих — при жизни Цветаевой так и не поставленных — пьес далеки от современности. Значит ли это, что Цветаева, как утверждали многие критики, «разошлась» со своим временем? Вовсе нет. Завадский не вытеснил из ее сердца Сергея Эфрона. Погрузившись в восемнадцатое столетие — время действия ее пьес, — она ни на минуту не забывала, в каком веке довелось жить ей и ее мужу. В последнем стихотворении цикла «Комедьянт» у Цветаевой появляется совершенно не свойственное ей раньше сознание греха:
Сам Черт изъявил мне милость!
Пока я в полночный час
На красные губы льстилась —
Там красная кровь лилась.
Пока легион гигантов
Редел на донском песке,
Я с бандой комедиантов
Браталась в чумной Москве.
Уже после Февральской революции она начала писать стихи, которые войдут в «Лебединый стан», и продолжает — работу над ним до окончания Гражданской войны. Себя она считает неким современным Нестором («Белый поход, ты нашел своего летописца»). На самом же деле «Лебединый стан» — не летопись, а гимн Белому движению. События революции и Гражданской войны Цветаева осмысливает не в политических категориях. Для нее то битва Добра со Злом (в мировом, даже космическом масштабе). Белая гвардия — это «рать святая», «гордиться узел доблести русской»; белогвардейские штыки — «черные гвозди в ребра Антихристу!».
Почти все стихи «Лебединого стана» пронизаны предчувствием поражения. Но не было для Цветаевой формулы более чуждой, чем: победителей не судят. Напротив — «прав — раз упал». «Лебединый стан» — это песнь «об упавших и не вставших, / В вечность перекочевавших…». Но она знает и другое:
Кто уцелел — умрет, кто мертв — воспрянет.
И вот потомки, вспомнив старину:
Где были вы? — Вопрос как громом грянет,
Ответ как громом грянет: — На Дону.
— Что делали? — Да принимали муки,
Потом устали и легли на сон.
И в словаре задумчивые внуки
За словом: долг напишут слово: Дон.
И опять оказалась права Цветаева: не дети, а внуки вспомнили о подвигах Белой гвардии.
Марина Ивановна ни на минуту не забывает, что она — жена белого офицера. И как может солидаризуется с ним: не отдает Алю в школу — там учат по новой (большевистской) орфографии, на поэтических вечерах перед красноармейцами читает стихи из «Лебединого стана» (те — в простоте душевной — думают, что это о красных). Главное же: мысль, что муж сражается за правое дело, придает ей силы, помогает не замечать тяготы — голодного и холодного — быта.
Есть в стане моем — офицерская прямость,
Есть в ребрах моих — офицерская честь.
На всякую муку иду не упрямясь:
Терпенье солдатское есть.
------------ —
И так мое сердце над Рэ-сэ-фэ-сэром
Скрежещет — корми — не корми! —
Как будто сама я была офицером
В Октябрьские смертные дни.
Образ мужа в «Лебедином стане» освобождается от всех «земных примет» и превращается в «белого лебедя», одного из стаи «белых лебедей».
..А Сергей Эфрон «в аду солдатского вагона» уехал в Ростов, куда с середины января были переведены части Добровольческой армии. 9 февраля (по старому стилю) 1918 года армия выступила из Ростова в поход на Екатеринодар — легендарный поход, вошедший в историю как 1-й Кубанский, или «Ледяной».
Многие участники этого похода оставили свои мемуары. Назовем прежде всего Романа Гуля с его прекрасной, абсолютно честной книгой «Ледяной поход». Действительность, увы, была совсем не такова, как в романтических стихах Цветаевой. «Светлые подвиги» шли бок о бок с жестокостями и несправедливостями. Сам Эфрон в статье «О добровольчестве» впоследствии напишет: «…погромы, расстрелы, сожженные деревни, грабежи, мародерства, взятки, пьянство, кокаин и пр. и пр. Кто же они или, вернее, кем они были — героями-подвижниками или разбойниками-душегубами?» И сам отвечает: и тем и другим. И часто и то и другое соединялось в одном лице. Поэтому они и не получили народной поддержки, поэтому — в конце концов — и оказались разбиты.
Статья написана в 1926 году, но, думается, Эфрон многое понял уже во время «Ледяного похода». Однако низости и мерзости, творимые белыми, до поры до времени не заслонили для него главного: «Десятки, потом сотни, впоследствии тысячи, с переполнявшим душу «не могу», решили взять в руки меч<…> Не могу выносить зла, не могу видеть предательства, не могу соучаствовать, — лучше смерть. Зло олицетворялось большевиками. Борьба с ними стала первым лозунгом и негативной основой добровольчества.
Положительным началом, ради чего и поднималось оружие, была Родина. Родина как идея — бесформенная, безликая, не завтрашний день ее, не «федеративная», или «самодержавная», или «республиканская», или еще какая, а как не определимая ни одной формулой. И не объемлемая ни одной формой. Та, за которую умирали русские на Калке, на Куликовом, под Полтавой, на Сенатской площади 14 декабря, в каторжной Сибири и во все времена на границах и внутри Державы Российской, — мужики и баре, монархисты и революционеры, благонадежные и Разины.
