Тайное путешествие (перев. Т. Источниковой)

Элиза[1] боится своего дома без меня. Каждый раз, когда мне надо уезжать, она говорит:

— Мне плохо от одной мысли, что тебя здесь не будет. А когда я вернусь, проводив тебя на вокзал, и увижу весь этот беспорядок, я буду совсем несчастной.

Но с чего бы ей сердиться, если я оставляю ей возможность перед самым моим отъездом сделать вид, что она забыла обо мне, и заняться уборкой? Она и не думает бранить меня, она признается, что мое отсутствие повергает ее в отчаяние. Кого из нас двоих назвать верным?


В поезде — первые знакомства.

X., чьего имени я пока не знаю, делит со мной купе и спит на верхней полке надо мной.

Мне очень хочется сказать X, что я его друг. Стоит мне заговорить с кем-то вполголоса, и я сразу чувствую себя свободнее — с ним и с самим собой.


В винном погребке я сижу между X. и Н.

Я говорю X.:

— Вы мой брат.

Н.: — Вы оказываете ему слишком много чести.

— Но и вы, Жан, — вы тоже мой брат.

Когда мы выходим, взявшись под руки, в ярком свете луны мы замечаем три свои тени.

X.: Но это три…

Я готов поклясться, что X. не хочет произносить это слово всуе, как большинство людей. Он его не опошляет.

О, Трехликая Геката!..


На мгновение я чувствую себя парящим на крыльях очаровательной дружеской фамильярности с X. и Н.


Никогда еще мое одиночество не казалось мне таким огромным, при том что оно ничуть не умаляло моей способности к общению. Иными словами, я научился быть среди людей, не теряя ни частицы собственного «я». Такая легкость весьма полезна. Она немного сродни легкости пловца в воде или святого в лучах божественной благодати. Прежде я считал, что она для меня недостижима.


Какое счастье не иметь предубеждений против кого бы то ни было, в том числе против себя — так легко, так просто!

Я обуздываю свою чувственность без особых усилий, иногда она взбрыкивает, но никогда не сбрасывает меня с седла. Я хозяин своей лошади.


В разговоре с Н. я произношу: «Книги — мои лучшие друзья».

Он с возмущением восклицает: «А как же мы?!» — указывая пальцем на X. и себя.


Это ловушка? Сдается мне, что я в нее попался.


Я знаю, что можно ощущать подспудную тревогу, не признаваясь себе в этом. Можно говорить себе, что ты взволнован, или верить, что так оно и есть, — но это будет неправдой. Можно оказаться в дураках или притвориться, что такое с тобой случилось.

Однако порой, когда я вижу, как его рука бесцельно блуждает по столу или цепляется за спинку стула, словно птица, устраивающаяся на ночлег, — мне хочется завладеть ею, но я не знаю, кого я разбужу.

Великие вещи, которые происходят во мне, — очень маленькие. Если бы о них узнали, меня задушили бы между двумя матрасами, как тех, кого покусала бешеная собака. Но до тех пор, пока только я один знаю о своем душевном смятении, я еще не полностью потерянный человек.


Когда в тот вечер X. так небрежно заговорил обо мне с нашим общим другом Н., — может быть, специально для того, чтобы посмотреть на мою реакцию, — я так и взвился, несмотря на мою обычную застенчивость, и быстро ушел, не разбирая дороги, словно дерево, ударом молнии лишенное корней и отброшенное вдаль. Все могли заметить, что я собою не владел.

Какая разница, что я страдаю и из-за кого я страдаю! Эта драма не интересует никого, кроме химер, гнездящихся в самых глубинах моего сердца.

Я сказал X.:

— Чудовище.

F., который это услышал, мечтательно произнес вслух:

— Вот это да — настоящий язык Расина.

Возможное определение:

— Я называю чудовищем того, кто сначала произносит слова, способные помутить воображение, а потом притворяется, что ничего такого не говорил.

В сумерках, когда какой-то незнакомец взял меня за руку, X., выскочивший перед нами на перекресток, крикнул мне, глядя прямо в глаза:

— Повторите-ка, что я чудовище!

В этом было даже некоторое кокетство. Или, может быть, ревность?


Сегодня я пришел в номер, который делят X. и Н., и там мы читали поэму, посвященную матери Жана, которая умерла в его отсутствие.


Господи, неужели я никогда не поднимусь? Неужели я всегда буду падать, натолкнувшись на самого себя, той стороной, где сердце колотится так сильно, что его стук меня оглушает? Неужели я никогда не поднимусь, чтобы дать ему успокоиться? Дай мне Твою руку!

X. говорит мне: «Без сомнения, вам нужно снова пройти через Хаос и восстановить Порядок».

Что он имеет в виду?

Единственное, чем я горжусь: ежесекундно проходя через огонь, я не перестаю улыбаться, и ничто не заставит эту улыбку исчезнуть с моих губ.

Отчего я столь долго не могу исцелиться? Так часто я переживал одни и те же муки: рана, смерть, погребение, воскрешение. Отчего я должен снова проходить этот мрачный адонисийский цикл? Не превратился ли я уже в свою собственную тень, свой призрак, свой фантом?

Настойчивое любопытство, которое я всегда проявляю к миру и ближнему своему в этом мире, делает меня уязвимым. Подумать только, до чего легко меня одурачить или заставить почувствовать себя виноватым. Уже очень давно я перешел установленные пределы и теперь перемещаюсь в своих собственных границах, куда простым смертным нет доступа. Это можно было бы назвать поэзией, если бы это не было что-то еще более редкое.

Не полагайся больше на слова: их тяжесть, их весомость больше не имеют никакого отношения к твоим чувствам, таким легким, воздушным, свободным от оков, так же как их смысл — к твоим мыслям. Создай новый язык, чтобы тебя никто и никогда больше не слышал.

Круг, в который ты вошел, не имеет знакомого названия, но доведешь ли ты свою авантюру до конца?


За обедом разглядываю своих соседей. На какое-то время я становлюсь по сути невидимым — или языки пламени, окружающие меня, выдают мое присутствие? Где я? Об этом неизвестно тем, кто полагает, что я по-прежнему здесь — весь, полностью, всецело здесь.

Какие бездны разверзнуты по обе стороны от меня!

Иной мир сопровождает меня, отделяет, изолирует от остальных. Его обитатели, драконы или херувимы, как будто отстраняют мою руку и сами хватают мой бокал или кусок хлеба — любое из яств, которое я все никак не могу поднести к своим губам. Это требует гигантского усилия; кажется, я больше не живу — я даже не пытаюсь имитировать действия живых, которые меня больше не интересуют, не пытаюсь произносить надлежащие слова в тех или иных ситуациях, я словно бы не имею уже ничего общего с этой реальностью, я умер и оказался в загробном мире, где движусь сквозь мрак — тенью среди теней.


Мне нужна его кровь — может быть, для того, чтобы навести порчу.


Отвращение наступает порой от избытка желания, смерть — от избытка жизни.


О, исцеляющее уродство! Красота больше не отражается в моей душе — лишь ее искаженный образ, не имеющий больше никакого очарования. Наконец-то я отрезвел. Я вижу себя таким как я есть и X. — таким как он есть.


Раньше я презирал себя — и, как обычно бывает в таких случаях, спасение пришло в тот момент, когда я понял, что заблуждаюсь на свой счет. Только тот, кто видит, что вы ошибаетесь на свой счет, вас презирает. Ошибка — это грех. Но пока вы не признаете ее, это другое дело — это страсть. Мы видим красоту и любим ее там, где ее нет.

Мы вместе? Я этого больше не чувствую. Лишь когда мы разделимся, я его найду, я вновь его обрету, сорву с его маску — но Боже мой! до чего эта маска прекрасна!

Уродство или, напротив, Красота меня защищает? Все, что не она, я отвергаю. Без Нее я чувствовал себя настолько обделенным, что мне пришлось сделать необходимое внутреннее усилие, чтобы поскорее вернуть себе свое королевство — которое на самом деле ее.


Смогу ли я совершить хоть один поступок, произнести одно-единственное слово, которые обесчестят меня в собственных глазах? Внезапно меня окутывает ночь, проникает в меня до самой глубины души, усыпляя меня, навеки погружая в забытье, вдали от всякой славы. Напрасно я стал бы искать здесь свет — его больше нет нигде для меня.

Я бьюсь между океаном и непроглядно-черным небом — и вот наконец мои руки разрывают тьму преисподней. О, какое умиротворение! Какой нежный свет! Ни тени облачка, ни жалости, ни слез, — и вот из моей грубости, из моей суровости, моей жестокости по отношению к самому себе рождается моя нежность.


Даже F., — ты, F., несчастная шестая буква алфавита, — подумать только, и ты не чужд моему освобождению! Провидение не сочло зазорным воспользоваться тобой, как если бы ты был моим ангелом-хранителем, — чтобы прийти мне на помощь!

И в самом деле, сегодня вечером F., указав мне на М., со всем простодушием спросил:

— Вы разве не видите, в какую сторону он склоняется?

Это было в точности так, словно он поднес мне зеркало, чтобы я смог увидеть себя. Я даже засомневался: может быть, F. — просто игра моего воображения, оптический обман, небесная проекция, брошенная на М., благодаря которой я увидел то, что происходит во мне — потому что, конечно же, это не М. склонялся не в ту сторону, а я сам. И я тут же начал выпрямляться.


Я не хочу больше этой тоски. Как я мог ее выносить? Позволяешь себе раствориться в небытии, позволяешь дьяволу заморочить себя — и вдруг за очередным поворотом дороги узнаешь его хохот, потому что он тут как тут; замечаешь тоску своего компаньона. Возможно ли, что я себя скомпрометировал, опорочил близостью с ним? Ловишь себя на этой бесчестной мысли, и от стыда краска бросается в лицо. О, эта боль первой минуты одиночества, когда Друг, каким бы он ни был, вас покидает, сам не зная о том; вы даете ему отставку — и вдруг сразу становится не с кем говорить, не на кого смотреть днем и ночью. Но надо же, сколько места успело занять «Чудовище», если без него во мне и вокруг меня остается такая пустота! Словно время и пространство существовали только благодаря ему и ради него. Словно он был для меня Вечностью (точкой отсчета) или Солнцем — моей собственной Вечностью и моим персональным Солнцем. В его присутствии я не замечал разницы между днем и ночью; без него вокруг меня сплошная тьма и пустыня — без малейшей надежды на рассвет и расцвет.

Увы! Все, что я, как мне казалось, сделал хорошего и значительного — не имеет больше никакого смысла, никакой ценности. Ничего больше светлого, бескорыстного, истинного. Я думал, что люблю свой долг, — а любил X. Я думал, что иду прямым путем, — а каждый видел, что я склоняюсь к X. Никакого благородства не осталось ни в моей походке, ни в моих манерах, на лбу у меня печать нелепости. Питаешь иллюзию, что ведешь себя как ангел или Бог — а все видят в тебе затравленного зверя. Без сомнения, мне нужно было познать это смятение, этот хаос, чтобы я смог восстановить в себе Порядок, — как он мне сказал.


