Разговор с Винбергом вышел неожиданно, день, казалось, был для этого не подходящий, Винберг спешил, он приехал из Ялты на извозчике и, сперва намереваясь задержаться у Корсаковых, отпустил извозчика, а потом, вспомнив о каком-то неотложном деле в Ялте, заспешил в Ялту и попросил Клеточникова проводить его немного; они пошли и дорогой разговорились, и Винбергу пришлось отложить его неотложное дело.
Они вышли к Учан-Су, речонке, подобно Дерекойке бегущей с гор и отграничивающей низменную часть побережья Ялтинского залива со стороны Чукурлара, как Дерекойка отграничивала ее с противоположной, ялтинской, стороны. Выйдя к Учан-Су и более уже не торопясь, они не стали переходить на ту сторону, а пошли вдоль реки к морю, вышли к морскому берегу и побрели назад, к Чукурлару, по тропе, идущей над обрывом. Одна из пустынных бухт им приглянулась, и они спустились в нее. Бухта была аккуратной серпообразной формы с широкой намытой полосой мелкой гальки — прекрасный пляж, наполовину затененный высокой скалой, стоявшей в воде у левого края бухты, они искупались, а потом сидели на гальке в тени скалы и говорили.
— Вы, верно, догадываетесь, — начал Винберг, когда они вылезли из воды и вытерлись полотенцем, предусмотрительно захваченным Клеточниковым, рассчитывавшим искупаться на обратном пути, когда проводит Винберга, и расположились на сухом верху шуршащей галечной дюнки, обсыхая, а ноги оставались в воде, их обмывали накатывавшие прозрачные, как воздух, теплые изумрудные волны, — вы догадываетесь, о чем я хотел с вами говорить?
Перелом в их разговоре наступил, когда они только выходили к Учан-Су, и все, что Винберг говорил потом, пока они шли вдоль реки к морю и купались, было приближением к этому вопросу.
— Об Ишутине? — сказал Клеточников, понимая, что дело не только в Ишутине, что Винберг, внимательно следивший за ним на вечере у Корсаковых, угадал в нем, Клеточникове, нечто, что он, Клеточников, вовсе не спешил открывать, и потому Винберг и держал себя с ним так сдержанно в последующие дни, во время их прогулок по виноградникам Чукурлара, что угадал.
Винберг засмеялся.
— И об Ишутине, — сказал он с нажимом на «и». — Николай Васильевич, я человек прямой, бесхитростный, люблю во всем ясность, это во мне немецкое, хотя по воспитанию, образованию и языку я чистокровный русак, но неопределенность — мой враг, и поэтому буду с вами предельно откровенен, тем более что вы мне симпатичны и мне бы не хотелось потерять ваше расположение, а вы, как мне кажется, из той породы, что, напротив, не очень-то дорожит расположением других и уж менее всего людей неискренних?
Он сказал эту добродушно-лукавую фразу опять-таки для того, чтобы показать, что кое-что понимает в нем, Клеточникове, и более того, что именно понимает. Клеточников молчал, и он продолжал:
— На вечере у Корсаковых я наблюдал за вами и обратил внимание на то, с каким неудовольствием вы отнеслись к моему невинному вопросу о причинах вашего выхода из университета. Разумеется, — поспешил он прибавить, — разумеется, в этом факте, то есть в вашем неудовольствии, нет ровным счетом ничего такого, что давало бы мне повод и право ставить перед вами какие-либо вопросы, даже просто напоминать об этом. Напротив, я очень понимаю и признаю, что у каждого из нас могут быть свои маленькие тайны, которыми мы не желаем и не обязаны делиться с первым встречным. Да-с, и не обязаны. Притом вы и ответили на вопрос вполне удовлетворительно: вышли из университета по домашним обстоятельствам. Коротко и ясно. И я не стал бы теперь вновь возвращаться к этому вопросу, считая это нескромным со своей стороны, если бы… если бы не был убежден в том, что это в ваших же интересах. — Он секунду помолчал, интригуя, затем продолжал: — Дело, изволите ли видеть, в том, что в дальнейшем ходе беседы выявилось еще несколько чрезвычайно любопытных обстоятельств, которые настолько все запутали, что пытаться распутать сей клубок без вашего заинтересованного участия было бы по меньшей мере несправедливостью по отношению к вам.
— Какой клубок? — нахмурился Клеточников.
— Возможно, я не точно выразился, прошу меня извинить. Не клубок, разумеется, а вопрос. Единственно вопрос о вашем выходе из университета меня интересует. Но, — прибавил он и сделал многозначительную паузу, — но с этим вопросом я связываю и ваше затруднение, или, проще сказать, уклонение от ответа на другой мой вопрос: почему вы не примкнули к вашим радикальным друзьям? Вот и получается в некотором роде клубок-с.
Винберг умолк и с веселым выжидательным выражением уставился на Клеточникова. Клеточников вяло усмехнулся:
— Что же непонятного? Я объяснял. Не примкнул, потому что не сошлись убеждениями.
Винберг усмехнулся и подхватил, понес:
— Но в таком случае позвольте вам заметить, что это довольно странное несходство. С одной стороны, вы действительно объясняете, более того, торопитесь объяснить, будто вас кто подгоняет, что не разделяете этих убеждений, а с другой — рассказываете об Ишутине и его товарищах с таким пылом, будто и в самом деле хотите нас уверить, что они святые. С одной стороны, доказываете, что с Ишутиным вы почти не встречались, так, изредка в университете, а с другой стороны, излагаете его программу с подробностями, которые показывают, что вы были если не из самых близких ему, то, уж во всяком случае, из доверенных лиц. Наконец, сопоставление времени вашего выхода из университета, весна шестьдесят пятого года, и времени известного оживления подполья как в Москве, так и в Петербурге также наводит на некоторые мысли. Я уже не касаюсь здесь ваших отношений с Николаем Александровичем Мордвиновым, что само по себе вопрос! Какой из всего этого напрашивается вывод? Вывод один: вы были в отношениях с Ишутиным особенных, во всяком случае, гораздо, гораздо более близких, чем это можно было вывести из ваших слов. — Винберг оставил свой нарочитый, деланно обличительный тон и спросил с простодушной улыбкой: — Ну, скажите прямо, так ведь и было?
Клеточников ответил не сразу, помявшись, нехотя:
— Пожалуй.
— А теперь скажите: между этими особенными отношениями с Ишутиным и вашим выходом из университета имелась… ну, скажем, некоторая… связь, не так ли? Я правильно угадал?
Клеточников засмеялся. Он был смущен и озадачен этим натиском, но не хотел этого показывать. Винберг пристально за ним наблюдал. Секунду поколебавшись, отвечать ли, Клеточников все же ответил:
— Да, отчасти.
— Вот и расскажите, что это были за отношения, — с подчеркнутой бесцеремонностью сказал Винберг и лег на спину, закинув руки за голову, как будто и мысли не допускал, что Клеточников может не пожелать рассказывать.
Клеточников тоже лег на спину. Он подумал, вздохнул, усмехнулся каким-то своим мыслям и стал рассказывать. Вероятно, он и сам был не прочь вспомнить пережитое, быть может, искал собеседника, чтобы говорить об этом, — и с кем еще он мог бы об этом говорить, как не с Винбергом, одарившим его своей доверительностью, заявившим себя человеком основательным, способным слушать других?
— Вы угадали насчет Ишутина, — сказал он. — У нас действительно отношения были… особенные. То есть я помогал ему… на первых порах. Он рассчитывал через меня привлечь к конспирациям — это уже было в Москве, в университете — моих товарищей по выпуску из гимназии. Я уже говорил: из моего выпуска десять человек поступили в Московский университет. Он с ними не очень ладил, а я… имел некоторое влияние. — Клеточников усмехнулся. — Это еще от первых классов осталось, я по языкам хорошо шел, особенно по французскому, делал переводы за весь класс. И по математике тоже помогал многим, так что к моему мнению прислушивались. И вот я взялся подготовить их для ишутинской пропаганды.
— А почему за это взялись? Вы что же, к этому времени больше не спорили с Ишутиным, во всем с ним соглашались?
— Как сказать? — задумчиво ответил Клеточников. — Конечно, не во всем соглашался, но… Время было своеобразное. Осень шестьдесят третьего года. Крестьянские бунты, в Польше мятеж… В Москве все время кого-то арестовывают — социалистов, поляков… Газеты трещат о патриотизме. И вместе с этим в университете на нас, вчерашних гимназистов, обрушилась… да, обрушилась, иначе не скажешь… невиданная свобода. Здесь мы столкнулись с самыми неожиданными суждениями о предметах, о которых прежде могли только шепотом говорить. Все недовольны всем на свете и, главное, открыто об этом говорят. И притом еще ругают настоящие порядки за то, что нет той свободы, что была еще год назад. Конечно, через год и это исчезло, все эти остатки вольного духа, но тогда еще они были сильны, и на нас это действовало. По рукам ходили номера «Колокола». Кое-что мы и в Пензе читали, но здесь можно было с этой литературой познакомиться основательнее. Читали, конечно, «Что делать?», тогда еще новинку, все, что писали до недавних пор «Современник» и «Русское слово». И вот, когда Ишутин предложил помогать ему, я согласился. Почему нет? Мы все были социалисты, все сходились на том, что нужно что-то делать, хотя бы объединить студентов, которые разрознились в последнее время, завести кассы, товарищества, а там, глядишь, можно будет заводить и рабочие артели и ассоциации и через них пропагандировать социализм в народе. Все об этом думали, а Ишутин — действовал. Он пытался, как я уже говорил, составить тайное общество, которое и должно было через сеть тайных кружков объединять и организовывать радикальные силы. И я делал, что мог. Агитировал между своими, собирал деньги на ассоциации, выполнял разные его поручения. Ну, а потом… Потом между нами начались несогласия. То есть несогласия-то с моей стороны; он, пожалуй, так и не понял, почему я вдруг куда-то исчез. А я-таки потом исчез с его горизонта. Но это потом. Началось же с того, что в один прекрасный день я почувствовал, что мне трудно идти к моим землякам и побуждать их к действиям, на которые они, может быть, никогда бы сами, по своей воле, не решились; но они не могли мне отказать, потому что привыкли мне доверять, и вот — решались. И пусть дело-то пустяковое, скажем всего-то нужно убедить человека пожертвовать пять — десять рублей, и на предприятие-то очевидно прекрасное — на освобождение народа, а все-таки нехорошо.
Клеточников сел, чтобы удобнее было говорить, и продолжал:
— Ишутин этими сомнениями не мучился. Мне приходилось наблюдать, как он вербовал новичков. Я говорил, он был хороший оратор. Если, например, он пускался в рассуждение о том, как благородно пожертвовать всем состоянием и жизнью для общественной пользы, то человек, к которому он обращался, всегда охотно или, по крайней мере, поспешно старался сделать все, что требовалось. Многого не требовалось, однако и это немногое в тех условиях, в конце шестьдесят третьего — начале шестьдесят четвертого года, становилось делом рискованным, а мы все очень скоро научались распознавать, какие действия связаны с риском, а какие нет. И он не стеснялся втягивать людей в свои предприятия. Меня, конечно, занимало, что он при этом думал. Я осторожно выспрашивал. И однажды он мне изложил целую теорию на этот счет. Поскольку, сказал он, привлекать людей в радикальные кружки или требовать от них любой посильной помощи нужно для святого дела, а мы все сходимся в том, что есть для нас святое дело, и мы, пропагаторы, и те, к кому мы приходим и требуем помощи, а к Катковым мы не ходим… то есть идеалы у нас у всех одни, следственно, побуждать людей к рискованным действиям во имя этих идеалов не может быть делом дурным — это первое. Но это же нужно и им самим, каждому из тех, к кому мы приходим, в том числе и тем из них, кого мы вынуждены агитировать, понуждать оказывать нам помощь, в ком страх временно затмевает разум. Это нужно им потому, что они, хотя и запуганы Третьим отделением, все же продолжают желать исполнения святого дела, и хотя при этом желают, чтобы оно исполнилось как-нибудь само собой, без жертв с их стороны, но все-таки желают, стало быть, в этом их подлинный интерес. Но, спрашивается, как же исполнится святое дело, если все мы, каждый из нас, не будем участвовать в нем? Если наперед ограничим свое участие только теми действиями, которые заведомо неопасны? Если действовать — и рисковать, и дерзать — предоставим охранителям? Следственно, навсегда оставим надежды хотя когда-нибудь осуществить наш жизненный идеал? В интересах ли это агитируемых? Таким образом, освобождая их от страха, пусть и насилием, агитируя и понуждая, лишая их свободы выбора, мы тем самым даем им возможность действовать истинно, в соответствии с их подлинным интересом. Иными словами, названная «свобода выбора» не означает подлинной свободы, если человек выбирает под действием страха, но, обратно, кажущаяся несвобода распропагандированного есть подлинная свобода. Продолжая эту мысль, можно сказать, что и жертвы с их стороны, какими бы они ни были, в том числе и жизнь, отданная святому делу, также в их интересах… Убедительно, не правда ли? — вдруг спросил Клеточников с улыбкой.
— Любопытно, — уклонился от ответа Винберг, не найдя, что можно было бы на это возразить, а Клеточникову, как казалось, именно хотелось, чтобы он возразил. — Ну и как вы отнеслись к этому?