Итак — «За Родину, против большевиков!» было начертано на нашем знамени, и за это знамя тысячи и тысячи положили душу свою, и «имена их, Господи, ты един веси».
28 марта 1918 года Добровольческая армия начала штурм Екатеринодара. Так и не взяв город, потеряв генерала Корнилова, убитого прямым попаданием артиллерийской гранаты, армия отошла на Дон, где бушевало восстание казачества. 30 апреля восьмидесятидневный поход протяженностью более тысячи километров, пройденный более чем с сорока боями, закончился. Прапорщик Сергей Эфрон был награжден знаком отличия 1-й степени.
Вскоре Волошин в Коктебеле получает письмо от Эфрона, датированное 12 мая: «…только что вернулся из Армии, с которой совершил фантастический тысячеверстный поход. Я жив и даже не ранен — это невероятная удача, потому что от ядра корниловской армии почти ничего не осталось<…> Не осталось и одной десятой тех, с кем я вышел из Ростова<…> Живу сейчас на положении «героя» у очень милых местных буржуев. Положение мое очень неопределенно, — пока прикомандирован к чрезвычайной миссии при Донском правительстве. М.б., придется возвращаться в Армию, к-ая находится отсюда верстах в семидесяти. Об этом не могу думать без ужаса, ибо нахожусь в растерзанном состоянии. Нам пришлось около семисот верст пройти пешком по такой грязи, о какой не имел до сего времени понятия. Переходы приходилось делать громадные — до 65 верст в сутки. И все это я делал, и как делал! Спать приходилось по 3–4 часа — не раздевались мы три месяца — шли в большевистском кольце — под постоянным артиллерийским обстрелом. За это время было 46 больших боев. У нас израсходовались патроны и снаряды — приходилось и их брать с бою у болыпевиков<…> Наше положение сейчас трудное — что делать? Куда идти? Неужели все жертвы принесены даром? Страшно подумать, что это так».
Нет, он так не думает. Уже через две недели в письме, отправленном в Коктебель, он утверждает обратное: «Сейчас намечается ее (России. — Л.П.) выздоровление, воссоединение, и в ближайшем будущем (два-три года) она будет снова великодержавной и необъятной. Никто не сможет ее ни разделить, ни растоптать». По части пророчеств Сергей Эфрон явно уступал своей жене!
Сергей Яковлевич умоляет Макса найти способ известить Марину о том, что он жив и здоров, и, если Волошину что-нибудь известно о Цветаевой, немедленно сообщить ему по прилагаемому адресу. Но Волошин ничего не знал о Марине Ивановне и, видимо, не имел возможности с ней связаться.
Первую весточку о муже Цветаева получила 30 августа 1918 года — в день покушения на Ленина — или днем позже. Кто-то приехавший с Дона сообщил ей, что Эфрон жив. Двойная радость: Сергей жив, а Ленин убит (именно так ей было передано сообщение о покушении).
…Между тем Эфрон, переболевший тифом, в июне-июле оказывается в Коктебеле, вероятно, в отпуске и задерживается там на несколько месяцев. Но отпусков длиною в несколько месяцев не бывает. Видимо, после всего пережитого возвращаться в армию он не хочет. Во всяком случае, он намерен дождаться в Коктебеле приезда Марины с детьми. Какую-то связь с ней установить, очевидно, все-таки удалось. «Все, о чем Вы меня просили в письме, я исполнил», — сообщает он жене. Но, конечно, доходили далеко не все письма.
Наконец, ждать дальше уже не имеет смысла — «Троцкий окончательно закрыл границы». Кроме того, жить абсолютно не на что — продолжать занимать у Волошина больше невозможно. Генерал А.В. Корвин-Круковский начал формировать так называемый Крымский корпус Добровольческой армии. Под угрозой военно-полевого суда все офицеры, находящиеся в Крыму, должны были явиться на призывные пункты.
И все-таки он не оставляет надежды увидеться с женой. «Вернее всего Добровольческая армия начнет движение на Великороссию. Я постараюсь принять в этом движении непосредственное участие — это даст мне возможность увидеть Вас». Но — он понимает — этим планам, возможно, и не суждено сбыться. Последние его слова перед неопределенно долгой разлукой: «Мариночка, — знайте, что Ваше имя я крепко ношу в сердце, что бы ни было — я Ваш вечный и верный друг. Так обо мне всегда и думайте. Моя последняя и самая большая просьба к Вам — живите. Не отравляйте свои дни излишними волнениями и ненужной болью. Все образуется и все будет хорошо. При всяком удобном случае — буду Вам писать. Целую Вас, Алю и Ириночку.
Ваш преданный…»
Вместо подписи — рисунок льва.
Этого письма Марина Ивановна не прочтет никогда: не было оказии (опубликовано из архива Волошина). Только через несколько месяцев — в марте 1919 года художник КВ. Кандауров, приятель Максимилиана Александровича, сообщит ей, что Сергей жив.
