В мае 1873 года Клеточников, получив из Пензы от сестры Надежды извещение о том, что после реализации оставшегося от покойных родителей имущества и раздела вырученной суммы между наследниками его часть, несколько тысяч рублей, положена в банке на его имя; получив это извещение, он неожиданно для всех, кто знал его по Ялте, уволился от службы, продал купцу Бухштабу всю свою коллекцию книг и картин, выхлопотал шестимесячный заграничный паспорт и в начале июня того же года выехал за границу.
Событие это в немалой степени было неожиданностью и для него самого. Если бы еще полгода назад ему сказали, что он оставит Ялту, с тем чтобы уже больше сюда не возвращаться, и притом отправится за границу, он только усмехнулся бы и промолчал, не удостоив ответом шутника, сочтя такое предположение нелепостью. Между тем он выезжал из Ялты совсем и имел— но это уже в совершеннейшей, полнейшей тайне от всех — серьезнейшие намерения насчет заграницы, то есть имел в виду остаться там, может быть, и дольше, чем на полгода, то есть, может быть, и вовсе не возвращаться в Россию.
О том, что ему предстояло получить по наследству деньги, он знал давно. Родители умерли два года назад, почти в одночасье, — сначала умерла мать и через несколько дней умер отец; Клеточников, получивший телеграмму о смерти матери и тут же выехавший в Пензу, уже не застал отца в живых. На похоронах матери, рассказывали брат и сестра, отец еще держался, только все молчал, когда его о чем-нибудь спрашивали, кивал головой и молчал, а когда пришли с кладбища домой и он обошел пустые комнаты и увидел портрет матери в спальне на туалетном столике, портрет, который он сам когда-то и писал, а ока на портрете молоденькая, румяная, с веселыми, доверчивыми глазами, такими они у нее и оставались всегда, увидел портрет, постоял-постоял над ним, да и грохнулся об пол; правда, он тут же сам и встал, но слег в постель — слег и больше уже не поднимался, так ни слова до самой смерти и не сказал, тихо лежал, все смотрел перед собой и умер тихо и незаметно на второй или на третий день.
Когда Клеточников приехал в Пензу, они с Надеждой и Леонидом, наследники, и положили доставшееся им имение — городской каменный дом с землей и хозяйственными постройками — продать и вырученные деньги поделить. Проделать это взялась Надежда, жившая в Пензе в собственном доме; Леонид жил в уезде.
Но не известие об этих деньгах побудило Клеточникова тронуться с места. Он ожидал этого известия, чтобы привести в исполнение принятое им решение об отъезде, но принято оно было отнюдь не в связи с получением известия — не известие само по себе толкнуло к нему. Что толкнуло?
Ответить было непросто. Решение сложилось в течение нескольких месяцев, предшествовавших получению известия о деньгах. Оно еще для него самого было ново, непривычно, так что вплоть до самого момента отъезда, того момента, когда от борта «Митридата» отошла шлюпка, доставившая его на пароход, и матросы подняли трап, он все сомневался: да нужно ли ему то, что он задумал, не повернуть ли назад, пока не поздно?
И все-таки это было ему нужно! Нельзя ему было повернуть назад, никак нельзя…
Подняли трап матросы, заработала машина, зашлепали по воде гигантские колеса, перерабатывая изумрудный глянец спокойного моря в белоснежную пену, стала отдаляться старая Ялта; новая Ялта, возникшая за последние годы между речками Дерекойкой и Учан-Су на том месте, где шесть лет назад были виноградники и заросли колючего кустарника, стала разворачиваться по правому борту парохода.
С моря особенно заметны были перемены. Еще два года назад, выезжая в Пензу, Клеточников обратил внимание на изменившийся облик долины, лежавшей между Ялтой и Чукурларом, — это уже не была пустынная местность, на всем ее пространстве были рассыпаны белые кубики и прямоугольники дач. Прошедшие с тех пор два года еще более изменили этот облик. Выявились очертания города — дачи сложились в улицы, на месте бывшего почтового тракта пролегла набережная с бетонными тротуарами, с фонарями на чугунных колоннах.
Быстрота, с какой застраивалась долина, не удивляла, хотя Клеточникову никогда прежде не доводилось, наблюдать, чтобы на таком, в сущности, небольшом пространстве возводилось одновременно так много строений, и каких строений, капитальнейших особняков, замков, дворцов, роскошных вилл. Строились денежные тузы, титулованные и нетитулованные, вдруг хлынувшие на Южный берег, вдруг проникшиеся (Следом за царской фамилией, конечно) пониманием чудодейственных свойств южного климата. Подскочили цены на землю; владельцы старинных южнобережных имений дробили свои владения на небольшие участки и, продавая их застройщикам, за десятину земли, которая им когда-то обошлась по рублю с полтиной, брали теперь по двадцать — тридцать тысяч.
В числе первых застройщиков долины был барон Врангель, отставной инженерный подполковник, тот самый офицер, с которым Клеточников приехал в Ялту шесть лет назад. Его большой, с каменной массивной восьмиугольной башней дом на набережной, неподалеку от строившейся гостиницы «Россия», был хорошо виден с моря. Врангелю пришлось перестраивать свое владение, когда городская управа, начав строить набережную, потребовала от владельцев участков, слишком близко подступавших к дороге, отступить от нее на определенное расстояние. Перед имением Врангеля дорога делала петлю в сторону моря, обегая скальный выступ, и на выступе была построена Врангелем каменная беседка. Ее и пришлось ему перенести на несколько саженей, когда было решено спрямить в этом месте дорогу.
Ялта переставала быть тихим поселением, просыпавшимся только в летние и осенние месяцы…
Пароход шлепал дальше и дальше, осталась позади застроенная Ялтинская долина, по правому борту стал разворачиваться мыс Чукурлара. На склоне крутого прибрежного холма в зеленом распадке стал виден белый дом Корсаковых, а дальше, на склоне лесистого хребта, как бы подпиравшего собою яйлу, можно было разобрать каменистую проплешину обрыва, стену той самой пропасти, над которой пряталась под сенью мачтовых сосен полянка с широким камнем. Шесть лет назад там, на полянке, началась его, Клеточникова, неожиданная и странная любовь, там он испытал счастливейшие минуты жизни и перенес потрясение — в тот день, когда Машенька объявила о своем отъезде. Защемило сердце от этого воспоминания…
Но вот и Чукурлар остался позади, прошла за бортом Ливадийская бухта, прошли скалы Ореанды, и скрылась, загородившись холмами и скалами, исчезла, растаяла Ялта.
Прежде чем ехать за границу, Клеточников собирался заехать в Пензу, где надлежало получить деньги — его долю наследства — и повидаться с сестрой и братом, а перед Пензой побывать в Петербурге и Москве, подышать воздухом столиц и посетить места, с которыми связаны были студенческие дни, и поэтому он выехал пароходом на Одессу, предполагая из Одессы ехать в Петербург железной дорогой.
Но в Одессе он неожиданно раздумал ехать в Петербург, странное беспокойство вдруг овладело им, когда, уже сойдя на берег, он увидел в порту греческий пароход, ходивший, как он знал, между Одессой и дунайскими портами, на этом пароходе можно было выехать из России. Вдруг захотелось бросить все, и Пензу, и столицы, и уехать из России теперь же, тотчас. Он подивился этому чувству. Нечто подобное испытал несколько лет назад в Пензе, когда, опасаясь быть привлеченным к делу ишутинцев, чтобы скрыться с глаз местной полиции, решил бежать в Самару. Вот так же тогда, проходя мимо почтовой станции и увидев карету, уходившую на Сибирский тракт, на Самару, почувствовал — а уже был нанят ямщик назавтра и нужно было успеть привести в порядок кое-какие дела — неодолимое желание бросить все и убраться поскорее, немедленно; так же вдруг показалась враждебной окружающая жизнь, в каждом прохожем он готов был увидеть переодетого жандарма или шпиона. Но тогда были основания для беспокойства, а что теперь ему угрожало?
Одесса выглядела беззаботной, поражала веселым видом обывателей, богатых и бедных, пестротой нарядов дам, обилием экипажей, открытостью, распахнутостью жизни — окна и двери многих домов были отворены настежь, на тротуары вынесены столы, табуреты, шайки с замоченным бельем, здесь стряпали, стирали; кое-где на тротуары были наполовину выдвинуты из тесных каморок широкие семейные кровати с никелированными блестящими шишками на спинках: видимо, так и спали — наполовину в помещении, наполовину на улице. Поражало множество нищих, калек, юродивых; они стояли и сидели на всех перекрестках, у подъездов присутственных мест, выставив напоказ свои культи, язвы, немыслимые лохмотья; но и они казались довольными судьбой, они не канючили, как петербургские и московские нищие, а спокойно и уверенно ждали, что им подадут, да не копейку подадут, по меньшей мере рубль. Клеточников прежде не бывал в Одессе, и, вероятно, эти необычные впечатления могли бы в другое время доставить ему удовольствие, вызвать радостное удивление, но чувство беспокойства, возникшее в порту, не оставляло его всю дорогу от порта до вокзала, отравляло радость. Не радость — отвращение вызывали в нем эти довольные судьбой калеки, веселые лица воздушных барышень в модных шляпках с широкими полями, поглощенных своими светлыми заботами, не замечавших ни струпьев, ни лохмотьев под ногами, веселые лица их молодцеватых, еще не старых отцов, затянутых в легкие летние корсеты мамаш. Вон, вон отсюда!
Пензу он не мог отменить, там его ждали сестра и брат, вернее, должны были ждать, должны были ради него приехать из своих уездов, он обменялся с ними телеграммами перед отъездом из Ялты; а кто его ждал в столицах? Столичным воздухом он подышит в Вене…
Чувство беспокойства не оставляло его и во время путешествия в Пензу. Ехал он частью по железной дороге, частью на почтовых, до Пензы еще не ходили поезда, дорога строилась на всем пространстве от Моршанска до Пензы, почтовый тракт в разных местах близко подходил к строившемуся полотну железной дороги, и Клеточников видел, как артели рабочих громоздили насыпь, укладывали рельсы, вереницы крестьянских подвод везли землю, шпалы. В дороге он избегал разговоров, когда с ним заговаривали попутчики, отвечал односложно, неохотно, и его оставляли в покое. Но это не мешало ему слушать и наблюдать. Может быть, потому, что он уже смотрел вокруг себя как бы сторонними глазами, или потому, что с самой Одессы находился в раздраженном состоянии, досадуя на себя за то, что не отменил и эту, ненужную ему, поездку, лишь оттягивавшую выезд за границу (вполне, вполне мог отменить, деньги ему переслали бы в Вену или во Франценсбад, свидание же с родными вовсе не было необходимостью, без которой нельзя было обойтись), он теперь все вокруг воспринимал в особом свете, не так, как во время прежних поездок. Почему-то теперь особенно бросалась в глаза, поражала и оскорбляла бедность народа, как будто никогда прежде не видел он эти убогие, крытые прелой соломой хаты, служившие одновременно жильем для людей и помещением для скота, эти нелепые бесформенные одежды, рваные, засаленные, в которые обертывались мужики и бабы, подпоясываясь обрывками веревок; они как будто никогда не мылись, никогда не стирали свое тряпье, равнодушные к опрятности и красоте своего облика и быта, озабоченные одной заботой — о пропитании, знающие только два состояния: состояние работы и состояние отдыха после работы, сна, восстанавливающего силы для новой работы.
Впрочем, теперь как будто прибавилось нищих на дорогах, характерных нищих — вытесненных из деревень вчерашних крестьян. Они брели по дорогам ватажками и в одиночку, и семьями, старики и старухи, дети, зрелые мужики, испитые нуждой, надорванные непосильной работой.
О бедности народа много говорили в поездах, на почтовых станциях в ожидании лошадей. О бедности рассуждали сами крестьяне, оказывавшиеся попутчиками Клеточникова (из экономии, думая о предстоявшей ему заграничной жизни, он ехал в третьем классе); он прислушивался к их разговору, стараясь понять, как сами они понимают причины своей бедности и в чем видят выход из вечной и новой своей нужды. Но все рассуждения крестьян, как бы далеко они, крестьяне, ни заходили в жалобах на нехватку земли, на освобождение, двенадцать лет назад отнявшее у них много их прежней земли, в жалобах на притеснения местных мироедов, на скаредность управляющих помещичьими имениями, в которых всем им приходилось работать по найму — своей землей не прокормишься, — все их рассуждения неизменно кончались смиренным и упрямым: «На все божья воля». Такое объяснение исходило, однако, не от веры в бога, он понимал, а от свойственной им способности безропотно, с примерной покорностью принять любую судьбу. Когда-то он склонен был восхищаться этой чертой крестьянского миросозерцания, даже склонен был видеть в этом некое разрешение, ключ к загадке уравновешенного человеческого существования, теперь ее проявления вызывали тягостное чувство, усугубляли его раздраженное состояние.
