МУЗЫКА СЛОВ

ЧЕРНЫЙ ЖЕРЕБЕЦ

Вечер. Красный вечер тяжелых кровавых испарений над пустотой равнины. За ручьем, на границах пустыни, груда рыжих развалин, остатки стен, основания разбитых башен, разрушенный Черным Султаном зеккурский кзар, чьи обломки живут бесконечно, медленно выветриваясь на солнце и служа прибежищем ядовитым племенам скорпионов и гадюк.

Мы медленно проезжаем мимо всего этого запустения и вдруг другое видение возникло перед нами, и странное чувство потрясло меня.

На краю дороги, разметавшись, страдала черная масса. При нашем проезде этот остов приподнялся в судорожном усилии: то была лошадь, ее задние ноги были перебиты, она боролась здесь со смертью, одна, в этот умирающий вечер.

Черный жеребец уперся на выброшенные вперед нервные ноги; грудь его дрожала и он вытягивал окровавленные ноздри к нашим кобылицам.

Его большой, уже потускневший глаз внезапно зажегся, и он протяжно заржал, — последний нежный зов к трепещущим самкам, словно крик мятежа и боли.

Джилали отцепил ружье, прицелился в умирающее животное, раздался выстрел, сухой и резкий: черный жеребец покатился, сраженный, на красную землю, с помутившимся взглядом, с последним криком любви.

И со смехом детским и здоровым говорит мне Джилали бессознательно: «Ему посчастливилось, он умер влюбленным».

Ночь падает на развалины опустошенного Зеккура и на труп черного жеребца…

АРОМАТ ОАЗИСОВ

…Таинственное озеро (миража) исчезло. Еще блестят вдали немногие пятна воды, клочки лазури, рассеянные в золотисто-рыжих песках. А тень пальмовой рощи уже влечет наших коней. Мы въезжаем, наконец, под тесные своды финиковых пальм и лошади, входя по колено в широкий среди тростников ручей, вытягивают к воде свои кровоточащие ноздри.

Какое облегчение, какая совсем физическая радость, этот приезд в тень, где ветер прохладен, где наши страдающие глаза отдыхают на темной зелени прекрасных пальм, на гранатовых деревьях и кроваво-красных цветах, на рощицах лавров-роз.

После обманной воды вкус правды.

Мы растягиваемся на земле: в Бехар мы въедем к вечеру, после отдыха.

Джилали засыпает, а я смотрю на эту новую декорацию, похожую на другие, любимые мною, открывшие мне таинственную прелесть оазисов. Я снова чувствую легкий аромат селитры, так присущий влажным пальмовникам, этот аромат разрезанного плода, что делает пряными все другие ароматы жизни в тени.

В глубоком спокойствии уединенной прогалины бесчисленные изумрудные ящерицы и меняющиеся хамелеоцы, распластавшись на камнях, наслаждаются в огне солнечных пятен.

Ни пенья птиц, ни стрекотанья насекомых. Какая прекрасная тишина! Все спит тяжелым сном, и между высокими стволами пальм, словно сказочные волосы, скользят рассеянные лучи.

ВОСПОМИНАНИЯ ЛИХОРАДКИ

Негритянки с тонкими и гибкими телами танцевали, озаренные голубоватым мерцанием. Эмаль их зубов блистала на их лицах ночи особенными улыбками. Они драпировали свои тонкие формы в длинные покрывала, красные, голубые и ярко-желтые, которые свертывались и развертывались под странный ритм их танца и развевались на животах, делаясь порою прозрачными, как пар.

Их темные руки щелкали железными кастаньетами суданских праздников.

…Но вот негритянки мало-помалу отделились от земли и колебались в воздухе.

Их тела удлинялись, извивались, искажались, кружась, как пыль пустыни в вечера сирокко. Наконец, они растаяли в теки закопченных бревен потолка.

Мои глаза тяжело открылись. Мой взгляд влачился по всему вокруг. Я искала странные создания, несколько мгновений перед тем танцевавшие предо мной.

