VII История одного двугривенного и многих тысяч рублей

Крупными хлопьями валит снег С серого неба, покрывает подмерзшую землю, убеляет крыши домов и церквей болотинских и красиво увешивает сучья голых деревьев. Крупные хлопья снега, кружась, падают и заносят кустарники, и старые липы, и белостволые березы в барском саду, соседнем с домом отца Василия.

Сумеречный свет скупо, словно нехотя, пробирался в конуру Никиты Долгого. Этот сумеречный свет, скупой и жалкий, хлопья снега, липшие к стеклам оконниц, завывание ветра в барском саду, а всего сильнее холодная температура собственного жилья самым чувствительным образом напоминали Никите о том, что зима подходит, что дров надо запасать, а чтобы дров запасать – нужно прежде денег добыть: в кармане же Никиты денег не водится, без ног уходят, проклятые, несмотря на то, что в кармане нет ни одной дыры. Вот Никита и стоит над своим старым станком и думает бесконечную думу о зиме, о холоде, о своем безденежье.

– Совсем-таки измерзла! – говорит Степановна, входя и крепко захлопывая мокрую, ослизлую дверь.

Сыровато-холодный, удушливый пар расходится по каморке.

– Ветер такой холодяк, просто ужасть! – рассуждает Степановна. – И снег-то валит, – света божьего не видно…

Степановна только что воротилась с реки, где целые четыре часа полоскала белье. Лицо и руки у нее посинели от холода; высокие кожаные сапоги намокли и Так крепко заскорузли на ногах, что Степановна не могла даже и снять их. «Пусть ужо пооттают маленько!» – решила она наконец, выбившись из сил от напрасных стараний стащить с ног тяжелые сапожищи.

– Чайку бы хоть напиться! – проворчал Никита.

– Вчера остатки допили! – ответила жена и, ежась от холода и сырости, отогревая дыханием руки, принялась перетаскивать застывшее белье из салазок в тепло.

Андрюша сидел у окна, завернувшись в старый отцовский полушубок, и смотрел в сад. Сквозь снег и сквозь серые сумерки сад представлялся ему страшным, холодным царством угрюмых великанов, на что-то все сердито ворчавших… Нахохлившись, сидели там вороны на скрипучих ветвях и с жалобным, беспокойным карканьем забивали головы под крылья…

Никита тоже потирал руки от холода и машинально примерял брусок к бруску…

Не вокруг уютного чайного стола с весело шипящим посредине самоваром, но сумрачно и пасмурно, также с горем и заботой встречали зиму в Федюхиной семье. И там было холодно; и там думали о деньгах…

Гришин, по причине субботнего дня, возвратился домой ранее обыкновенного и суровее, чем всегда. Таким неприступным и суровым делался он каждый раз, как подходило первое число месяца, а с ним вместе приближался и расчет заработной платы. В настоящий вечер наморщенный лоб и надутые губы ясно говорили о недовольстве.

– Вот Гаврюшке все норовят, как бы дать работу полегче! – ворчал Федор сквозь зубы. – И куделю-то ему отделяют ровную да гладкую, что твой шелк! И покладена-то она ладком, и такая-то длинная, что просто любо посмотреть! А нам таких лохмотьев кинут, такой падерины, что иной раз не проворотишь… Ровно черти всю истрепали! Толку не дашь… Ну, обыкновенно, меньше и сделаешь – меньше и получишь… Это уж так! А подсыпь-ка я этому самому надсмотрщику, скажи: «Митрий Митрич! Так и так, мол, не угодно ли вам компанью сделать, насчет чайку, значит, пройтись… Глядишь – дело-то и пошло бы на лад… гм!.. Да…

– Куда опять Настасью-то услали? – немного погодя спросил Федор у матери, не видя в избе жены.

– Никуда не отсылали ее, родной! Сама, знать, ушла… – ответила мать так смиренно, что и подумать было бы нельзя, что это та же самая злая, сварливая старуха, которая еще недавно, по ее собственному выражению, «славно этак распушила Настьку».

Муж, разозлившийся на «пса-Гаврюшку» и на «Митрия Митрича», встретил пришедшую вскоре после того Настю целым потоком самых гнусных ругательств.

