15 мая 1922 года Цветаева с Алей сошли на вокзале в Берлине. Тут же была отправлена телеграмма Сергею Яковлевичу. Он в это время жил в Праге. Чехословацкое правительство по инициативе президента Т. Масарика приняло решение о расселении, обеспечении работой и пособиями русских беженцев. В Карлов университет в Праге было зачислено на полное иждивение около полутора тысяч русских студентов. В их числе и Сергей Эфрон. На философский факультет.
Он приехал в Берлин только через три недели. Очевидно, задержали какие-то неотложные дела, а скорее всего, отсутствие денег. Стипендия давала возможность худо-бедно сводить концы с концами, но не разъезжать по Европе.
А пока… Цветаевой в Берлине хорошо. Берлин 1922 года не зря называли «русским Берлином». Там чуть ли не весь цвет русской культуры: Андрей Белый, Эренбург, Алексей Толстой, Ремизов, Шестов…. На литературных вечерах выступали приехавшие из России и иных стран Пильняк, Есенин, Северянин Сашa Черный, Ходасевич и др. к берлинской газете «Накануне» выходит литературное приложение.
Давно Цветаева не была в таком обществе. Стараниями Эренбурга перед ее приездом в Берлине вышли две ее книги «Стихи к Блоку» и «Разлука». Их здесь знают и ценят. Андрей Белый откликнулся на «Разлуку» восхищенной рецензией.
Эренбурги уступили Марине Ивановне с Алей одну из своих комнат в пансионе, рядом с кафе, в котором собирались русские литераторы. Однажды за столик, где пили пиво Эренбург и Цветаева, подсел молодой человек — Абрам Григорьевич Вишняк, по прозвищу Геликон — так называлось издательство, которое он возглавлял. Красивый, издающий хорошие книжки, сам пытающийся писать стихи, переживающий личную драму — измену жены, — и Цветаева увлеклась. Есть все основания полагать, что именно к нему обращено стихотворение «Ночные шепота: шелка / Разбрасывающая рука. / Ночные шепота: шелка / Разглаживающие уста». Во всяком случае, достоверно, что Цветаева написала Геликону девять писем. В 1933 году она перевела их на французский: «9 своих собственных настоящих писем и единственное в ответ — мужское — и послесловие…» [19]
В этих письмах есть и признания в любви: «Все последние годы я жила настолько иначе, настолько сурово, столь замороженно, что теперь лишь пожимаю плечами и удивленно поднимаю брови: — это я?? Вы меня разнеживаете, как мех, делаете человечнее, женственнее, прирученнее<…>
Мой неженка (тот, кто делает меня нежной, кто учит меня этому чуду: быть нежной, нежить…), Вы освобождаете во мне мою женскую суть, мое самое темное и наиболее внутреннее существо», «Дорогой друг, я лишь начинаю Вас любить, еще ничего нет (все будет!)» Но в целом эти письма мало похожи на любовные — скорее дневник, который пишется больше для себя, нежели для возлюбленного. Цветаева постоянно говорит о себе. Она пытается объяснить свое отношение к жизни, к любви, к стихам, свою особостъ. Но Геликон, как и большинство мужчин, мало нуждается в этом, равно как и в ее «безмерности».
Когда через 10 лет они встретятся в Париже, Цветаева — во всяком случае, в первый момент — не узнает Геликона, что, естественно, его обидит. Но вот объяснение Цветаевой: «Для того чтобы я, еще вчера не знавшая ничего другого, кроме Вас, могла сегодня не узнать Вас, нужно было именно, чтобы вчера я не знала ничего другого, кроме Вас. Мое забвение Вас — не что иное, как еще один титул благородства. Удостоверение Вашей ВЕЛИЧИНЫ в прошлом.
Посмертная месть? Нет, в любом случае — не моя. Что-то (очень значительное!) мстит за меня и через меня. Вы хотите знать этому имя, которое я пока еще не знаю? Любовь? Нет. Дружба? Тоже нет, но совсем близко: душа. Раненная во мне и во всех других женщинах душа. Раненная Вами и всеми другими мужчинами, вечно ранимая, вечно возрождающаяся и в конце концов — неуязвимая.
Неизлечимая неуязвимость.
Это она мстит, и, покинув Вас, в ком она обитала и кого обнимала собою, больше, чем море объемлет берег, — и вот Вы нагой, как пляж с останками моего прилива: сабо, доски, пробки, обломки, ракушки — мои стихи, с которыми Вы играли, как ребенок, — а Вы и есть ребенок, — это она мстит, ослепив меня до такой степени, что я забыла Ваши видимые черты, и явив мне подлинные, которые я никогда не любила».
Художественный текст? Да, конечно. Но Цветаевой всегда надо было окунуться если не в стихи, так в прозу, чтобы понять действительность. Суть ее отношений с Вишняком и причина их — скорого — разрыва здесь объяснены лучше, чем это мог бы сделать самый лучший ее биограф.
7 июня в Берлин приехал Сергей Эфрон. Очевидно, в самый разгар романа Цветаевой с Вишняком. Впоследствии Ариадна Сергеевна расскажет о первой встрече родителей: «Солнечный день, пустынная привокзальная площадь, одинокая фигура бегущего к нам мужчины… Сережа<…> добежал до нас с искаженным от счастья лицом, и обнял Марину, медленно раскрывшую ему навстречу руки, словно оцепеневшие. Долго, долго стояли они, намертво обнявшись, и только потом стали медленно вытирать друг другу ладонями щеки, мокрые от слез». Хотя Але было тогда 9 лет, нет оснований не верить ее свидетельству.
О пребывании Эфрона в Берлине известно немногое. Цветаева познакомила его с другим участником «Ледяного похода» — Романом Рулем, который так описал их встречу: «Эфрон был весь еще охвачен белой идеей<…> Я в белой идее давно разочаровался и говорил о том, что все, что было, неправильно начато, вожди армии не сумели сделать ее народной, и потому белые и проиграли. Теперь я был сторонником замирения России. Он — наоборот — никакого замирения не хотел, говорил, что Белая армия спасала честь России, против чего я не возражал<…> М.И. почти не говорила, больше молчала. Но была, конечно, не со мной, а с Эфроном, с побежденными белыми».
Ариадна Эфрон вспоминает, что отец в Берлине был молчаливый, задумчивый, грустный. В скученной обстановке «русского Берлина», где все обо всех знали, до него, конечно, не могли не дойти слухи об отношениях Цветаевой с Вишняком. (Да и сама Марина Ивановна не очень-то умела, да и не всегда хотела скрывать свои романы.) Через год он напишет Волошину: «Марина — человек страстей<…> Громадная печь, для разогревания которой необходимы дрова, дрова и дрова<…> Нечего и говорить, что я на растопку не гожусь уже давно. Когда я приехал встретить Марину в Берлин, уже тогда почувствовал сразу, что Марине я дать ничего не могу. Несколько дней до моего прибытия печь была растоплена не мной».
Через две недели он уехал в Прагу. Один. Глубоко уязвленный и разочарованный во всех своих надеждах.
В Берлине в жизни Цветаевой произошло еще одно судьбоносное событие — она получила письмо от Пастернака. В Москве они были шапочно знакомы, но стихов друг друга почти не знали. Уже после отъезда Цветаевой Пастернак прочел «Версты» и буквально заболел этой книгой. Он прислал Цветаевой письмо настолько же восторженное, насколько путаное от буквально захлестывающих его эмоций. Он просит разрешения продолжать переписку. И в тот же день отправляет ей свою книгу «Сестра моя — жизнь». Цветаева не замедлила с ответом. Она счастлива, как никогда в жизни. Судьба не баловала ее вниманием поэтов. До Ахматовой она так и не достучалась (Анна всея Руси вовсе не желала подвинуться на троне), Блок ее не заметил, мнение Брюсова она презирала, «божественный мальчик» Мандельштам вовсе не понимал ее стихов, Бальмонт относился к ней с нежностью (равно как и она к нему)… но что такое Бальмонт в сравнении с Цветаевой? А тут лучший лирический поэт России (Цветаева блестяще докажет это в статье «Световой ливень») не только восхищен ее стихами, но — главное — понимает их так, как понимала она сама. Первый раз в жизни она почувствовала, что духовно не одинока. Так завязалась переписка, длившаяся 14 лет, прошедшая самые разные стадии, но всегда занимавшая во внутренней жизни Цветаевой главенствующее место.
В том же письме Пастернак сообщал ей, что скоро приедет в Берлин. И действительно, в 20-х числах августа он уже ходил по берлинским мостовым… Но 1 августа Сергей Эфрон встретил Цветаеву на вокзале в Праге. Почему было не дождаться?
Вот что пишет по этому поводу Ариадна Эфрон: «В ее отъезде из Берлина накануне прибытия туда Пастернака было нечто схожее с бегством нимфы от Аполлона, нечто мифологическое и не от мира сего — при всей несомненной разумности решения и поступка — ибо в Чехию следовало ехать до наступления осени, чтобы устроиться и приспособиться в предстоящей деревне (жизнь в Праге была не по карману. — Л.П) прежде, чем наступит зима<…>
А может быть, то был — не менее мифологический — бег с уже распознанным, уже достоверным сокровищем в руках, присвоение его, умыкание, нежелание разделять его со всеми в безвоздушном пространстве, окружающем столики «Прагердиле» [20]; та боязнь посторонних глаз, сглазу, которые столь были присущи Марине с ее стремлением и приверженностью к тайне обладания сокровищем: будь оно книгой, куском природы, письмом — или душой человеческой<…> Ибо была Марина великой собственницей в мире нематериальных ценностей, в котором не терпела совладельцев и соглядатаев».
А вот что сама Цветаева пишет Пастернаку «Мой любимый вид общения — потусторонний: сон: видеть во сне. А второе — переписка. Письмо как некий вид потустороннего общения, менее совершенное, нежели сон, но законы те же. Ни то, ни другое — не по заказу: снится и пишется не когда нам хочется, а когда хочется: письму — быть написанным, сну — быть увиденным. (Мои письма — всегда хотят быть написанными).
<…>Я не люблю встреч в жизни: сшибаются лбом. Две стены. Так не проникнешь. Встреча должна быть аркой: тогда встреча над. — Закинутые лбы!»
И в другом письме (уже из Чехии): «Последний месяц этой осени (1922 года. — Л.П.) я неустанно провела с Вами, не расставаясь, не с книгой. Я одно время часто ездила в Прагу, и вот ожидание поезда на нашей крохотной станции. Я приходила рано, в начале темноты, когда фонари загорались. (Повороты рельс). Ходила взад и вперед по темной платформе — далеко! И было одно место, фонарный столб — без света — это было место встречи, я просто вызывала сюда Вас, и долгие бок о бок беседы бродячие».
Значит ли это, что Цветаева не хотела видеть живого Пастернака? Вовсе нет. Цветаевой-поэту было достаточно писем, Цветаева — человек, женщина — тянулась к личному общению. В том же письме: «Не скрою, что рада была бы посидеть с Вами где-нибудь в Богом забытом кафе, в дождь. — Локоть и лоб». Другое дело, что поэт в Цветаевой всегда побеждал. Она не приехала из Праги в Берлин — это было очень сложно, но не вовсе невозможно. А когда Цветаева чего-то очень хотела, она преодолевала все препятствия. Они договорились о свидании в Веймаре, городе обожаемого ими Гете, через два года. Свидании столь же романтическом, сколь и маловероятном. Таким образом можно было жить мечтой о встрече. И, наверное, — во всяком случае пока — это был лучший вариант.
… А ежедневная жизнь в чешских деревнях шла своим чередом. Бедно, но не голодно (Цветаевой удалось получить пособие). Деревенский быт отнимал много времени и сил, но по сравнению с московским был не таким уж страшным. Вся семья вместе. Кончились годы бесконечного беспокойства за судьбу мужа. Правда, вместе они проводят не много времени. Сергей Яковлевич всю неделю живет в Праге, в университетском общежитии, занят не только учебой, но и общественной работой — он один из организаторов и активный участник Студенческого демократического союза.
Поначалу Сергей Яковлевич состоял в другом союзе — монархической ориентации. Его приятель Н. Еленев вспоминает, что в 1922 году в студенческой келье Эфрона висели портреты царя и патриарха Тихона, и почему-то делает вывод, что это — для престижа, что Эфрон не был ни монархистом, ни верующим. Но в среде русской эмиграции имелось много как монархистов, так и не монархистов. И престиж (или «приспособленчество», как говорит Еленев), думается, здесь ни при чем. Наверное, Эфрон не был ярым монархистом, но не был и антимонархистом. Мученическая гибель царя вполне могла вызывать его искреннее сочувствие. Марина Цветаева тоже никогда не была убежденной монархисткой, но, всегда сочувствуя тем, кто «упал», она через несколько лет начнет писать «Поэму о царской семье» (к сожалению, утраченную).
Но так или иначе, как только был организован союз — демократической ориентации, — Сергей Эфрон переходит в него. Значит ли это, что он изменил свои взгляды? Наверное, о коренной ломке мировоззрения говорить пока рано, но можно считать это первым шажком на его постепенном, но неуклонном пути влево.
К семье Сергей Яковлевич приезжает только на выходные дни. Да и дома все больше занимается, почти не помогает жене по хозяйству, не ходит с Мариной и Алей в далекие прогулки (Цветаева — прекрасный ходок). Денег в дом он не приносит. Стипендии еле-еле хватает на него самого. Спасает пособие Марины Ивановны (в 2,5 раза больше стипендии мужа) и ее публикации в эмигрантских журналах. «Воля России» печатает практически все. Когда Сергей уезжает в Прагу она встает в 6 утра, чтобы приготовить ему завтрак. А как же иначе! Ведь он — Цветаева-то это знает — занят не только учебой и общественной работой, он тоже пишет книгу — «Записки добровольца», и есть надежда ее издать [21].
Ариадна Эфрон вспоминает чешский быт почти как идиллию: семейные чтения, праздники, в подготовке которых участвовал отец. Одиночества матери она не замечает. Тем более что та и не сетует («Ибо странник Дух, / И идет один»). Она работает как одержимая (свалив на Алю значительную часть домашних дел). Поэма-сказка «Молодец», эссе «Кедр», десятки стихотворений, подготовка к печати дневниковой книги «Земные приметы» — только за первый чешский год. Но имя Сергея Эфрона из стихов Цветаевой исчезает.
«Чудный, созерцательный год», — вскоре скажет об этом времени Цветаева.
Кругом — прекрасная природа, также немало способствующая творчеству. Не случайно именно здесь создается цикл «Деревья»:
Когда обидой — опилась
Душа разгневанная,
Когда семижды зареклась
Сражаться с демонами —
Не с теми, ливнями огней
В бездну нисхлестнутыми:
С земными низостями дней,
С людскими косностями, —
Деревья! К вам иду!
Спастись От рева рыночного!
Вашими вымахами ввысь
Как сердце выдышано!
Цветаеву стала замечать критика. Появились рецензии на ее вышедшие в Москве и Берлине сборники. Хвалили, ругали — Цветаева относилась к этому более-менее равнодушно — знала себе цену. Из всего критического потока она выделила только отзыв молодого критика Александра Бахраха на «Ремесло». Бахрах жил в Берлине, и Цветаева откликнулась личным письмом. Это было против ее правил. Но она усмотрела в рецензии Бахраха не критический отзыв, а отзыв: «Вы не буквами на букву, Вы сущностью на сущность отозвались…» И потянулась к Бахраху так, как только она умела — всем существом своим. (Цитаты из писем к нему, свидетельствующие о том, что она увидела в юном критике если не родную душу, то, во всяком случае, человека, способного понять ее, мы уже приводили.) И как все ее письма (кроме деловых) не она писала, они писались сами. «Откуда у меня это чувство умиления, когда я думаю о Вас? — Об этом писать не надо бы. Ни о чем вообще не надо бы писать<…> Но одно меня останавливает: некая самовольность владения, насилие, захват<…> я не хочу этого делать втайне<…> Только это<…> и заставляет меня браться за перо». И далее: «Вы — чужой, но я взяла Вас в свою жизнь, я хожу с Вами по пыльному шоссе деревни и по дымным улицам Праги<…> Я хочу, дитя, от Вас чуда. Чуда доверия, чуда понимания, чуда отрешения».
..Доверие, понимание — в этом нуждается каждая женщина. Но ведь у Цветаевой есть муж Любимый, любящий. И он теперь рядом. Откуда же эта страстная жажда родственной души? Безмерность чувств Цветаевой такова, что один человек не может ее вместить? Наверное. Но, увы, очевидно, было и другое: супруги жили вместе, но — при полном взаимном уважении и преданности друг другу — каждый своей внутренней жизнью.
Переписка с Бахрахом постепенно перерастает в эпистолярный роман. Причем заочность не только не мешает Цветаевой, но скорее радует ее. «Человек чувств, я в заочности превращаюсь в человека страстей, ибо душа моя — страстна, а Заочность — страна души». А в другом письме к тому же Бахраху:
«…сейчас между нами — ни одной вражды не будет. Вражда<…> если будет, придет от тел, от очной ставки тел». Об этом же посвященное Бахраху стихотворение «Заочность»:
---- —
Заочность; за оком
Лежащая, вящая явь.
Заустно, заглазно
Как некое долгое la
Меж ртом и соблазном
Версту расстояния для…
Блаженны длинноты,
Широты забвений и зон!
Пространством как нотой
В тебя удаляясь…
Когда от Бахраха в течение месяца нет письма, она буквально заболевает. Ее дневниковые записи той поры так и называются — «Бюллетень болезни». Наконец, долгожданное (уже и нежданное) письмо пришло. «Я глядела на буквы конверта. Я ничего не чувствовала<…> Внутри было огромное сияние<…> я душу свою держала в руках<…> Вы мое кровное родное, обожаемое дитя, моя радость, мое умиление<…> Я была на самом краю (вчера!) другого человека: просто — губ<…> Кем Вы были в этот час? Моей БОЛЬЮ, губы того — только желание убить боль<„> Думай обо мне что хочешь, мальчик, твоя голова у меня на груди, держу тебя близко и нежно. Перечти эти строки вечером, у последнего окна (света), потом отойди в глубь памяти, сядь, закрой глаза. Легкий стук: «Я — можно?» Не открывай глаз, ты меня все равно не узнаешь! Только подвинься немножко — если это даже стул, места хватит: мне его так мало нужно! Большой ты или маленький — для меня ты — все мальчик! — беру тебя на колени, нет, так ты выше меня и тогда моя голова на твоей груди — суровой! — только не к тебе, потому что ты мое дитя — через боль. И вот я тебе рассказываю: рукой по волосам и вдоль щеки, и никакой обиды нет, и ничего на свете нет, и если ты немножко глубже прислушаешься, ты услышишь то, что я так тщетно тщусь передать тебе в стихах и письмах, — мое сердце».
К сожалению, мы не знаем ответных писем Бахраха. Но мог ли двадцатилетний юноша, получая такие послания, не увериться, что он любим всерьез и надолго?
Последнее, полное нежности письмо Цветаева отправила Бахраху 10 сентября 1923 года. А 20 сентября Бахрах уже читал: «Мой дорогой друг, соберите все свое мужество в две руки и выслушайте меня: что-то кончено<…> Я люблю другого».
В жизнь Цветаевой вошел Константин Родзевич.
Кто он был? Друг Сергея Эфрона еще со времен Константинополя. Но если Сергей Эфрон ушел в Белую армию сознательно, то Константин Родзевич оказался там случайно: воевал у красных и попал в плен к белым. Только счастливая случайность — генерал Слащов знал его отца, военного врача царской армии — спасла его от расстрела. К моменту знакомства с Цветаевой он также учился в Карловом университете, только на юридическом факультете. Так же, как Эфрон, занимался общественной работой — был старостой факультета. 22 ноября 1924 года был избран председателем на общем собрании Союза русских студентов.
Родзевич, как и Марина Ивановна (и в отличие от Эфрона), — прекрасный ходок и любит дальние прогулки. Он часто сопровождает Цветаеву (обычно вместе с Алей) по чешским холмам, лесам, долинам. «Мой спутник — молоденький мальчик [22], простой, тихий<…> Называет мне все деревья в лесу и всех птиц. Выслеживаем с ним звериные тропы<…> Он сам, как дикий зверек, всех сторонится. Но ко мне у него доверие. Стихов не любит и не читает», — так описывает Цветаева Родзевича в письме к Бахраху в середине августа 1923 года.
Цветаевой вовсе не было свойственно рассматривать каждого приятного ей мужчину, даже уделяющего ей внимание, как потенциального любовника. Она любила дружбу и умела дружить. Сергей Яковлевич знал это ее качество и не ревновал жену к ее спутнику. Но постепенно — вехи тут не расставишь — дружба переходила в некое иное чувство, если пока еще не в любовь, то в ее преддверие.
Первое известное нам письмо Цветаевой к Родзевичу написано 27 августа 1923 года (судя по содержанию, оно и было первым):
«Мой родной Радзевич (Цветаева почему-то писала его фамилию через «а». — Л.П.): Вчера на большой дороге, под луной, расставаясь с Вами и держа Вашу холодную (NB! от голода!) руку в своей, мне безумно хотелось поцеловать Вас, и если я этого не сделала, то только потому, что луна была слишком большая! Мой дорогой друг, друг нежданный, нежеланный и негаданный, милый, чужой человек, ставший мне навеки родным, вчера под луной, идя домой я думала — «Слава Богу, слава мудрым богам, что я этого прелестного, опасного, чужого мальчика — не люблю!
Если бы я его любила, я бы от него не оторвалась, я не игрок, ставка моя — моя душа! [23] — и я сразу бы потеряла ставку. Пусть он любит других — все — и пусть я — других — тьмы тем! — так он, в лучшие часы души своей — навсегда мой». Пока еще Цветаева в своем репертуаре: хочет сохранить чувство отсутствием близости.
И далее: «Теперь, Радзевич, просьба: в самый трудный, в самый безысходный час свой души — идите ко мне. Пусть это не оскорбит Вашей мужской гордости, я знаю, что Вы сильны и КАК Вы сильны! — но на всякую силу — свой час. И вот в этот час, которого я, любя Вас, — Вам все-таки желаю, и который — желаю я или нет — все-таки придет — в этот час, будь Вы где угодно и что бы ни происходило в моей жизни — окликните: отзовусь».
И опять-таки нет в этом призыве ничего, не свойственного Цветаевой раньше: она всегда хотела давать, а не брать. («Любовь — это протянутые руки», — писала она Бахраху.)
28 августа Цветаева, Родзевич и Аля прошли около 30 км. Об этой прогулке она напишет Бахраху: «Вернулась, голодная, просквоженная ветром насквозь — уходила свою тоску». Отчего же тоска? Сказать однозначно: от сердечной смуты и каких-то, еще неясных, предчувствий, связанных с Родзевичем, — было бы неправильно. Цветаева — слишком сложная натура. Может быть, просто от того, что она вообще часто впадала в тоску. Может быть, потому, что в это время уже мечтала о большой поэтической форме, а пока в основном писала стихи. Может быть, от предстоящей разлуки с дочерью.
Первый год в Чехии Аля не училась. Марина Ивановна занималась с ней французским, Сергей Яковлевич — математикой. Но это, конечно, не могло заменить систематического образования. Русская гимназия находилась в Моравской Тшебове, а Цветаева не хотела разлучаться с дочерью. Можно, конечно, упрекнуть ее в эгоизме — Аля много помогала ей с домашними делами. Но, несомненно, имело место и другое: Цветаева не могла забыть, чем кончилась разлука с дочерьми в 1919 году И хотя на этот раз ситуация совершенно иная: директор гимназии — добрый знакомый Сергея Яковлевича, — а все-таки… Кроме того, сама Цветаева ведь гимназии не окончила и никогда об этом не жалела, она предпочитала самообразование.
Но Сергей Яковлевич проявил не свойственную ему твердость и настоял на отъезде дочери. Он вообще был лучшим отцом, чем Марина Ивановна матерью, — в Берлине пришел в ужас, увидев, как девятилетняя девочка пьет пиво наравне с Эренбургом, и тут же прекратил это безобразие. (Увлеченная разговором Марина Ивановна могла просто не заметить: пиво или лимонад в стакане у Али, а и заметив, махнуть рукой.)
Аля должна была уехать 3 сентября. До этого супруги Эфрон хотели перебраться в Прагу — жить в деревне одной Цветаевой было бы уж совсем невыносимо. С переездом помогает друг семьи — Константин Родзевич.
Сергей Эфрон уезжает вместе с дочерью. Марина Ивановна задерживается на несколько дней в Праге. Очевидно, в эти дни и происходит сближение с Родзевичем. Об этом, во всяком случае, говорят стихи и письма, написанные в Моравской Тшебове и отправленные Родзевичу.