Я их видела, я слышала их горловой смех, подобный глухому квохтанью, я чувствовала на моем пылающем лбу горячие дуновения, поднятые их покрывалами. Они исчезли, оставив мне воспоминанье невыразимой печали.

Где они теперь?

Моя усталая мысль стремилась вырваться из чистилища, в котором она носилась часы, а быть может, и века: я не знаю, сколько.

Мне казалось, что я возвратилась из черной пропасти, в которой обитали создания, в которой двигались вещи, подчиненные законам, отличным от тех, что управляют действительностью, и мой расплавленный мозг болезненно пытался прогнать посещающие его призраки.

МУЗЫКА СЛОВ

Лихорадка вновь овладевала мною.

Чтобы закрепить мои блуждающие мысли, я хотела бы набросать несколько изречений, оброненных передо мною Сиди-Брагимом, марабутом Кенадзы. Но калам уже дрожит в моих пальцах, буквы моего писания раздуваются, извиваются и ползут на стены. Это живые, угрожающие надписи, которые, вдруг успокоившись, поют приятным голосом веков:

«Проклятие миру и его дням, ибо жизнь создана для боли… Но, — о, изумление! — жизнь враг людей и они ее обожают!»

Нет, это не монастырская холодная мысль, это очаровательная музыка. Она проникает в меня и наполняет меня глубоким волнением, как если бы некий дух говорил моему духу, с тем, чтобы промолвить мне: «Забудь!» И вот душа моя, словно большая чаша, переполняющаяся от вмещения сих слов:

«Мир течет к могиле, как ночь течет к заре!»

Но я знаю еще и другую музыку, далекий друг, колыбельные песни такие сладкие и так очаровывающие, что если бы ты их пел твоей возлюбленной, она рассмеялась бы тебе в глаза, ибо у твоей возлюбленной никогда не было лихорадки.

Она умеет только смотреться в карманное зеркальце, мило прищуривать глаза и покусывать губы.

Однако у нее, я это знаю, густые волосы и самые красивые на свете улыбки, улыбки ума. Она понимает с полуслова. Когда глаза ее закатываются в восторге и синева век углубляет их, не вздумай, по крайней мере, вообразить, что она любит тебя: это легкая дрожь себялюбия.

И почему бы она любила тебя, тебя, чья любовь, подобно моей, только страстное страдание, тогда как ее — легкая радость? Итак, пой ей, чтобы видеть ее улыбку, колыбельные песни, написанные иными, сходными с ней кумирами.

Они проникли сегодня вечером до самого моего сердца, эти мелодии любви, эти музыки слов, вознесенные в молчании зауйя… Вопреки всем усилиям моего внимания, я не видела движения губ того, кто их пел.

То был путешественник. Он сказал мне: «Слушай эту песню Египта». И это его глаза говорили мне потом, только его смертные глаза:

«Мой взгляд не потупился перед угрозой индийского меча. Перед блеском черных очей моей возлюбленной, мой взгляд смутился и опустился к земле.

Как око орла, мой глаз не был ослеплен солнцем. Взгляд моей возлюбленной помутил мой разум и мое1 зрение.

И однако, пока она была вблизи меня, хотя и недоступная, я был счастлив. Смертный не может достичь звезд, и однако, созерцание их блеска ему сладко.

И теперь, когда ее более нет здесь, разум мой бежит и слезы мои льются из сердца моего в глаза мои, и из глаз моих на песок…»


Я хотела бы убаюкать себя этими голосами, слушая того, кто бдит у моего изголовья и тех, что пели верхом около меня, когда мы пересекали утром светлую гамаду:

«Дай мне понять, что стало с моей возлюбленной.

Живет ли она, мертва ли она?

Если помнит она меня и если плачет она, я умру.

И пусть тогда слезы ее омоют мое тело.

Если забыла она меня, если смеется она, если играет она, если распускает свои волосы она, я умру.

И пусть тогда ее волосы будут мне погребальным саваном».

РУКА

Воспоминание, которому уже четыре года, о Суфе, терпком и сверкающем, о земле великолепной и фанатической, которую я любила и которая чуть было не сохранила меня навсегда в одном из своих кладбищ без ограды и без печали.