На одной из последних станций перед Пензой пришлось более часа пережидать ливень. В небольшом зале с одним оконцем, глинобитным полом, сосновыми лавками вдоль бревенчатых стен и голым сосновым столом в углу собралось человек семь проезжих. Тучный, еще не старый господин в мещанском картузе и долгополой сибирке, сидя за столом, рассуждал, преимущественно обращаясь к молодому человеку, сидевшему у окна. Молодой человек не был попутчиком, он подъехал на своей бричке, когда уже шел дождь, и вошел, чтобы переждать его; чем-то молодой человек заинтересовал тучного господина, который до его появления вел разговор с крестьянами-пильщиками, возвращавшимися с заработков (с этим господином Клеточников ехал от последней станции), но с появлением молодого человека господин обратил на него внимание, вероятно желая его вовлечь в разговор.
— Да-с, бедность. А откуда быть богатству при нашем климате? С Европой нам никак нельзя равняться. Климат наш первый и наиважнейший враг, — говорил он, намеренно делая неправильное ударение на слове «климат», подчеркивая это слово, выпячивая его как бы с каким-то вызовом, впрочем вполне добродушным, с легкой усмешкой наблюдая за молодым человеком. — Возьмем расходы, связанные с особенностями нашего климата. Каждый русский, богатый и бедный, должен иметь двойной запас одежды и обуви, зимней и летней, двойной комплект повозок — сани и телегу, запастись пропитанием и топливом на шесть-семь месяцев. От действия морозов и оттепелей всякие сооружения, мосты, дороги разрушаются у нас скорее, нежели в европейских странах. Стужа и зной, засуха и дожди, бури, метели достигают у нас такой крайности, как нигде на земном шаре, и повторяются так часто, что расстраивают все хозяйственные расчеты.
Он сделал паузу, ожидая возражений, но молодой человек молчал. Крестьяне, поскольку не их спрашивали, тоже молчали, но кивали и качали головами, выражая явное согласие со словами господина.
— Климат влияет и на самый нрав народа, — продолжал господин. — Русский человек работает дружно, но не прилежно, он как бы старается вырвать момент между разными невзгодами, чтобы обеспечить себя насущным хлебом, а уже о завтрашнем дне или будущем годе думать не приходится. Так ли, борода? — обратился он к старшему из крестьян, сухому старику с белой пышной бородой, заметив, что старик усиленно кивает в ответ на его слова.
— Так, батюшка, так.
— Дело не в климате, — отозвался наконец, усмехнувшись, молодой человек.
— А в чем, позвольте вас спросить? — обрадованно подхватил господин и поспешил за него же и ответить, чтобы не дать ему отступить, уклониться от продолжения разговора. — Надо полагать, в порядках-с?
— Пожалуй, — согласился молодой человек неохотно.
— Так, так, так! — еще более обрадованно подхватил господин. — Известное-с дело. В старину говаривали: земля наша велика и обильна, но порядков в ней нет. Вот и мы пятьдесят лет мечтали: заведем нужные порядки, и наступит царствие божие. И что же? Новые порядки завели, а царствие божие не наступило. Нет! И не могло наступить, ибо все дело в земле-с. Земля устала, просит отдыха, верхний слой ее, беспрерывно переворачиваемый на одну и ту же глубину и засеваемый одними и теми же хлебами, отказывается производить такие массы продуктов, какие производились в течение веков, вот в чем дело. И в климате (теперь он произнес это слово правильно), ибо от его капризов зависит, будет мужик этот год с хлебом или пойдет по миру. — Он помолчал и прибавил, хитро прищурившись: — Или все-таки дело в порядках? Может быть, не те порядки завели?
Молодой человек снова усмехнулся:
— Именно, не те порядки завели.
Господин был счастлив: казалось, только этого он и ждал, только это и нужно было ему услышать, он даже привстал, передвинулся на лавке, чтобы быть ближе к молодому человеку.
— А какие бы вы хотели завести порядки? — спросил он с чрезвычайной живостью и нетерпеливой, трепетной, торжествующей язвительностью; язвительности ему показалось недостаточно, и он закончил прямым выпадом: — Я полагаю, вы ничего не имели бы против порядков, которые желал завести в России Сергей Геннадиевич Нечаев?
Несколько мгновений он смотрел на молодого человека с ликующим выражением, наслаждаясь произведенным эффектом, и вдруг, смутившись, заволновавшись, стал объясняться — путано, искательно:
— Разумеется, я отдаю должное мужеству-с и упорству… мужество, упорство и бескорыстие — и святая цель. Святая цель! Но согласитесь, если они… эти… теперь, когда гонимы, могут этак-то несогласного с ними заманить в грот, что же-с, если вообразить, что они взяли верх? Как же-с… святая цель в этаких-то руках? Что же останется от нее? Зачем же-с такая цель?
Молодой человек усмехнулся:
— Да вам она ни за чем.
— Виноват?
— Вам, стало быть, ни за чем.
Господин не сразу понял, что имел в виду молодой человек, поняв, засмеялся:
— Понимаю. Понимаю. Тонко заметили-с. Что же-с, может быть, и ни за чем. Иначе, пожалуй, не стал бы задавать вопрос. Пожалуй, и не стал бы. Тонко заметили-с… Да только все равно вопрос остается…
Он был сбит с толку и умолк с напряженной улыбкой. И молодой человек молчал, отвернувшись от него с бесстрастным выражением, не удостоив его ответом. Мужики, оживившиеся при имени Нечаева, говорили между собою негромко, чтобы не мешать господам, но так, чтобы господа могли услышать и ответить им: «Нечай? Это которой жа? Не тот ли разбойник Верхне-Ломовской, что на Успенье под Ломовом пять душ загубил?» Но на них никто не обращал внимания.
Клеточников, присмотревшись к молодому человеку, нашел, что он не так уж и молод, как показался поначалу, пожалуй, постарше его, Клеточникова, хотя и не намного. Лицо его как будто было знакомо, с чертами по-юношески неоформившимися, но с резкой и глубокой складкой возле губ. Он был, как фабричный, в косоворотке навыпуск под пиджаком, в грубых сапогах.
Неловкое молчание нарушила баба, вошедшая с самоваром, который заказывал тучный господин. Господин оживился, пригласил всех к самовару, мужики задвигались, доставая узелки с сухарями, и Клеточников перешел к самовару, а молодой человек, вежливо поблагодарив, от самовара отказался и, сославшись на спешное дело, откланялся и пошел к своей повозке — дождь к этому времени заметно потерял силу.
Тучный господин снова был ясен, добродушно-насмешлив.
— А? Каков? — спросил он Клеточникова с восхищением, когда молодой человек вышел. — Не изволите знать этого господина? Городищенский помещик, богач, сын княгини Кугушевой — и поднадзорный-с! Несколько лет был в ссылке. И что же? Сняли с него надзор, а он опять за прежнее. Теперь у них, у таких-с, новое: рядятся под мужиков, заводят мастерские, учатся ремеслу — столярному, сапожному, кузнечному. Хотят сравняться положением с ними, — показал он рукой на мужиков, которые слушали с напряженным вниманием, не вполне понимая, о чем речь, — чтобы доверия им было больше. Хотят сделать из русского мужика социалиста. А вдруг сделают?
— Вас это пугает? — неожиданно для себя спросил Клеточников тоном неприязненным.
Но господин, казалось, не обратил внимания на его тон, добродушно засмеялся:
— Мне-то что же-с? Мне-то ничего-с. Человек я маленький, казенный. Землемер. Миллионов не накопил, хором не нажил. Мне всегда будет хорошо, я при любом порядке свои сто рублей получу. — И вдруг, прищурившись, со смешком: — А вы, я вижу, тоже хо-ро-шеньки-с! Молчат себе и молчат, молчат и молчат. Молчуны-с! Хе-хе-хе!
Подали лошадей, разговор на том пресекся, и больше до самой Пензы они не говорили, господин стал сдержан, а у Клеточникова не появилось желания самому заговорить. Господин был ему неприятен, он напомнил ему старого его гимназического и университетского товарища Ермилова, тот также был любознателен и всеведущ, а по существу ко всему на свете глубоко безразличен.
На первой же версте они нагнали молодого человека: проезжая мимо мельницы, увидели возле амбара сначала его подводу, а затем и его самого, он с мельником вынес из амбара и бросил на подводу тяжелый мешок. Теперь-то Клеточников — после того, что сказал о молодом человеке тучный господин, — хорошо вспомнил его. Это был Порфирий Войнаральский, внебрачный сын княгини Кугушевой. Клеточников знал его по гимназии, тот учился вместе с Каракозовым. После гимназии Войнаральский поступил в Московский университет и в шестьдесят первом году за участие в студенческих беспорядках был арестован и выслан куда-то на север, в то время об этом много говорили в Пензе между гимназистами.
Клеточникову понравилось, как он держал себя с тучным господином. Но особенно понравилось, как он отозвался о Нечаеве, — процесс Нечаева был в январе, у всех на памяти, и о нем еще говорили, чему немало способствовало появление, тоже в январе, романа Достоевского «Бесы», в коем нечаевская история излагалась в утрированном виде, — понравилось, как он отнесся к болтовне тучного господина о Нечаеве — с полнейшим пренебрежением, дельно возразив на его «вопрос», срезав его на этом «вопросе».
О Нечаеве и всей этой истории с убиением студента Иванова Клеточников думал много и мучительно. Еще два года назад, летом семьдесят первого года, когда в газете впервые появилось изложение этой истории в связи с процессом нечаевцев (сам Нечаев тогда еще оставался на свободе, скрывшись за границу), Клеточников был поражен — не самой по себе историей, хотя, конечно, она и сама по себе поражала, но тем эффектом, какой произвела в обществе. Боже, что тогда поднялось, какие обрушились громы и молнии на радикалов! И вот что тогда его поразило: больше всех негодовали, сыпали проклятиями не консерваторы или господа вроде сего тучного господина, а сами же радикалы, или, точнее, радикальствующие, те, что, подобно бывшему студенту Щербине, желали политических и социальных перемен, и сочувствовали деятельности, направленной на изменение существующего порядка, и даже были бы не прочь посвятить себя этой деятельности, были бы не прочь, если бы… при этом можно было оставаться в рамках законности. Почему же они больше всех горячились и проклинали Нечаева (а именно Щербина больше всех горячился среди ялтинских знакомых Клеточникова, а пуще Щербины горячились — это Клеточников знал из собственных наблюдений и от Винберга — новые друзья Винберга, столичные и местные, из новых «новых людей»), в чем тут было дело? В том ли, что Нечаев и его сообщники, убив с какой-то мрачно-таинственной, чуть ли не ритуальной целью своего же товарища, тем самым совершили преступление против революционной этики и создали ужасный прецедент, чреватый опасными последствиями — опасными для будущего движения, практики конспираций? Но им-то, радикальствующим, что было за дело до революционной этики и прецедента, если сами они не собирались заниматься конспирациями? Или, может быть, острое сочувствие к безвинно погибшему юноше руководило ими? Однако же не менее остро сочувствовали этому юноше и консерваторы. Притом консерваторы казались более искренними в этом сочувствии, они именно сочувствовали, считая юношу жертвой вредных увлечений, в то время как радикальствующие, отнюдь не считавшие увлечения юноши вредными, сочувствовали ему с каким-то злорадным оттенком. Хотя, казалось бы, злорадствовать скорее должны были бы консерваторы, видевшие в этой истории живое воплощение их представлений о радикалах как людях безнравственных, общественно опасных.
