Особенность этого прорицателя в том, что, родившись мужчиной, он превратился в женщину, а затем вновь принял свою изначальную форму. Такое изменение было вызвано очень простой причиной. Однажды он встретил двух переплетающихся змей и, отважившись разнять их, обнаружил, что стал женщиной. Семь лет спустя, повстречав их вновь и сделав то же самое, он получил свои мужские признаки обратно.
Когда позже он попытался убедить Зевса и Геру, что женщины испытывают от любовного соития больше удовольствия, чем мужчины, богиня наказала его за болтливость слепотой, но Зевс наделил в утешение светом разума и неизменным даром предвидения.
Я хотел его до такой степени, что, не в силах завладеть им, отдавался кому попало с мыслями о нем, но Господь смилостивился надо мной. Я наткнулся на мальчика еще красивее и тоже лет двадцати — чернокожего гиганта с пышными перламутровыми бедрами и светло-серыми глазами, которого по чистой случайности (хоть это и невероятно), также звали Ришар.
— Значит, я — первый Ришар, которого ты имеешь, — сказал он.
— Для меня очень важно имя..
— Для меня тоже.
На его синем пуловере были вышиты красный лев и желтый леопард, и я попросил не снимать его какое-то время. Мне нравилось, когда мы были вдвоем голые, с этими хищниками между нашими сердцами.
Сняв эту последнюю одежду, он вытянулся на спине во весь рост, наполовину раздвинув ноги, а я встал на колени рядом с диваном, и мой взгляд оказался на одной линии с его телом, которое чудилось мне разрезанным — великолепным. Какой роскошный, восхитительный ракурс! Похожий есть у одного ученика Микеланджело.
Я сказал:
— Можно тобой полюбоваться?
— Кому не нравится, когда им любуются?
— Даже думая о другом?
— Клянусь, что, выйдя отсюда, вы забудете о нем навсегда.
Волосы рисовали на его золотистых ляжках черные розы, какими усеяны ляжки Малатесты и какими покрыта шерсть пантеры: в тот миг, когда я обратил на это его внимание, он бросился на меня и укусил за плечо. Я тщетно пытался обороняться, но он перевернул меня и впечатался лицом в мой затылок, так что я увидел его лучше, чем если бы смотрел в упор, и вдруг, не понимая, как это произошло, почувствовал, что в меня уперся его член. Затем, пока он держал меня, убежденный, что я уже не вырвусь, у меня под мышкой показался его рот — чувственный и мясистый, как лопнувший гранат.
Никогда раньше я не ощущал самого пленительного удовольствия и самой жестокой боли одновременно. Мне было безразлично — жить или умереть, и я сказал ему об этом, ведь пытка и наслаждение взаимно усиливают друг друга. Под конец я забыл о пытке ради наслаждения.
— Боже, — прошептал он, — какой узкий проход!
— Боже, — воскликнул я, — какой требовательный и твердый прохожий, и какой у него торопливый и тяжелый эскорт!
— Я порвал твое кольцо, так не проси у меня пощады. Эту приятную боль ты впервые познал благодаря мне? Прими ее так, словно мой жезл наделил тебя вторым полом.
После этих сакраментальных слов наши губы слились, и последовал страшный натиск — в два раза сильнее: мы скатились с кровати на паркет, где больше нельзя было отличить его конечности от моих и где мы превратились в странный клубок перемешавшихся корней. Едва я приоткрыл глаза, пытаясь прийти в чувство, как мы душераздирающе вскрикнули в один голос: его сладость растеклась внутри меня, а моя затопила его ладони.
— Значит, — сказал я, — ты сделал так, что теперь я — не только мужчина. Тиресий! Тиресий!
— Неужели ты столь долго ждал этой метаморфозы?
Я рассказал ему, что года в двадцать три мне попался необыкновенный мальчик, выступавший в роли женщины. Я называл его «Ртом из слоновой кости». Мы встретились во «Французском театре» в день премьеры «Багатель»[6]. Тогда я был еще не знаком с пороком, и мальчик приобщил меня к содомии, но занял подчиненное положение. Целый год мы прожили вместе, и он во всем походил на любовницу. Но как-то вечером мальчик получил телеграмму из Бонна, которая заставила его уехать из Парижа — вероятно, надолго, а возможно, и навсегда. Я надел ему на палец рубин в обмен на опалы, которые он подарил мне, несмотря на то, что никогда не снимал их с руки за время нашего романа. Мы в последний раз занялись любовью по нашему обыкновению, как вдруг его глаза бешено загорелись, и он набросился на меня с дикой, звериной необузданностью. Без предупреждения, подготовки и малейших церемоний он подчинил меня себе, заставив поменяться ролями, словно хотел оставить на мне перед разлукой свое клеймо, неизгладимую печать. Увы, я промучился больше года, и отвращение к этому поступку всю жизнь мешало мне считать его приятным.
Мы с Ришаром видимся по четвергам. Отныне я живу от одного четверга до другого, и это напоминает блуждание по туннелю в поисках Света.
Я почти не осмеливаюсь двигаться и дышать из страха что-либо нарушить, затормозить деликатный механизм, который обеспечивает бесперебойную работу всего мира. Если в его или моей жизни произойдет что-то непредвиденное, если его или мои часы вдруг начнут немного спешить либо отставать, мы рискуем больше не встретиться! В обстоятельствах, диктующих его и мои шаги, стоит вкрасться какой-нибудь помехе, и наше приключение завершится.
Я знаю лишь его имя, а он — мое. Мне известно, где он караулит меня с полтретьего до трех, в определенный день недели, и это — все. За пять минут до моего прихода его могут похитить. Он так красив, что в промежутке может найти кого-то милее, чем я! Почему же я так колебался, перед тем как назвать ему свое имя? Наверное, свобода по-прежнему дороже для меня. Только не сейчас. Как трудно сохранять равновесие! Хочется оставаться независимым, несмотря на то, что уже стал рабом.
Сегодня получил вести от Жан-Жака, малыша Луи и Ришара I. В душе — целый хоровод из моих мальчиков!
В Ришаре II меня очаровывают житейские мелочи. Например, он рассказывает, что, как бы поздно ни возвращался вечером с праздника, камердинер его любовника никогда не ложится, поскольку ему приятно укутывать мальчика в постели. (Любовник, содержащий его по-царски, сейчас в отъезде.)
На шее он носит старинный массивный золотой крест, белье поставляет ему продавец рубашек для английского короля, и каждый четверг около трех он ждет меня посреди сутенеров, которые однажды убьют его, чтобы снять шелковые носки, не забыв прихватить и все остальное.
Он настолько любезен, что не скрывает удовольствия, получаемого от наших игр. Нет даже секундного подозрения в шантаже, самодовольстве или усталости.
Красота его достигла как раз той степени возмужалости, которую я ищу: где-то на полпути между юношей и зрелым мужчиной. Мужественности в нем больше, нежели изящества, он волосат, но эти волосы, разросшиеся по всему телу, мягкие, тонкие и редкие, нисколько не затмевают и не утяжеляют его округлости. У него всегда такой вид, будто он только что из ванны.
В любви между мужчинами меня занимает механическая сторона жестов, холодно-символическая сторона операций, когда сосуды сообщаются и член охотно принимает вид перегонного куба для опытов, не чуждых неким таинственным исследованиям, наподобие алхимии. Это алхимия Наслаждения.
Почему я не вправе позволить ему заполнить собой Все и должен видеться с ним, моим Солнышком, лишь раз в неделю? Дисциплина светил, ведающих о том, что они могут делать вместе и на каком расстоянии обязаны держаться, дабы не уничтожить и не сжечь друг друга, а еще долго кружиться за компанию. Совместное движение — величайшее чудо, если строго следовать Закону, призывающему беспрестанно колебаться между высшей смелостью и сдержанностью, не уступая полностью ни той, ни другой.
Когда моя рука сжимает горлышко его тыквы, полной молока, он закрывает глаза, точно голубь, которого душат.