Теперь порядок восстановлен — но, может быть, я спокоен только потому, что на мгновение солнце потускнело? Сегодня утром я нашел X. невероятно уродливым. Спасибо.


Порой Чудовище говорит. Вот только что оно мне сказало:

— Думаю, сегодня вечером я совершу нечто бесстыдное.

Это сказано на нашем языке — потому что у нас двоих свой собственный язык, свой шифр, ключ к которому засекречен.

Но почему моя походка становится более твердой, что бы ни случилось, а взгляд — более трезвым? Меня уже не так легко выбить из колеи.

И вторая его фраза, тоже сегодня:

Мимо нас все время ходят туда-сюда разные люди, постоянно косясь в нашу сторону; и вот наконец кто-то спрашивает: «Почему они все тут болтаются?»

X.: «Они пришли посмотреть на Чудовище!»


Лишь когда полностью отдаешься чувству или идее, приходит подлинное величие.

Я пытаюсь понять свою отчужденность.

Вдруг, в очередной раз, все утрачивает важность для меня, кроме X.

И конечно же, стоит только потерять разум — как все остальное тоже потеряно.

Но с таким же успехом все потеряно, когда разум остается, и ради его сохранения я отказываюсь от X. — единственного, кто важен для меня.

Это все равно что найти убежище среди вечных льдов.


Я говорю X. в присутствии Н.:

— Вы знаете о своем очаровании. Н. не знает о своем.

И тут же какой-то посторонний человек, присутствующий при нашем разговоре, ни с того ни с сего начинает рассказывать, как Н. в детстве играл в школьном спектакле роль ангела, которого Бог избрал для того, чтобы он произнес против дьявола обличительную речь — но Н. в последний момент отклонился от роли и не стал проклинать Сатану. В результате пьеса, вряд ли имевшая бы успех сама по себе, была встречена публикой с восторгом, благодаря такому неожиданному повороту.

Я говорю X.:

— Вы ведь знаете эту историю о слезе Иисуса, упавшей на лоб Люцифера, чтобы освежить его?

Н. — моя Элоа[2].


Мы всегда, в той или иной мере, являемся чьим-то солнцем. Редкая привилегия — ослепительно сиять. Мы движемся — и на нас смотрят либо отворачиваются; мы щедро изливаем свет либо ослабляем его. Особенно необходимо избегать малейшего проявления равнодушия или иронии к мирам, которые освещаешь, сколь бы неприметными и безвестными они ни были, и если сожжешь их ненароком — стоит воздержаться от того, чтобы гордиться этим и оставлять их погруженными во мрак, не благословив даже единственного счастливого дня, который им выпал и которым они вечно будут нам обязаны.

Нигде так не велика слава X., как в нашей разлуке с ним. Без сомнения, в своем одиноком отчаянии я поглощен им настолько, что даже страсть не требует большего.

Нигде так не велика слава Бога, как в преисподней! Без сомнения, в геенне огненной все помыслы грешников настолько полны Им, что даже Религия не требует большего.


Что я мог бы сказать и чего никогда бы не сказал (X.)? Окутать себя мраком и молчанием, и главное — запретить себе произносить те слова, которых он с особым нетерпением от меня ждет. Стоит лишь полностью излить душу — и вот уже не остается никакого интереса ни к себе, ни друг к другу.

Если бы к тому же я еще точно знал, каким бы хотел быть с ним, и каким бы хотел видеть его со мной.


Слово гораздо быстрее способно унять беспокойство, прекратить волнение, нежели их подхлестнуть.

Пишешь хорошо, лишь когда всецело устремлен к сущностному, к неизведанному. Стоит воздерживаться даже от того, чтобы принять банальное приглашение, если оно написано безграмотно и неуклюже; не поддаваться строящему глазки прилагательному, в котором вы обнаружили кокетство самого дурного тона. У слов есть свои трюки, свои излюбленные приемы, своя школа соблазна.

А мы должны защищаться. Наши чувства подвергают нас тем же опасностям, что и слова. Достаточно лишь на секунду ослабить бдительность, чтобы и в самом совершенном сердце появилась червоточина, чтобы и самая благородная страсть померкла и запятналась вульгарностью и пошлостью.


Страсть — уже не абсолютное помутнение с того момента, как начинаешь ею управлять, становишься ее господином, перестаешь забывать себя. Она обостряет внимание, распахивает перед тобой горизонты, о самом существовании которых ты раньше даже не подозревал — если только ее вспышки не усиливают густоту теней. Она также позволяет понять в себе самом и вокруг себя многие вещи, которые могли бы остаться незамеченными. Платон говорил, что она пробуждает в нас пророческий дар, что она творит чары, волшебство; что она служит источником вдохновения, которое сродни божественной одержимости. Благодаря ей наша речь становится поэтичной, слова танцуют и кружатся; она то притягивает их, то рассеивает вокруг одного-единственного имени — подобно тому, как движутся планеты солнечной системы вокруг одного-единственного светила.


О божественное внутреннее единство этого путешествия, которое есть поэма на непонятном языке, чья двойственность, помогающая мне скрывать мои секреты, то опьяняет меня, то просветляет. О, прекрасная авантюра! Если бы не X., я никогда не узнал бы ни Н., ни R., ни А., ни Z., ни его родины, ни своей. Без X. я бы никуда не поехал — но когда я решил следовать за ним, я еще не знал, что делаю. Я признался в этом себе лишь гораздо позже. Если бы я мог все предвидеть, то никуда бы не поехал. Но я поехал — с его ладонью на моих глазах.


Не предупреждал ли я, что для меня возможно лишь одинокое существование? Меня заставили отказаться от привычной осторожности и переступить пределы тесных границ — так что же теперь удивляться, что я постоянно одержим лишь одной навязчивой идеей? Привычка жить в своей раковине отнюдь не помогает вам, когда вы оказываетесь среди людей. Они заставили меня выйти из рамки — и теперь не могут примириться с тем, что я веду себя как обезумевшая картина, как поврежденный хрупкий механизм. Все равно что забрать Ангела или Поклоняющегося из триптиха и требовать от них, чтобы они шли в ногу со всеми — бесполезная, напрасная, бессмысленная попытка. — «Все шло так хорошо», скажут мне. — Тем хуже! Я все испортил.


— Вам не хватало только одного — постоянно осыпать меня насмешками?

X.: — Мне, вас? Слова — это одно, иное дело чувства.


Домосед всегда остается таковым, даже в путешествии. С момента нашего отъезда у меня такое ощущение, что я, словно король, передвигаюсь вместе со всем своим двором. Его составляют X. и Н. Когда кто-то из них отсутствует, я чувствую себя одиноким, покинутым, опустошенным. Они нужны мне оба, один справа, другой слева, и я приучаю себя двигаться внутри нашей неразделимой группы, этой единой тройственности.

Я уже готов был поверить, что начинаю сходить с ума по S., когда остался один. Они смотали удочки, не предупредив меня, — оскорбление величества!

Мы — герои великой поэмы. Мне осталось лишь придумать форму, замысел у меня уже есть.

Так что же — я возвращаюсь к тебе, Парацельс? Каким путем? Ради кого? Ради чего? Призраки возрождаются, заводят вокруг меня свою сарабанду — и я не знаю, от чего я сильнее болен: от того, что слишком хорошо ощущаю их присутствие или от того, что не уверен в нем. Мне кажется, что моих эмоций им недостаточно, как недостаточно их и мне самому; из-за нынешней драмы, заслоняющей драму пятнадцатилетней давности, я испытываю вину перед своими воспоминаниями.


Никто, конечно, никогда не станет, думал я, моим Адом или моим Небом. До какого-то момента страсть служила мне развлечением. Главное — ни от кого ничего не ждать, никогда не притязать на обладание кем бы то ни было. Мне достаточно искушать судьбу из-за одного-единственного существа, которое, само о том не подозревая, становится всем, что я вижу, всем, что я слышу, всем, чем я дышу, всем, что я ем и пью, всем, чего я касаюсь, всем, что я знаю, кто для меня — сон и пробуждение, забота и отдых; и вот так, медленно и постепенно, я перестаю нуждаться в чем-либо другом. «Это» непрестанно пульсирует вокруг меня, совсем рядом со мной, иногда — будто внутри меня, всегда так близко и настолько дальше, чем мне хотелось бы, что я даже не знаю, счастлив я или несчастен. Из-за этого присутствия и отсутствия, сменяющих друг друга, все меня очаровывает, все приводит в волнение и одновременно успокаивает, словно бы каждое мгновение я умирал от чрезмерной полноты жизни — или же, умирая каждую секунду, проживал тысячу жизней или тысячу раз по-разному одну и ту же жизнь, неважно какую. Беспрестанно подгоняемый бичами молний своего смятения, я возвращаюсь в хаос и вскоре отыскиваю там, по образу моих воспоминаний или моих желаний, терпеливо, одну за другой, — каждую вещь, от самой большой до самой маленькой, от самой необходимой до самой бесполезной; вхождение в роль Творца и аплодисменты возобновляются для меня; я открываю среди волн мою землю, лучшую из всех земель, увенчанную звездами, и небесный свод над ней, где поднимается надо всем новое солнце, чей свет озаряет мне всю Вселенную: ваши леса, птицы, ваши моря, рыбы. X. восклицает, словно удивленный Адам: «Ха! Ну надо же!», я испытываю желание расхохотаться первый раз в жизни, гомерическим хохотом, и «он» исчезает на горизонте земного рая, с яблоком в руке — яблоком раздора! Теперь мне не хватает всего одновременно. Бог снова одинок из-за отсутствия человека. Пустота окутывает меня, окружает невидимым кольцом, слезы Предвечного струятся, дух покидает меня одновременно с материей.


Дух носится над водами, природное и сверхприродное унесены водопадами в бездну, где все создается, разрушается, обретает новую форму; я могу надеяться лишь на бесконечное возвращение в свое прежнее русло. От изначального небытия к небытию уже определенному, через миг абсолютного, жадного насыщения, и вот я уже переполнен — стоит мне вообразить визит X., и у меня появляется причина — сиюминутная, последняя, единственная (а может быть, только иллюзорная) — воссоздать себя заново, собрать по частям, убедиться, что я не буду вечно одинок.


Привычка к постоянному увеличению числа божественных слов вокруг единственного неизменного образа стала моим настойчивым стремлением лет с двенадцати, и с тех пор лишь укреплялась. Теперь соответствие самому себе стало для меня необходимостью и главным предметом моих мечтаний, одной непрерывной галлюцинацией. Для меня речь всегда идет только о том, чтобы — из-за неминуемой опасности, которую я провоцирую, — в один миг заместить образ реальным присутствием. Этот механизм никогда не дает сбоев. Он реконструирует сам себя с магической, дьявольской точностью.