Противоречие это долго казалось Клеточникову необъяснимым, покамест он не обратил внимание на то, с какой легкостью радикальствующие отрекались от своих убеждений. Это-то и было поразительно. Вчерашние яростные критики существующего порядка, готовые, казалось (или почти готовые), по примеру парижских коммунаров идти на баррикады, чтобы заменить этот порядок лучшим, воплотить в жизнь «святую цель» — социализм, теперь спешили объявить эту цель не только недостижимой, но сомнительной, ибо, дескать, если благая цель допускает, чтобы во имя ее совершались подобные преступления, значит, вовсе она не благая. И тут напрашивались два объяснения: либо им не так уж и нужна была (как остроумно срезал тучного господина Войнаральский) эта благая цель, коли они при первом серьезном столкновении их идеала с жизнью от него отрекались (а должны бы были, кажется, понимать, что идеалы воплощаются в жизнь реальными людьми, которые и накладывают на них свой отпечаток, и тут возможны любые случайности, следовательно, желая осуществить свой идеал, должно идти на риск его возможного извращения, — так когда-то перед ним самим, Клеточниковым, ставил вопрос Винберг, и он теперь не мог не признать его резонности, не мог не признать), либо… и в данном случае, как чаще и бывает между людьми, благоразумие брало верх над разумом.
Конечно, Клеточников понимал, что не все радикальствующие укладывались в эту схему. Без сомнения, были среди них и такие, что не дали себя сбить внешней стороне нечаевской истории, люди, смотревшие в суть дела, отдававшие себе отчет в том, чего они хотят, или, по крайней мере, знавшие, чего не хотят, и таким казался Клеточникову Войнаральский. Эти люди выдержали искус благоразумия, не поддавшись общей волне разочарования и страха, очевидно зная ценности более высокие и безусловные, нежели те, коими руководствовались отрекавшиеся, — это не могло не вызывать к ним острого интереса и сочувствия Клеточникова. Не могло не вызывать, несмотря на то, что сам он девять лет назад был в положении такого отрекавшегося и понимал же разницу между Нечаевым и Ишутиным. (А впрочем, в чем эта разница была — в том лишь, что Нечаев осуществил на практике то, что допускал в теории Ишутин?.. Все это было еще довольно темно, это нужно было еще разобрать… разобрать.)
Первый знакомый, которого он встретил в Пензе, был Ермилов. Ермилов окликнул его, когда он пересаживался у почтовой станции на извозчика:
— Господин Клеточников? Николай Васильевич?
Ермилов проезжал в легкой коляске, он сам правил и, может быть, не заметил бы Клеточникова, если бы не огромная лужа посреди дороги, оставшаяся после недавнего ливневого дождя. Сухое место было у деревянного тротуара перед зданием станции, там садился на извозчика Клеточников, Ермилов повернул от лужи к тротуару и заметил Клеточникова.
Клеточников обернулся на его голос. Ермилов остановил лошадь, спрыгнул на тротуар и шагнул к Клеточникову:
— Неужто и правда вы? Какая неожиданность!
Клеточников, поднявшийся было в коляску, сошел обратно на тротуар. Ермилов смотрел на него с веселым удивлением, секунду поколебавшись, обнял. Он почти не изменился за те годы, что они не виделись, выглядел таким же цветущим парнем-здоровяком, именно парнем, несмотря на то, что был одет джентльменом, тщательно и строго. Он был в нарядной белой жилетке, высоком цилиндре, лакированных ботинках, в замшевых светлых перчатках; от него пахло хорошими духами, сигарами и кожей его новенькой коляски.
— А я об вас не далее как час назад вспоминал! — радостно сказал он. — И по какому поводу, вообразите! Знали ли вы в гимназии из выпуска шестидесятого года некоего Войнаральского? Пре-за-нятный господин! На днях избран мировым судьей, а между тем всего несколько месяцев назад был… Н-да… Но об этом потом. У меня к нему было дело, собственно, не к нему, к его матушке, приехал к ней, разговорились о ее сынке, о недавнем прошлом, о гимназии, об университете (университет Ермилов произнес с нажимом), и я вспомнил об вас. А вы тут как тут. Какая неожиданность! — повторил он.
Но он говорил и смотрел на Клеточникова так, как будто встреча с Клеточниковым вовсе не была для него такой уж неожиданностью.
— Войнаральского я встретил в дороге, — ненужно сказал Клеточников, чувствуя себя не совсем свободно.
— Да бог с ним, с Войнаральским, совсем! Ну, что вы? Как вы? Только приехали? Прямо из Ялты? — Он засмеялся, заметив удивление Клеточникова. — Я об вас, Николай Васильевич, мно-го-е-с знаю-с! К нам, надо полагать, проездом? Денежки получить и — дальше, дальше? А? Угадал? — добродушно смеясь, спрашивал Ермилов, он, казалось, был искренне рад встрече, и Клеточников, слушая его, невольно проникался его радушием, непосредственностью его приязненного чувства.
— Да, проездом. Еду за границу. На Венскую выставку, — улыбаясь, ответил Клеточников.
— Знаю-с, знаю-с. И насчет заграницы, и что обещались прежде в Пензу заехать. Телеграмму вашу об вашем выезде из Ялты читал-с. Вот только не думал, что так скоро доберетесь. Верно, железной дорогой ехали?
— Да, железной дорогой. Но позвольте…
— Откуда я все это знаю-с? — подхватил Ермилов, смеясь. — От сестрицы вашей Надежды Васильевны, которой имел удовольствие быть представленным ее супругом Иваном Степановичем Федоровым. С Иваном Степановичем имею кое-какие дела. Так-с, так-с, так-с, — сказал он, неожиданно задумываясь, присматриваясь к Клеточникову. — Рад вас видеть. Рад, что вы устроены, — уточнил он со значением. И вдруг, заволновавшись, затрепетав и боязливо оглянувшись, нетерпеливой скороговоркой, восторженным, горячим полушепотом заговорил: — Какие судьбы, Николай Васильевич, какие судьбы прошли мимо нас! Я до сих пор не могу прийти в себя от изумления. Изумляюсь и не понимаю. Не понимаю, не понимаю! И ведь и мы с вами… и нас могло бы раздавить это колесо… а? Ведь могло бы? — Он пытливо, требовательно смотрел в глаза Клеточникову. — Но ведь не раздавило? — прибавил он через секунду и засмеялся радостно и тихо, заговорщически и даже, как показалось Клеточникову, чуть заметно ему подмигнул, впрочем, возможно, это только показалось Клеточникову. — Не раздавило! Нет! Ибо мы с вами не пожелали быть раздавленными! — проговорил он торопливо, с торжественным оттенком, с нажимом на «мы с вами» и в то же время как бы несколько озабоченно, как бы с каким-то вопросом или сомнением, все присматриваясь, присматриваясь. — Я об вас мно-го-е-с знаю-с, — повторил он и весело засмеялся. — Интересовался! Как же-с! Оч-чень вы меня сбили тогда, когда перевелись в Петербург. И потом, когда оставили университет и спрятались в глушь, к какому-то купцу поступили в дом. Тогда я и сказал себе: не прост Николай Васильевич, нет, не прост! И не ошибся ведь, нет, не ошибся? — Теперь он засматривал в глаза Клеточникову с явным беспокойством, даже как будто робостью, будто не был уверен в своих предположениях, и просил, умолял согласиться с ним.
— Не знаю, что вы имеете в виду, — нахмурился Клеточников.
— Но что же мы здесь стоим? — спохватился Ермилов, обратив внимание на извозчика, который переминался в двух шагах от них с нетерпеливым и недовольным видом, не зная, как напомнить о себе господам. — Позвольте, Николай Васильевич, я подвезу вас. Вы с вещами? — заметил он саквояжи Клеточникова в извозчичьей пролетке и приказал извозчику: — Поезжай за нами! Полагаю, — снова обратился он к Клеточникову, беря его под руку и увлекая к своей коляске, — вам к сестрице? Вот и кстати. Я утром был в дворянском собрании и узнал о том, что определение по делу Ивана Степановича состоялось. Могу засвидетельствовать почтение Надежде Васильевне и поздравить ее с потомственным дворянством. — Он заметил недоумение Клеточникова. — Ах, вы не знаете! Иван Степанович в прошлом году обращался с прошением о перечислении его из тамбовских дворян в пензенские и заодно об утверждении в дворянстве Надежды Васильевны и детей, не знаю, почему он прежде этого не сделал.
Когда выехали на длинную Московскую улицу, круто поднимавшуюся в гору, к соборной площади, к центру города — там, за площадью, жила сестра Клеточникова, — Ермилов спросил:
— Как же это, Николай Васильевич, мы с вами ни разу за все эти годы не свиделись? Когда вы приезжали в Пензу после смерти вашего батюшки, я ведь тоже был в Пензе. Однако о том, что вы приезжали, я узнал уже после вашего отъезда, иначе непременно бы нанес вам визит. А вы, кажется, знали тогда, что я был в Пензе? — неожиданно спросил он тоном вполне простодушным, покосившись на Клеточникова с безобидной усмешкой.
— Мне тогда меньше всего приходилось думать о визитах, — пробормотал Клеточников с неловкостью. Он действительно знал тогда, что Ермилов был в Пензе, и знал именно от сестры, хотя ему и в голову не пришло, что Надежда и Ермилов могли быть между собой знакомы, встречаться же с Ермиловым у него охоты не было.
— Понимаю, понимаю! — с веселой поспешностью согласился Ермилов. — Понимаю. Вам было не до меня. А мне оч-чень было тогда досадно, что мы не увиделись… Оч-чень мне хотелось с вами поговорить-с. — Он снова посмотрел на Клеточникова с безобидной усмешкой, Клеточников молчал, и он продолжал: — Удивили вы меня, Николай Васильевич, даже не столько выходом из университета и купцом-с, в конце концов, тогда вы поступили просто как умный человек, а я всегда считал вас за умного человека, — это он сказал небрежно, как будто все было само собой разумеющимся. — Удивили вы меня позже, когда уже все утряслось, — он выразительно помолчал, — и вы обнаружились в Ялте. И вот что меня удивило. Проходит год, другой, а мой Николай Васильевич, умный человек, сидит в своем захолустье, строчит пустейшие бумажонки и как будто судьбой доволен. Образование не завершил. Карьеру не делает. Третий год проходит, четвертый. Без перемен-с!
Клеточников усмехнулся:
— По-вашему, мне нужно было делать карьеру?
Ермилов даже подпрыгнул на своем сиденье от веселого удивления, вскричал:
— Да как же-с иначе можно-с в наше-то время умному человеку! Непременно карьеру, и непременно таким людям, как мы с вами, и надлежит ее делать! Не уступать же, в самом деле, всякой шушере, вроде этих господ? — не понижая голоса, нисколько не беспокоясь, что его могут услышать, ткнул он тростью в сторону кучки щеголеватых молодых людей, стоявших у портерной, мимо которой проезжали; молодые люди, по виду канцеляристы из нечиновных, какие-нибудь помощники младших помощников, почтительно поклонились Ермилову. — Удивляюсь и удивляюсь, Николай Васильевич. Уж, кажется, это должны были бы понимать. Ну, не сделали карьеры. Положим, что-то вам помешало. Здоровье, положим. Хотя, насколько мне известно-с, в вашем случае здоровье-с ни при чем. Но понимать-то должны-с! Именно, именно нужно делать карьеру.
— Зачем? — лениво возразил Клеточников, только потому возразил, что Ермилов смотрел на него так, будто ожидал от него возражений.
— Зачем? — переспросил Ермилов с веселым одушевлением. — На этот вопрос я могу ответить вопросом: зачем жить? Зачем дышать, ездить на выставки в Вену? Зачем все то, что мы ценим в жизни? Не усмехайтесь, вопрос серьезнее, чем вы полагаете. Вот я, к примеру. Второй год заведую отделением в казенной палате, года через три-четыре буду управляющим палатой. Разумеется, если к этому времени меня не переведут в Петербург… Нет, Николай Васильевич, — оборвал себя Ермилов, — нам с вами положительно необходимо этот вопрос специально обсудить. Между прочим, я у вас не спросил: как долго вы намерены пробыть в Пензе?
Клеточников ответил, помолчав:
— Не знаю. Как покажут дела. Может быть, неделю.
— Превосходно!