Еще долго после нашей близости я стараюсь не трогать себя, опасаясь стереть его следы. Слышно, как за перегородкой сутенеры играют на деньги.
Я:
— А мы на что играем?
Он:
— На жизнь.
Ришар:
— Да, твое Солнышко будет преданно пронзать тебя своим лучом каждый четверг — уговор дороже денег.
Из уважения к нему я бреюсь перед самой встречей. Неважно, что мне выделен лишь час в неделю. Все остальные, в другое время — не в счет.
Как приятно натыкаться ладонью на тяжелые плоды могучего Древа, чьи корни прячутся в нем, а крона — во мне! Эти плоды висят у нас по бокам, и уже непонятно, чьи они — его или мои, как неизвестно и то, за что сильнее держится любое дерево — за Землю, где оно укоренено, или за Небо, в котором распускается.
Больше всего я наслаждаюсь той минутой, когда его искаженное лицо бледнеет, а свирепая жестокость сменяется в нем сладостной истомой.
Он всегда уходит незаметно: так растворяются призраки. Он был таким реальным — и вот его больше нет. Когда же он успел выйти? Я ищу его глазами, но его форма остается во мне, а влажный голос еще долго говорит мне на ушко, хоть его и нет рядом.
Если я говорю, что его форма — во мне, это не метафора. Словно почва, недавно вспаханная лемехом, плоть моя еще долго трепещет, сжимаясь после заковки. Это беспокойство не сравнится ни с чем. Оно возвращает мне свежесть первых эмоций. Выражение моего лица уже не такое, как прежде.
Я всегда буду помнить свое бледное тело. Вчера, подняв ноги, как на «Снятии с креста» Рубенса, оно скользило вдоль его тела, более темного: мое такое щуплое и стройное, а его — покрупнее, коренастее. Вскоре его голова расцветала между моими ступнями, а на другом конце кровати он сжимал мне виски́ лодыжками, мы опрокидывались в пустоту — я снизу, а он сверху, долго раскачиваясь с восхитительными гримасами, которые вмиг расправляются, когда он вскрикивает, и в ответ я рыдаю от счастья.
Просыпаясь ночью, я боюсь собственного тела. Я еще не привык к тому, что с ним происходит. Сначала возникает удивление, которое затем сменяется каким-то восхищенным оцепенением или страхом. Тиресий! Тиресий! Как обратиться вспять, как предотвратить последствия этой церемониальной магии? Тридцать лет спустя я превратился в женщину, хотя всю жизнь отвергал это и даже представить себе не мог! Я смеюсь при мысли о том, что мои бедра служили для телодвижений, которые сейчас больше не доставляют мне таких же чувств, как еще пару недель назад. Я, конечно, мужчина, но в то же время женщина. При виде меня мужчины невольно чувствуют беспокойство, которое передается и мне.
Мне хочется останавливать прохожих и простодушно рассказывать им о своем приключении:
— Ах, если б вы знали, что со мной творится!
Мои члены пахнут новым потом, с которым
я пока не свыкся: он не такой кислый. Мой костный мозг и кровь изменились. Я не знаю, какой амброй благоухаю, и погружаюсь в сон.
Что бы я ни делал, чем бы ни занимался, я все время галопирую под ним, и память о его шпоре в моей плоти напоминает некую печать. Надо слышать, как я задыхаюсь от мучений. Порой мой бред всплывает в самом серьезном или банальном разговоре. Та-ра-рам! Гоп-гоп! Я слышу его хлесткий голос, и мой собеседник спрашивает, что случилось.
— О, пустяки. На меня напал Ришар.
— Ришар? Кто это?
— Мой демон.
Блаженная юность! Ей нечего скрывать, и обнажиться для нее — естественная гордость. Как только мы остаемся одни, Ришар разбрасывает вокруг себя одежду, словно змея кожу. Едва оставшись наедине со мной, он перестает быть самим собой и становится божеством. Начинается экстаз. Он погружает, ввергает меня туда. Формы у него такие же округлые, а кожа — шероховатая, как у молодой лани. И вот я уже, разодранный, стою перед ним на коленях.
Сегодня вечером он излил свою сперму: ему захотелось увидеть себя во мне, зрительно измерить наше сочленение, его силу и протяженность, а также мою глубину. Потом, когда он отодвинулся и склонился над моим крестцом, я заметил, обернувшись в профиль, его львиную грудь, тяжелые сосцы, разбухшие от близящегося оргазма, в котором они тоже участвовали, и из соска брызнула капля молока. Посреди путаницы наших форм ничто не могло меня так взволновать, как эти единовременные эрозии, представление о коих способны дать лишь катаклизмы, изменяющие течение жидкостей в природе. Это назревает втайне, и вот вы уже потрясены до основания — вы трансмутировали! Разумеется, тут нельзя жульничать и к наслаждению следует относиться не легкомысленно, а словно к постоянному и постоянно возобновляемому посвящению в святейшие таинства.
Мы лишили Естество естественности, желая упразднить множественность под тем предлогом, что мир един и подчиняется некому единому руководству. Древние греки всегда считали, что Божественные силы, которым они поклонялись, подчинены Необходимости, и победивший монотеизм не виноват в том, что эти грозные и восхитительные Силы перестали обитать на Земле, в Воздухе и Волнах, присутствуя также в нашей крови, которая их выкачивает. Да здравствует Бог, и да здравствуют божества! Их переход можно понять лишь на примере тайфунов, сейсмических толчков, вулканических извержений и гейзеров, имеющих свои подобия в наших членах и страстях: мифологические легенды об этих частных метаморфозах — лишь своеобразное возвышенное предвосхищение.
Я еще долго остаюсь потрясенным и экзальтированным. Поле распахано, и самое глубинное мое нутро вдруг выставлено на воздух, под открытое небо, на солнце: нервы обнажены, и я чувствую готовность к самому пышному расцвету. Меня уже торопят, отягощают плоды, которые я принесу. Я угадываю их округлость, объем, сочность, вкус. Отец их — Ришар. Достаточно опустить взгляд на его голое плечо или жилку, пульсирующую в паху, и вот я уже присутствую при сотворении и конце Света, который обновляется, ободряется во мне от его объятий каждый четверг.
Неделя делится на две половины: с четверга по воскресенье я живу воспоминаниями, в сильном волнении, а с воскресенья по четверг надежда приводит меня к руслу реки Любовь, где я молодею.
Если в самой гуще сумятицы мы с невозмутимым видом допускаем бестактность, то интимность, позволяющая подобные вольности, еще больше возбуждает. Ведь красоту лошадиной рыси или галопа никогда не портило пуканье.
Наслаждение можно выдержать лишь в высшей точке. Тогда уже ничто больше не шокирует. Все защищено эмоциями. Любой жест, даже постыдный, имеет свое объяснение и оправдание в другом месте. По моему мнению, оправдания не нужны, все жесты — самодостаточны. Я не ведаю непристойности в собственном или общепринятом смысле: вернее, это совсем не то, что понимает под ней толпа. Вдобавок, на излете любой позы, которую оно вдохновляет, и каждого вырываемого у нас слова сладострастие намекает на столько превосходящих вещей и на такие всецело преобразующие фабулы, что ничто больше не унижает, не отупляет и не опошляет меня. Тогда я чувствую себя ближе всего к богам. На мой взгляд, все происходит в эмпиреях. Когда он говорил, например, пошуровав в моих внутренностях и повертев меня на своей железной оси, точно пытая на колесе; когда он говорил, например, встав на ноги, но не отпуская меня и покрутив слева направо и столько же раз справа налево, так что мое тело приставало к его боку, а конечности растопыривались, точно крылья воздушной мельницы; когда он говорил, например, показав всеми возможными способами, как крепко мы спаяны, как крепко я прибит к нему гвоздем и как крепко он прибит ко мне прочной заковкой; когда он говорил, например, почти с ненавистью, с полным ртом слюны на уровне моих глаз:
— Ну, как я тебя отдрючил?..
