Георгий Пряхин Интернат ПОВЕСТЬ

В этот городок езжу до сих пор. И так сложилась жизнь, что, наверное, буду ездить еще долго, до конца дней, хотя любая дорога, чем чаще она повторяется, тем она горше в конце концов.

Городок настолько мал, что, откуда бы ни въехал, всякий раз проезжаешь мимо обнесенного штакетником трехэтажного кирпичного здания. С годами из ярко-красного оно становится темно-бурым, даже с лиловизной — медленный огонь времени потихоньку лижет и калит его. Такие же здания, с такими же заборами, стоят в сотнях городков России. Это школы-интернаты. Обычные школы жмутся к домам, к теплу. Интернаты, как правило, на окраинах. В школах больше окон, стекла. В интернатах, построенных в основном в пору экономного классицизма, больше камня. Когда-то мы безоглядно гордились детскими домами и интернатами — они свидетельствовали о росте и здоровье молодой державы. Сейчас мы как-то стесняемся их — как свидетелей еще случающегося неблагополучия.

После каждого общественного потрясения в этих каменных домах оседают самые потрясенные — дети. После войны в них остались дети погибших инвалидов и дети-инвалиды. Уже на моей памяти, после дагестанского землетрясения, интернат заговорил, залопотал, заплакал по-аварски, по-лакски, по-даргински. Беда ударила где-то далеко, под землей, но, начавшись там грозным ревом, докатилась до нашего дома — плачем.

Он полон и сейчас. Когда бы ни проезжал, ни проходил мимо, двор за зеленым штакетником никогда не бывает пуст. Галдит, куролесит, скучает. И каждый раз меня, как, наверное, любого взрослого человека, у этих ворот поджидает тревожный вопрос: что привело их сюда, на казенный интернатский двор, неоперившихся постояльцев интерната? Какой сбой случился в юной, зачинающейся судьбе — и как она сложится позже? И всякий раз вспоминаю себя, собственную дорогу в интернат, товарищей, с которыми делил и двор, и хлеб, и крышу над головой. Всмотреться в них, рассказать о них — не значит ли явственней увидеть и сегодняшних мальчишек и девчонок, собранных под заботливым и тем не менее просторноватым для одного — маленького — человека государственным крылом?

ЗДРАВСТВУЙ, УЧИТЕЛЬ

Стоял март. Желтый глиняный грейдер был как тыквенная каша. Машины пробирались в ней ползком, на брюхе, раздираясь и разворачиваясь, безголосо плача, — так ползут, оставляя черный след, большие изувеченные звери. Вокруг лежала весенняя степь.

До горизонта застекленная чистыми, «блискучими», как у нас говорят, талыми водами и сама такая же чистая, стылая, порожняя. Неделя — бросит весна в это неживое равновесие вод горсть своих кислых дрожжей, и от моря до моря запреет, запыхтит, забродит степь.

И с ревом рухнут, отойдут воды, обнаружив младенческую плоть зеленого. Живого. Через неделю. А пока мы с Екатериной Петровной толкали грузовик — оказывается, машине не хватало двух наших слабых человеческих сил — через немое, стоячее половодье, и весеннее солнце, которое было везде — в небе, в воде, в самом воздухе, — летело нам в глаза вместе с грязищей из-под колес.

Екатерина Петровна везла меня в интернат.


Екатерина Петровна была моей учительницей, и таких учителей я больше никогда не встречал. Странная это была учительница. Хотя «странная» — что-то романтическое, а она была понятная, простецкая. До странности понятная. Она была замужем за совхозным шофером Иваном Васильевичем, громадным, цыганистым мужиком, он как раз и сидел за рулем грузовика. По-разному звали шоферов в нашем селе: и Ваньками, и Иванами, и по фамилиям, сокращая их при этом чуть ли не до междометий — моих дядек, тоже шоферов, звали, например, «Гуси», с ударением на последнем слоге. А вот Иван Васильевич вроде Иваном Васильевичем и родился — для одногодков, для стариков, для мальчишек и даже для совхозного директора Туткина.

Село у нас большое, и на учительницах женаты были, кроме Ивана Васильевича, еще несколько шоферов (из всех немудреных сельских профессий, за вычетом, разумеется, руководящих, заезжим учительницам наиболее интеллигентной представлялась профессия шофера. Да оно так и есть: дорога и учит, и обтесывает человека). По-разному эти «интеллигенты» обращались с ними. Были и такие «обтесанные» мужья, что под пьяную руку поколачивали, «выделывали» своих городских жен, по известному выражению, «гоняли» их — вплоть до самой школы, до учительской, в которой иная бедолага вынуждена была спасаться, как в крайней обители просвещенных нравов. Простые сельские бабы, сами частенько подвергавшиеся подобным гонениям, дружно, как меньшую, жалели такую неудачницу и при случае столь же дружно, стаей кололи глаза ее трезвому, неуклюже пытавшемуся отшутиться мужу. Не учительское дело — бегать огородами от мужика. Иван Васильевич в школу глаз не казал — стеснялся, а жену даже так, в мужском незатейливом разговоре, называл Катей, без всяких там разнообразных прибавлений и эпитетов, может, потому, что в эпитетах был не горазд. Обходился без них, существительными. «Катя», и все, хорошо так, спокойно, и дети у них тоже шли спокойно, хорошо. Когда я у нее учился, их уже было трое: две девочки и мальчик. Девочки были всеобщие сестрицы, девочки-заступницы, еще и потому, наверное, что их самих никто на улице не лупил, а мальчик был грудной. Вот только болели они часто. В такие дни войдет в класс Екатерина Петровна, Катя то есть, приткнется к столу и грустно так, без «здрасьте-садитесь», скажет:

— Опять заболели. Прямо замучилась. Что делать? — спрашивала она у нас, и мы, шестнадцать гавриков, тоже грустно думали: что же делать — хотя этот квелый утиный выводок был нам вроде бы до феньки.

Где-то в седьмом мы все повлюблялись, причем каким-то квадратно-гнездовым манером, потому что девочек было только шесть, а нас, мальчишек, десять. Ходили мы тогда по последней моде деревенской пацанвы: в форменных галифе, которые привозили со срочной службы старшие братья и родственники, и в кирзовых сапогах. Летом свирепствовала мода на футбольные бутсы — в футбол в те времена играли на всех переменах. Стали самолюбивы, задиристы — может, сказывалась и наша полувоенная форма? — чуть что, кидались в драку. Бройлеры со шпорами. Дружеские связи в классе ослабели, каждый, может, впервые ощутил самого себя, прислушался к себе. Приложил ухо, а там — елки-моталки! — волны, туманы, гудки… Море! А ведь мы и в куда более зрелом возрасте не торопимся признавать существование такого же моря в каком-нибудь субконтинентальном Иванове.

И наше шестнадцатидушное человечество заштормило. Отношения в классе стали взвинченные. Квадратно-гнездовая любовь росла болезненно и бодливо, как растут у телят молочные рожки.

И тогда она сказала нам, что мы дураки.

Приткнулась к столу, поправила свой рыжий узел, из которого, как из литой, безукоризненно сработанной скирды, выбилась длинная, золотая, нежно блеснувшая на солнце соломинка (я думаю, своим узлом Катя наверняка кому-то подражала, пусть даже неосознанно. Он как будто связывал ее, молодую, сегодняшнюю, с дальней родней: народоволки, первые учительницы Советской власти, чья смутьянствующая женственность была упрятана, заточена в такие же медоносные узлы, повисавшие над тоненькими шейками, как разбухшие, готовые вот-вот сорваться вниз капли солнца под весенними стрехами).

— Вы дураки, — сказала Катя. — Человек, который чересчур торопится к неминуемой цели, очень многое пропускает в пути — такого, что уже не воротится никогда. Что минует раз и навсегда, нерассмотренным, неугаданным.

Вряд ли мы тогда что-то поняли из этих слов. Она и сама почувствовала это сразу, без переходов, заговорила о своем детстве.

— Тогда, — сказала она, — мальчишки тоже носили галифе — и в селе, и в городе. Но не из шика (тут, по-моему, Катя впадала в ошибку, типичную, когда люди одного поколения берутся судить о другом, младшем: не так сладко жилось и нам, и наши галифе, по сути, были осознанной необходимостью: не пропадать же добру!), а потому, что их отцы порой не успевали сносить фронтовую одежду, умирали от ран и контузий. В сорок пятом во всем нашем квартале не вернулся только мой отец, а уже в сорок шестом еще трое ребят схоронили отцов, переоделись в галифе и гимнастерки. Война навьючила на нас взрослые одежды, дела и даже горе, тоже на вырост, но мы все равно жили весело. Зимой — после войны стояли богатые зимы — ходили на речку и делали там кучу малу: катались с кручи. Не на санях — саней было мало. В корзинах. В две круглые плетеные корзины вмещался весь класс. Правда, чтобы не вылететь из нее, надо было держаться зубами, и то: начинаешь ехать в корзине, а заканчиваешь на собственном пузе.

В корзинах? Вот это было понятно — тем более что никто из нас в корзинах не катался. Это нас зацепило. В субботу мы приволокли в класс несколько плетеных корзин. Катя заставила облить их водой и выставить на мороз. Уроки закончились рано, и после них Катя пошла с нами на пруд: кататься в корзинах с гребли. Это было катанье! Это была куча мала! Корзины со свистом неслись по крутому обледенелому склону, при этом бешено крутились, и мы вылетали из них, словно это были не безобидные плетенки, а шипящие сковородки. Хочешь удержаться в полете — как можно крепче вцепись в товарища.

Или в подругу.

Катя незаметно исчезла, мы же бесились на гребле допоздна: свист, вопли, визг, хохот. И полет, когда лишь сила сцепившихся рук может пересилить центробежную силу.

Мир в классе был восстановлен. Квадратно-гнездовая любовь и попутное ей чувство товарищества возвратились к молекулярному равновесию.

В нашем классе было трудно болеть. Детские болезни Катя знала наизусть, они были для нее одушевленными, персонифицированными, что помогало ей ненавидеть их как личных врагов. Если ты заболевал, она через все село тащилась к тебе с таким свирепым лицом, с каким Дон Кихот Ламанчский скакал на свой первый поединок с рыцарем в золотом шлеме, том самом шлеме, который оказался помойной посудиной из общественной парикмахерской. В таких гигиенических условиях трудно было подцепить воспаление хитрости. Село было длинным — две негустые, скорее даже пунктирные улицы протянулись в степи на десяток километров, а Катя жила на окраине, и только отпетый человек мог заставить ее без нужды делать столь длинные медобходы. Болели ее дети — она болела. Болели мы — она тоже болела.

Когда в шестом классе, весной, мы с Федей Денишовым украли из военного кабинета малокалиберную винтовку и двести патронов к ней — хотели рвануть в далекие края и только ждали настоящего тепла, — то я был счастлив, что Катя в декретном отпуске. В школе был переполох, все искали винтовку, каждый день заседал военизированный, с присутствием участкового милиционера, педсовет, члены учкома щеголяли жутко озабоченным видом, а уроки в каждом классе начинались одинаковыми мольбами учителей: «Ребята, может, кто знает, видел? Передайте: пусть подбросят винтовку, ничего не будет, пусть только подбросят». Мы же с Федей ходили с честными лицами, и никакие мольбы нас не пронимали, пока винтовку не увидела на потолке (так у нас именуют чердаки) моя мать, и я, доставленный туда же, на потолок, за ухо, — мать взбиралась по лестнице, а я бог знает как полз с нею рядом, почти вплотную, на расстоянии собственного уха, — имел там такую трепку, которую до сих пор вспоминаю всякий раз, как приходится бывать на военных сборах и получать под расписку автомат. Последовавший затем педсовет, милиционер, учком, сниженная отметка по поведению — все выветрилось. Потолок остался. Не знаю, сумели б мы с Федей Денишовым так долго и равнодушно дурачить школу, если бы там нас каждый раз ждала Катя.

Однажды в классе подожгли серу. Химичка показывала опыты, после урока попросила отнести серу в химкабинет, но та воспламенилась. Ванька Мазняк проделал этот опыт с большим мастерством: через три минуты, как раз к началу следующего урока, в классе был ад кромешный. Вся школа сбежалась посмотреть и понюхать.

Вошедший было в класс учитель истории Михаил Александрович — следующим был его урок — тут же покинул его, ибо это был не класс, а сплошная дымовая завеса, Бородинское поле в шесть утра 26 августа 1812 года.

Потом в класс пришла Катя. Она отправила девчонок погулять во двор, а нас заставила открыть в классе окна и сама провела с нами урок истории (Михаил Александрович наотрез отказался). Это был урок десяти историй. Катя ничего не рассказывала и не объясняла, она только спрашивала, сверяя ответы по книжке, и это было очень трудным делом: на ходу состряпать правдоподобную историю, почему не выучен урок. Катя спрашивала с таким буквализмом и пристрастием (со временем я убедился: самые жестокие экзаменаторы — дилетанты с учебниками в руках), что урок оказался не выученным никем.