Они уже выехали на площадь и, миновав сквер, желтые здания окружного суда и казенной палаты, въехали в улицу, состоявшую, в отличие от каменной Московской, сплошь из деревянных домов. У крыльца одного дома, просторного, с мезонином, Ермилов остановил лошадь. На шум подъехавшего экипажа на крыльцо выбежали четыре чистеньких мальчика в одинаковых костюмчиках с матросскими воротниками, самому младшему из них было лет пять, старшему — не больше одиннадцати. С криком: «Дядя Николай приехал!» — они скатились с высокого крыльца и запрыгали перед коляской, мешая Клеточникову сойти на землю. Следом за ребятами вышла на крыльцо еще молодая тоненькая женщина, с лицом смуглым и чистым, заметно суживающимся книзу, с большим, высоким лбом при хрупкой фигуре, отчего голова казалась чересчур тяжелой для нее, всем этим похожая на Клеточникова, его сестра Надежда Васильевна. Она, улыбаясь, смотрела сверху на приезжих.
Пока Клеточников, облепленный племянниками, выбирался из коляски и шел к крыльцу, поднимался к сестре, Ермилов, взбежавший к ней первым, уже успел переговорить с ней и, казалось, намеревался откланяться. Но шумная волна ребятишек, влекшая Клеточникова в дом, хлынула на крыльцо и смыла с крыльца, увлекла за собою в дом и Ермилова, и Надежду Васильевну. Ермилов, впрочем, вошел в дом только затем, чтобы сказать Клеточникову, что он еще заглянет вечером, а теперь ему нужно ехать, и уехал.
Надежда Васильевна увела детей на их половину, и Клеточников остался один в столовой. Осмотрелся с интересом, с грустным чувством. Этот дом был собственностью Надежды, куплен на ее приданое еще до рождения первого их с Иваном Степановичем сына Александра и носил на себе печать ее личности и вместе печать родительского дома Клеточниковых, в отличие от дома Ивана Степановича в селе Засецком Керенского уезда, устроенного и управлявшегося матерью Ивана Степановича коллежской асессоршей Александрой Иосифовной Федоровой. О родительском доме напоминала мебель, перевезенная из проданного дома и расставленная так, как она стояла у родителей — в столовой стоял огромный желтый буфет с антресолями и витыми колонками, на резных ножках в виде лап какой-то гигантской птицы, тяжелые стулья, тоже на резных ножках в виде птичьих лап, стояли в ряд у противоположной стены; на стенах были акварели, висевшие у родителей, и между ними портрет матушки работы отца, тот самый портрет, на котором матушка была изображена молоденькой и веселой.
Вернулась Надежда, сказала, что Леонид еще не приехал, он должен приехать вечером, а об Иване Степановиче она ничего не могла сказать, Иван Степанович был в Пензе, это она знала, он был оповещен о возможном дне приезда Николая, но изволит ли он показаться, одному богу известно, — о ее трудных отношениях с мужем, отношениях, неожиданно изменившихся в последние годы, Клеточников знал из ее писем, собственно, знал, что они изменились, но о том, как изменились, не мог судить, однако расспрашивать ее теперь не стал. Впрочем, она сама тут же все и изложила, очень спокойно и обстоятельно, даже методично, с удивившей Клеточникова хладнокровной вдумчивостью.
Причин перемены в их отношениях она не понимала, но было совершенно ясно, что, во всяком случае, дело было не в амурах, как выразила она, иные мотивы играли роль, никаких женщин у Ивана не было ни прежде, ни теперь, когда они, по существу, разошлись. Когда все началось? Трудно сказать, пожалуй, лет пять уже, но они никому не открывались, поэтому никто ничего об их семье не знал, вплоть до последнего года, когда уже стало невозможно более скрывать их разрыв. И матушка, покойница, ничего об их отношениях не знала, хотя и догадывалась, что что-то у них с Иваном неладно, болела у нее душа; Надежда и ей не открылась. Да в чем было открыться? Она сама, Надежда, не могла понять, что происходило у них с Иваном, тем менее могла бы их понять мать, прожившая с отцом в святом неведении на тот счет, какие бывают несогласия между супругами, какие бывают разлады человека с самим собой. А пожалуй, в этом последнем, в разладе с самим собой, и было все дело.
Иван вдруг стал жаловаться на то, что ему все стало скучно — скучно заниматься хозяйством (он в то время уже не служил, а раньше служил по выборам в уезде и, как знал Клеточников, отдавался делу с энтузиазмом; еще раньше был мировым посредником, а прежде того, еще до крестьянской реформы, до крымской войны, послужил по канцеляриям; впрочем, дальше чина коллежского регистратора не пошел), скучно читать, встречаться с людьми, тем паче новыми, поскольку новые люди казались ему еще более пресными и скучными; скучно жить. Он говорил: все ему теперь известно — все книги он прочитал, все «проклятые вопросы» со сведущими людьми обсудил, с нею, Надеждой, обо всем, о чем можно было говорить, переговорил — что дальше? Хорошо, сказала Надежда, когда бы это заявлял молодой человек, но когда человеку за сорок, это не шутка. А однажды она услышала, как он плакал ночью. Проснулась, слышит — плачет, окликает его: Иван! Он молчит, притворяется спящим. А через час она снова слышит: всхлипывает. Тогда она встала, подошла к нему: что с тобой? Жизнь проходит, Надя, отвечает с тоской и весь дрожит, дрожит и плачет, проходит жизнь. Ну и что же, что проходит? — спрашивает она. — Что же из этого, разве это причина, чтобы так расстраиваться? Ах, ты не понимаешь, с отчаянием сказал он, не понимаешь, не понимаешь! Я жить не хочу. А как же я? — спросила она. — А дети? Дети! — закричал он. — Вот то-то, что дети! Что же, если бы не было детей, и жить вроде было бы ни к чему? Хорошо назначение жизни — жить, только чтобы плодить и растить детей! В таком случае, жизнь наша имеет не больше смысла, чем жизнь животных? Это он у нее спрашивал, но что она могла ему на это ответить?
Она старалась его понять, но ведь у нее была своя жизнь, у нее были дети.
А потом он вовсе перестал с ней о чем-либо говорить. Стал почти как Леонид, только тот пьет, а этот молчит, но также всех сторонится — родных, знакомых. Последний год он дома не ночует, приходит детей навестить, подарочков им принесет, детей он любит, скучает по ним, но час-другой посидит с ними и убегает, не может долго высидеть дома, говорит, дома тоска особенно душит. С Надеждой они теперь как чужие, когда встречаются, им и сказать друг другу нечего. Правда, теперь он вдруг накинулся на работу, как одержимый носится по полям, своим и чужим, что-то сравнивает, проверяет, никогда с ним такого прежде не было, мотается по конным ярмаркам, вот в Пензу прикатил, перевез Надежду с детьми и застрял здесь, потому что здесь открылась конная ярмарка, задумал расширить конный завод, вывести каких-то особенных рысаков. Только надолго ли его хватит? Перечислиться в пензенские дворяне заставила его она, Надежда, заставила навести порядок с бумагами: мало ли что может случиться? Ей надо думать о детях.
— Не удалось, значит, «соединенное я», — сказал Клеточников с грустной усмешкой, когда она умолкла.
— Что? — не поняла она.
— Нет, ничего. Какие у Ивана с Ермиловым дела? Ермилов говорил, будто имеет с ним какие-то дела.
— Кто же его знает? Может быть, по конному заводу. Тот рысак, на котором вы с Ермиловым подъехали, его, Иванова, завода. Впрочем, они давно водят знакомство. Уж не знаю, что они нашли друг в дружке. Прежде-то особой дружбы между ними не было заметно. Ермилов, правда, липнул к нему, но больше тобой интересовался, все спрашивал, где ты, что пишешь. А последний год сделались товарищами, между собою на «ты». Хотя какие они товарищи? Между ними разница чуть не в двадцать лет.
Надежду позвала на черную лестницу кухарка — принесли зелень, и Надежда вышла. Клеточников пошел было за ней, но следом за зеленщицей явился обойщик, которого сама же Надежда накануне вызывала, рассчитывая, пока находится в городе, поклеить комнаты, чтобы не заниматься этим осенью (лето она с детьми всегда жила в Засецком, зиму в городе), и между ними начался разговор, которому не видно было конца. Клеточников не стал дожидаться, когда она освободится, решил прогуляться по городу.
Пенза была противоположностью Одессы по замкнутости, отгороженности жизни обывателей; здесь и дома строились с учетом этой особенности жизни, тянулись не столько вдоль улицы, сколько вглубь, во дворы, многие из них имели больше окон на боковой стороне, чем по фасаду. Жизнь, невидимая глазу, таилась за тесовыми воротами, всегда запертыми, за окнами, закрытыми в любую жару, за занавесками, всегда задернутыми. Кое-где, впрочем, на крылечках сидели старухи, с любопытством оглядывали его, когда он проходил мимо. Он узнавал некоторые лица, запомнившиеся с детских лет, его не узнавали. Он снова вышел на соборную площадь, обошел ее со стороны, противоположной той, какой они ехали с Ермиловым. С приятным чувством прошел мимо длинного деревянного здания гимназии. Должно быть, еще шли экзамены: много гимназистов, как всегда во время экзаменов, слонялось по двору гимназии, по скверу напротив гимназии. У гимназистов была новая форма — черные строгие кафтаны, нечто среднее между офицерским сюртуком и вицмундиром, с одним рядом металлических пуговиц, со стоячим невысоким воротником, обшитым серебряным галуном, в отличие от демократичных сюртуков с отложными воротниками и петличками, какие носили в начале шестидесятых годов. Можно было бы, конечно, и зайти, подняться на знакомое крыльцо, пройтись по знакомым коридорам, подышать забытым воздухом непорочной юности, но не хотелось никаких встреч. А впрочем, кого мог бы он теперь встретить здесь — старых педагогов? Но тех из них, что были помоложе, талантливых и дерзких, вымела из гимназии гроза, разразившаяся над нею после выстрела Каракозова, ее питомца, другие за прошедшие десять лет успели состариться и уйти на покой… Он прошел мимо громадного губернаторского дома и крутыми, сбегающими от площади к подножию городского холма улицами, параллельными главной Московской улице, пошел вниз, с намерением там, внизу, выйти на Московскую и по Московской вернуться назад.
Эти улицы состояли из деревянных и каменных домов. Каменные дома, как и деревянные, были небольшие в один, редко в два этажа, весьма простые в архитектурном отношении, если можно было говорить об архитектуре применительно к кирпичным четырех- или пятистенкам, а все же можно было говорить, если иметь в виду отделку фасадов этих коробок. Фасады были нарядны, порой даже пышны, могли поразить затейливым орнаментом, немыслимой сложностью, виртуозностью фигурной каменной кладки. В известном смысле можно было говорить и о музыке фасадов этой части города, если, проходя по улицам, останавливать внимание на таких домах, минуя деревянные, впрочем, также большей частью украшенные ажурной резьбой; но каменные фасады определяли характер улиц, отличая Пензу от любого другого, известного Клеточникову города. Когда-то он целые дни мог проводить на этих улицах, прилепившись к какому-нибудь поразившему его фасаду, стараясь понять секрет очарования, смысл и душу орнамента и прочих элементов отделки.
Это шло от отца, который сам же и строил некоторые из этих домов. Вернее строил не он, строили по старинке, «как водится», артели каменщиков, его же архитектурное участие заключалось в том, что он разнообразил имевшиеся у артельщиков варианты отделки фасадов, имея целью оживить их свежим элементом. Это он делал охотно. У него, сколько помнил его Николай, всегда был на руках какой-нибудь заказ, всегда он был занят обдумыванием очередной композиции. Заказы эти давали существенный прибавок к его небольшому содержанию городского архитектора, хотя он и брал за работу весьма, весьма недорого, поощряя артельных и впредь прибегать к услугам архитекторов или художников. У него был дальний прицел, мечта — сделать Пензу заповедником старинного русского каменного орнамента, фигурной кладки. По мере сил он этой мечте и служил, но много ли может успеть человек за короткую жизнь? Все же десяток-полтора домов на этих улицах, на Московской и в районе рыночной площади несли на себе печать художественных поисков отца. Осматривая их теперь и радуясь тому, что время пощадило их, Клеточников будто вновь слышал отца, его добродушно — усмешливый голос; это был привет от отца, но грустный, прощальный, Клеточников принимал его с щемящим чувством, не зная, доведется ли ему еще когда-нибудь приехать сюда.
Когда он вернулся домой, Леонид уже был дома, он только что подъехал на крестьянской подводе, пыльный, красный; впрочем, красный не только от жары и усталости.