Что с того? Ведь речь шла не только о том, что происходило или якобы происходило между нами, но и о том, что происходит между хищниками в лесу или между бесами и проклятыми в Аду, равно как и между светилами на небосводе.
Сильная боль в паху — он смертельно меня ранил? Тем лучше. Разбитый, я улыбаюсь ему. Еще раз натяни свою тетиву и прикончи меня.
И лишь одна гарантия нашей встречи — верность друг другу на четверговом свидании.
Я гриппую, но влюблен, то есть одновременно болен и здоров. Как можно упасть, если все тебя выпрямляет? Только на этих горящих углях невозможно спать. Если даже на моей пояснице застынут все снега, они растопятся в тот же миг. Ничто так не воодушевляет, как эти чередующиеся смерть и воскресение — почти без промежутков.
В среду я так боюсь заболеть, что именно от этого и заболеваю. Я настолько боюсь не прийти туда, где он будет завтра меня ждать, либо прийти с испорченным лицом или телом, что меня огорчают все мои жесты, ибо они кажутся бесполезной тратой, а все мои слова — опрометчивым расходом драгоценной энергии, сбереженной для него. И я не решаюсь крикнуть, встряхнув головой:
— Не трать силы зря!
Я оставляю себя под паром.
В экономику его удовольствия вводится новый неожиданный элемент, который вдруг меняет весь строй ощущений, нарушает все телесные привычки.
Прежде этого хватало для удовлетворения, но теперь становится мало: целая часть «я» временно упраздняется. Что-то другое, к чему еще не привык, одерживает верх, захватывает врасплох и выводит организм из равновесия. Оно почти приостанавливает, сламывает волю.
Отсюда проистекает утомление, усталость, подводящая механизм к какому-то ожесточению или, так сказать, мертвой точке, что выражается либо в сне, граничащем с каталепсией, либо в неодолимой бессоннице — ожесточенном, непрерывном бодрствовании.
Почти уже старик, я познаю любовь мальчика, которая делает меня моложе на двадцать лет, и у меня такое ощущение, будто один час, проведенный с ним, равноценен году жизни, хотя боги знают, что в подобных случаях я не торгуюсь.
Подумать только, я дожидался шестого десятка, дабы пережить этот фантастический опыт, — как если бы на пороге могилы изменил арифметический знак всех своих интересов.
Чудо — это размеренная, безупречная, восхитительная жизнь, добросовестное и тактичное исполнение всех моих обязанностей посреди такого переполоха!
Осознай я вдруг, что со мной происходит, что бы тогда произошло?
О, эта безусловная симпатия, взошедшая в разгар зимы между Ришаром и мной, будто исключительное солнце!
Однажды, в первый день весны, он не пришел. Мы больше никогда не виделись.
Счастье хрупко. При его приближении сердце бьется чаще. В окружении опасностей мы срываем розу с еще большим волнением. Я раздвигаю шипы, не забывая магическую формулу для заклятия судьбы. Дверь открывается, и вот уже он кричит, словно был здесь всегда:
— Я приготовил тебе сюрприз.
Никого — или этот банщик.
Четверть четвертого.
Он не придет.
Половина четвертого.
Стучат. Незнакомец, которому поручено утешить меня, представляется:
— Меня зовут Филипп.
Он так красив, что вполне заслуживает имени Александр. Его гримаса напоминает лица всадников с Акрополя; на подбородке — глубокая трещина, словно второй рот.
Дело в шляпе…
Жан Беж подумал: «Эти двое слишком часто встречаются — того и гляди, начнут жить вместе, а я потеряю лучшего клиента» и отвадил Ришара, заменив его этим Филиппом, который утверждает, будто ему поручено оказать мне услуги того другого, якобы задержанного обстоятельствами.
Но чары были разрушены. Красота Вестника, требующего от меня всего сразу, довершила остальное.
Алкмена[7], погруженная в неописуемую растерянность, больше не помнит, кто ее супруг, и хоть их нельзя окончательно спутать, в мыслях я беспрестанно принимаю одного за другого, со смущающим меня бесстыдством.
Единственный уступил место второму — тоже обладателю чудодейственного копья. Филипп оказался способным на то же, что и Ришар; возможно, он даже лучше и красивее.
С венцом стыда на челе, я не упоминаю о своих вывернутых внутренностях — взбудораженных, вздутых, кипящих, переполненных, раздраженных и беспокойных, словно я произвел на свет Дракона или Геракла.
Кто же их отец?
Разумеется, Зевс.
Вы же видите, я смеюсь.
Конечно, теперь лицо Филиппа преследует меня гораздо чаще, чем лицо Ришара. Спросонок я тотчас замечаю, как оно склоняется надо мной, похожее на одну из тех каменных фигур, о которых я говорил, но живое и измученное его шпорой. Мое желание уже уносит меня галопом в его больших белых руках, поддерживающих меня, точно сбрую. Да о чем я говорю? Никто не умеет играть в Кентавра лучше нас двоих.
Трагедия сменяется комедией, и с этого момента я больше не могу воспринимать нас обоих всерьез, выше определенного уровня серьезности, — и плевать на последствия! Как только страсть уступит место любопытству, мне будет гораздо проще отказаться от того и другого, нежели от чего-то одного.
Жить — значит беспрестанно нарываться на худшие неприятности, при этом ловко избегая их. Едва отвлекся, оступился — и ты погиб. Если ты внимателен, то обойдешь ловушку, а если бдителен, продвинешься далеко.
Порой я задаюсь вопросом: быть может, этот Филипп — Всадник Апокалипсиса с гравюры Дюрера? Ведь на нем такая же бесстрастная маска, а в доспехах он был бы еще больше похож, чем голый.
В тот миг, когда он заявил, что отдастся мне, я посмотрел на него: о, эта недовольная гримаса! Мертвенная бледность растеклась вокруг трепещущих ноздрей, а губы искривились, позеленев, точно завитки расплавленной бронзовой вазы. Его глаза затуманились от слез, а крик выражал лишь боль.
Никогда еще лицо не заполняло мой взгляд настолько исчерпывающе — буквально до краев! Там совершенно не осталось места, и что бы я ни делал, вижу только его. Больше ничего не стирается.
Некий молодой Антонен Арто с более крепким фундаментом, ржавым железным скелетом, голубыми стальными мышцами, прорисовывающимися под тонкой кожей. Профиль мужественнее, чем фас — благодаря выдающемуся вперед и загнутому вверх подбородку, перечеркнутому ямочкой.
Не считает ли он меня склонным к зрительным галлюцинациям? Я убежден, что в планы этого Филиппа входит их разжигание и что все в его силуэте этому способствует. Все принимает его форму и облик, словно он порождает во мне самого себя до бесконечности. Чего бы я ни касался и что бы ни видел, все несет печать его фигуры.
Иного больше не существует.
Элиза[8], словно догадываясь о происходящем, беспрестанно преследует меня в своем гневе. Избавленный от необходимости притворяться, я веду себя так, будто она знает, что я болею только из-за Филиппа, который меня разорвал.
Сегодня я отвел Жана Бежа в сторонку и сказал:
— Вы — достойный преемник Альбера. Вы, случайно, не его племянник?
— Нет, но когда-то давно, еще на улице Сент-Огюстен, он решил съездить в Бретань и доверил мне свое заведение. Когда по его возвращении я вручил ему еще больше денег, чем сам он обычно получал от своих клиентов, он сказал: «Запомни, малыш, мое предложение и обещание. Если я окажусь на пороге смерти, хоть завтра, хоть через двадцать лет, приди ко мне, и я передам тебе свое дело — ты серьезен и умеешь считать деньги». Так вот, пятнадцать лет спустя кто-то сообщил мне, что Альбер болен. Я пришел, и он сдержал слово, хоть я и не приходился ему никем.
— Жан, — сказал я, — если бы не вы, я не познал бы главных радостей своей жизни.
Он взял меня за руку, и я поцеловал его.