Она оставила нас, мальчишек, без обеда (тогда в школе еще бытовала эта мифическая формулировка — мифическая еще и потому, что учились мы во вторую смену, и лишить обеда нас можно было только с одновременным лишением жизни), выстроила в коридоре, сама расположилась в директорском кабинете и начала расследование. Она вызывала нас по одному и спрашивала, кто поджег серу.

— Не я, — отвечал каждый и выходил из кабинета к товарищам с явным торжеством и скрытым облегчением.

После она пригласила в кабинет всех. Поскольку ни у кого из нас не было большого желания заходить в исповедальню, она заводила каждого сама, за рукав, держась за него двумя пальцами, как будто мы были гриппозными.

— Вы все доносчики, — сказала она нам без всяких там победных ноток в голосе. — Вы все доносчики, и я не знаю, что с вами делать. Каждый из вас донес на каждого. Противно.

Она встала, прошла мимо нас, сидевших с тем выражением на лицах, которое легко можно принять и за оскорбленную честность, и за искреннее раскаяние, вышла из директорской. Потом вышла из школы — в тишине, какая бывает в школах только после второй смены и только во время тайных допросов в директорских кабинетах, мы отчетливо слышали стук ее каблуков по деревянным ступенькам. Еще через минуту она пронесла свой скорбный курносый профиль мимо окна директорской и исчезла в светлых весенних сумерках.

— Вот зараза, — тоскливо сказал Ванька Мазняк, потому что героем себя уже не чувствовал, как, впрочем, и каждый из нас.

У нее были свои вывихи, и конечно, не от избытка ночных бдений над Макаренко или Ушинским. Сейчас я, например, понимаю, что допрос в директорской — тоже вывих, но когда она однажды назвала меня лицемером, то это я запомнил на всю жизнь, хотя меня не раз еще и по-разному называли и другие учителя. В классе опять была какая-то заваруха, какой-то коллективный сговор, причем на Катином уроке. После урока я подошел к ней и что-то сказал, желая ее утешить, как-то облегчить ее вечное «что делать?». Она подняла голову и медленно, тихо, чтобы слышал только я, произнесла:

— Ты лицемер, Гусев.

И я почувствовал гадливость к самому себе.

Хотя и ласковых слов слышал от нее больше, чем от кого-либо другого. И когда умерла мать, она единственная из всей школы — вообще-то школа всю жизнь помогала мне: деньгами, сапогами, однажды даже купила пальто — пришла на похороны и, обхватив нас, материных детей, из которых мне, старшему, было тринадцать, а самому младшему — шесть, плакала навзрыд, приговаривая свое: «Что же делать, что делать?» И когда везли мать, я с машины все время видел учительницу, шедшую по поздней декабрьской грязи в толпе доярок и скотников, шоферов и разных других представителей неруководящих сельских профессий.

Спроси меня, как хорошо вела она свою математику, я и не отвечу. Катя закончила педучилище, а в институте все еще училась — заочно. (Лет семь назад встретился со своим племянником, спросил у него, как там Катерина Петровна. «Катя, что ли? — переспросил племяш. — Не было ее с месяц, потом приехала, приходит в класс и говорит: «Поздравьте, диплом получила. Слава богу, выучилась…» Она у нас классная руководительница»). Как она вела математику, не помню. Да она могла бы вести что угодно, хоть зоологию — провела же она роскошный урок десяти историй. Катя, просто Катя, без всяких математик.

Фамилия у нее была хорошая — Рябенькая. Как раз по ней: Катя была небольшая, крепенькая, как просяное зернышко.

Она-то и везла меня в интернат. И устроила в интернат тоже она. Когда умерла мать, нас разобрали родственники. Все это были люди хорошие, добрые, но ни одна семья не могла взять сразу троих, поэтому жить нам пришлось в трех разных семьях. Взяли нас временно, до нашего устройства. Поскольку людей по-настоящему грамотных среди родни не было, за устройство взялась Катя. Она куда-то писала, ездила, у нее что-то не получалось, потому что ближайший детский дом был далеко от нашего села. Катя же хотела, чтобы мы жили поближе к селу, к родне, к ней. Поближе был интернат, но в интернаты сирот берут неохотно, потому что за интернат надо платить, немного, как за детский сад, но платить. Сироты же ставятся на полное государственное довольствие, и это усложняет интернатскую бухгалтерию.

…Сиротами мы друг друга не называли. Жалостливая терминология не приживалась, и тот, кто сказал бы о себе: «Я — сирота», был бы незамедлительно осмеян и отторгнут. «Казенные» — такое добровольное прозвище гуляло по интернату. Казенных было немного, основной контингент составляли не они. У основного контингента был хотя бы один родитель — дома, в больнице, на худой конец в тюрьме. Была еще и третья категория воспитанников — «приходящие». Они жили в городе, дома, а в интернат приходили только на уроки, как в обычную школу. Это были, как правило, дети работников интерната. Самая немногочисленная группа. Их было еще меньше, чем сирот.

Может, заметили: в детский сад, в школу детей отдают. В интернат — сдают. Так и говорят: сдали в интернат. Нашей матери, одной поднимавшей троих детей, не раз советовали сдать хотя бы меня, старшего. С тайным гневом, с обидой отказывалась. Отвергала. Помню, как горько разрыдалась, когда я сам попросился в суворовское училище. Теперь понимаю: и в этом расхожем мальчишеском мечтании усмотрела укор себе.

И вот теперь Катя везла меня в интернат, на казенный кошт.

«Казенные» — как беглые.

Кстати говоря, они в самом деле бегают, убегают из интернатов чаще других, хотя бежать им, по существу, некуда.

Ей таки удалось наше устройство. Меня согласились принять сразу, младшего брата — с нового учебного года. Самый младший приехал последним, дошкольных групп в неспециализированных интернатах не бывает…

Катя была в приподнятом настроении, потому что везла меня не просто в интернат, а в свой родной городок. (Этот железнодорожный тупичок, который всю его жизнь старалась занести, зализать, как ранку, ветром и пылью степь, скупал у окрестных сел — в селах говорили: «Поехать в город», не называя при этом, в какой, потому что город был один на сотни километров степи — сало, муку, масло, яйца, мясо, а взамен исправно поставлял учительниц, докториц и аптекарей.) Она везла меня в свой город, в свое детство, в свое отрочество (юность ее прошла уже в селе) с кручей над речкой Кумой, где в обледенелых корзинах катались мальчишки и девчонки сорок пятого года, с улицей Садовой, на которой когда-то так надолго зажилась война, снабжая пацанву отцовскими фронтовыми галифе, с мамой — наверное, она такая же маленькая, круглолицая, как Катя, — по-прежнему проживающей все там же, на Садовой.

Наконец, с педучилищем. В городке Катя закончила педучилище и стала учительницей. Так и осталась в этом кругу — детства, отрочества, юности…

Больше всех я любила в училище преподавателя литературы Валентина Павловича Чернышова. Он тогда вернулся с фронта и учил нас, как студентов, по своим институтским конспектам. Молодой, сдержанный, мы больше всех любили его и боялись тоже больше всех. Сейчас он работает в интернате завучем.

Иван Васильевич молчал, потому что он вообще часто молчал, да и расквашенная дорога, за которой надо было смотреть в оба, не располагала к разговорам. Я молчал, потому что тринадцатилетние люди всегда молчат (если не плачут), когда их везут из родного дома. И лишь Катя, стиснутая нами с двух сторон, — кабина «газончика» была тесновата и для одного Ивана Васильевича — щебетала и щебетала. Говорила, что как только приедем в интернат, она найдет Валентина Павловича, сведет меня к нему, расскажет, какой я хороший, как люблю литературу и как выразительно декламирую стихотворения. Все расскажет, и Валентин Павлович полюбит меня, и у меня будет содержательная жизнь.

Мы были уже на шоссе, по асфальту текли талые воды, и машина тоже текла, легко, извилисто, как змея. У въезда в город остановились возле водоразборной колонки, умылись, вымыли сапоги. Екатерина Петровна причесалась, и через пять минут мы подъезжали к интернату. За высоким, облезлым после зимовки штакетником бушевала перемена. Она не помещалась во дворе, цевками била в ворота и в щели. Я входил в ее кутерьму, как в весенний дождь. Екатерина Петровна и та стушевалась. Она робко спрашивала, как пройти к завучу, а в это время мне со всех сторон кричали: «Откуда? С какого хутора? Почем кирзачи?»

В сапогах я тут был один.

Мы поднялись по лестнице на второй этаж, нашли кабинет завуча. Однако в связи с отъездом Антона Сильвестрыча Валентин Павлович исполнял директорские обязанности и располагался в его кабинете. Проследовали туда, разделись в «предбаннике» — волнообразная: прическа — грудь — живот — секретарша снисходительно рассматривала Екатерину Петровну, представившуюся сельской учительницей, — и шагнули за дверь, такую же пухлую и волнообразную, как ее сторожиха.

В кабинете сидел сухощавый подобранный человек. Аккуратно, по счету, уложены еще не совсем седые, серые волосы. Тусклые, неживые, как амбарная паутина. Высокий, напряженно гнутый лоб и глаза — так глубоко, что к ним, наверное, не достучишься.

Это был Валентин Павлович. Учитель.

— Говорите, были моей ученицей? В педучилище? — под его пристальным взглядом Катино лицо пошло тихой зарей. — А фамилия?

— Рябенькая.

— Рябенькая… Рябенькая. Фамилию припоминаю, прекрасная фамилия, учительская. А вот вас… — Он улыбнулся, и его глаза на минутку отлучились, выглянули наружу. — Почему вы смеетесь?

Катя не смеялась. Катя хохотала, как частенько хохотала она в нашем классе, как вообще смеялась только она — запрокинув голову, словно пьющая птица. Пьющая! — отягощенная узлом голова кверху, в небо, а в чутких глубинах выгнувшегося горла, сотрясая его, от каждой скользнувшей внутрь капли взлетает звонкое, колодезное эхо. Птаха наслаждается каждым глотком из весенней, с ледком, лужи. Катя наслаждалась каждым коленцем собственного эха.

— Вот вы и тогда все говорили мне: фамилия у вас, Катя, прекрасная, учительская, в народ надо… Потому и не сменила.

Валентин Павлович тоже засмеялся. Аккуратно, чисто, как деревенские старики хлеб едят: съел и крошки в ладошку.

Мне хотелось, чтобы они говорили подольше, потому что пока здесь была Катя, я еще был дома. Но Катя стала говорить обо мне, и это уже было хуже. Катя хотела подать меня повкуснее, с гарниром про декламацию стихов, сообразительность, «и вообще у нас он был бы медалистом». Валентин Павлович, взглянув на меня, отвел разговор в сторону. Он сказал, что тут все необыкновенные, «просто чрезвычайные», что он за мной присмотрит, и мне будет хорошо, а тайные и явные таланты мои расцветут со страшной силой.

— Вы лучше расскажите про себя. Как учительствуете, как живете?

Он спрашивал про нее, она рассказывала про меня. Я же сидел в углу на дерматиновом стуле и, не слушая их, горестно представлял, как Катя уйдет, отстучит сапогами два щербатых лестничных марша, и останусь я совсем один…

Мы шли по лестнице вместе. Шаг — Катя, шаг — я. Шаг — Катя, шаг — я. Я провожал ее к машине. Перемена кончилась, двор был пуст. Подсыхал на солнце асфальт, и Катины сапоги оставляли на нем мокрые листья следов. Она плакала, закусив край лежавшего на плечах платка: «Что делать, что делать?» Иван Васильевич сказал, чтоб я того, не забывал, что у меня есть свое село. Родина. Машина тронулась, я долго следил за нею, и у меня до сих пор остался в памяти ее номер, едва различимый на заляпанном грязью борту: 12–42 СТА. 12–42, 12–42… Потом просто машина, удалявшаяся по шоссе. Потом только шоссе, залитое вешней водой. Я повернулся и понуро поплелся на интернатский двор. Катиных следов уже не было. Увяли.


Первые дни. Сезон линьки. Сначала слезли разбитые, с запасом, кирзовые сапоги. Затем штаны, затем вельветовая куртка. Такие куртки в селе называли почему-то «чирлистонками». Нынешняя мода как будто вступила в веселый сговор с нашим умчавшимся детством, заставляя нас сегодня сбиваться с ног в поисках того самого вельвета, от которого мы когда-то торопились избавиться, как от цыпок. Иноземные слова всегда приходили в деревню в овеществленном виде: сепаратор, «фордзон», наконец, чарльстон — в виде «чирлистонки». Наша сельская забегаловка, предмет лютой бабьей ненависти и, увы, такой же лютой любви мужиков, величалась «кабаретом». Уверен, что за всю историю Николо-Александровки (двойное название села понимаю так: имя мужички дали по святому, но отчество, на всякий случай, по царствующему монарху, угодив одновременно и Николаю-угоднику, и Александру-вешателю), так вот, за всю историю села в нем наверняка не было ни одного француза и вообще ни одного человека, понимавшего по-французски. Тем не менее — кабарет!

