Глава седьмая

Маленький паучок с беленькой головкой и беленькими ляжечками, бог знает откуда взявшийся в промозглой сырости каземата, старательно, с завидной неутомимостью ладил паутинку на стене, зацепившись за щербатый край выемки в штукатурке, прямо над головой Шестого номера, в двух локтях от его лица, и тянул ее куда-то за изголовье кровати. Если бы Шестой мог перевернуться в постели и посмотреть назад, он бы увидел, что паучок растягивал свою сеть между стеной и верхней частью закрашенного окна, где благодаря щели в раме с улицы проникало несколько больше света, и также потолком, так что сетью полностью закрывался правый угол каземата, но он не мог, не в силах был перевернуться. Паучок появился в каземате (или, может быть, попался на глаза) дня три назад, когда Шестой перестал подниматься с постели, и за эти три дня успел привыкнуть к человеку. Вначале, когда Шестой поворачивал голову к стене, чтобы посмотреть на паучка, паучок тут же спешил удрать, убраться из поля его зрения, потом уже не удирал, только замирал на некоторое время, как бы выжидая, не последуют ли все-таки со стороны человека еще какие-нибудь непредвиденные действия; человек не шевелился, и он спокойно продолжал свою неугомонную работу, вполне сизифову: что же он мог здесь поймать в свою сеть? В каземате, несмотря на то что на дворе стояло лето, начало июля, было холодно и сыро, каземат в какой-то мере подсушивался лишь к концу лета; какое насекомое могло сюда залететь? Тем не менее наблюдать за деятельной жизнью паучка было отрадно…

Но вошел Ирод, молча посмотрел на Шестого, молча обошел каземат, заметил паутину в углу и смахнул ее, заметил паучка на стене, притаившегося, застывшего в своей выемке, и сковырнул его со стены широким, как лопата, ногтем и раздавил, растер между твердыми, как каменные жернова, толстыми обрубками-пальцами. Жестом велел вошедшим с ним жандармам унести нетронутый узником завтрак и пошел вон, вытирая о штаны испачканные липкой паутиной пальцы.

Не было больше паучка! Холодная, пустая, в коростах искристой плесени была перед глазами. стена. Дрогнуло сердце узника: это и его конец, это знак! Может быть, сегодня… через час… Ирод, пригрозивший кормить его силой, если он не прекратит голодовку, исполнит свою угрозу… и это начнется…

Ну что ж! Он умрет на сутки-другие раньше. К смерти он давно готов. Он приготовился к смерти задолго до того, как начал эту голодовку. Еще в тот, теперь далекий, первый, день, когда его схватили, два с половиной года назад, и мучили весь день и всю ночь и потом еще день и ночь, не давали спать, не давали присесть, заставляли стоять у стены, добиваясь признаний, он понял, что живьем они его не выпустят, и приготовился к смерти. Потом ему показалось, что он может отдалить час смерти… может отдалить, не без пользы для дела… Не бесследно, без суда, в безмолвии исчезнуть, сгинуть в каменных мешках Петропавловской крепости, но именно дойти до суда и уже там, на суде… в полный голос… Нужно было только согласиться разыграть роль, которую они ему — невольно — навязывали.

Они ухватились за возможность представить на суде террористов с неожиданной стороны, как людей, не имеющих принципов, и он, в то время еще не Номер, а чиновник Департамента полиции Николай Васильевич Клеточников, задержанный на квартире террориста Николая Колодкевича и тем самым уличенный в связях с подпольем, таким — не имеющим принципов — им и представился, таким аттестовали его им и его начальники и сослуживцы по Департаменту. В первый день допросов Клеточников отрицал тот факт, будто он знал о том, кто таков на самом деле Алексей Петров, он зашел к Петрову на квартиру как к человеку, знакомому ему всего несколько дней, благонамеренно ищущему места, каковое Клеточников из сочувствия к нему и обещался для него подыскать, — над этим его объяснением откровенно смеялись: как мог он не знать Колодкевича, когда у него в секретном отделе хранилась фотография этого человека? Клеточникову пригрозили: с ним расправятся втихомолку, если он будет отпираться, если не признается во всем. В чем во всем? В том, что он действительно таков, каким они его себе рисовали, человек без принципов, служивший террористам, может быть, за деньги. Он согласился подыграть им. Конечно, это было рискованно: они могли воспользоваться его самооговором и не вызывать его в суд. Но, с другой стороны, это не имело бы в их собственных глазах того эффекта, как если бы с таким оговором выступил сам подсудимый. Притом они искренне верили в то, что он таков, каким они его себе представили, и как на дознании был самим собой, так и на суде будет самим собой.