— Все же мне не подошла эта теория, — вздохнув, продолжал Клеточников. — Как бы то ни было, но понуждать людей делать то, к чему они в данную минуту не расположены, хотя бы и по неразумию, я не мог. Освобождать человека, каким бы он ни был, от его права и обязанности свободно решать, что бы он там и как бы ни решал, — нет, я не думаю, что это допустимо… Я знаю: это трудный пункт, скользкое место, — вдруг заторопился Клеточников. — Что такое свободное решение? Что такое подлинный интерес? Кто об этом интересе может лучше судить: сам человек — любой человек — или те, кто умнее, грамотнее, дальновиднее его? Разве, например, суждение о себе забитого крестьянина, раба, всегда справедливее и выгоднее для него, чем суждение о нем этих умнейших? Я об этом много думал, много… Это трудно решить. И все же… я не вижу, что можно противопоставить свободе человека, его праву и обязанности свободно судить о себе… Хотя… конечно, желательно, чтобы это была просвещенная свобода, свобода культурного человека… Ну и так далее, и так далее. Это, в сущности, к делу не относится, это особый вопрос, — скомкал Клеточников с неожиданным раздражением, сердясь на себя за что-то. — Тут еще случилось одно событие, даже не событие, так, штрих в отношениях с Ишутиным, что еще более отодвинуло меня от него… Вот вы предположили, что я был его доверенным лицом. Это верно, но с оговоркой, что таких доверенных у него было много, однако мы были, так сказать, на обочине, «рядовые», а «генералов», входивших в основной кружок, было немного, в то время человек семь — десять, впрочем, и позже, когда они соединились с петербуржцами и саратовцами, центр, по существу, оставался тот же…
— С саратовцами они соединились, кажется, через студента Христофорова, которому содействовал Николай Александрович Мордвинов? — перебивая Клеточникова, спросил Винберг, вкладывая в свой вопрос какой-то особый смысл, впрочем, может быть, просто напоминая о том, что и он кое о чем осведомлен сверх того, что можно было прочитать в газетном отчете о процессе.
Клеточников засмеялся:
— Да, содействовал, за что и лишился своего места в Саратове и вынужден был перебраться в Самару. — Он хотел было еще что-то прибавить о Мордвинове, но передумал и вернулся к Ишутину: — Так вот, центральный кружок оставался небольшим, и далеко не все, что обсуждали «генералы», становилось известно «рядовым». Но кое-что делалось известно, если кто-нибудь из «генералов» проговаривался. А Ишутин этим особенно грешил. И вот однажды он мне сказал, как бы между прочим, что, по уставу общества, который обсуждался «генералами» или уже был принят, я так и не понял, вступивший в общество не только не имеет права из него выйти, поскольку, вступая, обязался предоставить в его распоряжение все свое имущество и жизнь, и в случае самовольного выхода, измены или только намерения изменить должен наказываться смертью, но что решение на сей предмет, то есть лишать жизни или не лишать, может выносить единолично президент общества, наделенный неограниченной властью над членами. Кто был президентом, Ишутин не сказал, но тоном, каким это было сказано, давал понять, что именно он. Я не считал себя членом общества, никаких обязательств никогда ему не давал, тем не менее сказанное относилось ко мне. Мне это не понравилось. Его рассуждения о том, что нет гнусных средств в борьбе с гнусным общественным порядком, я и прежде слышал. Например, если нужно обокрасть или убить человека, положим, из-за денег, потребных для этой борьбы, то и воровство и убийство, даже если нужно убить ребенка или родного отца, нисколько не гнусны. Но одно дело, когда это говорится созерцательно, о некоем умозрительном человеке, и другое, когда имеют в виду тебя. Теперь и я ощутил себя в положении агитируемого, которого подстегивают, да не уговорами, а угрозами… Словом, я стал подумывать, как бы с ним развязаться. Тут кончился курс в университете, я съездил в Пензу, а Ишутин, как я слышал, все лето плавал по Волге, агитировал в народе. Я решил не возвращаться в Москву и перевелся в Петербургский университет. Ишутин, однако, и там меня достал, — с улыбкой сказал Клеточников. — Однажды в университете ко мне подошел молодой человек с саквояжем и сказал, что он из Москвы, только что с вокзала, приехал в Петербург по делам, мне будто бы известным, а ко мне его направил Ишутин, сказавший, что я его здесь жду, устрою и помогу в его делах. Все это были знакомые мне ишутинские мистификации. Я, конечно, ничего молодому человеку не возразил, устроить его устроил, но не у себя, а подальше от себя и в последующие дни старался не попадаться ему на глаза. Он, однако, еще раз меня изловил и потребовал, чтобы я составил списки моих товарищей по курсу, как по физико-математическому факультету, так и юридическому, на который я тогда переводился, и дал аттестацию каждому: кто каким духом дышит и какими располагает средствами. Это для того, чтобы, как в Москве, заводить между ними кружки и собирать деньги на ассоциации. Я попросил день на это, он согласился, мы расстались, и уж потом я постарался не свидеться с ним. Но через некоторое время я узнал, что сам Ишутин собирается приехать в Петербург, это было уже весной шестьдесят пятого года. Тут так сложились еще и другие обстоятельства: родители заболели, надобно было съездить в Пензу, да и отношение мое к университету, к учению, как, впрочем, к собственной персоне, к своему «подлинному интересу», — засмеялся Клеточников, — сильно сдвинулось. Словом, самое время было уехать, оставить учение, Петербург, конечно на время, и осмотреться, подумать… И я уехал в Пензу. Остальное вы знаете.
Винберг помолчал, потом спросил:
— Вы в самом деле верили в угрозы Ишутина?
Клеточников снова засмеялся:
— Нет конечно, дело не в этом. Это были разговоры — все их угрозы, проекты раздобывания денег, это только обсуждалось. Это надо было пропустить через себя, продумать, поскольку вставали такие вопросы, изжить, так сказать, в изреченном слове. Хотя… при определенных условиях, я допускаю, конечно, в решительности Ишутину, Каракозову и другим, тому же Федосееву, который вызывался отца отравить и ограбить, нельзя было отказать… При определенных условиях какие-то проекты могли реализоваться. Реализовалась же мысль о покушении на государя? Но дело не в этом! Не это меня оттолкнуло от Ишутина. Нет, нет! И уж если говорить о моих чувствах к Ишутину… это трудно объяснить, но… мне было жаль его… да, потому что он, бессребреник, бескорыстно и самоотверженно отдавался делу, выгоду от которого должны были получить другие, а он был обречен, и он это понимал… понимал и добровольно отдавал себя в жертву другим… Но и идти за ним я не мог. Нет, не мог! Нет, не мог, — опять с неожиданным раздражением, с ожесточением повторил Клеточников, вдруг приходя в сильное волнение.
Он угрюмо молчал. Винберг тоже молчал, размышляя над его словами. Потом Винберг тихо и медленно, будто думая вслух, сказал:
— Чего-то я все-таки не понимаю… Что-то ускользает от меня все время. То, кажется, вот, сейчас ухвачу, и все станет ясно. То — опять ничего не ясно…
Клеточников будто не слышал. Он сидел боком к Винбергу, почти спиной, отвернувшись, лица его не было видно. Потом он лег на спину, и тоже как бы отвернувшись, так, что лица по-прежнему не было видно. Винберг подождал ответа, ответа не было, и он, как и Клеточников, лег на спину, подложив под голову руки, так, чтобы видеть море, сверкавшее под высоким солнцем серо-серебристыми и голубыми искрами.
Так они лежали довольно долго, и Винберг стал думать, что на том разговор и кончен, и с сожалением о том, что, несмотря на множество неожиданных мыслей, которые вызвал в нем этот странный, такой молодой и так много уже переживший человек и которые ему, Винбергу, еще предстояло обдумывать и обдумывать, что, несмотря на это, все-таки оставалось досадное ощущение неоконченности разговора, чего-то недосказанного, когда Клеточников, вдруг приподнявшись на локте и повернувшись к нему, с горящим лицом, со сдерживаемым волнением тихо и быстро начал говорить.
— Вот вы говорите: народ, надо помогать народу… все силы отдать его хозяйственному устроению и просвещению, — сказал Клеточников. — Святая цель! Ничего не скажу. И я так думал… и теперь, конечно, думаю, да только… эту формулу надобно разъяснить. Нет, нет, — поспешно сказал он, — ничего против нее не имею! Боже сохрани! Я с этой формулой, можно сказать, на свет появился. О том, что нужно служить народу, я с тех пор, как помню себя, слышал от отца, потом мне об этом семь лет говорили в гимназии учителя — у нас в Пензе были просвещенные учителя, затем о народе говорили в университете профессора, писали во всех журналах, служения народу требовали радикалы. И самые последовательные, самые разработанные программы утверждали одну мысль: для русского человека нет достойнее удела, чем служение народу. А крайние программы звали: отдай этому служению всего себя, пожертвуй жизнью — твоя жизнь никому не нужна, если не озарена светом этого служения… Ну, так вот с этой крайней формулой я и позволил себе однажды не согласиться. А в самом ли деле, подумал я, так уж и никому не нужна моя жизнь, не озаренная светом этого служения? Никому, даже и мне? Но что я знаю о себе? Считая своим долгом посвятить жизнь служению народу, более того, считая долгом при необходимости пожертвовать ему и жизнью, а именно на этой крайней формуле, как последовательной и целесообразной, безусловно разделяя ее, мы и сошлись с Ишутиным, так вот, считая это своим долгом, выражаю ли я действительно свои интересы, не может ли быть так, например, что это во мне трубят статьи из «Современника» и «Русского слова», голоса моих учителей, профессоров, товарищей-радикалов, а вовсе не мой голос? Не есть ли я лишь форма, оболочка… средство для воплощения этих… конечно, прекрасных, справедливых и благородных, но ведь не моих же, не мною выношенных… не мною выращенных мыслей? Разумеется… разумеется, и оболочкой, и средством при определенных условиях быть не зазорно. Не всем же быть творцами мыслей, кому-то надо и воплощать их… действовать. Но для этого по крайней мере одно нужно: мое добровольное и свободное на то согласие. Не втащенному быть в действие… пусть только силой слова, да все-таки втащенному… но самому до этого дойти… А добровольно ли я соглашаюсь жертвовать собой народу? Не мог, не мог я быть в этом уверен! Никак не мог быть уверен. Сомневаясь, приходим к истине; но и веру теряем… — Он подумал секунду и продолжал: — Да и почему бы мне было желать моей жертвы? Почему я должен был жертвовать народу, разве я сам — не частица народа, полноправный атом его? Ну, был бы дворянчик с двухсотлетней родословной, куда ни шло. Дворянчику, положим, можно мучиться чувством долга перед народом. Но я-то что был ему должен? Мой отец и мой дед своим трудом себя содержали, у них не только рабов и имений, прислуги в доме постоянной не было. И зачем мне было жертвовать собой, если, может быть, в моем лице сам народ выходил к свету — дед и отец, хотя и аттестованные художники, не имели серьезного образования, я же кончил гимназию, да с серебряной медалью, учился в столичном университете, — может быть, мой удел и высший долг, иначе долг перед народом, заключались в том, чтобы завершить образование, подняться на его высшую ступень?.. Но, думал я далее, может быть, я должен был народу именно за это мое образование? И, значит, мой долг был в том, чтобы сделать все от меня зависящее, чтобы и народ получил возможность подняться до этого уровня? Прекрасная задача! Я готов был признать этот долг и по мере сил пытаться вернуть его народу. Но при чем же здесь была моя жизнь? Почему ради этого я должен был жертвовать жизнью, которая у меня одна, и, прервись она, не нужны мне будут никакие задачи, ничего не нужно будет — ничего не будет? Все, что существует, все имеет для меня какой-то смысл лишь постольку, поскольку я жив. Мне-то, именно мне, в подобной жертве какой был смысл? — Он посмотрел на Винберга требовательно, будто ждал от него ответа на свой вопрос. Затем сказал: — И вот, когда я подумал так… когда подумал, для чего я рискую жизнью, участвуя в ишутинских конспирациях… И подумал о том, что же будет, когда наши конспирации провалятся…
Он вдруг замолчал, задумавшись, потом, отвернувшись от Винберга и глядя на море, щурясь от ослепительного света, заговорил уже иным тоном, деловито и сухо:
— Тут, изволите ли видеть, вот в чем дело. Меня давно занимал вопрос, почему, когда проваливаются конспирации, так много бывает предательства, оговоров? Почему бывшие друзья, на воле рисковавшие жизнью друг за друга, попадая в крепость, порой самым безобразным образом, в расчете спасти свою жизнь, топят друг друга? Иного я не нашел объяснения, кроме того, что в крепости, отрезанные от влияния привычного им круга, круга друзей, знакомых идей, авторитетов, они впервые в жизни оказываются перед необходимостью свободно, да, как это ни дико звучит применительно к арестантам, свободно выбирать, что им дороже, их собственная жизнь или жизнь друзей. И они не выдерживают искуса свободы, выбирают свою жизнь, губят друзей, губят дело, которому самоотверженно служили на воле. Но почему? Разве они не понимают, что тем самым нравственно убивают себя? Опустошая свою душу, обесценивают, обессмысливают купленную такой ценой физическую жизнь? Нет, вынужден был я ответить на этот вопрос, понимают. Понимают и все-таки выбирают свою жизнь. Я пытался представить себе, что думает при этом какой-нибудь такой последовательно рассуждающий оговорщик. «Может быть, — думает он, — меня, действительно, ожидает из-за моего предательства нравственное опустошение. Может быть даже, я впоследствии не вынесу нравственной пытки и сойду с ума. Но ведь это будет потом, и то ли будет, то ли нет. А пока — жизнь остается! Ведь жизнь остается, а с нею и надежда как-нибудь справиться с этим опустошением. А не будет жизни — так что мне тогда моя гордая высоконравственная поза, которая и привела меня сюда, в эти каменные стены?..» И вот, — снова повернулся Клеточников к Винбергу, — когда я представил себе, что ведь и я могу быть поставлен перед таким выбором, а я не уверен, отнюдь не уверен в том, что выберу иную жизнь, не мою, когда я представил это, я и решил, что, по крайней мере, до тех пор, пока я не уверен в том, что в моих интересах жертвовать жизнью, и в то же время отнюдь не желая когда-либо оказаться, вольной или невольной, причиной чьей бы то ни было гибели, гибели моих товарищей, моих друзей, не желая повредить и самому делу, до тех пор я не должен, не имею права вмешиваться в дело, должен отойти, устраниться, пока не поздно…
Он умолк, продолжая, однако, смотреть на Винберга, хотя едва ли замечал его: взгляд его был напряжен и вместе странно рассеян, бледное лицо казалось еще более побледневшим. Винберг молчал. Он сидел, не смея пошевелиться, боясь неосторожным движением помешать Клеточникову. Он был ошеломлен. И не столько сказанное Клеточниковым поразило его, хотя, конечно, это само по себе было поразительно, но тут много было для него, Винберга, темного, что сразу невозможно было схватить и оценить, сколько поразила эта необычайная открытость его собеседника, какая-то болезненная, судорожная обнаженность его. Этот внезапный взрыв тяжелой откровенности можно было только одним объяснить: ему и в самом деле давно и страстно хотелось выговориться — исстрадавшаяся в одиночестве душа жаждала исповеди.