В течение трех-четырех дней меня — по частям — обмундировали, и стал я как все: в ботинках и в школьной форме мышиного цвета. Последняя, как и «чирлистонка», тоже имела иноземное наименование, но уже куда менее благодушное: «гоминдановка».

Чувствовал я себя подавленно, в классе приживался плохо: уж очень язвительным, жестоким показался он мне после моей, в общем-то, спокойной сельской школы. Он и не мог быть другим — концентрат безотцовщины или, что еще хлестче, — пьющего отцовства, педагогическое рукоделье, поступившее из детприемников и детских комнат. Интереса ко мне никто не проявлял (исчез вместе с моими сапогами), в том числе и Валентин Павлович. Войдя в класс, он бегло осматривал его, удовлетворенно натыкался на меня — вот и все внимание. Но однажды, во вторую или в третью мою интернатскую неделю, вызвал меня отвечать. Проходили Пушкина, учитель велел выучить «Арион» и теперь, видно, вспомнил Катины гарниры. Широким жестом пригласил меня к доске:

— Прошу вас, товарищ Гусев.

Товарищ Гусев поволокся. Как и любой новичок, он шел к доске со скверным чувством, но когда встал, повернулся и увидел любопытно-колючий, затихший класс, понял, что именно сейчас решится, примут его или не примут, станет он здесь своим или останется чужим, а хуже ничейным — так себе, есть-нету — и ему попала шлея под хвост. Захотелось поразить и класс, и Учителя. Подать себя. С гарниром. И он стал декламировать. Декламировал через строчку: первую строку стихотворения выкрикивал во всю силу здоровых деревенских легких, вторую шептал замирающим шепотом. Потом снова орал и снова млел.

Нас было много на челне;

Иные парус напрягали,

Другие дружно упирали

В глубь мощны веслы. В тишине…

Тишина была убийственной.

Учитель сначала тоже опешил, потом развернулся на стуле ко мне лицом и наблюдал спектакль из партера.

Я подгребал к концу, тишина готова была разразиться издевательским хохотом, но Учитель пожалел меня. Когда я закончил и класс дружно вдохнул, чтобы выдохнуть хохот, он задумчиво сказал, прямо в самое яблочко пораженный нечаянным открытием:

— Вы знаете, в этом что-то есть. Движение волн — всплеск и замиранье… В этом что-то есть, — убежденнее повторил он и засмолил мне пятерку.

Против движения волн не попрешь, и класс, опростоволосившись, молчал.

Что касается меня, то я разгадал Учителя и возвращался на свое место, не отрывая глаз от пола.

Еще одна пятерка. Теперь уже не у меня — у моего нового (странно: когда он был «новым») товарища Володи Плугова. Он сейчас самый молчаливый из нас. Гражданин заикается и все равно выпуливает по шестьдесят слов в минуту и затуркает кого угодно. Володя не заикается, но пока скажет слово, изучив предварительно линии жизни и смерти на своих ботинках и отвертев пару пуговиц на вашей «гоминдановке», короче говоря, вы наверняка не дождетесь, пока Володя скажет слово, плюнете и станете говорить сами. Володя сразу успокоится, замурлычет, оставит в покое ваше барахлишко, так что вы с чистой совестью сможете думать, что говорите, изрекаете как раз то умное, бесценное, что хотел, но не сумел высказать, сфор-му-ли-ро-вать Володя. Редкая птичка долетит до середины затеянной Володей фразы, и по этой причине он до сих пор живет бобылем. Он и тогда был отшельником. Собственно, поэтому, наверное, мы с ним и подружились: мне некуда было прибиться, в классе уже сложились замкнутые группировки, и я притулился к такому же одиночке, каким был сам.

Разница была в том, что этот одиночка в отличие от меня ничьего общества не искал. Сидел и сидел себе за партой, но сорок пять минут в урок рисовал чертей на промокашках, вполуха слушал преподавателей, а когда его самого вызывали к доске, начинал издалека, из глубины. И хотя уроки он знал, редкий педагог долетал до середины затеянной Володей фразы. Как только Плугов предпринимал опасное сближение с пуговицами наставника, его отправляли на место:

— Три!

И вдруг — «пять». Мы писали сочинение «Мое отношение к Базарову» (бедный Базаров, даже холера не оградила его от упражнений юных препараторов). На следующий день Учитель вошел в класс с нашими размышлениями под мышкой и сказал, что сейчас зачитает лучшее сочинение.

Он нахлобучил на нос очки и, держа чью-то тетрадь в вытянутой руке — Учитель был дальнозорким, — приготовился читать. Как я когда-то декламировать.

Мужская половина класса повернулась — не к Учителю — к Ларочке-лапочке, замерла, пожирая ее глазами. Вообще на Ларочку хотелось смотреть: шея — грудь — живот, — и вокруг нее, и на уроке и на перемене, стараясь не встречаться, плавали пять-шесть тайных мальчишеских взглядов. А тут подвернулась роскошная оказия — смотреть, не таясь! Шестнадцать человек в классе (столько мальчишек было у нас) были счастливы. Семнадцатой счастливой была сама Ларочка. Она привыкла быть лучшей: и по части учебы, о чем ей каждый день напоминали учителя, и по части шея — грудь — живот (по частям!), о чем ей тоже напоминали каждый день и даже по шестнадцать раз на дню. Привычка не притупляла ощущений: Ларочка любила быть счастливой — на уроке, на перемене, по дороге домой. (Когда она уходила домой, по углам забора совершенно случайно оказывались два-три воспитанника и смотрели ей вслед. Она шла и шла, размахивая портфельчиком, — у нас портфелей не было, они были ни к чему, потому что книжки, тоже общие, всегда лежали в классе, в шкафу, — смотрелась, как в зеркальце, в весенний тротуар, в намытые к маю окна, в выставленные под окнами, на завалинках, вечные лики городских старух. Два-три воспитанника наблюдали через забор СЧАСТЬЕ ИДТИ ДОМОЙ. Оно было греховным, потому что ходило на крепких ножках Ларочки-лапочки…

— Сочинение небольшое, я отниму у вас полминуты, — предупредил Учитель и начал читать: «Древний поэт сказал, что человеку дано высокое лицо для того, чтобы он подымал к созвездиям очи. К сожалению, Евгению Базарову звезды не нужны. Так человек ли он?»

Валентин Павлович снял очки, уложил их в футляр, сунул в нагрудный карман.

Класс молчал. Смеяться было страшновато: как-никак Базаров. «Могучая фигура в галерее образов русской литературы», как диктовал нам сам же Учитель. Ни фига себе фигура.

Ларочка смятенно ерзала за партой. Не могла она написать такое. Базаров. Новые люди. Реалисты.

— Да, это сочинение написал товарищ Плугов.

Класс развернулся на девяносто градусов. Плугов пошел пятнами.

Учитель подошел к нему, тронул за локоть:

— Прошу вас подарить мне вашу работу, и лет через десять, если свидимся, мы с вами перечитаем ее заново.

Плугов пожал плечами.

Учитель чуть заметно улыбнулся, вернулся к столу, бережно положил тетрадку в стороне от других, как будто это было не сочинение, а собрание сочинений, литературное наследие воспитанника политехнической школы-интерната № 2 Владимира Ивановича Плугова.


Летом интернат разъезжался. Ехали к родителям, близким или дальним родственникам. Случалось, очень часто, что один воспитанник вез к себе домой другого, своего товарища. Вез подчас, не спросясь у родителей, но я не помню ни одного случая, чтобы незваный гость возвращался в интернат досрочно или в дурном расположении духа. По книжкам знаю, что такое гостеванье практиковалось в лицеях, гимназиях и других казенных заведениях. Отдавая должное дворянскому гостеприимству, надо сказать, что нашу интернатскую публику безропотно принимал далеко не самый обеспеченный народ.

В интернатских стенах на лето оставалось не больше четырех-пяти человек. Причем публика эта была неизменная, разве что по окончании школы кто-то уходил, но на смену обязательно прибивался другой. Ее, пожалуй, можно определить как еще одну, теперь уже самую малочисленную группу — ОСТАЮЩИЕСЯ НА ЛЕТО В ИНТЕРНАТЕ. В то лето я составил им компанию, родственники взяли братьев, взяли бы, конечно, и меня, но я, видите ли, счел благородным остаться.

Компания была разношерстной. Колька Бесфамильный, самый старший из нас, сорок пятого года — в свидетельстве рождения, там, где у многих в графе «отец» торчали стыдливые прочерки, у него решительно значилось: «подкидыш» — гражданин Развозов, или просто Гражданин, Плугов, я и довеском Джек Свисток.

Довесок у нас был знаменитый. Несмотря на то, что учился он где-то в младших классах, его знал весь интернат. Известность Свистка зиждилась на двух китах. Первым был его голос. Этот тщедушный, сутулый, как будто стоявший на вечном старте шкет обладал неожиданным, словно прикарманенным, басом. На занятиях хора (интернат пел хором, что было предметом тайной гордости директора Антона Сильвестрыча, и в нашем репертуаре была даже песня, сочиненная старшей воспитательницей: «Мы за честь родного интерната постоим в учебе и в труде. Лейся, песня, звонка и крылата, песня о счастье в родной стороне») учительница пения Эльза Семеновна ставила Джека в самый последний ряд, к старшеклассникам. Джек начисто терялся среди них, и только его бас ломился из их гущи так, что все остальные басы интерната могли разевать рты вхолостую, что они и делали. Если кто-то из старшеклассников невзначай давал Джеку подзатыльник, бас делал такой нырок в тартарары, что Эльза Семеновна вздрагивала, будто затрещину нечаянно вломили ей, а не Джеку Свистку из последнего ряда.

Был бы у вас такой голос, вас бы тоже прозвали Свистком — от противного.

«Хронометр» — так звали у нас учителя математики, Петра Петровича, любившего подсчитывать у доски, во что обходится государству каждый из нас, воспитанников («восемьсот рублей в год» — не уставал повторять он). Но звали его, повторяю, не арифмометром, а хронометром. Может, потому, что главные деньги — это все-таки время.

Вторым китом Джека Свистка была его мать. Ее интернат знал еще лучше, чем самого Свистка, хотя та в интернате ни разу не появлялась. Мы ее ни разу не видели, но, с кем бы ни заговаривал Свисток, разговор всегда в конце концов сводился к его матери. Какая она у него хорошая, красивая, как много у нее родинок, а это, знаете ли (тут Джек, совсем как Петр Петрович у доски, в свирепой непререкаемости задирал указательный палец), — верный признак счастья, и что в это воскресенье она за ним приедет и заберет его из этой паршивой конторы. «Ауфвидерзеен — счастливо оставаться», — надменно внушал Свисток однокашникам, лениво отмахивавшимся от него воспитанникам старших классов, учителям, горнам, стенам, барабанам — всему белому свету.

Наряду с душевными и физическими совершенствами мать Джека Свистка обладала еще одной незаурядной способностью: исключительно быстро продвигаться по службе. Начинала она, помнится, с уборщицы в магазине «Морс». (О, этот клюквенный морс! Кто застал его в детстве, тот великодушно простит Джека, даже если он и соврал. А впрочем, может, и не соврал: из всех постов Джековой матери этот был самый реальный.) Потом последовало несколько промежуточных назначений, и наконец она была публично произведена в знатную ткачиху, обслуживающую одновременно пятьдесят станков. Публично потому, что в тот момент, когда не подозревавшая в себе локомотива экономики мать протирала очередную бочку из-под пива, Джек, выполняя добровольную общественную нагрузку, делал в классе доклад «Передовики семилетки — герои наших дней». Доклад тоже свелся к матери, ибо Свисток, конечно же, не мог упустить возможности сказать «ауфвидерзеен» сразу целому классу.

Джек назначал дни приезда матери, сам верил в них и даже готовился к ним — каждое воскресенье собирал манатки: лобзик, школьную форму, банные тапочки…

Таков был довесок.

Интернат ремонтировали, поэтому жили мы в пионерской комнате, среди знамен, барабанов и горнов. Поскольку пионер из нас пятерых был один — Джек Свисток, то он и стал бессменным дежурным по пионерской. Вообще-то Джек вовсе не был услужлив, скорее дерзок. Но когда классная руководительница, к примеру, отчаявшись найти дежурного, вопрошала: «Кто же у нас уберет сегодня в классе?», Джек поднимал руку: «Я». Он не любил обычного в таких случаях тоскливого молчания. От этого молчания у него краснели уши — как установленные по краям проезжей части спаренные светофоры.