Это пока еще не всезахватывающая страсть («Пока прислушиваюсь»). Но Цветаева уже чувствует, что грядет что-то абсолютно непохожее на то, что было в ее жизни раньше. (А было, как мы уже видели, всякое.) «Писать я сейчас не могу, это со мной так редко, полная перевернутость — конец или канун<…> Боюсь, что то новое, что растет, уже не подлежит стихам, стихии в себе боюсь, минующей — а быть может: разрывающей! — стихи<…> я<…> с каждым днем все больше и больше отрывалась, все легче ступала по земле<…> Поворот от смерти к жизни может быть смертелен, это не поворот, а падение, а дойдя до дна, удар страшен. Боюсь, что или не научусь жить, или слишком научусь, так, что потом захочется, вернее останется хотеть — только смерти».
Небожительница Цветаева поворачивается к земле. Родзевич сделал то, что не удавалось никому другому. А она — провидчески — боится этого (желанного для всякой другой женщины) поворота, но, словно потеряв волю, не сопротивляется. И в стихах, обращенных к Родзевичу, восхваляет то, что ее всегда отпугивало, — земную суть ее нового возлюбленного, его не-стремление понять ее душу. И даже его пустоту.
Никогда не узнаешь, что жгу, что трачу
(Сердец перебой)
На груди твоей нежной, пустой, горячей,
Гордец дорогой.
Никогда не узнаешь, каких не-наших
Бурь — следы сцеловал!
И совсем уж немыслимое в устах Цветаевой: «Прав, что слепо берешь». Стихотворение заканчивается риторическим вопросом: «Что победа твоя — пораженье сонмов, / Знаешь, юный Давид?» Уподобление Родзевича Давиду очень точно, ибо он победил поистине Голиафа — Цветаеву. Сумел — конечно, на время — отогнать от нее сонмы.
Правда, Цветаева — пока еще — надеется, что эти стихи помогут возлюбленному понять ее «живую душу». Как же иначе?
Но все это — присказка пока что, сказка будет впереди. После возвращения Цветаевой из Моравской Тшебовы. Поскольку Сергей Яковлевич задерживается там, Цветаеву на вокзале встречает Родзевич.
И сказка начинается. В интимнейшем письме к Константину Болеславовичу (мы никогда бы не решились его напечатать, если бы оно уже не было напечатано), написанном сразу после возвращения — и при ежедневных свиданиях с возлюбленным! — она говорит о чуде, которое совершил Родзевич: он сумел преодолеть ее биологическую природу, «…и музыку слушая (а здесь — огромные соответствия!) ждешь конца (разрешения) и не получая его — томишься<…> Не могла я<…> не томиться и здесь по разрешению. Но почему никогда не: «Подожди». О, никогда, почти на краю, за миллиметр секунду до, — никогда! ни разу! Это было нелегко<…> но сказать мне — чужому, попросить<…> Недоверие? Гордость? Стыд? Все вместе<…> Это самая смутная во мне область, загадка, перед которой я стою, и если я никогда не считала это страданием, то только потому, что вообще считала любовь — болезнью, в которой страданий не считают. Но тоска была, жажда была — и не эта ли тоска, жажда, надежда толкнула меня тогда к Вам на станции? Тоска по до-воплощению<..> Ваше дело сделать меня женщиной и человеком, довоплотить меня. Сейчас или никогда. Моя ставка очень велика».
Как же удалось Родзевичу совершить это чудо? Безусловно, он был очень искусен в любви. (Об этом пишет сама Цветаева.) Но, быть может, не менее важно и другое: Родзевич — человек очень сильный (об этом говорит вся его последующая биография, о которой мы еще расскажем), умевший подчинить другого своей воле, в том числе и воле сексуальной. Полная противоположность Сергею Эфрону. «Любить — на это тоже нужна сила», — сказал однажды сам Родзевич.
Пока Сергей Эфрон в Моравской Тшебове, влюбленные встречаются ежедневно. После его приезда время для свиданий приходится выкраивать, а место… чаще всего какой-нибудь отель. (Родзевич живет за городом и на просьбы Марины Ивановны переехать в Прагу не откликается — скорее всего, не было денег.) Но расстояние — до поры до времени — не мешает чувству. Цветаева — пока (ой, недолго!) — на вершине блаженства: «Вы меня ни разу не обидели, Вы мне ни разу не сделали больно, Вы всегда были на высоте положения<…> Я с Вами глубоко счастлива — когда с Вами!» У нее только одна просьба: «Полюбите мои стихи». Увы, она окажется невыполнима. Не здесь ли начало конца?
Но даже еще будучи «глубоко счастлива», Цветаева не случайно делает оговорку: «когда с Вами». О том, что происходит с ней, когда любимого нет рядом, говорят ее стихи: не зная биографии автора, никак нельзя сказать, что они написаны счастливой женщиной. {«От нас? Нет — по нас колеса любимых увозят!<…> Прав кто-то из нас, / Сказавши: любовь — живодерня!») А в стихотворении «Пражский рыцарь»: [24]«С рокового мосту / Вниз — отважься» / Я тебе по росту, / Рыцарь пражский». Даже проснувшаяся в Цветаевой женщина (Ева) не может победить в ней Психею, ее поэтическую душу, которая прозорливее Евы и раньше чувствует приближающуюся трагедию.
К концу октября Сергей Эфрон узнает о романе жены со своим другом. Впрочем, вряд ли это могло долго оставаться тайной: Цветаеву и Родзевича часто видели вместе в городских кафе. Обухом по голове — иначе не скажешь о том, как воспринял это известие Сергей Яковлевич. Его письмо к М. Волошину — сочащийся кровью человеческий документ. Воспроизведем его с небольшими купюрами.
«Единственный человек, к<отор>ому я мог бы сказать все — конечно, ты, но и тебе говорить трудно<…> Сказанное требует от меня определенных действий и поступков, и здесь я теряюсь. И моя слабость и полная беспомощность и слепость Марины, жалость к ней, чувство безнадежного тупика, в который она себя загнала, моя неспособность ей помочь решительно и резко, невозможность найти хороший исход — все ведет к стоянию на мертвой точке. Получилось так, что каждый выход из распутья может привести к гибели.
М<арина> — человек страстей. Гораздо в большей мере, чем раньше, до моего отъезда. Отдаваться с головой своему урагану для нее стало необходимостью, воздухом ее жизни. Кто является возбудителем этого урагана сейчас — неважно. Почти всегда (теперь так же, как и раньше), вернее, всегда все строится на самообмане. Человек выдумывается, и ураган начался. Если ничтожество и ограниченность возбудителя урагана обнаруживается скоро, М<арина> предается ураганному же отчаянию. Состояние, при котором появление нового возбудителя облегчается. Что — не важно, важно как. Не сущность, не источник, а ритм, бешеный ритм. Сегодня отчаяние, завтра восторг, любовь, отдавание себя с головой, и через день снова отчаяние. И это все при зорком, холодном (пожалуй, вольтеровски-циничном) уме. Вчерашние возбудители сегодня остроумно и зло высмеиваются (почти всегда справедливо)<…> Последний этап — для меня и для нее самый тяжелый — встреча с моим другом по Константинополю и Праге, с человеком ей совершенно далеким, который долго был ей встречаем с насмешкой. Мой недельный отъезд послужил внешней причиной для начала нового урагана. Узнал я случайно. Хотя об этом были осведомлены ею в письмах ее друзья. Нужно было каким-то образом покончить с совместной нелепой жизнью, напитанной ложью, неумелой конспирацией и пр. и пр. ядами.
Я так и порешил. Сделал бы это раньше, но все боялся, что факты мною преувеличиваются, что М<арина> мне лгать не может и т д.
Последнее сделало явным и всю предыдущую вереницу встреч. О моем решении разъехаться я и сообщил М<арине>. Две недели она была в безумии. Рвалась от одного к другому. (На это время она переехала к знакомым.) Не спала ночей, похудела, впервые я видел ее в таком отчаянии. И наконец, объявила мне, что уйти от меня не может, ибо сознание, что я где-то нахожусь в одиночестве, не даст ей не только ни минуты счастья, но просто покоя.
(Увы, — я знал, что это так и будет). Быть твердым здесь — я мог бы, если бы М<арина> попадала к человеку, которому я верил. Я же знал, что другой (маленький Казанова) [25] через неделю Марину бросит, а при Маринином состоянии это было бы равносильно смерти.
М<арина> рвется к смерти. Земля давно ушла из-под ее ног. Она об этом говорит непрерывно. Да если бы и не говорила, для меня это было бы очевидным. Она вернулась. Все ее мысли с другим. Отсутствие другого подогревает ее чувство. Я знаю — она уверена, что лишилась своего счастья. Конечно, до очередной скорой встречи. Сейчас живет стихами к нему. По отношению ко мне слепость абсолютная. Невозможность подойти, очень часто раздражение, почти злоба. Я одновременно и спасательный круг и жернов на ее шее. Освободить ее от жернова нельзя, не вырвав последней соломинки, за которую она держится.
Жизнь моя сплошная пытка. Я в тумане. Не знаю, на что решиться. Каждый последующий день хуже предыдущего. Тягостное «одиночество вдвоем». Непосредственное чувство жизни убивается жалостью и чувством ответственности. Каждый час я меняю свои решения. Может быть, это просто слабость моя? Не знаю. Я слишком стар, чтобы быть жестоким, и слишком молод, чтобы присутствуя отсутствовать. Но мое сегодня — сплошное гниение. Я разбит до такой степени, что от всего в жизни отвращаюсь, как тифозный. Какое-то медленное самоубийство.
Что делать? Если бы ты мог направить меня на верный путь!<.„>
Долго это сожительство длиться не сможет, или я погибну<…> Все это время я пытался, избегая резкости, подготовить М<арину> и себя к предстоящему разрыву. Но как это сделать, когда М<арина> изо всех сил старается над обратным. Она уверена, что сейчас, жертвенно отказавшись от своего счастья, кует мое. Стараясь внешне сохранить форму совместной жизни, она думает меня удовлетворить этим. Если бы ты знал, как это запутанно-тяжело. Чувство свалившейся тяжести не оставляет меня ни на секунду. Все вокруг меня отравлено. Ни одного сильного желания — сплошная боль. Свалившаяся на мою голову потеря тем страшнее, что последние годы мои, которые прошли на твоих глазах, я жил м.б. более всего М<ариной>. Я так сильно и прямолинейно, и незыблемо любил ее, что боялся лишь ее смерти.
М<арина> сделалась такой неотъемлемой частью меня, что сейчас, стараясь над разъединением наших путей, я испытываю чувство такой опустошенности, такой внутренней изодранности, что пытаюсь жить с зажмуренными глазами. Не чувствовать себя — м. б. единственное мое желание. Сложность положения усугубляется еще моей основной чертой. У меня всегда, с детства — чувство «не могу иначе» было сильнее чувства «хочу так». Преобладание «статики» над динамикой. Сейчас вся статика моя полетела к черту. А в ней была вся моя сила. Отсюда полная беспомощность.
С ужасом жду грядущих дней и месяцев. «Тяга земная» тянет меня вниз. Из всех сил стараюсь выкарабкаться. Но как и куда?
Если бы ты был рядом — я знаю, что тебе удалось бы во многом помочь М<арине>. С ней я почти не говорю о главном. Она ослепла к моим словам и ко мне. Да может быть не в слепости, а во мне самом дело. Но об этом в другой раз.
Пишу это письмо только тебе. Никто ничего еще не знает. (А м. б. все знают)».
Эфрон оказался прав: Родзевич очень скоро начал охладевать к Цветаевой. Уже в декабре он позволяет себе в присутствии Марины Ивановны ухаживать за их общей знакомой Валентиной Евгеньевой Чириковой (правда, полушутя). Вот этого уже Цветаева понять не может.
«Цель Вашей игры? (Ибо Вы ее уже ввели, чувствую всем существом — у Вас уже РАСЧЕТ)
Получить меня? — Я у Вас уже есть.
Удержать меня? — Я не ухожу.
Потерять меня? — Можно, не играя.
Не понимаю, не вижу смысла, кроме последнего, в который не хочу поверить, ибо ПРЕЗРЕНЕН — просто сделать мне больно!
----------------------------------
Не хочу верить. — Хочу верить. Но на беду зорка и чутка, фальшь и умысел чую за сто верст<…> Нет, я Вас таким не хочу. Лучше никаким, чем таким. Я могу иметь дело только с настоящим: настоящей радостью, настоящей болью, настоящей жестокостью<…> Игра, Радзевич, для других. Я люблю СУЩНОСТИ.
В четверг увидимся. Будьте внимательны к письму».
Очень скоро — в том же декабре или январе — отношения, по-видимому, все-таки прекратились. (Или, скорее, прервались.) Сам Родзевич вспоминает: в одном месте — «Наша связь длилась два года», в другом — «Наша связь длилась год». Такие расхождения неудивительны — ведь он говорит это спустя более сорока лет, а потом, как считать: только Прагу или и парижский эпилог.
Понимая, что в жизни Родзевича Марина Ивановна лишь эпизод, Эфрон не понял (а как он мог понять?), что для Цветаевой Родзевич совсем не то, что предыдущие ее влюбленности, что она не сможет забыть его долгие годы и никогда не скажет она о нем ни одного худого слова. В 1927 году, уже из Парижа, она напишет своей чешской приятельнице А. Тесковой: «Как я хочу в Прагу!<..> В жизни не хотела назад ни в один город, совсем не хочу в Москву<…> а в Прагу хочу, очевидно пронзенная и замороженная. Я хочу той себя, несчастно-счастливой, — себя — Поэмы Конца и Горы». Правда, всего через три недели — той же А. Тесковой: «Ключ к этому сердцу (имеется в виду Родзевич. — Л.П) я сбросила с одного из пражских мостов, и покоится он<„.> на дне Влтавы, а может быть и Леты». Ой ли?! Во всяком случае, «ключ» если и был сброшен, то не с чешских мостов. Вот как она описывает свою встречу с Родзевичем уже в Париже в 1926 году: «Рада, что хорошо встретилась с моей поэмой Горы. (Герой поэмы, утверждаю гора). Кстати, Вы знаете, что мой герой Поэмы Конца женится<…> «Любите ее?» — «Нет, я Вас люблю». — «Но на мне нельзя жениться» (после того как Цветаева пообещала мужу, что не уйдет от него, это было действительно невозможно. — Л.П.) — «Нельзя». — «А жениться непременно нужно?» — «Да, пустая комната… И я так легко опускаюсь». — «Тянетесь к ней?» — «Нет! Наоборот: даже отталкиваюсь». — «Вы с ума сошли!»
Ужинали вместе в трактирчике… Напускная решительность скоро слетела. Неожиданно (для себя) взял за руку, потянул к губам. Я: «не здесь!». Он:
«где — тогда? ведь я женюсь». Я: «Там, где рук не будет». Потом бродили по нашему каналу, я завела его на горбатый мост, стояли плечо в плечо — Вода текла — медленнее, чем жизнь… ведь это стоит любви? И почему это «дружба», а не любовь? Потому что женится? Дружба, я просто больше люблю это слово. Оттого — «дружу».
Жена Родзевича (он женился на Марии Сергеевне Булгаковой, дочери известного религиозного философа) вспоминает: «Однажды мне было очень неприятно найти, уже после нашей свадьбы, в его кармане пламенную призывную записку от нее (Цветаевой. — Л.П.). Она всегда так поступала». Можно себе представить, каково было Марии (Муне) Булгаковой в 1928 году, когда была опубликована «Попытка ревности», прочитать такие, обращенные к Родзевичу, строки: «После мраморов Каррары / Как живется вам с трухой / Гипсовой?..» Разойдясь с Родзевичем, Муна Булгакова — в отличие от Цветаевой — всегда отзывалась о нем очень плохо («не завидую тем другим!»).
На вопрос исследовательницы творчества Цветаевой М.В. Лосской, встречался ли он с Цветаевой в Париже, Родзевич ответил так «Марина сохранила ко мне не только дружеское, но и какое-то другое чувство. Мы встречались. Она была рада, но ей было больно».
А. Саакянц удалось найти драгоценную реликвию — оттиск «Поэмы Горы» в картонной обложке. На первой странице — засушенный красный цветок, внутри вклеены мелкие лиловые цветочки, на обратной стороне — увеличенный снимок Марины Цветаевой. И надпись: «…Милые спутники, делившие с нами ночлег! / Версты, и версты, и черствый хлеб. М.Ц. Вандея, сентябрь 1926 года. Дорогому Родзевичу — первую книгу «Верст». («Версты» — журнал, где была напечатана «Поэма Горы». Об этом журнале — подробный разговор впереди.)
Долгие годы Цветаева будет говорить, что пожертвовала собой, потому что не могла оставить Сергея Яковлевича, не могла построить свое счастье на несчастье близких (Аля обожала отца). Это правда лишь отчасти. Теперь, когда опубликованы письма к Родзевичу и записаны его воспоминания, мы знаем, что он вовсе не жаждал соединиться с Цветаевой узами брака. Но и это не вся правда. Вся правда, во всей ее полноте и глубине и, если угодно, даже в бытовых деталях, — в «Поэме Горы» и «Поэме Конца». Никакие «жизненные подстрочники» не могут объяснить все. Поэтический итог этого краткого, сладкого (и одновременно горького) романа — лучшее, что создано в русской любовной лирике XX столетия.
Про эти поэмы нельзя (неточно) сказать, что они о любви. Скорее о невозможности любви. Это чувство невозможности создается не только словами, но всем строем поэм: ритмом, интонацией, композицией.
Гора, на которой разворачиваются события, — Петршин холм в Праге, любимое место прогулок Цветаевой и Родзевича. (Цветаева называла его Смихов холм.) Но гора не только место действия, но и герой произведения. Это символ высоких чувств, лавины страстей — «верх земли и низ неба». Гора и вторит героям, и знает то, о чем они пока еще смутно догадываются:
Гора горевала, что только грустью
Станет — что ныне и кровь и зной.
Гора говорила, что не отпустит
Нас, не допустит тебя с другой.
Гора горевала, что только дымом
Станет — что ныне: и Мир и Рим.
Гора говорила, что быть с другими
Нам (не завидую тем другим!).
------ —
Звук… Ну как будто бы кто-то просто,
Ну… плачет вблизи?
Гора горевала о том, что врозь нам
Вниз по такой грязи —
В жизнь, про которую знаем все мы:
Сброд — рынок — барак
Еще говорила, что все поэмы
Гор — пишутся — так.
«Поэма Горы» создавалась, когда отношения с Родзевичем еще не были полностью порваны («Гора хватала за полы, / Приказывала: стой!»), «Поэма Конца», как писала Цветаева Пастернаку, — «гора на мне, а я под ней». (А в тексте — «Я не более чем животное, / Кем-то раненное в живот».) Уже первые строки «Поэмы Конца» — о несоизмеримости чувств героя и героини, о фальши, которой не чувствует Он, но которую моментально ловит Она.
В небе ржавее жести.
Перст столба.
Встал на означенном месте,
Как Судьба.
— Без четверти. Исправен?
— Смерть не ждет.
Преувеличенно-плавен
Шляпы взлет.
В каждой реснице — вызов.
Рот сведен.
Преувеличенно-низок
Был поклон.
Без четверти. Точен? —
Голос лгал.
Сердце упало: что с ним?
Мозг: сигнал!
А дальше — о трагическом непонимании (невозможности понимания) между Поэтом и не-Поэтом.
Движение губ ловлю.
И знаю — не скажет первым.
— Не любите? — Нет, люблю.
— Не любите! — Но истерзан,
Но выпит, но изведен.
(Орлом озирая местность):
Помилуйте, это дом?
Дом — в сердце моем. — Словесность!
Слишком разные значения вкладывают герои в слово «любовь».
…(Я, без звука:
«Любовь — это значит лук
Натянутый: лук разлука»)
------------ —
Рта раковинная щель
Бледна. Не усмешка — опись.
— И прежде всего одна
Постель.
— Вы хотели пропасть
Сказать?..
Для героя «Любовь, это значит жизнь». Для героини — смерть («Яд, рельсы, свинец — на выбор!»). Вести такой диалог долго нельзя, и он заканчивается так, как только и может быть закончен: «Тогда простимся». Но поэма на этом не кончается. Расставание будет долгим и мучительным.
— Я этого не хотел.
Не этого (Молча: слушай!
Хотеть — это дело тел,
А мы друг для друга — души
Отныне…)
-------
Колечко на память дать?
— Нет.
------- —
— Но книгу тебе? — Как всем?
Нет, вовсе их не пишите,
Книг…
Но расстаться все еще представляется невозможным («Расставаться — ведь это врозь, / Мы же — сросшиеся…»). Не только героиня, но и герой плачут от разлуки («Плачешь? Друг мой!.. Жестока слеза мужская: / Обухом по темени!). Но расставание — не прихоть, не случайность, не долг — а единственно возможный выход (если — выход). Потому как:
Жизнь — это место, где жить нельзя:
Ев-рейский квартал…
Так не достойнее ль во сто крат
Стать Вечным Жидом?
Ибо для каждого, кто не гад,
Ев-рейский погром —
Жизнь.
--------- —
Гетто избранничеств! Вал и ров.
По-щады не жди!
В сем христианнейшем из миров
Поэты — жиды!
Цветаева была Поэтом. А все «поэмы Гор» пишутся так… Впрочем, зачем повторять в прозе то, что сказано в гениальных стихах. Будь наша воля — мы бы переписали обе эти поэмы целиком. Но жанр и объем книги не позволяют. Надеемся, что читатель сделает это сам. И — если в первый раз — завидуем ему черной завистью.
В январе 1925 года Родзевич уехал из Праги. А 1 февраля у Цветаевой родился сын — Георгий. Долгожданный. С первой минуты обожаемый (в семье его стали называть Мур). Кто был его отцом? Мнения как современников, так и исследователей расходятся. Послушаем Константина Родзевича: «К рождению Мура я отнесся плохо. Я не хотел брать никакой ответственности. Да и было сильное желание не вмешиваться. Думайте, что хотите. Мур — мой сын или не мой, мне все равно. Эта неопределенность меня устраивала… Я тогда принял наиболее легкое решение: Мур — сын Сергея Яковлевича. Я думаю, что со стороны Марины оставлять эту неясность было ошибкой… Сын мой Мур или нет, я не могу сказать, потому что я сам не знаю».
А вот свидетельство близкой подруги Цветаевой А.З. Туржанской: Марина Ивановна при ней сказала: «Говорят, что это сын КБ. Но этого не может быть. Я по датам рассчитала, что это неверно».
Марина Ивановна действительно была уверена, что Мур — сын ее мужа. После родов она писала Пастернаку: «…не ревнуй, потому что это не дитя услады». Но в математике есть такое понятие — «малая разность». Если в цепочке вычислений вычитание производится между очень близкими величинами, конечный результат получается неверным. Расчеты могли и подвести. Тем более что фотография юного Родзевича очень похожа на фотографию Мура в том же возрасте. Но природа иногда откалывает шутки. Во всяком случае, кто бы ни был биологическим отцом Мура, Сергей Яковлевич принял его как своего сына.
Чтобы — по крайней мере на время — закончить с Родзевичем — эта книга все-таки не о нем, — расскажем вкратце о его дальнейшей судьбе. Это необходимо сделать хотя бы потому, что через несколько лет она снова переплетется с судьбой Сергея Эфрона — подчеркивая тем самым ее типичность.
Сначала — версия самого Константина Родзевича, данная им в автобиографии. С 1926 года обосновался в Париже. Сначала учился на юридическом факультете Сорбонны, а потом забросил учение и «втянулся в активную политическую борьбу на стороне левых французских группировок. Сотрудничал в «Ассоциации Революционных писателей и Артистов» (туда входили Барбюс, Арагон, Элюар, Пикассо и др.). В 1936 году, когда началась гражданская война в Испании, принял участие в пополнении Интернациональных бригад, а затем под псевдонимом Луис Кордес командовал батальоном подрывников. После поражения Республики вернулся в Париж к прежним занятиям — но ненадолго. После оккупации Франции вступил в ряды Сопротивления. В 1943 году был арестован и сослан в концлагерь. В мае 1945 года был освобожден русской армией в г. Ростоке. Два следующих года лечился в санаториях Франции и Швейцарии. Потом возобновил мою постоянную жизнь в Париже, совмещая мои личные интересы со стоявшей на очереди политической работой. Начал заниматься скульптурой. В заключение должен подчеркнуть: хотя большая часть моей жизни протекла за границей, моя идейная и эмоциональная связь с Родиной никогда не прерывалась».
Из этого текста прямо-таки выпирают какие-то недомолвки, недоговоренности, «фигуры умолчания». (Какая такая «политическая борьба»? Какие «повседневные занятия»?)
Из Праги Родзевич уехал не прямо в Париж — год он прожил в Риге. Почему не сказал об этом в своей автобиографии? Когда В. Лосская настойчиво спрашивала его об этом, ответил, что в Риге в то время жил его двоюродный брат. Французский журналист Ален Бросса в своей книге «Агенты Москвы» как-то не принимает в расчет родственные чувства, он пишет, что именно в это время в прибалтийских республиках обосновались различные советские органы, и предполагает, что тогда-то и началось сотрудничество Родзевича с НКВД Конечно, это не более чем гипотеза.