Клеточников еще не все сказал. Подумав, он произнес с усмешкой:
— Правда, оставался еще один вопрос, который надобно было разобрать, прежде чем последовать этому решению. Положим, рассуждал я, я не желаю быть средством. Но как же Ишутин, Каракозов, другие? Они что же, разве хотят быть средством? Почему у них не возникает подобных сомнений? Или, может быть, я об их сомнениях не знаю? С Ишутиным на эту тему говорить едва ли было возможно. Да и с кем на эту тему можно говорить, кто признается в том, что он не уверен в себе, сомневается, и в чем? — в собственных верованиях! Но с одним человеком у меня все-таки состоялся такой разговор. Оригинальный человек, и оригинальный был разговор. Я об этом разговоре должен рассказать, потому что это важно… — Он снова усмехнулся. — Представьте себе цветущего, жизнерадостного парня. Интересуется всем на свете, читает все, что только можно прочесть, знает все радикальные программы, им сочувствует и при этом мало сказать, что без убеждений, но циник поразительный, правда, беззлобный, благодушный циник… Мой бывший однокашник, мы оба кончили с медалями, поступили на естественное отделение в университет, Ермилов… Я пытался его привлечь к ишутинским делам — куда там! Смотрит с веселым любопытством, расспрашивает с большой увлеченностью, деталями интересуется, дотошный, а спрашиваю: ну как, помогать будете? Смеется: нет. Почему? Удивляется: то есть, как почему, как же можно помогать, когда дело-то нелегальное, значит, опасное? Но дело-то, говорю, нужное? Соглашается весело: нужное. Кто-то его делать должен? Соглашается еще веселее: непременно должен! Почему же вы не хотите? Смеется: а я — не хочу, я не дурак. Но если, спрашиваю, никто не будет дело делать, как же оно сделается? Ведь если не сделается, будет плохо? Куда как плохо! — отвечает. Стало быть, надо его делать? Всенепременно надо! Ну вот и примыкайте к нам, говорю, вместе будем делать. Смеется: нет, я — не буду. А кто, спрашиваю, будет? Да вы будете, отвечает и еще удивляется, что спрашиваю, вы будете, другие будут, всегда найдутся люди, которые будут, а я — не буду… Ему этот разговор, как я после понял, в забаву, вроде умственной гимнастики, а я — в отчаянии, главное, никак не могу сообразить, дурачит он меня или искренне все это говорит?.. Спрашиваю: ну, как же так, разве не стыдно — прятаться за других, честно ли надеяться, что другие сделают за вас опасную работу? Удивляется: почему стыдно? Как же, говорю, ведь они рискуют головой, Ишутин и другие, а вы в это время стоите в стороне. И, может быть, именно поэтому и дело-то не сладится, что вы стоите в стороне? А пускай, говорит, в другой раз, может, сладится, подождем, а не сладится вовсе, что ж, значит, не судьба. Но неужели, спрашиваю, вам не стыдно перед теми, которые жертвуют собой во имя общего дела? И вот, представьте, он мне на это отвечает. А кто их, говорит, заставляет жертвовать собой? Спокойно так говорит и пожимает плечами. Кто их заставляет жертвовать? Как, то есть, спрашиваю, кто заставляет? А совесть? А долг? Пожимает плечами. Да ведь это слова — совесть, долг. Дело-то совсем в другом. Есть люди нормальные, вроде нас с вами (это он мне льстит), которые рассуждать могут о чем угодно и вместе с тем умеют радоваться жизни и ценить ее, какой бы она ни была, ибо жизнь одна, а есть люди, для которых любая форма жизни нехороша и которые иначе и не могут, как только ломать эти формы, таково их естественное жизнепроявление, с этим они являются на свет. Так было и так будет, даже если наступит на земле рай. А поэтому ни рукоплескать им не следует, поскольку они не герои, даже когда совершают подвиги, ибо все равно иначе поступить не могут, ни помогать им не следует, когда это для нас, нормальных людей, почему-либо неудобно, хотя бы они и делали нужное нам дело… — Клеточников засмеялся. — Каково? Что вы на это скажете?
— А что вы ему на это сказали? — спросил в свою очередь Винберг.
— Что я ему сказал? — усмехнулся Клеточников. — Что я ему мог сказать? Удобная, говорю, теория… Ведь нельзя доказать, что они, Ишутин и другие, не делают выбора… что им на роду написано поступать так, а не иначе? Он пожимает плечами: ведь и обратного нельзя доказать, то есть что они делают выбор. На том и расстались… И ведь действительно нельзя доказать, — вопросительно глядя на Винберга, сказал Клеточников. — Вот ведь что замечательно. Нельзя доказать…
Он умолк, задумался. Теперь он как будто сказал все. Передвинулся за тенью. Пока они говорили, сидя в тени скалы, солнце успело переместиться так, что обширная тень, покрывавшая, когда они пришли, половину пляжа, сократилась до маленького участка в конце пляжа, только-только на двоих.
— Вот что скажите мне, — спросил Винберг, оставаясь на месте, под солнцем, и не замечая этого. — То, что вы говорили… об условиях участия в конспирациях… ведь это относится к крайнему случаю, случаю провала, не так ли? Но ведь не всякие же конспирации оканчиваются провалом? Вступая на путь конспираций, вы же не знаете наверное, что вас ожидает, провал или удача? Скорее рассчитываете на удачу, чем на провал, так? Следовательно, отстраняясь заранее от дела, хотя бы и из предосторожности не нанести ему в случае провала большего ущерба, вы же наносите ему такой же удар, как и ваш Ермилов, уменьшая вероятность успеха, разве не так? Ведь вы сами говорили, когда рассказывали про Ишутин а… или это слова Ишутина?.. что, отказываясь от риска, вы себя лишаете надежды когда-либо осуществить ваш жизненный идеал. Говорю это не потому, что осуждаю или, напротив, одобряю вас, у меня, как вы знаете, свой идеал, но… вас-то это не беспокоит? — Он помолчал и прибавил тихим голосом, пристально глядя на Клеточникова: — Ведь вы не можете, как Ермилов, оставаться к этому вполне безразличным?
— А… почему вы думаете, что не могу? — помедлив, ответил Клеточников с усмешкой.
— Если я вас правильно понял, вы хотите сказать, что для вас теперь не существует таких идеалов? — еще тише спросил Винберг.
— Я никому не желаю зла, — хмуро ответил на это Клеточников, — но и не желаю, чтобы мировое зло исправилось ценой моей жизни.
— Еще вопрос… если позволите. Николай Александрович Мордвинов, который, кажется, к вам хорошо относится, знает эти ваши мысли? Вы с ним беседовали так же откровенно, как теперь со мной?
Это был жестокий вопрос, Винберг это понимал, но он не мог удержаться от соблазна поставить его. Клеточников вспыхнул:
— Нет… То есть пытался… То есть не было случая, он не интересовался… — забормотал он. — Но я не собирался скрывать от него своих мыслей. Если бы он спросил, я бы, конечно, рассказал… — Он быстро справился со смущением. — Я знаю, это мало кому может понравиться… то, что я вам рассказал, и именно поэтому не собирался скрывать… и не собираюсь. Я не нуждаюсь в собеседниках, которым претит искренность, — это уже было сказано тоном жестким, даже высокомерным. — Я бы и вам ничего не рассказал, если бы мною руководил расчет.
— Прошу меня извинить за неловкий вопрос, — испуганно сказал Винберг. — Поверьте, я не хотел вас обидеть. Это моя прямолинейность. Я ценю ваше доверие, поверьте. И позвольте вас заверить: не употреблю во вред…
— Я об этом не беспокоюсь, — холодно остановил его Клеточников.
Они замолчали, обескураженные, напуганные неожиданно прорвавшейся враждебностью друг к другу. Нелепо кончался разговор, но никто из них не в силах был больше произнести ни слова, любое слово прозвучало бы фальшиво. Молча, не глядя друг на друга, они оделись, молча выбрались из бухты, не глядя же, попрощались, кивнув друг другу головой, и разошлись, убежденные, что на этом их добрые отношения обрываются.
Но, как оказалось, это даже и ссорой не было, при первой же встрече они заговорили как ни в чем не бывало и, как и прежде, отправились на прогулку по виноградникам. Просто, оказалось, они были тогда утомлены тяжелым разговором, вот и прорвалось раздражение. Правда, к этому разговору они уже больше не возвращались (если не считать одного коротенького, как бы вскользь случившегося, мелькнувшего между ними впоследствии разговора, который ничего, по существу, не прибавил к тому, что уже было между ними сказано, только несколько уточнил сказанное Клеточниковым), старательно обходили такие темы, которые напоминали об этом разговоре, однако это не мешало их дальнейшему сближению и дружбе, более того, самый факт разговора, как и то, что они, не сговариваясь, обходили теперь некоторые темы, придавал оттенок интимности их отношениям.
Винберг был вполне удовлетворен разговором. И хотя так и остались для него загадочными некоторые особенности личности Клеточникова и мотивы его поступков, но это уже не беспокоило его, не дразнило так, как прежде, это можно было теперь, по крайней мере, систематизировать, отнести к определенному ряду непонятных явлений, теперь он знал, что именно ему непонятно.
И Клеточников был удовлетворен разговором. Ему давно хотелось проверить на внимательном и достаточно нейтральном слушателе (нейтральном по отношению к нему, Клеточникову, и к разнообразным мнениям) свои мысли о месте отдельного человека, то есть, собственно, о своем месте, в общественных процессах, мысли, приведенные им в некоторый и, как ему казалось, логически стройный порядок, в некоторую, как он надеялся, непротиворечивую систему.
Эту систему, в отличие от известной, пущенной в общество журналистом и литератором Николаем Гавриловичем Чернышевским и широко в то время обсуждавшейся, так называемой теории разумного эгоизма и вместе с тем по некоторому подобию с этой теорией, ибо от нее, от нее отталкивался Клеточников, эту систему можно было бы назвать системой последовательного и ответственного эгоизма: последовательного — поскольку Клеточников осмелился поставить перед собой ряд таких вопросов, которые показались бы кощунственными разумным эгоистам, а именно: о природе и «разумных границах» альтруизма, о «подлинном интересе» и «безусловной свободе» человека, и других; и ответственного — поскольку, во-первых, Клеточников все-таки признавал недопустимым построение собственного блага за счет или ценой других и, во-вторых, предполагал или, во всяком случае, не исключал возможности построить такую схему личного поведения, при которой отдельный человек мог бы не только вполне свободно решать любые свои, личностные, задачи, но при этом и свободно участвовал в делах общества.
Конечно, не все в этой «системе» было решено окончательно, «система» была живая, приведена лишь в некоторый порядок, тем не менее соблазнительно было проверить ее на стороннем человеке. Клеточников проверил, и хотя Винберг нашел-таки уязвимые места, куда и не преминул чувствительнейше ткнуть, именно вопросом о Николае Александровиче Мордвинове поставил под сомнение возможность для него, Клеточникова, в рамках его «системы» всегда оставаться искренним в общении с другими и вопросом об идеалах, ради которых стоило бы жертвовать жизнью, поставил под сомнение самую меру ответственности Клеточникова, но это были не такие опасные уколы, Клеточников знал эти слабые места и даже примерно себе представлял, как с ними справиться, хотя и не имел пока готовых формул, а более Винбергу нечего было возразить.
Не касаясь того разговора, они обращались к темам, которые были затронуты на вечере у Корсаковых и оставались для них обоих привлекательными. Главным образом они говорили о земстве.