Леонид мало напоминал того Леонида, которым когда-то восхищался и гордился Николай. Большой, грузный — он был крупнее всех Клеточниковых — в засаленном, когда-то белом, полотняном пиджаке и черных, с бахромой внизу, мятых брюках, сидел он на стуле посреди столовой, держа на коленях мятую шляпу, с доброй и виноватой улыбкой переводил взгляд с Надежды на Николая. Широкое и круглое лицо его — лицом он тоже не был похож на сестру и брата — было будто ошпарено и еще горело, густые и длинные темные волосы были связаны сзади в нелепую косичку, делавшую его похожим на деревенского дьячка. Да он и был деревенским дьячком или чем-то в этом роде при деревенской церквушке своего тестя, священника.
В дьячках он был уже тогда, когда Николай приезжал в Пензу в последний раз, два года назад, а перед тем много успел переменить мест, — он был, еще во времена студенчества Николая, отставлен от должности в казенной палате по причине слишком заметной невоздержанности к вину и с тех пор, время от времени пристраиваясь к службе в уездных канцеляриях, не гнушаясь службой и в волостных правлениях, нигде подолгу не задерживался по той же причине. Исключение составил один период, он длился почти год, когда Леонид служил волостным писарем в соседней Тамбовской губернии; тогда, казалось, он оставил свою пагубную страсть. Об этом периоде он сам рассказывал Николаю два года назад. Ему в то время показалось, что он может послужить с пользой мужику. Грамотный и честный писарь, не берущий взяток, знающий законы, может, рассуждал он, быть посредником между крестьянами и управляющими имениями при заключении условий на сельские работы, отказываясь, например, регистрировать кабальные для крестьян условия, добиваясь их пересмотра; при разборе дел в волостном суде держать сторону бедняков против местных мироедов; составлять для крестьян всевозможные прошения и тому подобное. Куда там! Уже через месяц подобной практики к нему пожаловал исправник, прямо выложил, что на Леонида имеются доносы, его обвиняют в подстрекательстве народа на бунт, надо, мол, это прекратить. Что прекратить? А вот это, демонстрацию эту, законы, мол, законами, а только так, как он действует, действовать нельзя-с. Подозрительны! Больно грамотны, взяток не берете. Неизвестно, что у вас на уме… Все же почти год продержался на этом месте, каждый месяц ездил в уезд объясняться с властью, предупреждая маневры деревенских врагов, потом надоело это; уехал — опять пошло по-старому. Тогда и забрал его к себе тесть.
И все же, как ни был дурно одет Леонид и как ни казался несчастным и потерянным, было в его облике нечто, что озадачивало даже невнимательного наблюдателя, заставляло пристально всматриваться в его лицо, останавливало любую попытку отнестись к нему неуважительно. Оттого ли, что в его большом лице, большой голове с гривой густых волос было что-то, что требовало определения «львиное», или оттого, что на лице всегда было выражение какого-то напряжения, как бы тяжелой задумчивости, какую ему хотелось бы скрыть, да не удавалось, но отношение к нему, и в этом Николай убедился еще в прежний свой приезд, всегда и везде, где бы Леонид ни появился, в кабаке ли среди простого парода или в церкви среди чистой публики, было неизменно, если не почтительное, то, во всяком случае, сочувственно-сдержанное. Однако говорить с ним было не о чем, и Николай, сидя напротив Леонида и слушая Надежду, которая одна говорила, обращаясь к обоим братьям, недоумевал, зачем нужно было Надежде устраивать этот съезд Клеточниковых в Пензе, он, Николай, мог бы сам съездить к ней в Керенский уезд, точно так же, как и к Леониду, если бы захотел повидаться и с Леонидом, а едва ли бы захотел: ни ему, Николаю, ни, очевидно, Леониду не было нужды в свидании, никому из них оно ничего бы не дало, только растравило бы душу.
Но Надежде, видимо, не сиделось в Засецком, потому она и придумала Пензу.
Впрочем, подумал Клеточников, присмотревшись к ней, дело, возможно, было не только в этом. У Надежды, возможно, была какая-то цель, какая-то мысль, это чувствовалось. И по мере того как продвигался их странный разговор, во время которого братья хранили мертвое молчание, а ее это нисколько не смущало, напротив, она казалась даже довольной тем, что они молчали, постепенно становилась ясной эта ее мысль.
Надежда рассказывала о том, что произошло в Пензе за миновавшие два года, главным образом рассказывала семейные хроники родственников или ближайших знакомых, рассказала о том, как содержится могила родителей, на которую она наметила отправиться всем троим наутро, между прочим помянула о деньгах, которые Николай мог завтра же получить, и снова возвращалась к родственникам и знакомым, их драмам, удачам и неудачам, причем, разбирая их истории, настойчиво подчеркивала то, что все их драмы находились в зависимости от того, насколько их отношения были родственными. Там, где родственные отношения поддерживались и развивались, удары судьбы легко было нейтрализовать, и напротив, все беды подстерегали тех, кто был одинок, не защищен с этой стороны. В первом случае примером служила семья крестного Николая, действительного статского советника Николая Александровича Нащокина, бывшего некогда председателем Пензенской казенной палаты, другом и покровителем семейства Клеточниковых, — для него, героя войны двенадцатого года и инвалида, вдовца, в последние годы сильно сдавшего из-за болезней ран и нуждавшегося в заботливом уходе, было большой отрадой, что семьи его детей, сына, отставного гвардейского офицера, и дочери, бывшей замужем за отставным гвардейским же офицером, были неразлучны, жили одним с ним домом, хотя у них были свои имения в разных губерниях. Во втором случае примерами служили судьба Николаевой крестной Елены Ивановны Эссен, оставшейся старой девой, бедной и больной, потерявшей все свое имущество во время пожара 1858 года и доживавшей век приживалкой у чужих людей, и неприкаянная судьба ее племянника Михаила Федоровича Эссена, того самого Михаила Эссена, который в 1856 году, когда Николай только поступил в гимназию, прогремел на всю Россию своими письмами-протестами против отживших методов и характера преподавания в российских учебных заведениях с их муштрой, телесными наказаниями. За эти письма, посланные разным сановникам и сделавшиеся известными в обществе, Михаил, в то время вольный слушатель Московского университета, был арестован и куда-то сослан. С тех пор власти не давали ему покоя, он мыкался по городам российским, бедствуя, не имея никакой помощи от распавшейся семьи.
Вот в этом и заключалась, как понял Николай, нехитрая мысль Надежды, для того она и придумала этот съезд Клеточниковых в Пензе, чтобы попытаться восстановить связи их собственной, тоже вдруг рухнувшей семьи. Понять ее было нетрудно. Из них троих она ближе всех была к родителям и мучительнее пережила их смерть. Пока они были живы, они были для нее частью ее самой, никогда не отделявшейся, их дом был для нее прибежищем, где она всегда могла укрыться от потрясений и обид ее собственной семейной жизни. И вдруг она осталась совсем одна — без родителей, без мужа, без друзей, — не привыкшая к одиночеству душа затосковала, забилась в судорогах страха.
Она не говорила прямо, чего она хочет от братьев, но это и без того было ясно. Она надеялась, бедная, что Николай, приехав в Пензу, подышав родным воздухом, пожив у нее, обласканный ее любовью и заботами, надумает остаться в Пензе. Она бы отдала ему половину дома с отдельным входом со двора, там теперь жила какая-то помещица с большим по-старинному штатом дворни; Надежда намекала на это, когда решала, где поместить Николая («Пока будешь жить в мезонине, но если захочешь остаться дольше, на все лето или сколько хочешь, я откажу помещице от квартиры и отдам половину дома тебе»). Он останется в Пензе, и они вдвоем, может быть, вытянут Леонида. Она так была поглощена своей мыслью, так надеялась на то, что ей удастся осуществить свой план, что даже не спросила, надолго ли едет Николай за границу, а у него не хватило духу самому заговорить об этом. В конце концов он решил и вовсе не открывать ей своих намерений; если спросит, решил сказать, что едет на полгода, на Венскую выставку и полечиться заграничными водами. Но она не спрашивала.
Вскоре приехал Ермилов, да не один, привез с собой Ивана Степановича, который, войдя, сразу же пошел к Николаю с открытыми объятиями, с радостным и взволнованным выражением лица; они обнялись. Ермилов и Иван Степанович привезли шампанского, и Ермилов, хохоча, стал выставлять бутылки на стол, потом выбежал к коляске и принес пакеты с сыром и конфетами.
Пока собирали на стол, Клеточников присматривался к Ивану Степановичу. Они не виделись лет семь, с тех пор, как Николай бежал из Пензы; в последний же свой приезд в Пензу, два года назад, Николай не застал его в Пензе: тот накануне его приезда укатил в свое Засецкое. Тогда Николай немало подивился тому, что Иван Степанович не дождался его в Пензе, они всегда были в дружеских отношениях, даже, пожалуй, любили друг друга, и повидаться, думал Николай, было бы приятно им обоим. Когда-то, когда Николай гимназистом гостевал в Засецком, они любили беседовать друг с другом, долго, часами, обстоятельно разбирая какой-нибудь небольшой вопрос, для строгости ограничившись одним вопросом, — образованному, начитанному Ивану Степановичу нравились тщательность Николая, его стремление во всем дойти до последней точки, чтобы уже ничего не оставалось неясного, а Николаю нравился критический уклон, с каким судил Иван Степанович о жизни, а он многое видел, о многом мог рассказать; он участвовал в крымской кампании и имел свои суждения о русской армии и порядках в ней, знал чиновничий мир, соседей-помещиков, знался со «светлыми личностями» образованной Пензы, между которыми обсуждались все «проклятые вопросы» времени и читалось все, что имело в те годы — начало шестидесятых годов — хождение в обществе. Так отчего же он не дождался Николая в Пензе? Надежда тогда никак не могла объяснить, какие такие срочные дела не позволили Ивану Степановичу задержаться в городе еще на один день; впрочем, Клеточников тогда не особенно ее расспрашивал. Но теперь он понимал, что дело было не в срочных делах, а в том, что Иван Степанович с Надеждой скрывали от родных и друзей свои отношения, а кроме того, было что тогда скрывать Ивану Степановичу и о самом себе.
И вот что теперь удивило в нем Клеточникова прежде всего: он вовсе не казался таким уж несчастным, каким его описала Надежда. Он держался свободно, был оживлен, даже весел, просто и непринужденно смотрел на Надежду, когда говорил с ней, как будто никакой между ними и не было тени. От него исходил благоуханный запах конского пота. Надежда заметила ему это и предложила пойти помыться, он ответил ей, смеясь, что этого запаха не отмоешь, он весь пропитан им, он час назад объезжал одну лошадку, переодеться же здесь не во что, так что придется господам потерпеть. Потом подхватился и убежал к детям, понес подарки. Правда, он недолго занимался с детьми и вернулся в столовую несколько рассеянным и задумчивым, даже, пожалуй, мрачным, но вскоре снова оживился, когда сели за стол и Ермилов заговорил о карьере.
Одет Иван Степанович был, как всегда одевался, небрежно и подчеркнуто демократично, полукрестьянином, полукупцом, в пестрядинной длинной рубахе навыпуск и пиджаке, в сапогах бутылками, только дворянский картуз выдавал его происхождение, или, точнее, не происхождение, а положение, он всегда разводил эти понятия. Он посмеивался над своим дворянством, как, впрочем, над самой институцией дворянства, указывая на нелепость деления людей на благородных и неблагородных, когда благородие можно выслужить переписыванием бумаг, как выслужил покойный его папаша, который дотянул до восьмого класса, до чина коллежского асессора, дававшего право на потомственное дворянство. Впрочем, он прекрасно понимал, какое значение имеет с точки зрения государственной идеи искусственное деление людей на сословия привилегированные и непривилегированные, и, как человек честный, не мог относиться сочувственно к институции дворянства и с этой стороны. Но и не считал зазорным пользоваться в своих утилитарных целях преимуществами, кои давала принадлежность к благородному сословию.
Ермилов между тем говорил:
— Мы с Николаем Васильевичем сегодня, когда я его встретил, начали злободневнейший разговор. О карьере. Да-с, о том, достойно ли порядочного человека в наше время делать карьеру. Или, как поставил вопрос Николай Васильевич, что по существу одно и то же, только иными словами: зачем нужно делать карьеру? Так? — обратился он к Клеточникову; тот с безразличной усмешкой молчал, и Ермилов сам и утвердил: — Так! Но прежде чем ответить на сей вопрос, надлежит разобрать, а чего мы, каждый из нас, по сути-то, хотим в сей тленной, быстро проходящей жизни, чего добиваемся?