Страсть — это отдельный мир, в котором я живу, не пересекаясь с другими людьми. Как типу вроде меня быть частью общества? Очень быстро обнаруживается, что я невыносим для остальных. Если бы я был один, это несоответствие ощущалось бы не так остро. Я пытаюсь смешаться с себе подобными, принять участие в их разговорах, но механизм пыток и удовольствий, храм чувств, который я перемещаю вместе с собой, изолирует меня в самой гуще их празднеств, и буря моих эмоций заглушает все их слова прежде, чем они достигают моего слуха. Порой мне удается безупречно изобразить безмятежность, но лишь только отблеск света скользнет по моему лицу или из окружающей меня тени донесется смешок, выдающий кого-то невидимого, — и вот я уже чувствую себя без вины подозреваемым и тревожу тех, кого, напротив, хотел бы успокоить.


Чем более страсть противоречива, тем более она возвышенна — словно башня, с вершины которой отныне смотрит душа, больше не подвергая себя опасности.


Никакого снисхождения к себе: лишь безусловное сохранение достоинства и бесконечная требовательность — вот приказ, который я себе отдал.


Вчера вечером, в театре, произошло нечто необыкновенное. Я обернулся из партера, чтобы взглянуть на ту ложу, в которой пятнадцать лет назад сидел возле Герцогини — и тут мне показалось, что я смотрю на самого себя, снизу вверх! Где был я настоящий? Я непрестанно ощущал взгляд меня былого на меня нынешнего, и этот взгляд окутывал меня как мантия — то снежная, то свинцовая, то огненная. Какая тяжесть, и тут же вслед за ней — какой холод, какой жар! Это ужасное испытание оказалось небесполезным: я вновь обрел себя, того же, что и прежде, только чуть более близкого к смерти, гораздо менее приятного в общении и все такого же чувствительного.

Моцарт: от «Женитьбы Фигаро» к «Реквиему», через «Дон Жуана».


История этого путешествия будет также историей дружбы.


Тревога — мое обычное состояние. Поскольку трудно заставить окружающих с этим смириться, я изолирую себя от них. В конце концов, не так тяжело испытывать тревогу, как при этом чувствовать себя в плену чужих взглядов.


Однако приспособленность всей группы к тревожному состоянию одного из ее членов творит чудеса — в том случае, если она обладает редким качеством: способностью создать мощное коллективное переживание, которое таинственным образом распространится от одного к другому, так, что каждый, сам того не сознавая, станет более восприимчив к самому себе и ко всему, что его окружает; так, присутствие нескольких магов позволяет чудесам происходить с регулярностью движения челнока на ткацком станке реальности — и вот слепые видят свет, глухие слышат аккорды или целые музыкальные фразы, которые, пронзая тишину, вызывают у них нечто вроде экстаза, мертвые вновь обретают видимость жизни: мираж, сходный у поэтов и влюбленных — созерцание и страсть пробуждают доселе скованные волны, потоки, таившиеся в глубинах самой природы, переполненной сверхъестественным.


— У меня в V., на берегу D., нечто вроде поместья, — эти слова X. шепчет мне на ухо, — там есть старый парк с красивыми аллеями и сторожевые башни.


Я так страдал из-за того, что он попросил меня сделать вместе с ним довольно большой крюк через центральный проход, прежде чем отвел на мое место, в том же ряду, что и места других. Было ли это проявлением иронии с его стороны, или сыграла роль моя склонность к страданиям? Какая разница? Так или иначе, мы вошли в городскую оперу V. бок о бок, словно две важные персоны, чьего появления только и ждали, чтобы начать спектакль.


Аспирин, голод, дружба — какие чудесные промежуточные станции на пути к инфернальным берегам, — ибо во мне живут два разных путешественника: один следует своими загадочными тропами, другой не отделяет своего пути от пути остального стада.


В моем небе непрестанно формируется и распадается образ — словно созвездие из золотистых пылинок.

Поздно встать с постели, немного больным — но почему таким счастливым?

Отъезд в В. Колоссальная усталость, но поверх нее — крохотный огонек, который освещает мне дорогу и не дает упасть. Существует нечто, пробуждающее пыл, который дремлет в моей старой крови.

Кто-то есть позади меня, я об этом догадываюсь. Горные вершины вдалеке освещены, и моя тень, распростершаяся у моих ног, объявляет мне о присутствии моего солнца. Нет ничего более волнующего, чем эти перспективы чувства: некое существо, объект наших предпочтений, перемещается — и все меняется вокруг нас, в зависимости от того, становится оно ближе или дальше.


Если бы мы знали всю историю наших несчастий, мы не были бы столь несчастными. Она утешала бы нас тем больше, чем они были бы трагичнее. Стоило бы только не быть героем, достойным вызвать слезы — иначе так и останешься безутешным.

Тот, кто обладает в наших глазах большим моральным авторитетом, нас смущает. Малейшие его желания бременем ложатся на происходящее, как тягостная необходимость. Хотел ли в этот вечер X., чтобы толпа поскорее рассеялась, и мы наконец смогли бы оказаться вдвоем? После того как все ушли, я тоже удалился — предпоследним — и X. остался один. Смущение ли одержало во мне верх над желанием, или они, обусловленные друг другом, подействовали заодно?


Итак, мне недостает всего. Впрочем, это не страшно — моего чувства мне достаточно. Я предпочитаю его счастью. Достигнув такой степени совершенства, оно становится более драгоценным, чем объект, который его вызывает. Это состояние, в котором тот, кто ты есть, гораздо важнее отношений с тем, кто позволил их с собой установить. На такой высоте уже ничего ни от кого не требуешь, только от самого себя. Оказавшись по ту сторону границ природы, обретаешь все. Живешь в «эфире», в каком-то предвечном пламени, где постоянно встречаешь объект своего желания, а он находит тебя — по сути, это лишь нескончаемый переход из него в себя и из себя в него, на самом тонком уровне бытия.

Мне больше не нужно спать, как будто я уже умер; даже когда удается закрыть глаза, часть сознания, продолжающая бодрствовать, тут же с силой встряхивает меня и начинает упрекать в том, что я забыл X., — а позабыв о нем, я тем самым отнял и у него часть его величия, и у самого себя — часть своего совершенства. Когда любишь, сон кажется непростительной слабостью — да что там, почти кощунством!


Я уверен, что он тоже боится меня, и это справедливо. Страсть, накалившись до определенного градуса, начинает ужасать, а также смущать того, кто является ее объектом — раз уж он не пожелал быть ее причиной, раз уж он выбрал спокойствие и заурядность обыденной жизни.


Сколько я не думаю о том, чтобы хоть отчасти примирить степень важности самого себя и своей дружеской привязанности, — всякий раз убеждаюсь в том, что для дружбы следует установить границы. Здесь я обнаруживаю неразрешимое противоречие между своей гордыней и своей застенчивостью, равно искренними. Требовательность по отношению к самому себе — это, по сути, та форма, которую приобретает моя гордыня в дружбе; и та и другая равно безграничны. Если уж я поставил себя на службу другому, то именно от себя требую совершенства — но я не знаю, кому, в конечном счете, на самом деле принадлежат почести: тому, кто их воздает, или тому, кто их получает (последний, впрочем, чаще всего не принимает их всерьез).


Особая, у каждого своя манера привлечь к себе внимание кого-то — не есть ли это неповторимая черта посвященного ему чувства, подобная беззвучной музыке, которую слышит он один, даже среди шумной толпы?


Не стоит посвящать своего бога в религию, которой вы ему обязаны, которую для него изобрели. Его нужно скрывать в тени его собственного великолепия. Если он слишком возгордится, общение с ним вскоре станет невыносимым. Восхищение допустимо в том случае, если знаешь в нем меру, — но там, где оно переходит всякие границы, оно должно быть тайным. Чаще всего жестокое, оно скорее отпугнет, чем приручит того, кто его вызывает, скорее отдалит его, чем вознесет. Не справившись с собственным величием, которому он не вполне соответствует, которое для него своего рода авантюра, он испытывает побуждение от него отказаться, но одновременно стремится узнать о своих прежде не известных ему способностях, — тех, что ему приписывают или тех, что в нем пробуждают, а порой тех, о которых он мечтал втайне от самого себя — и вот в эту мечту он заманивает нас и делает ее добычей, а сам проходит сквозь нее, улыбаясь, как посторонний.


Если я не понял его игры сегодня вечером, если моей интуиции не хватило на то, чтобы угадать его желание, — я заслуживаю своей кары, иначе говоря, его отсутствия и всех тех лишений, которые оно предполагает, небытия, отчаяния.


Пустота во мне и вокруг меня с того момента, как я его больше не вижу, абсолютна. Свет меркнет, ни один звук не достигает слуха. Я заперт в Ночи и Безмолвии, свидетельствующих о потусторонних берегах, знакомых и таинственных одновременно. Ничего подобного я не чувствовал в отношениях ни с кем другим с 1938 года.


Да не будет для души лучшего пристанища, чем другая душа; и для всякого существа — предмета любви более близкого, чем тот, кто подобен ему.


Ничего не требовать, ничего не желать от X., кроме всего как такового, — всего, что включает в себя Страсть, ощущаемая не как слабость, но как сила, которой ничто не может противостоять. Она по сути — отдельный, непроницаемый мир, заповедная вселенная, отданная под святое покровительство единственного существа. При условии, что она не страдает ни сдержанностью, ни умеренностью, — ее ограниченность проявляется лишь в выборе объекта, абсолютного центра притяжения чувства, которое он внушает. Страсть для меня может быть только всеобъемлющей, словно Ад и Рай, созданные для меня одного. Малейшее отвлечение, малейшая поправка на время и пространство — и от нее не остается ничего, страсть перестает быть Страстью, и отныне речь идет о чем-то другом, не имеющем с ней ничего общего, ибо она ценна лишь своей бескомпромиссностью, масштабностью своих надежд или своего отчаяния, отсутствием границ в своей требовательности к себе самой. Только здесь она граничит со священнодействием, сливается с ним, занимает его место и порой приближается к Святости, до такой степени, что это дает ей некоторую привилегию, — назовем это почтением со стороны самого Бога.


В этом путешествии два путешествия: то, что я совершаю вместе со всеми, и финал его известен; и то, что я совершаю в одиночестве, вместе с другим одиноким, — тайное путешествие.


Это какая-то непрерывная акробатика, в которой постоянно рискуешь сломать шею. Что лучше — отцепиться или вцепиться еще сильней? Тем более если отцепиться нужно от всего и вся, а вцепиться — в одного-единственного? И как могли бы мои слова группироваться столь быстро и слаженно, если бы у меня не было этого воодушевления?


Боязнь быть им одержимым — или быть замеченным другими в своей одержимости. Всякий раз я отдаляюсь от него, охваченный ужасом. Я слишком его чту, чтобы приближаться.

Моя страсть возносит его на алтарь, увенчивает звездами, окутывает грозными тучами; но даже столь устрашающий, он влечет меня к себе, а влечение, в свою очередь, сменяется страхом.