С. Эфрон на следствии покажет, что это он завербовал Родзевича. Но есть и «показания» Родзевича: «Я его (С. Эфрона. —Л.П.) не вербовал, но я с ним работал». Во-первых, можно ли безоговорочно верить показаниям, данным на Лубянке? А кроме того, Родзевич, как опытный разведчик, дабы не выдать себя, мог согласиться на предложение друга и разыграть поступление в советскую разведку, якобы впервые. Предположение А. Бросса уж очень «ложится» на дальнейшую судьбу Родзевича.
В автобиографии Константин Болеславович ничего не говорит о своем участии в евразийском движении (о евразийстве мы расскажем подробно позже, в связи с Сергеем Эфроном), а между тем это подтверждено документально. Известно также, что среди евразийцев было много провокаторов, специально засланных нашими «органами» или завербованных среди его членов. Опять-таки никакие документы не подтверждают, что среди них был Константин Родзевич. Но почему он упорно молчит?
В интервью В. Лосской он — очень двусмысленно — но все-таки намекает на свою связь с НКВД. «Поначалу работа моя — это был с моей стороны авантюризм в хорошем смысле, больше чем политические убеждения… Но работа была щекотливая».
И наконец — Испания. «Принял участие в пополнении Интернациональных бригад». Кто этим занимался? В Париже — «Союз возвращения на Родину», практически филиал НКВД. Многие выжившие в Испании бывшие белые офицеры «заслужили» советское гражданство, вернулись на Родину и там либо попали в ГУЛАГ, либо были расстреляны. Родзевич никогда не подавал прошения о возвращении в СССР. Почему? Кирилл Хенкин, хорошо знавший Родзевича, объясняет это так: «Он понимал, что возвращаться в Союз нельзя, он бы лучше повесился тут». А что бы он сделал, если бы получил приказ возвратиться? Очевидно, он такого приказа не получил. Очевидно, ценный агент, ни разу не «засветившийся», был нужен в Париже. Как сообщает сам Родзевич, после войны он два года лечился в санаториях. Откуда дровишки? Вероятно, были мощные спонсоры. Нового разведчика подготовить трудно — выгоднее поддержать старого, чтобы еще послужил. Подтвердить (или опровергнуть) эту версию еще предстоит.
Родзевич дожил до мировой славы Цветаевой (он умер в 93 года) и понял, что, сам того не желая, тоже попал в историю литературы. Всячески пытался оправдаться (молод был, глуп, виноват я перед ней, виноват). Впрочем, тут мы не станем упрекать его в неискренности: кое-что он действительно понял: «Она меня тащила на высоты для меня недосягаемые. Мне нужна была жизнь проще». Он никогда не хвастался своим романом с великой поэтессой и вообще не любил об этом говорить, но память о ней хранил, передал все ее письма (все ли? — этого мы никогда не узнаем) Ариадне Эфрон.
Итак, Родзевич, по крайней мере на время, исчезает, если не из сердца, то из жизни Цветаевой. Отношения Марины Ивановны и Сергея Яковлевича, во всяком случае внешне, восстанавливаются. «Жду, когда подгнившая ветка сама отвалится. Не могу быть мудрым садовником, подрезающим ветку заранее», — писал Эфрон Волошину год назад. И оказался прав. Снова — семейная жизнь, снова муж окружен заботой жены. И мальчик, который их сблизил. (Имя Георгий было выбрано Сергеем Яковлевичем.) «К этому мальчику испытываю особую нежность, особый страх за него.», — признается он сестре. И работа, работа, работа… Марина Ивановна уже через месяц после родов, в жутких бытовых условиях «налетами» начинает писать большую поэму — «Крысолов». Главы из книги Сергея Эфрона пробиваются в печать. Еще до рождения Мура статья (вероятно, глава книги) «О Добровольчестве» появляется в самом престижном журнале русской эмиграции «Современные записки». Она начинается с определения понятия «добровольчество», взятого из стихотворения Цветаевой «Посмертный марш» — «Добровольчество — это добрая воля к смерти». Эта статья снимает противоречия между мемуарами Я. Соммер, где говорится об Эфроне как о человеке, видевшем всю изнанку «лебединой стаи», и Р. Гуля, утверждающего, что Эфрон и в эмиграции оставался ярым приверженцем белой идеи.
«…погромы, расстрелы, сожженные деревни, грабежи, мародерства, взятки, пьянство, кокаин и пр. и пр.» — все это хорошо помнит и не думает отрицать Эфрон. Но воевала Белая армия «за родину, против большевиков», а большевики уничтожали Россию. Поэтому Эфрон не только не жалеет о том, что служил в Белой гвардии, но и говорит, что, если бы история могла повториться, он снова выбрал бы этот путь.
Очень точно называет Эфрон и главную причину поражения: отсутствие народной поддержки… А вот дальше идет уже что-то странное: «Он (народ. — Л.П.) пошел своей дорогой, — не большевицкой и не белой. И сейчас в России со страшным трудом и жертвами он пробивает себе путь, путь жизни от сжавших его кольцом большевиков». Это какой же путь? Трагедия России в том и заключалась, что народ (в большинстве своем) — кто от страха, кто поддавшись демагогическим лозунгам, кто просто от безвыходности — пошел за большевиками. Этого Сергей Яковлевич — на тот момент — не понимал. Он видел, что во время Гражданской войны народ — то там, то здесь — оказывал сопротивление большевикам. Но потом сопротивляться стало уже невозможно. Этого Сергей Яковлевич уже не знал. Действительность представлялась ему такой, какой он хотел ее видеть. Не здесь ли причина будущего (уже не очень далекого) перерождения белого офицера в советского агента?
Кончается статья патетически: «Наш стяг остался прежним. «Все для Родины» должно пребыть, но с добавлением, которое уже не дает повторения старых ошибок «С народом, за Родину!» Ибо одно от другого неотделимо». Только непонятно, как это осуществить.
В письме к сестре Лиле: «…в Россию страшно как тянет. Никогда не думал, что так сильно во мне русское. Как скоро, думаешь, можно мне будет вернуться? Не в смысле безопасности, а в смысле моральной возможности. Я готов ждать еще два года. Боюсь, дальше сил не хватит». «Моральная возможность» — это надо понимать, что народ «простит» белогвардейцев и он, Сергей Эфрон, сможет ему послужить. И случиться это должно не позже чем через два года? А если нет — что тогда? «Безопасность» его не интересует. Звучит красиво. Но что конкретно это может значить? Он готов сесть в тюрьму? Но как на нарах служить народу? Или он не видит такой опасности, считает ее преувеличенной? Вопросы, вопросы, вопросы…
Начиная с 1924 года Сергей Эфрон — член редколлегии журнала «Своими путями» — органа Русского Демократического Студенческого Союза. Это журнал (литературно-художественный и общественно-политический) о путях к России. Множественное число было призвано свидетельствовать о том, что журнал признает: у каждого свой путь. И все-таки было некое общее для всех кредо, сформулированное в редакционной статье, открывающей первый номер: «Мы демократы и патриоты. И потому мы за возрождающуюся Россию и против ее сегодняшней власти. Наш патриотизм выкован борьбой за Родину, и его горение поддерживается тем, что мы знаем — Россия все-таки есть».
«Возрождающаяся Россия»? Была ли она действительно таковой? Возрождающейся от Гражданской войны — да. Возрождение в общественной жизни — фикция. Возрождение культурное? В культуре было немало интересного. И «Своими путями» продемонстрирует это читателю в специальном номере, отведенном перепечаткам из советских изданий. Но по сравнению с Серебряным веком… И совсем уж фантастично звучат слова о возрождении религиозном. И споры между авторами журнала представляются немного схоластическими. Например, всегда ли демократия — благо или в каких-то ситуациях благо — отступление от демократии? Какое все это имело отношение к России, где демократией и не пахло? Недаром М. Осоргин — публицист умный и блестящий — писал, что статьи журнала, в общем-то правильные и достойные уважения, читать скучновато. Потому и скучновато, что отдает схоластикой. И еще потому, что не было среди авторов «Своими путями» талантов, равных Осоргину.
Статьи Сергея Эфрона — за два года существования журнала он напечатал три — «Церковные люди и современность», «О путях к России», «Эмиграция» — безусловно, из лучших. По своему содержанию они, быть может, не слишком выделяются на общем журнальном фоне, но написаны ярче и эмоциональнее других. Наиболее интересна статья «Эмиграция». Здесь он говорит, что у эмиграции (точнее, эмигрантов) есть три возможности: нелегально ездить в Россию и там заниматься агитационной или даже террористической работой. И справедливо замечает, что это — для немногих. Другая возможность — «самоустройство на годы жизни за рубежом<…> максимальная связь с Россией всеми возможными путями». И, наконец, — легальное возвращение в Россию. Этот путь Сергей Эфрон категорически отвергает: «…как рядовому борцу бывшей Добровольческой Армии, боровшейся против большевиков, возвращение для меня связано с капитуляцией. Мы потерпели поражение благодаря ряду политических и военных ошибок, может быть, даже преступлений. И в тех и в других готов признаться. Но то, за что умирали добровольцы, лежит гораздо глубже, чем политика. И эту свою правду я не отдам даже за обретение Родины. И не страх перед Чекой меня (да и большинство моих соратников) останавливает, а капитуляция перед чекистами — отказ от своей правды. Меж мной и полпредством (где нужно было получать визу в СССР. — Л.П.) лежит препятствие непроходимое: могила Добровольческой Армии». Так мыслит Эфрон-публицист. А теперь сравним с написанным ранее письмом к сестре: «Как скоро, думаешь, можно мне будет вернуться? <…>Я готов ждать еще два года. Боюсь, дальше сил не хватит».
Мы знаем, что Сергей Эфрон в конце концов все-таки переступил. Быть может, именно потому, что не хватило сил ждать?
В Чехословакии Эфрон печатается не только в своем журнале и не только как публицист. Так, в пражском историко-литературном сборнике «На чужой стороне» появляется его мемуарный очерк «Октябрь» (1917), тепло встреченный критикой. «…Талантливо, ибо в виде беллетристики, а не сухих записок, и в то же время с полной откровенностью и правдивостью написан «Октябрь» С. Эфрона. В нем нет описания переворота, но точная запись того, что надлежало пережить офицеру, каким чудом он выжил и что сохранила память», — этот отзыв принадлежит Е. Недзельскому коллеге С. Эфрона по журналу «Своими путями». Тепло отозвался об «Октябре» и лично незнакомый с Эфроном один из лучших критиков эмиграции — Ю. Айхенвальд.
После многолетнего перерыва Эфрон снова возвращается к беллетристике. В эмигрантских сборниках и журналах появляются три его рассказа: «Тиф» — в основе которого реальная история нелегального проезда С. Эфрона, белого офицера, в Москву 1918 года; «Тыл» — в отзыве на который Ф. Степун писал «…он (рассказ. — Л.П.) поднят автором со дна души, настроен на больших, жизнью оплаченных впечатлениях<…> большая острота повествующего слова от почти лирической строфы до карикатурной силуэтности. В общем вещь не только потенциально талантлива, но и удачна, хотя, конечно, есть и срывы». Рассказ «Видовая», на наш взгляд, наиболее слабый. Это попытка «чистой» беллетристики, личный опыт автора здесь никак не задействован. А Эфрон, видимо, принадлежал к тем литераторам, которые могут хорошо писать только о лично пережитом [26].
…Но ведь пережито так много. Почему же написано так мало? (Правда, есть сведения, что Эфрон работал над большой вещью, но мы о ней ничего не знаем.) Ведь Ф. Степун недаром говорил о талантливости автора. Послушаем самого Эфрона: «Мне приходилось и приходится заниматься десятками дел и предметов, которые ничем кроме обузы для меня не являются. Потом у меня нет своего угла, а следовательно и своего времени. Я живу в кухне, в которой всегда толкотня, варка или трапеза или гости. Отдельная комната одно из необходимейших условий работы». Тут, конечно, сразу приходит в голову контрдовод: Цветаева тоже была загружена десятками дел и работала на той же самой кухне. Но Цветаева была Гением. Эфрон гением не был. А то, что под силу Гению, не под силу литератору только даровитому. Для него отдельная комната и свободное время — действительно условия необходимые. Если бы не революция, не эмиграция… но история, мы уже говорили, не знает сослагательного наклонения.
Марина Цветаева в Чехословакии тоже выступает и в качестве публициста, и в качестве редактора. В журнале «Своими путями» не только ее стихи — она вместе с другими писателями эмиграции приняла участие в анкете, посвященной сегодняшнему дню русской литературы. «Родина не есть условность территории, а непреложность памяти и крови. Не быть в России, забыть Россию — может бояться лишь тот, кто мыслит Россию вне себя. В ком она внутри, — тот потеряет ее лишь вместе с жизнью<…> Кроме того, писателю там лучше, где ему меньше всего мешают писать (дышать) <…> Единственное оружие писателя — слово. Всякое иное вмешательство будет уже подвигом гражданским (Гумилев). Так, если в писателе сильнее муж, — в России дело есть. И героическое. Если же в нем одолевает художник, то в Россию он поедет молчать, в лучшем случае — умалчивать, в (морально) наилучшем говорить в стенах «Чека»<…> Что до меня — вернусь в Россию не допущенным «пережитком», а желанным и жданным гостем». Она, «небожительница», не интересующаяся политикой, отлично понимает то, чего не понимает ее муж, — возвращаться-то, собственно, некуда — «той России нету». Есть СССР — страна большевиков, чужая и чуждая. Член редколлегии журнала (а по существу главный редактор) Сергей Эфрон — пока — готов признать и такую точку зрения. Осознанных идейных разногласий между супругами пока нет. Они еще могут сотрудничать в одних и тех же изданиях и отстаивать позиции друг друга. Так, когда пражская газета «Возрождение», «орган русской национальной мысли», устами Н. Цурикова обвинила «Своими путями» в «рабски-собачьем отношении к родине» за то, что там в одном из номеров были помещены портреты и патриарха Тихона, и Дзержинского, Герцена и Ленина, — именно Цветаева ответила на критику. Она пишет, что журнал — отражение живого сегодняшнего дня: «Я знаю, что Дзержинский — палач, но я также знаю, что Дзержинский — история», — и замечает, что подписи: вор — палач — расстрельщик и пр. вовсе не обязательны — фамилия Дзержинский говорит сама за себя. Она справедливо замечает, что критик проглядел в журнале статьи о русской природе, о русской поэзии, о русской деревне, о русской книге, о русском студенчестве и др.
Цветаева горячо поддерживает мужа в желании знакомить читателя-эмигранта с лучшими достижениями литературы в СССР. Но в целом журнал «Своими путями» антибольшевистский. Поэтому Цветаева и готова с ним сотрудничать.
Она и сама занимается издательской деятельностью. Вместе с В.Ф. Булгаковым (в прошлом секретарем Л. Толстого) и СВ. Завадским (известным русским юристом) издает альманах «Ковчег», задуманный как периодическое издание. К сожалению, вышел только один том (в конце 1925 г., на титуле — 1926 г.). Ее письма к В. Булгакову свидетельствуют о том, как серьезно она относилась к редакторской работе, как много уделяла ей времени и сил. Именно в «Ковчеге» впервые были напечатаны «Поэма Конца» и рассказ С. Эфрона «Тиф».
Предисловие к сборнику анонимно и вряд ли принадлежит Цветаевой — не ее стиль, синтаксис. Но Цветаева, безусловно, участвовала в его обсуждении (а может быть, и написании), и мысли, там высказанные, — это мысли Цветаевой: «Быть лишенным отечества не значит утратить отечество. И, живя вне России, можно жить Россией, и не попирая русской земли, можно стоять на русской почве». И она верит, что ее сын «будет более русским, чем X или Y, рожденный в «Белокаменной».
Когда «Ковчег» вышел в свет, Цветаева была уже в Париже. Как предполагалось, на время — на то время, которое чешское правительство позволяло иностранцам, получающим стипендию, проживать вне страны. Она давно хотела вырваться из удушающего быта чешской деревни, кроме того — так ей, по крайней мере, казалось, — в Париже она войдет в более широкий литературный круг, будет больше возможностей для выступлений и публикаций. Но Сергей Яковлевич пока не может уехать из Праги: нужно заканчивать диссертацию. В сентябре 1925 года она писала своей приятельнице О. Колбасиной-Черновой: «…бесконечно жаль Сережу, который три-четыре месяца должен быть здесь». Все свое чешское «содержание» она оставляет мужу — ему нужно хорошо питаться, ему нужна отдельная комната, ему нужно новое пальто. Сама же Цветаева с детьми поселится в одной комнате в квартире Колбасиной-Черновой и вряд ли будет питаться хорошо.
Тему докторской диссертации Эфрона — «Иконография Рождества Христова на Востоке» — никак не назовешь актуальной. Поэтому она мало его увлекает («Я не родился человеком науки»). Все его интересы — в дне сегодняшнем. Но бросить диссертацию — значит потерять стипендию, этого Сергей Яковлевич позволить себе не может.
Он приехал в Париж на Рождество. К Новому году вся семья была в сборе. Сергей Яковлевич еще в Чехословакии понимал, как трудно будет с работой в Париже. Восточная иконография не прокормит. «Мое завтра в сплошном тумане. Из всех сил буду стараться раздобыть работу не-физическую. Боюсь ее — небольшой досуг будет отравлен усталостью», — пишет он сестре Л иле.
Первое время в Париже он еще продолжает сотрудничать со «Своими путями», но денег это практически не приносит. Но вот — нежданная удача: «Мне предложили здесь редактировать — вернее, основать — журнал — большой — литературный, знакомящий с литературной жизнью в России».
В июле 1926 года вышел первый номер журнала «Версты» (название повторяло название сборника Цветаевой). На титульном листе значилось: «Под редакцией кн. Д.П. Святополка-Мирского, П.П. Сувчинского, С.Я. Эфрона, при ближайшем участии Алексея Ремизова, Марины Цветаевой и Льва Шестова». Оба соредактора Эфрона — Сувчинский и Святополк-Мирский — уже печатались в евразийских изданиях (Сувчинский — с 1921 года, с самого зарождения евразийства). Основным «добытчиком» денег для журнала стал Святополк-Мирский.
Возможно, не всякий читатель знаком с термином «евразийство». Поэтому перед нами стоит довольно сложная задача объяснить: что есть евразийство. Потому сложная, что оно никогда не было чем-то однородным и с течением времени довольно сильно эволюционировало. Вникать во все эти перипетии — значит отвлекаться от нашей темы. Но и вовсе обойти это явление нельзя — ибо именно евразийство в конце концов и привело Сергея Эфрона в ловушку, расставленную НКВД.
Итак евразийство возникло в среде эмигрантской интеллигенции в 20-х годах прошлого века как реакция на события 1917 года. В самом общем виде их взгляды сводились к следующему: Россия — это не Европа и не Азия, а особый материк — Евразия. При этом Европа представлялась евразийцам отнюдь не образцом, а опасным для российской культуры фактором. Так, идеи демократии и социализма были, по их мнению, занесены в Россию с Запада. Христианство, считали евразийцы, главный «фермент» всей российской культурной жизни.
Еще в бытность Эфрона редактором «Своими путями» там появилась заметка «Евразийство». «Русскую революцию евразийцы считают завершением разрушительных процессов, наметившихся и получивших развитие в петербургский (императорский) период русской истории<…> Выход из «коммунистической революции» можно найти только одним путем — путем создания новой эпохи русской истории, одинаково далекой по духу от эпох и императорской и коммунистической «европеизации». Эта новая евразийская эпоха русской истории обосновывается подъемом религиозного творчества». Тут хочется остановиться и спросить: откуда вы это взяли? Вам так хотелось бы. Простите, вы принимаете желаемое за действительное.
Но продолжим цитирование: «Наступление «евразийской эпохи» в корне несовместимо с существованием коммунистической власти. Божья Россия не может и не должна иметь безбожную власть. В советском строе<…> может быть принято все, за исключением связанного с коммунизмом и «европеизацией». («Если от советского строя отнять коммунизм» — это похоже на постулат советского литературоведения: «если от Достоевского отнять достоевщину».) И тогда… тогда все будет хорошо. Кончается заметка патетически: «…нет двух «России», есть одна Россия, в рамках которой и предстоит вести борьбу за то, что евразийство считает одновременно должным и справедливым».
Такова программа евразийства в 1925 году — и она мила сердцу Эфрона, тоже не приемлевшему коммунистическую власть, но верящему в то, что Россия осталась Божьей, и, главное, желающего так или иначе, но во что бы то ни стало ей служить. Неудивительно, что он все больше и больше увлекается евразийской доктриной.
В письмах из Парижа к коллеге по «Своими путями» Е. Недзельскому Эфрон постоянно говорит о евразийстве. «Мое глубокое убеждение, что самое интересное, творческое и живое в эмиграции объединилось в «Евразийстве» (02.02.1926). «Евразийство мне <…> близко тем, что пытается подойти к национальному самоопределению через культурное, а не политическое<…> они мне близки как культурники (и хорошие), а в политическую их жизненность не верю. <…>. Я не вступал в их организацию и остался вольным» (18.04.26). Но приверженность Эфрона к евразийству, по его собственным словам, «углубляется и усиливается». Очень скоро он перестает быть «вольным». Уже в декабре 1926 года он принимает самое деятельное участие в создании Евразийского клуба в Париже и скоро становится его руководителем. А в 1927 году Эфрон уже евразиец. В это время теоретические, философские споры в евразийской среде все более и более вытеснялись спорами по-политическимиОснователей движения (особенно в Париже) потеснили люди, мечтающие о включении евразийских идей в политическую борьбу. Несомненно, именно это обстоятельство привлекло к ним Эфрона — он по натуре был отнюдь не философом, а деятелем.
В мае 1927 года в письме к тому же Недзельскому: «На 9/10 живу своей евразийской работой и, благодаря этому, близкой и прочной связью с Россией. Многое мог бы Вам рассказать волнующего и интересного, но, к сожалению, бумага не все терпит<.„> Работать приходится на сотню фронтов и по сотням русл. Не хватает рук, головы и времени. Конечно, главное, не здесь, а «там». Но здесь «точка»<…> Рано или поздно Вы придете к евразийству. Других путей нет, если не считать реставраторства (идеологического)».
Так, значит, быть евразийцем — быть связанным с Россией? («Там» — это, конечно, в России.) Каким образом? И не об этом ли он хотел бы рассказать, да «бумага не все терпит»? Эфрон уже в это время занят не только легальной, но и нелегальной работой? Литературовед И. Кудрова пишет: «Почти сразу он (Эфрон. — Л.П.) стал организатором множества открытых — и скрытых! — евразийских мероприятий». К сожалению, эта фраза никак не конкретизируется, и ничего не говорится об источниках этой информации. Выскажем наши соображения. Практически все основные печатные органы русского зарубежья, вне зависимости от их политической ориентации, находились под наблюдением советских тайных служб. А органы евразийские особенно. С первых послереволюционных лет ГПУ организовало грандиозную провокацию под названием «Трест»: на Запад поставлялась «деза» о том, что в Советском Союзе якобы полным-полно тайных антибольшевистских организаций. Из этого во многих эмигрантских кругах делался вывод: власть большевиков можно свергнуть, надо только связать эти организации друг с другом, снабдить их необходимой литературой (а может быть, не только литературой) — словом, всячески катализировать процесс, который уже «пошел». Это можно сделать только в России. Поэтому в Россию «тайно» (только не для ГПУ) отправлялись агенты. Из евразийцев это был прежде всего П.С. Арапов (племянник Врангеля), личность темная, скорее всего двойной, а то и тройной агент советской и западных разведок Он несколько раз пересекал границу туда и обратно. Эфрон об этом знал. Участвовал ли он в подготовке таких маршрутов? Если да, то уже на этапе «Верст» Эфрон, сам того не подозревая, работает на ГПУ. А коли завяз коготок… — дальнейшие события подтвердят справедливость этой пословицы.
Из вышесказанного вовсе не вытекает, что печать русской эмиграции, и евразийская в том числе, не имела самостоятельного значения. Задача, стоявшая перед журналом «Версты», как она была сформулирована в предисловии к первому номеру, — отзываться на все лучшее, что есть в русской (и не только русской) культуре, вне зависимости от границ, — вполне в духе евразийства. Но такая задача мила не только Сергею Эфрону, но и Марине Цветаевой. Она тоже убеждена, что далеко не все в советской литературе плохо. И потому с радостью участвует в этом издании и как автор, и как помощник редакции.
Первый номер внешне напоминал скорее альманах, чем журнал — увесистый, объемный. (Собственно, это и был альманах — выходил раз в год.) Соответствующий тем принципам, которые были заявлены в предисловии. Среди авторов — Марина Цветаева и Борис Пастернак, Сергей Есенин, Исаак Бабель, Илья Сельвинский, Артем Веселый, Алексей Ремизов.
Второй и третий номера «Верст» вышли заметно похудевшими. В третьем номере произведений советских писателей не было вообще. И неудивительно — все представляющее интерес было исчерпано двумя номерами. Ведь подлинная литература в СССР пробивалась сквозь цензуру, по выражению Марины Цветаевой, как трава сквозь асфальт. Отдельные кустики возможны, но луга не получается.
«Версты» печатали и публицистику, и критику. Неудивительно, что если в «Своими путями» одна небольшая заметка о евразийстве, то в «Верстах» — обширные статьи. Не случайно эмигрантская критика писала о «Верстах» как о евразийском издании [27].