Он сделал паузу и посмотрел на всех — на Клеточникова, на Ивана Степановича и Надежду (Иван Степанович хмурился, что-то ему не нравилось в тоне, каким говорил Ермилов, Надежда же его не слушала, думала о своем) и снова на Клеточникова, главным образом обращаясь к Клеточникову; а на Леонида, заметил Клеточников, Ермилов не посмотрел, Леонида он словно не видел. И другие, заметил Клеточников, не обращали внимания на Леонида. Это он заметил еще в самом начале разговора, когда только сели за стол и Ермилов налил всем вина и сказал коротенький веселый спич в честь возвращения Николая, сравнив Николая, не без иронии, с библейским блудным сыном, выделив слово «блудный»; все вежливо посмеялись и выпили, и Леонид засмеялся, но — и это-то должно было всех удивить, на это, казалось, нельзя было не обратить внимания — пить Леонид не стал. Он только пригубил, для виду должно быть, чтобы не слишком бросилось в глаза, и поставил бокал на стол, даже отодвинул его от себя. Клеточников видел, как трудно было ему это сделать, у него задрожали пальцы, когда он подносил бокал к губам, сильно хотелось ему выпить, и все-таки он не стал пить. И никто на это не обратил внимания.
Ермилов продолжал:
— Удивительное дело, господа! Как получается, что мы, многие из нас, живем так, будто мы только собираемся жить, все только готовимся, всю жизнь готовимся, все нам не нравится, не по нас, изобретаем изощреннейшие программы перестройки жизни в расчете, что вот когда перестроим жизнь, тогда и заживем настоящей жизнью, подчиняем этому расчету всю жизнь? Но жизнь проходит, мы умираем, не достигнув результата, недовольные собой, недовольные прожитой жизнью или не вполне довольные, разве только утешенные надеждами, что новые поколения доведут начатое нами дело перестройки жизни до конца и уж они-то, хотя бы они, поживут в свое удовольствие. И что же? Новые поколения, в каком-нибудь десятом или сотом колене, доводят наше дело до конца, но, поскольку за минувшие столетия все в мире как-то незаметно сдвинулось с места, эти новые поколения уже не могут быть довольны полученным результатом, у них обнаруживаются свои представления о том, какой должна быть жизнь, они изобретают свои программы перестройки жизни и подчиняют этим программам свою жизнь, как и мы, не живут, а все приготовляются жить, и умирают, недовольные достигнутым результатом, и так идет тысячелетия. Конечно, общечеловеческий прогресс налицо: незаметный результат работы отдельных поколений, постепенно накапливаясь, дает нам в итоге ощущение смены эпох и цивилизаций. Но вот в чем вопрос, господа! Каждому отдельно взятому поколению, отдельно взятой жизни какое, в сущности, дело до сего общечеловеческого прогресса, до этого веками накапливаемого результата? Что нам общечеловеческий прогресс, если мы не можем ощутить непосредственной радости от него, ибо это не наш результат, а наш пребывает в туманной дали грядущих веков?
Он на секунду остановился, чтобы обозреть своих слушателей.
— Ну и что дальше? Что же, ты против прогресса, что ли? — нетерпеливо, с раздражением спросил Иван Степанович.
— Нет! — весело воскликнул Ермилов. — Отнюдь. Я не против прогресса. Избави бог! Я лишь ставлю вопрос: отдавая должное работе истории, не забываем ли мы при этом коренного положения всех сериозных современных социальных учений, согласно которому люди творят историю, а не рок какой-нибудь ее творит или фатум? Иными словами, не увлекаемся ли мы химерами лукавого разума, в каждом новом поколении втягиваясь в бессмысленную погоню за недостижимыми призраками, в то время как в нашей власти заставить историю служить нашим непосредственным интересам?
Теперь Ермилов говорил, глядя с веселым выражением прямо в глаза Клеточникову, как будто желая показать ему, что он знает его мысли, читает их. И действительно, то, что он сказал, напомнило Клеточникову его собственные мысли. Когда же Ермилов произнес внятно, будто процитировал, слова «химеры лукавого разума», Клеточников даже вздрогнул. Ведь это были его слова, он помнил их, этими словами когда-то, несколько лет назад в Ялте, он определил для себя то, что в его глазах имело сомнительную ценность, — Ермилов будто подслушал их.
— А если так, — продолжал Ермилов, — если мы и в самом деле не умеем заставить историю работать на себя, не следует ли сделать из этого тот вывод, что надо наконец этому научиться? Что это означает? Это означает одно: надо приостановить наш безоглядный бег за призраками, обратить наши взоры на настоящее, утешиться наличными возможностями цивилизации, да и начать жить. Весь вопрос только в том, — прибавил он торопливо, чтобы не дать себя перебить, — весь вопрос в том, можем ли мы, отказавшись от погони за призраками, найти иные, столь же всепоглощающие жизненные цели? Да почему нет? Чтобы ответить на поставленный вопрос, надобно представить себе природу нашей целеполагающей деятельности, а природа эта, милостивые государи, такова, что, когда мы ставим перед собой какую-либо цель, нам не так важна сама по себе эта цель, как важно, чтобы у нас была некая цель.
И снова Клеточникову показалось, будто Ермилов говорит так, будто старается показать, что это не его, Ермилова, мысли, но мысли Клеточникова, только несколько окарикатуренные, снова Клеточников поймал на себе его пристальный и насмешливый взгляд.
— Словно дети, которым нужно много двигаться, — говорил Ермилов, — мы придумываем себе игру, отнюдь не всегда озабоченные тем, к чему эта игра приведет. Да-с, господа, не усмехайтесь, это именно так. В подтверждение сошлюсь хотя бы на разобранный случай с призраками. Чем же, как не бессознательной потребностью в игре, можно объяснить тот факт, что мы вновь и вновь, с каждым новым поколением, вовлекаемся в процесс бесконечного совершенствования мира, процесс, бессмысленный в наших же собственных глазах, бессмысленный потому, что мы, как атеисты и матерьялисты (опять, опять намек на то, что это не его, Ермилова, а Клеточникова мысли!), отдаем же себе отчет в конечности мира, в неизбежности будущей космической катастрофы, которая однажды обратит все живое и неживое в туман? Ну-с, так вот, если мы понимаем, что все в этом мире игра и все наши жизненные цели суть в большинстве результат бессознательного влечения к игре, сами же цели нас отнюдь не всегда интересуют, поняв это, почему бы нам уже сознательно не выбирать себе жизненные цели, имея в виду не цель, но побочную от нее пользу, заранее нацеливаясь на эту побочную пользу? В этом отношении почему не может послужить приемлемой жизненной целью стремление сделать карьеру?
Все засмеялись.
— Ну, наконец и до карьеры добрались, — улыбаясь, сказала Надежда.
— Ну, съехал, — разочарованно сказал Ермилову Иван Степанович. Он было увлекся рассуждениями Ермилова, но конец речи ему не поправился. — Нужно было столько говорить, чтобы сказать чепуху.
— Я не кончил, господа! — вскричал Ермилов; он словно не слышал того, что сказали Надежда и Иван Степанович, он был в упоении и говорил, обращаясь к одному Клеточникову, говорил только для Клеточникова, уверенный, что тот его поймет. — Такой жизненной целью может стать карьера, — повторил он. — Притом сделать ее образованному человеку в нашем отечестве ничего не стоит, теперь не николаевские времена, за миновавшие семнадцать лет русское общество стало образованным — ровно настолько, чтобы уважать образованность, если не настолько, чтобы сильно поумнеть. — Он засмеялся, но сам же и оборвал свой смех. — Что нужно для того, чтобы сделать карьеру? Первое и самое главное. Относиться с презрением к исполняемому вами делу. Второе. Безусловно относиться с презрением к начальству и время от времени давать ему это понять — давать понять свое несомненное умственное над ним превосходство, демонстрировать перед ним его тупость, совершенную невозможность без вас обойтись. Третье. Быть безусловно, категорически исполнительным. Последнее вам ничего не стоит, ибо вы глубоко безразличны к существу дела. Но, безропотно повинуясь начальству, вы приобретаете сильнейшую власть над ним. Вы, человек с большим образованием, во всех отношениях высший, шпыняющий его в неофициальном кругу, в официальном кругу немы и безотказны, готовы исполнить любую его волю, какой бы вздорной она ни была. Это поднимает его в его собственных глазах и вас поднимает — от чина к чину, вне очередности, вы набираете инерцию, и однажды вас призывают в Петербург, а там, милостивые государи, означенное движение осуществляется еще быстрее, вы несетесь к вашей цели на всех парусах. Вот вам и свобода, и независимость, и что вы там еще мечтаете получить в сей жизни, да-с, и свобода, ибо свобода есть право и возможность осуществить вашу жизненную цель, и это вы получаете. Николай Васильевич, не уговорил я вас?
Он смотрел на Клеточникова с довольной улыбкой, понимая, что своей полушутовской речью все же произвел в нем какое-то действие. Клеточников, однако, ничего не ответил, усмехнувшись, вяло пожал плечами.
— Нет, съехал, — повторил недовольный Иван Степанович, обращаясь к Ермилову. — Во всей этой чепухе, что ты тут нагородил, есть только одна свежая мысль: та, что все мы — глубоко несчастные люди.
Все засмеялись.
— Это действительно непонятно, — продолжал Иван Степанович серьезно. — Ну чего нам всем, — показал он рукой на всех, сидевших за столом, — чего каждому из нас не хватает? Мы здоровы, еще достаточно молоды, образованны, у нас есть кое-какие средства к жизни, и все мы, каждый по-своему, несчастливы. Что за чепуха! И вот что заметьте…
— Постой, да я-то чем несчастлив? — с веселым удивлением остановил его Ермилов. — Вот тебе раз! Битый час толковал им про то, как сделаться счастливым, наизнанку, можно сказать, выворотился, показывая это на своем примере, и вдруг — несчастлив! Можешь себя считать несчастливым, пожалуйста! Остальных господ можешь считать, если они не возражают. А я тут, мой дорогой, совсем, совсем ни при чем!
Про остальных господ Ермилов прибавил, потому что заметил, что все они в ответ на признание Ивана Степановича, что все — глубоко несчастные люди, засмеялись сочувственно, и Надежда, и Леонид, и Клеточников, как бы соглашаясь с такой оценкой.
— Ты чем несчастлив? — задумчиво посмотрел на Ермилова Иван Степанович и ответил спокойно: — Твое несчастье в том, что вот он, — показал Иван Степанович на Клеточникова, — что ты знаешь его. Тебе лучше было бы не знать таких, как он.
— Как? Что не знать? Каких таких? — поразился Ермилов, действительно поразился, без деланной веселости, так что и не нашелся больше что сказать.
Это было неожиданно для всех, не только для Ермилова, все невольно посмотрели на Клеточникова. Клеточников, не ожидавший такого поворота разговора, тоже был сильно сбит, казался смущенным.
— Ты, может быть, и был бы счастлив, но тебе не повезло. Тебе не повезло именно в том, что ты знаешь его, в этом вся твоя беда, — тем же спокойным тоном, будто и не заметив впечатления, произведенного его словами, продолжал Иван Степанович. — И ведь бывают счастливцы, — прибавил он, грустно усмехнувшись, — бывают счастливцы, которые весь век живут в убеждении, будто и другие живут точно так, как они. Вот и ты мог бы так жить, если бы не он.
— Да он-то здесь при чем? — вскричал Ермилов; он уже справился со своим изумлением, и снова выражение веселой, простодушной дурашливости играло на его лице.
— А при том, что ты со своей неотразимой логикой, со всем твоим здравым смыслом неотразим до тех пор, пока не натыкаешься на такого, — ответил Иван Степанович. — Натыкаешься на такого, и вся твоя логика летит к чертям. Вся штука в том, что он для тебя — загадка, а ты для него — нет. Он тебя понимает, твою логику понимает, да не принимает ее, хотя, может, и сам этого не знает, а ты его не понимаешь и не поймешь никогда.
— Постой, да откуда ты взял, что он не принимает мою логику? А ну как принимает? — весело спрашивал Ермилов.
— А ты у него спроси, — ответил Иван Степанович, — спроси у него, принимает он или нет? Только пусть он скажет тебе всю правду… как природа его заявляет… пусть правду скажет! Спроси у него!