– Куда тебя леший-то носил? – орал он. – Попадешься уж ты мне под трах-тарарах… Я уж… доберусь до тебя… Я те спину-то вспишу!.. К маменьке, поди, ползала!

– Нету! – ответила Настя, едва переводя дух от усталости и волнения. – В магазин за бумагой ходила.

– Ну! – рявкнул муж с нетерпением.

– Отказал… «Больно, говорит, неисправна стала… а охотниц до гильзошного дела и без тебя, говорит, много…»

Муж опять выругал Настю. И ленива-то она, и неряшлива, и беззаботна! Ей только бы на печке лежать, сидеть сложа ручки. Радовались родные, слыша такие жесткие, вовсе несправедливые нападки; плакала Настя, но до ее слез никому не было дела. Без мужа ее заставляли работать, как ломовую лошадь, а при муже нарочно оставляли без дела, чтобы показать Федору, что за дармоедку держат они у себя.

С первого же раза, как уже сказано, в своих новых родных Настя встретила непримиримых врагов, которые с великим наслаждением высосали бы из нее последнюю каплю крови. Пока муж заступался за молодуху, молодухе жилось сносно. Но бедному, как читатель, вероятно, уже заметил, – быть добрым и любящим несравненно труднее, чем пройти толстой веревке сквозь игольное ушко. Враждебные столкновения с ближними, неудачи и обиды, которым Гришин подвергался постоянно, подобно всякому рабочему, печально отзывались и на его отношениях к жене. К тому же, словно бы на беду, Настю постигла болезнь, не скоротечная болезнь, но сулившая долгую, мучительную жизнь. Не успел еще пройти и золотой медовый месяц, как Настя захворала. Конечно, если бы полечиться, так можно бы еще захватить болезнь и не дать ей развиться; но бедным и лечиться-то нельзя. По крайней мере в Болотинске никто еще не знал такого доктора, который ездил бы и лечил бесплатно; говорить же о поступлении в общественную больницу с платою по семи рублей в месяц значило бы просто напоминать прекрасные советы гейневского доктора.

Беспомощно, не обласканная ни одним словом участия, слабела и хирела Настя, тая быстро, как снег под дуновением теплого, весеннего ветерка.

Не по душе пришлась Федору хворость жены; он уж не раз со злостью обзывал Настю «гнилою» и «кошкой ободранной». Не с прежнею горячностью заступался он за Настю и часто, не моргнув глазом, выслушивал, как при нем поносили жену самою безобразною бранью. Любовный жар его стал охладевать в той мере, как сильнее и сильнее заболевала и тощала его жена. А тут еще приговоры да разные замечания родных, делавшиеся как бы «между прочим»…

Федор дремлет, растянувшись на лавке, а мать шепотом, словно из боязни разбудить спящего, но таким шепотом, который бы дошел до слуха Федора, говорит кумушке:

– Вот, матушка ты моя, век-то и загубил свой ни за что ни про что… За полушку[9], за полушку, родная, сгубил себя… Сам-то молодец какой… Поглядеть – сердце радуется! А она-то!.. И месяца-то он не жил с ней… заохала да заохала, да вот и все! То есть так, голубушка ты моя, горько станет, как пораздумаешь… ужасть! Охо-хо!..

Федор не спит, все слышит: материнские злоязычные речи доходят по назначению, западают ему в душу. И Федору стало казаться, что Настька в самом деле его молодецкий век загубила. Опостылела Федору жена, опостылела вся семья, опостылел свет божий… Родные живо почуяли, что на их улице праздник выходит, и стали смелее нападать на покорную, беззащитную Настю. Сначала Федор оставался молчаливым свидетелем унижения, которому подвергалась жена, а потом и сам начал напускаться на нее. Особенно же опротивела ему Настя, когда он узнал, что, будучи в девках, она «водила амуры» с некиим писарем-усачом. Максимовна, давно уже пронюхавшая кое-что от кумушек о знакомстве Насти с писарем, о встречах их в церкви за всенощной, представила теперь сыну целую картину в самом соблазнительном духе и зажгла в Федоре дикую, бешеную ревность к больной, измученной жене.