Те осенние месяцы 1867 года были временем оживления в обществе сочувственного отношения к земству, по которому правительство наносило удар за ударом. Наибольшее волнение в публике и в земской среде произвел закон 13 июня, о котором на вечере говорил Щербина и которым запрещались публичность земских собраний, сношения земств разных губерний между собой и вводилась губернаторская цензура на земские издания (последнее особенно болезненно воспринималось земцами). Печать различных направлений с редким единодушием выступила против этого закона, призывая правительство не бороться с земскими учреждениями, а опереться на них. Некоторые земства, в частности Московское и Елизаветградское, возбудили ходатайства об отмене этого закона, и Винберг, бывший в те дни, последние дни сентября и первые недели октября, в особенном возбужденно-деятельном настроении, сильно рассчитывал на эту акцию. Он часто ездил в Симферополь, пытаясь побудить выступить с подобным ходатайством Таврическую губернскую земскую управу; с этим, однако, ничего не выходило, председатель управы Иваненко к проектам Винберга относился с сочувствием, но подписывать что-либо решительно отказывался. Винберг не отчаивался, он писал письма влиятельным лицам в Петербург и Москву, призывая их всюду — в обществе, в печати, в канцеляриях — высказываться против проводимого правительством жесткого курса в земском вопросе, побуждал поступать так и всех своих знакомых в Ялте и Симферополе. Клеточникова забавляли серьезность и истовость, с какими Винберг относился к этому заведомо, как казалось Клеточникову, безнадежному делу, но, конечно, он и вида не подавал, что смотрит на эту его деятельность с недоверием и иронией, напротив, всегда с интересом и участием расспрашивал Винберга о предпринятых им шагах, интересуясь деталями, даже пытаясь участвовать советами, — не потому держал себя так, что не хотел обидеть Винберга, но потому, что ему действительно было интересно наблюдать за разыгрывавшимся на его глазах спектаклем, или, лучше сказать, естественным экспериментом, в успех которого он не верил, но следить за перипетиями которого побуждала элементарная добросовестность: никогда не мешает лишний раз проверить основательность своих предположений.
Как ни странно, эксперимент удался. Однажды Винберг прискакал в Чукурлар с радостным известием: министерством внутренних дел издан 8 октября циркуляр, которым отменялся главный пункт закона 13 июня — о губернаторской цензуре земских изданий. Это была победа, — без сомнения, результат выступлений земств и активизировавшегося общественного мнения. И хотя это была не бог весть какая победа, сам-то закон со всеми прочими пунктами не был отменен, но это была первая ласточка, первое отступление бюрократии, обещавшее в будущем, как надеялся Винберг, многое… многое.
Когда Клеточников настолько окреп, что мог позволить себе иногда отступать от своего режима лечения, Винберг привел из Ялты двух оседланных лошадей и предложил прокатиться по окрестностям Ялты. Клеточников с радостью согласился.
Они поехали верхней дорогой, которая вилась по склонам предгорий, довольно высоко опоясывая Ялтинскую долину — внизу лежали татарская и греческая деревушки и весь огромный амфитеатр долины, гигантским зеленым ошейником охватывавший нежно-голубую гладь залива, — миновав Ялту, доехали до Никитского сада и оттуда нижней дорогой проехали в Ялту. Ехали они медленно, больше шагом или легкой рысцой, опасаясь за неокрепшие легкие Клеточникова, но Клеточников чувствовал себя прекрасно и в конце пути даже рискнул поднять свою лошадку в галоп, — они проскакали галопом по мягкой почтовой дороге почти всю низину от Дерекойки до Учан-Су. Клеточников порядочно сидел в седле, не хлюпал, это Винберг, военный, отметил с удовольствием, — оказалось, имел когда-то практику, гимназистом на каникулах каждый год гостил в имении мужа своей сестры Надежды в Керенском уезде, где и выучился ездить, ежедневно проминая под седлом двух застаивавшихся без дела племенных жеребчиков свояка.
Чувствовал себя прекрасно Клеточников и в последующие дни. Правда, несколько дней болели ноги: все-таки натер и набил седлом — давно не ездил! — но это была смешная, радующая боль, боль от избытка здоровья. И когда перестали болеть ноги, Клеточников с Винбергом повторили верховую прогулку, удлинив маршрут заездом в Ливадию, затем еще раз ездили, на этот раз в Алупку, а в ноябре, перед тем как открылись земские собрания и Винберг надолго пропал из виду, они побывали в имении Винберга под Алуштой.
Имение Винберга «Саяны» было расположено в красивой неширокой и длинной, круто, как лоток, сбегавшей к морю долине, сильно изрезанной ущельями, загроможденной холмами и гигантскими, как холмы, обломками скал. Большой дом стоял в стороне от дороги, скрытый садом и скалами, сад спускался к морю, но, не доходя до моря, переходил в виноградники; виноградники были и на склонах «лотка». Частью виноградники принадлежали Винбергу, большею же частью — татарам из деревни Биюк-Ламбат. Имение было хорошо устроено. Наследство Леониды Францевны, оно было трудами Владимира Карловича, имевшего практическое образование — он кончил Лесной и межевой институт, — по меньшей мере вдвое увеличено по площади и поставлено на коммерческую ногу: виноградники приносили доход, винный погреб, оснащенный несколькими прессами оригинальной конструкции — плоды экспериментов Винберга, был, по существу, небольшим заводом, перерабатывавшим весь местный виноград, и тоже давал доход. За всем этим сложным хозяйством Винберг сам не мог следить — в последние годы, увлекшись общественной деятельностью, он лишь наездами бывал в имении, но там постоянно, летом и зимой, жила его семья, и Винберг держал управляющего, совсем еще молодого человека, Сергея Ивановича Зябнина, из мещан, скромного и стеснительного, преданного Винбергу, смотревшего на Винберга, как на учителя и верховный авторитет. Леониды Францевны и девочек в этот наезд Клеточникова в имении не оказалось — они гостили в Симферополе у родных, — в доме шел ремонт, и Клеточников с Винбергом, прискакавшие к обеду рабочих, занятых на виноградниках Винберга, пообедали вместе с рабочими у моря, отдохнули, погуляли по имению и окрестностям, сопровождаемые Зябниным, который робел перед Клеточниковым, чужим для него человеком, и непринужденно держался с Винбергом, толково и дельно отчитываясь перед ним в своих хозяйственных распоряжениях, и к вечеру вернулись в Ялту.
Отношения с Винбергом складывались благополучно. И все-таки… все-таки не прошло бесследно то, что возникло между ними, какая-то преграда. Отношения продолжали развиваться, будто катились по рельсам, но кто-то перевел стрелку, и они покатились в ином, ином, чем могли бы, направлении. Уже тот факт, что Клеточников и Винберг не касались некоторых тем, факт этот, создавая, конечно, ощущение интимности, вместе с тем ставил пределы их откровенности. А без полной откровенности, открытости друг другу какая же может быть радость в общении, какая может быть ему цена?
Но это не печалило и не тревожило Клеточникова. Это не было для него неожиданным. Скорее, наоборот, неожиданным было то, что отношения с Винбергом пусть и в «ином» направлении, но продолжали развиваться. Это был подарок судьбы, на который он, по существу, не имел права.
Обдумывая свою «систему», он понимал, что, отстраняясь от участия в радикальном движении, пусть и по той причине, чтобы не повредить делу в случае возможного провала, отказываясь от риска, с которым связано участие в движении, а значит, и надежда добиться когда-нибудь воплощения его, Клеточникова, жизненного идеала — организации жизни на справедливых началах, на социалистических основаниях равенства, — а в иные пути воплощения сего идеала в России он не верил, отказываясь от риска, он наносил этому делу — и тут Винберг был прав — такой же удар, как и Ермилов, который отказывался участвовать потому, что не имел такого идеала. Правда, в разговоре с Винбергом Клеточников как будто заявил, что он теперь не уверен в том, есть ли у него такой идеал. Но это было не вполне истиной. Он был бы ближе к истине, если бы сказал, что он отказывается лишь от такого идеала, ради которого требовалось бы жертвовать жизнью. Отличие от Ермилова тут было в том, что для Клеточникова такое решение было вынужденным, связано с мучительными сомнениями, он, так сказать, отрывал с мясом, в то время как для Ермилова тут никаких мучений и сомнений не было, Ермилову не от чего было отрывать.
Но, как бы то ни было, понимая, что, отстраняясь от движения, он наносил ему удар, Клеточников понимал также и то, что его решение неизбежно влекло за собой расплату — изоляцию. От него неизбежно должны были шарахаться люди, и именно те, общение с которыми только и могло быть для него ценно, — люди совести и долга, озабоченные печалями мира сего, сделавшие их своими печалями. Либо он должен был скрывать от них свои мысли, лицемерить, как это с легкостью делал, когда требовалось, Ермилов. Но в таком случае общение теряло собственный смысл, переставало быть ценностью, равной жизни. И прав был Винберг, давший ему понять своим вопросом о Мордвинове, что, знай Николай Александрович его, Клеточникова, «систему», едва ли бы он, человек дела, стал бы возиться с ним, опекать его, тратить время на бессмысленное, ибо без отдачи, общение. Общение было ценой за «систему» — Клеточников это понимал и был готов платить эту цену. И если тем не менее Винберг одаривал его своим общением, так это, опять же, было не то общение, которое есть свет и само по себе оправдание жизни. У Винберга был к нему утилитарный интерес, Винберг изучал его, как представителя странного племени новых людей, пришедших следом за его, Винберга, поколением.
Короткий же, мелькнувший между ними и не оставивший никаких последствий разговор состоялся во время очередного визита Винберга в Чукурлар. Они сидели на берегу моря, но не купались, так как штормило и было довольно свежо, хотя небо было безоблачно и солнце сильно припекало. С моря дул ветерок, он сбивал ритм волн, и они выплескивались на берег беспорядочными массами, то белопенными холмами, составленными из брызг, струй и водоворотов, далеко растекавшимися по отлогому берегу, то обрушивались черной трехсаженной стеной, из-под которой с грохотом выкатывались большие камни. Клеточников и Винберг сидели порядочно высоко, брызги до них не долетали. Море открывалось им под некоторым углом, так что они могли охватить всю его цветовую палитру, всегда особенно красочную и неожиданную при волнении и солнце: за беспорядком блекло-зеленых, студенистых, с черными провалами и белопенными козырьками волн береговой части внезапно открывалась широкая полоса нежной глянцевой бирюзы, она вдруг переходила в режущую синь, отливавшую на солнце маслянистым гуттаперчевым блеском, затем, отбитая от этой сини узкой черной глухой, как бы бархатной полосой, лежала вплоть до самого горизонта сияющая фиолетовая пустыня. Море, как всегда, завораживало, настраивало на отрешенность — в виду его легко было говорить о себе бесстрастно, непредвзято.
— Владимир Карлович, вот вы спросили меня… тогда, помните, когда мы говорили о конспирациях… спросили о моем жизненном идеале… существует ли для меня теперь такой идеал? — Клеточников говорил, старательно подбирая слова, чтобы точнее передать мысль. — Мне кажется, я не вполне удовлетворительно сказал о том, о чем хотел сказать… или не довольно полно сказал, не довольно обосновал. Есть много и других сторон, о которых надобно было сказать. Вот, изволите ли видеть, вопрос… Вот теперь много рассуждают в кружках интеллигенции, в московских и петербургских журналах о религии и атеизме, ставят под сомнение возможность для человека благополучно устроиться, найти зацепку для жизни… нравственной жизни… в условиях грядущего всеобщего безбожия. И ведь в самом деле, если подумать. В условиях, когда нет бога, стало быть, нет бессмертия, когда вся моя жизнь кончается здесь, на земле, и после меня ничего не будет, разве только, — он слабо улыбнулся, — лопух из меня вырастет, как у Тургенева говорит Базаров… И мало того, что нет личного бессмертия, с этим еще можно было бы примириться, если бы можно было верить в бессмертие человечества, его бесконечное существование, — можно было бы утешиться хотя бы, например, тем соображением, что, отдавшись служению человечеству — вечному миру культуры, ты и сам лично как бы приобщаешься к вечности… Но ведь и этого утешения нет! Подчиненная физическим закономерностям, жизнь на земле, однажды возникшая из праха, однажды и обратится в прах. Так что же в этих условиях идеал… какой тут может быть жизненный идеал… какая зацепка… в виду этой-то перспективы? Вот… вопрос. Так ли просто на него ответить?.. Не думать об этом вовсе? Жить, не позволяя себе думать об этом? Так ведь нельзя не думать!
Клеточников, начавший эту тираду в волнении и с немалым трудом, постепенно успокоился и к концу говорил с замечательной свободой, как будто вся тирада давно была составлена в уме и отшлифована и только ожидала часа быть произнесенной. Умолкнув, он с любопытством стал ждать, что скажет Винберг.
— И что же, вы в самом деле полагаете, что жизнь без бога лишена смысла? — задумчиво спросил Винберг. — Вы именно так и думаете?
Клеточников засмеялся:
— Нет, я не могу сказать, что я так думаю. Если так думать, пожалуй, действительно не стоило бы жить. Как жить при сознании бессмысленности своего существования, притом совсем ведь не легкого? А я все же выбираю жизнь… Нет, я именно думаю, что должен быть какой-то смысл, какие-то разумные основания и для моей жизни… без бога. Нам пока не открылись эти основания, только и всего. Но они должны быть, иначе ведь я не выбрал бы с такой уверенностью жизнь. А пока не открылись такие основания…
Винберг чуть заметно усмехнулся. Это не ускользнуло от внимания Клеточникова, он умолк, не кончив фразы.
— А пока не открылись такие основания, — тихим и внимательным голосом сказал Винберг, — можно жить и по формуле «все позволено», не так ли?
Клеточников снова засмеялся:
— Н-нет… совсем не так. Я не то хотел сказать.