И снова все посмотрели на Клеточникова. Клеточников неуверенно улыбался. Какая-то мысль пришла ему в голову, мысль, связанная с тем, что говорил Иван Степанович, но ему самому еще неясная. Преодолевая какое-то затруднение, он спросил Ивана Степановича со странной улыбкой:
— Почему же вы решили, что я не принимаю его логику?
Ермилов захохотал:
— Браво! Вот это ответ!
Иван Степанович, однако, не обратил внимания на смех Ермилова.
— Да разве это не так? — возразил он Клеточникову мягко, внимательно глядя на него. Покачал головой и сказал еще мягче: — Ведь так? И ты знаешь, — надавил он на слово «знаешь», — что так, и он это знает, — показал он на Ермилова.
Клеточников смущенно молчал. И все молчали, в раздумье продолжая смотреть на него.
Молчание становилось мучительным для всех. Ермилов повернулся к Ивану Степановичу.
— Ну хорошо, — заговорил он с ним снисходительно, со скептической улыбкой. — Ты что-то хотел заметить по поводу того, что все мы несчастливы. Что же ты хотел заметить?
— Да ничего, — ответил Иван Степанович, — я только хотел заметить, что непонятно, почему несчастливы. При-чин-то как будто ни у кого для этого нет.
— Почему же нет причин? — подал голос Леонид. Клеточников, наблюдавший за ним, видел, что он все готовился вступить в разговор, что-то ему нужно было сказать, но он не находил удобного случая заговорить.
Ермилов быстро к нему оборотился, брови его взлетели вверх от внезапного бешенства, он уставился на Леонида, не скрывая раздражения:
— И вы что-то имеете сказать?
Леонид ласково улыбнулся ему, как бы извиняя его за его топ, как бы признавая его право говорить с ним, Леонидом, таким тоном, поскольку он, Леонид, заслужил такое обращение с собой.
— Почему же нет причин? — повторил он, обратись к Ивану Степановичу. — То, что вы сказали… что все несчастливы… весьма справедливо, и… это ведь можно сказать не только о нас, здесь присутствующих, не правда ли? Это можно сказать о русском обществе в целом. Вот и ответ, вот и причины. Мы дети своего времени… Вот, если угодно, главная причина.
— Главная причина? — наморщил лоб Иван Степанович, вдруг задумываясь над словами Леонида.
Было необычно, что Леонид заговорил. Уже несколько лет от него не слышали такой длинной речи, и первым чувством у всех, когда он заговорил (у всех, кроме Ермилова), было чувство неловкости за него и страха: вдруг собьется и понесет обычную для спившегося человека околесицу? И только Ермилов смотрел на него с холодным любопытством, ожидая развлечения. Леонид говорил, явно затрудняясь подбором слов. То, что он не притронулся к своему бокалу, теперь заметили и Надежда, и Иван Степанович.
— Мы и не подозреваем о том, в какой мере связаны, зависим от времени, общих обстоятельств, — продолжал Леонид, заметно волнуясь. — Мы эмансипировались… успели привыкнуть думать, что мы сами по себе, свободны и всесильны. А между тем и этой свободой мы обязаны времени, общим обстоятельствам. Мы не сами освободились, нас освободили…
Заговорив слишком горячо, он вдруг остановился, сконфуженный, не уверенный, позволят ли ему продолжать.
— Общие обстоятельства — это реформы, что ли? — спросил у него Иван Степанович, слушавший очень серьезно.
— Да, реформы… эпоха великих реформ, надежд и разочарований. Мы дети этой эпохи… и жертвы. Жертвы, потому что… вызванные к жизни начавшимся движением… этим потоком… новым направлением народной жизни, были подхвачены им… нам была дана сильная инерция, и потом, когда течение замедлилось, а мы по инерции хотели бы двигаться дальше, попали в ловушку. Куда мы могли двигаться? Плыть по течению мы не желали, на большее нас не хватило.
— Большее — значит плыть против течения? — спросил Иван Степанович.
— Да, но на это нас не хватило. Нас хватило на то, что мы решили, будто мы свободны и сами справимся со своими вопросами. Но это невозможно. Наши вопросы не решаются в одиночестве, только со всей средой. Среда не мыслящая? Сделать ее мыслящей, равной нам — вот задача… великая цель. Но прежде нужно решить, зачем это нужно. Зачем нужно плыть против течения? А как это решить? — Последнее он произнес с явной иронией. — Но это мы сами должны решить. За нас никто не решит.
— Почему же не решаем? — спрашивал Иван Степанович задумчиво. — Что нам мешает решить?
— Мы сами мешаем.
— Мы сами?
— Мы ждем, что кто-то нас возьмет за руку и поведет за собой и откроет истину. Никто не откроет, если мы сами для себя не откроем. Но это в одиночестве не решить, — повторил он с упорством. — И в теории не решить, — неожиданно уточнил он. — В действии можно решить… вместе со всеми… А как действовать, когда в действии уничтожаются теории… примеров много знаем… Действие искажает теории? — спросил он опять с явной иронией и обвел всех взглядом — всех, кроме Клеточникова, но Клеточников знал, что он и к нему обращался, и даже, может быть, больше к нему, чем к кому бы то ни было. — Но это мы должны решить…
Как начал неожиданно, так неожиданно и оборвал свою речь Леонид. Казалось, он был доволен тем, что выразил, хотя как будто и не все сказал, что хотел сказать. Иван Степанович молчал, усиленно что-то соображая и хмурясь. Клеточников был в возбужденном состоянии. Мысль, которая пришла ему в голову в то время, когда Иван Степанович говорил о причинах несчастливости Ермилова, теперь, во время речи Леонида, неожиданно вылилась в отчетливую форму.
А Ермилов скучал. Он заскучал, когда Леонид заговорил о реформах, и больше уже не вслушивался в то, что говорил Леонид, поняв, что развлечение не состоится. Все же он решил покончить разговор шуткой и мысленно составлял насмешливую фразу.
И когда Леонид умолк, он встал из-за стола и иронически произнес:
— Услышавши о воскресении мертвых, одни насмехались, а другие говорили: об этом послушаем тебя в другое время.
Эти слова из евангелия произвели неожиданное действие на Ивана Степановича. Он отнюдь не принял их в шутку, они показались ему дерзкими и неуместными, и не столько даже в отношении Леонида, сколько в отношении его самого, Ивана Степановича. Он вскипел, не глядя на Ермилова, раздраженно сказал ему:
— Если ты еще позволишь себе хотя одно непочтительное слово по его адресу, — он ткнул пальцем в сторону Леонида, — при мне, в этом доме, я тебе откажу от этого дома.
Ермилов захохотал.
— Да ведь это и не твой дом! — закричал он весело. Он нисколько не обиделся на друга. Увидев, однако, что Иван Степанович при этих его словах вдруг поник, он переменил тон. — Нам пора, — сказал он и обнял Ивана Степановича с мягкой улыбкой. — Пошли, пошли. Тут рассуждают о политике, а мы о политике не говорим. И хозяйке надо дать отдохнуть, поздно! Завтра увидимся, Николай Васильевич? — повернулся он к Клеточникову, увлекая Ивана Степановича к двери.
Они ушли. Надежда побежала за ними на крыльцо, забывши о чем-то спросить Ивана Степановича. Леонид и Николай остались одни. Леонид улыбался. Несколько времени они молчали, потом Николай, преодолевая скованность, сказал:
— Как хорошо ты выразил про среду. Сделать ее мыслящей, равной нам. И о действии… только в действии можно решить…
— Я для тебя говорил.
— Да! — с жаром отозвался Николай. — Я понял. Знаешь, когда понял?
— Я еще не начал говорить.
— Да! Ты все собирался вступить в разговор и упорно старался на меня не смотреть. И я понял.
Он умолк. Леонид кивнул. Николай хотел было еще что-то сказать, но, поняв, что это не нужно, что Леонид и так его понимает, вдруг ощутил счастливое, давно забытое чувство связанности с ним, когда Леонид еще был молод, еще писал и они говорили о его искусстве, — вот так же они могли говорить, не договаривая слов, чувствуя друг друга.
Сестра все не возвращалась. Братья молчали, потом Леонид вышел из-за стола (пить он так и не стал) и предложил:
— Пойдем пройдемся немного.
На улице стемнело, зажгли спиртовые фонари на углах. Братья, выйдя на площадь, пошли узкой и крутой улицей вниз к реке. Со стороны сквера доносилась музыка военного оркестра, там было гулянье, устраивавшееся по старинной традиции два раза в неделю для благородной публики. А улица была пустынна, окна в домах были закрыты, кое-где сквозь ставни пробивался слабый свет свечи, обыватели укладывались на ночь, во дворах спускали с цепи собак.
До самой реки братья шли молча. Выйдя на высокий берег речки Пензы, они побрели вдоль берега, потом спустились к воде, сели на перевернутую лодку у самой кромки воды. Некоторое время слушали перекличку городских собак и мягкий плеск рыбы в реке, потом Леонид сказал:
— Я придумал, не Надежда, чтобы мы трое встретились в Пензе. Когда получили от тебя письмо, что ты собираешься за границу, я подумал: совсем уезжает. Мне надобно было с тобой повидаться. Я и подумал: другого случая, может быть, не будет.
Он помолчал, потом заговорил с легкой усмешкой в голосе:
— Отец, покойник, мечтал выработать из меня художника, а я не захотел. Потом он пытался выработать из меня архитектора, думал, я заступлю его место, когда он выслужит пенсию. И из этого ничего не вышло. Так и умер, надежды остались неисполненными. Вот и я подумал: умру — и передать никому не сумею, что накопил. А что накопил? Вот думал: увижу тебя, много что сказать будет. А теперь будто и сказать нечего.
И надолго задумался. Потом вдруг засмеялся и сказал без видимой связи с предыдущим:
— Бедный Иван. Ждет, что кто-то поднесет ему рецепт, как сделаться счастливым. Впрочем, и поднесут. И будет счастлив. Чуть яснее станет общественный климат, появятся сильные партии, сильные мнения, примкнет к какой-нибудь партии… утешится. Ермилов не примкнет. Ермиловым это не нужно. Им и так хорошо. Им одно нехорошо, — снова засмеялся Леонид, — когда они на таких, как ты, натыкаются. Правду сказал Иван: такие для них непонятны… раздражают. Ты сам-то себе понятен? — спросил он насмешливо и наклонился, всматриваясь Николаю в лицо.
И опять заговорил вдруг напрягшимся голосом:
— Помнишь, когда-то ты спрашивал меня, почему я не хочу заниматься ремеслом, и я объяснил это тем, что не желаю никому навязывать своих представлений, насиловать чужую волю? Говорил о страхах, опасности поиска новых представлений, еще что-то… помнишь?
— Да.
— Я сожалею, что когда-то говорил тебе это, потому что это было не вполне правдой. Но я этого не знал. — Он невесело засмеялся. — Мы, люди, странные существа. Нам надобно прожить целую жизнь, составленную из ошибок, чтобы прийти к пониманию того, как надлежит жить. И когда мы к этому приходим, уже поздно что-либо изменить. — Он встал. — Вот и все, что я хотел тебе сказать. Теперь пошли домой.
В эту ночь Николай долго не мог уснуть. Все уже спали в доме, давно затихла музыка военного оркестра, угомонились собаки во дворах, а он все ходил по своей комнате в мезонине, не в силах унять возбуждение, в котором находился весь вечер, ходил и думал. Как иногда бывает, когда одно случайно услышанное слово вдруг подталкивает нас, побуждает принять решение, которое мы долго и мучительно вынашивали, так случилось и с Николаем. То, что сказал о Ермилове и о Николае Иван Степанович (о логике Ермилова и его, Николая, природе) и затем сказал Леонид, главным образом о «мыслящей среде» и о «действии», и потом это признание у реки… вдруг что-то сдвинуло в мыслях Клеточникова. Он и прежде, конечно, знал, чувствовал слабые места своих построений, своей «системы», более того, понимал, что рано или поздно, если пожелает быть строгим, ему придется пересмотреть «систему» — удары, нанесенные ей в Ялте, не прошли бесследно, — но только теперь вдруг увидел, в чем была ошибка, увидел то, что с самого начала делало «систему» невозможной, немыслимой… для него немыслимой… и странно было, почему он до сих пор не видел этого, не замечал… для него немыслимо было одиночество.