Проезжая часть была носатой, смешно заострявшейся книзу, но в общем-то симпатичной.

Долгая инкубаторская жизнь сделала из Джека коллективиста с тощим задом и с прекрасно развитыми ушами. Пионерскую он держал в порядке, горны у него сияли, как самовары.

Жизнь у нас была неплохой. Мы ездили на подсобное хозяйство и жали там серпами сорго. Степь за нашим городом была просторна, как небо, а августовское небо было таким же горячим и пропыленным, как степь. Сорго кололо руки, солнце калило спины, но мы наловчились орудовать серпами, как заправские жнецы прошедшей эпохи, круто вязали снопы, составляли их шалашом и вечером увозили с собой в интернат. Осенью он будет напоминать пережиток позапрошлого: пыльную, горластую и — единственное несоответствие — веселую мануфактуру. Из наших снопов будут сделаны первосортные тугие веники, и интернатский завхоз, круглый практик Иван Гаврилович, загонит их окрестным колхозам и превратит сорго в молоко, масло и яйца, в восемьсот первый рубль, не предусмотренный сметой и не поддающийся педагогической арифметике круглого теоретика Петра Петровича.

Джек входил в сорго, как в воду — с головой. Куда ему жать! Он помогал грузить снопы, бегал в шалаш за водой, делил сухой паек, у него была тыща дел, у Джека Свистка, человека с прекрасными ушами. У него было дело, справиться с которым не мог никто другой; каждый день «раскалывать» на пару арбузов сторожа колхозной бахчи, что лежала километра за полтора от нашего поля. Джек уходил к этому деду, ровеснику собственной тулки, свистевшей за его спиной, как пустая камышинка, и тем не менее такому свирепому, что, сунувшись к арбузам в первый день, мы летели от его овчарки, не чуя под собою ног.

— Турки! Сапастаты! Белогвардейцы!

После таких обвинений выстрел был бы вполне логичен.

Джек уходил к деду, беседовал с ним, временами уже подсвистывавшим своей тулке вторым, с прихрапом, голосом, и с его страдающей бессонницей овчаркой — о превратностях погоды, о литературе, мало ли о чем беседует человек, когда ему нужна пара арбузов, и возвращался-таки с добычей. Однажды вместе с ним пришла и собака. Смиренная, прямо переродившаяся. Представилась, повиляла хвостом, села возле Джека и ревностно следила, чтобы мы, не дай бог, не обделили его за обедом. С этого дня овчарка Пальма сторожила уже не арбузы — она охраняла Джека Свистка.

И бессонница прошла — дрыхла на солнышке вместе с дедом и тулкой.

Степь, птичья свобода, астраханские арбузы с черным хлебом, вечерние поездки на пыльных, горячих снопах с самым добрым пьяницей во всем мире, интернатским шофером дядей Федей — что может быть лучше этой жизни!

Одно было плохо.

По ночам Джек тосковал и плакал. Плакал во сне, тихо, по-щенячьи. Мы будили его, успокаивали, случалось, в порядке внушения давали ему подзатыльник. Умиротворенный внушением, Джек засыпал и начинал скулить снова. Он скулил, а мы, четверо длиннобудылых отроков, уже косившихся на невесть когда высунувшиеся из-под форменных платьиц коленки одноклассниц, притворялись спящими. Мы притворялись спящими, хотя еле слышное завыванье Свистка повергало нас в смятение. У каждого что-то ныло и ворочалось, каждому мерещились дом и мать, даже тем, кто никогда не знал ни того, ни другого.

И каждый боялся в этом признаться. Себе. Соседу. Джеку.

Пройдитесь ночью по детскому дому.

Кто-то помочился под себя. Что ж, бывает. Снимите с него трусы и суньте его, теплого, в постель к соседу.

Если человек хохочет во сне, это тоже не страшно — летает, растет.

Но не входите к самым маленьким, к тем, кто во сне бредит, болеет, живет матерью. Не входите. Это заразно. Даже если вам за сорок и вы до сих пор живете с женой, тещей, бабушкой и матерью.

Джек Свисток был заразен.

А в одну из суббот он пропал.


Накануне ночью был дождь. Знаете, как бывает: пройдет ливень, а после еще долго, всю ночь, сочится мелкий, с ветром, дождь. Утром мы встали — Джека нет. Раскладушка заправлена, пол вымыт, горны блестят, а Джека нет. Вначале мы не удивились потому что Джек часто вставал раньше нас. Умылись, сходили в столовую, где нас ждала тетя Шура, единственная повариха, согласившаяся за гроши все лето приходить в интернат и готовить нам завтраки и ужины. Она часто приносила нам из дома что-либо вкусное, никогда не говоря при этом: мол, это вам, ребята, от меня или что-то в таком роде, а просто ставила принесенное на стол вместе с интернатскими разносолами и молча, строго, подперев щеку рукой, смотрела из-за своей стойки, как мы едим. Крупная, статная, с волосами, побитыми проседью, — разговорчивой ее никто не знал, да и не вязалось это как-то с нею. Мы знали, что у тети Шуры двое детей и что в наш городок она попала девочкой в войну, из Ленинграда.

В столовой Джека тоже не было.

Мы решили, что он ушел рыбачить (с утра после такого дождичка хорошо клюет, к тому же и наших удочек на месте не оказалось) и запоздал. Попросили тетю Шуру передать ему, что мы уехали в поле, а он пусть сидит дома и варганит к ужину уху.

День у нас прошел тягостно, и домой мы возвращались в тревоге.

Джека не было.

— Эх вы, — сказала тетя Шура, и мы сидели за ужином, угнувшись в свои тарелки.

Джек сбежал — это было ясно, как дважды два.

Джек сбежал — и мы должны были доложить об этом дежурному воспитателю.

За нами на лето закрепили нескольких воспитателей, которые раз-два в неделю появлялись в интернате, проводили с нами физзарядку — тщедушный Джек делал ее истово, словно молился своенравному физкультурному богу, — и присматривали, как мы живем.

Мы должны были доложить о побеге дежурному воспитателю, но дежурным воспитателем на этой неделе был Петр Петрович.

Мы прекрасно знали, где он живет — его уютный, с садиком и забором, за которым тайно хихикали три белобрысенькие дочки, домик произрастал недалеко от интерната на Партизанской улочке, и сходить туда не составляло труда. Но мы решили искать Джека сами. Трудно сказать, чем было продиктовано это решение — любовью к Джеку Свистку или боязнью за самих себя.

Мы слышали, что мать Джека живет где-то на Кавминводах. Это четыре часа поездом от нашего городка. Поезд уходил в пять утра. Собрали наличность. Двенадцать рублей с копейками — на дорогу туда. Обратно ехать не на что. Но мы были детьми своего интерната и к десяти вечера с помощью ведра и шпагата связали десяток отличных сорговых веников, с которыми можно было ехать к черту на кулички — так, по крайней мере, казалось нам.

Садишься на корточки, ставишь между коленей пустое ведро, подкладываешь под него дужку — метелками вперед — пучок сорго, одной рукой прижимаешь дужку, а другой протягиваешь пучок на себя. Готово. Мелкие, на пороховинки похожие зерна осыпались в ведро, а у тебя в руках — голые метелки. Бери шпагат, складывай их в нужном порядке, гни и вяжи веник, если, конечно, умеешь. Мануфактура!

У одного из нас, гражданина Развозова, были старинные карманные часы с боем, подаренные его бабкой. Бабка состояла в регулярной переписке с директором интерната, в которой внука своего, брошенного на ее попечение упорхнувшей в погоне за молодостью дочерью, именовала не иначе как «малолетний гражданин Развозов». Сказывалось, вероятно, то, что бабуля была в дальнем родстве с дореволюционными коньякоторговцами Шустовыми — тем ревностнее подчеркивала она теперь сугубо пролетарское происхождение Гражданина.

Поезд уходил в пять утра. Мы поставили часы на полчетвертого. Во сне, конечно, забыли о своих приготовлениях и едва услышали их сдавленный звон.

— П-пора, — сказал Гражданин.

Пора.

Собрались, захватили провизию, навьючили на Плугова мешок с вениками. Гражданин нес бабкины карманные часы и общественные карманные деньги.

Улицы были безлюдны, и мы сами чувствовали себя беглецами.

Ночь шла на убыль, впереди, рядом с элеватором, проклюнулась заря. Она стремительно росла, застревала в окнах и лужах, нежно касалась наших лиц. Мы думали о Джеке, о том, как он вчера один, маленький и дохлый, шел под дождем по этой враждебной к нему улице, и уже не злились на него.

Вокзал был еще пуст. Только сидел небритый, угрюмый человек на лавке в классической позе бродяг и мыслителей. На всякий случай мы расположились подальше от него. Если вчера наш маленький Джек тоже встретился с ним, то, значит, свой дальнейший путь он продолжает без копейки в кармане, а мы подозревали, что в столь незрелом возрасте без денег можно уехать гораздо дальше, нежели с деньгами.

Билеты покупал Гражданин.

Благополучно дождались поезда, благополучно разместились в полупустом вагоне, проследив предварительно, чтобы не напороться дуриком на кого-нибудь из работников интерната, и тронулись в путь. Гремели колеса, круто, по касательной, уходил, отлетал и вообще скрывался с глаз наш душный, пыльный городок, и каждым из нас овладевало прекрасное чувство побега.

Мы прилипали к окнам, за которыми, покачиваясь, проплывали поля и речки, грохотали костлявые мосты, жили незнакомые села, спотыкаясь, бежали за составом полустанки и ранние базары. Мы шатались по вагонам, болтали и, кажется, совсем забыли о Джеке Свистке. А когда на одной из станций в вагон вошла мороженщица, хранитель наличности Развозов лихо отхватил у нее четыре эскимо. Они были уничтожены на месте, и только Колька Бесфамильный, философ и тайный поэт, обращавшийся к каждому из нас на «вы» — для того, наверное, чтобы подчеркнуть свое старшинство, — поинтересовался:

— Не слишком ли вы расточительны, Гражданин?

— Ж-жить достойно — з-значит жить широко, — покровительственно ухмылялся Гражданин, и мы продолжали жить достойно.

Когда приканчивали третью партию мороженого, перед нами возникла контролерша — совершенно из ничего, что было удивительно при ее громоздких формах.

— Билетики!

— У него, — три пальца, как три пистолета, уперлись в Гражданина.

Гражданин вынул из кармана билет — один.

— П-постойте, гр-раждан-не, п-постойте… — Это он отбивался уже не от контролерши, а от нас. — Я вс-се объясню… П-послушайте, — вновь повернулся он к контролерше, проявлявшей мощные признаки беспокойства. — П-послушайте, мам-маша. Мы из спецшколы для недоразвитых, — усиленно заикался самый развитый из нас гражданин Развозов.

— Чего-чего?

— Из спецшколы, говорю, — обрадовался он грозной и все же неслужебной интонации «чего-чего». И подхватил интонацию, как галантный кавалер, нежно и крепко, и заплясал вокруг этого «чего», и забил копытами:

— Для недоразвитых. Учимся круглый год — сами понимаете. Даже летом. Просто мученье, — перешел он на рубленый слог, как на па-де-де: больше информации в единицу времени. Лови момент, продувшийся поручик! — А тут на недельку отпустили, домой едем, в Минводы. К родным и близким…

— Врете ж, врете, паразиты, — растерянно говорила женщина.

— Н-никогда! Н-ни при каких обстоятельствах! Р-развяжи! — рявкнул Гражданин Плугову.

Володя догадался, путаясь в бечевках, развязал оклунок, вытащил веник.

— П-п-р-р-родукция! — пылил Гражданин. — В школе делаем. Знаете, физиотерапия. Поучится — потрудился. И так круглый год, даже летом. Просто мученье.

Володя держал веник, как букет перед любимой.

Букет отвергнут не был.

Контролерша миролюбиво проследовала дальше.

В восемь утра поезд был в Минеральных Водах.

Мы кинулись к вокзалу, а вокзал ринулся на нас.

Спешащий, кричащий, переполненный так, что даже голубиный помет не долетал до его перронов, он, как цыганский табор, жил крайними страстями: хохотал и плакал, целовался и матерился, дарил и попрошайничал.

Кипел под ногами асфальт, и поезда, подходившие с юга, волнами гнали перед собой горячий бриз двух далеких морей. От их перелетных криков сама душа просила крыльев, и только курортники, распаренные, очумелые, как осенние мухи, люди, изнывавшие за толстыми стеклами вагонных окон, не понимали, какое это чудо — дорога.