— Что же вы хотели сказать?
— Я хотел сказать: пока не открылись такие основания, ни о каком жизненном идеале, вероятно, не должно говорить утвердительно… А по формуле «все позволено» вовсе нельзя жить, — прибавил он, улыбаясь.
— Почему же нельзя? Если нет идеалов и нет бога, что же этому мешает?
— Я знаю, откуда это, — с улыбкой же ответил Клеточников, — знаю эту логику. Ее развивает литератор господин Достоевский в своем последнем романе. Но это не вполне последовательная логика.
— Чем же она непоследовательна?
— Да ведь и герои самого господина Достоевского, те из них, которые пытаются поступать по этой логике, нисколько не успевают в этом. Раскольников раскаивается в своем преступлении, Свидригайлов стреляется.
— Но отчего? Что им мешает держаться этой логики?
— Вот именно, что им мешает? — спросил в свою очередь и Клеточников, и весьма насмешливо. — Ведь не вера в бога, не правда ли? Оба они — безбожники.
Винберг некоторое время молча смотрел на Клеточникова.
— Так в чем же дело? — спросил он тихо и очень серьезно.
— Дело в том, что по логике эта формула хороша, а к практической жизни мало приложима. Практически все люди — в большей или меньшей степени — альтруисты…
— Вот как?
— …и господин Достоевский, как художник, вольно или невольно это выразил.
— Раскольников и Свидригайлов — альтруисты?
— Раскольников желает служить благу всего человечества, — отвечал Клеточников, продолжая улыбаться. — Свидригайлов хотя и поглощен низменными вожделениями, а все же и ему надобно, чтобы вокруг него плескалось человеческое море, пусть хотя бы и нужны были ему люди только как объект его вожделений… Были бы Дунечки, которых он мог любить. Чтобы достичь своих целей, оба вынуждены считаться с правилами жизни других людей, так или иначе применяться к этим правилам. Как же тут можно говорить о том, что им все позволено, когда им просто невыгодно позволять себе все? Ведь Дунечки любить не будут… Дунечки не всяких любят. А когда не любят Дунечки, а нутро менять ради них господа Свидригайловы не желают, что же им остается, как не пулю в лоб… Человека в практической жизни удерживает от дурного поведения естественный закон человеческого общежития и общения, а вовсе не вера в бога. Конечно, если человек выбирает жизнь… если он не самоубийца… или не сумасброд какой-нибудь, истребляющий в себе потребность к общению… истребляющий в себе человека… Но и в этом случае, по крайней мере, — поспешил он прибавить, вдруг нахмурившись, — и в этом случае, по крайней мере, бог ни при чем. Ведь и вера в бога не всегда отвращает от абсурдных поступков.
— Да, это так, — неожиданно согласился Винберг.
— А вот вопрос: зачем человек выбирает жизнь, выбирает общение? И всегда ли будет выбирать… несмотря ни на что? Несмотря ни на что! — повторил Клеточников настойчиво. — Вот… вопрос…
Он умолк, задумавшись, потом еще что-то хотел сказать, но передумал. И Винберг молчал, размышляя над тем, что сказал Клеточников. Так они сидели довольно долго, глядя на море, которое по-прежнему рокотало внизу и выбрасывало на берег водянисто-зеленые и черные волны, а вдали оставалось такого же сочно-фиолетового и синего цвета, как и в начале их разговора. Потом они поднялись и пошли наверх, к дому, — Винбергу пора было возвращаться в Ялту.
Этим был поставлен предел их общению, но Клеточникову и такого общения хватало. Другого ему и не требовалось. On и на такое общение не рассчитывал. А кроме того…
Кроме того, судьба приготовила ему и другие подарки, на которые он также не имел права, — дружбу Корсакова и любовь Машеньки Шлеер.
Все недоумения с Корсаковым разъяснились очень скоро. Клеточникову не понадобилось объясняться с ним так, как с Винбергом; вскоре после первого разговора Клеточникова с Винбергом Корсаков объявил Клеточникову, что Винберг передал ему суть этого разговора и он, Корсаков, вполне этим удовлетворен, то есть ему теперь понятно то, что озадачило и даже в некотором роде поставило его в тупик в тот вечер, в день приезда Клеточникова. И затем в двух словах показал, что именно он понял.
Клеточников, как понял Корсаков, несмотря на заявленное им равнодушие к общественной деятельности, все же в принципе не отрицает ее необходимости, он только против крайних форм этой деятельности, точнее, и не против форм, а против личного его, Клеточникова, участия в них — в радикальном движении, в конспирациях; что же касается умеренных форм, то, хотя он и не верит в их эффективность в условиях России, он все же считает полезным в них участвовать, хотя бы вся польза от такого участия заключалась в том, чтобы это было полезно самим участвующим: лучше что-то делать, когда хочешь что-то делать, да не можешь делать то, что считаешь целесообразным, чем ничего не делать.
Корсаков спросил, верный ли вывод сделал он из услышанного от Винберга, и Клеточников согласился, что да, пожалуй, верный, если сделать скидку на иронический оттенок вывода. Разумеется, разумеется, поспешил его заверить Корсаков, на иронию не следует обращать внимания, ее надобно пропустить, это всего лишь его, Корсакова, манера выражаться; главное — суть! Этот вывод для него важен, поскольку теперь для него очевидно, что он с полным основанием может рассчитывать на Клеточникова.
Какие же расчеты он строил — какие «виды» имел на Клеточникова?
Разъяснилось наконец и это, хотя и не вдруг — этому предшествовал довольно длинный и в духе Корсакова довольно иронический разговор.
Этот разговор начался с обсуждения последних событий, связанных с изданием министерством внутренних дел циркуляра от 8 октября, который так обрадовал и воодушевил Винберга. Корсаков, к удивлению Клеточникова, отозвался об этом циркуляре, как и о воодушевлении Винберга, мало сказать, сдержанно, но позволил себе несколько иронических и даже насмешливых, в духе Щербины, замечаний, и тогда Клеточников спросил его о том, о чем до сих пор не решался спрашивать: чем же вызвано было его, Корсакова, молчание на вечере во время спора Винберга и Щербины, почему, хотя все от него ждали этого, он не высказался, на чьей он стороне в этом споре? На чьей же он стороне, неужели на стороне Щербины? Да ни на чьей стороне, ответил Корсаков просто. Клеточников спросил, какова в таком случае его особенная программа, и он ответил так же просто, что у него, собственно, никакой особенной программы нет, но, если выбирать между существующими программами, программа бывшего губернатора Обухова представляется ему в значительной мере реальной и обещающей. Как, поразился Клеточников, программа этого откровенного рутинера, зовущего общество назад, что-то обещает? Да отчего же он зовет назад и отчего рутинер? — со сдержанной улыбкой спросил Корсаков. Как отчего? — продолжал недоумевать Клеточников, сбиваемый улыбкой Корсакова. — В его записке упор делался на то, что для излечения недугов страны необходимы общегосударственные мероприятия правительства, усиление роли бюрократии, а вовсе не развитие общественных начал, и это, естественно, при сохранении империи во всей ее красе. Но чем же, спросил, все так же улыбаясь, Корсаков, чем нехороши бюрократия и империя?.. После этого оставалось только слушать и соображать, что Корсаков говорил, явно утрируя смысл высказываемого, и что говорил серьезно. Говорил же Корсаков так:
— Бюрократия есть полезный продукт и спутник цивилизации, по своему действительному достоинству еще не оцененный. Без нее ни один государственный организм обойтись не в состоянии. И дело не только в том, что кто-то же должен занимать места в бесчисленных учреждениях, неизбежно создаваемых любым государством. Вдумайтесь в смысл этих учреждений, в смысл самой институции государства. В чем назначение государства? В том, чтобы обеспечить правильное течение жизни общества, не так ли? Не будем разбирать вопрос о том, в какой мере то или иное государство отвечает этому назначению и что понимать под правильным течением жизни, нам важно выделить главную черту любого государственного организма: его направленность на благо общества. И вот все эти господа, заполняющие поры государственного организма, проникаются, сознают они это или нет, той же идеей — идеей направленности на благо общества. Они фактически служат этой идее, служат обществу. Вдумайтесь, милостивый государь, вдумайтесь в это! Миллионы и миллионы чиновников на протяжении веков работают, имея идеей благо общества, благо людей, незнакомых людей — вообще людей! Скажете: какая идея может быть у какого-нибудь Акакия Акакиевича Башмачкина, всю жизнь занятого надписыванием адресов на канцелярских конвертах?
Ошибаетесь, сударь! У самого последнего канцелярского червяка бывают в жизни минуты, когда он оглядывается на себя и спрашивает: для чего он живет, для чего он надписывает эти конверты — не за тридцать же целковых в месяц только или улыбку его превосходительства он делает это, есть же какой-то в этом собственный смысл, для чего-то ведь это же нужно? — спрашивает и находит объяснение этому — высокое, одухотворяющее! Сравните: крестьянин свое время и труд тратит на себя, купец, помещик, капиталист имеют целью устроить свое благо, и только чиновник работает не на себя, имеет целью благо общества, благо других людей, всех людей. Вот вам школа выработки человека! Вот где люди научаются альтруизму, постепенно освобождаясь от природного эгоизма, да-с, не в укор вам будет произнесено это слово, вот где происходит постепенное накопление потенциала человечности и откуда затем человечность распространяется по земле, — это, сударь, происходит в канцеляриях!
Корсаков посмотрел на Клеточникова и засмеялся, увидев его серьезное, сосредоточенное лицо. Затем продолжал:
— Теперь посмотрим, что такое империя, о которой вы изволили отозваться без большой симпатии. Можем ли мы, русские, уже теперь желать распадения империи, не потеряем ли мы от этого больше, нежели приобретем? Сильно подозреваю, что потеряем. И мало того, что древняя мысль и многовековая работа собирателей земли русской пойдет прахом, хотя и с этим нельзя не считаться, никак, никак нельзя не считаться! И мало того, что мы не знаем, как посмотрит на это народ, да-с, тот самый народ, во имя и во благо которого мы бы желали это проделать, захочет ли он этого, в чем приходится сомневаться: известное вам оживление патриотизма в обществе и в народе во время последней польской кампании — капитальнее тому основание-с. Во вот не произойдет ли при этом то, чего мы все более всего опасаемся, — внезапное и безудержное оскудение народа? Рассудите сами. Не империя ли предохраняет народ от язвы пролетариатства, выполняя роль заслона перед западным капитализмом, готовым совершить у нас то, что уже совершил у себя на родине? Не империя ли, перемешивая языки, избавляет составляющие ее народы от непроизводительной траты энергии на утверждение в национальной исключительности и, поощряя развитие отечественной промышленности и коммерции, вместе с тем регулирует этот процесс на всем огромном пространстве государства так, чтобы при этом не страдали интересы беднейшего класса населения? Сохраняя, например, русскую общину, поддерживая ее всевозможными законодательными актами, спасает большинство русского населения от сумы, вырождения и гибели? Само ограничение правительством самостоятельности земских учреждений, в большинстве руководимых помещиками, не этими ли соображениями вызвано? Нет, сбрасывать со счета империю рано, рано. При том заметьте, что этот превосходно отлаженный механизм пока действует бесперебойно.
Похоже было, что теперь Корсаков говорил хотя и с ироническим оттенком, но близко к тому, что думал, и Клеточникову захотелось спросить его прямо: действительно ли он так думает? Но Корсаков продолжал:
— Конечно, я не хочу сказать, что этот механизм совершенен. Напротив, я именно исхожу из его несовершенства. Если в чем и состоит моя, как вы изволили выразиться, особенная программа, так это в том, чтобы вдохнуть жизнь в старые мехи. Вся мысль в том, чтобы существующий государственный организм со всей системой наличных учреждений нацелить на решение «задачи века», как счастливо выразился Владимир Карлович, сделать так, чтобы эта задача стала для государства кровной, чтобы в конечном счете государство взяло на себя руководство этим многосложным делом. Такое руководство только и может обеспечить успех делу, отнюдь не руководство земства… А вы с этим не согласны? — неожиданно спросил он.
— Нет, на это мне, собственно, нечего возразить, — ответил Клеточников. — Но как это может быть достигнуто?
Корсаков с готовностью объяснил:
— Это может быть достигнуто при одном условии: если все поры государственного организма будут заполнены людьми честными и добросовестными, проникнутыми сознанием ответственности возложенных на них надежд. Честность и добросовестность таких чиновников сделают то, чего не достичь никакими ломками или перестройками самого организма, — они повысят меру его соответствия своему назначению служить благу общества. Мысль, как видите, простая. Весь вопрос только в том, где найти таксе количество честных людей?
Корсаков сделал умышленную паузу, вызывая Клеточникова на ироническое замечание. И Клеточников заметил с иронией:
— Вот именно. Если бы все были ангелы, и зла бы не было.
— Между тем этот вопрос поддается разрешению. Начинать надо с себя. Считая себя обязанным содействовать перерождению государственного организма, я и решил в свое время поступить на государственную службу. А теперь с подобным предложением обращаюсь к вам. Николай Васильевич! — торжественным тоном сказал Корсаков. — Я предлагаю вам поступить на службу в мою канцелярию.
Клеточников засмеялся:
— Это вы и имели в виду, когда говорили, что теперь можете на меня рассчитывать?
— Именно это. Я предлагаю вам на первое время, пока вы не вполне поправились, место письмоводителя. Работа не обременит вас, между тем вы сразу же войдете в круг интересов местного общества.