На суде он объяснил, что служил революционному делу потому, что не мог не служить, что иного пути нет для человека, считающего своим гражданским и нравственным долгом содействовать благу общества, что к этому он пришел не вдруг, пришел в результате многолетних наблюдений и размышлений над судьбами России и ее народа и их будущим. В интересах общества, всей благомыслящей России он подрывал деятельность Третьего отделения и Департамента полиции и не только не брал от революционеров денег, как вынуждали его показывать на дознании следователи, но, напротив, ежемесячно отчислял на расходы «Народной воли» часть своего жалованья, которое в последний год его службы в Департаменте сильно возросло…

Потом он месяц ожидал смерти в качестве приговоренного судом к повешению. Вместе с ним были приговорены к смертной казни еще девять народовольцев. Процесс был в феврале восемьдесят второго года, спустя год после казни цареубийц-первомартовцев, и государь (новый государь) заменил девять новых виселиц бессрочной каторгой и одну виселицу расстрелянием (моряк Суханов был расстрелян). Девять помилованных были переведены из Трубецкого бастиона в Алексеевский равелин и отданы во власть штабс-капитана Соколова, прозванного Иродом.

Первыми словами, которыми Ирод, знавший Клеточникова по Департаменту, встретил его в равелине, были слова: «А с тебя здесь спрос будет особый». Так и было. Поместили Клеточникова в каземат, вполне отрезавший его от остальных товарищей: слева караульная комната, справа пустой каземат, за ним цейхгауз. Через некоторое время в соседний каземат поселили Арончика, но лучше бы не поселяли: бедный Айзик, самый молодой из всех заключенных в равелин (ему не было и двадцати трех лет), не вынесший одиночного заключения, был уже невменяем. Клеточников пытался ему стучать, но он на стук не отзывался, слышно было, как он быстро-быстро ходил по камере и что-то негромко выкрикивал через определенное число шагов… Ни прогулок, ни света, ни книг, вечная сырость и оттого вечное ощущение холода, хроническая невозможность согреться. Вечное чувство голода: кормили на 24 копейки в день, нужно было приневоливать себя съедать за обедом и ужином одни и те же щи из гнилой капусты, в которых могли быть и черви. Ржаной хлеб и квас— вот все, что можно было есть. Сначала дал знать о себе желудок, и без того слабый, а затем, на третьем месяце жизни в равелине, у Клеточникова началась цинга… К осени цингой были больны все содержавшиеся в Алексеевском равелине; врач назначил выдавать больным ежедневно по полбутылке молока, половинке лимона и чеснок. Их и стали выдавать больным — всем, кроме Клеточникова: он один не получал ни лимонов, ни молока. К весне восемьдесят третьего года многие арестанты не могли ходить, лежали и есть не могли — разрыхлились, изъязвились десны; врач назначил выдавать больным вместо ржаного хлеба белый хлеб, его и стали выдавать больным — всем, кроме Клеточникова. Он был обречен умереть, его не убивали, он мог и выжить, если мог, но помочь ему в этом не желали ни Ирод, ни комендант крепости генерал-адъютант Ганецкий, ни тем более Департамент полиции, от которого в конечном счете зависело изменение, хотя бы временное, условий содержания арестантов.