3 декабря 1918 года Сергей Эфрон прибыл «на укомплектование» бывшего 1-го Офицерского, а теперь Марковского (в честь убитого генерала Маркова) полка. События с момента его прибытия в полк можно восстановить по воспоминаниям «Марковцы в боях и походах за Россию». Но об Эфроне там не упоминается. Можно предположить, что ему все это время было не легче, чем в Ледяном походе.
В конце сентября 1919 года он сообщает Волошину, что получил письмо от Марины и Али. (Каким образом?)
Очередное известное письмо Эфрона в Коктебель — от 12 апреля 1920 года [13]. Вот его текст:
«Дорогие — Христос Воскресе!
Праздников в этом году я не видел. В Симферополе пробыл всего два дня и в Благовещение выступили на фронт. В Св. Воскресение сделали тридцативерстовый переход, а с понедельника были уже на фронте. 3 апр. был в бою. Выбивали красных с высот и сбили, несмотря на сильнейший огонь с их стороны. Сейчас мы зарылись в землю, опутались проволокой и ждем их наступления. Пока довольно тихо. Лишь артиллерийский огонь с их стороны. Живем в землянках. Сидим без книг — скука смертная.
На земляных работах я получил солнечный удар. Голова опухла, как кочан. Опухоль скатилась на глаза — должен был ехать в тыл, но отказался из-за холеры и тифа в лазаретах.
Сейчас опухоль спала.
Целую всех».
«Вырваться на денек», а скорее — на несколько дней Эфрону удалось. Как — этого мы никогда не узнаем. Не знали бы вообще о пребывании Эфрона в Коктебеле в 1920 году, если бы не несколько строк в мемуарах Ядвиги Соммер, близкой приятельницы И.Г. Эренбурга. «Главный удар по его (Эренбурга. — Л. П.) политическим ценностям нанес Сергей Эфрон<…> Я очень помню этот вечер<…> Эфрон рассказывал несколько часов о Белой армии, о страшном ее разложении, о жестоком обращении с пленными красноармейцами, приводя множество фактов. Он хорошо узнал, что представляет собой эта «лебединая стая». Чувствовалось, что все его мировоззрение рушилось, что человек опустошен и не знает, как будет жить дальше». Понятно, что в письмах с фронта Сергей Яковлевич не мог быть так откровенен, как в беседе с Эренбургом на даче у Волошина [14].
Осенью 1920 года Эренбург приедет в Москву, встретится с Цветаевой, и трудно предположить, что он не передаст ей содержание этого разговора. Кто знает, может быть, именно под влиянием этой беседы и появилось стихотворение «Ох, грибок ты мой, грибочек, белый груздь!», где Цветаева оплакивает не только «белых», но и «красных». Но работа над «Лебединым станом» еще продолжалась. С благоговением перед подвигом белогвардейцев. Может быть, потому что она знала то, чего не знал Эфрон: как ведет себя «красная» власть. А может быть, просто потому, что слишком страшно было бы принять такую правду, ведь это значило бы, что разлука с мужем и все тяготы, выпавшие на его и ее долю, напрасны.
Последнее из дошедших до нас писем Эфрона с Гражданской войны — к Максу Волошину от 24 сентября 1920 года: «Обучаю красноармейцев (пленных, конечно) пулеметному делу. Эта работа — отдых по сравнению с тем, что было до нее. После последнего нашего свидания я сразу попал в полосу очень тяжелых боев. Часто кавалерия противника бывала у нас в тылу, и нам приходилось очень туго. Но несмотря на громадные потери и трудности, свою задачу мы выполнили. Все дело было в том, у кого — у нас или у противника окажется больше «святого упорства». «Святого упорства» оказалось больше у нас».
Через неделю Сергей Эфрон сделал карандашную приписку: «За это время многое изменилось. Мы переправились на правый берег Днепра. Идут упорные кровопролитные бои. Очевидно, поляки заключили перемирие, ибо на нашем фронте появляются все новые и новые части. И все больше коммунисты, курсанты и красные добровольцы. Очень много убитых офицеров<…>
Макс, милый, если ты хочешь как-нибудь облегчить мою жизнь, — постарайся узнать что-либо о Марине. Я думаю, что в Крыму должны найтись люди, которые что-нибудь знают о ней. Хотя бы узнать, что она жива и дети живы. Неужели за это время никто не приезжал из Совдепии?»
Марина Ивановна была жива. А вот дети… В первых числах февраля 1920 года умерла Ирина. В приюте. От голода.
Если Аля была желанным ребенком, то Ирина — случайным. Как записала Цветаева в дневнике — Zufallskind [15]. Если бы еще мальчик, сын… О сыне Цветаева всегда мечтала. Ирину Цветаева — тяжело это писать — не полюбила. Конечно, ребенок «в лихую годину», в разлуке с мужем был явно не ко времени. Девочка еще в роддоме, ей всего несколько дней, а Цветаева уже уверена, что она по своим душевным качествам будет уступать Але, будет «более внешней». «Аля — это дитя моего духа», — продолжает она в том же письме. Подразумевая, очевидно, что Ирина не станет ей столь близкой, как пятилетняя Аля. И действительно — ничего похожего на отношение к маленькой Але, которая всегда Цветаеву умиляла. За Алей она записывала каждое новое слово.