Это было ночью, к северу от Эль-Уеда, по дороге к Бегами.

Мы возвращались, спаги и я, из поездки в одну далекую зауйю и хранили молчание.

О! эти лунные ночи в пустыне песков, эти несравнимые ночи великолепия и тайны!

Хаос дюн, гробницы, силуэт большого белого минарета Сиди-Салем, возвышающегося над городом, все стушевывалось, таяло, принимало вид воздушный и призрачный.

Пустыня, где струились мерцания розовые, мерцания голубовато-зеленые, мерцания голубые, отблески серебристые, населялись призраками.

Никакого четкого и точного очертания, никакой явственной формы в бескрайнем блистании песка.

Дальние дюны казались туманами, нагроможденными на горизонте, ближние исчезали в бесконечном сиянии, падающем сверху.

Мы проезжали узкой тропинкой над небольшой серой долиной, усеянной стоящими камнями: кладбище Сиди-Абдалах.

Наши усталые лошади подвигались без шума по сухому и зыбучему песку.

Внезапно мы увидели черный силуэт, он спускался с другого склона долины и направлялся к кладбищу.

Это была женщина, одетая в темную млафа суфиатов, млафа в греческих складках.

Изумленные и смутно обеспокоенные, мы остановились и следовали за ней глазами. Две свежие пальмы на могильной насыпи указывали недавнее погребение. Женщина, со съеженным, морщинистым лицом старухи, освещенным теперь луною, стала на колени, сняв сначала с могилы пальмы.

Вслед за тем она принялась копать руками песок быстро-быстро, как роющие животные пустыни.

Она работала с ожесточением.

Быстро открывалась черная дыра над сном и безымянным гниением, скрытыми в ней.

Наконец, женщина склонилась над зияющей могилой. Когда она выпрямилась, она держала одну из рук мертвеца, отрезанную у запястья, бедную, несгибающуюся синеватую руку.

Старуха поспешно засыпала могилу и снова посадила зеленые пальмы. Затем, пряча руку в своей млафа, она пошла обратно в город.

Тогда спаги, бледный и задыхающийся, схватил свою винтовку, зарядил ее и приложился.

Я остановила его:

— Зачем это делать? Разве это нас касается? Бог ей судья!

— О, Господи, Господи, — повторял устрашенный спаги. — Дай мне убить врага Бога и его созданий!

— Скажи мне лучше, что она может сделать с этой рукой?

— А, ты не знаешь! Это проклятая колдунья. Рукою мертвеца она замесит хлеб. Потом она даст его поесть какому-нибудь несчастному. И сердце того, кто поест хлеба, замешанного рукою мертвеца, отрезанною в полнолуние, в ночь на пятницу, ссыхается и медленно умирает. Он делается безучастен ко всему и страшное сужение души овладевает им. Он чахнет и умирает. Да спасет нас Бог от этого колдовства!

Старуха исчезла в тихом сиянии ночи, уходя к своему темному делу. Мы в молчании вернулись на дорогу, ведущую к городу тысячи небольших и круглых куполов, которые, казалось, продолжали, от одного конца горизонта до другого, сказочные спины Эрга, в гигантский светящийся город Тысячи и Одной Ночи, населенный духами и чародеями.

МЕРИЕМА

Мериема пришла и разбила свою черную с широкими красными полосами палатку в «Амуриа», лагере девушек ее племени, у подножья бурых стен Ударчира[23].

Ей было шестнадцать лет. Высокое, тонкое под темносиней млафа, ее янтарное тело было еще гибко и упруго. Ее лицо, обрамленное черными косами, было темно и прекрасно. Дуга бровей увеличивала роскошь блеска больших золотисто-рыжеватых глаз с крашеными ресницами и детская улыбка в важной неподвижности черт полуоткрывала чувственные губы над широкими перламутровыми зубами.

Золотые круги проходили сквозь нежные мочки ее ушей, широкие серебряные кольца блистали на ее тонких запястьях тусклым блеском, оттеняемым слезами крови коралловых инкрустаций.