Так, в первом номере была напечатана типично евразийская статья П.П. Сувчинского «Два Ренессанса». «Большевистская революция в корне изменила не одну лишь социально-политическую структуру былой России<„> она устанавливает обстановку для выработки нового культурного типа и для развития нового культурного темперамента». Так-то оно, может, и так Только для какого культурного типа? Если цитировать статью дальше, боимся, читатель отложит нашу книгу в сторону — слишком наукообразно (а попросту говоря — скучно, бездарно) она написана. Попытаемся пересказать своими словами (неизбежно упрощая): ни социализма, ни атеизма русский народ не принял. Но заслуга революции в том, что она сдвинула с места народные массы, дала им возможность заниматься ранее не свойственными им видами деятельности. Да и в самой партии появились люди из народа (М. Джилас еще не написал «Третий класс»!). В будущем это «кочевье», «сталкиваясь с пафосом советского организационизма» (ну стилек!), даст замечательные всходы. Ибо, считает автор, в русской истории между мистикой (надо понимать, религиозные движения) и практикой (в данном случае политикой большевиков) была и есть некая таинственная связь. (Вот уж подлинно таинственная!) В переводе на русский все это означает: в СССР и сейчас много хорошего, а будет еще больше, атеизм и социализм как нечто неприемлемое для народных масс отомрут.
Справедливости ради надо заметить, что не все статьи в «Верстах» были столь бессмысленны. Так, помещенная в том же номере статья Святополка-Мирского «Поэты и Россия» содержит ряд довольно тонких наблюдений.
Сам Сергей Эфрон напечатался в «Верстах» всего один раз — в последнем номере, со статьей «Социальная база русской литературы». Почему так мало, в своем-то журнале? Отчасти из-за большой занятости именно редакторской работой, «…идет верстка «Верст», и все (корректура, контора и пр.) лежит на мне. Ложусь поздно ночью и с утра гоняю по Парижу», — сообщает он Е. Недзельскому. И если бы еще журнал приносил деньги, достаточные хотя бы для скромного проживания, а то приходится всячески подрабатывать. Он снимается в кино (конечно, в эпизодах или массовке), дает уроки. А «правая» эмигрантская пресса пишет, что сотрудники «Верст» получают деньги от большевиков! Будь это так, вышло бы, наверное, не три номера — журнал «скончался» именно из-за недостатка средств. Но, возможно, была и другая причина: евразийские теории привлекают Эфрона не сами по себе. Он рвется в Россию («Дождаться не могу своего возвращения»), а евразийство как бы подводит под это желание теоретическую базу большевики уже не те, не все, что они делают, плохо, а если и так, то народ все выправляет, Россия возрождается. Стало быть, возвращение не ренегатство, стало быть, можно служить народу, не служа большевикам.
О чем же пишет Эфрон в своей единственной статье? Прямо скажем, статья довольно бессмысленная. Однако она характерна для этого периода евразийства: мы не марксисты, мы по-другому… а на поверку оказывается почти то же самое, «…не бытие определяет сознание, а сознание, лишь через бытие себя утверждающее». Велика ли разница? А вот еще пассаж, под которым, пожалуй, подписались бы и литературоведы, которых принято называть вульгарными социологами: «Благодаря классовости и только классовости писатель получает возможность включить себя в то громадное социальное целое, именуемое народом…» Так рассуждает о литературе муж Марины Цветаевой, человек, близкий к Волошину, лично знавший Андрея Белого и других деятелей культуры Серебряного века, да и сам в 19 лет удостоившийся похвалы М. Кузмина! Поистине ложная философия и умного может сделать глупым, и талантливого бездарным. Зачем он вообще полез в литературоведческие дебри, ведь сам же признавался, что не создан для науки?! Скорее всего ради вывода: «Социальная база нарождающегося слоя небывало углубилась и расширилась. Этому расширению должно соответствовать и грядущее литературное цветение». Сергей Яковлевич всегда был устремлен в грядущее, только им он и жил.
Если Сергей Эфрон переполнен любовью к России, то Марина Цветаева, как всегда, — в первую очередь — «к собственной своей душе». 1926 год ознаменован для нее не столько появлением «Верст», сколько другой — несравненной — радостью: Пастернак сделал Цветаевой поистине королевский подарок «подарил» ей Рильке. Борис Леонидович попросил Рильке (с которым был знаком через своего отца) послать Цветаевой, «прирожденному поэту большого таланта», свою книгу, а письмо себе переслать через Цветаеву (общение СССР со Швейцарией, где жил Рильке, было затруднено). Рильке не только послал Цветаевой свои книги, но и письмо, адресованное лично ей. Завязалась переписка.
В письмах Цветаевой к Рильке Россия совсем не та, о которой тоскует и куда хочет вернуться ее муж «Россия для меня — все еще какой-то потусторонний мир». Потусторонний — не в смысле недоступный из-за каких-то реальных препятствий (отсутствие визы, например). В одном из писем к Пастернаку она призналась: «Россия для меня<…> почти тот свет». В написанной позднее статье «Поэт и время» — «Россия для всего, что не-Россия, всегда была тем светом, с белыми медведями или большевиками, все равно чем». Нужно ли пояснять, что для того, чтобы попасть в такую Россию, совсем не обязательно пересекать границу.
Сергей Яковлевич рассуждает о народности литературы. Евразийцы вообще были убеждены, что культура может быть только национальной и покоиться на религиозной почве. А вот что пишет Цветаева Рильке: «Я не русский поэт и всегда недоумеваю, когда меня им считают и называют. Для того и становятся поэтом (если им вообще можно стать, если им не являешься отродясь!), чтобы не быть французом, русским и т. д., чтобы быть — всем. Иными словами: ты — поэт, ибо не француз. Национальность — это ис — и — включенность. Орфей взрывает национальность или настолько широко раздвигает ее пределы, что всё (и бывшее, и сущее) включается в нее. И хороший немец — там! И — хороший русский!»
Рильке, владевший русским далеко не в совершенстве, тем не менее, так же, как и Пастернак, понял масштаб цветаевского дара. Но если Пастернак не был одинок (по крайней мере, по жизни — жена, сын), то Рильке — одинок во всех смыслах этого слова. (Другое дело, что он ценил свое одиночество.) На восторженное письмо женщины — поэта — Гения он откликнулся так же восторженно: «…я принял тебя, Марина, всей душой, всем моим сознанием, потрясенный тобою, твоим появлением, словно сам океан, читавший с тобою вместе, обрушился на меня потоком твоего сердца. Что сказать тебе? Ты протянула мне поочередно свои ладони, вновь сложила их вместе, ты погрузила их в мое сердце, Марина, словно в русло ручья, и теперь, пока ты держишь их там, его встревоженные струи стремятся к тебе<…> Не отворачивайся от них!» Вот уж о чем не надо было просить Цветаеву! Она и вообще-то никогда не отталкивала того, кто нуждался в ней. А тут — сам Рильке, боготворимый ею Рильке! Если Пастернака она считала лучшим русским лирическим поэтом современности, то Рильке — лучший европейский поэт.
В отрыве от биографии и творчества Цветаевой некоторые ее письма к Рильке могут быть поняты (и понимаются) как еще одно доказательство любвеобильности и нескромности Цветаевой, ее неумения и нежелания обуздывать свои сексуальные порывы. Цитатами, вырванными из контекста, это доказывается очень легко. Ну, например: «Райнер<…> не сердись, это ж я, я хочу спать с тобой — засыпать и просыпаться». Дальнейшее: «Просто — спать. И ничего больше. Нет, еще: зарыться головой в твое левое плечо, а руку — на твое правое — и ничего больше. Нет, еще: даже в глубочайшем сне знать, что это ты. И еще слушать, как звучит твое сердце». «И его — целовать» — опускается. И только в научной литературе говорится о том, что Цветаева понимала «сон» так, как его понимали поэты-романтики: как прообраз иного мира, где живут и встречаются души.
А вдруг и Рильке — боится Цветаева — увидит в ее признаниях «обыкновенно-чувственную страсть». И потому подробно рассказывает ему о своем понимании любви, о том, как любит она-, «…телам со мной скучно. Они что-то подозревают и мне (моему) не доверяют, хотя я делаю все, как все. Слишком, пожалуй… незаинтересованно, слишком… благосклонно<…> Я всегда переводила тело в душу (развоплощала его!), а «физическую любовь» — чтобы ее полюбить — возвеличивала так, что вдруг от нее ничего не осталось. Погружаясь в нее, ее опустошала. Проникая в нее, ее вытеснила. Ничего от нее не осталось, кроме меня самой: души (так я зовусь<…>)<…> где начинается душа, кончается плоть».
Уже к началу переписки с Цветаевой Рильке был смертельно болен — но тогда еще ни он, ни врачи этого не знали. Однако состояние его здоровья быстро ухудшалось. Он уже просто физически не мог часто писать Цветаевой большие письма. Но Цветаева этого не понимает. Сама человек здоровый и фонтанирующий энергией, она никогда не понимала, что то или иное поведение может объясняться причинами физиологического характера, над которыми человек не властен: депрессия, упадок сил и пр. (Болеть имел право только Сергей Яковлевич.) Ей начинает казаться, что Рильке охладел к ней. И тут — как громом — известие: Рильке умер. Чаемая встреча с ним на Земле уже никогда не состоится. Еще полгода назад она писала ему: «Смерть любого поэта, пусть самая естественная, противоестественна, т. е. убийство, поэтому нескончаема, непрерывна, вечно — ежемгновенно — длящаяся. Пушкин, Блок и — чтобы назвать всех — ОРФЕЙ — никогда не может умереть, поскольку он умирает именно теперь (вечно!). В каждом любящем заново, и в каждом любящем — в е ч н о». Поэт никогда не может умереть… И Цветаева пишет Рильке уже после его смерти (как всегда, по-немецки): «Милый, раз ты умер, значит нет никакой смерти (или никакой жизни)<…> Любимый, сделай так, чтобы я часто видела тебя во сне — нет, неверно: живи в моем сне. Теперь ты вправе желать и делать. В здешнюю встречу мы с тобой никогда не верили — как и в здешнюю жизнь, не так ли? [28] ты меня опередил<…> чтобы меня хорошо принять, заказал — не комнату, не дом — целый пейзаж. Я целую тебя в губы? В виски? В лоб? Милый, конечно, в губы, как живого».
Разговор с Рильке был продолжен в маленькой поэме «Новогоднее», написанной в течение месяца после смерти поэта. Его смерть, как понимает ее Цветаева, — перемещение в свой мир. Она уверена: поэту там лучше. Ибо здесь «все тебе помехой /Было: страсть и друг». И Цветаева — с нетерпением — хочет узнать о том мире как можно больше:
Что за горы там? Какие реки?
Хороши ландшафты без туристов?
Не ошиблась, Райнер, — рай — гористый,
Грозовой?
И главный вопрос: «Как пишется в хорошей жи-сти?..»
Поэма заканчивается указанием на то, куда она должна быть доставлена: «Райнеру — Мария — Рильке — в руки».
Как все это далеко от интересов Сергея Яковлевича, занятого исключительно земными делами! Через несколько лет в статье «Поэт и время» Цветаева сама сформулирует то, что — глобально — отдалило ее от мужа (разумеется, не упоминая о нем): «Земное устройство не главнее духовного, равно как наука общежития не главнее подвига одиночества<…> Земля — не все, а если бы даже и все — устроение людского общежития — не вся земля. Земля большего стоит и заслуживает».
«Версты» расходились плохо. Святополку-Мирскому надоело добывать деньги. Журнал почил в бозе. Евразийство (во всяком случае, то его крыло, к которому принадлежал Эфрон) все больше и больше склонялось к принятию революции и советской власти. Еще в 1926 году Сувчинский встречался в Париже с видным партийным деятелем ГЛ. Пятаковым (правда, одно время пользовавшимся репутацией «антибольшевистского большевика»).
Евразийству нужен был новый печатный орган. Тут, по счастию (или несчастию), некий английский толстосум Спольдинг согласился финансировать газету, которая так и называлась — «Евразия». В редколлегию вошли все те же Сувчинский, Святополк-Мирский, Эфрон, но также и другие видные евразийцы, как-то уж упоминавшийся П. Арапов, Л.П. Карсавин, А. Лурье, П. Малевский-Малевич, В. Никитин. Секретарем редакции был К. Родзевич.
В сентябре 1928 года, за два месяца до выхода первого номера, некий евразиец, укрывшийся за инициалами А.Б. и уже знающий о скором издании новой евразийской газеты, писал: «Сейчас здесь в Париже заняты подготовкой газеты-журнала для заграницы («Евразия» будет еженедельником и часть тиража, отпечатанная на папиросной бумаге, станут действительно переправлять в Россию. — Л.П.). В состав редакции, кроме ведущей группы (тройки), предполагают назначить С. Эфрона, человека, пользующегося большим моральным авторитетом, говорят, очень симпатичного. Эфрона я знаю мало. На меня он произвел впечатление мягкотелого интеллигента — эстета, тоскующего по силе<…> Большую роль играет К.Б. Родзевич — расчетливый карьерист, без всяких моральных устоев, с одним желанием — играть роль, не брезгуя средствами. В качестве идеолога он не выступает, писать не умеет. Его быстрое продвижение объясняется, очевидно, какими-то организационными заслугами» [29]. (Ох, сдается нам, прав А. Бросса!) Дальше идет резко негативная характеристика Сувчинского.
То, что в газете не обошлось без агентов ГПУ, можно считать непреложным фактом. Был ли им Константин Родзевич? Если принять версию А. Бросса о том, что уже в 1925 году в Латвии Родзевич связался с советскими секретными службами, то очень даже вероятно. Никаких документов по этому поводу не существует (или, во всяком случае, мы ими не располагаем), так что утверждать ничего не можем. Но такая гипотеза имеет право на существование.
Однако вернемся к газете. Здесь пытались сформировать новый курс евразийства. Он выразился в усилении просоветских элементов идеологии, все, что происходило в СССР, принималось как «евразийское дело», газета признала «генеральную линию» ВКП(б), пятилетний план, колхозы и многое другое. И идеи, и лексика — все из советской печати («Пролетариат и идея класса», «Весь мир сейчас разделен на два лагеря: защитников новой культуры и врагов ее» и т. п.). Только о марксизме говорилось пока еще с определенными оговорками — приветствовать атеизм и материализм евразийцы все еще не решались. Однако постоянно подчеркивалось, что критика марксизма — позитивная критика, что задача евразийства — «подправить» марксизм. После седьмого номера (когда «правое крыло» евразийства объявило о своем несогласии с позицией газеты и покинуло ее) «Евразия» по сути превращается в информационный листок, черпающий информацию из советской прессы. Читать ее так же скучно, как газету «Правда».
С. Эфрон выступал в газете и как автор. Первая большая его статья — «Очерки русского подполья». Зная биографию Сергея Яковлевича, можно бы предположить, что статья будет интересной, что он опишет свои собственные детские воспоминания, рассказы родителей-народовольцев. Ничего подобного. Цель статьи — в полном соответствии с идеологией евразийства — доказать, что в России все не так, как на Западе. И революционеры не те. На Западе руководствуются классовыми интересами, воюют за повышение уровня жизни — в России в революционную деятельность вовлечены все сословия (в том числе и состоятельные) и действуют они исключительно по зову души, особой русской души, которая просто не позволяет им жить вне революции. Все это подтверждается биографией М. Бакунина, которому действительно надо было мутить воду не для того, чтобы рыбку выловить, а исключительно ради самого процесса. «Чрезвычайно любопытна<…> непрекращающаяся враждебность Бакунина к Марксу. Любопытна потому, что оба они в русской революции явились как бы впервые объединенными. Русский революционный темперамент и максимализм оказались скованными и оформленными марксистской системой». Вот это да! Стало быть, русская революция еще недостаточно разгулялась, надо бы больше, да Маркс помешал! Критика Маркса, как мы уже говорили, дозволялась на страницах «Евразии», но с точки зрения религиозного сознания, а тут!.. Эфрон — справедливо — замечает, что на современном ему Западе противоречия между пролетариатом и буржуазией сглаживаются, и пролетариат уже не настроен так воинственно, как русский пролетариат в свое время. И это зело ему не нравится. Болото! Мещанство! Нет, Эфрон положительно не хочет жить в этой мещанской Европе!
В статье «От Комитета Парижской группы евразийцев» самое интересное, пожалуй, подпись: Председатель Парижской группы евразийцев Сергей Эфрон. Сама статья о том, кого можно считать «настоящим» евразийцем, кого — нет. Все это читать довольно скучно. В этой статье, как и в статьях других авторов в ближайших номерах, хотя и говорится с гордостью: мол, мы не снисходим до опровержения злобной клеветы, все-таки от «наветов» открещиваются. «Клевета» же состояла в том, что некоторые эмигрантские издания обвинили евразийцев, и в частности участников газеты «Евразия», в получении денег от большевиков. Что сказать на это? Никакими документами «клеветники» свои доводы не подтверждали. Не располагаем ими и мы. Более того, когда Спольдинг прекратил финансирование газеты, она закрылась. И все-таки категорически отрицать эту версию мы бы не стали. Конечно, если советские деньги были как-то задействованы газетой, то большинство сотрудников (и, безусловно, Сергей Эфрон) о том знать не знали, ведать не ведали. Но Арапов, Сувчинский?… не пойман — не вор.
Статья С. Эфрона «Кадеты и революция» вообще непонятно, зачем написана. Почему Эфрона вдруг заинтересовала столь маргинальная тема? Суконный язык и ни одной оригинальной мысли.
Эфрон часто выступал в газете в разделе «Библиография» — с рецензиями на советские книги, журналы, явления советской литературной жизни. Как критик он уступал другому литературному критику газеты — Д. Святополку-Мирскому но и в его обзорах попадаются свежие мысли. А главное, чувствуется неподдельный интерес ко всему происходящему в культурной жизни СССР. Иногда позволял себе не соглашаться с генеральной линией партии. Так, рассказывая о Пленуме ВОПП (Всероссийская организация пролетарских писателей), где докладчики критиковали ряд писателей национальных республик за отход от «социалистической культуры», Эфрон берет сторону национальных писателей. Конечно, строя защиту на евразийских теориях. «Ни Октябрьская революция, ни коммунизм не есть продукт книжной мудрости. И одно и другое строится на основе той культуры, которая зовется евразийской<…> Что было противопоставлено старой культуре? Электрификация, индустриализация, кооперация. Этим путем не нанесешь поражения Европе и Америке, все это там лучше устроено. Старые боги умерли, но душа опустела, и никаким электрическим током нельзя заполнить эту пустоту. <…>Идеологический тупик, в котором топчется партия, преодолевается отдельными писателями и писательскими группировками. Узкие догматики пытаются подменить живое творчество стабильностью и охранительством». Пока еще Эфрон видит то, за что он готов принять Октябрьскую революцию — создание новой культуры, — не очень-то получается в СССР, во всяком случае, партия этому не содействует. Скоро он закроет глаза и на это. И, быть может, потому что в Европе, как ему представляется, дело обстоит еще хуже. Европа и ее культура «обмещаниваются». А мещанство для Эфрона, так же, как и для признанных советских писателей — Горького, Маяковского, — самый заклятый враг. Люди, не руководствующиеся в своей ежедневной жизни какой-нибудь идеей, представляются ему пошлыми и ничтожными.
С этой точки зрения интересен его обзор журнала «Новый мир» за 1929 год, № 3. Он бегло, аннотационно перечисляет все материалы журнала, подробно останавливаясь только на статье В. Полонского, бичующей мещанство. Уж больно родная тема!
Но страницы газеты — только видимая часть айсберга. Часть тиража вкупе с другой евразийской литературой переправлялась в Россию. Эту деятельность организовывали К. Родзевич и П. Арапов. Был к ней причастен и С. Эфрон. Он, согласно его собственным показаниям, данным на следствии, имел переписку с польской разведкой в лице «Русс-Пресс» (русское печатное агентство). Именно через этот канал «Евразия» переправлялась в Россию. Личную связь с директором «Русс-Пресс» Антоновым поддерживал П. Арапов, Эфрон же, по его собственным словам, «связь почтовую». Кроме того, в Россию «тайно» переправляли не только газету, но и эмиссаров (с помощью «Треста», о котором не ведали… как знать, кое-кто, может, и ведал, но не Сергей Эфрон). Наконец, уделялось большое внимание пропаганде евразийских идей во Франции — с этой целью устраивались различные встречи и доклады, — и в этом тоже активно участвовал Эфрон.
А были ли на Западе какие-то источники информации, из которых можно было бы понять, что советские газеты не только не говорят всей правды, но зачастую и просто нагло врут? Были. Да даже внимательное и вдумчивое чтение советской прессы могло заставить усомниться в правдивости многих сообщений. Например, так называемое «шахтинское дело», когда инженеров-горняков г. Шахты обвинили во вредительстве и шпионаже. В отличие от последующих процессов многие обвиняемые не признавали своей вины — можно было бы прислушаться к их речам. Не хотелось. Кроме того, на Западе то и дело появлялись «невозвращенцы», т. е. люди, бежавшие из СССР или отказавшиеся туда вернуться, — они рассказывали правду о советской России. (Например, личный секретарь Сталина Б.Г. Бажанов.) Не верили. Ведь поверить — значило признать, что дело, которым занимаются Эфрон и иже с ним, — неправое дело, отказаться от мечты вернуться на Родину. А тогда… тогда зачем жить? Это для Марины Цветаевой география ее местопребывания не имела решающего значения. («Мне совершенно все равно — / Где совершенно одинокой…») Хотя и она, конечно, скучала по России и передавала приветы и поклоны «русской ржи» и «полю, где баба застится». А ее муж с некоторых пор был уверен, что его место только в СССР — только там он нужен, здесь же нет ему подходящего дела, здесь он погибнет от ностальгии. (Последнее было отчасти справедливо.)
Известная логика: там хорошо, где нас нет. В эмиграции было действительно плохо. И материально — Эфрон не мог прокормить семью. И морально — постоянная грызня разных группировок между собой, отсутствие идеи, которой можно было бы посвятить жизнь. Борьба с большевизмом теперь многим представляется невозможной. (И справедливо.) А коли так, то простое чувство самосохранения подсказывает: и ненужной. А дальше уже один шаг до самообмана: там мы поддержим все хорошее и умерим плохое. Эфрон не был гением (т. е. не мог жить искусством), но не был и мещанином (день прошел — и слава Богу). Удивительно ли, что он — стремительно — «левел».
А Цветаева в 1928 году пишет поэму «Перекоп». О прорыве Добровольческой армией укреплений Перекопского перешейка. На успех она не рассчитывала: «Потому что для монархистов непонятен словесно, а для эсеров неприемлем внутренне», «…писала я его не смущенная ничьей корыстной радостью, в полном отсутствии сочувствия, здесь в эмиграции точно так же, как писала бы в России. Одна против всех — даже своих собственных героев, не понимающих моего языка. В двойной отрешенности cause perdue [30] Добровольчества и cause perdue о нем поэмы».
Поэма основана на дневниках С. Эфрона и посвящена «Моему дорогому и вечному добровольцу». А был ли Сергей Яковлевич в 1928 году «добровольцем», то есть человеком, продолжающим отстаивать идеалы Белой армии? Нет, он теперь исповедует совсем другие идеи. Вовсе не заметить этого Цветаева не могла. Она знала, что муж теперь увлечен евразийством. Цветаева плохо разбиралась в тонкостях евразийства (как и любой теории) и в причинах раскола. Вряд ли она даже регулярно читала «Евразию». Но она была твердо уверена, что правда там, где ее муж И готова была осуждать всех, кто осуждал Сергея Эфрона. «Воля» Эфрона в ее глазах всегда могла быть только «доброй». Она с гордостью называла его «совестью евразийства».
Многие левые евразийцы, друзья мужа, были ей лично симпатичны. О том, как далеко зашли они не только в своих взглядах, но и в своей деятельности, она не подозревала.
Правая эмигрантская печать и Эфрона и Цветаеву называла большевиками. Ее — в основном за появившееся в первом номере «Евразии» приветствие Маяковскому: «28 апреля 1922 года, накануне моего отъезда из России, рано утром, на совершенно пустом Кузнецком я встретила Маяковского.
— Ну-с, Маяковский, что же передать от Вас Европе?
— Что правда — здесь.
7 ноября 1928 года, поздним вечером, выходя из Cafe Voltaire, я на вопрос:
— Что же скажете о России после чтения Маяковского? — не задумываясь ответила:
— Что сила — там».
Хулители Цветаевой, во-первых, не знали (не учитывали), что в ее лексиконе «сила» вовсе не похвала, а главное — в лице Маяковского она приветствовала не представителя советской власти, не большевика, а — прежде всего — поэта. Возмущаясь несправедливостью обвинений ее в большевизме, она полагала, что это столь же несправедливо и в отношении ее мужа. Увы, те, кто считал С. Эфрона большевиком, в это время уже были недалеки от истины.