О молоке и белом хлебе, выдававшихся больным арестантам, Клеточников узнал лишь летом восемьдесят третьего года, когда его неожиданно перевели («На время», — почему-то нашел нужным предупредить Ирод) из четвертого каземата в шестой, располагавшийся в коридоре, где было семь казематов и пять из них были заселены, причем подряд, так что узники могли перестукиваться. Это был короткий период за все время пребывания Клеточникова в равелине, когда он получил возможность хотя в какой-то мере, единственно доступным способом — перестукиванием — соединиться с милыми товарищами. Его соседом оказался Колодкевич (с другой стороны Клеточникова, увы, было пустое помещение — цейхгауз). За Колодкевичем сидели Ланганс, Тригони, Николай Морозов.

Снова, как и на воле, через Колодкевича сносился Клеточников с товарищами! И первый вопрос к ним был: что им известно о Михайлове? Но о Михайлове никто ничего не знал, полагали только, что он сидел в таком же малом коридоре, в каком сидел прежде Клеточников, только по другую сторону входа в равелин, в такой же, как и Клеточников, полной изолированности от других арестантов; с Михайловым Клеточников в последний раз виделся на суде, когда им объявили приговор. Прощаясь перед тем, как их навсегда развели, они обнялись, крепко поцеловали друг друга. «Умрем друзьями, как жили», — сказал Михайлов. И все… все…

Тригони, крымчанин, узнавший о появлении в их коридоре Клеточникова, неожиданно передал ему, крымчанину, через Ланганса и Колодкевича новость, которую он сам узнал во время суда от адвоката: летом восемьдесят первого года в Симферополе был арестован общий их, Тригони и Клеточникова, добрый знакомый Владимир Карлович Винберг, председатель губернской земской управы, а вместе с ним и несколько его сотрудников. История эта обошла газеты, была опубликована и в «Народной воле», в шестом номере, вышедшем в октябре того же года. Арестован был Винберг не только за то, что содействовал социалистам, устраивал их в подведомственные ему учреждения, и в их числе были знаменитая первомартовка Софья Перовская и теперь уже не менее знаменитый Николай Васильевич Клеточников, но и за то, что на чрезвычайном земском собрании, созванном вскоре после 1 марта, выступил с крамольной политической речью, в которой оценил событие 1 марта как естественный результат гибельной политики правительства покойного императора и предложил собранию составить адрес на имя нового государя, в котором прямо заявить требования, без осуществления коих будущее России обещает быть уродливым и мрачным; этими требованиями были прекращение войны правительства с обществом, свобода слова, созыв представителей всего народа для определения будущего России и тому подобное.

Несколько дней Клеточников находился под впечатлением от этого известия о Винберге. Особенно эта его речь поразила. Винберг, человек предусмотрительный и осторожный, знал, на что шел, когда решил выйти перед многолюдным собранием с открытой речью. Значит, что же? Всерьез ли рассчитывал на поддержку собрания, на то, что собрание и на этот раз, как было на протяжении многих лет, согласится с ним и пойдет за ним и три десятка человек подпишутся под опасным документом (этого, естественно, и не случилось), или… или и он… и он, некогда изобретавший пути, альтернативные опасному пути бунтовщиков мира сего, и он дошел до того состояния, когда хоть на костер, да только бы о своем объявить, право свое заявить быть тем, что ты есть, не все только благоразумно применяться к обстоятельствам?..

Размышляя о Винберге, он невольно вызывал из памяти картины давно прошедших дней, улицы Ялты, тропы в горах, лица, множество лиц… лица Винберга, Щербины, их друзей… бухты Чукурлара, видел Корсакова в длинном халате и смешном колпаке, Елену Константиновну в светлом кружеве, бледную, воздушную, будто просвеченную солнцем… и Машеньку… Машеньку! Видел Машеньку такой, какой она была тогда, востроносенькую, гибкую, теперешней ее он почему-то не видел, не запомнил… До ареста получил от нее несколько писем. Машенька писала из Карлсбада, потом из Берна, описывала все, что поразило ее в течение дня — того дня, когда писала письмо, — что поразило в странной нерусской жизни или в том, что она переживала, что чувствовала и обдумывала в этот день. Он отвечал ей тоже не короткими письмами, описывая по ее просьбе улицы Петербурга, которые она ему называла, — ей нравились его описания, через них, признавалась она, она как бы знакомилась с ним самим, теперешним, для нее новым. Ни словом они не касались в письмах того, что могло их ожидать в будущем, но это будущее незримо присутствовало в письмах, которые сами по себе были как бы те же разговоры, которые они вели прежде и которым не могло быть конца… Как же, должно быть, сразило ее известие об его аресте и потом о смертном приговоре… Опять она оставалась одна, совсем одна, теперь действительно одна, навсегда, и невозможно, невозможно тут было уже ничего поправить…