Я всегда держусь рядом с ним так, словно я ему в тягость, словно ему не приходится ждать от меня ничего хорошего, словно у него все есть, и мне нечего ему дать.

О, это самоуничижение влюбленных.


Слишком сильно любишь, чтобы продолжать любить. Это уже нечто другое. Чем сильнее любишь, тем больше начинаешь ненавидеть. Когда чувствуешь, как кто-то полностью подчинил тебя и ты вот-вот свалишься, вконец обессиленный, к его ногам, — тебя все сильнее охватывает злость. Все излишества, все подвиги самоотречения, все принесенные жертвы язвят сердце, нежность уступает место гневу, мягкость — жестокости.

Но это лишь временно.


Даже то счастье, которое он мне дает, я ухитряюсь превратить в пытку — и тем самым, кажется, заставляю и его улечься на прокрустово ложе. Мое внимание слишком напряжено, мой взгляд слишком пристален, чтобы не быть для него мучительными. Я слишком тщательно отслеживаю все то, о чем позволяю ему догадываться во мне и то, о чем догадываюсь сам в отношении его, чтобы не стеснять ни его, ни свою свободу; чаще всего, когда он хочет сделать мне приятное, это от меня ускользает, без сомнения, оттого, что я всегда излишне тороплюсь, чтобы это заметить, а он не решается настаивать — из страха, что для меня это мало что значит. Итак, в любом случае, все потеряно для нас. Жестокость моего чувства приводит его в замешательство. Он уже не знает, что ему делать, чтобы жить со мной без скандалов, — а я просто не знаю, как с ним жить. Как, в самом деле, привязать его к себе, не раскрываясь сам и не давая раскрыться ему? Его избыточная обходительность, беспокойство, мелькающее в его взгляде, когда он заходит куда-то, где нахожусь я, мое собственное смятение, вызванное его присутствием и проявляющееся в моем поведении, моих жестах, моих речах, — все это выдает ненормальность, странность наших тайных отношений. Все равно как если бы я один среди толпы заметил явление божества и смотрел на него с полным самозабвением — а остальные могли бы разве что заметить на моем лице и руках или, по крайней мере, во взгляде, отблеск божественного света, источник которого остается для них невидим. И отчего эта неуловимая дрожь, это внезапное напряжение всего тела, этот отстраненный вид, который мгновенно изолирует меня от окружающих, — все эти признаки близящегося экстаза? Как только я замечаю беспокойство других, вызванное моим состоянием, я стараюсь вернуть себе непринужденный вид, — но это усилие в один миг разрушает чудо и удаляет от меня моего бога, так же как и он сам отдаляет меня от себя; тогда беспокойство переходит от тех, кто наблюдает за нами, к тому, кто является его причиной, — к X., который чувствует себя покинутым мной, начинает раздражаться, затем в нем нарастает глухая, почти неосознанная враждебность или, по крайней мере, настоящее равнодушие — как ответ на мое собственное, наигранное, — и я не могу воспользоваться ни одной уловкой, которую предложил бы мне он или те, кто находятся рядом, чтобы вновь к нему приблизиться. Опасность слишком велика: я не могу обратиться к нему первым, не могу сделать вид, что захвачен врасплох, даже им, в момент моей слабости к нему; однако ему, в конце концов, надоедает эта игра. Я и сам больше не могу ее выносить, но моя цепь удерживает меня надежнее, чем ужас, который я испытываю перед последствиями бунта; я цепляюсь за нее даже тогда, когда она уже готова порваться. Добровольный раб, я никогда не скажу «нет» моей привязанности.


Среди шумного каравана, который перемещается вместе с нами и который я почти не замечаю, он станет, сам того не зная, моим одиночеством в этом путешествии — местом моего успокоения, скинией моего молчания и моих медитаций, королевским особняком, осиянным лучами солнца, проводником идеала, в тайну которого полностью не посвящен ни один из нас. Отсюда все наши заблуждения и наши открытия. Можно ли знать точно, какая часть из того, что вносит он в наши отношения, — его собственная? Что если он — не только объект моей страсти, что если он по праву занимает место в моей душе, что если истинный мой идеал не есть нечто иное, чего нельзя было бы увидеть и достичь, если бы он не принял ненадолго этот зримый облик, это воплощение? Может быть, это лишь уловка со стороны некоего божества, или ангела, или самого Творца, чтобы показать мне некий этап на пути к единственной Реальности, которая ожидает меня и — посредством его — влечет меня к себе?


X., словно бы мимоходом, жалуется:

— Вот уже три недели подряд я занят своим привычным делом: быть всем для всех, до такой степени, что я уже толком не знаю, кто такой я сам, существую ли я вообще на свете, мои ли собственные мысли у меня в голове.

Я очень часто ошибаюсь, принимая обычную вежливость с его стороны за свидетельство какого-то особого расположения.

Не стоит забывать, что он обладает чувством долга, а лично ко мне, быть может, не испытывает ни малейшей симпатии.


Я передал ему мои «Дневники», куда записывал все свои впечатления с начала путешествия — это было все равно что бросить их в огонь.


Счастье бессонного диалога с этим ликом, который не отвечает — или отвечает слишком поздно, или слишком рано.

Я ли слишком скромен, или Идол?

Кажется, что «Он» избегает малейшего движения, малейшего признака жизни — только из страха напугать меня.

И вот я сжигаю сам себя, и мои мысли расцветают над этим жертвенным костром, как застывшие огненные языки.

Все слабое, все заурядное сгорает в пламени.

Не остается ни желания, ни удовольствия, ни боли, ни радости. Все смешивается — и очищенное, и чистое изначально.

Разве само пламя не есть воплощение чистоты?


Так ли уж важно, чья рука выпускает Стрелу — если эту руку направляет указующий перст Божий?


Странное внимание с его стороны: он сказал, чтобы я не садился с ним в одну машину, а затем увлек за собой Н., моего доброго ангела. На кого теперь мне опереться? Может быть, настойчивость, с которой он хотел меня отдалить, нужна была ему лишь затем, чтобы испытать свою власть надо мной, поиграть в деспота, принизить меня, проверить, до какой степени я ему подчиняюсь? Своими собственными руками он толкнул меня в адское пекло и, удерживая меня там, принялся вращать, как на вертеле. Он прилежно играл свою роль, он воспринимал ее всерьез. А эта неопределенность, которую он сегодня утром нарочно развел вокруг одной-единственной вещи, которую я хотел знать? Но я хотя бы менее одинок в моей пытке, которую он мне устроил, тщательно продумав, осуществив и теперь наблюдая за мной издалека, словно палач, привыкший видеть и причинять страдание. Он не знает жалости, он уже хорошо освоил изощренное, высочайшее искусство пытки! Но я менее одинок в своих мучениях!

Наши паланкины следуют один за другим; он едет во втором, но я и не думаю оборачиваться, чтобы его увидеть — мне достаточно, чтобы он неотрывно наблюдал за мной. Окружающие декорации роскошны — сама природа во всем своем бесчувственном великолепии.

По мере того как я страдаю все сильнее, словно переходя с одного уровня на другой, мы движемся сквозь дикие леса, а затем, поднимаясь все выше, достигаем вершины горы, одной из самых священных, и перед нами распахивается во все стороны бесконечно широкий горизонт, где сливаются земля и небо, окружая поля самых прославленных сражений.


«Нет, не сюда, вы поедете в другом автомобиле!» — поспешно выкрикнул он, едва распахнув дверцу; мог бы и не настаивать. Бог свидетель, не в моих обычаях навязываться людям. Может быть, таким образом он хотел заставить меня поплатиться за мою сдержанность? Я ведь еще не знаю, как он отнесся к моим «Дневникам», которые читал сегодня ночью, — и мое страдание усугубляется тревогой. Я сколько угодно могу предполагать, что чем-то его прогневал — но, в конце концов, кто поручится, что он не бросил чтение, перевернув лишь пару страниц? Что он не выбросил эти записки? Что он вернет их мне? Что он их никому не показал? Что он, оскорбленный, не воспользуется ими для того, чтобы меня погубить?


Мысль о том, что я пропал, приводит меня в исступление.


Мы обмениваемся несколькими словами; он держится со мной очень мягко, слегка смущенно — как я полагаю, из-за того, что он открыл для себя нового в моих дерзостях, в моем бесстыдстве. Сказывается еще и то, что он совсем не желал этих откровений — я заставил его войти, буквально втолкнул против его воли, внезапно, в роковой круг опасной игры, в мир, может быть, вовсе ему не известный. Ничто не готовило его к той атмосфере, которой я его мало-помалу окружал. Пусть мои записки затеряются, пусть попадут в чьи угодно руки — и это будет приговор для нас обоих. Мне приятно, что он столь послушно распишется под всеми моими безумствами, к которым у него даже не было особой предрасположенности. Чего только я над ним не вытворял. Он имеет полное право попирать мою голову каблуком, или сдать меня в полицию, или выставить на суд общественного мнения — и этому все будут только аплодировать. Если он этого не делает, то, без сомнения, лишь потому, что мы с ним заодно, и еще потому, что не хочет портить столь удачное путешествие.


Теперь, я знаю, его больше не раздражает мое всегдашнее смятение, поскольку он сам является его причиной; он уже не до такой степени ненавидит меня, хотя и побаивается. Если на публике он держится со мной отчужденно, то наедине с собой наверняка не так самоуверен. Его кокетство требует присутствия зрителя; я скрашиваю его досуг.


Когда мы прибываем на место, он подходит ко мне:

— Я прочитал «Дневники».

— И то, что вы теперь знаете, вас отталкивает?

— Нет, мне даже хочется ответить на ваше чувство.

И в тот же миг моим глазам предстает самый восхитительный на свете пейзаж.


Порой X. оборачивается, чтобы на меня посмотреть, и в его глазах я замечаю непривычные огоньки — словно отблески костров, зажженных на Иванову ночь.

Он — мое солнце, и теперь мне кажется, что я для него — почти звезда: настолько его удивляет моя пылающая чистота.


Слова, которые произносишь, никогда не достигают высоты того, что хочешь сказать, — с того момента, как начинаешь жить в иных, более тонких мирах.

Я шепчу: «Наконец-то я снова могу спать, потому что между нами все хорошо».

Как плоско звучит эта фраза, — но это еще ничего по сравнению с теми словесными штампами, которых я избегаю, — еще более слабыми, более пошлыми, более уродливыми. То, что я испытываю каждое мгновение, невозможно выразить словами.

Возвращая мне мое достояние сегодня вечером, перед тем как уйти, он ничего не сказал вслух, оставив свои слова в глубине сердца, но уже внизу, у подножия лестницы, обернулся, положив руку на перила, и крикнул мне, как мальчишка, — который он в сущности и есть, — «Спасибо вам за "Дневники"!» — как будто речь шла о пачке сигарет.