Не оттого ли и из Ялты бежал, что не вынес одиночества? Уехал за границу Корсаков — лечил во Франценсбаде открывшуюся рану. Винберг, избранный председателем губернской земской управы, перебрался в Симферополь. Туда же переехал купец Бухштаб, снабжавший Клеточникова картинами и книгами.
Что ожидало его в Ялте? Одиночество, подобное одиночеству Леонида? Для него ли это? Когда-то, может быть, он и был готов к тому, чтобы, следуя своей «системе», в любой момент заплатить за нее сполна — расплатиться одиночеством. С тех пор прошло пять лет — немалый срок, если учесть, что, чем больше живешь, тем больше привязываешься к жизни. Общение с Корсаковым и Винбергом, каким бы оно ни было, сильно скрашивало его жизнь все эти годы, этого он не мог не признать… теперь не мог не признать, вкусив от одиночества… Да кто же, боже правый, кто может вынести это? Самоубийца, несчастный, потерявший облик человека, распавшаяся личность?.. Конечно, мы свободны. Мы можем свободно выбрать и смерть, и распад. Но так же свободно мы можем выбрать и многотрудное, связанное с другими существование… Можем, если не поздно. А разве он самоубийца? Он выбрал жизнь, но разве можно так жить?
Одиночество не для него. Вот он таков, и тут ничего не поделаешь. Его существование связано крепкими нитями с другими существованиями, он не желает обрывать их, не желает!
…Человеческая жизнь — случайный дар, полученный от человечества, — не человечеству ли и принадлежит? И каждому из нас, конечно, и каждому из нас! Но не в слиянии ли с «мыслящей и равной нам средой», не в вечном ли круговороте взаимообразных воздействий только и обретаем мы, каждый из нас, свой смысл?
Боже правый! Что может иметь какую-либо ценность за этими пределами! Какую ценность может иметь за этими пределами физическая жизнь? А если так… если так…
Брезжили, смутно поднимались из тумана, завязывались конструкции новой системы. Он отгонял их. Они мешали сосредоточиться на настоящем. Сначала надлежало отдумать то, что рушилось, что было обречено. Они таяли и снова возникали… соблазняли.
Утром, когда Николай вышел к завтраку, Леонида уже не было дома. Надежда отвела глаза в сторону, когда он спросил, где Леонид. К родителям на кладбище Надежда и Николай ходили вдвоем.
Только к обеду появился Леонид, забежал на минутку к Надежде и был уже в таком виде, что лучше было не спрашивать его ни о чем. Он молча поклонился Николаю и поспешил пройти мимо, отворотив от него налившееся свежебагровым цветом лицо. С ним пришел какой-то крошечный оборванец в черном пальто, косматый и бородатый, кухарка его не пустила в дом, и он ходил по двору (Леонид вошел с черной лестницы), останавливался под окнами кухни, бил себя в грудь кулачком, обиженно и гневно топал ногой и кричал: «Я российский дворянин, как смеешь меня не пускать!» Вышел Леонид, и они побрели со двора, заботливо и бережно поддерживая друг друга под руки.
Весь этот день вился над Николаем Ермилов, то сам заезжал, не заставая Николая, оставлял записки, то присылал с записками лакея, все порывался куда-то увезти Николая, но Николай его избегал, когда уходил из дому, не говорил никому, куда уходил, лакея же отсылал назад с одним и тем же ответом, что занят.
Через день, узнав о том, что Леонид, так и не объявившийся более у Надежды, отбыл в свой уезд (его увезли, пьяненького, крестьяне-подводчики, присланные из деревни его тестем), Клеточников, получивший накануне все свои деньги, простился с сестрой и в тот же день выехал из Пензы.
Об Иване Степановиче не было за эти дни никаких известий. С Ермиловым Клеточников так и не встретился.
Еще в поезде, едва переехав границу, он понял, что недолго пробудет за границей.
Зачем он ехал сюда? Что мог найти здесь — какой ответ на свои вопросы мог получить? Его привлекало общение с Корсаковым, его семейством (Корсаковы выехали за границу всем семейством), к которому он, собственно, и ехал, чтобы там уже решить, как быть дальше. Но не мог же он быть вечно привязан к этому семейству? Да и такое ли общение было ему надобно?.. Надеялся ли он найти здесь ту «мыслящую и равную себе среду», без которой, как понял он, ему не обойтись? Но разве в Европе мог найти такую среду он, неевропеец? Равная ему среда могла быть в России, если не в настоящем, то в будущем… Вот и задача, великая цель, как сказал Леонид, сделать мыслящей эту среду, цель, способная украсить, дать смысл всей жизни. Но дальше этого он пока не заходил в своих рассуждениях.
В Вене он был всего один день, не вынес шума и сутолоки австрийской столицы, не столько, впрочем, шума и сутолоки самой столицы, сколько бестолковой туристской суеты своих же русских, понаехавших ради открывшейся здесь Всемирной промышленной выставки; он ехал в одном вагоне с большой группой русских туристов, успел устать от них и в Вене оказался с ними в одном отеле. Притом ему хотелось, поскорее освободившись от сбивавших впечатлений путешествия, спокойно обдумать все, что свалилось на него в последнее время, и на другой день по приезде в Вену он выехал во Франценсбад, где и находился безвыездно до самого возвращения в Россию.
Во Франценсбаде, курортном городке в Рудных горах в Чехии, он жил у Корсаковых, нанимавших квартиру на окраине города, у почтовой дороги. По этой дороге они с Корсаковым ежедневно совершали небольшие прогулки (у Корсакова не заживала рана, но врачи не запрещали ему ходить, напротив, советовали делать небольшие покойные прогулки), ходили, как в Ялте, беседуя или молча, думая о своем, нисколько не тяготясь обществом друг друга, отмеривали две-три версты до известного им куста и, не сговариваясь, поворачивали назад. За несколько месяцев, что они не виделись, не много произошло такого, о чем они не могли бы рассказать друг другу в двух словах. В сущности, все новости были рассказаны в первый же вечер, включая отчет Клеточникова по имению, который он сделал Елене Константиновне. Об отставке Клеточникова поговорили две минуты; отставке ни Елена Константиновна, ни Владимир Семенович не придали ни малейшего значения, им и в голову не пришло связать между собой отставку и выезд Клеточникова из России. Оставил эту службу — найдет другую, о чем было говорить? Темой их с Корсаковым бесед были российские новости из газет и новости местных водолечебных заведений, которые они вместе посещали — Корсаков лечил еще желудок, и Клеточникову нужно было полечить желудок, доставлявший ему немало хлопот.
Относительно России Корсаков был настроен пессимистически. Он полагал, что в ближайшие годы реакция съест, слижет все благоприобретенное обществом за либеральные времена, ничего не останется от либеральной эпохи — реформы обратятся в свою противоположность действием правительственных циркуляров и разъяснений. На иронический вопрос Клеточникова: что же, разве Корсаков больше не верит в цивилизующую роль бюрократии, которая, казалось бы, и могла спасти Россию от разрушающей язвы реакции, он, усмехнувшись, ответил: вся беда в том, что в России и бюрократии-то пока нет, есть рабы и рабовладельцы, паны и холопы, — России только еще предстоит выработать этот слой знающих свое дело и уважающих себя, понимающих свое значение чиновников. На замечание же Клеточникова, что, мол, порядочным людям надо, вероятно, сопротивляться реакции, каждому на своем месте, он возразил, что да, конечно, надо сопротивляться, если есть силы… силы и здоровье. А если нет ни сил, ни здоровья? Кроме того, продолжал он с той же усмешкой, реакция — это своего рода стихийное бедствие, в обществе, как и в природе, бывают свои приливы и отливы, сезоны дождей и засухи, и надо иногда уметь переждать плохой сезон; порой бывает нужно переждать… не участвовать. А бюрократия — она и без нашего участия выработается, ей реакция не страшна. Время работает на бюрократию.
Клеточников слушал, посмеивался. Это не мешало ему думать о своем.
Неожиданно к Корсаковым прикатил из Вены в гости Щербина. Вот кто удивил, вот кто изменился! Клеточников не виделся с ним со времени нечаевской истории. Тогда Щербина больше всех волновался и ораторствовал в Ялте и рассорился со многими, а пуще всего с Винбергом, который не то чтобы выгораживал нечаевцев, но и не видел оснований их поносить, и вот это-то и дразнило Щербину, давало ему повод думать, что Винберг сомневается в его искренности, подозревает его в том, что он, Щербина, будто бы из малодушия отступался от своих радикальных убеждений. Потом он куда-то исчез, говорили, будто вовсе выехал из Крыма, и все эти годы о нем не было слышно. А недавно неожиданно объявился в Симферополе и вместе с Винбергом затевал какие-то коммерческие дела, — теперь он сам охотно и с воодушевлением обо всем этом рассказывал.
Он и внешне изменился. Куда девались торчавшие во все стороны патлы жестких волос, гримаса недовольства на лице, косоворотка, смазные сапоги! Теперь это был вполне приличный, даже изящный господин, энергичный, с оттенком энтузиазма Винбергова толка. О Винберге он отзывался с восторгом, удивляясь, как прежде не замечал, какая это громадная личность, человек с масштабом, размахом. Они сошлись на одинаковом понимании роли капитализма в России. Одним из первых дел Винберга в губернском масштабе было учреждение Симферопольского общества взаимного кредита, объединившего всех владельцев капитала края, и Щербина стал деятельнейшим его помощником. Общество уже составилось, и Щербина приехал в Вену на промышленную выставку официальным представителем этого общества.
Узнав о том, что Клеточников оставил службу в Ялте, Щербина предложил ему переехать в Симферополь, поступить на службу в их с Винбергом общество. Винберг, говорил Щербина, будет, без сомнения, рад ему, а главное, его, Клеточникова, новая деятельность получит несравненно более высокое общественно полезное направление, нежели прежняя. Он сделал упор на общественной полезности этой новой деятельности и тут же постарался разъяснить, что он имел в виду.
Существо его вновь обретенной веры сводилось, как понял Клеточников, к следующему. Оставаясь врагом самодержавия и сторонником радикальной перестройки всей жизни России на началах социалистических — за истекшие годы он, Щербина, убедился в том, что все же лучшей, справедливейшей системы, общественного устройства теоретическая мысль человечества не выработала, — он вместе с тем оставался противником насильственных методов в общественных отношениях. «Делать ставку на бунт народа, — объяснял он, — против законной власти, какой бы эта власть ни была, как это делают нынешние агитаторы, недоучившиеся мальчишки из Петербурга и Москвы, — безумие. Что может быть итогом такого бунта? Смена одной формы самовластия другой, худшей, грубейшей, татаро-монгольской, поскольку народ по естественному своему положению — самый консервативный элемент общества».
Как же рассчитывал он перейти к новому общественному порядку? Через соответственным образом направленное развитие молодого российского капитализма. Надо, говорил он, помочь российскому капитализму окрепнуть, но при этом вырвать у самодержавия духовную власть над ним, взять в свои руки руководство им. В чьи руки? В руки образованной части общества. Влиянию образованной части общества на капитализм должно содействовать всеми возможными средствами. Нужно также всеми силами содействовать контактам, связям, сделкам русского капитализма с просвещенным европейским капитализмом — для выработки в духе уважения свободы мысли и действия. Просвещенный, нравственно направляемый образованной частью общества, русский капитализм, рано или поздно ощутив оковы олигархического строя, представит собою несравненно большую угрозу для этого строя, нежели представляло когда-либо либеральное дворянство, вынудит самодержавие отступить, уступить власть — без крови, без потрясений; а свобода — это, милостивый государь Николай Васильевич, и есть ворота в социализм: проповедуйте ваши спасительные идеи сколько угодно, просвещайте массы, учите их ответственному отношению к их праву творить свою жизнь — ведите к свету.
Клеточников, слушая, посмеивался, не возражал, но и не соглашался, от предложения Щербины не отказывался, но и принять его не спешил: ему надо было подумать…
Как внезапно появился, так внезапно Щербина и исчез.
По-прежнему ходили с Корсаковым по почтовой дороге, отмеривали две-три версты до знакомого куста и поворачивали назад.
В июле Елена Константиновна собралась с детьми в Ялту, и Клеточников выехал вместе с ними. Владимир Семенович оставался во Франценсбаде. Грустное было прощание. Оба чувствовали: больше не увидятся.