Нам трудно было искать Джека Свистка — слишком много было отвлекающих запахов.

Решили поделиться на две группы. Двое — Плугов и Бесфамильный — оставались на вокзале, чтобы еще раз осмотреть все залы и закоулки, облазить перроны. Они же, как более представительные из нас, должны были сходить в железнодорожный детприемник, где в любое время года и суток наверняка сидит на приколе пара-тройка Джеков — на выбор.

Нам с Гражданином выпало ехать на минераловодскую толкучку. Толчок! — на котором, как в Ноевом ковчеге, толкался весь Северный Кавказ и где умеючи можно было толкнуть союзки от ботинок, которые в девичестве сносила ваша бабушка.

Собственно, идея поехать на толчок принадлежала Гражданину. Его логика была проста и насмешлива: если человеку нужны деньги, а Джеку они наверняка нужны, он непременно обнаружит у себя лишнее барахлишко — например, штаны, даже если они единственные. К этой язвительной теории примешались и некоторые практические соображения нашего финансиста: в конце концов нам тоже нужны деньги, не будем же мы продавать веники прямо на вокзале.

Вышли на привокзальную площадь, спросили, как проехать на толчок, сели в автобус. Он проковылял несколько остановок, а мы уже на собственных боках почувствовали и силу спроса, и ярость предложения минераловодского толчка. А едва приехали на место, вырвались из автобуса и протиснулись в точно такую же теснотищу толчка, как в буйном шабаше самых сладкоголосых сирен услышали, различили, и очень знакомый нам голос. Не различить его было невозможно, потому что профессиональную спевку спекулянтов он перекрывал с такой же легкостью, с какой расстраивал и наш любительский интернатский хор.

— Абсолютно новая школьная форма на мальчика высокого роста!

Оказывается, наш Свисток считал себя «мальчиком высокого роста».

Мы стали пробиваться на голос и вскоре увидели Джека. Плотно зажатый барахольщиками, он стоял со своей недавно полученной со склада формой, и его худое, напряженно вскинутое вверх лицо было печально.

Джек не видел нас, зато мы видели его как на ладони. Проталкивались к нему, и у нас уже не было ни злости, ни жалости, нам хотелось одного: чтобы Джек поскорее увидел нас. Тогда можно отвесить ему для приличия по шапке, и все пойдет как положено.

— Абсолютно новая школьная…

Джек заметил нас на середине тирады, но с достоинством провопил ее до конца, вплоть до «мальчика высокого роста».

— Привет, — грустно сказал он нам.

— Привет, — ответили мы.

Мы не успели соблюсти приличия, потому что в эту минуту над нашими ушами громыхнуло так, что мы вздрогнули:

— А это что еще за падлы? И почему они мешают тебе продать твою собственную вещь?

Мы с Гражданином обернулись. Перед нами стояла растрепанная женщина и пьяно, зло смотрела то на Джека, то на нас.

— Что это за падлы, спрашиваю? — повторила она, и мы с Гражданином поняли, откуда у Джека его роскошный бас.

— Оставь их, мама. Они из интерната, за мной приехали, — вяло перебил ее Джек.

— Из интерната? Ну вот и хорошо. — Она как-то сразу улеглась. — А то пришлось бы сегодня одному ехать. Мне беспокойство. А втроем не страшно, весело доедете. А форму давай, сама продам, оперы, слава богу, ушились.

Она выхватила форму, зыркнула кругом, мазнула Джека по волосам:

— Счастливо, сынок, не скучай. Счастливо, детки, — это уже нам, с поклоном.

И исчезла. Нырнула в толпу, как рыба в воду, только плавники блеснули.

Мы стояли возле Джека, переминаясь с ноги на ногу. Какой интерес, право, отвешивать человеку, который и без того готов реветь белугой.

— Может, и венички заодно толкнешь? — не удержался Гражданин.

— Идите вы…

Свисток. Маленький, беззащитный Свисток. Не орет — плачет. Человек с прекрасными ушами, чья мать с сегодняшнего дня уже никогда не будет обслуживать пятьдесят станков одновременно. Пенсия. Или производственная травма.

Веники мы продали и без него, быстро и выгодно: по два с полтиной за штуку. Последней покупательнице, уж очень привередливо ощупывавшей наш товар, посоветовали попробовать его на зуб — со злости…

— Бить здесь будете? — уныло поинтересовался Джек за воротами толчка.

— У-учтем душевные терзания, — буркнул Гражданин, и мы поехали на вокзал.

Все так же кишели перроны, все так же кричали поезда, и августовские девчонки обдавали нас холодком своих платьев и грив, и денег у нас куры не клевали, но мы скучно купили билеты — пять! — скучно дождались поезда и молча, отвернувшись друг от друга, двинулись той самой дорогой, вдоль которой еще утром проплывали, покачиваясь, поля и речки, грохотали костлявые мосты, жили незнакомые села, спотыкаясь, бежали за поездом полустанки и ранние базары.

Догоняли Джека Свистка, а догнали себя.

В интернат добрались поздно вечером. В тесных улочках нашего городка оседала темень. Зато на окраине, на пустыре, высокие фонари четко обозначали забор, пустынный, ровно застланный светом двор, кирпичные здания, в которых не горело ни одно окно. В столовой тоже никого не было. В пионерской, на столе, стоял ужин и была записка: «Приходил Петр Петрович, я сказала, что вы в кино. Не обижайте Женю…»


УЧИТЕЛЬ

Учитель входил в класс, и начинался урок. Он начинался в тот самый миг, когда Учитель открывал дверь и в классе сначала появлялась его рука, сухая, желтая, жесткая, не рука — инструмент. Пинцет, ланцет, зажим. Медоборудование, насквозь продезинфицированное табаком, — учитель входил в класс, и наши курильщики судорожно ловили верхним чутьем запах «БТ».

— Итак, товарищ Смирнов сегодня нам расскажет…

— Кто имеет дополнить?

— Запишем тему урока.

Мы записывали тему, например, «Сравнительная характеристика образов Татьяны Лариной и Катерины Кабановой» или «Народ в войне 1812 года по роману Л. Н. Толстого». Учитель отходил к окну, опирался на подоконник, левую руку подкладывал под поясницу, в правой держал одну из своих ветхих — точно студенческих! — тетрадей и ровным голосом читал: «Несмотря на то, что Татьяна Ларина и Катерина Кабанова — представительницы различных эпох и различных классов, жизнь в деревне, русская природа, близость к простому народу наложили общий отпечаток на их характеры… Для краткости Татьяну Ларину можно обозначить буквой Т, Катерину Кабанову — буквой К…»

Или: «Лев Николаевич Толстой убедительно показывает, что истинный герой 1812 года — народ, главный фактор победы над Наполеоном — дубина народной войны…» Учитель диктовал, мы записывали.

Менялись его тетради в старых дерматиновых обложках, с вываливавшимися, осыпавшимися листами, менялась погода в окне за его спиной: весна, осень, зима.

Учитель диктовал, мы скрипели перьями.

Если он натыкался в своих тетрадях на аксиомы, которые уже не были истинами, во всяком случае, для него: прекрасное человечество умнеет несколько медленнее, чем один человек, — он останавливался, спрашивал:

— Записали? Теперь подумаем.

«Вместе с тем Лев Толстой допустил историческую неточность, нарочито принизив значение вождя народной войны, его полководческого гения. В образе Кутузова уже ощущается ошибочная, утрированная идея растворения личности в массе, наиболее полным воплощением которой стал Платон Каратаев…»

— Записали? Теперь подумаем.

Хорошенькое дельце — думать об ошибках Льва Николаевича Толстого. Или об ошибках специалистов по ошибкам.

Мы думали. Учитель снисходительно слушал нас. А может, и не слушал. Заложив руки за спину, он смотрел в окно — весна, осень, зима — и время от времени что-либо вставлял в наши мысли. Даже если и их не было — одни слова или звуки. Цирковой круг, усердное столпотворенье зверья: скачки, рычанье, прыжки или ленивый, как зевок, оскал — и щелчок кнута. Самое главное сейчас — не дать угаснуть костерку мнений, подхлестнуть, вовремя, как в цирке, вытянуть кнутом, но обязательно — по сцене. Учитель знал, когда вытягивать. Чем реже, тем лучше. Кнут в его руке — вот она, рука дрессировщика, едкая, пергаментная, прокуренная кожа обтянула аккуратную кость, — щелкал сухо и четко, не поднимая пыли. По спине Учитель не хлестал: не поднимал на смех, не срезал, не подавлял.

Как красиво можно было срубить меня с «Арионом»! Ах — и дух вон.

Только по сцене.

И никогда не пускался с нами в споры — подозреваю, что ему было безразлично, как мы трактовали, исправляли, углубляли Льва Николаевича Толстого. Ему важно было зафиксировать рычанье, столпотворенье, оскал, хотя бы ленивый. То хаотическое, магматическое движение, из которого родился когда-то праразум. Он экономил наше время и потому целыми уроками диктовал нам студенческие прописи — на вырост. А может, навылет. Экстракт, выдержанный в пыльных погребах сношенных учительских портфелей, двухтумбовых столов. Выжимки. Окаменелости, потерявшие вес и запах и в двух-трех местах побитые молью.

Он бросил их нам как завалявшуюся, безжизненно белую кость.

Хотя вполне возможно, что у него и у самого не было каких-то особенных, мудрых мыслей о Толстом. По крайней мере с нами он ими не делился. С нами он был снобом. И как все снобы, экономил скорее даже не наше, а собственное время. Но снобы бывают разные. Есть снобы с биографиями, ухоженными, подвитыми и расчерченными. Их терпят из любопытства и добродушия, а они, дурни, тешатся своим снобизмом, не понимая, что, в сущности, кто-то — скажем безлико «жизнь» — потешается ими. И есть снобы, которых когда-то здорово переехало в жизни и которым просто ничего не остается или ничего не удается, как быть снобом. Если первый тешится своим снобизмом, второй — утешается им.

Учитель был из тех, кто утешается.

Мы это понимали. Знали, что он был в плену, в каком-то жутком концлагере. Он был тощ, сер и спокоен. Так тщательно, на все пуговицы спокоен, что когда, забывшись, обжигал пальцы (он единственный из учителей курил открыто, в школьном коридоре), то не спохватывался, не тряс рукой, не выбрасывал окурок наспех, куда попало, а, зажав его двумя пальцами, брезгливо, как муху, нес до ближайшей урны и опускал его туда, как в преисподнюю, откуда окурок, правда, совершал обратный — стремительный! — путь раньше, чем урну успевала вытряхнуть уборщица тетя Мотя, поскольку желающих курнуть «БТ», хотя бы бычок, было слишком много, и они следили за Учителем на отдалении, но цепко и неусыпно.

У нас не было литературных вечеров, викторин, шарад и прочего. Учитель не распекал нас за двойки или за плохое поведение на перемене. Обычно учителя, всю жизнь прожившие в школе, настолько вживаются в ее страсти-мордасти, что относятся к ним чересчур серьезно, даже болезненно, без здоровой отстраненности и трезвого юмора.

Учитель не жил, не страдал школьными страстями — может, потому, что знал страсти не только по школьному курсу. Он экономил нервы. И все же время от времени срывался.

Начиналось с пустяка. Например, Учителю показалось, что кто-то не записывает. Он диктует, а кто-то, скажем, Шевченко, не записывает, потому что в этот момент Ларочка-лапочка низко склонилась над тетрадью, и в отвороте ее блузки (приходящая Ларочка не носила форменных платьев) разверзлась бездна, не заглянуть в которую нет сил. Учитель замечает, что Шевченко куда больше интересуется одноклассницей Ларочкой, нежели «образом Элен», и изо всех сил хлопает тетрадкой по подоконнику, так что над конспектом взлетает облако многолетней чердачно-портфельно-письменной пыли. Класс вздрагивает. Началось.

Были разносы, над которыми мы смеялись, — например, когда нас «разносила» со слезами в голосе и на ресницах добрейшая «немка» Аннушка.

Были разносы, которые мы принимали как должное, помалкивая или играя в «морской бой». Это когда Петр Петрович в очередной раз потел у классной доски, подсчитывая, во что обходится государству очередной имярек: он и ругаться предпочитал цифрами.

Когда нас разносил Учитель, в классе стояла мертвая тишина. Госпитальная тишина, в которой страдал и кровенился один-единственный голос — голос Учителя. Вместе с классом молчал и виноватый (или наоборот — невиновный), потому что оправдываться было нечестно: все равно что спорить с обреченным. Минут через десять Учитель выдыхался, поворачивался к окну: осень — зима — весна и, когда возвращался в класс, был сер и спокоен.

Лишь однажды негласный закон молчания был нарушен.

Его нарушил Кузнецов.

Из-за какого пустяка вспыхнул разнос, не помню.