Уже в августе 1917 года мать Волошина сообщает В.Я. Эфрон страшные вещи: «Борис Трухачев (первый муж Аси Цветаевой, приехавший в Крым к заболевшему сыну — Л.П.) мне говорил, что маленькая Ирина в ужасном состоянии худобы от голода: на плач ее никто внимания не обращает; он был совсем потрясен виденным». А ведь летом 1917 года в Москве еще не было тотального голода. Был недостаток определенных продуктов, очереди. Наверное, имели место проблемы с молоком. Но банковский капитал Цветаевой еще не был реквизирован, приложив определенные усилия, наверняка можно было эти проблемы решить. Купить молоко для ребенка, хотя бы через спекулянтов. Но если тратить время на добывание молока, когда же писать стихи? (Для Али бы нашла время.)
То, что Трухачев сказал чистую правду, подтверждает и запись в тетради Цветаевой: на чье-то замечание — «Ирина кричит» — Марина Ивановна спокойно отвечает: «Это она так разговаривает».
Если верить стихам Цветаевой, у Ирины была кормилица. «С молоком кормилицы рязанской / Он [16] всосал наследственные блага: — Триединство Господа — и флага. / Русский гимн — и русские пространства».
Так что же, стихи — просто выдумка? Нам представляется, что, взяв Ирине кормилицу, Цветаева сочла свой долг перед ней полностью выполненным, а что у той могло не хватать молока, она могла манкировать своими обязанностями — на такие «мелочи» Цветаева уже не тратилась.
0 плохом отношении Цветаевой к ее младшей дочери говорят и другие люди. «Всю ночь болтали, Марина читала стихи<„> Когда немного рассвело, я увидела кресло, все замотанное тряпками, и из тряпок болталась голова — туда-сюда. Это была младшая дочь Ирина» (В. Звягинцева).
Общественное мнение обвинило в смерти Ирины Цветаеву. Художница Магда Нахман писала своей приятельнице: «Умерла в приюте Сережина дочь — Ирина<…> Ужасно жалко ребенка — за два года земной жизни ничего, кроме голода, холода и побоев». В записных книжках Цветаева и сама неоднократно признается, что была Ирине дурной матерью, не сумевшей перебороть неприязнь к ее «темной непонятной сущности». Если Аля уже лет с шести стала матери другом и помощником, предметом ее гордости, то отстающая в развитии (при таком питании и отсутствии надлежащего ухода — неудивительно) Ирина — только обузой. Некоторые признания просто страшно читать: вот Цветаева в приюте, где находятся обе ее дочери. Аля больна. «Даю Але сахар<…> «А что ж Вы маленькую-то не угостите?» Делаю вид, что не слышу. — Господи! — Отнимать у Али! — Почему Аля заболела, а не Ирина?!!» А вот пассаж в записной книжке от марта 1920 года (не прошло еще и двух месяцев после смерти Ирины): «Ирина! — Я теперь мало думаю о ней, я никогда не любила ее в настоящем, всегда в мечте<…> меня раздражала<…> ее тупость (голова точно пробкой заткнута!), ее грязь, ее жадность (это голодного-то ребенка! — Л.П.), я как-то не верила, что она вырастет — хотя совсем не думала о ее смерти — просто это было существо без будущего. — Может быть — с гениальным будущим?<…> я ее не знала, не понимала. А теперь вспоминаю ее стыдливую — смущенную такую — редкую такую! — улыбку, к<отор>ую она сейчас же старалась зажать. И как она меня гладила по голове: — «Уау уау, уау» (милая) — и как — когда я брала ее на колени (раз десять за всю ее жизнь!) — она смеялась<…> Иринина смерть тем ужасна, что ее так легко могло бы не быть. Распознай врач у Али малярию — имей бы я немножко больше денег — и Ирина не умерла бы».
Думается, голодной зимой 1919/20 года у Ирины было мало шансов выжить. Вот если бы не большевики, и Ирина росла бы в таких же условиях, как маленькая Аля… Но история, как известно, не имеет сослагательного наклонения. Именно большевики и были главными виновниками ее смерти, как и смерти тысяч (миллионов?) других детей и взрослых. Разумеется, это не снимает вины ни с Цветаевой, ни с негодяя-директора приюта, обкрадывавшего детей.
В письмах Цветаевой, конечно, нет той ошеломляющей откровенности, что в записных книжках. «Другие женщины забывают своих детей из-за балов — любви — нарядов — праздника жизни. Мой праздник жизни — стихи, но я не из-за стихов забыла Ирину — я два месяца ничего не писала! И — самый мой ужас! — что я ее не забывала, не забывала, все время терзалась (…) и все время собиралась за ней, и все думала: — «Ну, Аля выздоровеет, займусь Ириной!» — А теперь поздно» (из письма В. Звягинцевой и А. Ерофееву от 7/20 февраля 1920 г.).
Это не совсем правда. Стихи она писала, хотя и меньше, чем раньше. Точные даты некоторых стихов этого периода не установлены. Но совершенно определенно именно в это время написаны такие шедевры цветаевской лирики, как «Между воскресеньем и субботой /Я повисла, птица вербная…», «У первой бабки — четыре сына…».