В ее палатке стоял старый зеленый сундук с тяжелыми, потертыми замками, лежали бедные принадлежности хозяйства номадов и постель — большой сложенный ковер Афлу — и несколько старых шерстяных подушек.

В огромном, диком, грязном вертепе, в этом квартале проституток Фигига, Мериема «Амуриа» была единственной, желаемой из всех.

Своими медленными руками она ежедневно убирала палатку и долго потом украшала себя, драпируя лохмотьями бедности свое тело королевы.

Меряема усаживалась в голубоватой тени палатки, скрестив ноги, уронив на колени руки.

И в течение часов она ожидала так.

Перед ней до самых охряных стен влажного пальмовника Зенаги расстилалось голое, пыльное поле. Там, под легкими финиковыми пальмами, журчащие ручьи, темные пруды, в которых отражаются витые стволы, голубоватая листва и золотые кисти фиников, роскошное плодородие терпкой земли, светлая пыль, вновь возникающая вблизи, сжигаемая всепожирающим солнцем.

И медленные проходили верблюды…



НЕВЕСТА

Могаммед провел правой рукой по своей тонкой, чуть появившейся бородке.

— Пусть, — сказал он, — мне сбреют ее и пусть я стану подобен женщине, если я не сдержу слова, и если я не введу тебя в палатку моего отца, о Анбарка! Если я забуду тебя, пусть ослепнут мои глаза и пусть я окончу жизнь, прося подаяния во имя Бога!

Анбарка, рухнувшая на тяжелый многоцветный ферах (постельный ковер), медленно плакала.

Ее тело было гибко нежной гибкостью юности, ее овальное лицо с янтарной, бархатной кожей было очаровательной свежести. Ее очень длинные и очень черные глаза покраснели от слез, она их лила, не переставая, с той минуты, как Могаммед, придя к ней накануне, сообщил о своем отъезде в Южный Оран с гумом[24] своего племени.

— Да, ты говоришь это теперь, а потом ты уедешь на войну и, если даже Бог вернет тебя живым, ты забудешь Анбарку, маленькую, ничего не стоящую Анбарку!

Могаммед наклонился к ней и обнял ее, отирая нежно ее слезы.

— Не плачь: жизнь и смерть, и сердце человека в руках Бога. Что же касается меня, то у меня только одно слово, и пусть проклянет меня Бог, если я забуду сегодняшнюю клятву. Ради тебя я оставил мою жену, мать моего сына, и из-за тебя мне без конца надоедал отец… Будь спокойна, Анбарка, и ожидай моего возвращения, полагаясь на Бога и меня!

Боясь расчувствоваться, Могаммед поднялся и внезапно вышел; не приличествует мужчине, джуаду (благородному) плакать перед женщиной.

И Анбарка осталась одна в жалкой комнатушке, лавчонке, выбеленной известью, в одной из грязных и пустынных уличек Афлу.

За несколько месяцев перед тем, Могаммед ульд Абдель Кадер, сын одной из самых больших палаток Джебель-Амура, охотясь в горах, встретил вблизи редира (пятно воды на глинистой почве) Анбарку, наполнявшую водой большую амфору из обожженной глины.

Едва созрев, Анбарка была уже прекрасна, и Могаммед пожелал ее. Она уступила с пассивностью девушек ее расы: Могаммед был прекрасен, молод, знатного рода и щедр беззаботной арабской щедростью, доходящей почти до мотовства.

Так как он вернулся в Афлу, она последовала за ним и обосновалась среди жриц любви и веселья, чьи ярко-цветные платья весело выделяются на фоне серого камня, розоватой земли и темной зелени этой крохотной, искони проституируемой столицы.

И Могаммед, покидая под всевозможными предлогами отцовскую палатку, упорно являлся к ней, вопреки гневу отца и увещеваниям знатных мусульман.

Между Могаммедом и Анбаркой зародилась та странная любовь, бурная и в то же время нежная, которая так часто рождается между арабами благородной крови и видного положения и неизвестными проститутками.

Могаммед засыпал свою возлюбленную подарками, запутываясь из-за нее в долгах и пренебрегая с редкой смелостью последствиями своего поведения.