От Колодкевича он и узнал о том, что не только он, но все больны, и не только в их коридоре, и в соседнем тоже, и что есть не менее тяжелые, чем Клеточников, например Ланганс, у которого, помимо цинги, легочная чахотка, и что, если теперешний режим не изменится, никто из них второй зимы не переживет. Узнал Клеточников и о молоке и белом хлебе, которых он не видел. Он обречен погибнуть раньше других. Он еще поднимался с постели, чтобы дойти до стены и постучать к Колодкевичу, но с каждым днем делать это становилось все труднее. Притом в любую минуту его могли перевести назад, в четвертый номер, который, вероятно, ремонтировали, и тогда опять наступит для него могильное одиночество… Одиночество наступило раньше, чем он предполагал. Однажды он подошел к стене, постучал и не дождался ответа. Колодкевича перевели в другой каземат и никого на его место не вселили… Клеточников начал голодать. Может быть, решил он, его гибель поможет выжить другим… пока не поздно.

Он голодал уже седьмые сутки, и, судя по всему, ждать конца оставалось недолго…

Начинался обморок, когда он увидел, что дверь каземата отворилась и вошел какой-то чин то ли в военной форме, то ли в вицмундире и за ним вошел Ганецкий.

Ирод вошел последним. Чин подошел ближе, и Клеточников узнал в нем товарища министра внутренних дел Оржевского. Оржевский, подходя, что-то спрашивал, присматриваясь к Клеточникову, но Клеточников его уже не слышал. Он успел, однако, прежде чем потерял сознание, заметить, как Оржевский, который все присматривался к его лицу и все что-то спрашивал, вдруг перестал спрашивать и выпрямился, видимо, привыкнув к полумраку каземата, рассмотрел лицо и стал пятиться к двери.

Когда Клеточников очнулся, ему в первое мгновение показалось, что в каземате ничего не изменилось, три фигуры были перед ним, но ближней фигурой был Ирод, а две другие были рядовыми жандармами, которые, должно быть, принесли обед: у одного в руках была корзина с хлебом и каким-то кувшином, у другого — ведерко, в котором разносили щи. Клеточников тотчас все вспомнил и сообразил. Значит, он был в обмороке все то время, пока Ирод провожал высокого гостя, вышедшего из каземата, потом, проводив гостя, занимался обедом для арестантов, затем обошел с раздатчиками пищи все казематы в большом коридоре и теперь пришел к Клеточникову, последнему в коридоре. Вспомнил и то, как отшатнулся от него Оржевский. Что же испугало Оржевского? Может быть, Клеточников, уже теряя сознание, что-то все-таки намеревался сказать и приоткрыл рот и тот увидел цинготные десны? Но что спрашивал Оржевский? И что означал этот его неожиданный визит? Еще никто из высокого начальства не появлялся в казематах народовольцев с тех пор, как их заперли в равелине. Не означал ли этот визит реакцию на голодовку? Но что же можно было ожидать от этого? Выражение лица Оржевского как будто было участливое; впрочем, может быть, просто вежливое… Эти мысли пронеслись, покуда Ирод подходил к кровати, и, когда он подошел, переключились на Ирода. Ирод остановился в полушаге от кровати, встал над Клеточниковым, тихонько пошевеливая толстыми, каменными пальцами. И прежнее тревожное чувство вдруг снова сжало сердце: неужели вот теперь это начнется? Теперь…

— Дается молоко, — ровным голосом сказал Ирод.

Так вот оно что! Вот оно что! Значит, что-то на них подействовало… Клеточников повернул голову к Ироду:

— Мне?