У «Перекопа» есть и другой эпиграф: «Через десять лет забудут!» — «Через двести вспомнят! (Живой разговор летом 1928 г. Второй — я)». Под этим эпиграфом Сергей Яковлевич вряд ли бы подписался. Ибо грядущее — он был в этом уверен — будет покоиться на идеалах отнюдь не белогвардейских.
М. Слоним вспоминает, что муж советовал Цветаевой не печатать «Перекоп», и она его якобы послушала. Но письма Цветаевой свидетельствуют о другом — она пыталась напечатать поэму, где елико возможно, даже не считаясь с репутацией издания, — нигде не брали. Именно поэтому, а не из-за советов Сергея Яковлевича, «Перекоп» был опубликован только после смерти автора.
В том же 1928 году Цветаева начинает писать «Поэму о царской семье». Толчком послужило стихотворение В. Маяковского «Император», ернически описывающее казнь последнего русского царя. Поэт издевается над мучеником! Такого Цветаева снести не могла. И она начинает работу, растянувшуюся на много лет (закончена только в 1936 г.). Тщательно изучает имеющиеся на Западе документы, встречается с теми, кто лично знал царя и царицу. И даже считает, что историк «задавил» в ней поэта. И прекрасно понимает, что и эта поэма не нужна никому. «Здесь не дойдет из-за «левизны» («формы» — кавычки из-за гнусности слов), там — туда просто не дойдет, физически, как все, и больше — меньше — чем все мои книги. «Для потомства?» Нет. Для очистки совести. И еще от сознания силы и, если хотите, — дара<…> Из любящих только я смогу. Поэтому я должна». Нужно ли говорить, что и эта поэма осталось ненапечатанной? (И в отличие от «Перекопа» — утрачена. Сохранились только отдельные главы и куски да воспоминания людей, слышавших, как Цветаева читала ее на своем вечере.) но возможно, даже не считаясь с репутацией издания, — нигде не брали. Именно поэтому, а не из-за советов Сергея Яковлевича, «Перекоп» был опубликован только после смерти автора.
1928 год сделал Цветаевой подарок в ее жизни появляется Николай Гронский — восемнадцатилетний юноша, пишущий стихи и отлично понимающий масштаб дарования Цветаевой. Перед ней — Поэтом — он благоговеет. (Полная противоположность Родзевичу.) Преклоняется перед ее личностью. И неравнодушен к ней как к женщине. Он сам хорошо понимает, из чего складывается его чувство: «Я люблю тебя<…> Primo: как человека (существо), Secundo поэта, Tertio — женщину.
— Термин «женщина» включает: мать, любовница, из него исключены: а) жена, b) сестра, с) дочь.
«Друг — это действие», «Любовь — прежде всего — делать дело», — говорила Марина Цветаева, и юный Гронский, как, пожалуй, никто из мужчин — поклонников Цветаевой, соответствовал этим требованиям. Ни в одной ее житейской просьбе он не отказывает — все выполняет с радостью и готовностью: выводит блох в ее квартире, ждет прихода трубочиста, относит ее стихи в «Последние новости» (в этой газете служил его отец). Сам предлагает убираться в ее доме и мыть посуду. Он также выполняет при ней роль Эккермана при Гете. (К сожалению, его записи, в отличие от эккермановских, не сохранились.)
На лето 1928 года Цветаева с детьми уехала на океан, в местечко Понтайяк. Гронский должен туда приехать. Но разные обстоятельства его все задерживают и задерживают. Цветаева, по ее словам, приглашает «убедительно, деловито, чистосердечно». Но — она постоянно это оговаривает — только в том случае, если «Колюшка», действительно, хочет приехать, если все, что он пишет, не просто отговорки. Она — при всей своей нищете — готова даже выслать денег ему на дорогу. Но ей необходимо знать, крайне ли ему необходимо приехать. «Мне человек нужен, поскольку я нужна ему». Быть может, так было не всегда, но в случае с Тройским она действительно не хочет ничего, чего бы не хотел он. Это отнюдь не страсть, а спокойное, во многом материнское чувство. «Милый друг, мне иногда жалко, что Вы мужчина, а я женщина, — было бы то же и — хотела: чище, нет! — стойче. Пол в дружбе — вулкан<…> Взрыв — изнутри. Для дураков — лавина: накатывающаяся, вещь извне<…> И — озарение! будь я не «она», а «он» — тогда бы мы уж наверняка были вместе<…> Колюшка родной, мне с Вами хорошо по всякому, как Вам со мной, несовпадения быть не может».
Гронский не приехал. В его семье разразилась драма: мать ушла от мужа, и Николай принял решение остаться, не бросать отца наедине с горем («если я уеду, я сделаю подлость»). Цветаева отнеслась к этому с пониманием и уважением: «Милый друг, ты поступил как надо, как поступила бы, и всю жизнь поступала, и поступать буду я<…> Мы одной породы, Колюшка, раз навсегда запомни: идя против себя, пойдешь против меня! Иного противу-меня — нет. Так и твой приезд сейчас был бы для меня ударом…»
Теперь, когда точно известно, что Гронский не приедет, можно и пофантазировать: «М.б. все к лучшему<.„> Ты, никогда не видевший меня на воле — увидел бы — не оторвался — не мог бы без меня дней и ночей. Лучше тебе меня — такой — не знать! И еще об одном (говорю совсем тихо) может быть, в одну из этих ночей начался бы, Колюшка, твой сын, сын твоих 18-ти лет, как Аля дочь моих 18-ти лет, дитя дитяти, первенец мальчика. А таких люто любят! — О, наверное было бы так. И это было бы — конец всему: моему с другим, моему с тобой. Ты бы, обретя (?) сына, потерял меня — в жизни, в днях мы бы не могли не расстаться».
Наверное, было бы не так — в ее предыдущих письмах к Тройскому нет никакой эротики. Но Цветаева — любительница того, что сейчас принято называть альтернативной историей. Со свойственным нам цинизмом мы можем даже предположить, что Гронский воспользовался своей семейной трагедией, чтобы не приехать к Цветаевой, не обидев ее. Но так или иначе Николай Павлович оставался верным пажом Цветаевой еще долго после Понтайяка, то есть после потери всякой надежды на близость. (О чем Цветаева сообщила ему недвусмысленно — ибо знала: ее жизнь после возвращения не оставит времени даже на чувство, не говоря уж о тайных свиданиях.)
А что же Сергей Яковлевич? Знал ли он, что юный Гронский неравнодушен к его жене? Знал. И относился к этому совершенно спокойно. Ни тени ревности. После Родзевича, кажется, не только у Цветаевой, но и у ее мужа что-то закаменело в душе. Ну и, конечно, он понимал, что юноша Гронский ему не соперник. Он прекрасно знает, что Гронский собирается в Понтайяк, и намерен передать с ним кое-что для жены. Когда же узнает, что Николай не едет, и думая, что по материальным соображениям, предлагает ему денег. Все это удивляет Гронского, но не Цветаеву: «Иного не ждала. Во всех больших случаях жизни — божественен <…> А ты думаешь, я за другим могла бы быть 15 лет замужем, — я, которую ты знаешь? Это мое роковое чудо».
В 1931 году что-то в отношениях Тройского и Цветаевой разлаживается — вероятно, потому, что у Николая Павловича появилась невеста. (Ей он перепосвятил некоторые первоначально обращенные к Цветаевой стихи. По счастию, Марина Ивановна об этом не знала.) Из последней дошедшей до нас записки Цветаевой к Гронскому, датируемой январем 1933 года, явствует, что она недавно заходила к нему, дабы попросить о небольшом одолжении.
В ноябре 1934 года Гронский погиб под колесами поезда парижского метро. В истории литературы он остался не столько своей посмертно напечатанной поэмой «Белладонна», сколько памятником, поставленным ему Цветаевой, — эссе «Поэт-альпинист» и циклом «Стихотворения памяти Н.П. Гронского».
В конце 1929 года «Евразия» прекратила свое существование, а следовательно, не стало и небольшого редакторского жалованья Эфрона. Зарабатывать он не умел — не было ни профессии, ни практической хватки. Да и особых усилий для устройства на работу он никогда не прилагал — вечно носился с каким-то очередным прожектом, из которого никогда ничего не получалось. «И хотя М.И. он несомненно любил искренне и глубоко, не постарался взять на себя все тяготы быта, освободить ее от кухонного рабства и дать ей возможность целиком посвятить себя писанию» (М. Слоним). А тут еще, как на грех, у него обострился туберкулезный процесс. Пришлось думать не о заработке, а о лечении. Удалось выхлопотать стипендию Красного Креста («около 3-х месяцев ходила! С наилучшими протекциями» — сообщает М. Цветаева С. Андрониковой-Гальперн), и это дало ему возможность провести почти девять месяцев в русском санатории в Горной Савойе.
Кроме всех забот, связанных с болезнью Сергея Яковлевича, «…стряслось горе, — сообщает Цветаева своей чешской приятельнице и многолетней корреспондентке А.А. Тесковой, — какое пока не спрашивайте — слишком свежо, и называть его — еще и страшно и рано. Мое единственное утешение, что я его терплю (subis), а не доставляю, что оно — чистое<…> На горе у меня сейчас нет времени — оказывается — тоже роскошь». Такой тонкий исследователь Цветаевой, как И. Кудрова, умеющая читать ее письма между строк, полагает, что речь идет о сердечном увлечении Сергея Яковлевича. Мы присоединяемся к этому мнению.
Владельцами санатория, в который отправился С. Эфрон, была чета Штранге. Их сын Михаил, двадцатисемилетний молодой человек, увлекающийся поэзией и историей, был очень симпатичен Цветаевой. (Она с Муром сняла на лето комнату в нескольких километрах от санатория.) На протяжении 30-х годов С. Эфрон отдыхал у Штранге несколько раз. Вероятно, в один из приездов он и завербовал Михаила, и тот стал сотрудником советских тайных органов — о чем Цветаева, естественно, ничего не знала. Во время войны пансион служил явочной квартирой коммунистов-сопротивленцев. А в 30-е годы? Быть может, там лечили только «кого надо»? После того как М. Штранге был завербован, это скорее всего так и было. На протяжении 30-х годов С. Эфрон «отдыхал» там вместе со своими единомышленниками. Там, очевидно, что-то обсуждалось, что-то намечалось. Однажды одновременно с Эфроном «отдыхал» и Родзевич. К тому времени они снова стали если не друзьями, так приятелями. Сохранилась сделанная в Савойе фотография: С. Эфрон и К. Родзевич, улыбаясь, обнимают Мура. Случайно ли Сергей Эфрон попал именно в это лечебное заведение? Была ли на то его воля или чья-то рука направила? В биографии Эфрона до сих пор много темных пятен.
А не сыграл ли свою роль в трагической судьбе Эфрона его брак с гениальной поэтессой? Послушаем еще раз хорошо знавшего обоих супругов умного и наблюдательного М. Слонима: «…для Сергея Яковлевича, самолюбивого и гордого, нелегко было оставаться «мужем Цветаевой» — так его многие и представляли. Он хотел быть сам по себе, считал себя вправе — и был прав — на собственное, от жены обособленное существование». Он пытался писать, но хорошо понимал, что, несмотря на благосклонные отзывы критиков, как литератор никогда не будет поставлен в один ряд с Цветаевой. (Надо отдать ему должное он — на протяжении всей жизни — понимал масштаб ее дарования.) Поэтому он хотел для себя иной деятельности. Сначала — Белое движение, потом евразийство<…> Несмотря на взаимнуюлюбовь и преданность, этот брак нельзя было назвать счастливым. «Интересы их были разные, несмотря на «совместность», на которой так настаивала М.И., то есть многолетний брак. Общности взглядов и устремлений я у них не замечал, шли они по неодинаковым путям. М.И. поэтому могла в минуту полной откровенности говорить о своем одиночестве и отсутствии большой любви. «Я дожила до сорока лет, и у меня не было человека, который бы меня любил больше всего на свете» — этим она зачеркивала всех — и даже Сергея Яковлевича<…> Работали они в разных и далеких областях и встречались главным образом за семейными трапезами: тут М.И. выполняла роль домашней хозяйки. Политика, социальное так же безраздельно владели Сергеем Яковлевичем, как слово, поэзия — Мариной. В этом был их коренной разлад и источник непонимания, утаивания и молчания».
«…я дома — посуда — метла — котлеты…» — жаловалась Цветаева в одном из писем. А между тем ее гонорары да помощь ее друзей, почитателей ее таланта, были основными, хоть и крайне скудными, источниками существования. Бедность, в которой пребывала семья, даже трудно себе представить. Сливочное масло покупалось только Муру да больному Сергею Яковлевичу. Одежда не покупалась вообще. И Марина Ивановна, и Аля (девушка 18–20 лет!) ходили в подаренных старых платьях, которые сами и перешивали. В последний раз Цветаева купила себе платье в 1922 году (!) в Берлине — по настоянию жены Эренбурга.
Вернувшись из санатория, Сергей Яковлевич все-таки решает приобрести профессию — он будет кинооператором и кинокритиком. С этой целью он поступает на курсы. (Разумеется, платные и, разумеется, не дающие никаких гарантий на трудоустройство.) Как всегда, он отдается новому увлечению с головой. «Брожу по Парижу с киноаппаратом и «кручу», — сообщает он сестре Лиле. — Но пока что еще бесплатно. Здесь пробиваться очень трудно. Французы — отчаянные националисты и на всякого иностранца косятся. Ну, да ничего, авось вытяну. Очень вредит кризис. Самим французам жрать нечего». И он просит сестру присылать из Москвы литературу по кино. Поблагодарить ее за посылку не всегда есть возможность — нет денег на марку. «На минуточку» ему повезло: получил место заведующего киноотделом «одной литературной газеты». Но счастье было недолгим: издаваемая М. Слонимом «Новая газета» просуществовала всего два месяца. Он успел напечатать там две заметки да в «Воле России» (редактор тот же Слоним) статью «Советская кинопромышленность». Название заметки в «Новой газете» — «Долой вымысел!» — говорит само за себя. Он утверждает, что сюжет в кино не нужен (это «литературщина») и вообще художественные фильмы — для потехи обывателя, настоящее же кино должно быть документальным. Надо сказать, что подобные идеи принадлежат не Эфрону. В СССР в это время ЛЕФ (Левый фронт искусств) развернул грандиозную кампанию за «литературу факта». Психологическая проза с презрением именовалась «психоложеством» и считалась достоянием буржуазии. Задачей поэта объявлялось создание агиток («марш и лозунг»), станковая живопись, по мысли лефовцев, должна была отмереть и смениться фотографией и дизайном, кино приветствовалось только документальное. И это еще раз подтверждает, что многое в советской культуре было мило сердцу Эфрона. Что, конечно, облегчало переход его на просоветские позиции и в политике.
Статья «Советская кинопромышленность» также начинается с утверждения документального кино. «Кинематограф давно перерос свое первоначальное назначение легкого зрелища и внедрился во все области жизни<…> в настоящее время кино в Рос-сии<…> является мощным средством по осуществлению поставленных перед Советами целей». Как что-то безусловно положительное Эфрон оценивает то, что в СССР перед каждой лентой ставятся идеологические задачи, что советские сценаристы получают конкретные задания: пропаганда пятилетки, борьба с «кулаками», с алкоголизмом, с религией (sic!) и пр. При этом большая часть статьи посвящена проблемам чисто техническим, не представляющим никакого интереса для массового читателя. Напечатать такую статью можно было только «по блату» — у друга М. Слонима. Стоит ли удивляться, что и как кинокритик Эфрон не состоялся.
Но Цветаева не только не пытается отговорить мужа от очередной химеры, но свято верит в его таланты и успехи, «…через 6–8 месяцев С<ергей> Я<ковлевич> наверное будет зарабатывать», — сообщает она Ломоносовой, много помогавшей Цветаевой материально. И ей же: «По окончании<„> школы<„.> ему открыты все пути<.„> он сейчас за рубежом лучший знаток советского кинематографа <…> у С<ергея> Я<ковлевича> на руках весь материал, он месяцами ничего другого не читает<.„> Главное же русло, по которому я его направляю, — конечно, писательское. Он может стать одним из лучших теоретиков<…> Будь он в России — непременно был бы писателем». Несколько странно читать про вполне взрослого человека, прошедшего огонь и воду, что жена его «направляет». Но Цветаева пока еще может «направлять» мужа, к которому относится, как к больному ребенку. (Скоро это кончится.) Что ж, если бы не революция, быть может, Эфрон действительно сделался бы средней руки писателем или публицистом. Способности были, и Марина Ивановна помогла бы. Но эпоха уготовила ему судьбу иную.
Сергей Яковлевич действительно рвался в Россию. Но не для того, чтобы стать писателем. (Впрочем, он довольно смутно представлял себе, чем же будет там заниматься.) В каждом письме сестре в Москву: «Откровенно тебе завидую — твоей жизни в русской деревне», «Конечно, мы увидимся. Я не собираюсь кончать свою жизнь в Париже…», «Я думаю, что скоро приеду в Москву. Здесь невмоготу».
«Здесь невмоготу» — понятно. А вот — «…скоро приеду в Москву»? Это написано 28 марта 1931 года. Возможно, в это время Сергей Яковлевич уже принял решение: во всяком случае, в июне того же года он передал через советское полпредство в Париже прошение во ВЦИК о советском паспорте. Вскоре, очевидно для того, чтобы «заслужить прощение», он становится тайным сотрудником ГПУ. Его последняя неудача — несостоявшаяся деятельность в кино и полная невозможность найти какой-нибудь заработок — быть может, оказалась последней каплей, переполнившей чашу терпения эмигранта. (Справедливости ради скажем, что в данном случае «виноват» был не только Эфрон, но и разразившийся кризис, повлекший за собой тотальную безработицу.) Морально он уже был готов к этому шагу: от его белогвардейских идеалов к этому времени не осталось ничего. В том же марте 1931 года, высылая сестре свои воспоминания (вероятно, «Октябрь», 1917 г.), он пишет, что делает это «с тяжелым сердцем», ибо «терпеть их не может».
Цветаева же возвращаться в СССР категорически не хочет. После всех неудач — муж потерял работу, ее не печатают — она пишет С. Андрониковой-Гальперн: «Не в Россию же мне ехать?! Где меня раз (на радостях!) и — два! — упекут. Я там не уцелею, ибо негодование — моя страсть (а есть на что!)».
Но пока это не актуально. Разрешения на въезд в СССР нет и пока не предвидится. Актуально другое — как жить, когда жить не на что. Правда, Сергей Яковлевич все-таки устроился на работу — «фабрикует картон для домов». Работа тяжелая, а заработок грошовый, да к тому же непостоянный. Письма Цветаевой 1930–1933 годов — это буквально SOS: «Дела наши гиблые, гиблейшие», «В доме голод и холод», «Нынче на последние деньги марку и хлеб. Фунт. Уже съели». Постоянный страх оказаться на улице («под мостом»). И постоянные просьбы о помощи. Не только денег, но и старых вещей — чтобы не на помойку, а ей или Але. Семья переезжает на более дешевую квартиру — теперь у Марины Ивановны нет своей комнаты (она спит в кухне), но и это не помогает. Кризис, тотальная безработица. Даже среди французов. Закрылась «Воля России», практически никогда не отказывавшая Цветаевой в публикациях.
И тут — еще один удар. Пострашнее всех материальных невзгод. Ее «заоблачный брат», ее Пастернак влюбился, оставил семью и собирается жениться. Она узнает об этом случайно — от приехавшего в Париж приятеля Пастернака писателя Бориса Пильняка. То, что Пастернак сам не написал ей об этом, ей, которую он всегда называл лучшим другом, понимающим его как никто другой, усугубляет боль. С самого начала их переписки она знала, что у Пастернака жена и сын, и принимала это как данность — никакой ревности. То были как бы разные измерения — там быт, здесь — чувства совсем иного, более высокого порядка. Летом 1926 года, когда Пастернак собирался оставить семью и ехать к Цветаевой, — она остановила («Дай мне руку — на весь тот свет! / Здесь — мои обе заняты). А теперь… Пастернак не муж и отец, выполняющий свой долг перед семьей, — это она чтила — Пастернак влюбленный, то есть душой прикипевший к другой женщине, — не к ней — это уже не ее Пастернак — «просто лучший русский поэт».
«Знаю, что будь я в Москве — или будь он за границей — что встреться он хоть раз — никакой 3<инаиды> Н<иколаевны> бы не было и быть не могло бы, по громадному закону родства по всему фронту: СЕСТРА МОЯ ЖИЗНЬ. Но — я здесь, а он там, и все письма, и вместо рук — рукописи. Вот оно то «Царствие Небесное», в котором я прожила жизнь», — писала Цветаева Р. Ломоносовой. И была наивно неправа. Несмотря на весь свой опыт, она полагала, что мужчины, во всяком случае лучшие из них, способны предпочесть духовную близость сексуальному наваждению. (О, конечно, они-то сами полагают, что любят душу своей избранницы — иногда это так и есть, но только вторично и очень часто надуманно.) Впрочем, исключения, конечно, существуют. Таким исключением был Сергей Эфрон. Пастернак — нет.
Автору этих строк довелось знать Зинаиду Николаевну. Это была самая обыкновенная, абсолютно земная женщина, даже не без некоторого налета пошлости. Зарабатывает ли ее муж стихами или переводами — ей было решительно все равно. Мемуаристы, знавшие ее в молодости, в один голос говорят об ослепительной внешности. С этим не смеем спорить, ибо знали ее уже пожилой женщиной, когда от былой красоты не осталось и следов. Лицо было некрасивым и абсолютно бездуховным. Не случайно любовь, которая, как предполагалось, продлится до гроба, кончилась, когда красота Зинаиды Николаевны поблекла. Пастернак влюбился в другую красавицу — Ольгу Ивинскую. Но эта тема уведет нас слишком далеко от героев нашей книги, поэтому поставим здесь точку.
Разрыв с Родзевичем стал кульминацией любовных драм Цветаевой («С Р<одзевича> никого не любила»). И — нет худа без добра — это дало ей возможность пережить новую драму. «Живу<…> Еще пять лет назад у меня бы душа разорвалась, но пять лет — это столько дней, и каждый из них учил — все тому же, доказывал — все то же. Так и получилось Царствие Небесное — между сковородкой и тетрадкой».
Действительно, после рождения сына день Цветаевой проходит в основном между сковородкой (домашним хозяйством) и тетрадкой (творчеством). Мура она обожает и потому эмоционального голода не испытывает. Она не забыла, какую страшную цену ей пришлось заплатить за то, что «в октябрьские смертные дни» она была прежде всего поэтом и только потом матерью. Теперь все подчинено сыну: он должен если и не хорошо (это не всегда получается), то, во всяком случае, регулярно питаться, гулять в утренние, солнечные часы. А Цветаева могла работать только по утрам — она не была «совой». Поэтому в каждый свободный от домашних забот час — она рвется к письменному столу. Когда она все-таки решится написать Пастернаку, она скажет «Я не любовная героиня, Борис. Я по чести — герой труда: тетрадочного, семейного, материнского, пешего. Мои ноги герои, и руки герои, и сердце, и голова». В этом письме — скрытое неодобрение поступком Пастернака. Она бы так не поступила. Она поступила не так. «…когда я<…> шла от С<ережи> к Р<одзевичу> и <…> от Р<одзевича> к С<ереже> — туда была язва, оттуда рана. Я с язвой жить не мог-ла<…> Моя радость, моя необходимость в моей жизни не значили. Точнее: чужое страдание мгновенно уничтожало самую возможность их. С<ереже> больно, я не смогу радоваться Р<одзевичу>. Кто перетянет не любовью ко мне, а необходимостью во мне (невозможностью без). Я знала — да так и случилось! — что Р. обойдется. (М.б. за это и любила?) Катастрофа ведь только когда обоим (обеим) нужнее. Но этого не бывает. <…>Вот тебе мой опыт<…> Не совет. Пример. Отчет».
А Пастернак искренне, со свойственной ему наивностью («Он награжден каким-то вечным детством») полагал, что его новая любовь никак не скажется на их отношениях с Цветаевой. Он-то понимал, что, любя Еву, можно одновременно любить и Психею. Но Зинаида Николаевна не могла этого уразуметь. Она видела только то, что ее муж, уверяющий ее в любви, одновременно пишет восхищенные письма другой женщине. И, конечно же, приревновала. Переписка Цветаевой и Пастернака, еще раньше прошедшая свой пик, почти сходит на нет. Впрочем, этому способствовали не только новый брак, но и новые взгляды Пастернака — он стремительно левел, все больше и больше «мерился пятилеткой». (Не без влияния ли Зинаиды Николаевны?) Этого Цветаева ни понять, ни принять не могла.
Советское правительство не спешило заключить Эфрона в свои объятия. И Сергей Яковлевич считал это справедливым. Ведь он «виноват» перед Родиной и должен доказать, что действительно пересмотрел свои взгляды, жаждет участвовать в строительстве социализма — гигантского эксперимента, цель которого создание самого справедливого в истории человечества общества.
