Вследствие возникших несогласий между Никитой и дядей Сидором, – Степка был отдан не в лавку, а в трактир под вывескою «Черного орла» в качестве мальчика. Остригли Степку в кружок, надели на него красную кумачную рубашку, нанковые полосатые штаны и научили его: как надо принимать, провожать и угощать почтенных посетителей «Черного орла», большая часть которых состояла из купчиков и купеческих приказчиков, благодаря выгодному местоположению «Орла», близости его от рынка. «Черный орел» пользовался и городе вполне заслуженною репутацией самого разухабистого, разгульного «трактира».
Жизнь в разгульном трактире на первых порах Степке не полюбилась; несносно казалось ему не иметь ни минуты покоя, ни минуты свободного времени… Но мало-помалу паренек втянулся в лихорадочно-тревожную, шумную жизнь и стал находить время для гулянья и для всякого баловства. Весь день Степка бегает, встряхивая своими вихрами, суетится, выкликивает «сейчас-с», подает, убирает и в то же время успевает незаметным образом и тарелки полизать и из рюмок остатки допить, от чего иногда Степкино «сейчас-с» кажется посетителям чрезвычайно продолжительно, и они в нетерпении случат ножами о стаканы и тарелки. Вечером, когда в потемневших коридорах «Черного орла» лампы льют свой тусклый свет, Степка дремлет на стуле, но чутко дремлет, и только лишь из залы крикнут: «Чловек! Мальц!» – Степка с растрепанными волосами, с глазами, смыкающимися от усталости, со всех ног бросается в залу. Степке только что приснилась колосистая рожь, в ней шалашик, а над рожью – безоблачная синева… Таинственное перешептыванье колосьев отдается еще у него в ушах, теплый ветерок веет еще по его заспанному лицу. А в зале попойка, хохот, грохот…
– Малец! Сюда еще графин очищенного! Живо! – орет молодой приказчик, раскрасневшийся, как рак. – Гулять, так гулять! Эх да ну! – приказчик визжит от удовольствия.
– Поло́хало ты этакое! Право, поло́хало! – замечает ему пожилой купец, потягивая чаек. – Жена молодая – полгода, как женился… ждет, поди! А он – вон…
– К лешему ее! – орет молодой гуляка, испускает какую-то дикую руладу, похожую и на конское ржание и на собачий лай, и энергически отплевывается.
В бильярдной стучат шары; в буфете звенят рюмки и стаканы.
Степка таращит глаза и не может еще в толк взять, чего требуют от него купцы.
– Водки! Водки, тебе говорят! Оглох, что ли! Дай-ка я тебе уши-то раздеру… – пьяным голосом вопит гуляка.
Степка стушевывается и через минуту является с графином на подносе. Дикий хохот, шум и гам глушат Степку.
Но Степка не только что привыкал, но даже входил во вкус этой грязной, безобразной жизни, которая изо дня в день, как страшный сон, проходила по залам и номерам «Черного орла», проходила, унося с собою, как в бездонную пропасть, человеческое здоровье и деньги, а с ними счастие и благосостояние семей. Здесь же, под кровом рокового «Орла», удалось Степке сделать первый, робкий шаг по дороге разврата. Не по дням, а по часам, как говорится в сказках, старился Степка: лицо осунулось и побледнело, глаза потускли, оттенились темными, зловещими кругами, потеряли всякое выражение, всякий смысл, и на впалых щеках выступал пятнами болезненный румянец.
Алеша между тем, подобно Степке, также не попал к своему прежнему хозяину, к любезному куму-сапожнику, но по рекомендации зятя Федора поступил на льняное, веревочное заведение купца Синеусова, где давно уже служил Гришин. Пыльная атмосфера сарая, захватывавшая дыхание и сокращавшая не по дням, а по часам человеческую жизнь на целые годы, все-таки показалась Алешке гораздо свежее и привлекательнее той затхлой, гадкой атмосферы ругани и ежеминутных колотушек, которую распространял вокруг себя, как заразу, кум-сапожник и из которой Алешка решился лучше убежать куда глаза глядят, чем оставаться под ее тлетворным дыханием. Алешка, как и все прочие его товарищи по сараю, кашлял и часто хватался за грудь… Но благодаря им каждую весну зато огромные массы льна, веревок и каната сплавлялись на барках в один из русских портов, откуда корабли уносили их в дальние страны. Ценою пота и крови приобретались миллионные барыши.
В то время как Степка зажил под крылышком «Черного орла», – различие в характере братьев обозначилось яснее. Степка выглядел немощным мальчуганом, трусливым, как заяц, блудливым, как кошка. Алешка же, хотя несколько и пожелтел от сарайной пыли, но все-таки еще являлся крепким и смелым, как черт. Женщин Алешка презирал, и если бы кто-нибудь захотел разобидеть его посильнее, то его стоило бы только обозвать «девушником»: более унизительного прозвища Алешка не мог и представить. В нем, еще в ребенке, давно уже замерли, отзвучали все нежные, ребяческие струнки. Суровый и строгий, он избежал той грязи разврата и цинизма, которая с ног до головы, как проказой, облепила Степку, разъедала его молодой организм и рыла для него раннюю могилу.