— Но, Владимир Семенович, — смеясь спросил Клеточников, — ведь ваша канцелярия — не государственное, а общественное учреждение?
— Вовсе нет, — возразил Корсаков. — То есть формально — так, а по существу моя должность представляет собой особый вид административной опеки над обществом Вот и давайте сообща его опекать — в разумных пределах. Вы принимаете предложение?
— Принимаю, Владимир Семенович, и благодарю вас. Но хотел бы спросить… Владимир Семенович, то, что вы говорили об особенной программе, о вашей программе, вы это говорили серьезно? Вы действительно верите в то, что подобным путем можно вдохнуть новую жизнь в государственный организм? Вы верите в практичность вашей программы?
Корсаков опять засмеялся, и Клеточников понял, почему он засмеялся, — его забавляла деловитость, с какой Клеточников пытался извлечь из его слов практический результат. Клеточникова, однако, это не смутило, и он повторил свой вопрос:
— Вы верите в это?
Корсаков ответил не сразу. Они возвращались с прогулки и уже подходили к усадьбе; подойдя к воротам, Корсаков сел на скамейку, стоявшую перед воротами, в тени молодых сосен, посаженных тесным рядком, и предложил сесть Клеточникову. Усмехнулся. И вдруг лицо его приняло несвойственное ему виноватое выражение, выпуклые глаза горестно затуманились, закатились, усы повисли жалконькими шнурками, это было уже лицо не иконного князя, а приказчика из фотографии Александровского на Невском, испортившего некогда портрет отца Клеточникова, акварельную миниатюру, писанную старшим братом Леонидом, с которой Клеточников заказывал сделать снимок.
— Не знаю, — сказал Корсаков и беспомощно улыбнулся. — Я ни в чем не уверен. Мы с вами говорили об Обухове… Конечно, вы понимаете, я не могу ему вполне сочувствовать, но… я не знаю, что можно предложить взамен, не знаю. И… — Он помолчал. — И мне уже поздно искать. Но одно я знаю наверное: в любом положении должно оставаться честным человеком. Это, по крайней мере, в моих силах, — сказал он с грустной улыбкой. Затем, что-то вспомнив: — Вот и Щербина не знает, что делать. Думаю, однако, что и он поступит на государственную службу.
— Щербина? — изумился Клеточников. — Да ведь он отзывался о правительстве так резко…
— И все же он не радикал, нет. — Корсаков посмотрел на Клеточникова. — Советую вам с ним ближе сойтись. Вам, — он подчеркнул, — это будет интересно. Он не так прост, как кажется. Правительство он не любит, да. Но и революции не желает. Он считает революцию худшим злом, нежели существующий порядок, который все-таки можно надеяться изменить к лучшему. Как изменить? Этого и он не знает. Но он человек молодой, упрямый — ищет! А у меня — семья, дети, — неожиданно заключил Корсаков, должно быть рассчитывая шуткой снизить серьезность тона, в который он въехал, но шутки не вышло, и вновь что-то беспомощное и виноватое возникло в его лице. Впрочем, только на миг.
Вскоре Клеточников приступил к своим обязанностям письмоводителя при канцелярии Корсакова. Они по-прежнему ходили гулять на виноградники, много, и порой горячо, говорили и спорили, но говорили теперь о делах, проходивших через канцелярию Корсакова, или о будничных событиях ялтинского общества и мелких семейных событиях Чукурлара, и, когда исчерпывались эти темы, даже если это случалось на первой полуверсте их обычного маршрута, они уже больше ни о чем не говорили и, не тяготясь присутствием друг друга, продолжали прогулку, погруженные каждый в свои особенные размышления и переживания, не испытывая ни малейшего желания узнать друг о друге больше того, что уже узнали, — молча отмеривали две версты по дороге в сторону Ливадии, поворачивали у известного им куста и молча шли назад к Чукурлару.
Конечно, и это общение, как и общение с Винбергом, было не такого сорта, чтобы быть ценностью, равной жизни, — ни полной открытости, ни напряжения совместных усилий ухватить пусть не истину, хотя бы намек на истину — ничего такого и здесь не было. И все-таки… все-таки это общение больше грело, чем общение с Винбергом. И, может быть, не столько в том тут было дело, что у Клеточникова было больше общих точек с Корсаковым, чем с Винбергом, сколько в том, что все-таки была, была у них одна тема, которой они иногда касались со страстью, которая высекала иногда и напряжение, и радость совместных усилии, хотя была вполне нейтральной, не требовала от них ни полного знания друг о друге, ни полных откровений и не могла заставить их забыть о том, что есть между ними провалы и пропасти, к которым им не следует приближаться, а все же и высекала и радовала, — тема искусства.
Как правило, поводом для разговоров на тему искусства служили приобретения, которые с некоторых пор стал делать Клеточников в лавке ялтинского купца Бухштаба, человека еще молодого, не без образования, торговавшего, помимо обычных для уездной торговли предметов полугородского, полудеревенского обихода, книгами, которые выписывал от столичных книготорговцев и издателей, и произведениями живописи, которые сам покупал у знакомых художников во время поездок в Одессу и по городам Крыма и затем выставлял для продажи в своих лавках в Симферополе и в Ялте. Критерием для выбора произведений живописи, частью и книг ему служило, во-первых, то, чтобы картина была написана на тему Крыма, будь то пейзаж, портрет или сюжетная композиция, — он был патриотом Крыма и добровольным его пропагатором — и, во-вторых, чтобы цена картины была сравнительно невысока, и потому между его товаром было больше ремесленных поделок, чем подлинных произведений искусства, по попадались иногда и недурные вещицы, отмеченные вдохновением и талантом, их и покупал Клеточников. Что касается книг, то книгами в Ялте начал торговать и купец Виктор Голубницкий, но он торговал русскими книгами, тогда как Бухштаб выписывал русские и иностранные, и притом с уклоном в искусство, а это и нужно было Клеточникову, в то время искавшему чтения об искусстве. Корсаков ленился читать, но, живо интересуясь загадками искусства, просил Клеточникова пересказывать ему суть каждой прочитанной книги и просил объяснять, чем правится ему каждое приобретенное им полотно. Это Клеточников делал охотно.
Конечно, его возможности приобретать картины и книги были ограничены: у него было немного денег, собранных им для лечения, да жалованье, которое он стал получать у Корсакова. Но жалованье было приличным — почти девяносто рублей в месяц, квартира и лечение ему обходились бесплатно, так что, за вычетом денег, которые он, начав служить, стал вносить Елене Константиновне за стол, да тех денег, что расходовал на платье и гигиену, у него ежемесячно оставалось из жалованья тридцать — сорок рублей; их он и тратил на картины и книги. Причем в первый же месяц, как стал служить, он вложил в картины почти всю ту сумму, которая предназначалась на лечение. В результате уже к зиме его комната на втором этаже гостеприимного корсаковского дома превратилась в подобно картинной галереи. Он усилил это впечатление тем, что произвел в комнате перестановку вещей, освободив для картин правую стену, — все вещи передвинул к левой стене, к кровати, которую развернул вдоль стены, и притом еще отгородил эту часть комнаты ширмой — тоже в некотором роде произведением искусства; эту ширму он обнаружил среди хлама на чердаке и с помощью Машеньки привел в порядок, благо большого ремонта не потребовалось, только пришить полотнища, сорванные с бамбуковых стоек, — полотнища были из китайского шелка, с драконами, пейзажами и сценками из китайской деревенской жизни, каждая створка — особый сюжет.
Покупал Клеточников пейзажи и портреты; картины с жанровыми сценами он не любил, не потому, как объяснял он Корсакову, что не считал делом живописи заниматься изображением событий, происходящих во времени, что, впрочем, и в самом деле больше подходило литературе, чем живописи, но потому, что такая живопись хороша на вернисажах: однажды посмотрел, и хорошо, но в частном собрании, для ежедневного обозрения, не годится: картина с сюжетом, которому подчинен весь набор выразительных средств произведения, скорее перестает действовать эстетически, чем пейзаж или натюрморт, где все подчинено выражению собственно живописного смысла произведения. В этом отношении одно из собранных в комнате Клеточникова полотен представляло исключение, если, конечно, не принимать в расчет изображений на китайской ширме, — небольшое полотно неизвестного мариниста (Бухштаб уверял, будто академика Айвазовского, только ранняя работа; возможно, так и было, если судить по манере письма, например по характерному расположению условного источника света, — Клеточников видел работы Айвазовского и мог об этом судить), сцена кораблекрушения; но здесь эта сцена была, по существу, элементом морского пейзажа, как, впрочем, и сюжеты из деревенской жизни на китайской ширме не имели самостоятельного значения, служили декоративным целям.
Из пейзажей, купленных Клеточниковым, одни представляли собой степную часть Крыма с неизменным силуэтом вытянутых вдоль горизонта приземистых и плоских, будто брустверы, желтых гор и холмов, другие — приморскую часть, с морем и теми же горами, но обрывистыми, неприступными, синими, какими они выглядят со стороны моря.
Особенностью же его коллекции портретов было то, что это были акварельные портреты. Акварельную живопись Клеточников любил нежной любовью, и именно портретную живопись. Вероятно, это шло оттого, что отец Клеточникова начинал как портретист и, мечтая сделать из сыновей художников, учил писать портреты — акварельными красками, которые ставил не ниже масляных, притом они были доступнее, дешевле масляных; художника из Клеточникова не вышло, а нежное чувство к акварели осталось.
Среди портретов — в основном это были народные типы, — несомненно, первое место принадлежало портрету отца Клеточникова, той самой миниатюре, написанной братом Леонидом и подпорченной приказчиком из фотографии Александровского. (Подпорчена она, впрочем, была несильно — на белом фоне несколько бурых пятен, следы пролитого на портрет химического раствора, само изображение, к счастью, не пострадало, если не считать небольшого желтого пятна на правой руке.) С этим портретом Клеточников никогда не расставался, сделав с него снимок, послал его домой, а портрет оставил при себе и всюду возил с собой — не потому, что это был портрет отца, но потому, что это была прекрасная работа, может быть, лучшее, что написал Леонид, несравненно более одаренный от природы, чем он, Николай, любимец и надежда отца и всей семьи, но, увы, как и Николай, не ставший художником.
Это была семейная драма, и она невольно отразилась в портрете, то есть, собственно, не в самом портрете, а в подписи под ним.
История такова. Когда Леонид закончил портрет, он размашисто и небрежно, нетерпеливо, как все, что он делал, написал на обороте картонки, к которой был приклеен лист с изображением, что писан, мол, Василий Яковлев Клеточников в таком-то году, написал, подхватился и убежал, оставив брату и отцу делать с портретом, что им заблагорассудится, забыв, в спешке ли или не ценя своих трудов, по безразличию, подписаться под портретом, что и сделал за него отец — написал под изображением его инициалы, фамилию и год тысяча восемьсот шестидесятый; но в инициалах невольно сделал ошибку — вместо буквы «Л» написал букву «Р».
По существу, тут ошибки не было, дома Леонида звали Римом, это шутливое имя дал ему отец через год после его рождения, в тридцать восьмом году, когда у отца окончательно и не самым счастливым образом определилась судьба. Пять лет он добивался звания свободного художника, ежегодно посылая в Санкт-Петербургскую Академию художеств, через Казанский университет, картины и рисунки, мечтая, получив звание, выхлопотать, через посредство того же Казанского университета, поездку на казенный счет стажером в Рим — была такая возможность, были покровители в Казанском университете, покровительствовал сам попечитель Казанского учебного округа влиятельный и энергичный Михаил Николаевич Мусин-Пушкин, будущий сенатор. Но ничего из этого не вышло. Таланта ли не хватило, или влияние казанских покровителей в Санкт-Петербурге не имело должной силы, а может быть, и то и другое, но вынужден был Василий Яковлевич утешиться за свои многолетние хлопоты лишь званием рисовального учителя в уездных училищах, которым его удостоила академия. Влияние казанских покровителей все-таки сказалось на его судьбе — позже, через несколько лет, когда его назначили на место городского архитектора Пензы. Но мечту о Риме пришлось оставить. Мечту он перенес на сына, первенца, решив, что сын поедет в Рим, и с тех пор иначе как Римом его не называл.
Рим не стал художником. Он кончил гимназию и поступил на службу в казенную палату, а мог бы, пожалуй, поступить в академию, отец посылал его акварели на выставки, которые устраивала академия, они демонстрировались там и затем возвращались с лестными отзывами. Но он не хотел быть художником. И не то чтобы он чувствовал какое-то нерасположение к ремеслу, не любил бы рисовать; он был непоседлив, нетерпелив, его не хватало надолго, но, когда он загорался, он работал с увлечением, азартом, если подходит слово «азарт» к той манере, в которой он работал, манере портретной акварельной миниатюры, главнейшими требованиями которой были верность оригиналу и скрупулезная тщательность прописки деталей. Закончив портрет, Леонид тотчас переставал им интересоваться, он мог его и выкинуть, поскольку привлекавшая его живописная задача, ради которой он и брался за портрет, была решена, и мог затем месяцами не прикасаться к краскам.
Так было не всегда; когда он только овладевал под руководством отца техникой письма и когда никаких таких особенных задач перед ним и не маячило, а был каждодневный малопривлекательный труд, когда приходилось по пятьдесят и сто раз писать одну и ту же гипсовую голову, добиваясь естественности тона, он был и прилежен и усидчив и не думал о своем будущем иначе, как об этом думал отец. Но едва он начал что-то понимать в том, что он делал, едва почувствовал, что может сам найти, не придерживаясь известных правил, способ передать, например, тень от синей драпировки на розовой щеке или несколько сместить пропорции изображаемого предмета и такое отступление от правил не портило работу, напротив, увеличивало выразительность изображаемого, когда он ощутил сладость этой свободы и осознал свое могущество — подумать только, он может сделать то, чего никто до него не делал и, может быть, никто и никогда не сделает! — тогда и решил, что профессиональным художником он не будет.