Приказ отправиться с гумом каида, его дяди, застал Могаммеда в полном расцвете мечтаний. Он повиновался против воли; несколько месяцев тому назад он ехал бы счастливым, полным задора и гордости: для него ведь это была война в ее привлекательном виде, война, опьяняющая опасной фантазией.

* * *

…Совершенно красное солнце едва взошло над каменистыми холмами, окрашенными в девственные, бледно-розовые, бесконечно светлые цвета. Первый прохладный осенний ветер шелестел в серебристых тополях вдоль французских авеню.

Номады в белых и черных бурнусах, в капюшонах, проходили на своих горячих худых лошадях.

Гумье гордились своими ружьями и патронташами и без всякой надобности пересекали весь город, привлекая плохо проснувшихся женщин на пороги домов. И сколько было бесконечных прощаний и шуток, которыми они обменивались на ходу с татуированными красавицами.

Могаммед с удовольствием дразнил своего прекрасного жеребца, радостно скакавшего во главе гума. Номад был величественен в своей светло-голубой куртке, разукрашенной золотом, в красных сапогах и в белых шелковых бурнусах. Литгуа из белоснежной кисеи окаймляла его правильное и чистое лицо с отцветами полированной бронзы и смягчала легкою тенью великолепный блеск его золотисто-рыжеватых глаз.

Перед дверью Анбарки он остановился и, свесившись с седла из расшитой серебром шкуры пантеры, сказал взволнованное и сдержанное прости ожидавшей его с рассвета Анбарке, украшенной и, как идол, недвижной под своими прозрачными кисеями и расшитыми золотом покрывалами.

Бледная и озабоченная, она улыбнулась ему и следила за ним глазами, пока могла видеть Могаммеда гарцующим между его людьми на сероватом плоскогорье, усыпанном черными пятнами туй.

* * *

Дни и недели текли, монотонные для Анбарки, полные неожиданного вначале, а затем покрытые тяжелой скукой для Могаммеда.

В самом деле, он быстро испытал большое разочарование: вместо схваток, о которых мечтал, ружейных выстрелов и военных подвигов, он был вынужден к долгим медленным переходам, лишенным какой бы то ни было прелести, по пустынным тропам крайнего юга, в хвосте верблюжьих обозов.

Ни малейшей атаки, иногда только были слышны вдали редкие ружейные выстрелы.

Нетерпеливые гумье без помехи дошли до Бени-Аббес. Потом их послали в Бехар: там, наверное, заговорят пули. Ничего подобного, и они возвратились, недовольные и усталые. Потом их бросили в Иху и к Атгапиалю. Говорили о преследовании значительной гарка Бени-Гиля… Гумье после форсированных маршей по горам и сквозь чащи нашли пятнадцать изорванных и грязных палаток, нескольких немощных стариков и женщин, бросившихся к их ногам с мольбой о хлебе.

По вечерам, собираясь возле светлых огней в случайных лагерях, всадники Джебель Амура начинали роптать: одно из двух, или руми[25] боялись бандитов запада, или не умели воевать, раз они не атаковали врага и теряли время в бесполезных маршах!

Примитивные номады не понимали ничего в этой современной войне, дублированной политикой, в этой мирной «полиции» на чужой территории. Если бы им позволили воевать самим, дело пошло бы по-иному: так как надо было сражаться с отложившимися бени-гиль и дуй-мениа, со страшными уэль-джерир и с неуловимыми берберами, они бы отыскали их и истребили в самой глуби Тафилала!

* * *

Возвращаясь холодным и туманным днем из Бехара, гум втянулся в узкое каменистое ущелье, окруженное невысокими, безводными холмами.

Усталые лошади медленно подвигались, опустив головы. Был рамазан[26] и гумье, угрюмые и голодные, молчали, кутаясь в пыльные бурнусы. Вдруг среди молчания затрещали два-три выстрела. Одна из лошадей упала.

Офицер остановил обоз и гумье выстроились лицом к иссеченному бугру, где должен был находиться невидимый враг.

Огонь открылся снова, меткий и убийственный. Гумье отвечали на выстрелы с увлечением, но их пули бесполезно терялись в скалах. Они же были видимы и расстреливаемы наверняка.