Внезапно возникает какое-то неблагополучие — ни один из наших поступков не соответствует нашим истинным побуждениям. Ничто из того, что происходит между нами, не имеет отношения к душе, Страсти, Религии. Мы то и дело замечаем свои промахи, вызванные недостаточным проявлением чувств. В тайных отношениях необходима наивысшая требовательность к подобным вещам. Наедине с ним, в моменты столь удивительные, что они кажутся сном, я соответствую ему, — но сколь ужасна диспропорция между божеством, которым является каждый из нас, и жалким одушевленным манекеном, который, проявляя его вовне, его предает.


Мы с Н. дорожим друг другом, как двое немых. Со стороны это выглядит непонятно и слегка диковато — мы изображаем дружбу, хватая друг друга за руки, мы смотрим друг на друга чересчур выразительно, почти в экзальтации; все наши жесты превосходят наши намерения. Те, кто не знает, что мы говорим не на одном и том же языке, спрашивают себя, удивленные и скандализированные, что означают наши немые излияния — трагедию или комедию? Но как бы мы могли понимать друг друга иначе?

Единственный наш переводчик и одновременно тайный язык каждого из нас — это X.


Сегодня утром я посетил музей V., в компании Н., но без X., который отдыхал. Сначала мы задержались перед греческой скульптурой — мы оба восхищались ею, и наши чувства смешивались, без всякой ревности, словно у нас был один взгляд на двоих. Затем нас привлекло искусство христианских веков — и мы подолгу склонялись над одними и теми же лицами. Дерево и мрамор были лишь предлогом — мы оба знали, что нас влечет. Между ним и мной было человеческое и божественное, был некто, а теперь есть еще и открытка, которую он мне великодушно подарил у выхода — портрет Лоренцо Лотто, внешне схожего с X.


Мы не сказали друг другу ни слова, но, одновременно узнав его, заговорщически взглянули друг на друга; мы стали больше чем единомышленниками — сообщниками.


Мои отношения с Ангелом продолжают оставаться чудесными — как если бы мы нашли способ идти одной и той же дорогой бок о бок, не толкаясь и не причиняя друг другу неудобств. Что до меня, я передвигаюсь вместе со своим огромным собором чувств уже менее неловко, с большим изяществом огибая повороты, не так неумело, почти бодро — в то время как он умеряет юношескую легкость, приноравливая свою крылатую походку к моей. Мы оба владеем искусством переглядываться, светски беседовать, обмениваться незначительными словами, дежурными улыбками. Именно с появлением этого немого и обоюдного прочного согласия страсть приобретает особое очарование. Нет уже ничего, что не служило бы признаком этого тайного союза. Даже равнодушие между ним и мной — нарочитое, показное равнодушие, тщательно отмеренное с той и с другой стороны, — указывает на то, что любая явная демонстрация чувств не имеет смысла, более того, она была бы почти невежлива, неделикатна, недостойна нашей уверенности друг в друге, которой могла бы повредить. Больше нет нужды в клятвах и заверениях. Наш альянс совершенен и надежен.


Мои отношения с X., с тех пор как он знает, продолжают оставаться чудесными.

Вскоре, в одном из самых величественных дворцов мира, за столом, украшенным декоративными ягодами и осенними цветами, я сижу между Н. и X., напротив Принца — все почести и все удовольствия разом, одновременный апофеоз официального и интимного.

Я понемногу привыкаю к внутреннему сиянию, идущему из глубин сердца, и наконец могу носить его в себе с легкостью.


Есть ли более редкое событие, чем концерт, который слушаешь с закрытыми глазами, при свете красных свечей вместо погашенных люстр? Поскольку музыканты располагаются позади меня, я иногда разворачиваюсь вместе с креслом и оказываюсь прямо напротив X., а Н. — у меня за спиной. Слегка покачиваясь в этом состоянии неустойчивого равновесия, я предаюсь мечтательности, к которой оно весьма располагает. Шуберт и Моцарт поддерживают ее, присоединяя свою магию к совершенству хоров, где чередуются или сливаются голоса юных воинов и юных дев. Если бы я хоть немного приоткрыл глаза, я тут же оказался бы в потрясающей атмосфере этого роскошного дворца, в окружении порфировых колонн и золоченых арок, а прямо перед собой увидел бы лицо X., анфас или профиль, его взгляд или его руки, — а вновь опустив веки, я погрузился бы в свою внутреннюю ночь, заполненную мерцающими образами — клочьями божественной добычи, которую я медленно, с наслаждением пожираю в своем убежище. На такой высоте, которой достигает лишь самое утонченное, уже невозможно обмениваться фразами — только звуками и ароматами, подобно метеорам на небосводе или лилиям в полях, без риска вызвать катастрофу. Границы моего существа на какое-то время становятся зыбкими и сливаются с границами X. В конце концов я различаю лишь расплывчатые очертания наших лиц, которые под воздействием музыки все сильнее сближаются и постепенно замирают, вплавленные в единый контур бронзовой медали, на обратной стороне которой рельефно проступают наши обнаженные тела, благоговейно застывшие в некоем немом священнодействии.


Так празднуют порой свадьбы, в самой торжественности которых чудится некая насмешка со стороны Вселенной, втайне прославляющей дружбу.


X.? Никто? Или последний, кто носит на пальце волшебное кольцо?

Мы покинули спящий город V. Достопочтенный N. всю ночь раскачивался надо мной, эдакий Сократ среди «Туч», в своем гамаке, после того как раздел меня, уложил, убаюкал.

Боже мой, да я и впрямь заболел!

А теперь еще черт понес нас в В.


После вчерашнего перевозбуждения мне нужно умерить пыл. Что я и делаю. О, этот отъезд из V., ногами вперед. Все эти люди, «он» в мелькающем чередовании огней и темноты, склоняющиеся надо мной, затем тут же исчезающие, — и вдруг я оказываюсь в одиночестве, брошенный всеми, и кричу, что меня предали. Но нет, все наблюдают за мной, на почтительном расстоянии; X. безупречен.


Мне кажется, в тот самый миг, когда я терял сознание, я воспользовался этим полузабытьем, чтобы поцеловать его.

Может быть, я и опьянялся только ради подобных вольностей? И ради этого же едва не свернул себе шею, вертясь в кресле во время вчерашнего концерта у Принца? Действительно, боль была адская, я чуть не умер, — но сегодня утром уже мог свободно поворачивать голову.


От внимания F., судя по всему, ничто не ускользает. Он прогуливается, посмеиваясь и играя на мандолине, у подножия башни, в которой заточены влюбленные.

Например, он заметил, что я сохранял все сигары, которыми меня угощали, и крал те, которых мне не предлагали, — как заметил и то, кому я потом их отдавал, не оставляя себе ни одной. Ему даже доставило удовольствие с деликатной настойчивостью несколько раз дать мне понять, что он все разглядел, — и в конце концов я, не удержавшись, наговорил ему колкостей.


Чем серьезнее и весомее чувство, которое вы внушаете другому, тем легче он должен себя ощущать. Нельзя, чтобы оно давило на него. Когда он думает обо мне — пусть чувствует себя окрыленным, легким, свободно парящим в воздухе.

Почему именно Лоренцо Медичи мне теперь постоянно чудится, причем без всяких усилий воображения с моей стороны, где-то на периферии зрения, — стоит лишь мне подумать о нем? Он настолько естественно перенимает ту манеру, ту позу, которую придал великий Микеланджело этому Государю, что я не могу припомнить, я ли ему ее рекомендовал, или он внушил мне эту одержимость. Так или иначе, определенно существует сходство между соотношением его рук, лица, бедра — и тем же соотношением, которые мы видим у статуи из Сен-Лоренцо: те же немного массивные пропорции ноги и зада, которые, впрочем, зрительно уменьшают друг друга, не теряя при этом своей мощности; те же конечности, объемные у основания, а затем становящиеся изящными, тонкими, почти хрупкими, та же голова, кажущаяся маленькой на фоне широких плеч и крепкой шеи, те же руки, положение которых выглядит слегка неестественным.

Я представляю его себе, воссоздаю его облик — это лучше, чем смотреть на него в действительности. Я творю его на свой лад, каждый раз нового и все того же. Я хочу сказать, что мой внутренний взор чудесным образом соединяет и обособляет все то, что в его облике и в его внутренней сути есть божественного — то есть того, что присуще одновременно и ему, и моему собственному счастью.


До чего же странно — говорить обычным вежливым тоном, безлично-холодным: «Здравствуйте, месье» — человеку, который для вас всё, альфа и омега, почти что сам Бог.


То, что позволяет мне выносить мое заточение перед ним, посреди этой толпы, — это страх смешного или сентиментального, который оно во мне порождает. То, что позволяет вынести смешное в моем поведении в его глазах, которые, в отличие от чужих, больше ничего не упускают, когда смотрят на меня, — это мое стремление искупить его величием и наивысшим моральным благородством.


Ради безопасности нас обоих всякий раз, когда он замечает меня, вблизи или издалека, его лицо чудесным образом принимает рассеянно-пренебрежительное выражение, исполненное, тем не менее, истинной нежности, отмеченной наивысшей степенью доверия, которую только я, единственный, кто достаточно хорошо его изучил, способен увидеть и украдкой ею насладиться, — как если бы он контролировал свое очарование с помощью неизменного, хотя и сдержанного волнения, отражающегося в моем взгляде, никогда не устремленном на него напрямую, никогда не задерживающемся на нем надолго.


Кто приговорил нас к тому, чтобы видеться только среди этой шумной, все замечающей толпы? Неужели мы так никогда и не узнаем, что это такое — быть наедине? Но как же наша общая тайна возбуждает меня, и насколько же все происходящее вокруг нас было бы зауряднее без этого немого диалога, без этого умения ускользать и этого благословения судьбы — идти друг к другу изо дня в день, сквозь ночи, полные чувств, и неизменно находить друг друга всюду, на той же высоте, где ничто не может помешать нам без всякого стыда предаваться сокровенным баталиям на уровне чистой формы, в лучах божественного света.


Вы заметили, какие у него руки? Они как будто не его — это не те руки, которых он заслуживает: руки с тонкой кожей, напоминающей ткань перчаток, словно пришитые к этому телу гиганта. Может быть, если бы у него были руки, о которых взывают его душа и тело, — я бы окончательно пропал.


Никогда не прекращать стеречь его, покидать его только ради того, чтобы броситься на его поиски по всем возможным дорогам — и самым заброшенным, и самым оживленным, и самым необычным. Я начинаю опасаться, как бы моя постоянная одержимость его не утомила. И вот я отворачиваюсь — но это напрасный труд: я продолжаю видеть только его, особенно когда смотрю в другую сторону. Я даже часто угадываю, откуда он пришел или куда уходит, хотя ничего об этом не знаю. Демон или ангел, мой сообщник, говорит мне об этом, и как только мои глаза перестают видеть его в реальности, я продолжаю следить за ним мысленным взором и без всякого удивления обнаруживаю его именно там, где он сейчас. Для меня нет большой разницы между периодами его присутствия и отсутствия: экстаз, который вызывает у меня его образ, немногим уступает тому почти религиозному восхищению, которое я испытываю при виде его самого, — если только в конечном итоге страсть не превосходит реальность до такой степени, что обходится без нее или переходит от мечты к обладанию без всяких усилий, не замечая подмены, словно бы никакое развитие для нее уже невозможно и она застывает в неподвижности, в неизменности, в абсолютном.