Очень редко находили на Федора такие тихие минуты, когда он без злости вспоминал о своей прежней, скоротечной любви, когда в сердце его просыпалось сострадание и даже нечто похожее на нежность к бедной женщине.

Раз поутру свекровь страшно за что-то ругала молодуху, сестра-богомолка вторила ей. В ту самую минуту, как Федор смотрел на жену, – яркий солнечный луч весело скользнул по заплаканным глазам Насти и по ее увядшему, но все еще милому, симпатичному лицу.

– Ну, полно вам, – крикнул Федор. – Что вы, дьяволы, напустились-то на нее! Вот как возьму да хвачу… – и тут он сделал, должно быть, очень выразительный жест, потому что богомолка тотчас же прикусила язычок и смолкла…

Мать тихо ворчала, а Федор облокотился на стол и, не смотря на Настю, принялся задумчиво стучать пальцами по столу. Он посмотрел на обручальное кольцо, крепко обхватывавшее его толстый палец, и вздохнул…

Но редко находили на мастерового такие минуты, очень редко: недели, месяцы проходили, а Настя не видала от мужа ни взгляда ласкового, ни доброго слова… Теперь уж она нигде не находила себе покоя и защиты: богомолка тычет ее чем ни пошло; будит – пинает ногой; есть дает – все кидком да броском. Марфутка глупо хихикает ей прямо в лицо; мать гоняет туда и сюда, – и Настя все сносит и через, силу исполняет приказания.

Сегодня утром Максимовна послала ее, на реку за водой.

– Жрать-то, матка, умеешь, умей и работать! – прикрикнула Максимовна на невестку, когда та осмелилась было заикнуться ей о своей немочи.

Накинула Настя ведра на коромысло и пошла, еле-еле передвигая ноги. Отойдя несколько шагов от дома, Настя остановилась и поспешила сесть в сторонке у фонарного столба; силы оставили ее. Когда несчастная поопомнилась и приподняла свою отяжелевшую голову, мимо ее проходил писарь с женой – с толстою купчихой, дебелое лицо которой было отштукатурено нелепейшим образом: над бровями лежали, как белые ленты, – полосы пудры, на носу тоже виднелось белое пятнышко, наподобие летающей снежинки, а красные и белые пятна на щеках сильно напоминали татуировку диких. Писарь, поровнявшись с Настей, отвернулся в сторону, как будто ненароком. Передохнувши, взялась Настя за ведра и пошла. От дома до реки, то есть на полуверстном расстоянии, она садилась отдыхать по крайней мере раз десять. Понятно, что она запоздала и должна была весь день терпеливо выслушивать попреки и брань любезных родственников.

Теперь, в описываемый вечер, – сидит она, вспоминает свою недавнюю встречу с писарем. И такою-то тварью соблазнялась Настя! Такое-то подлое животное было предметом ее первых мечтаний, ее первых слез!

На егорьевской колокольне ударили ко всенощной, Максимовна крестилась, крестилась богомолка, крестилась и Марфа, глупо тараща глаза на передний угол, только у Насти руки отяжелели – не подымаются… Больная, поруганная, всеми оставленная, она молила только смерти у бога. «Вот и с жизнью согрешила теперь! – с горечью раздумывала она, прислушиваясь к благовесту. – Эх, да если бы смертоньку бог послал!..»

А какою, бывало, живою тревогой переполнялось ее девичье сердце, когда с егорьевской колокольни, точно так же, – как теперь, мерно гудели колокола! Положа руку на сильно бьющееся сердце, с радостью и трепетом прислушивалась она тогда к знакомым, отзывочным звукам, носившимся над городом… В вечернем звоне для нее действительно слышалось благовестие: у Егорья за всенощной писарь бывал, говаривал с ней по окончании службы и провожал ее домой. Теперь же, прислушиваясь к благовесту, только вспомнила она, что должна идти за деньгами к одному барину-благотворителю.