Немногие из пятидесяти гумье Джебель Амура ускользнули с раненым французским офицером из рокового ущелья.

Бу-Гафс, двоюродный брат Могаммеда, не покинул его ни на одно мгновение. Сердце номада билось от радости и волнения: наконец-то война, настоящая война, и он стрелял, как и все другие, наугад, по трусам, не смеющим показаться.

Когда Могаммед покатился на каменистую почву с пронзенною пулею грудью, гум бежал. Бу-Гафс спрыгнул на земь, схватил тело своего брата и бросил его поперек седла. Потом, вскочив на коня под градом пуль, он в галоп догнал гум.

— Собаки не посмеются над сыном Абдель-Кадера! — сказал Бу-Гафс.

И Могаммед заснул последним сном на краю дороги в Бехар, в красной земле.

* * *

Зимний вечер, черный, как сажа, спускался над Афлу. Десятка два оборванных всадников ехали крупной рысью на разбитых лошадях. Угрюмые, они едва отвечали на вопросы сбегавшихся толпами женщин, — грациозный слет многоцветных бабочек.

Анбарка, похудевшая и побледневшая, спросила жестом молчаливо проезжавшего Бу-Гафса, закутанного в большой, черный, весь в лохмотьях бурнус.

— Господь был к нему милосерден! — и Бу-Гафс продолжал свой путь, не оглянувшись даже на крик раненого животного, Анбарки. Она раздирала себе лицо, рухнув на землю перед дверью своей комнатушки, отталкивая женщин, пытавшихся утешить ее.

* * *

Анбарка, наряженная в розовые шелка и в кисею в блестках золота, под длинными покрывалами из расшитого муслина, скользит по каменным плитам и бедра ее волнуются сладострастно.

На скамейке крикливая «гайта» испускает ноту безмерной, дикой печали, поддержанную звонкими ударами бубнов. И Анбарка собирает белые монеты, просовываемые ей в губы мужчинами.

В ожидании, когда какой-нибудь спаги или бедуин позовет ее на ночь любви, она возвращается на свою скамейку. Но глаз ее пасмурен, на губах ее нет улыбки: она помнит всегда о прекрасном Могаммеде, избранном возлюбленном, спящем там, в далеком Могриде.

ОМЫВАТЕЛЬ МЕРТВЫХ

(Песнь, спетая в палатке, между Афлу

и Тоггином, всадником Могаммедом

ульд Абд эль Кадер Бен Зианом).

Я приветствую тебя, брат с чистым сердцем.

О, последний посетитель, ты входишь в мою палатку…

Я тебе скажу, только тебе одному, всю истину.

Я прошел в дверь, в которую все пройдут:

Пастухи и ага, каиды и нищие.

Я не солгу тебе на пороге:

В доме иного мира

Оставляют позади себя лукавство.

ппп

Я верил в дружбу братьев, вскормленных тою же грудью,

В любовь детей моих, плоти от плоти моей,

Я верил в богатства под сенью широкой палатки;

Я стремился к обилию пищи

И к великолепию одеяний.

Я ценил быстроту и огонь жеребцов,

И силу руки, украшающую мужчину,

И целомудрие, венчающее чело женщины.

Но час пришел

И ангел моей смерти приблизился:

Я почил и я тебя приветствую,

О, омыватель мертвых, единственный оставшийся у меня друг!

Мое тело получит от тебя последнюю ласку,

Благодаря тебе я познаю саван,

Который станет для меня белым одеянием вечности.

Когда водворят меня в убежище могилы,

Когда сердца мусульман

Вознесут надо мной последнюю молитву,

Меня забудут вскоре, забудут мое имя,

Ибо имя мое было создано для жизни.

О, омыватель мертвых, спустя два года

Приди спросить тернии, взрастущие на моей могиле,

Чьи дружеские слезы орошают их,

Чьи рыдания зачаровывают ветер.

Они скажут тебе: дождь небес

И пение птиц, умирающих также,

Дождь небес и пение птиц

Во славу Того, кто не умирает.


Загрузка...