После смерти дочери, действительно, какое-то — очень короткое время — стихов нет. Но уже в марте она пишет в привычном для себя романтическом ключе: о прошлом («Камердинер расстилает плед»), о Пушкине, о любви, и только в апреле появляется единственное стихотворение, навеянное смертью Ирины:
Две руки легко опущенные
На младенческую голову!
Были — по одной на каждую —
Две головки мне дарованы.
Но обеими — зажатыми —
Яростными — как могла! —
Старшую у тьмы выхватывая —
Младшей не уберегла.
Две руки — ласкать-разглаживать
Нежные головки пышные.
Две руки — и вот одна из них
За ночь оказалась лишняя.
Светлая — на шейке тоненькой —
Одуванчик на стебле!
Мной еще совсем не понято,
Что дитя мое в земле.
Ирина ей снится. Всегда живая (или ожившая). Подсознание не хочет примириться с этой смертью, в которой она не может чувствовать себя невиноватой. А она боится этого чувства, ведь с таким грузом на совести трудно писать стихи. И она обвиняет в смерти Ирины сестер мужа («выкинули Ирину на улицу»), хотя Елизавета Яковлевна была в это время далеко от Москвы, а Вера Яковлевна, которая обещала привезти девочку из приюта, тяжело болела и никак не могла выбраться в Кунцево (в то время это была неблизкая и непростая дорога).
Цветаева боится, что муж не простит ей смерти дочери. Ведь пока он защищает Родину, ее обязанность — беречь детей («…самое страшное: мне начинает казаться, что Сереже я — без Ирины — вовсе не нужна, что лучше было бы, чтобы я умерла, — достойнее! — Мне стыдно, что я жива. — Как я ему скажу? И с каким презрением я думаю о своих стихах!»). В письме к сестре Асе в Крым (там она провела всю Гражданскую войну) Марина Ивановна просит сообщить мужу («если найдется след»), что Ирина умерла от воспаления легких.
В трагической жизни Цветаевой это время — из самых страшных. «С людьми мне сейчас плохо, никто меня не любит, никто — просто — в упор — не жалеет, чувствую все, что обо мне думают, это тяжело. Да ни с кем и не вижусь.
Мне сейчас нужно, чтобы кто-нибудь в меня поверил, сказал:
«А все-таки Вы хорошая — не плачьте — С<ережа> жив — Вы с ним увидитесь — у Вас будет сын, все еще будет хорошо».
Лихорадочно цепляюсь за Алю. Ей лучше — и уже улыбаюсь, но — вот — 39,3 и у меня сразу все отнято, и я опять примеряюсь к смерти. — <_>у меня нет будущего, нет воли, я всего боюсь. Мне — кажется — лучше умереть. Если С<ережи> нет в живых, я все равно не смогу жить. Подумайте — такая длинная жизнь — огромная — все чужое — чужие города, чужие люди, — и мы с Алей — такие брошенные — она и я. Зачем длить муку, если можно не мучиться? Что меня связывает с жизнью? — Мне 27 лет, а я все равно как старуха, у меня никогда не будет настоящего.
И потом, все во мне сейчас изгрызано, изъедено тоской. А Аля — такой нежный стебелек!<…>
Если бы вокруг меня был сейчас круг людей. — Никто не думает о том, что я ведь тоже человек. Люди заходят и приносят Але еду — я благодарна, но мне хочется плакать, потому что — никто — никто — никто за все это время не погладил меня по голове».
Пройдет всего два месяца, и ее погладит по голове (к сожалению, только в прямом, но не в переносном смысле) художник Николай Николаевич Вышеславцев. Впоследствии она скажет о нем: «Ханжа, который меня<…> хотел спасти от моих дурных страстей». Это несправедливо — как почти все высказывания Цветаевой о своих бывших увлечениях. Вышеславцев не был ханжой, он был человеком европейски образованным, знатоком не только литературы и искусства, но и философии… и полной противоположностью Цветаевой — «ни легкомыслия, ни божественной беспечности, ни любви к часу…». «День — для работы, вечер — для беседы, а ночью нужно спать», — это он говорит Марине, с ее «безмерностью» и необузданностью страстей. Эти слова Вышеславцева она сначала записала в записную книжку, а потом сделала эпиграфом к одному из стихотворений большого цикла Н.Н.Н.
Весь цикл — полемика с Вышеславцевым, отстаивание своей правоты («Ты — каменный, а я пою, / Ты — памятник, а я летаю…», «…всех перелюбя, / Быть может, я в тот черный день / Очнусь — белей тебя!»). Именно в этот цикл входит знаменитое стихотворение:
Кто создан из камня, кто создан из глины, —
А я серебрюсь и сверкаю!
Мне дело — измена, мне имя — Марина,
Я бренная пена морская.
--- —
Дробясь о гранитные ваши колена,
Я с каждой волной — воскресаю!
Да здравствует пена — веселая пена —
Высокая пена морская!