Это случилось года за два до окончания им гимназического курса, и у отца было время постепенно свыкнуться с мыслью, что надеяться на Леонида не следует, и, когда после гимназии Леонид поступил в казенную палату, отец принял это как неизбежность.
Упорство, с каким Леонид отстаивал право распорядиться своей судьбой по-своему, а отец, вовсе не имевший в виду насиловать его волю, тем не менее не оставлял попыток его переубедить, показывая ему, какие возможности он, человек с бесспорным дарованием, упускает, отказываясь от удела художника, — это упорство казалось отцу необъяснимым. Долгое время оно казалось необъяснимым и Николаю, хотя Леонид много раз пытался это объяснить и при этом высказывал как будто ясные и простые мысли. Объяснил себе это Николай позже, уже в Петербурге, когда сам столкнулся с чем-то подобным. (Именно тогда, в Петербурге, оцепив по-новому талант Леонида и новыми глазами посмотрев на его работу — портрет отца, который прислали из дому, чтобы он, Николай, заказал у столичного фотографа снимок, Николай и решил оставить этот портрет себе.)
Дело было вот в чем, как понял Николай. Стать художником, не ремесленником, а творцом, то есть каждый миг быть готовым к тому, что в следующий миг ты можешь прийти к такому выводу, который заставит тебя, быть может, пересмотреть все, что до сих пор было для тебя правилом, вечное беспокойство, как бы не прозевать, не упустить момент, когда новая мысль будет готова сложиться, вечное напряжение и мука ожидания этого момента и сладкая мука высшего момента, когда наконец ценой предельного напряжения и сосредоточенности мысль обретает определенность, но вместе с тем и страх, не окажется ли эта мысль отвергнутой другими людьми, не побьют ли тебя за твои же муки каменьями, — не слишком ли много для человека? И во имя чего? Люди ценят то, что им известно и в чем они испытывают нужду. Зачем им то, чего они не знают, в чем непосредственно не нуждаются и не могут нуждаться? Художник совершает насилие над ними, заставляя их понять и принять изобретенную им мысль, новое представление о мире и о себе, — так нужно ли тратить на это жизнь?.. Правда, на это можно было возразить, что, если бы над людьми в течение веков не совершались подобные насилия, люди до сих пор ходили бы на четвереньках; но нам, живущим в настоящий момент, какое дело до того, что было в прошлом? — надо думать о будущем, а где гарантия, что в беспрестанном поиске новых мыслей и новых представлений мы не придем к таким выводам, которые, мы и не заметим как, окажутся для нас роковыми, окажутся самоубийственными — дерзкая любознательность, не сдерживаемая искусственно, заведет в этот лабиринт?.. Все это было похоже на те вопросы, на которые наткнулся сам Клеточников, когда пытался привлечь своих сокурсников к ишутинским конспирациям, когда заметил, что обращается к людям, отнюдь не расположенным слушать его…
Леонид не бросил писать, остались привычка и желание вновь пережить «сладкую муку» творчества. Но с каждым годом все реже он брался за кисть. Все труднее становилось ему выполнять задачи, которые прежде не составили бы большого труда. Он терял свой талант; но что из этого? Он не печалился. И нисколько от того не терял в глазах Николая, нет, нисколько! Напротив. Леонид свободно выбрал свою судьбу и, вполне довольный судьбой, был на высоте своей свободы — так понимал тогда Николай.
То, что случилось с Леонидом, сказалось и на судьбе Николая. Отец, решив, что отвращение Леонида к профессии художника вызвано тем, что его слишком много занимали в детстве обязательными упражнениями, не мучил Николая уроками живописи. Но это имело свою оборотную сторону: Николай и к занятиям живописью не пристрастился, и в технике письма далеко не дошел до той степени свободы, с какой владел техникой Леонид, пока наконец и вовсе не перестал заниматься, исключая, конечно, занятия в гимназии, на уроках рисования, — здесь-то он получал высшие баллы. Однако детский опыт в живописи сослужил Николаю добрую службу: когда спустя несколько лет, в Петербурге, у него вдруг проявился острый интерес к искусству, он почувствовал себя в родной стихии на выставках Общества поощрения художников у Полицейского моста.
Его поражала таинственная власть искусства. Когда он, объясняя Корсакову преимущества бессюжетной живописи перед сюжетной, ссылался на собственно живописный смысл произведения, он, конечно, знал, что говорил, и умел объяснить, в чем этот собственный смысл заключался, и, безусловно, был искренен и верил в то, что говорил; но одно дело — объяснить постороннему человеку то, что ты понимаешь, и другое — объяснить себе самому: что же, собственно, ты понимаешь?
— Чем нас захватывает произведение живописи? — рассуждал он, когда они с Корсаковым выходили на пустынную Ливадийскую дорогу и медленно брели к виноградникам. — Сами по себе краски, если они не организованы в определенный обдуманный порядок, краски на палитре, не имеют смысла; но и то, что изображено, не есть конечная ценность, даже если художник и сумел верно передать внешний облик и характер человека, — теперь появилась фотография, петербургские мастера прекраснейше научились передавать и то и другое, ничуть не уступая в этом великим живописцам. И все-таки живописный портрет поражает, тревожит воображение, заставляет волноваться. Но чем? Не фактом же, пусть и счастливейшего, натуральнейшего соединения цвета и рисунка? В таком случае мы ценили бы наши изображения в зеркале наравне или выше самых совершенных созданий искусства. Тогда чем же поражает? Только тем, выходит, — продолжал Клеточников спрашивать себя вслух, — что здесь мы видим труд живописца, специфически организованный, причем у каждого живописца своя специфика, она зависит не только от степени его профессиональной подготовленности, но и от свойств его личности, и в каждом произведении эта специфика вновь и вновь заявляет о себе, каждый раз стремясь выявиться полнее и глубже, — в этом и состоит, собственно, живописный смысл произведения? Мы спецификой труда любуемся — нам не столько важно, что написано, сколько то, как написано и кем написано, или во всяком случае, не менее важно?
Он смотрел на Корсакова, но тот молчал, не менее его захваченный этой мыслью, однако не решаясь выступить со своими замечаниями, чтобы не сбить Клеточникова.
— Но если так, — продолжал Клеточников, — то как же, собственно, проявляются в произведении, тем более бессюжетном, свойства личности живописца? И зачем, собственно, нужно их проявлять? Зачем это нужно живописцу? Зачем нужно нам, созерцающим, чтобы кто-то их для нас проявлял?
— Да, зачем? — спрашивал и Корсаков.
Но на это-то и нелегко было ответить. Еще в бытность свою в Петербурге Клеточников, часами выстаивая перед полотнами знаменитых живописцев, пытался найти ответы на эти вопросы. Потом, когда ему прислали из Пензы портрет отца, написанный Леонидом, он с той же целью увлекся исследованием свойств этого портрета. Он придумал специальную, довольно сложную, систему обозрений портрета и анализа своих впечатлений от этих обозрений: производил их не только ежедневно, но в определенные часы и независимо от того, в каком он был расположении духа, обозревал произведение в целом или фиксировал в течение нескольких дней внимание лишь на отдельных элементах, скажем обращал внимание только на рисунок, стараясь понять, зачем понадобился Леониду именно такой, отнюдь не классический, рисунок, и при этом сопоставлял свои впечатления с теми впечатлениями, какие вызывал у него этот портрет в былые времена, когда Леонид только писал его и когда он, Николай, еще сам учился писать.
Иногда ему казалось, что он что-то начинал понимать.
И что-то он действительно начинал понимать.
Как проявляются в произведении свойства личности живописца? Да не видно ли это, если говорить о портрете отца, в той, например, дерзости, с какой Леонид пытался передать чистой акварелью, без примеси белил, фактуру изображенных предметов, в частности вещественность черного сюртучного сукна, — задача, для акварельной техники по всем правилам безнадежная? Трудно сказать, как он этого достигал, тут и «неправильные» сочетания красок, и особая предварительная обработка бумаги, и еще что-то, известное только Леониду; но ведь удалось же ему передать и тяжесть складок довольно толстого и несколько рыхлого сукна сюртука с его рыжеватым оттенком на освещенных местах, и бархатистую глухоту тона более плотного и тонкого сукна брюк и жилета, уже не с рыжеватым, а синеватым оттенком на свету, и шелковистость иссиня-черного галстука, повязанного широким бантом. Не видно ли в этой дерзости проявления дерзкого духа Леонида-исследователя, того Леонида, каким он был прежде, до тех пор, пока здравый смысл не повелел ему остановиться, дабы не зайти слишком далеко на неверном пути первооткрывателя, и каким он еще иногда и теперь бывал, хотя и в редкие теперь часы работы?
Не видно ли также этой дерзости Леонида-исследователя в той дерзости, с какой он хотя и умеренно, но все-таки исказил черты лица и пропорции тела отца?
На портрете отец был изображен анфас сидящим в кресле у круглого столика, правая рука на подлокотнике кресла, левая на полированной поверхности столика, поза очень спокойная, непринужденная, и в лице никакого напряжения, никакого такого знака, по которому можно было бы проследить если не всю биографию, то, по крайней мере, ее узловые события, во всяком случае представить себе «обобщенный образ» модели, как любят выражаться в журнальных статьях, посвященных художественным выставкам. Не это было целью Леонида. Не «обобщенный образ» создать, а с максимальной точностью передать сиюминутный облик модели, даже если бы на лице и ничего такого характерного в эту минуту не отражалось — ни биографии, ни нрава, ни яркого чувства, — в этом видел свою задачу Леонид, и сделать это представляло гораздо большую трудность, чем создать «обобщенный образ», который суть в наибольшей степени порождение лукавого ума, чем зрелого мастерства.
Но на лице отца все-таки кое-что отражалось в ту минуту, когда Леонид писал его, именно видно было, что это человек весьма добрый, усмешливый, так сказать, добродушно-усмешливый; и вот эту-то его усмешливость, именно ее добродушный характер и задался целью Леонид передать.
Непонятно было, почему решил Леонид поступить именно так, но, отступив от натуры — несколько сузив плечи отца и укоротив, облегчив и выпрямив массивное и сутулое туловище, уменьшив его объем по отношению к голове, тщательнейшим образом выписав, волосок к волоску, роскошную шевелюру, несколько более пышную и длинную, чем в натуре, и роскошные бороду и усы, также несколько более пышные, чем в натуре, — отступив от натуры, цели своей Леонид вполне достиг: передал эту натуру, сиюминутный облик отца с его добродушной усмешливостью, с точностью, с какой, пожалуй, не смог бы передать и фотографический аппарат.
Но вот вопрос — зачем, зачем это нужно было делать? Зачем нужно было вступать в соревнование с фотографическим аппаратом, стараясь точнее передать сиюминутный, случайный и, стало быть, никому, кроме самой модели, не нужный облик ее, для чего это нужно было? Только для того, чтобы на этой случайной задаче полнее проявились свойства личности живописца? Но это-то для чего было нужно? Что Леониду от того, что он проявил себя, свой дерзкий дух исследователя, а нам, созерцающим, какой прибыток от того, что он это сделал?
На этот вопрос труднее всего было ответить. Труднее потому, что тут напрашивались ответы, которые не согласовывались, вступали в противоречие с его, Клеточникова, «системой».
Первое, что приходило в голову: не связан ли с этим частным вопросом более общий вопрос — вопрос человеческого общения? Не в этом ли направлении нужно искать ответ на сей частный вопрос? То есть не для того ли стремится выразить себя — своим особым способом, через свою «специфику» — живописец, не для того ли делится с нами своими открытиями, в которых мы ничего не понимаем, демонстрирует найденный им способ решения труднейшей живописной задачи, для нас не имеющей смысла, не для того ли, по крайней мере, чтобы войти с нами в контакт, вступить в общение? Не высшая ли, первая и последняя цель его — прокричать нам самим фактом своей странном деятельности: вот я, приветствую вас, смотрите! — вы видите, я работаю, я созидаю, творю, и пусть не все вы и не всё понимаете в том, что я делаю, и сам я, может быть, не всегда понимаю, зачем и для чего я это делаю, по я делаю это, потому что не могу не делать, я ищу, я честно стараюсь преодолеть свою косность, расширить свое понимание себя и мира, расширить свои возможности понимать, я работаю, несмотря ни на что, и, объявляя вам об этом, надеюсь, что до тех пор, пока я буду это делать, вы так же уверенно будете делать свое дело, ибо, глядя на меня, нельзя же не прийти к утешительному выводу: не все в мире зыбко — мир пока стоит на своих китах…
Уже этого одного не довольно ли, чтобы оправдать, казалось бы, бесцельный и бесполезный труд живописца — оправдать и в его, и в наших глазах?