— Неправда! — закричал Кузнецов, и его жесткое, лупатое лицо покрылось пятнами.

Они стояли друг против друга. Учитель — бескровное лицо, мятущиеся, вырвавшиеся из-под надбровий глаза, в которых злоба мешалась с мольбой. И Кузнецов, сухощавый, от макушки до пяток одни кости, вытянувшийся в струну.

Учитель кричал разные слова, Кузнецов лишь одно:

— Неправда!

Учителю не надо было трогать Кузнецова, потому что они оба были из тех, кто утешается. Родителей у Кузнецова не было, жил он в деревне с больной бабкой, шпыняли его там, конечно, будь-будь, и защита стала для него изощренной формой нападения. В классе избегали драться с Кузнецовым: он мог садануть всем, что попадется под руку, мог, извернувшись, схватить тебя за горло, а разжать, разорвать его костлявые пальцы было непросто.

Класс растерянно молчал, слушая, как они кричат друг на друга. Каждый понимал: надо кому-то встать, взять Кузнецова под белы руки и вывести вон. И каждый, уверен, оттягивал минуту решительных действий: авось вот-вот уладится само собой.

Авось встанет сосед.

Так никто и не встал. Духу не хватило.

Первым не выдержал Учитель.

— Выйдите вон, — сказал он надорвавшимся голосом, хотя никогда никого не выставлял из класса, ибо считал это преступлением против «программы».

— Неправда! — не унимался Кузнецов.

Выручил звонок. Ушел, забыв на столе конспект, Учитель. Ушел с уроков Кузнецов. Когда мы после занятий пришли в общежитие, Кузя, заложив руки под голову, лежал в ботинках на кровати и плевал в потолок. Пройдет много времени, может, целый год, и накануне какого-то праздника, когда интернат разъезжался по домам и в общежитии царила веселая и в то же время нервозная (разъезжались-то не все) неразбериха, в нашем отсеке из-за ерунды случится драка между Гражданином и Кузнецовым. Кузнецов возьмет Гражданина за горло, но тот успеет выхватить из разболтанной спинки кровати увесистую железную трубку и пустить ее в дело. Прежде чем разнять дерущихся, класс, точнее, парни класса отсчитали пять явственных ударов трубой. Еще позже, когда мы уже разлетимся из интерната, до меня дойдет слух, что Кузя попал в тюрьму, и у меня грустно аукнется сердце: Кузина судьба покатилась, как падучая звезда…

Все это будет потом. Пока на следующий день Кузнецов, как обычно, явился в школу.

Учитель в школу не пришел.


Учитель заболел. Сначала уроков литературы не было, потому что заменить Валентина Павловича оказалось некем. Через несколько дней Антон Сильвестрыч ввел в класс незнакомую красивую женщину. Он придерживал ее за локоть и двигался рядом, выпятив грудь.

Такая женщина заставит вспомнить даже директора, что он мужчина. Гусар некоторым образом!

Антон Сильвестрыч подвел ее к столу, представил:

— Нина Васильевна, жена Валентина Павловича. Пока он болеет, будет преподавать вам литературу…

Женщина выжидающе смотрела на него, и директор, потоптавшись, решил, что вышло, пожалуй, куце, и, глядя на нас, строго дополнил:

— И пожалуйста, без фокусов. Должен сказать вам, что Нина Васильевна — завуч вечерней школы, большая общественница, человек, известный в нашем городе, и мне не хотелось бы, чтобы вы своим поведением опорочили в ее глазах родную школу. Свой родной дом.

Проворковав это, Антон Сильвестрыч привычной шаркающей походкой направился к двери. Спешился.

Женщина спокойно и внимательно рассматривала нас. И ее красота, и то, что она была одета в черное платье, усугубляли нашу неловкость — как-никак мы чувствовали себя виноватыми в том, что случилось с Валентином Павловичем. Вскинув голову, она показала глазами на Плугова, Гражданина и меня и сказала:

— А вас я знаю.

Мы покраснели, потому что предпочитали, чтобы она не знала нас. В эту минуту мы хотели быть классом, а не Плуговым, Гражданином и Гусевым. В то же время боюсь, что именно эта минута предопределила появление синяков на костлявых боках Кузнецова, пусть хотя бы через год…

Итак, Нина Васильевна вошла в наш класс. Девчонки приняли ее в силу природного любопытства: я и сегодня не знаю ни одной школьницы, для которой «жена учителя» или, наоборот, «муж учительницы», «дом учителя», «сын учителя» и прочая терра инкогнита не были бы более интересны, нежели сам учительствующий.

Мальчишки — да разве в девятом мальчишки! — приняли ее потому, что в ней брезжило… впрочем, каждому брезжило свое. Плугов, например, вместо чертей стал рисовать на промокашках силуэты римлянок в очень свободных одеждах. Она легко вошла в наши ничейные воды еще и потому, что вместе с обаянием в ней была сила. Напор. Попутный ветер гудел в ее напрягшихся парусах.

Речь о Печорине — с воодушевлением, с отступлениями, со вскинутым подбородком: все линии ее казались вычерченными по лекалу.

Речь об Ионыче.

Речь о Катюше Масловой.

Мы слушали их с удовольствием. Правда, она ждала речей и от нас и расстраивалась, когда таковые у нас не получались. Лучше всех говорил речи Плугов, потому что молчал. Он молчал, Нина Васильевна, пытаясь растормошить его, выговаривалась сама. Очень хорошо у них получалось.

Она потребовала от нас не только речей: диспуты, стихи, литературные вечера, словом, пошло-поехало. И докатилось до того, что она пригласила нас домой — Плугова, Гражданина и меня. По всем правилам педагогики. Так в один из дней после уроков мы пошли в гости — впервые за много лет, а Гражданин, пожалуй, впервые в жизни, поскольку даже самые дальние родственники фабрикантов Шустовых, несмотря на изменившуюся социальную конъюнктуру, с ним не родились. Мы шли по улице, по которой когда-то отправлялись на поиски Джека Свистка. Что ловили мы на сей раз?

Непоправимо отставшее детство, когда ты с пригоршней ячменя или пшеницы в кармане доверчиво бегал по родне и по чужим дворам: «Сею-вею, посеваю, с Новым годом поздравляю»?

Или маячившую невдалеке юность, самодеятельность?

Скорее всего Ларочку, что бабочкой-капустницей мелькала впереди нас в пыльной зелени осенних палисадов.

Чертовски хорошо было бы, пользуясь официальной отлучкой из интерната, догнать ее, взять у нее портфель и увести Ларочку в кино, на последний ряд. Нельзя. Идем в гости: чинно, в одинаковых штанах, в одинаковых рубахах. Одинаково стриженные и почти ненавистные друг другу из-за этой одинаковости. В классе она незаметна, а здесь, на тротуаре, когда вокруг тебя так и порхают поразительные капустницы, лезет в глаза.

Вот и дом, в котором живет Учитель. Спрашиваем у прохожего, который час, — оказывается, пришли на полчаса раньше назначенного времени. Делаем три круга по периметру квартала — городок маленький, и прямо с виража втискиваемся в узкий и темный подъезд. Короткое совещание на лестничной площадке: кому звонить.

Звонить, разумеется, Гражданину.

Дверь распахивается одновременно с оглушительным звонком — наше совещание, наверное, было слишком энергичным, и его услышали в квартире — и на порог выпархивает изумленная девчонка, наша ровесница. Круглые глазищи, как два полушария, в которых ни островка суши, сплошные моря. С подчеркнутым любопытством рассматривает нас, и поддавшийся было общей панике Гражданин начинает объяснять ей, что мы, стало быть, гости. Из школы-интерната номер два.

— Ах, номер два! — смеются глазищи.

— Ну да, — оправдывается Гражданин (мы с Плуговым давно проглотили языки, смирившись с тем, что никаких оправданий нашему вероломному нашествию нет). У нас же в городе два интерната, так мы из второго.

— Ну конечно же, я не сомневаюсь, мы вас так ждем, проходите, — не давала нам опомниться девчонка.

Она нас ждет. Да если бы она хоть однажды подождала одного из нас — Плугова. Она все торопилась, а Плугов все топтался на месте. Все примерялся, ходил по кругу, как колодезный конь. Так и живет до сих пор: все воротит голову, все косится в одну сторону. Девчонка остается все дальше, и голова заламывается все круче, неудобнее.

А может, это и к лучшему. Что ни говори, а по кругу ходить проще, чем тащить, упираясь, житейскую поклажу. Да все в гору, да все в гору. Укатали Сивку крутые горки…

— Таня, не мучай гостей! Веди их в комнату, — позвала из глубины квартиры Нина Васильевна, и мы, мешая друг другу, ринулись на этот спасительный голос.

Наспех здороваемся с Ниной Васильевной, с Учителем, который лежит в кровати, на высоко взбитых подушках, бледный, подтаявший и умиротворенный.

Учитель спрашивает, как у нас дела, и Гражданин отвечает, что дела у нас нормальные.

Нина Васильевна спрашивает, не хотим ли мы посмотреть книжки — ими до отказа завалены соты разместившихся вдоль стен старых шкафов, и девчонка говорит, что еще лучше посмотреть альбом семейных фотографий: «Есть очень любопытные».

Потом нас приглашают к обеду. Плугов жмется, бормочет, что мы уже пообедали, однако Гражданин наступает ему на ботинок, как на язык, и заявляет, что пообедать это неплохо. Это мы с удовольствием.

И жрет, зараза, действительно с удовольствием. Супчик, винегретик, кролик, что там еще? Голос крови. Достойный, хотя и незаконнорожденный отпрыск рабовладельцев. Я тоже храбрился, поддерживая разговор с Учителем, который пил в кровати чай.

Плугов чуть слышно скребся на окраине стола.

В разгар трапезы раздался звонок в дверь, такой же оглушительный, как наш.

— Бабушка! — испуганно прошептала Нина Васильевна.

— Бабушка! — радостно завопила Татьяна и понеслась в прихожую.

Ворвалась бабушка, с порога объявив, что к какой-то Варваре Евдокимовне ее посылали совершенно напрасно. Та жива-здорова и даже, больше того, смылась в церковь послушать нового батюшку.

— Батюшку, батюшку, — передразнивала она кого-то, переобуваясь в домашние тапочки. — Смолоду за парнями бегала и теперь туда же. Ба-а-тюшка я ваша тетушка…

Ну-ну.

Бабушка шагнула в комнату. Древняя старуха с неожиданно черными бровями и с двумя лунками блеклой дождевой водицы под ними.

Не пей, братец Иванушка, из копытца, козленочком станешь…

Увидев нас, она обрадованно замерла, сделав полную полевую стойку:

— Здрасьте. Я — бабушка. В этой семье меня называют бабкой Дарьей…

(«Мама!» — взмолившийся голос Нины Васильевны. «Мама!» — выздоравливающий смех Учителя.)

— В этом доме меня называют бабкой Дарьей, — невозмутимо констатировала бабка Дарья. — Приличный народ зовет меня Дарьей Петровной. Как зовут вас, мне скажет Таня. Я тугоуха, и разговаривать со мной нужно погромче.

Мы это давно поняли. Еще лучше помалкивать.

Бабка Дарья внимательно осмотрела застолье и сказала, что в доме, где есть девушка, молодых людей надо встречать с музыкой.

И был пир.

Как ни странно, рядом с бабкой Дарьей даже Плугов вскоре почувствовал себя свободным человеком. Гражданином. Гражданин же вообще распоясался: пустили козла в огород. Все вокруг пело, хохотало и плясало — я с Ниной Васильевной, Гражданин с Таней, Плугов, естественно, с бабкой Дарьей. Опершись на локоть, Учитель наблюдал за нами с кровати и тоже чистенько, по-стариковски смеялся.

Собственно говоря, пир начался со скандала. Бабка Дарья ознакомилась с нашими постными физиономиями, а заодно и с нашими тарелками, и неожиданно обрушилась на сына и Нину Васильевну:

— Чему вы их учите? Я спрашиваю, чему вы учите молодых людей? Чистописанию, чистосъеданию и чистомолчанию.

— Бабка Дарья абсолютно права, — взвилась Татьяна. — Это же сплошное чистилище, а не школа. Чистилище номер два, — уточнила она специально для Плугова.

— Мама! — обреченно оборонялась Нина Васильевна.

— Нет, кто же научит их смеяться, любить жизнь, наконец — ухаживать за женщинами? Или все это вы предоставляете улице? Я уверена: никто из них не сумеет, скажем пригласить Татьяну на вальс.

Тут бабка Дарья дала промашку. Не знала она, что кровь в жилах Гражданина с коньячным душком, как не знала и того, что он сам был улицей, хулиганским кварталом, который приличный народ обходит третьей дорогой.