«Гранитные колена» сейчас нужны Марине Ивановне (конечно, подсознательно), чтобы воскреснуть («Что меня к тебе влечет — / Вовсе не твоя заслуга!»). С самых первых встреч она понимает: «Не хочешь ты души моей». А потому — «Времени у нас часок/Дальше — вечность друг без друга!».
Сергей Эфрон писал Волошину, что Марина — человек страстей — тем не менее обладает зорким, холодным умом. «Все заносится в книгу. Все спокойно, математически отливается в формулу». Записи о Вышеславцеве подтверждают, что муж знал ее, как, наверное, никто другой. «Н.Н. хитер. Зная, что будет мучиться от меня, предпочел мучить — меня», «мне подозрительна радость, с которой Н.Н. встречает каждую мою просьбу: так радуешься — или когда очень любишь, или когда цепляешься за внешнее, чтобы скрыть внутреннюю пустоту к человеку. Первое — не mon cas [17]».
Записи о Вышеславцеве перемежаются с общими рассуждениями Цветаевой о любви и о том, как она любит. «Никогда — никогда — никогда — не сближалась без близости духовной (хотя бы мнимой!) — и как часто — без близости телесной (доверия)».
«Телесное доверие — это бы я употребила вместо: страсть».
«Какие-то природные законы во мне нарушены, — как жалко!»
«Всякая моя любовь (кроме Сережи) — Idille — Elegie — Tragedia — cerebrale [18].
«Близость — какое фактическое и ироническое определение».
«Тело в любви не цель, а средство».
«Подумать о притяжении однородных полов. — Мой случай не в счет, ибо я люблю души, не считаясь с полом, уступая ему, чтобы не мешал».
«Была ли я хоть раз в жизни равнодушна к одному, потому что любила другого? По чистой совести — нет. Бывали бесстрастные поры, но не потому что так уж нравился один, другие мало нравились. Не люби я никого, они бы мне все равно не нравились. Одна звезда для меня не затмевает другой — других — всех! — Да это и правильно. — Зачем тогда Богу было бы создавать их — полное небо!»
Эти записи многое проясняют в отношении Марины Цветаевой к мужу.
Параллельно с циклом Н.Н.Н. пишутся и стихи, посвященные Сергею Эфрону и обращенные к нему. «Всякая моя любовь, кроме Сережи<„> обязательно кончается», — об этом и о неиссякаемой любви к мужу стихотворение от 18 мая 1920 года — в самый разгар увлечения Вышеславцевым.
Писала я на аспидной доске,
И на листочках вееров поблеклых,
И на речном, и на морском песке,
Коньками по льду и кольцом на стеклах, —
И на стволах, которым сотни зим,
И, наконец — чтоб было всем известно! —
Что ты любим! любим! любим! — любим! —
Расписывалась — радугой небесной.
Как я хотела, чтобы каждый цвел
В веках со мной! Под пальцами моими!
И как потом, склонивши лоб на стол,
Крест-накрест перечеркивала имя.
Но ты, в руке продажного писца
Зажатое! Ты, что мне сердце жалишь!
Непроданное мной! Внутри кольца!
Ты — уцелеешь на скрижалях.
В голодные годы (1919–1920) Цветаева продавала все, что могла продать. Но, даже глядя на прозрачных, как тень, детей, обручального кольца она не продала.
Вышеславцев, конечно, скупой лаской как-то поддержал Цветаеву, но главное, что привязывало ее к жизни, — мысль, что Сергей, быть может, не погиб.
Сижу, с утра ни корки черствой —
Мечту такую полюбя,
Что — может — всем своим покорством
— Мой Воин! — выкуплю тебя.
К осени 1920 года отношения с Вышеславцевым окончательно исчерпали себя.
Осенью 1920 года остатки Белой армии навсегда покидали Россию — корабли увозили их в турецкий город Галлиполи. Там Сергей Эфрон пробыл около восьми месяцев, разделяя с товарищами все тяготы армейской жизни: голодал, холодал в палатках, тосковал по Родине и семье.
Марина Цветаева не знала, удалось ли мужу уехать или его кости навсегда остались в русской земле. Она молится за него и требует этого от Али.
Но надежда становилась все слабее и слабее. В десяти стихотворениях цикла «Разлука» Цветаева то совсем уже уверена в смерти мужа («Меж нами струится лестница Леты»), и тогда она мечтает отправиться вслед за ним: («…вниз головой / С башни!»), то продолжает надеяться («Чтоб не избрал его / Зевес — / Молись!»). То сожалеет, что на земле ее держит «Последняя прелесть, / Последняя тяжесть — / Ребенок..», то утверждает: «…с этой последнею / Прелестью — справлюсь…»
В марте 1921 года уезжал за границу Эренбург. Цветаева умоляла его разыскать Сережу. Илья Григорьевич обещал сделать все возможное и увез с собой письмо Марины Ивановны:
«Мой Сереженька!
…Мне страшно Вам писать, я так давно живу в тупом задеревенелом ужасе, не смея надеяться, что живы — и лбом — руками — грудью отталкиваю то, другое. Не смею. — Вот все мои мысли о Вас.
<…>Мне трудно Вам писать.