Зависть, скупость, сладострастие, гордыня, гнев, леность, чревоугодие; разве не позволяет мне то чувство, которое я испытываю к X., воспарить выше всего этого, над всеми страданиями этого мира, над всем? И в чем же тогда зло?

И вновь я не могу сердиться на себя, когда, лишенный сна, как если бы кто-то другой спал за меня, я чудесным образом перемещаюсь, почти не касаясь земли; вес моего тела, мое лицо, мои руки позабыты, остается лишь самая сокровенная часть, самая суть моего существа, более истинная, чем я сам.

Неизъяснимое блаженство — жить одним лишь образом, ясным и чистым, как высшая идея, вознесенным над тобой в ореоле золотых лучей; он — центр, к которому стягиваются силы света, рассеивая тьму.

«— Но, дорогой мой, поосторожнее с чудесами. Мы покидаем их родину».

Нет, вы только послушайте!


Он оставил нас на целые сутки.

— Дама.

Я смотрел ему вслед, а он об этом не подозревал; мой взгляд провожал его, словно королевский эскорт, пока он не скрылся из вида. Теперь, когда я один, его отсутствие дает мне возможность отдыха, передышки, расслабления. Я могу немного подремать с открытыми глазами.

Невозможно — ничто его не отдаляет.

Я вхожу следом за ним в его дом. У него есть отец и мать, его братья дерутся на детской площадке. Я чувствую, что в ближайшие два дня он не будет смеяться тем заразительным громким смехом, который позволяет себе только наедине со мной, словно мы с ним в сговоре, — смехом, напоминающим Брандебургский концерт, где сливаются пение флейты и рокот грома: флейты Фридриха Великого и грома Иоганна-Себастьяна Баха.


Я шпионю за ним. Он — за мной. Я спрашиваю себя, раздражает его эта игра или забавляет, подыгрывает ли он мне или порой принимает ее всерьез. Любая драма, любая тень драмы — в том секундном сомнении, которое я испытываю, пока неопределенное выражение его лица не становится отчетливым, низвергая меня в бездну или вознося к небесам.

Кажется, в V., слегка опьянев, я вплотную приблизил свое лицо к его лицу, и он не отстранился. Если я позволил себе такую рискованную вещь — значит, я уже не владел собой. Но он-то не был пьян.


N. говорит мне при всех:

— Я весьма заинтригован этими «Дневниками». Но как, черт возьми, вы ухитряетесь все время что-то писать?

Можно подумать, у меня нет личной жизни — и как еще я мог бы, не рискуя показаться невежливым, избегать докучливых сборищ, если не притворяться, что я занят работой?


Имитировать его взгляд, жесты, манеру держаться; и уже в себе самом постоянно регулировать пламя в его глазах, уравновешенность его движений, походки и всего его поведения, — из страха, что кто-то разгадает наш секрет.


Если не произойдет ничего из того, что привело бы меня к смерти, в конце концов нужно будет, чтобы я сам его оттолкнул, чтобы я его потерял, чтобы я утопил его в глубинах своей души, — но я хорошо знаю, что, вопреки себе, я буду хранить и лелеять его всегда. Гилас?[3] Образ Гиласа в обрамлении водорослей, без сомнения, больше не предстанет мне иначе, как искаженный волнами. О мираж! К тебе вновь стягиваются все воспоминания об этом путешествии, ты — их единство, душа, центральная фигура, которая занимает мое сердце. И вот, уже привычно, я снова превратил эту прогулку в путешествие аргонавтов.


Взойди снова, моя звезда.

Я хочу быть ребенком с ним, быть по-детски свободным — о! ни для чего дурного: только для того, чтобы слышать, как он хохочет, или исполняет в одиночку, но так, как будто это делает разом сотня человек, свою безумную фарандолу, и его немыслимые па свободны от всякого стеснения. В самой его резвости проявляется невинность. Свою официальную роль он обращает в мистификацию, он переворачивает ее, однако смещает только акцент — я хочу сказать, серьезность, — но, в полном согласии со мной, сохраняет сущность. Больше никаких помех. Он горазд на выдумки, и это свойство, сродни врожденной элегантности, позволяет сразу же заметить худшее и избежать его — еще раньше, чем он успел бы скомпрометировать себя связью со мной, он в шутку разыгрывает скандал.


О, созерцаемые пейзажи! Кто-то ведет меня за руку и раскрывает мне глаза. Если бы его здесь не было, каким бы мрачным все это казалось; сама природа не вызывала бы душевного волнения. Как только он появляется — или хотя бы воспоминание о нем осеняет меня, — я словно восхожу вместе с ним на некое подобие Олимпа, где он предстает передо мной преображенным в божество, чей облик не одинаков всегда и везде — но, поскольку сейчас оно здесь, все вокруг волшебным образом изменяется, и вот мой взгляд перестает быть пустым, а окружающий пейзаж — пустынным.

Это добровольное взаимное игнорирование, с которым уважение друг к другу обязывает нас держаться на людях, возбуждает наше любопытство, подстегивает нашу смелость, умножает наши опасения, усиливает страх, придает величие. Никогда не знаешь, напускная это холодность или настоящая, наигранное это безразличие или искреннее, нравится твое поведение или нет. Может быть, я слишком сдержан? Я говорю себе, что, возможно, это его беспокоит, что он чувствует себя одиноким, покинутым. Или, напротив, я чересчур нескромен, и это может его скомпрометировать? Каждый шаг меня ранит. О, эти благословенные сердечные терзания! Священный ужас друг перед другом, заставляющий позабыть о безопасности и украдкой приносить друг другу немые обеты, в которых религиозный пыл сочетается с глубочайшей сокровенностью — словно мы изобрели особый язык, который позволяет нам понимать друг друга, даже если мы полностью этого не осознаем.


Я — коленопреклоненный даритель на боковой створке триптиха, и Бог раздвигает облака, чтобы появиться в центре мира, который лопается, как спелый плод: latens deitas.[4]

«Бог — не христианин. Бог — не только христианин. Бог не чужд никакой религии. Бог не чужд моей страсти».


Именно в этом «Дневнике» я говорю с ним, здесь — тайное место наших ночных свиданий. Конечно, это всего лишь монолог, но если он и не отвечает на мои слова — он их слышит.

Мое зеркало отнюдь не придает мне уверенности — но несмотря на это, хватает даже небольшой настойчивости с моей стороны, чтобы все обернулось в мою пользу. Однако страсть для меня — это прежде всего самоотречение.

Разумеется, я слишком хорошо знаю цену своему шарму: дело лишь в крайней степени моего лихорадочного возбуждения и в необходимости подолгу его обуздывать.

Впрочем, если бы я заполучил X., то что бы я делал с ним и с собой перед ним — со своими руками, со своим взглядом? В таких случаях я всегда чувствую замешательство; я бы мог держаться свободно лишь перед Богом.

Мне достаточно сознавать, что если бы в конце моей безумной погони он оказался передо мной — затравленный, загнанный, сдавшийся на милость победителя, — в тот момент я и сам ощутил бы себя таким растерянным, обескураженным, нерешительным, что у меня хватило бы сил только на то, чтобы сказать ему что-нибудь банальное и отказаться от него.


В девять вечера мы на пороге сталкиваемся с X., который вернулся из Р. и собирается везти нас в Z. Кто-то объявляет мне, что поскольку там мало места, я разделю комнату с А., а N. — с G. Мы с N. не хотим размещаться с какими-то незнакомыми людьми и решаем поселиться вместе.

После этого я отвожу X. в сторону и спрашиваю, могу ли я пять минут поговорить с ним наедине. Вид у него тут же делается раздраженный, высокомерный и суровый; он бросает мне:

— Нет, не сегодня. Уже слишком поздно.

— Слишком поздно? Всего пять минут!

Я непроизвольно касаюсь своего лица, как будто получил пощечину, и запираюсь у себя без ужина. К собственному удивлению, сколько я не ищу гнездящуюся внутри боль — я ее не нахожу. Я пытаюсь почувствовать себя отчаявшимся — по крайней мере, показаться таким самому себе — но испытываю только легкую грусть (или, может быть, мое отчаяние настолько велико, что я просто не способен его почувствовать — оно выходит за пределы моего восприятия?). Я даже испытываю, наряду с грустью, чувство освобождения, — словно сбросил с плеч тяжелую ношу, настолько тяжелую, что я почти счастлив, по крайней мере, скорее радостен, чем печален. Это самообман или реальность? Я говорю себе, что если я до такой степени был одержим X., то не оттого ли, что мне нужно было чем-то заполнить пустоты и провалы этого путешествия, чтобы чем-то занять досуг, или, скорее, привязаться к чему-то постоянному на фоне сменяющихся пейзажей, улиц и лиц. О Пресуществление, ощутимое так же явственно, как на святом причастии в капелле нашей галеры! Если уж начистоту, спрашиваю я себя, — ведь кто угодно другой мог бы оказаться на его месте? — Нет, ни в коем случае! Мне слишком дороги минуты размышлений и созерцаний, которые я пережил благодаря ему.


Девять вечера. Даже не понимаю, хочется мне смеяться или плакать. Огромная пустота, в которой смутно различается удаляющийся силуэт — он уходит, не оборачиваясь, — и вот я уже не чувствую больше ничего, только одиночество и оторванность от дома. Я вдруг впервые это осознаю: он заменял мне дом.


Снотворное начинает действовать; сколько же искусственных средств создано для того, чтобы можно было жить! В виске нарастает колющая боль, обычная предвестница мигрени, но на сей раз — сна. Я проваливаюсь в забытье, словно оглушенный ударом кулака. Браво.


Однако буквально за секунду да того, как заснуть окончательно, я вздрагиваю, осененный внезапной догадкой — словно яркая вспышка молнии разрывает ночной мрак: «В конце концов, кто тебе сказал, что это не он устроил все таким образом, чтобы вы смогли оказаться вместе? Что это не он поместил тебя в одну комнату с А., своим близким другом, — чтобы встретиться там с тобой? А ты отверг этот дар — да еще с каким презрением! Вот потому, что ты расстроил его планы, он и отказался уделить тебе пять минут для разговора — с подчеркнутым высокомерием». Ну что ж, тем лучше! Я предпочту вовсе не быть счастливым, чем быть им такой ценой! Никаких трюков, никакого промискуитета! Тридцать лет безумств не умалили моего достоинства. Оказавшись под благородной эгидой N., я буду спасен! Я не собираюсь делить комнату с А. в Z. — даже ради того, чтобы встретиться там с X.