Пока братаны, таким образом, сживались с своею новою участью, Никита кончил последнюю, шестую раму и отнес их покровскому дьякону. Вышло недоразумение: отец дьякон отказался от рам. Он, по его словам, заказывал рамы сосновые, а Никита ему сделал березовые. Сначала оба говорили ладно, толково, внушительно, затем расспорили и, наконец, формально поругались. Никита упрекнул отца дьякона в отступничестве от своего слова, намекнул на то, как нехорошо такие штуки выкидывать с бедными людьми, что ему бы следовало не только что самому не обижать бедных, а, напротив, еще перед другими заступаться за них. Отец дьякон, мужчина рослый и тучный, даже весь побагровел, заслышав резкую, горячую проповедь столяра, пустил густую октаву и обозвал Никиту «пьяницей» и «негодяем», который о семействе не радеет, а все только тащит в кабак. Кончилось же тем, чего именно и желал отец дьякон, то есть столяр принужден был взять в охапку свои рамы и убираться восвояси.
Несколько дней спустя Никита рядом с Покровским дьяконом стоял в камере мирового судьи. Судья, весьма благообразный господин, с умным, открытым лицом, с темною густою бородой, сидел за столом и, сморщив брови, пробегал Никитину жалобу. Над судьей на голубоватой стене висел в овальной позолоченной раме поясной портрет государя; в камере все обстояло как следует. Два писца скрипели перьями; за желтой деревянной решеткой толпился тяжущийся люд.
– Так не можете ли прийти как-нибудь к соглашению? – заметил судья, поднимая голову от бумаги и обращаясь к дьякону и столяру.
Отец дьякон с тупым удивлением свысока оглядел Никиту и сердито усмехнулся.
– Я только удивляюсь, господни судья, как это он осмелился утруждать вашу милость?! – пробасил дьякон.
– Меня всякий может утруждать! Для того я здесь и нахожусь… – перебил его судья, роясь в бумагах. – Не в том дело… Не можете ли вот прийти к соглашению.
– Да мне что! Мне нечего с ним соглашаться! – строптиво заговорил отец дьякон. – Я, господин судья, жалею только-с, что связался с ним! Ведь его уж все знают…
– Батюшка! Отец дьякон! А отец дьякон! Перекрестись на образ. Вон образ-то! Перекрестись, скажи… – убедительно говорил Никита, дергая слегка отца, дьякона за широкий рукав его рясы и показывая на образ, темневший в переднем углу.
– Господин судья! Не приказывайте ему меня трогать, – обиженным тоном воскликнул дьякон, с сердцем выдергивая свой рукав из рук столяра.
– Оставьте! – строго заметил судья Никите. – Вы говорите, а не трогайте…
– Так вы никаких доказательств представить не можете? – немного погодя спросил судья Никиту.
– Да как же! – начал тот, видимо, смутившись… Чего тут еще доказательства! Отец дьякон сам меня, призвал, да и говорит: «сделай, говорит, шесть рам к покрову дню, говорит, чтобы готовы были шесть рам березовых; мне, говорит, непременно нужно…» А я говорю…
– Да вы уж это рассказывали! – перебил судья, трогая свою цепь. – А еще не имеете ли чего? Нет ли у вас письменного условия, записки какой-нибудь? Нет ли, наконец, свидетелей?
– Гм! Какие тут записки! – с усмешкой возразил, столяр. – Мы и без записей обходимся, с хорошими людьми потому завсегда дело ведем… А свидетели точно что есть! Вот ихняя же работница…
Никита указал на отца дьякона.
– Федора-то? – лаконично вопросил дьякон, вполоборота взглядывая на истца.
– Прозвища-то уж я не упомню… Кажись, что Федора… – ответил тот.
– Федоры, господин судья, в то время и дома-то не было… Вот врет-то! – бойко заговорил ответчик. – Месяц уж, как она отошла от нас… Не знаю, где она теперь и есть-то… В деревню, должно быть, ушла: родные у нее там…
Последние фразы были произнесены самым небрежным, самодовольным тоном, таким, каким обыкновенно говорит ответчик, почувствовавший, что опасность уже миновала: «с нас, мол, как с гуся вода»…
– Да уж это какой свидетель… Знамо дело!.. – насмешливо заметил Никита. – А вот, ваше высокоблагородие, как перед богом: «шесть березовых рам, говорит, сделай к покрову, весной еще, говорит, закажу…» Вот тебе и закажу…
– Грех только один… – проворчал дьякон, отворачиваясь от Никиты.
– Итак, вы никаких новых доказательств не представляете? – спросил судья Никиту голосом, до того невозмутимо-спокойным и ровным, что устами его словно говорил сам бесстрастный, холодный закон.
– Нет у меня больше ничего… что тут… А вот хоть с места не встать!