Порой мне кажется, что я умер. Ставни ателье остаются закрытыми. Мои голуби растерянно мечутся на этажах. Вдали Ришар и Филипп спорят о моей любви:
— Говорю же тебе, он любит меня.
— Нет, малыши, я не предпочитаю никого. Да, Филипп, я отдаю тебе вторники, а тебе, Ришар, четверги, так неделя пролетает быстрее — вот и все.
В этом-то весь секрет: скорее уж пищеварительный аппарат срастется с остальным организмом или я покину собственное тело, нежели откажусь от удовольствия.
Филипп обладает талантом вкладывать в любые свои слова завуалированный упрек, хотя мы с ним постоянно изнемогаем от усталости.
Филипп:
— Те, кто заслуживает почестей, избегают их, а те, кто их получает, недостойны этого, так что они в сущности не получают ничего. Они заслуживают лишь тумаков. Удовольствие встречается столь же редко, как и любовь. Оно требует слишком много заботы и отречения. Ах, комедия удовольствия! Лишь подобие, но все же необходимо познать его!
5 марта 1947 г.
Встал в 4. Сразу сел за рабочий стол. Как только достигаешь границ радости и боли, почти тотчас же гибнешь, не в силах там освоиться. Например, вчера после обеда, когда я думал лишь о том, что последует за ним, еще раз пережил обмен ласками, казалось, обоюдно приятными, но затем вновь очутился в Аду, словно Элиза поставила перед собой задачу — наказывать меня за все мои удовольствия.
Конечно, эти ужасные радости может позволить себе лишь тот, кто поднялся надо всем или пал ниже всего, — на самом деле, он уже ни там, ни здесь, и ничто не способно его унизить.
Памятник из моих костей был так поврежден последними бурями, что порой мне чудится, будто он дрожит.
13 марта
Неужели под моими окнами плещутся флаги?
Да нет же, это крылья моих сизарей.
В ожидании:
— Счастье не бывает долгим.
Нескончаемый обед, за которым П. Л. Сказал, что я навсегда останусь милым человеком, несмотря ни на что.
Жан П.:
— Как будто в сердце стучит черное крыло.
Сразу по окончании обеда я жду его в этой голой, темной и тесной комнате.
Кого? Ришара или Филиппа?
То был Филипп — красивый, в восхитительной тональности. Нежный и сильный, по моему желанию вдруг становящийся зверем. Зверь — оптимальный вариант для того, чем мы должны заняться.
Этот актер живет так, словно играет в театре, хоть и не знает, чья пьеса, и даже отдаленно не догадывается, что я за персонаж. Время от времени он импровизирует. Я не подсказываю реплики, а подвожу к ним.
Например, спрашиваю, понимал и говорил ли он на том же языке, на котором общается со мной.
— Нет, — признается он, — это впервые.
Тогда я предлагаю ему окружать друг друга таким любезным вниманием, словно мы — два божества. В миг чисто плотского блаженства его глаза наполняются слезами, ноздри белеют, а губы вновь кривятся и зеленеют. Неужели именно я создаю это внезапное температурное воздействие? Все выверено: у меня в руках его лицо превращается в бронзовую маску.
Глупость Филиппа никогда не бывает в тягость, это глупость конюха. Она добавляет к его неотесанности мягкость, как раз необходимую для того, чтобы никогда не ощущать грубости: между нами словно стекает расплавленное ореховое масло.
Я не в силах описать ту скромную предупредительность, то заботливое смирение, с какими он унижает меня: примерно так же палачи на полотнах Эль-Греко поклоняются конечностям, которые они должны ранить и истязать, или жокеи на манеже стегают оседланного скакуна, благодаря своей цене и изяществу становящегося в их глазах чуть ли не священным животным.
Он имеет меня только на коленях, и я обхватываю его ногами за шею. Поэтому лицо его остается открытым, а веки опущены вплоть до того момента, когда счастье охватывает нас обоих.
Тогда он широко открывает глаза — большие большие барвинковые глаза, чья нежность в тот миг еще острее, поскольку рот жестоко сминается, втягиваясь внутрь, будто еще живая устрица, побеспокоенная в своем логове. Затем мне достаточно сказать ему об этом взгляде и гримасе, чтобы он улыбнулся, но так улыбаются только спящие животные, окликнутые посреди сладострастного сна.
17 марта 1947 г., 5 часов утра
Изучая летопись своих побед, я смущаюсь и конфужусь. Уж не знаю — искушенней я или же униженней? Сколько сил, столько и слабостей.
Сладострастие затрагивает меня в той же степени, в какой напоминает религиозную трагедию, пробуждающую все силы бездн и Небес.
Только посредством него переживаем мы таинства мифологии, и каждый в полной мере воплощает многочисленные собственные метаморфозы.
Ждать любимого — какая отрада! Как вознаградить его за все страдания? Любовь, жизнь, мое Древо — его цветок и плод одаривает меня нагим. Все унижения, которым я подвергаюсь на этом пути, все опасности — не в счет. Какое счастье — топтать, попирать свою гордость, словно ковер, дабы воссоединиться с тобой в этой конуре, в глубине сырой пещеры, где перепутываются наши корни. Ах, если б ты знал, с какой высоты я спускаюсь в эту постыдную теснину, по которой ты пройдешь, а я последую за тобой, и ты овладеешь мною меж двух стен — каждодневных свидетельниц подобных аутодафе!
О, только бы не потерять сознание, пока не увижу, как ты, Филипп, бледный от страсти, снова приходишь ко мне на свидание.
Он изнемог за три четверти часа и ушел, пробормотав, чтобы я больше не приходил.
Когда я опоздал на час, его уже не было. И вот, брошенный, я грущу. Какое заблуждение — поверить, что это будет продолжаться до бесконечности! Ришар, Филипп — лишь демиурги, мифы, видения.
Восемь дней. Он появляется вновь. Я исцеловал каждый сантиметр его тела, но, как только он дал тягу, почему-то попросил, чтобы мне прислали другого. Если б он только знал! Единственное мое оправдание — упоение чувств, в котором он меня оставляет. Я уже не могу удовлетвориться всем. Мне нужно еще больше. Осторожно! Именно по такому головокружению и таким требованиям я догадываюсь, что, не удовлетворяясь более ничем, я вернусь к Мудрости. Тиресий колеблется между своими двумя ликами.
Ну и пусть. Я был счастлив один час. Что ж, когда его нет рядом, Земля становится для меня могилой! Если я чую за своей головой теплое дыхание живого существа — это праздник! И наверное, то был не Ришар и не Филипп, неважно кто: какой-то мохнатый приземистый зверек с короткими лапами, но при этом милый, гибкий, ласковый, с горящим взором и влажными губами, послушный, сильный и милостивый!
Ничто так безраздельно не излечивает от всего (и это магия), ничто так не сводит все внутри и снаружи вас к нулю, как неверность.
Неверность — это еще и верность небытия небытию.
Если Чудо мог совершить любой, какую роль играл при этом Ришар и какая роль отводилась Филиппу? Чары пребывали только во мне — в моем воображении, облекавшем ими обоих.
Тогда почему бы не остаться одному? Сам по себе я стою всех вместе взятых, ведь незаменимых нет и все — лишь Другой, взаимозаменяемый до бесконечности.
Мне сказали:
— Под всеми обличьями ты любишь одного и того же.
Но кто он?
В сладострастии, как и везде, ты пребываешь наедине со своей Мечтой. Филипп, Ришар — лишь воплощения твоего Двойника, с которым ты совокупляешься в поисках идентичности.