Нет, какова бы ни была моя страсть к X., я не пойду к нему каким угодно путем, через чьи угодно руки.

Слова, которые я слышал у себя в деревне, кружатся нескончаемым хороводом по огромному пространству моей бессонницы: gnadre, coucher а la barre, le nialou.


Одиннадцать часов десять минут. Кофе, который я выпил в пять часов, меня разбудил, а «серенол», который я принял в десять, пытается погрузить меня в сон. Я чувствую, как сон окутывает меня, но не может проникнуть мне в сердце. Сердце?.. Ах, если бы дело было только в кофе, — тогда большая доза «серенола», вероятно, уже подействовала бы. Но дело в X. — и в моем внутреннем диалоге, который все продолжается: «Это моя вина? Или его? Кто в ответе за постоянные недоразумения между нами? Я или он? Его гордыня — или моя?

Я смешон, затеяв эту дуэль и потерпев сокрушительное поражение. Спасти меня может только жестокая месть. Но как я смогу заснуть, если ищу способ отомстить и не нахожу? И тем более — когда его найду?

Он, возможно, все еще присутствует в моей душе; поменялся только знак — с плюса на минус. Пусть мне никогда не говорят больше об этом человеке — или говорят только как о цели, которую нужно поразить. Око за око.

Но с чего я вдруг закусил удила? Разве я не получал от него все что хотел, почти сразу, стоило мне захотеть?

Пора образумиться. Эта авантюра имела смысл только на время путешествия. X. был моим предсмертным причастием. Теперь — иные берега, иные страны. Теперь я, в свою очередь, повернусь к нему спиной — и может быть, если он выдержит это испытание, он еще не раз будет пытаться поймать мой взгляд; на всей земле он не найдет человека, который примет его так, как это сделал я; если он поймет, что утратил, он будет на краю могилы от отчаяния и сожаления — приговоренный мной, сам того не зная, к своего рода изгнанию.


Если я говорю о нем, значит, он не умер для меня. Страсть все еще живет во мне, хотя и притворяясь несуществующей. Гилас уже спустился к ручью, но по-прежнему несет амфору на плече. Он еще не переступил смертельную черту; несколько шагов отделяют его от нее. Ревнивая Медея еще не убила своих детей. Все это пока только носится в воздухе, предчувствуется, но роковое предначертание должно свершиться. К тому же моя губа, которую я вчера сильно поранил во время бритья, все время болит… И сон не приходит ко мне… Половина первого ночи. Только время от времени я, кажется, ненадолго проваливаюсь в забытье, но лишь для того, чтобы с криком очнуться; едва заснув, я вижу во сне, что я умер, и этот ужас смерти всякий раз меня пробуждает.


Встречи «всех со всеми» — самое тяжелое испытание для того, кто привык к встречам один на один.

Рука, столь драгоценная для вас, в одно мгновение сталкивает вас в бездну, в небытие! Но неужели я не дал ему всей полноты власти надо мной? Неужели он может почувствовать себя свободным, лишь ненадолго избавившись от меня? Но я все еще надеюсь, что Судьба не на его стороне. Если это не так, я готов его простить. Но если он действует самостоятельно, я укушу его за руку, чтобы привести в ярость.

Избавиться от меня с такой небрежностью — после того как я встретил его с такой радостью? Ни разу на протяжении двух недель я не отказывал ему ни в чем — и вот, когда я в первый раз о чем-то попросил, всего о каких-то пяти минутах, он ответил:

— Слишком поздно.

Эти слова — как приговор Судьбы, как предписание обстоятельств. Мне кажется, что их произносит не он, а какой-то могущественный подземный бог, и означают они не то, что кажется на первый взгляд, а нечто иное — что все кончено; что завтра утром занавес поднимется уже над другим миром; что Z. это Z. и Z. — это могила; что первая, интимная часть этого путешествия закончена; что отныне кругом будет полно народу: больше места для поэзии. Изыди, волшебство — уже слишком поздно.


Половина пятого утра. Сердце по-прежнему колотится как барабан. Решительно, «серенол» бессилен против кофе, особенно если кофе приправлен большим несчастьем. Однако я не чувствую себя ни жалким, ни униженным, ни слабым — напротив, я ощущаю гордость. Меланхолия окружает меня крепостной стеной. Мужественность, торжествуй! Ко мне, герои! Берегитесь, миньоны!


Уж если я заслуживал четвертования, — мне, конечно, стоит радоваться, что я всего лишь несчастен.

За каждым поворотом жизненного пути нас ждет возможность стать участником драмы, но в чем она воплотится — в адской машине или любовной интрижке? Будет ли это трагедия или комедия? Все зависит от нас.

Я больше не горю как в лихорадке. Я даже чувствую освежающую прохладу — и внутри, и вокруг меня; без сомнения, мне вновь предлагают вернуться к моей пытке и получать от нее наслаждение.

Нужно лишь, чтобы я каждые пять минут останавливал мановением руки — осторожно, без ненужной поспешности, — попытки Демона снова облачить меня в отравленную тунику, от которой я уже освободился.


Мне давно стоило бы понять, что в жизни есть и другое, помимо такого рода переживаний. Уже давно мне стоило бы покончить с ними. Беллерофонт и Химера!

Вначале еще можно позволить себе удивление, затем волнение; но, распознав монстра, — неужели я умру, не победив его? К счастью, я не прекращаю сражаться с ним, и усилия, которые я ему противопоставляю, облагораживают мою жизнь, которую лишь его присутствие делает жалкой.

Ах! главное — не смотреть в ту сторону.

— Полно, полно, у меня еще остается последняя карта — и кто вам сказал, что это не козырной туз? При всей своей утонченности, разглядел ли X. тот нюанс, который отличает меня от остальных? Нет, все еще нет. Однажды он это поймет, и тогда настанет его очередь услышать, что уже слишком поздно.


Поскольку я ношу рану в самом центре лица (бреясь, я поранил верхнюю губу так сильно, что мне пришлось обращаться за помощью, чтобы остановить кровотечение), я и сам чувствую себя сплошной раной — она как будто всегда впереди меня, между мной и моим лицом, между мной и другими, между моим лицом и X.; и именно ее все, в том числе X. и я сам, видят в первую очередь, еще прежде, чем увидят меня. Словно бы я захотел растравить, оживить, обновить ту метку, которую носил на себе еще в утробе матери, и даже раньше — в Божьем замысле; но если я был сотворен меченым, не значит ли это, что нужно меня остерегаться? Мой совет: бойтесь меня! Иногда я сам себе ужасаюсь.


Среди своих частью уложенных, частью разбросанных вещей, которые скоро будут вынесены из этой пребывающей в полном беспорядке комнаты, я сижу и смотрю на себя в зеркало: точно такой же беспорядок отражается на моем лице, и по ту, и по эту сторону!

Кто-то собирается уезжать.

Комната и душа сдаются внаем.

Кто займет эту комнату, в которой я провел три бессонных ночи? Никогда больше я не увижу этих четырех стен, даже если вернусь в этот город. В память обо мне останется, быть может, какая-то часть моего смятения, из-за которой больше никто и никогда не сможет здесь уснуть.

А кто заменит «Его» во мне?


Пустота.

Пустота во мне и вокруг меня.

Может быть, у меня еще найдется порох в пороховницах, чтобы умереть со славой? Смерть — надежный исход, но если она столь же бессильна против жизни, как «серенол» против кофе, то у меня будет против нее иммунитет. В сущности, умереть означает просто исчезнуть, по крайней мере, для других — как я сделал вчера вечером, запершись у себя в комнате.

Уходят, чтобы сжигать себя заживо в одиночестве, без свидетелей.


F. навестил меня сегодня утром и нашел, что у меня «меланхоличный» вид. Понятно, что он хотел этим сказать. Он наблюдателен, он заметил, куда шли сигары и все остальное.

Подумать только, даже самое уединенное существование — чуть ли не государственное дело, требующее дипломатического вмешательства.

Сегодня утром я пою, но это не столько пение, сколько стенание, погребальный плач, молитва. Тот, кто услышал бы меня, скорее всего, благоразумно посоветовал бы мне умереть или уйти в монастырь.

А если бы я был безногим или прокаженным, и мои чувства были бы теми же самыми — на что тогда я мог бы претендовать?


В каждом из нас два существа: одно — то, которое все видят и которое носит наше имя, другое — скрытое, таинственное, о котором никто не знает. Мне кажется, любить кого-то — означает найти дорогу к его тайному, неведомому существу, и причина всех трагедий — недоразумения, неизбежно возникающие из-за противоречий между двумя этими сущностями, которые проявляются то по очереди, то одновременно, без всякого предупреждения; часто одна из них маскирует другую, и более заметная не есть более реальная. Эти взаимные противодействия по большей части нас раздражают, но иногда нам нравятся. Кокетство распаляет желание — и обманывает его или не оправдывает ожиданий. Страсть взрывается в случайных грандиозных столкновениях, когда после долгих блужданий по космическим орбитам светило, которым является каждый из нас, вдруг появляется во всем своем великолепии, не в силах разом умерить свое сияние.


Пришло письмо от Элизы.

Как ответить на ее доносящийся издалека ясный зов, на ее требования? Мой отдых и моя радость — там, возле нее, и сейчас я ощущаю теплоту; на мгновение я почувствовал себя таким близким к ней, каким никогда не буду по возвращении.

Кажется, я становлюсь другим. Меняю оковы, не сожалея о прошлом.

X. все с большей серьезностью относится к себе — «считает себя Лораном», как я это назвал. Я чувствую себя одиноким, существующим отдельно от других подобных мне существ, и рад тому, что предоставил его самому себе. Вот он горделиво выступает передо мной, украшенный перьями, которые я ему одолжил. Он мнит себя неотразимым, в то время как я постепенно отдаляюсь от него: это моя месть.

Я устремляю взоры на свой дом, где время относит меня вспять, словно каравелла мечты.

X., возможно, достаточно уважает меня для того, чтобы не совершить подобного разоблачения, которое опошлило бы все, что было между нами, — но, кажется, А. проявляет слишком сильное любопытство к тому, что касается меня, чтобы суметь склонить его к откровенности, — если они близки до такой степени, как я подозреваю.


Уехать, уехать — я больше не мечтаю ни о чем другом. Точнее, я думаю о прямо противоположном — вернуться домой, вернуться к себе.


Суббота, отчаяние; я чувствую себя запертым в клетке, в тюремной камере, я пью одну таблетку за другой, чтобы заснуть. Если бы у меня не было надежды провалиться в сон, я бы не выдержал. Напрасно я старался порвать со всем и вся — дело приняло скверный оборот. Безразличие со стороны X. ничего не значит, я к нему привык; но как вынести его внезапно вспыхнувшую злонамеренность?

В этот вечер он публично унизил меня.