Быт, — все это такие пустяки! Мне надо знать одно — что Вы живы.
А если Вы живы, я ни о чем не могу говорить: лбом в снег!
Мне трудно Вам писать, но буду, п.ч. 1/1000000 доля надежды: а вдруг? Бывают же чудеса!
<…>— Сереженька, умру ли я завтра или до 70 л<ет> проживу — все равно — я знаю, как знала уже тогда, в первую минуту: — Навек. — Никого другого.
— Я столько людей перевидала, во стольких судьбах перегостила, — нет на Земле второго Вас, это для меня роковое.
Да я и не хочу никого другого, мне от всех брезгливо и холодно, только моя легко взволнованная играющая поверхность радуется людям, глазам, словам. Все трогает, ничего не пронзает, я от всего мира заграждена — Вами.
Я просто НЕ МОГУ никого любить.
<…>С<ереженька>, в прошлом году, в Сретение, умерла Ирина. Болели обе, Алю я смогла спасти, Ирину — нет.
С<ереженька>, если Вы живы, мы встретимся, у нас будет сын. Сделайте как я: НЕ помните.
<…>Не принимайте моего отношения за бессердечие. Это — просто — возможность жить. Я одеревенела, стараюсь одеревенеть. Но — самое ужасное — сны. Когда я вижу ее во сне — кудрявую голову и обмызганное длинное платье — о, тогда, Сереженька, — нет утешенья, кроме смерти.
Но мысль: а вдруг С<ережа> жив?
И — как ударом крыла — ввысь! Вы и Аля и еще Ася — вот все, что у меня за душою.
Если Вы живы, Вы скоро будете читать мои стихи, из них многое поймете. О, Господи, знать, что Вы прочтете эту книгу (очевидно, имеется в виду «Лебединый стан». — Л.П) что бы я дала за это? Жизнь? — Но это такой пустяк — на колесе бы смеялась!
Эта книга для меня священная, это то, чем я жила, дышала и держалась все эти годы. — Это не КНИГА.
<…>Не горюйте об Ирине, Вы ее совсем не знали, подумайте, что это Вам приснилось, не вините в бессердечии, я просто не хочу Вашей боли, — всю беру на себя!
<…>Не пишу: целую, я вся уже в Вас — так, так что у меня уже нет ни глаз, ни губ, ни рук, ничего, кроме дыхания и биения сердца.
Марина»
… А пока Цветаева пишет цикл «Георгий», где образ мифического героя Георгия Победоносца переплетается с образом Сергея Эфрона.
Не тот — высочайший,
С усмешкою гордой;
Кротчайший Георгий,
Тишайший Георгий,
-----
Ты больше, чем Царь мой,
И больше, чем сын мой!
Лазурное око мое в вышину!
Ты, блудную снова
Вознесший жену.
Если верить Цветаевой, написав строчку: «Так слушай же!..», она получила письмо от мужа. Эренбург выполнил свое обещание. Сергей Эфрон оказался не «за облаком», а всего лишь «за морем», точнее, в Константинополе, куда он перебрался вместе с другими белыми офицерами летом 1921 года. Откликнуться он не замедлил:
«Мой милый друг — Мариночка,
— Сегодня я получил письмо от Ильи Г<Григорьевича>, что Вы живы и здоровы. Прочитав письмо, я пробродил весь день по городу, обезумев от радости.
<…>Что мне писать Вам? С чего начать? Нужно сказать много, а я разучился не только писать, но и говорить. Я живу верой в нашу встречу. Без Вас для меня не будет жизни, живите! Я ничего не буду от Вас требовать — мне ничего и не нужно, кроме того, чтобы Вы были живы. Остальное — я это твердо знаю — будет. Об этом и говорить не нужно, п.ч. я знаю — все, что чувствую я, не можете не чувствовать Вы.
Наша встреча с Вами была величайшим чудом, и еще большим чудом будет встреча грядущая. Когда я о ней думаю — сердце замирает страшно — ведь большей радости и быть не может, чем та, что нас ждет. Но я суеверен — не буду говорить об этом. Все годы нашей разлуки — каждый день, каждый час — Вы были со мной, во мне. Но и это Вы, конечно, должны знать.
Радость моя, за все это время ничего более страшного (а мне много страшного пришлось видеть), чем постоянная тревога за Вас, я не испытал. Теперь будет гораздо легче — в марте Вы были живы.
— О себе писать трудно. Все годы, что мы не с Вами — прожил, как во сне. Жизнь моя делится на две части — на «до» и «после». «До» — явь, «после» — жуткий сон, хочешь проснуться и нельзя. Но я знаю — явь вернется.
<…>— Что мне написать Вам о своей жизни? Живу изо дня в день. Каждый день отвоевывается, каждый день приближает нашу встречу. Последнее дает мне бодрость и силу. А так — все вокруг очень плохо и безнадежно. Но об этом всем расскажу при свидании.
<…>Берегите себя, заклинаю Вас. Вы и Аля — последнее и самое дорогое, что у меня есть. Храни Вас Бог.
Ваш С.»
«С этого дня — жизнь! Впервые живу», — записывает Цветаева в дневнике.