Я почти напился, но управляющий проявил большое остроумие. Он показал издалека высокого мальчика, пообещал, что пришлет его ко мне, и, углубившись в пальмовый лес, где должна была состояться встреча, я увидел Карлика в широкополой шляпе, с зонтиком под мышкой. Когда он снял шляпу, перчатки и остальное, я не был разочарован. Неужели так подействовали эти гигантские зеленые растения — точь-в-точь как в джунглях? Карлик разделся догола: весь заросший волосами. На груди и от коленей до пояса кожи вообще не видно, словно у гориллы или пса. Голос походил на глухое хрюканье, и Карлик тотчас принялся ползать на четвереньках — точнее, на пяти лапах. Я никогда еще не приходил на свидание со зверем, который был настолько человечен, и с человеком, так сильно напоминавшим животное. Ягодицы скрывались под черной шерстью, точно под шелковой юбкой, утолщавшейся на складках и в промежности — спереди и сзади, так что яички, крепкие и сросшиеся с телом, становились заметными лишь при определенных движениях, а член раскачивался гусарской саблей.
У. сказал мне:
— Я пришлю к вам Жоржа.
Но когда уже под деревьями я спросил Карлика, как его зовут, он ответил:
— Поль.
«Ошибка», — подумал я, но Поль выполнил обязанности Ришара и Филиппа ничуть не хуже, чем сделал бы Жорж на его месте. Итак, для счастья мне не нужен никто. В сущности, подошел бы любой. Какое оскорбление для моего сердца, для чувства, которое я считал посвященным лишь одному. Прощай, потребность! Под множеством обличий я любил Мужчину.
Теперь я знаю, что такое Сатир — эти меховые штанишки, этот бородатый зад! Когда он бросился на меня, ему пришлось снять естественную набедренную повязку, и, получая удовольствие, он одновременно мечтал о других, видимо, жалея лишь о том, что не способен испытать все сразу, и даже не смотрел на меня, точно имел дело с машиной.
Зайдя вчера к Жану Бежу, я сказал лакею, который встречает меня каждый четверг, — сказал, полагая, что он возмущен:
— Ах, Уильям, какое же я чудовище!
— Это вы-то, сударь? Если бы на свете обитали только такие чудовища, как вы, то здесь еще можно было бы жить! Пасифая. — Теперь я знаю, что такое Бык, Корова, Минос, вся его семья и лабиринт (он не только в ушах, но и во всем теле).
Нить Ариадны разматывается, скользит, завязывается узлом и забавляется в наших внутренностях.
Ну и ладно.
Я не знаю, что творится в моем животе: что-то приятно подпольное, опасное и мертвое для меня (тем лучше!), и не знаю, что во мне зарождается — нечто бесконечно чудовищное.
Весь свой жизненный интерес я сосредоточил на получении удовольствия и не извинюсь за это ни перед кем.
Вчера Пьер был очень любезен: он говорит, что его мощные мышцы ноют, стиснутые своей оболочкой. Зная о моей страстной любви к Филиппу и Ришару, он не хулит их, а напротив, хвалит их образованность и воспитанность, коими сам не обладает.
— Все очень просто: у них есть то, чего не хватает мне. Только ты можешь сказать, есть ли у меня то, чего не хватает им, — вздыхает он со смирением дворняги, которая тушуется перед породистыми псами, но я вознаградил его за благородство, превознеся его более осязаемые, реальные достоинства.
Какой прелестный мир обретаю я в этом сокровенном уголке, который так несправедливо считается гнусным!
Я знаю, что быть здесь любимым (можно ли в данном случае с гордостью сказать ценимым?) справедливее и вместе с тем почетнее. О, уважение сброда, почтение, внушаемое сутенерам! Вот где необычный, редкостный, озадачивающий товар, которым я не стану брезговать. Наши-то добродетели и приводят нас в бордель: без сомнения, здесь я не смешаюсь с толпой любителей. Здесь я — Меченый[9], Синяя сорочка, а кто-то другой — Мужчина в цепях, третий — шакал, четвертый — Жеманница. Я слыву идеальным клиентом, который не скупится и не плутует, знает цену услужливости, добросовестной ласке. Поэтому со мной не скупятся и не плутуют, надеясь меня удержать. Все по-честному.
Раздеваясь, по обыкновению, медленно, я наблюдаю за ним украдкой. В два счета сняв с себя брюки, пуловер и сандалии, Пьер, уже голый, смотрит на меня, растянувшись на кровати, подложив руки под голову и выставив свои прелести с тайным намерением возбудить: пучки волос под мышками и в паху составляют треугольник, оттеняющий округлую полноту пышных форм, словно завязанных узлом на бицепсах, напряженных грудных мышц и грушевидных икр. Между широко раздвинутыми ляжками виден восхитительный половой орган, что покоится среди достойных его атрибутов, словно огромный черный такелаж на боку судна, отправляющегося в какое-то фантастическое плавание.
Как только я подготовлюсь, Пьер подходит ко мне, притягивает к себе, и я начинаю дрожать, стонать от страха, умолять, чтобы он пощадил меня, чтобы не был слишком груб и суров: я похож на птицу, которой не спастись от ястреба или жреческого ножа. Затем он называет меня ласковыми именами — заслюнявленными односложными словами, и я улавливаю не их смысл (он говорит на своем жаргоне), а, скорее, умышленную доброжелательность либо иронию, если он не приправляет их грубостями — наоборот, понятными — или какой-нибудь угрозой, от которой у меня леденеет кровь. Одновременно его ладонь касается меня в нужном месте, его ласка возбуждает и успокаивает, он постепенно обнимает меня за талию массивной рукой, что давит на бедро, внезапно опоясывает и мнет. Его лицо исчезает, я чувствую, как оно опускается вдоль поясницы — в поисках тех глубин, куда он является, как к себе домой. От прикосновений его пальцев, а затем и языка я расцветаю. Зарождается доверие. Как только я ощущаю, что во мне водворилось его тепло, лицо его поднимается из бездн. Он словно задевает каждый мой позвонок один за другим, и когда кусает мой затылок, я чувствую его тело, лежащее рядом, его чувствительные соски над моими плечами, а квадратный конец фаллоса, упираясь в мои ягодицы, будто нарочно для того, чтобы я испытал его жесткость, еще немного колеблется у порога и наконец распарывает меня. Уже в седле, после долгой прогулки рысцой, рывком поясницы он переворачивает меня, и, обвив его ногами за шею, наподобие ожерелья, я могу любоваться между его плечами, закрывающими от меня всю комнату, угрюмым Ликом Титана, что качается, переходя от жесточайших оскорблений к ласкам, от криков боли к блаженству и, наконец, тает от счастья. Его рот прилипает к моему, и глаза наши закрываются в тот миг, когда меня затопляет его обжигающий сок, тогда как мой разливается между нашими сердцами — взрыв, приветствуемый бесконечными хрипами, как это бывает у хищных зверей, совокупляющихся в чащобах.
Эти странные, необъяснимые жесты, являющиеся трофеем удовольствия, — знаем ли мы, какие загадочные диковины высвобождают они в нас? Они принадлежат механике, ключ к которой хранят лишь мифологии, и горе тому, кто порочит их, вместо того чтобы обеспечить им значительность и уважение, без которых они — ничто.
Я могу лишь сказать, что стремлюсь снова утратить свою форму, лицо и расплавиться — дабы еще раз увидеть, когда все мои жидкости закипят и смешаются, как над крахом моей личности, будто из бушующего моря, появится на своей триумфальной колеснице сей Тритон с упрямым лбом и пеной на губах и своей бороной раздерет меня!
Если бы это было необходимо, обладай я требуемой верой в первый же день, не знаю, пошел ли бы я туда, чтобы доказать себе, что это возможно и с ним. В этих отношениях есть что-то неправдоподобное, дерзкое, опасное, что меня привлекает и больше относится к ритуальному убийству, нежели к чистому сладострастию. Действия неистовы, как на вакханалиях, где грация запрещена в угоду экстравагантности, исступлению.
Замо́к моего Небосвода, способен ли ты передвинуться, будто наяву, этой ночью вдоль моих снов, дабы я вдохнул твой запах, ощутил, как на лицо мне градом обрушиваются тяжелые твои плоды, на глаза — их влажная свежесть, на язык — вкус их шероховатой, сдвоенной каштановой оболочки, висящей на суровой ветке, открывающей врата моей Преисподней?