X. собрал гостей, из числа которых меня исключили в последний момент, под предлогом того, что если приглашать меня, то нужно звать и Т., а он «не внушает доверия». Итак, ради того чтобы не обидеть Т., пожертвовали мной. К несчастью, я забыл ключ и в результате столкнулся на лестнице с нашими заговорщиками, крадущимися на чердак. X., от которого не укрылось мое отчаяние, позволил себе дурацкую выходку: проходя мимо меня, он сверкнул глазами и зашипел, изображая кота.

Словно несчастный загнанный олень, с полными слез глазами я вновь погрузился во мрак.

Хорошо, что это конец — моя гордость затравлена. С одной стороны — эта ликующая молодежь, с другой — старики-резонеры. Я не настолько молод, чтобы присоединиться к первым, и не настолько стар, чтобы составить компанию вторым с их почтенными маниями, объединенными или противостоящими одна другой; и вот я остаюсь один в своем углу, который, по мере того как я в нем обживаюсь, все больше щетинится клинками мечей и остриями копий, словно надгробие Регула, так что я не могу сделать ни одного движения без того чтобы пораниться и не могу подумать о чем-то, что не вызывало бы мучительную боль.


Решительно, я никогда раньше не встречал Чудовище столь совершенное, столь утонченное и одновременно столь безжалостное и непреклонное, каковым является X., который никогда не говорит ни да ни нет, который делает в точности то, что нужно, чтобы ваша жизнь застыла и вы с каждой минутой становились все ближе к смерти: какой талант мучителя, изобретающего — без конкретной цели, только из любви к искусству — разные виды пыток, включающих в себя и периоды полного равнодушия, для всех своих жертв! Он гонится за столькими зайцами одновременно, что большинство из них становятся его добычей. Он браконьерствует лишь ради забавы, испытывая мимолетное удовольствие, когда на бегу заметит вас, бьющегося в его силках; но если вы случайно не попадетесь ему на глаза, он даже не возьмет на себя труд специально вас отыскивать.


Он прочитал несколько страниц моих «Дневников» и небрежно бросил мне в качестве комплимента, что я «поэт». Что он хотел этим сказать? Я забочусь о своем внешнем виде, только чтобы ему угодить; но когда речь идет о моем сердце — это совсем другое дело. Единственный представитель своего вида, оказавшийся среди волков, я бреду на ощупь, ослепленный, оглушенный, с памятью, помраченной силой моего чувства — но оно вливает в меня силу, которая становится моей, становится мной самим, и я не позволю X. использовать себя, вытянуть из меня силу, чтобы я уже никогда не смог подняться.


Половина одиннадцатого. Компания вовсю веселится на чердаке. Я один у себя в комнате. Кто-то звонит, чтобы узнать, где я — не здесь ли? Спустя минуту ко мне заходит N., слегка встревоженный, но не видит меня под грудой одеял, возвышающейся как надгробие. Когда он заходит во второй раз, то говорит, что все очень смеялись над его заверениями, что я испарился, хотя совсем недавно разговаривал по телефону с S. Моя репутация призрака подтверждается. Он спрашивает, как мне удается одновременно находиться в двух местах или становиться невидимым и неслышимым одновременно. Теперь все думают, что мы с N. сговорились: он солгал, что не застал меня, а я — что был один; некоторые уверены, что на самом деле у нас было свидание. В это я и хотел заставить их поверить, и преуспел даже без всякой лжи. Это моя месть.


Разыграно как по нотам: меня изгоняют, чтобы повеселить остальное сборище: «Раз уж M. G. и так не здесь, то ничего ему не сделается!» — ну или наоборот, результат все равно тот же. Но M. G. ни здесь, ни там. Без сомнения, он лежит под одеялом, размышляя о вещах, недоступных правителям и шутам, хотя надменная серьезность первых забавляет его не меньше, чем легкомысленность вторых. В нем есть нечто трагическое, непредсказуемое, несвоевременное, не соответствующее обстоятельствам; тот, кто его отвергает, тем самым его изолирует, и он остается в одиночестве, окруженный лишь сияющим ореолом. У него своя трагедия, своя судьба, свой крест, который он несет в одиночестве и о котором никто не подозревает, — хотя наряду с этим он не оставляет своим вниманием дела и заботы других.


X. все более и более холоден, надменен, отстранен, загадочен. Ах, если бы я раньше знал! Но чтобы узнать, нужно было совершить рискованный шаг — и я решился. Теперь я знаю: его невозможно подчинить. Это он подчиняет вещи и людей. Я в его власти, поскольку ему известны границы моих возможностей — но и мне известны его границы.

Но, по крайней мере, одно можно сказать с уверенностью: сейчас я свободен хотя бы в той мере, которая позволяет мне видеть его таким как он есть — иначе говоря, куда более незначительным, чем казалось мне раньше, однако в то же время и более сильным: он — функционер, чей шарм — основной путь к достижению целей; и он же способен восхищаться Фридрихом Великим до такой степени, чтобы порой вставать ни свет ни заря только ради того, чтобы поиграть на флейте.

Если время от времени он позволяет себе и вам некоторую вольность, он пьет, а когда напивается, то ничего не помнит. Иногда он уделяет мне минут пять для разговора наедине, но, возможно, делает это либо «по долгу службы», либо из любопытства, либо из вежливости.

Я разыгрывал перед ним великолепный спектакль на тему дружбы — а он демонстрирует мне пародию.

Еще раз, при обстоятельствах почти невероятных, я был собой — иначе говоря, был обманут чужим очарованием и своим собственным сердцем.


Может быть, он опустился до того, чтобы смеяться надо мной. Что ж, тем хуже для него!

В той мере, в какой я испытывал страдания, — я был искренен, и я себя уважал.

Отныне я возвращаюсь в свою башню, откуда буду наблюдать за его появлениями и уходами.

Он меня больше не очаровывает.


Невозможно видеться и спокойно разговаривать; скорее даже, невозможно видеться и разговаривать вообще. Ничто так не похоже на объявление войны, как чувство до такой степени неистовое, что оно способно полностью разобщить двух существ. Теперь мы встречаемся лишь по самым необходимым или незначительным поводам, и эти встречи носят характер дипломатического протокола или религиозного обряда. Мы отказались от своего особого шифра, ключом к которому, возможно, была некая тайная сила, тем более могущественная, чем более мы были ее достойны, в те времена, когда выбирали не проторенные дороги, а скрытые от остальных нехоженые тропы.


Без сомнения, если я ненавижу его, это означает, что я по-прежнему им одержим; мне необходимо найти занятие для души, которое помогло бы мне отвлечься, переключиться на другой объект, мысли о котором не будут преследовать меня каждую минуту и волновать меня сверх меры.

Вчера маркиз де М. сказал мне:

— Теперь у меня пред глазами только деревья, пшеница и стада, о которых я забочусь. Вот что может спасти человека.

А я — в чем мне отыскать свое спасение?

Я мечтаю порвать с ним, пусть даже буду страдать от последствий.

О! эта манера подавать мне руку, принимать меня сегодня утром, обращаться со мной как со слабоумным! Я исчерпал все свои средства.

Однако порой мне кажется, что я, когда захочу, могу опутать его внутри и снаружи множеством нитей, которые ничто не сможет разорвать, и что мне достаточно лишь поднять мизинец, чтобы туже стянуть петли, и опустить его, чтобы их ослабить. Так или иначе, в какой-то мере я управляю им, как птица управляет змеей, которая хочет ее зачаровать: кто из них в действительности повелевает?

Сильное чувство превращает в статую — даже в собственных глазах — того, кто его внушает.

X. больше не может свободно двигаться передо мной — он держится скованно, словно парализованный моим присутствием, и за эту скованность злится на меня до такой степени, что начинает смеяться надо мной — но эти насмешки не помогают ему освободиться.

Я держу его тело в плену своего взгляда, который заставляет его каменеть.


Что происходит в нем? Не я ли подверг его необходимости причинять мне боль — как если бы он не мог больше ни свободно держаться со мной, ни объясняться иначе как отрывистыми междометиями или короткими резкими словами, когда обращается ко мне? Заметил ли он, что превратился в камень? Он лягается и встает на дыбы, чтобы освободиться, он хочет меня ударить, поколотить, заставить исчезнуть.

Тем лучше.


Чрезмерность вашего чувства неизбежно вызывает в том, кто является его объектом, повышенную или, по крайней мере, равную по силе сдержанность, ему противостоящую. Это автоматический защитный рефлекс. Почему же меня это удивляет? Меня всего лишь приглашают умерить пыл и гореть на медленном огне.


Конец дня. Конец путешествия. Конец всего.

Я случайно заметил обмен ироническими взглядами между ним и R. — безразличие с моей стороны, почти откровенно невежливое, было воспринято обоими как явная агрессия.

Чтобы меня вернуть, X. стал подчеркнуто внимателен ко мне, и я имел слабость позволить, чтобы новый день начался под знаком его триумфа.


Несколько любезных слов перед автомобилем, который скоро унесет его от меня навсегда, — и я возвращаюсь к себе, даже не дожидаясь его отъезда.

Один за другим все наши спутники также разъезжаются; и вот я остаюсь один, и еще долгое время в толпе незнакомых прохожих мне чудятся лица тех, кто неделями сопровождал нас в путешествии, и особенно X. Едва заметная черта тут же вызывает в памяти весь его облик, моя тоска завершает портрет полностью, и какое-то время я мысленно созерцаю его; но нет, вскоре более тщательный взгляд или логичное суждение разрушают эту химеру.

К счастью, в глубине души я вновь обретаю мою Элизу — но какого же труда стоит ее вообразить! Годами мы не разлучались, и вот мое внезапное долгое отсутствие разрушило все мосты между нами и стерло из моей памяти ее лицо; я словно никак не могу найти дорогу к ней. Все предстоит воссоздавать заново: ее жесты, ее голос — все ускользает от меня. Это порождает во мне жгучее любопытство: по сути речь идет о новой, незнакомой женщине — настолько я успел забыть и ее тело, и ее душу; но встретиться с ней означает открыть ее для себя заново. Насколько мне неизвестно все, что ее составляет, все, что ее касается, — настолько же она меня притягивает. На сердце у меня становится спокойно и светло, когда я думаю о ней. Я вспоминаю, что она говорила в письме: что наш дом — это все, что у нас осталось неизменного, а все остальное неопределенно; но что этот дом — надежная пристань, то, что дает ей опору, веру в себя, отдохновение.

Когда я оглядываюсь на это путешествие, у меня такое чувство, что мне чего-то недостает. Может быть, причиной тому усталость и одинокое существование, не дающее избавления от моей одержимости. Незаметно для меня в моей душе возникла трещина, в которую утекают жизненные силы, словно какая-то слабо мерцающая субстанция, и я ничего не могу с этим поделать, разве что попытаться замаскировать свою рану, чтобы только по-настоящему заинтересованный человек мог ее заметить; привычный к галопу всадник отныне вынужден спешиться и медленно двигаться вместе со всеми.


Только избыток внутренней активности позволяет мне держаться на ногах; так же, как способность создавать загадочные шифры. Ineffabile individuum. [5]

Загрузка...