В Болотинске, как во всяком порядочном губернском городе, существовало благотворительное общество. Импровизированные благотворители болотинского нищенства были народ все веселый, разбитной: устраивались спектакли, концерты, лотереи аллегри и просто лотереи – и две трети вырученных денег употреблялись обыкновенно на закуску, на шампанское и вина. Одна же треть раздавалась по мелочам не тем бедным, которые в светлое Христово воскресение разговляются сухою коркою, а в будни умирают с голода, – но тем бедным, что называются приживалками-салопницами, которые всюду, где только заводится благотворительность, составляют многочисленный тунеядствующий класс самых наглых, пресмыкающихся попрошаек. Таким образом, благотворители сбирали деньги с простодушных обывателей Болотинска; филантропические желудки наполнялись вкусными яствами и вином, а бедные щелкали зубами.

Кожаные сапоги у Насти износились, подошвы поотстали, да и большой палец левой ноги выставился из сапога. Скоро морозы наступят – Насте нужно заводить обувь. Не могши ничего добиться от мужа и родных, Настя, по указанию добрых людей, обратилась к одному господину, члену благотворительного общества. Настя два раза уже ходила к благотворителю, но дома его не заставала. В последний раз ей лакей наказал прийти в субботу, в семь часов вечера. «Теперь, значит, самая пора и есть!» – подумала Настя, прислушиваясь к колокольному звону, доносимому до нее порывистым ветром.

Более часа простояла Настя в передней у члена-благотворителя, ожидая милостивой подачки и любуясь между тем на мягкий свет, разливавшийся от лампы, накрытой стеклянным матовым шаром.

Наконец вышел в переднюю письмоводитель важного лица и немного покраснел, подавая Насте – двугривенный. Бедная женщина посмотрела на серебряную монетку, повертела ее в руках и мысленно горько усмехнулась над щедрым даянием.

«Какие же сапоги я куплю на двугривенный?» – спрашивала она сама себя, сходя по лестнице, устланной ковром.

Лишь только успела она выпустить бронзовую ручку парадной двери, как снежный вихрь ослепил ее и чуть-чуть не снес с барского подъезда. Больная, усталая, пошатываясь, брела Настя по сугробам, судорожно стискивая в руке двугривенный и не чувствуя, что большой палец ее левой ноги холодеет и пронзительный ветер прохватывает ее насквозь. Зато чувствуется ей, что ветер насмешливо насвистывает ей в уши песенку о двугривенном; насмешливо, чудилось ей, посматривали на нее фонари сквозь бушевавшую по улице вьюгу…

Но нашлась же одна добрая душа – послала Насте три рубля на сапоги…

Это была одна старая вдова, женщина некогда богатая…

Более пяти тысяч осталось ей после мужа, служившего долго в приказе призрения, да своих собственных деньжонок насчитывалось у нее тысяч до трех. Капитал, по-провинциальному, имелся у нее, значит, довольно изрядный… И пришла в голову старой вдове несчастная мысль: не умствуя, буквально последовать евангельскому слову. Стала она раздавать свое имущество бедным.

– Просто претит мне пользоваться этими деньгами, как подумаешь, сколько бедноты-то на свете! – говаривала она и приводила из евангелия текст за текстом.

Рассуждения родных и знакомых о непрактичности промокались мимо ушей; денежки уплывали, и от горячего, но неосмысленного стремления получился тот печальный результат, что восемь тысяч куда-то неизвестно канули, а нищих в Болотинске не только что не уменьшилось, а даже, напротив, увеличилось, как значилось в таблице статистического комитета.

Один знакомый говорил раз вдове, что она будто бы просто из пустого в порожнее переливала.

– Почти так… – добавил он.

– Некому, батюшка, поучить-то глупую! – сказала старуха. – Жаль ведь человека… Видишь: с голоду гибнет… ну, как не помочь!

– Вы, значит, делали только то, – возразил ей собеседник, – что на ваших глазах не умирали с голода. А теперь, когда у вас у самих ничего нет, вам уж горю не помочь. А после-то вашей смерти… Да ведь, впрочем, сердце ваше в могиле кровью не станет обливаться!..

– Ну, а если бы все богатые взяли бы да роздали свое имущество? – заметила вдова. – Тогда бы, пожалуй…

Знакомый на это чересчур наивное замечание только свистнул и безнадежно пожал плечами.

– Ну, что ж! – промолвил он, усмехнувшись. – Даже и в таком случае много-много, если бы по пятиалтынному на брата досталось… Нет! Это – не то…

Загрузка...