Когда мы оказываемся друг напротив друга, как приятно сразу приниматься за дело — без тени колебания, тотчас цепенея от желания! Точно так же боа поглощает свою добычу, несмотря на ее величину, а росянка — свою, ведь мы привыкли подчиняться друг другу, по очереди.
Однажды ему захотелось зажать между нашими ладонями оба члена, соединенных пучком, и мы уснули вместе: моя грудь была усеяна нашей спермой, точно фосфоресцирующими кувшинками.
В тот вечер он сказал:
— Даже не верится — с тобой я развлекаюсь, а с другими работаю.
Он несдержан на язык, который бывает то низменным, то благородным, во взгляде какая-то угроза и некая наглость в посадке головы: он подставляет лоб, всегда готовый ринуться на препятствие. Рожденный под знаком Тельца, он отличается его повадками. Наверное, отвислые губы, немного обрюзглые и всегда мокрые от слюны, смущают любовников и любовниц своей звериностью, но я, догадываясь о том грозном и страшном, что может скрываться в этом теле и лице, лишь сильнее наслаждаюсь деланной мягкостью его улыбки, остающейся отчасти жестокой даже в самые приятные моменты, и неумелой лаской его огромной ладони душителя, которую достаточно не положить, а лишь грузно опустить, чтобы задавить насмерть, или сложить на горле — дабы навсегда перекрыть дыхание. Нежность для него — лишь уступка, которой он стыдится и поэтому вскоре начинает вести себя высокомерно, но, разумеется, от него не ускользает ни один мой знак внимания, и он отвечает на каждый невыразимой изобретательностью своей неисчерпаемой чувственности.
Самый приятный момент — когда он уже голый, но еще на ногах ждет меня в условленный час четверга.
Все готово для жертвоприношения, кроме самой жертвы, застенчиво не решающейся снять повязку.
С мечом в руке Жрец выходит вперед, издали прикидывая силу удара, который нанесет по моей хрупкости, уже дрожащей от страха.
Спустя долгое время я увижу в наступающей темноте комнаты, как оживает этот мрамор молочной белизны. Почти нереальную искренность удостоверяет лишь взгляд, спрятанный под припухлостями. Ни одного властного жеста, ни единого приветливого слова и даже упрека. Такая экономия средств, что можно подумать, будто занимаешься этим со статуей, с немым. Никакой спешки или медлительности, но какая уверенность ладоней и поясницы — в миг перехода к действиям, то есть сразу! Лишь искусные приемы, лишь нарочитая нерешительность, призванная взбудоражить, возбудить желание и заставить вульву напрячься, распахнувшись навстречу ключу, затверделому и жгучему наслаждению, словно железо — навстречу огню.
Меня забавляет та дерзость, с какой я назначаю эту тайную встречу посреди очень напряженного дня, между самыми серьезными занятиями и визитами к почтенным особам, которые вовсе не догадываются, к кому я от них ухожу или от кого к ним являюсь.
Я сказал об этом Мари, и она тотчас побледнела.
Я никогда раньше не испытывал такого состояния, в каком пребываю порой еще часа два после близости с Пьером. Он кажется мне завернутым от коленей до пояса в чехол из крапивы, жалящий до слез, похожий на человека, страдающего невритом или опоясывающим лишаем, но этот поверхностный жар — ничто по сравнению с тем огнем, что истребляет мои внутренности, куда он словно кладет горящие угли: его можно принять за Дьявола. Впрочем, это не оказывает на мое здоровье, которое никогда не было крепким, вредного воздействия и обладает теми же симптомами, какими порой осложняются венерические болезни. Речь идет совсем о другом, и я не могу сказать, хотя меня это беспокоит, довершает ли подобная мука мое блаженство. Кто же сие существо, способное поставить на вас столь жгучее клеймо? Наше ли воображение приспосабливает тело к своим фантазиям или же само тело предрасполагает воображение к своим, и они действуют наподобие двух заговорщиков?
Помнится, в детстве тот, кто приобщил меня к любовным занятиям, указал мне путь. Возможно, мне было лет двенадцать. Определенные неудобства удержали меня на краю. На шестнадцатом году я еще не знал того, чему впоследствии кропотливо обучил меня Рот из слоновой кости, но его грубость отбила у меня охоту до самого порога старости.
Именно ты, Ришар, расстелил подстилку из этих последовательных проб и ошибок и доставил мне удовольствие, к которому стремилось мое тайное естество, но после Филиппа лишь ты, Пьер, сумел сделать это удовольствие исчерпывающим.
Еще и сегодня я вырываюсь из его объятий, словно он посыпал мои конечности купоросом. Этот пожар надолго обрекает меня на некую сверхчувствительность: высшая степень сладострастия — о, милая боль! Я стою с содранной кожей и оголенными каналами, словно по ним течет кипящая лава, а в глубине меня — этот снег.
Вдруг вы начинаете бояться, что перешли границы Естества, изнасиловали свою природу. Берег смерти кажется близким, и вас охватывает какой-то священный ужас, впрочем, без сожаления.
Нет, все опять приходит в норму.
Отсюда лишь один шаг до мысли о том, что Естество можно принудить к подчинению, приспособить к своим требованиям, к своей личной экстравагантности, и это воспринимается как победа над ним, как согласие (по крайней мере, с его стороны) не погибнуть от этого.
Сегодня Жан-Пьер Л. сказал мне:
— Существуют праведники и нечестивцы. Вы — ни тот ни другой, и оба в одном лице. Я не знаю никого, кто напоминал бы вас в этом отношении. Возможно, вы — единственный в своем роде: я хочу сказать, что у вас праведная манера замышлять и творить нечестивости.
Я попросил его объясниться.
— Что ж, извольте. В чем причина — в возвышенности взгляда или же чувства? По-моему, это вызвано, скорее, наличием огня и вместе с тем света, который оживляет и преображает их. Вы способны, без ущерба для себя, приручать страсти, познавать на опыте удовольствия, которые не мешают вам продвигаться вперед и даже расти, тогда как всех прочих они тормозят и даже ослабляют.
Между тем я обнаружил в себе нечто чуждое сексу, признанное моей чертой в день моего рождения, и порой на людях я чувствую ее неистовое присутствие, похожее на физиологический позор, но при этом, конечно, горжусь, что после подобного всплеска всегда сохраняю невозмутимый вид.
Пожалуй, самая большая редкость — умение скрывать явные стигматы собственных катастроф.
О, прекрасная медаль, на лицевой стороне которой выгравированы два божественных профиля, а на оборотной сплетаются конечности двух безликих зверей!
Чем меньше способов употребления, тем больше настаивают на их достоинствах и удовольствиях. Неотразимый Дон Жуан, женоподобный извращенец — какая гадость!
Когда ничего не ладится в душе и вокруг, в четверг у меня всегда есть он — вне всякой досягаемости.
Вчера он сказал мне:
— Понимаешь, чудо в том, что теперь я создан для тебя, а ты — для меня. Мы словно правая и левая ладони, которым не обойтись друг без друга.
Исходящее из этих-то глубин сладострастие способно заменить религию.
Поскольку сегодня мы не испытали оргазм одновременно, он грустит и укоряет себя за то, что не дождался меня, — упрекает, будто в несостоявшемся акте.
Я говорю ему:
— Пустяки! Мы бывали друг с другом так часто, как никто другой. Разве не ты превратил меня в женщину?
Тогда он назвал меня своим Единорогом, и мы долго пролежали вдвоем: его огромное твердое копье вонзилось в меня полностью, а мои ноги обхватывали поясницу этого молодого Тельца. Но еще тверже был его взгляд, тоже вонзенный мне в глаза, пока мокрая от пены мордашка еще покачивалась над моими губами, о которые мимоходом, словно в шутку, вытиралась время от времени. Только Зверь бывает таким торжественным и ручным, ведь он видит свою жизнь во сне, пребывая целиком в настоящем и полностью отвлекаясь от того, что делает, без воспоминаний о прошлом и мыслей о будущем, неспособный на сожаления.