Как почти все «левые» евразийцы, после закрытия газеты он приходит в «Союз возвращения на Родину». Фактически это был парижский филиал иностранного отдела ОГПУ. Но именно фактически. Официально же — организация, помогавшая русским эмигрантам вернуться на Родину. А что, собственно, в этом плохого? Ведь никто не афишировал, какую цену требовали за возвращение и что, как правило, ждало возвращенцев в СССР. И Сергей Эфрон, переступая впервые порог этого заведения, мог ни о чем не знать. Теоретически. Как было на самом деле, сказать трудно. Среди «правой» эмиграции «Союз» пользовался дурной репутацией. Но кто же прислушивается к «правым»? (Уж во всяком случае, не Сергей Эфрон.) Если попервоначалу он о чем-то и догадывался, то весьма смутно. Тем более что «Союз» выполнял и функции клуба. Там работали различные кружки, хор, оркестр, устраивались вечера поэзии (выступала и Марина Цветаева), выставки художников-эмигрантов (экспонировались работы Ариадны Эфрон), ставились любительские спектакли — и здесь, конечно, не обходилось без Сергея Яковлевича. Там выступали приезжающие из СССР писатели и ученые, устраивались закрытые просмотры новых советских фильмов. Издавался журнал «Наш Союз» (вскоре и Эфрон будет там сотрудничать), изображавший жизнь в СССР эдаким социалистическим раем. Правда, некоторые передовицы многих могли скорее оттолкнуть, чем привлечь. «Советское воспитание, — говорилось в одной из них, — это прежде всего воспитание общественное, и вся внутренняя жизнь «Союза возвращения» и является не чем иным, как подготовительной общественной школой. Попав в нее, бывший эмигрант постепенно перевоспитывается в советского человека<…> вооружается основной политической грамотностью<…> только здесь через круговую взаимную поддержку всего возвращенческого коллектива он начинает чувствовать себя членом нового общества, построенного на совершенно иных началах». По счастью, не все эмигранты жаждали перевоспитываться, растворить свое «я» в коллективном «мы», предпочитая оставаться собой на чужбине, нежели превратиться в «винтик» на Родине.
Да и письма из СССР совсем не подтверждают того, о чем пишет журнал. Вот жена инженера, поехавшего на готовое место при заводе, описывает, как они с мужем ежевечерне, вместо обеда, пьют у подруги чай с сахаром и хлебом. «Значит, — резонно замечает Цветаева, — С<ереже> остается только чай — без сахара и без хлеба — и даже не — чай». Но Сергея Эфрона мало волнуют материальные проблемы — он дико скучает по России, здесь он не смог найти себя, а там — уверен — сможет. Ради этого он готов перевоспитаться. Там он займется своим делом. Хотелось бы понять каким. Писать о кино? Снимать фильмы? Но желающих стать критиками всегда больше, чем надо. А Сергей Яковлевич не из тех, кто умеет расталкивать локтями, да и какого-то выдающегося дара у него — прямо скажем — не было. Операторского опыта тоже. Но главное даже не в этом. В СССР свирепствует цензура. Писать и снимать можно только по принципу «чего угодно-с». (Советская периодика — это не «Воля России».) Правда, пока его мысли почти не расходятся с официальной советской идеологией. Ну а если вдруг хоть в чем-то не согласится? Однако проблемы свободы печати его не волнуют (он уверен, что и Марине Ивановне там будет лучше, чем в Париже). Ему невыносимо здесь, он ненавидит Запад… Уж как несладко жилось в эмиграции Цветаевой, но она понимает: «…знающий Россию, сущий — Россия, прежде всего и поверх всего — и самой России — любит все, ничего не боится любить. Это-то и есть Россия: безмерность и бесстрашие любви». Но Цветаева говорит о России, Эфрон же рвется в СССР. А это совсем другая любовь. Именно благодаря ей он и становится агентом ОГПУ.
Какие поручения он выполняет? Если следственное дело Эфрона было показано исследователям, то его оперативные донесения (как и все оперативные донесения) до сих пор — тайна за семью печатями. Поэтому о многом мы не знаем, а то, что знаем, не всегда достоверно. Основные источники — показания Эфрона на процессе, свидетельства мемуаристов, эмигрантская и французская печать — все это требует проверки документами, которых, увы, почти нет. Сведения часто расходятся. И роль, которую играл Эфрон в дьявольском спектакле, поставленном спецслужбами, рисуется то так, то иначе: от мелкой сошки до крупного деятеля.
Что достоверно? Эфрон занимается вербовкой эмигрантов в органы. «Работа» была по нем: пригодились и его актерские способности, и личное обаяние. Как почти всякий фанатик, он был хорошим агитатором, а кроме того, репутация, доверие к его личности делали свое дело. Завербовывал он умело, часто постепенно втягивая человека в деятельность, которой тот и не собирался заниматься. Так, Кирилл Хенкин, будущий советский шпион, рассказывает, как Эфрон уговорил его мать-актрису руководить драмкружком в «Союзе возвращения». «Этот кружок многих завел очень далеко<…> Пройдут годы, и я пойму, что все из кружка, пройдя этот фильтр, перешли под опеку Сергея Эфрона, а там уж кто куда придется <…> кто будет стрелять кому в затылок, а кто<…> только следить и звонить, куда «Старик» (Троцкий — Л.П.) ушел, «Старик» вышел и тд.».
Были ли у Эфрона «проколы»? Нам известен только один: молодой поэт Алексей Эйснер отказался стать агентом ОГПУ воевать в Испании — с превеликим удовольствием, но работать в ОГПУ — нет. Очевидно, Сергей Эфрон никому не рассказал про этот случай — иначе и его не погладили бы по головке, и Эйснер, скорее всего, был бы ликвидирован.
Вполне успешно Эфрон завербовал — по его собственным показаниям — несколько десятков человек, которые потом участвовали в различных операциях ОГПУ. И поплатились за это жизнью. Мог ли это предвидеть Сергей Эфрон? Что работа разведчика опасна, он, конечно, не мог не знать. Но ему и в страшном сне не могло присниться, что смерть придет от своих — тех самых органов, которым он и его подопечные так верно служили. А что до опасности — так ведь он и сам подвергался опасности. Давало ли это ему моральное право подвергать опасности своих друзей? Это вопрос — из дня сегодняшнего. Тогда он просто выполнял поручения организации, которой служил. А мораль… — он, вероятно, знал (хотя бы в пересказе) слова Ленина о том, что морально все, что идет на пользу пролетариату, а ОГПУ ведь призвано этот самый пролетариат охранять от шпионов и всяких прочих недругов.
По заданию ОГПУ он в 1933 году вступил в масонскую ложу «Гамаюн». В чем в чем, а в мистических интересах Сергей Яковлевич никогда замечен не был. В его обязанности, вероятно, входило информировать ОГПУ о настроениях «братьев», попросту говоря, «стучать». Ложа «Гамаюн» была малочисленной (поэтому новых членов принимали охотно, и отбор не был очень строгим — пробольшевистская репутация не стала препятствием). Известно, что «брат Эфрон» сделал в ложе два доклада: 20 мая 1934 года — «Андрей Белый» (тема, безусловно, интересная для масонов) и 16 марта 1936 года — «Работа советского правительства». Какую цель преследовал он своим последним докладом? Распропагандировать «братьев»? Впрочем, мы переходим к гаданию на кофейной гуще. Тексты докладов, к сожалению, не сохранились.
Масонская карьера Эфрона закончилась бесславно: в 1937 году после похищения советскими спецслужбами руководителя белогвардейского Российского Общевоинского Союза генерала Е. Миллера ложа исключила «брата Эфрона» по подозрению в участии в похищении.
Сергея Яковлевича никогда нет дома. (Мур: «Куда папа все время уходит?») Его целиком поглотила новая «работа». Как раньше евразийство. Но тогда Цветаева имела более-менее ясное представление, чем занят муж (или так ей, во всяком случае, казалось). Теперь же его деятельность покрыта мраком неизвестности. Редактор может рассказывать жене о делах газеты, но разведчик, «тайный агент», не имеет права посвящать в свои дела никого. У мужа — своя жизнь, у нее… — «Всю меня — с зеленью — Тех — дрём— / Тихо и медленно / Съел — дом… / Ту, что с созвездиями / Росла, — Просто заездили / Как осла». «С<ергей> Я<ковлевич> «совсем ушел в Сов<етскую> Россию, ничего другого не видит, а в ней видит только то, что хочет». Цветаевой же, по ее собственным словам, Бог не дал дара слепости. При ее отвращении к политике ее политическая прозорливость удивительна. Как в свое время она не обольстилась Февральской революцией, так в 30-х годах не только не обольщена «достижениями» социализма, но и понимает: коммунизм и фашизм — две стороны одной медали. В то время это понимали только самые выдающиеся умы эпохи:
А Бог с Вами!
Ходите овцами!
Ходите стадами, стаями
Без меты, без мысли собственной
Вслед Гитлеру или Сталину
Являйте из тел распластанных
Звезду или свасты крюки.
Высказывал ли кто-нибудь из русских поэтов такие мысли в первой половине 30-х годов? Насколько нам известно — нет.
Сергей Яковлевич считает жену «человеком диким», не способным понять свое время. Несколько раз он бросает ей в лицо: «мещанка» — что, конечно, не способствует миру в семье. И Аля, и даже маленький Мур — на стороне отца. Супруги теперь ощущают свой брак как некое бремя. В их письмах то и дело прорывается: лучше бы я был один (была одна). «Все мои друзья один за другим уезжают, а у меня семья на шее», — пишет Эфрон сестре Лиле. Тот факт, что советская виза до сих пор не получена, он как-то не берет в расчет. Очевидно, ему представляется: как только Марина Ивановна скажет: да — так сразу же все и образуется. Оно и понятно: злиться можно на жену, а не на любимое государство.
«С<ергей>) Я<ковлевич> разрывается между своей страной — и семьей: я твердо не еду, а разорвать двадцатилетнюю совместность, даже с «новыми идеями» — трудно. Вот и рвется», — сообщает Цветаева С. Андрониковой-Гальперн. И более подробно — Наталье Гайдукевич, своей вдруг нашедшейся дальней родственнице, которую она никогда не видела и не увидит. «…Кроме моей нескрываемой, роковой ни на кого не-похожести оттолкнули меня от людей моя нищета — и семейственность. Нищая — одна — ничего, но нищая «много»<…> А семейного уюта, круга — нет, все — разные и все (и все) врозь, людям не только у меня, но и у нас не сидится (никакого «у нас» — нет). По всякому поводу (газ пустили сильно, тряпка исчезла и т. д.) — значит, по глубокой основной причине, взрывы: — Живите одна! или (я): Заберу Мура и уеду! или (дочь): — Не воображайте, что я всю жизнь буду мыть у Вас посуду!<…> И все-таки не расходимся, ни у кого духу нет. И все-таки (у меня с мужем) двадцать с лишним лет совместности, и он меня — по своему — любит, но — не выносит, как я — его. В каких-то основных линиях: духовности, бескорыстности, отрешенности — мы сходимся (он прекрасный человек), но ни в воспитании, ни в жизнеустройстве, ни в жизненном темпе — все врозь. Я, когда выходила замуж, была (впрочем, отродясь) человеком сложившимся, он — нет, и вот, за эти двадцать лет непрестанного складывания, сложился — в другое, часто — неузнаваемое. Главное же различие — его общительность и общественность — и моя (волчья) уединенность. Он без газеты жить не может, я в доме и мире, где главное действующее лицо газета — жить не могу<…> Встретила я чудесного одинокого мальчика (17 лет), только что потерявшего боготворимую мать и погодка-брата. Потому и «вышла замуж», т. е. сразу заслонила собой смерть. Иначе бы — навряд ли вообще «вышла». Теперь скажу: ранний брак — пагуба. Даже со сверстником». Об этом же — в тетради Цветаевой: «…ранняя встреча с человеком из прекрасных — прекраснейшим, долженствовавшая быть дружбой. А осуществившаяся в браке. (Попросту: слишком ранний брак с слишком молодым.) И еще: «…ранний брак (как у меня) вообще катастрофа, удар на всю жизнь». Теперь она начинает жалеть, что в свое время не ушла от мужа к Род-зевичу: думала, что Сергею Яковлевичу она нужнее, а что оказалось? (Она не сомневается, что решение зависело только от нее. О том, что все было не совсем так, мы уже говорили.)
Первой от семьи откололась Аля. В феврале 1935 года. Лет до четырнадцати она боготворила мать и полностью ей подчинялась: выполняла все домашние работы, гуляла по утрам с маленьким Муром. Многие мемуаристы пишут, что Цветаева превратила дочь в домработницу. В глубине души Марина Ивановна и сама не могла не чувствовать некоторой вины перед Алей. Но что было делать? От Сергея Яковлевича — никогда никакой помощи. А ведь нужно писать стихи. И мы — читатели — за многие цветаевские шедевры, особенно чешского периода, должны поблагодарить не только их автора, но и ее верного помощника — дочь. Однако чем старше становилась Аля, чем больше в ней пробуждалась личность, тем меньше ее устраивало амплуа помощницы матери. Она хотела собственной жизни. Быть не поэтом (уже лет в 10 она перестала писать стихи), а художницей (к чему у нее были немалые способности). И, как все молодые люди, — развлекаться. Цветаева же развлечения презирала, она признавала только увлечения. Главное же — Аля все больше и больше попадала под влияние отца, она тоже считала мать «диким человеком», ничего не понимающим в современности, а по отношению к себе — тираном. Аля знает, что ее отец — тайный сотрудник советской разведки, и это придает ему в ее глазах некий романтический ореол. (О всех своих делах Сергей Яковлевич, конечно, не рассказывает даже дочери, хотя в ней, а не в Марине Ивановне, видит теперь родную душу.) В конфликтах с матерью он всегда поддерживает Алю.
После очередного скандала в доме Аля «ушла «на волю». Сергей Яковлевич сказал ей, чтобы она ни минуты больше не оставалась, и дал денег на расходы. В письме к Вере Буниной Цветаева, рассказывая о случившемся, делает, что называется, хорошую мину при плохой игре. Уверяет, что только рада уходу дочери, но между строк прочитывается материнская боль, «…нет Алиного сопротивления и осуждения, нет ее цинической лени, нет ее заломленных набекрень беретов и современных сентенций и тенденций, нет чужого, чтобы не сказать больше. Нет современной парижской улицы — в доме<..> Жить с ней уже не буду никогда. Терпела до крайности<…> Я, в конце концов — трезва: ЗА ЧТО? Моя дочь — первый человек, который меня ПРЕЗИРАЛ».
Они еще будут жить вместе, но прежней близости уже не будет никогда. Ариадна Сергеевна только после смерти Цветаевой и 16 лет лагерей и ссылок, по ее собственным словам, «дорастет до матери», поймет, что быть дочерью Гения нелегко и непросто, но это — Судьба, накладывающая определенные обязательства, которыми нельзя, нет права манкировать. И посвятит остаток жизни изданию цветаевского наследия.
С 1934 года материальное положение семьи Эфрон несколько улучшается. Ведь Сергей Яковлевич теперь получает жалованье. (Есть свидетельства, что его пришлось долго уговаривать пойти на этот шаг.) Они меняют квартиру на более просторную, летом выезжают на море (четыре года не могли себе этого позволить). Однако нужда не покидает их дом. В письмах Цветаевой по-прежнему постоянные жалобы на нищету. По-прежнему каждая копейка на счету. «Мур имеет только две пары чулок, которые я починяю (какое некрасивое слово!) каждый вечер, — только две рубашки, одну пару сапог (которые всегда сохнут перед часто негорящей печкой) — а вот и уголь кончается». И в том же письме (к своей новой приятельнице Ариадне Берг): «Я нахожусь в крайней нужде и хотела бы реализовать книгу<…> которую получила вторично<…> Два тома в переплете совершенно новые<…> Я бы Вам их подарила от всего сердца, но я в такой полной нищете». Надо знать, как любила Цветаева делать подарки, какой щедрой была от природы, чтобы оценить степень ее нищеты.
Конечно, Марина Ивановна не была из тех женщин, которые и на небольшие деньги умеют организовать уют в доме и сносное питание для всей семьи. Ей в колыбель Бог положил другие таланты.
Итак, «платный агент» получал плату весьма небольшую. А зачем, собственно, было платить много? Ведь Сергей Яковлевич служил идее, меньше всего его интересовали деньги. Вопрос о том, сколько получал Эфрон, тесно связан с другим, гораздо более интересным: знала или не знала Марина Цветаева о его деятельности. Дмитрий Сеземан в своих воспоминаниях утверждает, что знала:
«Она (Цветаева. —Л.П.) была гениальной поэтессой, она не была идиоткой». И, дескать, не могла не знать о том, что деньги не с неба сваливаются, что их приносит в семью Эфрон. И, как утверждает Сеземан, деньги немалые. Но откуда ему, мальчишке, мог быть известен бюджет цветаевской семьи? Мы склонны верить не ему, а письмам Марины Ивановны. О том, что муж работает в «Союзе возвращения» и получает там зарплату, она, разумеется, знала.
И если бы деньги были действительно большими, это могло бы навести на мысль: а собственно, за какие такие заслуги? Но деньги были маленькие, не больше (если не меньше), чем у клерка средней руки. И потому их наличие не вызывало подозрений.
Существует и другое мнение: Цветаева не могла не знать о деятельности мужа, просто потому, что об этом знал весь Париж Знать могли только те, кого он завербовал, а вот подозревать — это дело другое. В 30-х годах в эмиграции так же, как в СССР, царила атмосфера всеобщей подозрительности. Если человек не был оголтелым противником всего, что делается в России, он тут же объявлялся большевистским агентом. Известна фраза В. Ходасевича об М. Осоргине: «Осоргин не выслан, а подослан». А уж Осоргин-то в эмиграции ни в каких политических движениях принципиально не участвовал, ни к каким политическим группировкам не примыкал. Все это было прекрасно известно Цветаевой, и потому она могла с чистой совестью игнорировать «наветы» на своего мужа. Что-то надорвалось в отношениях Цветаевой к мужу, и такие «мелочи», как конкретное содержание его работы, ее попросту не интересовали. Жив, здоров — и слава Богу.
С самого начала знакомства и до 30-х годов Цветаева то и дело пишет о хронических болезнях Эфрона. И относится к нему как к больному, который не может полноценно работать и зарабатывать. Было ли это так на самом деле? Многие мемуаристы считают, что она сильно преувеличивала его хвори, а он пользовался этим, чтобы не заниматься черной работой. Во всяком случае, в санаторий Штранге он, конечно же, ездил не за тем, чтобы лечиться, а для встречи с соратниками по новой службе и организации каких-то дел. С тех пор как Эфрон стал зарабатывать, он действительно «выздоровел», во всяком случае, в письмах Цветаевой исчезают жалобы на его болячки.
Как свидетельствуют некоторые мемуаристы, в последние парижские годы супруги не жили под одной крышей. Другие, правда, это отрицают. Скорее всего Сергей Яковлевич жил, что называется, «на два дома». У него была «какая-то дама», и, судя по всему, не одна. Когда в 1942 году Анна Тескова получит ложное свидетельство о том, что Цветаева покончила с собой, потому что ее бросил муж, она в это не поверит — «муж покинул, не считаю губящим ударом для нее, ей это давно не было новым».
А у Цветаевой — своя жизнь. Она, несмотря на все ужасы быта, работает как одержимая. Именно в 30-е годы создана почти вся цветаевская проза. По нашему мнению, не менее гениальная, чем ее поэзия. Стихи, правда, уже не «хлещут». Она их гонит: строчки приходят — она не записывает. Нужно зарабатывать — прозой еще как-то удается, стихами — практически ничего. Поэтому стихов мало. Но зато каждое (дописанное) — шедевр.
В 1935 году — еще одна растрава. В июне в Париже открылся Международный антифашистский конгресс в защиту культуры. (Спустя годы Н. Тихонов в радиопередаче вспомнил, что зал заседаний конгресса находился под охраной, которую возглавлял Сергей Эфрон.) С делегацией от СССР приехал Борис Пастернак. Правда, не в первый день. Пастернак был болен, лечился в санатории и никуда не собирался. Но ему приказали немедленно выехать в Париж — иначе получалось, что лучшие русские писатели игнорируют конгресс. Он приехал измученный непрекращающейся бессонницей, в глубокой депрессии. Эти «барские» болезни не вызывали сочувствия Цветаевой. Она, регулярно недосыпавшая (ложилась в 2 часа ночи, вставала в 7 утра), бессонниц не знала.
Не было у нее и депрессий, как не было и творческих кризисов. Плохое настроение — да. Но она работала всегда, при любом настроении, буквально вырывая для работы каждый свободный час. Пастернак же, живший, в сравнении с ней, в условиях царских, позволял себе депрессию — то есть право не работать. На вопрос, стоит ли ей ехать в Советскую Россию, Борис Леонидович ответил уклончиво, как — не без основания — показалось Цветаевой, неискренне и трусливо. Все это не вызывало у нее уважения. Она не понимала, что находится в другой ситуации, чем Пастернак: пусть ее не всегда печатают, пусть платят нищенские гонорары, но зато никто не навязывает ей тем для творчества, не заставляет кривить душой.
0 встрече с Пастернаком она мечтала 13 лет. И вот — НЕВСТРЕЧА. В Париж приехал не тот Борис Пастернак Этот Пастернак ходит по магазинам в поисках платья для жены и однажды назвал ее именем Цветаеву. Главное же: «Лучший лирический поэт нашего времени на моих глазах предавал Лирику, называя всего себя и все в себе — болезнью. (Пусть «высокой» … [35])»
Не дождавшись отъезда Пастернака из Парижа, Цветаева с сыном уезжает на море.
В 1936 году у Сергея Яковлевича прибавилось работы. В Испании началась гражданская война, и он получает новое задание — вербовать добровольцев в Интернациональные бригады. Русским эмигрантам за участие в войне обещают право вернуться на Родину. Естественно, Эфрон рвется в Испанию. Однако не пускают. Он прекрасный вербовщик и, очевидно, не слишком хороший воин. А ОГПУ виднее, кого как лучше использовать. Большинство свидетельств, которые можно было проверить, — за то, что в Испании Эфрон не был. Это утверждает, в частности, адъютант Матэ Залка Алексей Эйснер. А уже упоминаемый нами Кирилл Хенкин в книге «Охотник вверх ногами» рассказывает, как он, будучи совсем молодым человеком, искренне увлеченным коммунизмом, рвался в Испанию. Помог Сергей Эфрон. «Сергей Яковлевич сказал мне, что воевать в окопах может всякий, мне же предстоит делать что-то «интересное»<…> Что это будет за «интересная» работа, он не сказал. Мое дело — доехать до Валенсии, явиться в гостиницу «Метрополь», спросить товарища Орлова. Остальное — не моя забота».
Александр Орлов был главным резидентом ОГПУ в Испании. И если Сергей Эфрон мог направлять людей прямо к нему — значит, он сам уже дошел до степеней известных. В задачу Орлова входила борьба не столько с фашистами, сколько с «врагами внутренними» — коммунистами — противниками Сталина, прежде всего троцкистами. Которые тоже воевали против Франко и, по словам Хенкина, «очень здорово». Однако их так же, как фашистов, выслеживали, пытали, убивали. Создавались тайные тюрьмы, которые наполнялись теми, кто мог стать помехой в установлении сталинской монополии в революционном движении. В одной из них был уничтожен Андрее Нин — знаменитый рабочий лидер, руководитель Объединенной рабочей партии Испании. Направляя людей к Орлову, Сергей Яковлевич не мог об этом не знать.
Хенкин служил в одном из отрядов, подчинявшихся непосредственно А Орлову. Командиром отряда был… Константин Родзевич. В военном билете на имя Луиса Кордес Авера (то, что билет принадлежал Родзевичу, свидетельствует и фотография на билете, и воспоминания современников, знавших псевдоним Родзевича) говорится, что обладатель этого документа состоял в звании «команданте» (майора) и с 14 ноября 1936 по 20 мая 1937 года «числился в спецгруппе подрывников». Опасная профессия. Но в военном билете нет ни одной записи об отличии или награде, полученных на этом поприще. Возвратился он из Испании без единой царапины. «Подрывал» он скорее всего тех, кто казался подозрительным советской разведке. Тот же Хенкин вспоминает, что Родзевич всегда сам непосредственно общался с Орловым, и — глухо — о жестокости Константина Болеславовича. А в дневнике Георгия Эфрона есть запись о том, что Родзевич (Кордэ) сообщил ему, что несколько человек, отправленных «Союзом возвращения» в Испанию, «пришлось расстрелять» — не захотели, видимо, играть в энкавэдэшные игры. (Знай Цветаева, чем занимается в Испании Родзевич, не сказала бы: «Он молодец, он сейчас воюет в Испании».)
Итак, и муж Цветаевой — которому посвящены волшебно-романтические стихи, и тот, кого она так страстно любила, — герой «Поэмы Горы» и «Поэмы Конца», — стали агентами советских спецслужб. И не «шестерками», а играющими там роль довольно серьезную. Сколько улюлюканий раздается по этому поводу! А между тем факт этот характеризует эпоху, но никак не Цветаеву, которую эпоха не сломила. Она всегда оставалась собой, со своими представлениями о добре и зле, чести и благородстве. Как в 1917 году она не соблазнилась лозунгами о грядущем царстве справедливости, ради которого сейчас необходимо совершать жестокости и несправедливости, так и в 30-е годы не увлеклась социальным экспериментом, поставленным ради будущего всеобщего счастья.