Сама собой завелась радиола, и стареющий изгой, отставной кровосос России, повел в эмигрантском танго прекрасную диву Парижа…

Так начался пир, так начались гражданство Плугова и анархия Гражданина.

Ах, бабка Дарья! Она сидела за столом и зорко следила, как лежится Учителю. Она плясала ногами, глазами, плечами — и все равно следила, как там Учителю. И когда выходила из комнаты, все равно оставалась в ней, у изножья кровати. Нина Васильевна, ухаживая за нами, ухаживала за Учителем. Да и гости, наверное, были приглашены для него.

В этом доме была болезнь. Многолетняя болезнь одного, ставшая болезнью всех. Она проглядывала даже сквозь здоровый — обожжешься! — румянец Татьяны. В том, как напряженно переглядывалась она с матерью, как по первому движению отца стремглав летела к кровати.

И пир был немножко с болезнью, хотя мы это поняли не сразу.

Подошел вечер. Нина Васильевна, попрощавшись с нами, заспешила в вечернюю школу, у нее были уроки. Выждав дистанцию, порхнула за дверь Татьяна. Она сделала нам с порога ручкой, и Плугов понял, что у нее свидание. У нее еще будет прорва свиданий, куча парней (с двумя или тремя мы будем знакомы), два мужа, но Плугов в их число так и не прорвался: все кружит.

Правда, никто его туда и не приглашал — вот еще в чем загвоздка.

Мы тоже стали собираться домой, но Учитель удержал нас, попросил посидеть немного с ним. Свет не включали, в комнате стояла полутьма, в этой полутьме шуршала бабка Дарья, присмиревшая, сразу утратившая дар живой речи. На время болезни Учителю были отпущены на день две сигареты — не больше. Одну он выкурил утром, сейчас настал черед для второй. Церемония второй сигареты: придвигаем к постели стул с пепельницей, бабка Дарья извлекает из шкафа пачку «БТ» и спички. Учитель прикуривает, и огонь резко освещает прикушенные щеки, устало прищуренные глаза, чуть вздрагивающие пальцы. Затягивается, прислушивается к себе:

— А ведь знаете, на фронте не курил. Три года воевал и не курил. Потому и жив остался.

Мы недоуменно переглянулись.

— Какая ж тут связь? — спросил я.

Учитель несколько раз затянулся, вновь с наслаждением прислушиваясь к себе, словно дым благодатно омывал ему самые дальние раны, и только затем повернулся к нам:

— Прямая. Положенную мне махорку отдавал товарищам по отделению. Те делили ее между собой и приговаривали: эх, учитель, выжить бы тебе и в этом бою, все лишним табачишком побалуемся. В самом деле — убили б меня, и добавки б у ребят не было, а курящему человеку на войне крошка махорки бывает дороже куска хлеба. Куском хлеба сыт не будешь, щепоть махры — это, я вам скажу, праздник. С листом ее да с дымком, да с крепким словом.

Учитель вновь затянулся, вслушиваясь в свой праздник, передохнул:

— Табак перед боем давали. Так и выжил — на благословениях. Отделение, можно сказать, трижды сменилось, а я живой. А вот в плену и курить нечего было, карали за курение, а все равно закурил.

— Ты бы что-нибудь повеселей, Валя, — сторожко отозвалась бабка Дарья, и Учитель замолчал, затянулся и протянул пачку Гражданину:

— Вы закурите, Развозов.

— Валентин Павлович…

— Да чего уж там. Я ведь весь вечер слышу, как от вас «Севером» тянет. Когда вас, не дай бог, переведут на две сигареты в день, вы тоже за версту табак почуете. Думаете, за здорово живешь пехота мне бессмертье выпросила. Она знала, за что просила. Баш на баш… Тебя пугает слово «бессмертье», мама? — повернулся он, посмотрел в угол, где опять тревожно завозилась бабка Дарья. — Я шучу, ты не волнуйся. А бессмертье — хорошее слово, только в нашем обиходе бесполезное.

Он опять затянулся, и Гражданин тоже важно запыхтел сигаретой. Цену табаку знал и он. Два бычка в день — повседневная норма Гражданина.

Мы уходили из гостей, когда на улице совсем смеркалось. На пороге бабка Дарья расцеловала каждого из нас, а Гражданину вдобавок сунула какой-то сверток — позже мы обнаружили, что это пирожки с капустой. Мы лениво брели по пустому асфальту, под тусклыми звездами, что то пропадали, то вновь всплывали в черной, осенней воде меж обломками плоских, прессованных туч, неудержимо двигавшихся по всему огромному небу, еще не схваченному ледоставом позднего ненастья. Легкое элегическое настроение и очень реальный, очень здоровый вкус поглощаемых под звездами пирогов с капустой: хорошо возвращаться из гостей, когда тебе шестнадцать, а если точнее, когда ты вообще человек без возраста, а значит, и без старости, без заката, когда ты бессмертен. Тебе уже ведомо, что было до тебя, но из всего, что будет с тобою, твоя мудро наученная кем-то душа прозорлива только к добру.

Главное — она предчувствует всю протяженность предстоящей жизни и так внимательна, так жадна к ней, с такой любовью путается в ее мельчайших подробностях, что эта невеликая, как и все земное, тропа и впрямь кажется бесконечной.

Бабке Дарье было восемьдесят два года, и она была смертна. Бабка была легка, почти бестелесна — одна душа. Горбоносая, светлоглазая душа. Это по внешним признакам, что касается внутреннего содержания, то душа у бабки Дарьи была озорно жизнелюбива. Все восемьдесят два года, все войны, пьянство покойного мужа-аптекаря и чрезмерная трезвость единственного сына, даже сама смерть не смогли вытоптать этого весеннего озорства.

Умерла она просто. Не встала утром, и все. Семья проснулась в семь, как обычно, а завтрака на столе нет, и свежих газет нет, и бабки Дарьи тоже нет. Осталась бабка в постели — маленькая, костлявая, отболевшая душа…

Бабка Дарья оставила завещание. Был там, между прочим, и абзац про нас. Бабка просила, чтобы похоронили ее не пьяные, неопрятные мужики, а мы. То есть выкопали могилу, гроб опустили, ком земли бросили. «И чтоб могилу копали весело, с песней и вообще хороните меня без горя, я свое отжила…» В благодарность за земляные работы бабка Дарья отписывала нам самое ценное в своем имуществе — золотой нательный крестик, навеки осевший в одном из московских ломбардов во время нашего неудачного вторжения в столицу.

Бабкину просьбу мы исполнили в лучшем виде. Был февраль, зима выдалась бесснежная, но мороз давил вовсю, и земля была как чугунная: тюкнешь по ней ломом, а она только прогудит в ответ. Кладбище — уютный, маленький погост маленького городка, настолько сжившегося с ним, что он стал его естественным продолжением, его тупичком, даже автобусный маршрут и тот был назван с учетом их диалектического единства: «Рынок — кладбище» — было пустынным. Он был реалистом, тот, кто назначил день поминовения мертвых на самую благодатную пору года — весну. Копать мы начали с утра, часов в восемь. Сначала обильно полили отведенное нам, вернее, бабке Дарье место керосином, подожгли его и часа полтора прогревали землю. Лишь потом стали долбить ее ломами. Мы с Гражданином долбили. Плугов подчищал мерзлую глину шуфельной лопатой. Валентин Павлович, смятенный, подавленный, боялся, что мы не успеем к трем, к выносу, через каждый час прибегал к нам, а может, убегал из дома — робко спрашивал: «Может, все-таки позовем подмогу?» Мы от подмоги отказывались, нам хотелось сделать все, как наказывала бабка Дарья. Поскольку петь в такой мороз было сложновато — с погодой бабка Дарья не подгадала — мы приволокли с собой патефон. Он стоял на краю могилы, рядом с бутылкой водки и незамерзающей закуской — салом (и то и другое принес Учитель), и популярные певицы и певцы шестидесятых, ежась от собачьего холода, выходили к могильной черте (им такая рампа, наверное, и не снилась) и отпевали бабку Дарью. «…В болотных сапогах не по ноге девчонка из геологоразведки шагает по нехоженой тайге». Или: «Быть может, до счастья осталось немного, быть может, один поворот…» Это было настолько богохульно, что кладбищенская служительница, та самая, что отмеряла вчера место для бабки Дарьи, сама на нее похожая — такая же горбоносая и горбатенькая, но начисто лишенная бабки Дарьиного озорства, высунулась из своей сторожки, приковыляла к нам и, стоя на краю могилы в блистательном обществе Эдиты Пьехи, Майи Кристалинской, Муслима Магомаева, яростно трясла над нашими головами своей суковатой клюкой.

Снизу, из заглубившейся наконец могилы, мы объяснили старухе, что являемся не богохульниками, а добросовестными исполнителями воли усопшей.

Старая нам не поверила. Она ширяла палкой в патефон, произносила непотребные слова, и ей пришлось дать три рубля.

— Бог с вами, — сказала тогда старуха, отирая бескровные уста суковатой, как и ее палка, ладонью, перекрестила могилу и нас в ней и потащилась назад.

Порывистый ветер мел между оградами сухую, как металлические опилки, порошу и старые ржавые листья.

Учитель волновался зря. Мы успели, и бабку Дарью схоронили вовремя. Пришла жидкая процессия: несколько учителей, а в основном старухи, соседки бабки Дарьи по дому. Они стояли вокруг могилы, закрываясь от ветра тощенькими, выношенными, как осенний лист, пальтецами, тулились друг к дружке, привычно, обреченно плакали, и их тихий, размеренный дождик нарушали только надрывные рыдания шестнадцатилетнего человека — бабки Дарьиной внучки.

Смерть стара, как жизнь, и даже в малой группе людей всегда найдется человек, безоговорочно знающий, когда надо заколотить крышку гроба, когда и как его нужно опустить в могилу и когда самое время бросить в нее первый ком. В нашей процессии таких профессионалов было много. Старушки плакали и между делом руководили привычным ритуалом (после, на поминках, трезвый Учитель скажет нам: «Скольких там хоронил, а хоронить так и не научился»), по возможности укорачивая его из-за скверной погоды.

И ком бросили, и засыпали. И стало у нас одним покойником больше — у Гражданина, у Плугова, у меня. Прости, бабка Дарья, что так и не смогли схоронить тебя весело.

Плугов вел Таню — первый и, пожалуй, последний раз в жизни. Она судорожно всхлипывала, ветер сек ее опухшее от слез лицо. Володя держал ее под руку робко и бережно. Так бабка Дарья и после смерти делала нам добро.

Учитель стоял, опершись на подоконник, держал в правой руке ветхий свод студенческих прописей и диктовал. Класс молча писал. Плугов молча рисовал. Он рисовал на всех уроках, в том числе и на тех, которых не было. Самые прекрасные уроки которых нет, которые отменяются по болезням учителей или по высочайшему вмешательству школьных завхозов, в чьем лице, как правило, выступают непреклонные силы природы: осень, лето, зима. Уборка урожая, уборка территории и так далее. Мы с Володей сидели на первой парте перед глазами учителей, и они уже привыкли к такой форме послушания Плугова: сидит человек, не вертится, не разговаривает (учителя не знали, что столь же несокрушимое молчание Плугов хранит и на переменах — так наши недостатки, будучи непознанны другими, переходят в наши достоинства), напряженно внимает педагогам и конспектирует, конспектирует. Милая сердцу картина. Каждый из учителей, наверное, считал ее своей личной собственностью: забрать бы ее в багетную рамку, повесить на кухне и, выйдя на пенсию, вспоминать: как же меня слушали, ах, как же меня конспектировали. Учителя не подозревали о широте души воспитанника Плугова, который, неблагодарный, сварганил столько копий с этого педагогического шедевра, что их с лихвой хватило бы на всех интернатских педагогов, включая «певичку» Эльзу Семеновну.

Учитель к этой картине тоже привык — насколько можно привыкнуть к шедевру. Но на сей раз он вдруг отклеился от подоконника и, не прерывая диктовки, направился к Плугову. Думаю, что его интерес в данном случае был спровоцирован недавним Володиным сочинением «Человек ли Евгений Базаров?». (Все это случилось до того, как мы подружились с Учителем и даже стали вхожи в его дом.) Я не успел как следует растормошить Володю, Учитель уже был возле него. Отставив свой конспект, он с любопытством заглядывал в Володин. Потом вдруг нахмурился — как хорошо знали мы эту мгновенную химическую реакцию грозы: легкая хмарь, летучая молния боли, неузнаваемо искажавшая все лицо, и сразу же за нею, в глубине ее, глухой, с сукровицей, раскат, — и попросил:

— Позвольте мне на минутку ваш конспект.

Плугов, красный до корней волос, позволил.