Никита крестился и смотрел на образ. И не знал он, невежда, что без доказательств, по одному его слову искренному да по божбе, – никакой судья в мире не заставит отца дьякона взять рамы и уплатить за них следуемые деньги.
Через несколько минут было объявлено, что в иске Никите Петрову отказывается. Отец дьякон, выходя из камеры, вежливо раскланялся с судьей.
– Теперь, милый человек, уж, значит, шабаш! Теперь уж с ним ничего не поделаешь? – спросил Никита у одного из писцов. (Судья на ту пору вышел закусывать.)
В ответ ему молча только головой кивнули.
Другие тяжущиеся вызывались. Никита хмуро оглянул комнату с пола до потолка и вышел. «Эх вы, рамы мои, рамы! – думалось Никите. – Не спихнуть мне вас с рук…»
А пока Никита судился с отцом дьяконом и призывал в свидетели бога, Андрюша жаловался матери на старуху Спиридоновну.
– Мама! Хоьошо рази она это деает? – говорил внушительно Андрюша. – Ты ушла, а она на меня так посмотьела, да и говоит: что ты, Дюшка-дуак, глазки-то выпучил! Ведь не хоьошо это, мама… Я ведь не Дюшка, а Дюшенька!.. Да, мама?.. И не дуак!
Андрюша, должно заметить, несмотря на грубость и жесткость, яркая печать которых лежала на всех отношениях окружавших его людей, был чрезвычайно впечатлителен и обидчив. Иное бранное слово его повергало в сильнейшее уныние, доводило до слез.
Возвратился отец и ругнул Степановну за то, что обед не готов. Степановна, разобиженная взыскательностью мужа, попрекнула его тем, что он спьяна, должно быть, действительно не вслушивался в слова отца дьякона и вместо того, чтобы сделать рамы сосновые, смастерил березовые…
– Скоро ли еще ужо возьмут их, ищи охотников! – говорила она резко. – Косяки-то оконные не во всех домах, поди, одинаковы… Не по мерке для тебя сделаны? Таковский и есть… – резко говорила она. – Не трескал бы винища-то своего проклятого, так и было бы поздоровее…
Степановна была твердо убеждена в правоте мужа, но говорила таким образом просто со зла. Подлила масла в огонь Катерина Степановна… Никита пуще заругался; жилы раздулись на его морщинистом лбу, губы дрогнули, – и он крепко хватил жену по спине своим дюжим кулаком. Началась драка… Вся избитая, Степановна убежала из дома.
Вечером, когда Степановна возвратилась домой от кумушек, к которым бегала поведать про свое горе, про своего «изверга окаянного», опять поднялся вой, завязалась страшная брань, Андрюша весь бледнешенек сидел за печкой и трясся как в лихорадке; зубы его невольно стучали, когда который-нибудь из родителей сильнее возвышал голос… В самый разгар свалки в дверях показался хозяин дома – отец Василий. Мерного поступью приблизился почтенный человек к ругавшимся.
– Нехорошо, нехорошо, Никита, вы живете! – кротко заговорил он. – С утра до вечера у вас шум да крик: постояльцам покоя не даете. На что же это похоже! – Священник погладил, по привычке, свою бороду и строго посмотрел на своих духовных детей. – Что у вас тут такое? – продолжал он. – Что вы делите?.. Ты знаешь, Катерина, что сказано в священном писании: жена должна покоряться и уступать своему мужу, – он господин ей…
– Господин он… – прошипела жена, враждебно и искоса посматривая на Никиту.
– А муж должен снисходить к слабостям жены! – поучал священник, словно бы недослышав замечания Степановны. – Потачки давать ей не надо, но не годится и надругаться над ней. Муж должен защищать жену… А ты!..
– Она, батюшка, и сама – не промах… отгрызётся от кого хошь! – с добродушной уверенностью проворчал Никита.
– Ну, да… Ну, сказал бы слово, построже бы обошелся, а все-таки уж не так… С утра до вечера у вас брань да возня. Ведь у вас, поди, без непотребных слов дня не проходит… Грех! Большой это грех!
– Да ведь иной раз, отец Василий, удержаться не можно! Вот те Христос, не можно! – возразил Никита совершенно искренно.
– И это грех говорить! – строго перебил его священник, хмуря свои густые брови. – Как не можно! Нет, можно. Ты проси у бога смирения да согласия. Ну, что тут у вас за жизнь, подумайте-ка! вместо спокойствия только одни раздоры да свары… Нехорошо, Никита, нехорошо! Человек ты неглупый, – пойми это…
Проповедь была хорошая, да не того было надо бедным людям…
Никита слушал, на словах соглашался с проповедником, а в душе не понимал, «как можно не ругаться и не злиться, когда все-то, все-то злит тебя и раздражает…»
Степановна с умилением слушала отца Василия, вздыхала и думала: «Так-то так… грехи наши тяжкие!.. Да ведь дерётся-то, черт, больно… Леший этакий, пьяница…»
Священник ушел. Супруги поугомонились.