От Эфрона, Родзевича и тех, кто пошел с ними, ее отличало твердо знание: «…земное устройство не главнее духовного, равно как наука общежития не главнее подвига одиночества<…> Земля — не все, а если бы даже и все — устроение людского общежития — не вся земля. Земля большего стоит и заслуживает». Время, в которое Цветаевой довелось жить, занятое дележом земных благ, она всегда ощущала как чуждое себе. «Время! Я тебя миную!» — гордо заявила она в одном из своих стихов… А вот это уже никому не удавалось. Сломать можно не каждого, но убить — всякого. Среди миллионов жертв эпохи окажется и Марина Цветаева. Но еще несколько лет ей было отпущено.
Лето 1936 года подарило Цветаевой эпистолярную встречу с поэтом Анатолием Штейгером. Тяжело больной, недавно переживший несчастную любовь, он томился в одном из швейцарских санаториев в ожидании опасной операции. Он восхищался стихами Цветаевой и — по-видимому — понял, какой автор мог написать такие стихи. Он послал ей свою книгу и письмо на 16 страницах. К сожалению, это письмо, как и все письма Штейгера, кроме одного, до нас не дошло. Мы можем только догадываться об их содержании — по ответам Цветаевой.
Надо ли говорить, какой радостью для Цветаевой, давно страдавшей от ощущения никому ненужности, было это письмо-исповедь («У кого-то смертная / Надоба — во мне»). И она откликнулась так, как только и умела откликаться — всей собой. Она сразу определяет свое чувство как материнское, «потому что это слово самое вмещающее и обнимающее, самое обширное и подробное, и — ничего не изымающее». В Штейгере она видит своего духовного сына, свое alter ego. (А на каком, собственно, основании?) Она обещает писать ему каждый день и свято исполняет обещанное. Это при ее-то занятости. При том, что грядет столетие со дня гибели Пушкина и надо срочно переводить его стихи на французский и кончать «Моего Пушкина». Она не жалеет времени на разбор стихов Штейгера, указывая на их достоинства и недостатки, выделяя удачные и неудачные строчки. Она ждет писем от него, как ждут писем возлюбленного («Милый друг, мне кажется — Вы не писали уже целую вечность, а на самом деле — только три дня»). И беспокоится, как мать («Если бы я была уверена, что Вы не пишете для здоровья, не от нездоровья…»).
Операция прошла удачно, Штейгер теперь — относительно — здоров и вскоре сможет покинуть санаторий. Марина Ивановна строит планы встречи: где, когда, предлагает деньги на дорогу. (Хотя в глубине души и понимает, что с личного свидания все расставания и начинаются.) Но Штейгер рвется вовсе не к ней, а в Париж, на Монпарнас, где в многочисленных кафе собирается парижская богема, где до утра спорят о последних литературных новинках, выставках и пр. Наконец, он, вероятно, жаждал тех развлечений, которые большой город дает молодому человеку. Вот этого Цветаева понять не может. Так не могла она понять, почему ее собственная дочь рвется от такой матери в общество «пошляков». Так потерял ее уважение человек, который предпочел ее общество Алиному. Что с того, что Але 20 лет, а ей 40 — ведь с ней же гораздо интереснее. Богему она презирала. Когда молодой, подающий надежды поэт Б. Поплавский умер от передозировки наркотиков, его оплакивал весь Париж — только не Марина Цветаева. Любимым местом поэта должен быть письменный стол, а вовсе не литературное кафе. И у нее было право судить тех, кто собирался на Морнпарнасе, — равных ей там не было. Она имела все основания написать Штейгеру «… настоящий поэт среди поэтов так же редок, как человек среди людей». «Настоящий поэт» (читай — Гений) не нуждается в обществе талантов, но для человека среднего литературного дара (каким и был Анатолий Штейгер) подпитка литературной средой необходима. Однако ж Цветаева всегда мерила по себе — потому-то так трудно, а зачастую и трагично складывались ее отношения с людьми. И Штейгеру (названому сыну!) она пишет резко, «ледянее звезды»: «Поскольку я умиляюсь и распинаюсь перед физической немощью — постольку пренебрегаю — духовной. «Нищие духом» не для меня. <…> Руку помощи — да, созерцать Вас в ничтожестве — нет».
На это письмо сохранился ответ Штейгера. Скажем прямо: мы читали его с полным сочувствием и пониманием.
«Да, Вы можете быть, если хотите — «ледянее звезды». Я всегда этого боялся (всегда знал эту Вашу особенность) — и поэтому в первом же моем письме на 16 страницах — постарался Вам сказать о себе все, ничем не приукрашиваясь, чтобы Вы сразу знали, с кем имеете дело, и чтобы избавить Вас от иллюзии и в будущем — от боли. Я предупреждал Вас, Марина (в этом письме, правда, было сказано все и о «Монпарнасе» и даже о milieu) — и в последующих всех письмах я всегда настаивал на том же самом.
Между моим этим письмом на 16 страницах и моим письмом последним — нет никакой разницы. Ни в тоне, ни в содержании, ни в искренности — никакой.
Но зато какая разница в Ваших ответах на эти письма<…>
После первого Вы назвали меня сыном, — после последнего Вы «оставляете меня в моем ничтожестве».
И объясняя это, на первый взгляд, странное обстоятельство, Штейгер недалек от истины: «…в моих письмах Вы читали лишь то, что хотели читать. Вы так сильны и богаты, что людей, которых Вы встречаете, Вы пересоздаете для себя по-своему, а когда их подлинное, настоящее все же прорывается, — Вы поражаетесь ничтожеству тех, на ком только что лежал Ваш отблеск, — потому что он больше на них не лежит<…>
Вы обещали мне, что Вы мне никогда боли не сделаете, — не обвиняю Вас, что Вы не сдержали своего обещания. Вы, ведь, это обещали мне воображаемому, а не такому, каков я есть<…>
Любящий Вас и благодарный
А.Ш.»
В последнем письме к Штейгеру Цветаева просит его вернуть ей куртку, которую она ему раньше послала. (Правда, с оговоркой: если не нужна.) Так прозаически окончились отношения, начатые на сверхвысокой ноте. Но навсегда остались обращенные к Штейгеру «Стихи сироте» — последний лирический цикл Цветаевой.
В марте 1937 года уехала в СССР Аля. Сбылась ее мечта: под влиянием отца она стала патриоткой своей Родины, самой справедливой страны в мире. Кроме того, ей, конечно, хотелось самостоятельности.
А Марине Ивановне, как ни сложны были ее отношения с дочерью, обидно, что Аля перед отъездом «уже целиком себя изъяла, ни взгляда назад…». Уезжала — веселая, счастливая. («Так только едут в свадебное путешествие, да и то не все».) Сохранилась фотография проводов Али на парижском вокзале: Аля — сияет, Марина Ивановна стоит где-то во втором ряду, насупившаяся, вроде бы здесь совсем и не нужная.
Ариадну Эфрон отпустили, очевидно, по принципу «мавр сделал свое дело, мавр может уходить» — молодежную группу при «Союзе возвращения на Родину» она уже организовала. Могла бы, наверное, сделать и что-нибудь еще. Но было решено, что с нее хватит, — ведь возвратившиеся эмигранты были нужны и в СССР. Зачем? Чтобы доказать всему миру, что «у нас» хорошо, а «там» плохо? Чтобы впоследствии выбивать у них показания друг против друга? По совести говоря, не знаем. Логика Большого брата нам не всегда понятна.
Письма из Москвы приходят счастливые. Ей нравится все: и очереди к Мавзолею, и пролетарская публика в театрах, и то, что каждый либо работает, либо учится. Нравится портрет Пушкина на Красной площади (в СССР пышно праздновались Пушкинские дни), магазины, которые, как ей кажется, не хуже парижских.
А в парижском журнале «Наша Родина» (1937 г. № 1) появляется ее очерк «На Родине» — прямо-таки гимн Москве и ее довольным и радостным жителям. (Заметим — в 1937 году!) Ей нравится «количество новых, высоких, светлых домов». Правда, сама она живет в крохотной комнатушке своей тетки в коммунальной квартире, да и из ее знакомых, видимо, никто не имеет отдельной квартиры — в 1937 году практически вся Москва ютилась в «коммуналках», — тогда как во Франции даже в самые трудные годы она не знала, что такое коммунальная кухня. Но она уверена, что «трудности» носят временный характер и поэтому не стоят упоминания. Из всего происходящего она выделяет то, что, по ее мнению, свидетельствует о красоте, силе и могуществе советской власти. «На моих глазах Москва встречала полярников (показушная акция, призванная в разгар террора продемонстрировать гуманизм советского общества. — Л.П.), шла навстречу детям героической Испании (они не увидят своих родителей до самой смерти Сталина. — Л.П.), принимала трудовой и физкультурный молодежный парады (свидетельствующие об уверенности нашей молодежи в будущем и о готовности к войне. — Л.П.). На моих глазах Москва наградила участников строительства канала Москва — Волга (строившегося в основном трудами заключенных. — Л.П.).». Не забывает Аля упомянуть и о другом: «На моих глазах Москва расправилась с изменой». (Имеется в виду так называемое «дело антисоветской троцкистской военной организации», созданной якобы для захвата власти. По делу проходили М. Тухачевский, И. Якир и другие крупные военачальники — таким образом перед войной верхушка армии была обезглавлена.) Ни тени сомнения в подлинности обвинений у Али не возникло.
Зная, что ждет Ариадну Эфрон в недалеком будущем, не иначе как с горькой усмешкой можно читать такие строки: «В моих руках мой сегодняшний день, в моих руках — мое завтра, и еще много-много-много, бесконечно радостных «завтра».
Скольких читателей этот очерк подвигнул на решение вернуться в Советский Союз? Сколько из них разделили судьбу Али?
Цветаева же еще раз убедилась, что Аля выросла не ее дочерью. Марина Ивановна ненавидела парады, шествия — все, что нивелирует личность. Особенно возмутила ее фраза о расправе с изменой. Аля, ее Аля, в детстве такая жалостливая, приветствует расстрельные приговоры! Большей низости Цветаева не могла себе представить.
20 сентября Цветаева с Муром вернулась с летнего отдыха. А через два дня французские и эмигрантские газеты сообщили: похищен генерал Е. Миллер. «Москва похищает русского генерала», «Под этим похищением стоит подпись ГПУ», — утверждали газеты всех направлений. «Франция хочет быть страной-убежищем, но не вертепом бандитов. Мы хотим жить спокойно<…> Мы не можем терпеть, чтобы такой порядок вещей продолжался», — ясно, что такие заявление не предвещали ничего хорошего для русской эмиграции.
Е. Миллера — так, во всяком случае, решил суд — похитил Н.В. Скоблин, в прошлом видный белогвардеец, в 1930 году завербованный советской разведкой. При помощи своей жены, известной певицы Н.В. Плевицкой. Есть версия, что Скоблин должен был похитить и А. Деникина, но этому помешал… С. Эфрон. В фильме Никиты Михалкова «Русский выбор» дочь друга Эфрона Всеволода Богенгардта рассказывает, что Сергей Яковлевич просил ее отца передать Деникину, чтобы тот ни в коем случае не садился в предложенную ему машину. А дочь Деникина вспоминает, что она прочла в газетах о похищении генерала Е.К. Миллера и — одновременно о готовившемся похищении ее отца. Последнее — явная аберрация памяти. В первых сообщениях об исчезновении Миллера имя Деникина не упоминалось. Однако через несколько дней появились газетные «шапки»: «Планировалось похищение двух генералов?». Но неизменно со знаком вопроса. Это предположение строилось на том, что в день похищения Миллера Скоблин — довольно настойчиво — предлагал Антону Ивановичу подвезти его на своей машине в Брюссель. Деникин отказался. Однако этот факт не мог еще служить доказательством. Тем более что совершенно непонятно, зачем надо было похищать Деникина, к тому времени совершенно отошедшего от всякой политической деятельности и занявшегося писанием мемуаров. Но во время обыска у Скоблина была изъята записная книжка с записью: «Белый генерал, ставший писателем», и рядом план квартиры. Этот план оказался планом квартиры Деникина. Таким образом подтверждалось, что и Деникин должен был стать жертвой советских органов. Зачем? На этот вопрос, собственно говоря, можно было бы ответить просто: нам их логику не понять. Но эмигрантские газеты давали и другой ответ: хотя русские белогвардейцы не представляют реальной опасности для Советов, их активные связи в Европе и Америке зело не нравятся большевикам, и они стараются всеми способами расшатать и разбить эмиграцию — в том числе и покушениями на видных ее деятелей.
Следствие по делу о похищении Е.К. Миллера выявило и другой факт: Скоблин был связан с «Союзом возвращения» и лично знаком со многими его членами, в том числе и с Эфроном. (Впрочем, они знали друг друга еще со времен «Ледяного похода».) Это, само по себе, конечно, еще не говорит за то, что Скоблин поделился с Эфроном планом похищения Деникина. Ведь разведчик не имеет права рассказывать о полученных им заданиях никому, даже самому близкому и «проверенному» человеку. А вряд ли между Скоблиным и Эфроном была большая близость. Во время Гражданской войны.
Скоблин был генералом, Эфрон же — прапорщиком… А потом, в «Союзе возвращения»? Об этом мы ничего не знаем.
…Не имеет права, но ведь люди (а разведчик, в конце концов, тоже человек), случается, что-то делают и без права. Откуда нам знать, что развязало язык Скоблину? Может быть, просто душевная беседа за бутылкой водки? (Русский же человек!) Конечно, это только гипотеза, но если она верна, это означает, что, предупреждая Деникина, Эфрон ничем не рисковал — ведь он узнал об этом случайно, и в случае провала операции никто не мог его заподозрить. (Что и произошло.)
Но существуют и доводы contra. Почему дочь Богенгарда, ранее сообщавшая биографам Деникина, что Эфрон не скрыл от ее отца, где он теперь служит, никогда не говорила о том, что Сергей Яковлевич просил предупредить Деникина об опасности? Ведь мертвым ничто не угрожает. Кроме того — и это самый серьезный аргумент, — показания Деникина на суде над Плевицкой. (Скоблину удалось скрыться.) Вот выдержки из этого допроса, опубликованные газетой «Последние новости» 10 декабря 1938 года:
Прокурор: Скоблин был у Вас с визитом 22 сентября? (День исчезновения К Миллера. — Л.П.)
Деникин: Скоблин, капитан Григуль и полковник Трошин приехали благодарить меня за участие в корниловском банкете. В то время генерал Миллер был уже похищен.
Прокурор: Не предлагал ли Вам Скоблин совершить в его автомобиле путешествие в Брюссель на корниловский праздник? (АИ. Деникин постоянно жил в Брюсселе. — Л.П.)
Деникин: Предлагал раньше два раза совершить поездки в его автомобиле, то было третье предложение.
Прокурор: Почему Вы отказались?
Деникин: Я всегда, начиная с 1927 года подозревал его в большевизанстве (sic!).
Адвокат Плевицкой: Вы убеждены, что Скоблин был советским агентом, но доказательств не имеете?
Деникин: Да.
К этому можно добавить, что Скоблину не доверял не только Деникин. По Парижу ходили упорные слухи, что он работает на ОГПУ. Об этом предупреждали и генерала Миллера, но тот оказался более доверчивым. Так что показания Деникина никаких подозрений вызвать не могли. Они, очевидно, были правдой, но всей ли правдой? Мог ли Антон Иванович нарушить присягу, которую приносит каждый свидетель: обязуюсь говорить правду, только правду и всю правду? На этот вопрос можно ответить только вопросом: а мог ли Деникин выдать своего спасителя? Очевидно, тоже не мог.
Итак, гипотеза о спасении Деникина Эфроном остается гипотезой, но гипотезой очень правдоподобной. Каждый волен верить ей или не верить. О себе скажем: сначала мы считали ее фантазией, призванной хоть как-то обелить мужа Марины Цветаевой. Но, внимательно читая эмигрантские газеты, все более и более вникая в обстоятельства дела, пришли к выводу: вполне вероятно.
А коли так, значит, классовая мораль еще не совсем вытеснила из его души мораль общечеловеческую, значит, он не безоговорочно оправдывал деятельность той организации, которой служил. А если идея, которой он служил, давала трещину, в душе Эфрона начинались процессы, которые, в конце концов, могли привести и к полному разочарованию, и к разрыву с ней. (Так в свое время было с Белой идей.) Этого шага Эфрон никогда не сделал.
Его сделал бывший советский разведчик Игнатий (Людвиг) Рейсе.
В Москве шла «чистка» аппарата ГПУ. Из-за границы отзывались старые кадры, знавшие слишком много. Практически все они по возвращению были расстреляны. Многие догадывались, что их ждет, и тем не менее выполняли приказ. Рейсе не только проигнорировал указание, но и «хлопнул дверью». Отправил в ЦК ВКП(б) письмо: «..До сих пор я шел вместе с Вами. Больше я не сделаю ни одного шага рядом. Наши дороги расходятся…» Дальше шли обвинения Сталина в чудовищных преступлениях и призыв к беспощадной борьбе со сталинизмом. Надо ли говорить, что после этого он был обречен? Тем более что, по разного рода соображениям, он не опубликовал это письмо в западных газетах. (Что, наверное, не остановило бы убийц, но сделало бы их работу более затруднительной — было бы ясно: кто и за что убил.) Он отправил свое послание прямо в Москву. Но в Москву оно не попало, застряв в парижском отделении ГПУ.
Шесть недель спустя изрешеченное пулями тело Рейсса было найдено в машине, в Швейцарии, на дороге близ Лозанны. Полиция установила, что машина была арендована некой Ренатой Штайнер. Ее удалось выследить и арестовать. Очень быстро выяснилось, что она была сотрудницей ГПУ, завербованной Сергеем Эфроном. (И, по некоторым сведениям, его любовницей.) Согласно ее показаниям, именно Эфрон поручил ей следить за Рейссом (а раньше за Л. Седовым — сыном Л. Троцкого), не сообщив ни их подлинных имен, ни того, почему слежка за ними необходима (вернее, сообщив ложную и безобидную версию). Эфрон — вместе с другими агентами ГПУ — сопровождал ее к месту выполнения задания. Во время убийства ее в машине не было, и, следовательно, знать непосредственных исполнителей она не могла. (Теперь их имена известны.) Эфрона среди них не было — это достоверно. На это Сергей Яковлевич не был способен. А учреждение, в котором он работал, руководствовалось принципом: «От каждого по способностям». Играл ли он роль «серого кардинала», т. е. был ли организатором слежки и убийства? По этому вопросу написано много разнообразных книг и статей, авторы которых с пеной у рта доказывают свою версию. (Да — был, нет — не был.) Между тем, по нашему мнению, для моральной характеристики Эфрона этот вопрос не имеет ровно никакого значения. Агент ГПУ либо выполняет порученное ему дело, либо получает пулю в лоб (вариант: в затылок). Следовательно, Эфрону либо не поручили участвовать в деле Рейсса, либо он в нем участвовал ровно в той роли, которая ему предназначалась.
Но поскольку слишком многих волнует вопрос: а как же все-таки было на самом деле, познакомим читателя с некоторыми версиями, мнениями, фактами.
Во-первых, существует полупризнание самого Эфрона: «Меня запутали в грязное дело». Обычно эту фразу приводят в качестве доказательства, что Эфрон-то был хороший, а вот обстоятельства, эпоха, плохие люди… Но, так или иначе, «запутали», т. е. в «грязном деле» все-таки участвовал. А насчет «запутали» — тут нам хочется процитировать Кирилла Хенкина: «Так можно сказать, что маршала Жукова запутали в военные действия. Нет, пока мы будем играть в жмурки и не называть вещи своими именами, мы не поймем до конца, что происходило<…> вокруг нас. И в России, и на Западе. Нельзя понять старую русскую эмиграцию, сбрасывая со счетов ее пронизанность советской агентурой. Это так же не лепо, как рассказывать историю Евно Азефа, ограничиваясь этапами его службы инженером в Русском электрическом обществе. Эмиграция как объект деятельности и орудие советской разведки — это факт».
…Но может быть, именно трагическая смерть Рейсса (Эфрон мог узнать о ней раньше, чем появились газетные сообщения), не оставлявшая сомнения в том, что ждет генерала Деникина (бывшего командира Эфрона в Белой армии), и заставила Сергея Яковлевича решиться предупредить его об опасности? Это, конечно, тоже гипотеза. Как не может быть не гипотезой любое рассуждение о мотивах того или иного поступка («Чужая душа — потемки»).
Французской исследовательнице творчества Цветаевой Веронике Лосской удалось получить доступ к некоторым архивам французской полиции, касающимся дела Рейсса. Вот абзац об Эфроне:
«Надо признаться, что в деле РЕЙССА роль ЭФРОНА не особенно ясна; тем не менее именно на него сначала работали Штейнер и ее компаньоны: они вели слежку за разными лицами, иностранцами. Можно, следовательно, допустить, что если он фактически не участвовал в самой организации ликвидации РЕЙССА, то только потому, что значимость этого дела его не беспокоила и ему казалось предпочтительнее поручить эту функцию одному из своих товарищей, а именно МИШЕЛЮ (мы еще поговорим о нем. — Л.П.). Его исчезновение после обыска в доме «Союза» ясно указывает на то, что он был причастен к делу». Немного же знала французская полиция! (А может быть, не хотела знать. У власти во Франции был Народный фронт, которому не нужны были осложнения в отношениях с СССР.) Французская полиция вела следствие только с целью найти убийцу Рейсса, но не раскрыть советскую шпионскую сеть.
Совершенно иначе трактуют роль Эфрона в деле Рейсса архивы швейцарской полиции, собранные профессором Р. Кембаллом. Здесь речь идет о раскрытии шпионской сети, утверждается, что убийством руководил Эфрон и что на французскую полицию оказывалось постоянное давление со стороны советских властей. Как будто бы следует доверять швейцарским документам, составленным без нажима со стороны большевиков. Конечно, их следует принять во внимание, но и они — не доказательство.
Всякая полиция не всевидящее око. Работая в архивах полиции царской России, автор этих строк лично неоднократно убеждалась, сколь путаны бывают донесения агентов, а следовательно, и выводы, сделанные на основании этих донесений. Считается, что наш КГБ знал все. На личном опыте я убедилась, что это всего лишь легенда. На допросе в сем славном учреждении мне удалось без особого труда, что называется, обвести вокруг пальца допрашивающего меня сотрудника.
Вдова Рейсса, Элизабет Порецки, написавшая воспоминания о своем муже, обвиняет Сергея Эфрона, однако свидетельницей событий она не была и, следовательно, передает чужие слова.
А вот документ, опубликованный М. Фейнберг и Ю. Клюкиным: в 1955 году Арианда Эфрон, будучи уже реабилитированной, добивается реабилитации отца и с этой целью направляет в соответствующие инстанции следующий текст: «Пишу Вам по делу моего отца Эфрона Сергея Яковлевича. Я разыскала здесь, в Москве, нашу старую знакомую, в течение долгих лет знавшую моего отца по совместной работе во Франции. Это — Елизавета Алексеевна Хенкина<…> В свое время она сама принимала участие в нашей работе за границей<…> В СССР Хенкины приехали в конце 1939 года, после ареста моего отца. Е. А. Хенкина знала Шпигельгласса (зам. начальника иностранного отдела НКВД. — Л.П.), хорошо помнит, кем и как проводилось задание, данное Шпигельглассом группе, руководимой моим отцом (выделено нами. — Л.П.), как и по чьей вине произошел провал этого дела». Дело Рейсса считалось проваленным, потому что полиции удалось выйти на след убийц. Любопытно заметить, что после реабилитации отца Аля всегда будет говорить, что ничего не знала о его политической деятельности.
Упомянутый нами ранее Дмитрий Сеземан вспоминает: «Уже сбежав в Советский Союз, Сережа Эфрон, находясь в узком домашнем кругу, никогда не отрицал своего участия в том, что он называл «швейцарской историей», и упоминал о ней с благодушным удовлетворением». «Благодушное удовлетворение» может быть субъективным восприятием подростка Дмитрия Сеземана, не сумевшего разглядеть отнюдь не благодушного подтекста высказывания. Однако сам факт рассказа Эфрона о своем участии в «швейцарском деле» вряд ли выдуман.
Но вот появилась книга П.А Судоплатова «Разведка и Кремль. Записки нежелательного свидетеля» — и многочисленные поклонники Цветаевой вздохнули облегченно. «Слухи о том, что он (Сергей Эфрон. — Л.П.) был одним из тех, кто навел НКВД на Рейсса, являются чистым вымыслом. Эфрон, работавший на НКВД в Париже, не располагал никакими сведениями о местонахождении Рейсса», — пишет человек, работавший в 30-е годы в Париже вместе с Рейссом. Типичное рассуждение: кто-кто, а уж Судоплатов-то знает (точнее: знал) — ведь именно он руководил диверсионными актами наших органов за рубежом.