Порой я задерживаюсь между его лицом и бархатной маской, загораживающей живот, словно он выходит навстречу тем чудищам, что живут ниже пояса.
О, кустарниковый шиповник, ретивый, нескромный и порой цветущий, словно в петлице, в его приоткрытой ширинке! Он голый? Из длинного черного руна боязливо появляется розовый язык моего пуделя.
Я едва смею надеяться, что увижу его сегодня, но страстно желаю этого. Требуется стечение слишком многих обстоятельств, и я удовлетворялся столько раз, что очень долго подготавливаюсь к возможной помехе — лишь бы не разочароваться. Разве он не может заболеть? Несчастные случаи происходят так часто. А сколько мне нужно преодолеть препятствий, чтобы увидеть его наверху лестницы, с горящим взором, открытым ртом, молчащего, с рукой, засунутой в карман брюк для обуздания того, что мешает ему спуститься ко мне?
С Пьером я познаю́ счастье любить человека, который мало заботится о моей и своей верности. Удовольствие — наш Закон, и каждый получает его при удобном случае, не обижаясь на другого, откуда бы оно ни исходило. Чудо в том, что ни с кем другим мы не испытываем большего, чем вдвоем, и верность подразумевается сама собой, хотя и утрачивает свое название. Я хочу сказать, что, спонтанная, беспричинная, свободная и естественная, она теряет связь с тиранией и добродетелью, утрачивает то ненавистное и даже героическое, что может в ней быть. Высшей деликатностью между любовниками — Пьером и мной — было разрешение по очереди, не рассказывая друг другу, спать с Жаком, и нас обоих весьма прельщало, когда наши губы делали крюк, дабы еще раз неожиданно встретиться на алых устах этого юнца, будто на одном и том же кубке.
На пороге некого счастья мы не решаемся его сорвать и остановиться. Этого ли мы хотели и хотим? Иногда в присутствии формы более реальной и конкретной, нежели предполагалось, гораздо более волнующей и мучительной, чем мы ожидали, желание тотчас ослабевает. Мечта остается, а мифология воображения повреждается, когда тело, угадываемое под одеждой, обнажается перед вами, но, тоже постепенно обнажаясь, вы приступаете к нему с соразмерным волнением — вернее, потрясением от того, что вы представляли его себе иным, перевернутым с ног на голову. На самом деле, вы вовсе не стали жертвой галлюцинации. Это — некто. Именно объект чувствует обязанность ударить вас первым. Он должен исходить не от вас, а из другого места, и чем больше вас поражает то необычное, что он привносит в ваше ожидание, тем явнее, очевиднее его присутствие.
Ну так иди, прикоснись к нему, чтобы он прикоснулся к тебе. Он уже проникает в тебя, входит посредством своего священнейшего члена и оставляет в тебе даже не свой отпечаток, но саму сущность.
Какого черта я так долго ждал, чтобы Ришар сделал из меня женщину, Филипп продолжил его подрывную работу, а Пьер нанес последний штрих?
Теперь во мне зародился морской еж, принадлежащий как к морской флоре, так и к земной фауне. Растительное и вместе с тем животное кольцо размыкается и вновь смыкается, словно дыша вокруг алмазного пальца Пьера.
— Прикоснись ко мне. Сильнее. Мягче. Там. Нет, здесь. Иди. Давай. Пронзи. Дальше, вперед, вторгнись, изомни, перевяжи, порви, смажь, — и вот в ночи распускается моя пурпурная роза под жалом твоего когтистого шмеля с мохнатым брюшком и золотистыми крыльями.
Тот, кто создает новый Орган, скорее, вызывает беспокойство, нежели доставляет удовольствие. В сей миг сознание подавляют изумление и тревога. Мы вдруг становимся свидетелями внутреннего опрокидывания естественных перспектив, что почти равносильно частному катаклизму. Непостижимая новизна положения приостанавливает чувство и даже ощущение — то есть остается лишь боль, если слова «боль» и «сладострастие» в этих пределах еще способны хоть что-либо означать (с Ришаром).
Лишь гораздо позже, когда проход уже сделан, изумление притупляется, смягчается, можно сосредоточенно насладиться удовольствием, и ничего не утрачивается (с Пьером).
Возможно, самый приятный момент — время ожидания на коленях, когда не видишь и не знаешь, что творится за спиной. Ничто так не волнует, как приближение пениса перед его легким прикосновением. Сладкая остановка члена на краю губ, которые втягиваются внутрь и расслабляются, словно встречая то, что раздвинет их и порвет. Вас уже обхватывают две руки. Не убежать. Проникновение сначала болезненно, но беспокойство железа позволяет ему занять свое место в ножнах, которые, развертывая петли одну за другой, скорее, принимают форму того, что их наполняет, нежели навязывают свою, вплоть до момента, когда вульва, распахнувшись от удовольствия, сама разглаживается и смазывается. Тогда первоначальное мучительное скольжение превращается в сладострастнейшую и словно внутреннюю ласку.
Лишь Пьеру удавалось ритмично раскачиваться в набирающем силу экстазе: когда его живот касался моей поясницы и наши руна спутывались, он занимал во мне свое место, где оставался надолго неподвижным и таким напряженным, что головка раздувалась внутри и, благодаря лишь собственной пульсации и вибрации, достигала оргазма. Тогда, оповещенный его криком, я вдруг ощущал, как меня затапливает его горячая жидкость, и, увлажняясь, он тотчас спешил воспользоваться этим, дабы продвинуться еще дальше, потихоньку напирая, так что теперь кричал уже я, и одновременно, под воздействием наслаждения, все во мне сжималось, словно кулиса над его фаллосом, который я удерживал в плену, и, обезумев от взаимной благодарности, мы падали, обнявшись, на ложе и засыпали.
Невероятно, что после некоторых неудач нам хватает мужества идти дальше. Ведь ожидания так далеки от реальности! Сколько времени требуется, чтобы мало-помалу восстановить в своем величии и вновь сделать достойным наслаждения то, что глупость, душевная черствость, бесплодность воображения и бесхарактерность большинства мужчин сделали омерзительным.
Сегодня я констатирую, что развил в себе чуть больше жизни, чем предусмотрено, позволив привить к своему телу новый орган.
По вине моих первых партнеров, либо слишком робких, либо слишком грубых, медленная работа на подступах продолжалась более пятидесяти лет. Сколько напрасных попыток! Множество поражений. Не было никакой преднамеренности, но я вынужден признать, что отныне я принял в себя, безо всякого ущерба для своего физического и морального устройства, второй пол — причем до такой степени, что могу называть себя одновременно мужчиной и женщиной. Нужно лишь сделать так, чтобы один пол не притеснял другой. Благодаря деликатным и неоднократным усилиям вначале Ришара, затем Филиппа и, наконец, Пьера, сформировался морской еж, который дышит, расцветает, ищет сосок. Необходимо только упорядочить, интегрировать это влечение, выделив ему долю в том зверинце, который я из себя представляю.
Иногда морской еж сердится, косо сжимаясь, словно я рожаю обычного ежа или терновый венец.
Не все ли равно для удовольствия и для нас, какие формы оно принимает и какие сосуды заимствует? Так насладимся же! Отвращение точно так же совместимо с удовольствием, как и красота. Мифология беспрестанно показывает нам богов, заигрывающих с чудовищами. Дабы совокупиться со смертными, Зевс охотнее всего обращается в зверя. Моя философия, которой я обязан непрерывным счастьем и мужеством, состоит в том, чтобы полюбить что-нибудь одно, да так пылко, что все остальное отойдет на задний план, все вокруг сведется к нулю.