— Тебе. До поправки будешь получать полбутылки молока в день и пол-лимона. А завтра начнешь получать белый хлеб. Разрешена прогулка. Пятнадцать минут в день. Когда сможешь ходить, — уточнил Ирод.

Значит, жизнь! Все-таки жизнь… жизнь…

— А другим? — спросил Клеточников.

— А об том тебе знать совсем незачем, — привычно обрубил Ирод, но, помолчав, ответил: — И другим.

Жизнь… Значит, не зря голодал… как будто не зря…

— Будешь есть? — спросил Ирод, и в голосе его теперь была не угроза, а как бы неуверенность и даже как бы тревога.

Отчего же нет? Можно и перестать голодать. Можно еще пожить… может быть, еще удастся пожить.

— Да, — сказал он.

— Вот и ладно, — с видимым облегчением сказал Ирод и жестом приказал жандармам разливать; те в полминуты налили в оловянную миску щей из ведерка и в стакан налили молока из кувшина, поставили все это на стул возле кровати и отошли к двери.

Клеточников стал приподниматься в постели.

— Пст! — позвал Ирод одного из жандармов и кивком указал на Шестого, жандарм помог номеру приподняться, положил подушку повыше на изголовье кровати, под спину номеру.

У Клеточникова закружилась голова, он закрыл глаза. Ирод, заметив это, вдруг нагнулся над ним и пощупал его лоб согнутыми пальцами. Этого движения, такого обычного и человечного, от Ирода никак нельзя было ожидать. Клеточников с удивлением открыл глаза. Большой палец Ирода с широким желтым, неровно обкусанным ногтем был прямо перед его глазами, и под ногтем неожиданно ясно различилось — и по контрасту с только что испытанным удивлением перед движением Ирода это показалось особенно дико — белое мясцо паучьей ляжечки. Но в тот же миг сделалось ясно, что это чепуха: из-под ногтя торчала не ляжечка паука, а заусенец неряшливо обкусанного ногтя.

И странное (странное, потому что по отношению к Ироду) чувство сострадания к Ироду, непонятной жалости к нему вдруг пронизало Клеточникова! Он посмотрел на лицо Ирода — пожалуй, впервые с тех пор, как переступил порог равелина, — все только смотрел на руки Ирода, на каменные пальцы, которые всегда шевелились, готовые в любую минуту совершить любую жестокую работу (Ирод однажды сказал: «Сердиться на меня резона нет. Я исполняю то, что велят: прикажут звать тебя „ваше сиятельство“ — буду называть „ваше сиятельство“, а прикажут задушить своими руками — задушу своими руками», — и пошевеливал пальцами), — лицо было обыкновенное, солдатское, простое, с щеточкой усиков; теперь на нем лежала печать озабоченности — озабоченности его, Клеточникова, здоровьем. Не бог весть какой пробы была эта озабоченность, вызванная распоряжением высшей власти, но это было человеческое чувство… Такое лицо, какое было теперь у Ирода, могло быть и у доброго человека. Ирод мог бы быть добрым человеком. Мог бы, если бы… если бы вокруг нас были человеческие условия, мы все были бы добры и человечны… все делались людьми. И значит… значит…

— Все-таки есть надежда, — сказал он и попытался улыбнуться.

Сказал он едва слышно, но Ирод его услышал. Услышал и отшатнулся от него. Что-то его поразило и напугало в том, как Клеточников это сказал. Он посмотрел на Клеточникова дикими глазами.

— Нет надежды! Нет надежды! Нет надежды! — сказал он быстро и злобно и поспешил вон из камеры.

Клеточников смотрел ему вслед с улыбкой. Нет, есть надежда… надежда…


Несколько дней спустя, 13 июля около полуночи, приставу первого участка Петербургской части Сперанскому было выдано под расписку из Петропавловской крепости тело умершего сего числа государственного преступника Григория Иванова Завитухина для тайного захоронения на одном из дальних городских кладбищ. Имя было вымышленное, умершим государственным преступником был Николай Васильевич Клеточников, не оправившийся после голодовки.

Загрузка...