Знать, может, и знал, только почему мы должны ему безоговорочно верить? Каков моральный облик этого заместителя Берии, организатора убийств? Да на нем «пробы ставить негде», этот соврет — недорого возьмет. Зачем ему понадобилось обелять Эфрона? Не знаем. Может, он, как герой Е. Шварца, просто разучился говорить правду. А может, он любил поэзию Марины Цветаевой. Любил же Троцкий (тоже хороший мерзавец) Есенина. Наконец, Судоплатов мог просто запамятовать. Ведь мемуары писались пожилым человеком о событиях, имевших место не годы — десятилетия назад. Дел через его руки прошло огромное количество — несложно и перепутать.
Мы вовсе не утверждаем, что воспоминания Судоплатова не стоит принимать во внимание. Просто, как всякие воспоминания, они не могут считаться истиной в последней инстанции. Существует юридическое правило: версию можно считать доказанной только тогда, когда она подтверждается по крайней мере двумя непосредственными свидетелями, независимо друг от друга. В деле Рейсса таких свидетелей нет. А следовательно, истины мы никогда не узнаем… И Бог с ней. В оправдание Эфрона (если он нуждается в таковом) скажем: о письме Рейсса к Сталину он мог и не знать. Вполне вероятно, что ему просто сказали: это предатель, который собирается сообщить секретные сведения врагам нашей страны.
Убийство Рейсса поначалу не очень заинтересовало французскую полицию и эмигрантскую прессу. Ну, подумаешь, одни большевики убили другого — «волки от испуга скушали друг друга». И только когда выяснилось, что это преступление связано с похищением Е. Миллера (и там и там нити вели в «Союз возвращения»), началось расследование. Но было уже поздно. Кроме Ренаты Штайнер, удалось арестовать только «мелкую сошку» — Смиренского и Дюкаме, которые вскоре были выпущены из тюрьмы за недостатком улик. Все главные участники убийства успели скрыться. Исчез и Сергей Эфрон.
Мария Сергеевна Булгакова (бывшая жена Родзевича, та самая «гипсовая труха») рассказывает: «Мой муж был шофером такси, и он их (Марину Цветаеву, Сергея Эфрона и Мура. — Л.П.) повез. <…> И где-то не доезжая Руана он (Сергей Эфрон. — Л.П.) выскочил из машины и скрылся. Даже не простился. Он быстро выскочил, чтобы не знали, в какую сторону он побежало Он воспользовался тем, что машина замедлила ход, чтобы из нее выскочить, и исчез где-то в кустах Он не хотел, чтобы знали точно, даже Марина и мы, кто и каком месте должен его встретить».
Марина Ивановна (ей накануне исполнилось 45 лет) и Мур вернулись домой и обнаружили на столе записку: «Мариночка, Мурзил. Обнимаю Вас тысячу раз. Мариночка — эти дни с Вами самое значительное, что было у нас с Вами. Вы мне столько дали, что и выразить невозможно. Подарок на рождение!!! Мурзил — помогай маме». И вместо подписи — рисунок головы льва.
И. Кудрова справедливо замечает, что записка написана с той сердечностью, которая соединяла Цветаеву и Эфрона в их лучшие дни. Но тогда мы вправе предположить, что в дни перед бегством Эфрон рассказал жене что-то такое (что?), чего она не знала раньше, и она поняла (скорее все-таки пожалела), не оттолкнула его. Да и из рассказа Булгаковой ясно, что, коль скоро Марина Ивановна сопровождала мужа, — он должен был как-то объяснить ей свое бегство. Вполне возможно, что он сказал нечто такое: меня запутали (как?) в дело, к которому я не имею никакого отношения, не верьте никому: ни людям, ни газетам, верьте только мне. И объяснил ей, как следует держать себя на допросах. (Что таковые будут, он, конечно, догадывался.) Дальнейшие события показали, что Цветаева свято выполнила его инструкции.
22 октября в доме Цветаевой состоялся обыск — «перерыли все в комнате Сергея Яковлевича», забрали его бумаги, письма, книги, но, по-видимому, ничего криминального не нашли. В этот же день Цветаеву допросили в парижской префектуре. Стараниями И. Кудровой протокол этого допроса опубликован. Приведем выдержки из него:
«Я зарабатываю на жизнь своей профессией, сотрудничаю в журналах «Русские записки» и «Современные записки», зарабатываю от шестисот до восьмисот франков в месяц. (Для сравнения: Сергей Яковлевич получал в «Союзе», по разным сведениям, от 1500 до 5000 франков. — Л.П.). Мой муж, журналист, печатает статьи в журнале «Наш Союз», который издается «Союзом возвращения» <…> Насколько я знаю, муж ходил на работу ежедневно<…> «Союз возвращения», как это указывает само название, имеет целью помочь нашим соотечественникам, нашедшим убежище во Франции русским эмигрантам, вернуться в Россию. Никого из руководителей этой организации я не знаю, однако год или два назад я познакомилась с неким г-ном Афанасовым, членом этой организации, уехавшим в Россию чуть больше года назад. Я его знала, потому что он не раз приходил к нам домой повидаться с мужем [37].
Мой муж был офицером Белой армии, но со временем нашего приезда во Францию в 1926 году его взгляды изменились. Он был редактором газеты «Евразия», выходившей в Париже<…> Могу сказать, что эта газета больше не выходит. Лично я не занимаюсь политикой, но мне кажется, уже два-три года мой муж является сторонником нынешнего русского режима.
С начала испанской революции мой муж стал пламенным поборником республиканцев, и это чувство обострилось в сентябре этого года, когда мы отдыхали в Лакано-Осеан. С этих пор он стал выражать желание отправиться в Испанию и сражаться на стороне республиканцев. Он уехал из Ванва (в 1937 г. семья жила в парижском пригороде Ванве. — Л.П.) 11–12 октября этого года, и с тех пор я не имею о нем известий. Так что я не могу вам сказать, где он находится сейчас, и не знаю, один ли он уехал или с кем-нибудь<…> В конце лета 1936 года, в августе или в сентябре, я поехала на отдых с сыном Георгием<…> к моим соотечественникам семье Штранге <…> У них есть сын Мишель, который занимается литературным трудом. Он обычно живет не в Париже, а у родителей. Не знаю, часто ли он бывает здесь, и не знаю, продолжает ли он поддерживать отношения с моим мужем.
Муж почти никого не принимал дома, и не все его знакомства мне известны. Среди фотографий, которые вы мне предъявляете, я узнаю только Кондратьева [38], которого встречала у общих друзей супругов Клепининых (они еще возникнут на страницах этой книги. — Л.П)
<…>Мы с мужем были удивлены, узнав из прессы о бегстве Кондратьева в связи с делом Рейсса.
На одной из фотографий я узнаю также господина Познякова [39]. Он также знаком с моим мужем, но я ничего не знаю о его политических убеждениях и что он делает сейчас.
Дело Рейсса не вызвало у нас с мужем ничего, кроме возмущения. Мы оба осуждаем любое насилие, откуда бы оно ни исходило<…> Я не могу дать никаких сведений о людях, которые вас интересуют.
17 июля 1937 года я с сыном уехала из Парижа в Лакано-Осеан. Мы вернулись в столицу 20 сентября 1937 года (убийство Рейса произошло 4 сентября, похищение генерала Е. Миллера — 22 сентября того же года. — Л.П.)
<…>На отдыхе мой муж все время был со мной, никуда не отлучался.
Вообще же мой муж время от времени уезжал на несколько дней, но никогда мне не говорил, куда и зачем он едет. Со своей стороны, я не требовала от него объяснений, вернее, когда я спрашивала, он просто отвечал, что едет по делам. Поэтому я не могу сказать вам, где он бывал».
Что можно сказать об этих ответах Цветаевой? В большинстве своем они правдивы. Цветаева действительно немного знала о делах мужа. Иначе она никогда не стала бы рассказывать полиции о Мишеле Штранге — ибо это и был тот самый Мишель, которого французская полиция считала чуть ли не главным организатором убийства Рейсса.
А вот то, что на отдыхе в Лакано-Осеан, где жили Штранге, Сергей Яковлевич все время проводил с семьей, — явная неправда. Отдыхавшая тогда же там же М. Лебедева писала мужу: «…приехал на днях Сер<гей> Як<овлевич>. И вместо того, чтобы наслаждаться своей семьей, он все время проводит с нами (чета Лебедевых была очень политизирована, — Л.П.), а иногда уходит на свидание в кафе с какими-то темными личностям, которые сюда за ним приехали».
Цветаева на допросе ведет себя очень грамотно, что наводит на мысль: Сергей Яковлевич хорошо ее проинструктировал. Она «сдает» только тех, до кого французской полиции уже не дотянуться: Афанасова, Кондратьева.
Конечно, в протокол допроса (как это всегда бывает) вошло не все. По воспоминаниям М. Слонима, она все твердила о честности мужа, о столкновении долга с любовью и цитировала наизусть не то Корнеля, не то Расина… Сперва будто бы чиновники думали, что она хитрит и притворяется, но когда она принялась им читать французские переводы Пушкина и своих собственных стихотворений, они усомнились в ее психических способностях и явившимся на помощь матерым специалистам по эмигрантским делам рекомендовали ее: «Эта полоумная русская».
Однако, судя по протоколам допроса, Цветаева 1 не пытается «косить» под дурочку. Ее ответы четки, ясны, логичны и всегда по существу. Как нельзя полностью доверять протоколам, так и рассказам Цветаевой (тем более в передаче других лиц) — она, любительница фантазировать, вполне могла придумать пьесу: я на допросе.
Интереснее другое свидетельство Цветаевой, также не вошедшее в протокол: «Полиция мне в конце! допроса<…> сказала — если бы он был здесь, он бы оставался на свободе, он нам необходим только как звено дознания». Вот это уже вряд ли придумано Мариной Ивановной. Конечно, это могло быть сказано, чтобы усыпить бдительность Цветаевой — ведь следователь не знал, что Эфрон уже вне Франции. Но не исключено, что тот, кто допрашивал Цветаеву, говорил правду.
В письме к своей приятельнице Ариадне Берг Цветаева сообщает, что сказала на допросе: «Он самый честный, самый благородный, самый человечный человек Его доверие могло быть обмануто. Мое к нему — никогда». Не так интересно, действительно ли Цветаева произнесла эту фразу в полиции, как то, что она продолжала считать своего мужа честным и благородным человеком, хотя, вероятно, уже знала, что «его доверие обмануто». Скорее всего перед отъездом Сергей Яковлевич все-таки рассказал ей о своей работе в ГПУ, оговорив при этом: он не думал, что эта организация занимается «мокрыми» делами. (Поначалу, может быть, и так, но потом — очень вряд ли.)
Между тем следствие все больше и больше склонялось к тому, что между убийством Рейсса и похищением Миллера существует прямая связь. (Оба преступления совершены агентами ГПУ по указанию Москвы.) «Ныне есть все основания полагать, — писала правая газета «Возрождение», — что между ним (Эфроном. — Л.П.) и Скоблиным существовала определенная связь и что Эфрон по поручению ГПУ принимал участие в «мерах по ликвидации нежелательных элементов». Однако что же это за «основания», кроме факта знакомства Эфрона со Скоблиным, газета скромно умалчивает.
Бегство Эфоона и Кондратьева как бы подтверждало это предположение. «Где Эфрон?» — вопрошали газеты. По Парижу пошли слухи, что он сбежал вместе с женой. Газета «Последние новости» (там наиболее часто печаталась Цветаева) решила проверить эти слухи и послала на квартиру Цветаевой корреспондента, который убедился в том, что Цветаева никуда не уезжала. В интервью, данном газете, она повторяет почти все, что сказала на допросе в полиции. С одним — но существенным — добавлением: «Муж сказал мне, что уезжает в Испанию». Очевидно, что уже после бегства Эфрона кто-то научил (приказал?) отвечать так Кто? Скорее всего — его коллеги по «Союзу возвращения» или работники советского полпредства. (Связь между этими учреждениями была столь тесной, что нет необходимости выяснять, кто именно.) Понятно, зачем была нужна эта версия: Эфрон не скрывается от французской полиции — никаких грехов за ним нет. Он просто выполнил свою давнишнюю мечту — воевать против Франко.
На втором допросе Цветаева уже отвечает уехал в Испанию — и только потом добавляет: «С тех пор я не имею от него известий».
Действительно ли Эфрон поехал сначала в Испанию и только затем в СССР? Большинство оставивших свои свидетельства участников испанской гражданской войны утверждают, что Эфрон в Испании никогда не был. Но есть и свидетельства противоположные. Однако ни о каких его действиях в Испании не рассказывает никто. Так был или не был? Честно говоря, нам не хотелось заниматься этим запутанным вопросом, ибо, по нашему мнению, совершенно все равно, как было приказано Эфрону вернуться: прямо в СССР или через Испанию. Главное — в Париже «засвеченный» агент больше не нужен. Ему грозит арест, а вдруг да на допросах откроет какие-то секреты?
Эмигрантские газеты выливают на Эфрона ушаты грязи. Вот, например, его коллега по «Евразии» П. Сувчинский, человек, которого Цветаева очень уважала («Вы мне близки и дороги»), сообщает широкой публике, что в «Евразии» Сергея Яковлевича называли верблюдом, смеялись над сочетанием в нем глупости и патетики. Дальше уже идет чистой воды донос: Сувчинский утверждает, что Эфрон никогда не терял связи со Скоблиным, «всячески старался привлечь возможно большее число эмигрантов, а тех, кто препятствует, следует устранить с руководящих постов эмиграции, заменив их своими людьми». После чего он называет Эфрона «злобным заморышем», который «всю свою жизнь отличался отсутствием чувства морали. Он отвратительное темное насекомое, темный делец, способный на все». Любопытно, что Сувчинский, сотрудничавший в «Евразии» до последнего номера, предает не только Эфрона, но и евразийство и газету: «Евразия» стала на путь большевиков». Ее лозунгом было «залить Европу большевистскими ордами и повторить дело Чингизхана. Они издевались над европейской культурой с неприкрытой жаждой разрушения моральных и материальных ценностей». Последнее, в общем-то, правда. Но судьи кто? Не сам ли Сувчинский писал приблизительно так же?! В начале статьи он заявил, что уже 8 лет не общается с Эфроном. Откуда же тогда ему известно, чем занимался Эфрон в эти годы и что «Цветаева об откровенном большевизме мужа знала прекрасно»? Конечно, это интервью характеризует больше автора, чем тех, о ком он пишет, но каково было Цветаевой его читать?
Марк Слоним вспоминает: «Когда я встретил ее (Цветаеву. — Л.П.) в октябре у Лебедевых, на ней лица не было, я был поражен, как она сразу постарела и как-то ссохлась. Я обнял ее, и она вдруг заплакала, тихо и молча, я в первый раз видел ее плачущей <…> Меня потрясли ее слезы, и отсутствие жалоб на судьбу, и какая-то безнадежная уверенность, что бороться ни к чему и надо принять неизбежное».
Так все-таки, что знала и чего не знала Цветаева? Излагаем нашу версию: что муж работает в «Союзе возвращения на Родину» и получает там зарплату — знала. Что он симпатизирует советской власти и большевикам — знала. Что он был резидентом ГПУ и вел работу против эмиграции, узнала только в 1937 году, очевидно, непосредственно перед исчезновением Эфрона. Сергей Яковлевич перед отъездом, скорее всего, открыл жене, кому он служит, естественно, не посвящая ни в какие подробности.
Знала и все-таки не отреклась, а поехала за ним в ненавистную ей Советскую Россию? Да, она не была Павликом Морозовым. И сотрудничество мужа с органами восприняла как беду его. А бросать человека в беде было не в ее правилах. В 1917 году она записала в дневнике: «Если Бог сделает это чудо — оставит Вас в живых, я буду ходить за Вами как собака. В 1938 году — 21 год спустя — сделала приписку: «Вот и пойду — как собака».
После бегства Эфрона из Франции Цветаева — почти сразу же — делает то, чего не мог добиться от нее муж в течение семи лет: подает прошение о возвращении в Россию. Выхода не было. Правые издания отказывались печатать жену советского агента, да еще заподозренного в убийстве; левые — автора «Поэмы о царской семье». Вполне вероятно, что существовала и еще одна причина: Цветаевой приказали подать прошение о возвращении. Ослушаться было невозможно: ведь муж и дочь — заложники. И. Кудрова в книге «Путь комет. Жизнь Марины Цветаевой» приводит рассказ парижского знакомого Цветаевой Митрофана Айканова: однажды мать Митрофана хотела принести Марине Ивановне пирог (они жили в одном подъезде). Подойдя к комнате, она услышала грубые, требовательные голоса. Она толкнула дверь и увидела: по одну сторону стола сидит Марина Ивановна, а по другую — двое незнакомых мужчин. Посреди стола лежит пистолет. Дату этого события Айканов назвать не мог.
Комментировать сообщение Митрофана Айканова И. Кудрова отказывается, она только уверена, что Митрофан ничего не придумал, облик этого человека внушал доверие.
Однако Цветаева, как и в свое время Сергей Яковлевич, получит разрешение далеко не сразу. Она проживет во Франции еще почти два года. На какие деньги? Некий Покровский, приятель Эфрона и человек, несомненно, связанный с «Союзом возвращения», регулярно передавал ей конвертик с деньгами. Вообще говоря, ситуация нормальная: муж работает в другой стране и посылает часть зарплаты жене, а поскольку послать официально по почте невозможно, он нашел пути другие. Но — раздаются голоса — ведь Цветаева уже знала, где служит ее муж, она должна была отказаться от этих «грязных» денег. А на что жить? Да хоть мыть полы! Мыть полы Цветаева не умела. Она умела только писать стихи и прозу. Но дело даже не в этом: она не могла не понимать, что сей красивый жест ударит по Сергею Яковлевичу. (Вполне возможно, ей это объяснили.) Она теперь, так же, как и он, попала в лапы, ГПУ. И также не могла ослушаться, не выполнить приказа.
Мура пришлось забрать из школы (ему, как сыну «убийцы», было там несладко), теперь он учится дома с частным учителем. Многие «друзья» Марины Ивановны от нее отшатнулись. На литературных вечеpax она теперь не бывает и своих не устраивает. Однако наиболее близкие люди остались — среди них Николай Александрович Бердяев. По свидетельству подруги Цветаевой Е. Извольской, «он относился к Марине Ивановне с глубоким со страданием, оберегая ее как больную…».
Наверное, любой другой на ее месте впал бы в депрессию. Но только не Цветаева — жизненной энергии ей было не занимать. А кроме того — об этом она сказала в письме к А. Тесковой, написанном уже в январе 1939 года: «Дай Бог всего хорошего, чего нету, и сохрани Бог то хорошее, что есть. А есть — всегда, — хотя бы вот моральный закон внутри нас, о к<отор>ом говорил Кант. И то — звездное небо!»
Правда, за зиму 1937/38 года она не написала ничего нового. Но она дописывает не законченные ранее вещи и денно и нощно занимается своим архивом: ведь она прекрасно понимала, куда ей предстоит ехать и что многое нельзя будет взять с собой. Прежде всего ее волновала судьба ненапечатанных вещей: поэмы «Перекоп», «Поэмы о царской семье», «Лебединого стана» (напечатанного частично и разрозненно). Переписывает она и неопубликованный очерк «Декабрь» из «Записок добровольца» Сергея Эфрона. (Увы, человек предполагает, а Бог располагает: она не могла знать, что архив Амстердамского университета будет разбомблен, и «Поэма о царской семье» и другие ее рукописи пропадут, наверное, навсегда.)
Летом 1938 года она с сыном уезжает на море, и у нее хватает душевных сил восторгаться окружающей природой.
После возвращения с курорта она поселяется в Париже, в отеле. Вряд ли то была ее инициатива: ни больших городов (кроме Москвы ее юности), ни отелей она не любила. Наверное, кому-то было надо, чтобы она была, что называется, «под рукой». Впрочем, ведь это, должно быть, ненадолго…. Но как оно будет в действительности? «Живем — висим в воздухе <…> Материально все хорошо и даже очень, но: сознание определяет бытие! И сознание, что все это на час — который может быть затянется — как целый год затягивался — но от этого не переставал и не перестанет быть часом — мешает чему бы то ни было по-настоящему радоваться, что бы то ни было по-настоящему ценить», — сообщает она мужу в Москву.
Писать стихи она больше не хочет. Строчки приходят — она их не записывает. Но вот в сентябре 1938 года — в результате соглашения между Германией, Францией, Англией и Италией — от Чехословакии отторгнута Судетская область. Чуть ли не вся Европа против маленькой Чехии! Чехию предали. Ее Чехию — страну, которую она так любила, где ей довелось испытать самую сильную в своей жизни страсть, родину ее сына. Всегда равнодушная к политике, она теперь с нетерпением ждет, когда же Мур принесет утренние газеты. И она не понимает, как можно оставаться безразличным к трагедии маленького героического народа. «Я в цельности и зрячести своего негодования — совершенно одинока. Я не хочу, чтобы всех их — жалели: нельзя жалеть живого, зарытого в яму: нужно живого — выкопать а зарывшего — положить<…> «Какой ужас!» — нет, ты мне скажи — какой ужас, и поняв, уйди от тех, кто его делают или ему сочувствуют. А то: — «Да, ужасно бедная Прага», а оказывается — роман с черносотенцем, только и мечтающим вернуться к себе с чужими штыками <…> Я думаю, что худшая болезнь души — корысть. И страх».
«Любовь — дело» — эту формулу Цветаева пронесла через всю жизнь. Она сожалеет, что ей не 20 лет и она не может поехать в Чехию и взять винтовку в руки. Но она (даже и в 20 лет) не умела стрелять. Она умела писать стихи. И, уже решив, что для нее время стихов прошло, она включается в эту бойню так, как только и может поэт, — стихами. Чехия «позвала» — и она пришла на помощь: «Прокляты — кто заняли / Тот смиренный рай<…> Трекляты — кто продали, / Ввек не прощены!<…> Есть на теле мира / Язва: все проест!<…> Есть на карте место / Пусто: наша честь».
..А в марте — Германия оккупировала Чехословакию.
О, дева всех румянее
Среди зеленых гор —
Германия!
Германия!
Германия!
Позор!
Полкарты прикарманила,
Астральная душа!
Встарь — сказками туманила,
Днесь — танками пошла.
Пред чешскою крестьянкою —
Не опускаешь вежд,
Прокатываясь танками
По ржи ее надежд?
Пред горестью безмерною
Сей маленькой страны,
Что чувствуете, Германы:
Германии сыны??
О мания! О мумия
Величия!
Сгоришь,
Германия!
Безумие,
Безумие
Творишь!
И — быть может — самое гениальное стихотворение из «Стихов к Чехии» (хотя трудно выбирать из гениального самое гениальное).
О слезы на глазах!
Плач гнева и любви!
О Чехия в слезах!
Испания в крови!
О черная гора,
Затмившая — весь свет!
Пора — пора — пора
Творцу вернуть билет.
Отказываюсь — быть.
В Бедламе нелюдей
Отказываюсь — жить.
С волками площадей
Отказываюсь — выть.
С акулами равнин
Отказываюсь плыть —
Вниз — по теченью спин.
Не надо мне ни дыр
Ушных, ни вещих глаз.
На твой безумный мир
Ответ один — отказ.
Пакт Сталина с Гитлером еще не заключен. Но интуиция уже подсказывает Цветаевой, что те же «нелюди», которые погубили ее мужа, «затмили весь свет», превратили весь мир в «Бедлам». (И неудивительно: еще несколько лет назад она ставила знак равенства между коммунизмом и фашизмом.) А «плыть вниз по теченью спин» Цветаева не могла, не умела и не хотела.
У нее будет много причин для самоубийства. Но важнейшая высказана уже в этом стихотворении — за два с лишним года до гибели.
«Подумайте, Марина Ивановна! — уговаривала ее Зинаида Шаховская. — Ну как Вы с вашим характером, с вашей нетерпимостью сможете там ужиться». — «Знайте одно, — отвечала Цветаева, — что и там я буду с преследуемыми, а не с преследователями, с жертвами, а не палачами».
Наконец разрешение (точнее, наверное, приказ) на выезд получено. 16 июня 1939 года Цветаева с Муром вышли из отеля, сели на поезд, едущий в Гавр, оттуда — на пароход. Накануне случайно встретился Родзевич: «…он налетел сзади и без объяснений продел руки под руки Мура и мне — пошел в середине как ни в чем не бывало». Впрочем, так ли уж случайно? В последнее время Родзевич часто виделся если не с Цветаевой, так с Муром, ходил с ним в кино, в кафе, «…он (Родзевич. — Л.П.) поздравил с известием о нашем отъезде в СССР, и купил цветы, и дал мне, и был очень рад» (из дневника Мура). Возможно, Константин Болеславович хотел в последний раз увидеться с Цветаевой, искал с ней встречи.
Никто их не провожал — не разрешили. Из поезда она написала последнее письмо А. Тесковой (всего их известно 120): «Сейчас уже не тяжело, сейчас уже — судьба». Она знала, что ее судьба — гибель («Дано мне отплытье / Марии Стюарт», 5 июня 1939 г.).