Вы задаетесь вопросом, почему X. соглашается на столь тяжелую, неблагодарную работу? Как он вообще справляется? Он терпит у себя дома самую несносную из женщин, приступы раздражения, одну сцену за другой, беспрестанные расходы, которых он не желает, а вне дома сталкивается с трудностями неприятнейшей профессии. Ну и что? Лишь бы он мог время от времени, на исходе недели, удовлетворять свою манию — порок, о котором знает лишь он сам. Его не интересует больше ничего, и нет такого труда, который он не возложил бы на себя, дабы заслужить это удовольствие — объективно ничтожное, пустяшное в глазах других, заменяющее для него Все.
Я больше не выбираю того, что происходит у меня дома. Ксантиппа незаконно лишает меня даже той тени авторитета, которую я мог бы обрести. К счастью, у меня есть порок — убежище, где я прячу свою свободу и обоз моей мести.
К сожалению, пытаясь отомстить за одну беду, мы нередко попадаем в другую. Но какого черта я пришел в тот вечер на эту каторгу? Понаблюдать вблизи за удивленным безразличием незнакомца, взирающего, как я повис у него шее, прикованный к его гвоздю?
Не пытайтесь понять эти жесты — грандиозные и бесполезные мифы, служащие лишь продолжениями бреда, которому, видимо из кокетства предается в нас Естество. Лишь для тех, кто отказывается становиться в очередь, оно импровизирует роскошные обряды и добросовестно им подчиняется: мы видим ради видения, любим ради любви, не ожидая ни от другого, ни от себя, ни от удовольствия ничего, помимо Удовольствия.
Прилипнув к его бесстрастному боку, я извиваюсь, точно бабочка, пронзенная булавкой и машущая крыльями.
Никаких криков — это было бы вульгарно.
Гримаса, застывающая на полпути между смехом и слезами, и ты падаешь под грохот лавины.
С такой обоюдной отчаянной торжественностью не обрушиваются даже с вершины в бездну — и прости-прощай!
Я возвращаюсь в три пополудни и вижу людей, по-прежнему сидящих у своих дверей. Ах, если б они только знали, откуда я пришел!
В Ателье застаю маленькую польку, наводящую справки по документам, которые я передал ей перед уходом. Моя жена, подметавшая лестницу, еще не добралась до последней ступеньки, а я за это время избороздил целые миры, словно те авиаторы, что, попрощавшись накануне, здороваются с вами на следующий день, облетев, пока вы спали, полушарие. Сколько склонов одолел я за это время? И на скольких других оступился? Со сколькими плечами я померился силами? Скольким пыткам подвергся? Сколько пота пролил? Стрела, задевшая меня, еще вибрирует, дымясь в одиночестве, а жгучая рана пока не затянулась, и я двигаюсь вокруг нее, не обращая внимания. Я продолжаю свой разговор с этими дамами, как ни в чем не бывало, — с непринужденностью, которая показалась бы невинной, не будь она столь бесстыдной.
Время от времени Ксантиппа подозрительно поглядывает на меня, словно догадываясь о чем-то, а малышка беспокоится: как будто некий запах разврата, пропитавший мои члены, тайком поведал ей о далеких краях, откуда я принес в строгую и спокойную комнату волнующие миражи, конечно, с расплывчатыми очертаниями, но окружающие мои жесты инфернальным светом, тогда как самые безобидные мои слова сопровождаются глухим и тревожным шумом, незаметно, но уверенно меняющим их смысл.
Я — чудовище, и кто знает, чем оно рискует? Я изменил Пьеру с Тео прямо у него под носом.
Не все ли равно?
У подножия башни — все тот же колодец, но, как бы я ни всматривался, там никогда не будет ничего здоровее, чище и роскошнее в моих глазах, чем бедра Пьера.
Не задержи меня З. у телефона еще на секунду, я бы не встретил его в дверях дома.
Раз уж он знает, где я живу, он скоро выяснит и мое имя, и если он сутенер, как я предполагаю, то начнет меня шантажировать, едва лишь я чем-нибудь ему не угожу.
Тем не менее, я веду себя совершенно естественно, и, скорее, это у него смущенный вид.
— Вот те на! Пьер, ты? Что ты здесь делаешь?
— Я мог бы задать тебе тот же вопрос. Я лечу зубы у твоего соседа, доктора Н.
— Ну пока.
Я повернул обратно, чтобы он не успел заметить, что я проживаю в глубине сада, но это напрасный труд: по возвращении я снова увидел его черные глазки, проследившие за моим маневром.
Если бы я не любил Риск, жизнь моя была бы отравлена.
Вчера вечером, работая за столом, я вдруг поднял глаза — и кого же увидел в кресле для пациентов врача Н.? Пьера!
Нет, никогда в жизни я не забуду подобной очной ставки.
Мой четверговый любовник!
Анонимам позволительно все, словно людям в маске, но теперь, неожиданно явившись в мой дом, он вполне мог познакомиться и с моей женой, занятой шитьем в саду.
Сама неправдоподобность ситуации придала бы ей пикантности, если бы, конечно, мне захотелось посмеяться. На миг я счел себя жертвой иллюзии либо галлюцинации, однако уже был готов к этой встрече после его неожиданного появления два дня назад у нас на крыльце.
Чрезвычайные, драматичные ситуации обладают тем преимуществом, что подводят нас к краю пропасти, где все пресное становится неосуществимым и даже невозможным.
Три дня спустя в банке, когда мне сообщили об остатке на счете, я почувствовал, как чья-то ладонь легла на руку.
Опять он, и мне это не снится.
Я тотчас напустил на себя спокойствие, мы перекинулись парой фраз о его фотографии, которую он мне пообещал.
Жан Т.:
— Экий сорвиголова. Он что, вездесущий — этот Пьер?
— Вы же видите, друг мой, он — Дьявол во плоти. Вечером четверга мы втроем, Жан Т., Ксантиппа и я, стояли перед церковью Сен-Фердинан, на тротуаре справа. Я поднял глаза — и кого же увидел спускавшимся по улице, с развевавшимися волосами, в бархатных штанах и белом шерстяном пуловере? Моего Пьера на велосипеде.
Я показал на него локтем и подмигнул своему другу.
Жан:
— Он преследует вас. Вы встречаете его повсюду?
Я расхохотался.
Я понял, что это он.
Видел ли он нас? Узнал ли меня?
Эти стечения обстоятельств, эти совпадения, эти загадочные появления не могут не потрясать и вместе с тем восхищать. Подумать только: еще вчера мы, голые, обнимали друг друга, а на следующий день сталкиваемся в городе, когда я гуляю с женой и Жаном.
— Будьте осторожны, — шепчет он, — а вдруг это Архангел Содома, который принял подобный облик, дабы предупредить вас о близящемся конце?
Конец? Скорее уж, возмездие.
Внутри меня сгущаются такие тяжелые тучи, что я даже трясусь в лихорадке. Если пробую представить себе, кем являюсь в глазах окружающих, в собственных глазах и в глазах Пьера, когда он сжимает меня в объятиях или когда трижды за неделю захватывает меня врасплох — дома, в банке и на улице, я поневоле начинаю беспокоиться.
Когда мы беседовали с Жаном и Ксантиппой, она прочитала мне мораль, и я расхохотался.
Жан, чуть позже:
— Вы не можете не знать, что означает ваш хохот. Здесь замешан Дьявол — Элиза поражена. Впрочем, она еще никогда не казалась мне столь гуманной: «Вы слышали?» — только и сказала она мне. А когда вы исчезли и пошли спать с голой шеей, не стану скрывать, что вы были похожи на Принца-каторжника… Как только что вы закрыли за собой дверь, Ксантиппа заговорила вновь: «Вы помните этот смех? Мы уже слышали его в четверг перед церковью Сен-Фердинан. Совершенно беспричинный, он словно повис в воздухе. Такое чувство, будто он был обращен к кому-то невидимому для нас». «Ну да, к тому, кто случайно проезжал мимо на велосипеде», — огрызнулся я. «Вот именно, — продолжила она, — не успел появиться, как тут же исчез». «Вероятно, это был сам Дьявол».