Письмо от Эфрона пришло 14 июля, а уже 15-го начат цикл «Благая весть». (Все важнейшие события у Цветаевой переливались в стихи, в стихах — в полную силу — она и переживала, и осмысляла случившееся.) Для выражения радости — целая цепочка сравнений и метафор: «Как топором —/ Радость!», «…быком / Под обухом счастья!», «…по эфес / Шпагою в грудь — /Радость!» Но радость не только за мужа — она радуется спасению всех белогвардейцев, которым удалось живыми покинуть Россию. О кораблях, вывозивших Белую гвардию из Крыма, она говорит: «О крылья мои, / Журавли-корабли!». Как и «Лебединый стан», «Благая весть» — прославление мужества воинов Белой гвардии («Меж дулом и хлябью — / Сердца не остыли, / Крыла не ослабли…»). И уверенность, что дело, за которое они сражались, вовсе не бесславно погибшее («Тогда по крутому/ Эвксинскому брегу / Был топот Побега, / А будет Победы»).
Узнав, что муж жив, Цветаева — ни минуты не колеблясь — принимает решение: ехать к нему. Но, увы, денег на отъезд нет. По счастью, начался нэп, открылись частые издательства, и Цветаевой удается — впервые после 1913 года — издать две книги: «Конец Казановы» (третье действие пьесы «Феникс») и сборник стихов «Версты», получить аванс за сказку «Царь-девица». Но этих денег мало, она продает вещи: Сережину шубу, старинную люстру — почти ничего уже не осталось, все спущено в голодные годы. Мечтает достать денег хотя бы на билеты.
Но и на это потребовался почти год. Год, прожитый под знаком предстоящего отъезда и с мыслями о встрече с мужем. «Я <…> закаменела, состояние ангела и памятника, очень издалека. Единственное мое живое (болевое) место — это Сережа (Аля — тот же Сережа). Для других (а все другие!) делаю, что могу, но безучастно. Люблю только 1911 года — и сейчас, 1921 года (тоску по Сереже — весть — всю эпопею!). Этих 10-ти лет как не было, ни одной привязанности», — писала она Волошину. А в предыдущем письме: «О Сереже думаю всечасно, любила многих, никого не любила».
…И все-таки привязанность была. Сохраненная на всю жизнь. К князю Сергею Михайловичу Волконскому. Внук декабриста, он никогда не забывал о дворянской чести, о данном слове (однажды пришел к Цветаевой в гости в страшный ливень, без всякой особой нужды, просто потому, что обещал). Не позволял себе опуститься даже в страшных условиях Москвы 1920 года, большевиков презирал не за то, что у него отняли имение, а за бездуховность. Словом, он принадлежал к тем, о ком Цветаева впоследствии скажет «уходящая раса», к тем представителям старого мира, за который бились Сергей Эфрон и Белая гвардия. Всем в нем очаровывает Цветаеву: «Стальная выправка хребта / И вороненой стали волос», а главное «скольженье вдоль / Ввысь…», дух, «всегда отсутствующий здесь, /Чтоб там присутствовать бессменно».
Никакой эротики в отношениях Цветаевой и Волконского не было и быть не могло — Волконский не интересовался женщинами. Но ведь Цветаева любила души, только уступая полу. И Волконский в ее жизни занял место, которого почти никогда не удостаивались те, кому приходилось уступать. Она совершает колоссальную работу — переписывает крупным разборчивым почерком его мемуары (Волконский был театральный деятель), отнимая тем самым время у собственных стихов.
Но стихи все-таки пишутся. И до, и после отъезда Волконского (он эмигрировал осенью 1921 г.). И, конечно, многие их них посвящаются Сергею Эфрону.
Как по тем донским боям, —
В серединку самую,
По заморским городам
Все с тобой мечта моя.
Пусть весь свет идет к концу —
Достою у всенощной!
Чем с другим каким к венцу —
Так с тобою к стеночке.
— Ну-кось, до меня охоч!
Не зевай, брательники!
Так вдвоем и канем в ночь:
Одноколыбельники.
Цветаева — любительница создавать легенды — всегда говорила, что они с Сережей родились в один день. Справляли день рождения они всегда одновременно. Отсюда — «одноколыбельники». Хотя на самом деле Марина Ивановна родилась 26 сентября, а Сергей Яковлевич — 29-го.
Через 20 лет эти стихи обернутся страшным пророчеством — они «канут в ночь» в один год. И оба неестественной смертью. «С тобою к стеночке» тоже — метафорически — сбудется. Гибель Марины Цветаевой будет связана с судьбой ее мужа. Но об этом — в конце книги.
Цветаева и рвется к мужу, и боится этой встречи — ведь за эти четыре года разлуки много воды утекло. Она уже не та розовощекая и веселая молодая женщина, какой помнит ее муж («Не похорошела за годы разлуки! / Не будешь сердиться за грубые руки…»). Но она уверена, что сможет поддержать в муже веру в то, что все его страдания были не напрасны. Об этом два стихотворения под одним названием «Новогодняя», написанные в январе 1922 года и как бы продолжающие уже законченный к тому времени «Лебединый стан».