(Впрочем, тут же оговаривался Клеточников перед собой, может ли этот труд «казаться» бесцельным и бесполезным, если соотнести его со всей логикой жизнедеятельности человечества? Не «кажется» ли нам в такой же мере бесцельной и бесполезной сама случайность нашей жизни? Не выглядят ли бесцельными и бесполезными усилия человечества, направляемые на усвоение приобретенных прежними поколениями привычек и потребностей и изобретение новых потребностей? Чем в этом отношении труд живописца отличается от почтенного, всеми признаваемого труда полководца, или священнослужителя, или модельера? Новый фасон платья, изобретенный модельером и еще не ставший модным, не является ли в наших глазах бессмыслицей в сравнении с уже существующими модными фасонами? Не «бессмысленна» ли, таким образом, исходная активность модельера-первооткрывателя, направленная на создание того, чего еще не было, чему еще только предстоит обрести смысл и что может его и не обрести?)
Но если так, если первая цель живописца заключается в том, чтобы участвовать в общении, и он, Клеточников, поддаваясь власти искусства и наслаждаясь искусством живописца, следовательно, наслаждаясь общением с живописцем, тем самым тоже участвует в общении и для него такое общение — жизненно важная ценность, то как быть с главнейшим пунктом его «системы»: возможностью жить, не будучи никому ничем обязанным, ни в ком не нуждаясь — ни в чьем общении не нуждаясь? Как быть с его готовностью платить за «систему» полную цену — платить общением?
Ведь если быть последовательным, он должен, оставаясь верным «системе», подавить в себе интерес к искусству, на контакт с которым, на наслаждение которым не имеет права; получая и не платя, поступаешь, как вор, это унизительно, оскорбляет твое достоинство, указывает на несостоятельность твоих построений… твою несостоятельность. Но и отказаться от искусства нельзя: что же тогда останется, для чего жить, если померкнет и эта радость, как померкла для него радость общения с близкими по духу людьми — Ишутиными, Странденами? Отказаться от «системы»? Но для чего же он ее вынашивал, для чего бессонными ночами в Москве и Петербурге горел и таял, пытаясь найти выход из мучительного положения, а когда нашел и ужаснулся дерзости, какая нужна, чтобы пойти по неведомому пути, искал в себе силы решиться на эту дерзость? «Система» — отнюдь не только способ отстоять свою уникальную жизнь. «Система» — это флаг, это знак достоинства, свидетельство на право сознавать себя свободной и независимой личностью, равной любой другой на земле. «Система» — его произведение, его дар, который он готов передать на рынок идей с гордым сознанием отрешенности от соблазнов суетного, связанного с другими существования. Что он без «системы»? Ничтожество, раб, только на то и годный, чтобы быть средством в руках других, сильных и свободных, людей.
Правда, на это можно было бы возразить таким вопросом: да так ли обязательно быть последовательным? Что, собственно, изменится от того, если он будет украдкой пользоваться недозволенным? Гордость разве нельзя спрятать в карман? Вот в крайней ситуации, когда вокруг него не будет снисходительных Корсаковых и Винбергов, а будут одни непреклонные Ишутины и Страндены и невозможно будет пользоваться недозволенным, вот тогда… Но что тогда? А вдруг тогда он и решит, что лучше для него жизнь, наполненная риском, чем изоляция?
И так далее, и так далее…
Но дальше этого он не решался заходить в своих рассуждениях об искусстве — не решался и тогда, когда впервые стали ему приходить эти мысли, в ту петербургскую зиму 1864/65 года, когда, сбежав из Москвы и вдруг ощутив себя свободным делать со своим временем что угодно, он увлекся искусством, не решался и теперь, когда они с Корсаковым касались темы искусства с одушевлением, азартом. Не решался не потому, что опасался выводов, к которым мог бы прийти, но потому, что не чувствовал себя вполне готовым к такому рассуждению.
И в Пензе, куда он выехал весной 1865 года, вынужденный оставить университет, выехал именно с целью подумать, разобраться во всех своих переживаниях и решениях, он не мог осуществить это свое намерение. В Пензе неожиданно для него впечатления повседневной жизни захватили его. То было время, когда жизнь в провинции была не менее бурной, чем в столице, время ввода в действие земского Положения, непрекращавшихся крестьянских волнений в уездах и толков о жестоких расправах военных команд с растерянными, ожидавшими большего, чем получили при освобождении, смущаемыми всевозможными слухами мужиками. Затем события следующего, 1866 года, выстрел Каракозова и арестование почти всего московско-петербургского подполья, связанное с этими событиями ожидание если не ареста, то все же привлечения в какой бы то ни было форме к делу ишутинцев, наконец, переезд в Самару и болезнь — все это заслонило, на время отодвинуло вопрос о таинственной зависимости между загадками искусства и уязвимостью его «системы». Но он все время ощущал этот вопрос, ощущал, как занозу, которую надо вытащить, и, чем скорее, тем лучше. Теперь, когда он обжился в Ялте и с прежней силой пробудилась в нем тяга к искусству, этот вопрос вновь стал его занимать.
В сущности, это было первое испытание, которому подверглась его «система» с тех пор, как она сложилась, если не считать испытания общением с Корсаковым и Винбергом, — общение все-таки было неполным.
В Ялте неожиданно «система» подверглась новому, и более грозному, испытанию, чем испытание искусством: испытанию любовью — любовью к Машеньке Шлеер.
Но еще раньше совершилось его превращение в приказного.
Оно совершилось тихо и незаметно для постороннего глаза. Вицмундир Клеточникову шить не пришлось, ходить в присутствие не требовалось. Его работа штатного письмоводителя соединенной канцелярии ялтинского уездного предводителя дворянства и Ялтинской дворянской опеки заключалась в том, чтобы вести служебную переписку своего патрона, составляя и переписывая набело деловые бумаги, отмечая движение документов в журналах входящих и исходящих бумаг, вести книгу прихода и расхода канцелярских сумм. Занимался он письменной работой в своей комнате в доме Корсакова, в середине дня сдавал Корсакову работу, сделанную за утро и вторую половину предыдущего дня, Корсаков подписывал бумаги, и они вручались садовнику, исправлявшему должность рассыльного.
Корсаков был прав: работа не обременяла, случались дни, когда ничего не нужно было ни составлять, ни переписывать, в обычные же дни редко приходилось писать более четырех — шести бумаг, как правило, стандартного содержания, что при известном навыке ничего не стоило исполнить, но иногда приходилось в спешном порядке составлять весьма сложные документы, когда вдвоем ломали головы, отыскивая нужные формулировки, и затем спешно и в то же время каллиграфически изготовляли по нескольку копий каждого документа. Притом, как ни был подготовлен Клеточников к этой работе почти годовым опытом письменных занятий в Пензе и Самаре, все же он должен был многому научиться, прежде чем ощутил необременительность этой работы.
В Пензе и Самаре он служил письмоводителем у частных лиц. Обладая редким, поставленным отцом, красивейшим четким и тонким, без нажима, слегка округлым — жемчужным — почерком, он занимался тем, что писал под диктовку письма, записывал беседы хозяев, промышленников из купцов, с клиентами, делал обширные выписки из бухгалтерских книг. Приходилось ему писать письма, адресованные и в государственные учреждения. Но одно дело — частная переписка и другое — переписка официальная, канонизированная особыми законодательными актами, отработанная вековой практикой российских канцелярий. Эту разницу почувствовал Клеточников в первые же дни работы у Корсакова. Тут была целая наука, которую и преподал ему Корсаков.
Первое, что надлежало хорошо усвоить новичку в канцелярии, — иерархия документов. Законодательством России устанавливались строго определенные виды документов, которые составлялись в каждом особом случае делопроизводственной практики. Определенный вид документа соответствовал должностным и сословным отношениям автора и адресата, их соподчиненности, назначению документа. Вид документа определял не только форму его, по и манеру изложения, слог. Нужно было знать, какими видами документов сносятся высшие должностные лица с низшими (указами, повелениями, предписаниями) и какими сносятся низшие должностные лица с высшими (рапортами, представлениями). Как оформляются представления («Если вы, милостивый государь, составляете представление, вы должны помнить, что в верхней части левого поля первого листа документа пишется его краткий заголовок, а внизу — учреждение, куда он направляется») и как оформляются отношения, коими сносятся между собой равные по должности и чину лица («В этом случае внизу левого поля указывается адресат»). Нужно было знать, в каких случаях титулы по должности и чину в обращениях опускаются и остается только наименование должности адресата («При сношениях равных должностных лиц и высших с низшими») и в каких случаях титулы обязательны («При сношения?: низших с высшими, и об этом, сударь, помните всегда»). Нужно было знать и многое другое.
Конечно, не бог весть какая это была премудрость, но и не такой уж пустяк, чтобы не отнестись к этому делу с полной серьезностью. Корсаков утверждал, что опытный канцелярист вырабатывается годами. Правда, Клеточникову потребовалось всего несколько недель, чтобы он почувствовал себя довольно уверенно в своем новом положении, но, во-первых, у него все-таки уже был кое-какой канцелярский опыт, а во-вторых, это были недели весьма напряженного труда: он осваивал свои обязанности на практике и изучал переписку по канцелярии за прежние годы, читал, что мог найти у Корсакова по сему предмету, и беседовал с Корсаковым.
Практика, впрочем, оказалась не особенно разнообразной. Все дела, проходившие через соединенную канцелярию из года в год, тематически можно было сгруппировать примерно в два десятка разрядов, каждый из которых требовал определенного вида переписки. Изучить их все было нетрудно.
Чаще всего приходилось Клеточникову писать уведомления господам дворянам Ялтинского уезда о назначавшихся губернскими присутствиями публичных торгах — леса, скота, мануфактуры, о распродажах имений (как правило, за неплатеж долгов), извещать господ дворян о всевозможных событиях, которые могли их касаться, — об открытии Всероссийских и Всемирных промышленных выставок, о прибытии в Ялту или, наоборот, отъезде их величеств и их высочеств — членов императорской фамилии, о сборе пожертвований на монастыри, музеи, сооружение памятников, о проведении подписок на губернский официоз и тому подобное, выдавать господам дворянам по их прошениям удостоверения в благонадежности.
Конечно, до полного овладения делом, до совершенства ему было далеко. Тем не менее, освоив основы дела, не пожалев на это времени и трудов, он скоро вернул себе и свободное время, и независимость, и это при том, что наконец избавился от утомительного положения гостя при милом и отнюдь не свободном от материальных затруднений семействе.
Более того, он даже вошел во вкус нового дела. Что касается физического процесса писания, а писать порой приходилось все-таки много, то писание ему никогда не было в тягость. Напротив, ему нравилось выстраивать буквы в слова и распределять их в строчки лаконичнейшим и красивейшим способом, заботясь о правильном распространении слов по всему листу, чтобы не было, например, пробельных прострелов через несколько строк, чтобы не только начертание слов было красивым, но красиво выглядел лист в целом, — тоже искусство, тут каждую минуту возникали свои задачи, и решение их давало, без преувеличения можно сказать, творческое удовлетворение.
Но дело было не только в этом. Доставляло удовольствие лихо и точно составить мудреный документ, ответить, например, какому-нибудь звездному превосходительству, запрашивавшему, например, у предводителя сведения о присяжных заседателях, избранных в уезде, — сведения деликатные или даже чисто полицейские, запрашивать которые у предводителя благородного дворянства было куда как не благородно, — ответить так, чтобы и превосходительство удовлетворить, и вместе ничего ему не сообщить. Или, напротив, по какому-нибудь практическому делу, например по ходатайству земства, составить так бумагу, что-бы она непременно произвела требуемое действие, заставила администрацию принять нужное земству решение. И когда это удавалось — и ведь удавалось же иногда, удавалось, бумага имела силу, бумага делала дело! — у них с Корсаковым наступал маленький праздник.
Несколько освоившись с работой, Клеточников вынужден был и то признать, что шутливый панегирик в адрес бюрократии, произнесенный Корсаковым во время одной из прогулок по виноградникам, имел под собой вовсе не шуточную почву. Чем глубже вникал Клеточников в специфическую жизнь канцелярии, постигал законы обращения официальных бумаг, тем сильнейшее удивление вызывал у него этот механизм, странный или даже нелепый на сторонний взгляд и полный смысла и высокого значения на взгляд человека канцелярии.
Действительно, можно было поверить в цивилизующую роль этого механизма, упорядочивающего безумную стихию жизни. Все многообразие жизни переведено на язык бумаги; все ее противоречия и конфликты, споры, обиды уместились на белом листе, оттиснуты жемчужным почерком; не люди сталкиваются между собой, хрипя и задыхаясь, давясь от ненависти и злобы, — сталкиваются между собой бумаги. Тихо и мирно слетаются они на зеленое сукно канцелярского стола, и жемчужный почерк решает дело — жемчужный почерк, не кулак и не железо… Правда, может быть, немножко дольше, чем желаем мы, решаются в канцеляриях наши вопросы, наши мечты; но куда нам, в сущности, спешить? — почему нам непременно нужно при нашей жизни осуществить мечты, которые, может быть, и в десятом поколении после нас не осуществятся, независимо от того, оставим ли мы их осуществляться в канцеляриях или во имя их скорейшего осуществления перережем друг друга?
Он, конечно, понимал цену всем этим тихим канцелярским радостям. Что эти радости в сравнении, например, с тем удовлетворением, которое получает от своего труда присяжный поверенный или профессор физики — он, Клеточников, мог бы быть и тем и другим, если бы закончил образование, — или удовлетворением, которое получает от своего труда общественный деятель, пытающийся ускорить процесс совершенствования мира? Никакого сравнения не может быть.
Но он и не жаждал иного удовлетворения, иных радостей! Он именно отказался от соблазнов связанного с другими, зависимого существования. У него было особое удовлетворение, высшее, недоступное профессорам и присяжным поверенным, — удовлетворение своей свободой, независимостью, своей «системой».