Учитель держал конспект в вытянутой руке и пристально всматривался в него. В тетради во всю страницу был изображен он сам. Учитель в ярости — искаженное болью лицо, мятущиеся, вырвавшиеся из-под надбровий глаза, в которых злоба мешалась с мольбой, и голос, незримый, неслышимый голос ночных госпиталей…

И реакция, начавшаяся по всем законам химических соединений, остановилась, заглохла. Лицо Учителя возвратилось к своему изначальному, почти безликому спокойствию. Он молча отдал Плугову его тетрадь, вернулся к окну, вновь устало приткнулся к подоконнику. «В романах Тургенева удивительно точно схвачено сложное, не всегда поступательное движение общественной мысли в России…»

Класс облегченно вздохнул.

Тем не менее эта история имела продолжение, причем самое неожиданное…

В интернате на третьем этаже была маленькая угловая комнатушка, в которой хранились географические карты, всевозможные схемы, словом, наглядные пособия. Учитель распорядился подселить туда Плугова. Преподаватели глухо сопротивлялись, особенно Петр Петрович, ему казалось, что такое соседство подрывает основы математики, но Учитель был настойчив, и в конце концов Плугов со своим мольбертиком, с красками и карандашами просунулся-таки в угловую комнату и зажил там среди полушарий и двухтактных двигателей в разрезе тихой, укромной жизнью. Он исправно появлялся на уроках тоже, можно сказать, в качестве наглядного пособия — а все остальное время рисовал.

Может, Учитель потому и выставил его к пособиям, чтобы лишний раз не сталкиваться в классе с собственными изображениями…

Формальный повод для вселения (или выселения) был такой: Учитель сказал, что Плугов будет оформлять школьные стенные газеты и нарисует серию портретов великих русских писателей, которая поднимет идейный уровень интернатского коридора. Если же говорить по сути, то Учитель бросил Плугову круг. Выплывешь — хорошо, не выплывешь — пеняй на себя. Он даже не смотрел в ту сторону, куда кинул эту пробковую штуковину: никогда не заходил в комнату, не интересовался плутовскими делами, в том числе великими писателями.

А что он мог больше? Кропотливо и самоуверенно проедать плешь воспитаннику? Изучайте анатомию, Владимир. Учитесь у больших художников. Вот, скажем, «Бурлаки на Волге». Или, например, «Опять двойка». Какая гамма чувств!

Из всего, что нужно было Плугову: краски, кисти, нравоучения, сухая рука Учителя с ястребиной зоркостью выхватила главное — одиночество.

Само собой разумеется, что вслед за Плуговым в угловую комнатушку просочились и мы: Гражданин, Бесфамильный и я. Она была такой узкой, что напоминала ружейный ствол. После полудня в него плотно, со скрипом, как латунный патрон, входило солнце. И взрывалось, оставляя на развешанных вдоль стен пособиях линялые ожоги. В такое время находиться в комнате было невозможно. Зато как хорошо здесь было вечером, на закате. Сидишь на стуле лицом к окну (сидеть тут можно было либо лицом к окну, либо к двери), читаешь, а солнце, зависшее над близким, прямо к забору подступившим горизонтом, нежарко лижет тебе руки, щеки… Поднимешь глаза от книги и видишь степь, что начиналась сразу за городской окраиной. Она видна и днем, но днем ее краски блеклы, сухи, нетревожны, в закатную же минуту ее живой водой заливает теплый, сочащийся с горизонта свет, и она, ожившая, заговорившая, тоже подступает близко к тебе, к самой душе. Закроешь глаза и видишь дом. Летом я вставал рано — надо было гнать в стадо корову. Поднимаешься, пройдешь лунатиком через комнаты и сенцы, сядешь, сложившись, как озябший кузнечик, на пороге, где в ранний час было самое теплое местечко во всем доме, и то ли спишь, то ли просыпаешься. Восходящее солнце ласково брызжет в лицо, от его теплых брызг еще слаще смежаются веки, алые, теплые сны доплывают перед глазами, но они уже озвучены самой что ни есть будничной реальностью: сквозь дрему мне слышно, как мать доит Ночку. Сначала молоко бьет в пустую доенку резко, певуче, затем его струи становятся глуше и уже не поют, а хрипят, коротко и сдавленно: хр, хр. Так еще взлетают из хлебов молоденькие куропатки: хр — и нет их. Мать вполголоса разговаривает с Ночкой, они планируют свой день, а закончив дойку, она тронет меня за плечо, я выпью кружку парного молока, и мы с Ночкой отправимся в стадо. Ночка и сама прекрасно знает дорогу, могла бы дойти без меня, мое сопровождение даже уязвляет ее, и она держится намного впереди меня, сохраняя некоторую независимость в глазах своих простецких товарок. Задымленная росой трава холодна, обжигает босые ноги, и они становятся красными, как с мороза. За нами с Ночкой остается теплый след, и когда я, проводив корову до места сбора сельского стада, возвращаюсь этой тропинкой назад, она больше не жжется, мы с Ночкой сбили росу, и трава здесь подсохла и прогрелась, бежать по ней одно удовольствие. Гудит над головою солнце, мерно и неудержимо поднимаясь ввысь, круто натягивая за собой и без того истончившееся небо, и вслед за ним, за восходящим солнцем, цепко устремляется, увеличиваясь в росте, все живое вокруг: и птицы, и травы, и я, птица, травинка, росинка этой степи, бегущий по ней без всяких усилий, с той легкостью и естественностью, с какой люди летают во сне. Летают, когда растут…

По воскресеньям Плугов ходил на этюды, и я частенько увязывался с ним. Чаще всего мы ходили на речку. На всем своем долгом пути наша речка смертельно боролась со степью. Степь всячески оттискивала ее и, если ей это удавалось, хищно, в два-три года растерзывала ее старые русла, но речка, охраняемая тонкой ниткой пойменной зелени, по весне оживала вновь, по существу, это была уже другая река, но она торила путь к морю с такой же настырностью, с какой ищут свою родовую дорогу птенцы перелетных птиц. Степь отступала, чтобы далеко, уже у самого Каспия, когда заветная цель была так близка и ночные ветры доносили до речки бередящую прохладу великой воды, вновь наброситься на нее, обессилевшую, потерявшую бдительность, изодрать ее и разметать ее окровавленные перья гнилыми болотцами и слабыми, не помнящими родства ручейками. Никогда еще речка Кума не доходила до моря, победа всегда оставалась за степью. После победы, до самого моря степь становилась пустыней.

Сама вода несла в себе следы этого противоборства, дававшего жизнь и реке и степи. Она была желта, глиниста, густа и шла по узкому руслу, тяжело закручиваясь на бездонных ямах. Плугов устанавливал на высоком, обрывистом берегу этюдник и рисовал купоросно зеленевшие на противоположном, низинном берегу виноградники. Я купался или лежал на круче, подперев голову руками, и смотрел, как глубоко внизу, тускло вспыхивая под солнцем, плавится и робщет чуждая мне, степняку, стихия.

Иногда с нами приходил Гражданин, и это было чревато всякими последствиями. Он был слишком деятелен, чтобы вот так, уставившись в воду, лежать на берегу. Плугову он не мешал — мы крепко досаждали Володе в житейских делах, но тушевались, когда он брал в руки кисть или карандаш, и это негласное почтение к его ремеслу сохранилось по сей день, — а меня непременно втягивал в какую-нибудь авантюру. Если это было в конце лета или в начале осени, то мы обычно переплывали на другой берег, пробирались ползком в прогретые, обдававшие сухим мускатным духом виноградники, наспех набивали гроздьями майку с завязанными концами, по ложбинке между кустами возвращались к реке и, рискуя получить в зад заряд соли первого помола, плыли к Плугову. Все время, пока свершалась кража, Володя увековечивал прикумские виноградники и между делом наблюдал обстановку в хорошо просматривавшемся сверху шалаше сторожа.

Говорят, краденое — самое вкусное. Кисти винограда были желты, как вспоившая их речная вода. Плугов рисовал, а Гражданин, ценя время и заслуги мастера, кормил его, как аиста, с руки, и поднятая им гроздь загоралась на солнце маслянистым лампадным светом.

…Мы успешно обживали комнату. Снесли в нее свои немногочисленные книжки, выпросили у завхоза покалеченный стол и, отремонтировав, тоже втащили сюда. Приходили в угловушку после ужина и частенько засиживались до отбоя. Читали, спорили до молодого петушиного хрипа, обсуждая самые животрепещущие вопросы — например, о смысле жизни. Самым здравомыслящим был Плугов: он отрешенно наблюдал петушиные бои.

— Мы рождены для поисков истины, — крыл Монтенем один.

— Жизнь человеческая настолько случайное явление, что искать смысл в ней бессмысленно. Самообман…

Это Коля Бесфамильный, самый последовательный из всех несовершеннолетних агностиков.

— Смысл уже в том, чтобы п-процвесть. П-процвесть, а не просуществовать. Процвесть и, как сказал поэт, общий привет, — кипятился жизнелюбивый, губастый (почему-то все заики губошлепы) Гражданин. Гражданин всю жизнь рвался к цветению, и на тридцатом году, раньше, чем у кого-либо из нас, его голова действительно зацвела, как полевая ромашка: желтенькая, голенькая макушка и подвядшие лепестки вокруг.

Мы драли горло, не могли найти общий язык, потому что каждый слушал себя, удивлялся себе и аплодировал себе. Такой возраст — самовыражение, самонаряженье в чужие обноски.

Присутствие Гражданина вносило в жизнь наглядных пособий некоторое разнообразие. Никакой спор не мог занять его непоседливую натуру целиком, с руками и ногами, и в ходе петушиных баталий он развлекался еще тем, что подрисовывал на географических картах несуществующие морские пути и целые города. С его легкой руки в центре Аравийской пустыни возник город Парнокопытск, уютный, зеленый, с тенистыми садами и парками, с обильным числом пенсионеров на садовых скамейках, и существует, поди, до сих пор, несмотря на все ближневосточные катаклизмы.

Однажды, когда Плугов действительно оформлял интернатскую стенновку «За прочные знания», мы скопом придумали какую-то удачную подпись, и на следующий день, осматривая газету, Учитель сказал нам, стоявшим тут же, у своего детища: «Почему бы вам не написать в районную газету про безобразия с нашими мастерскими? Думаю, получилось бы, и польза была б».

Местные строители лет пять строили интернату мастерские для политехнического образования воспитанников и никак не могли соорудить их. Безобразие, конечно, но такое привычное, почти родное, с трудом воспламеняющее зрелых публицистов. Но мы были незрелы, наше авторское тщеславие было разворошено, как тлеющие угли, и воспламенить его ничего не стоило. Достаточно было легкого дуновения будущей районной славы.

В тот же вечер приступили к делу. Однако нет более бесплодных мук, чем муки коллективного творчества. В каждом из нас клубились неясные, хотя, без сомнения, выдающиеся, полные убийственного сарказма мысли и выражения, но оформление их в ясном общепринятом языке встречалось соавторами не менее убийственным, уничижающим смехом. Гражданина тянуло к изысканной иронии: «Говорят, Колизей построили за два года…» Ха-ха. Бесфамильного тянуло к философским глубинам: «Надо учесть, что эта бесхозяйственность творится на глазах у подрастающего поколения…» Ха-ха. Плугова тянуло спать.

Мы ушли из комнаты поздно вечером, измученные и разругавшиеся. На полу остался ворох истерзанной бумаги. И ни одной мысли, ни одного выражения. Коллективом равноправных сочинять невозможно, зато очень легко отвергать — таков урок злополучной ночи.

Наутро, в воскресенье, я поднялся в комнату один, написал как бог на душу положил заметку за четырьмя подписями и с названием «Памятник бесхозяйственности» показал ее в спальне сибаритствующим соавторам, был жестоко осмеян ими за банальность, вложил заметку в конверт и отправил в редакцию.

Через неделю «Памятник бесхозяйственности» был опубликован районной газетой.

Еще недели через две бессменная почтальонша, знавшая весь интернат в лицо, — нигде почтальонов не встречают так, как в армии, в детдомах и интернатах, — вручила нам по желтенькому квитку денежного перевода. В квитках значилась приличная сумма — 90 копеек. Мы взяли свои новенькие, недавно полученные паспорта и, отпросившись у воспитателей, отправились на почту. Мои соавторы были как шелковые.

Представьте, как хмыкнула молоденькая, почти наших лет почтовая служительница, когда четверо лоботрясов предъявили ей к оплате желтенькие листки с одинаковой суммой — 90 коп. Но нас ее ирония не злила. Мы были неуязвимо великодушны. Она писала, склонившись и покусывая губки, а мы облокотившись на стертую, с залысинами, стойку, торчали перед нею, и ее крашеная, стриженная, похожая на цветок верблюжьей колючки головка чуть-чуть кружила головы. Деньги, женщины…

Никто из нас денежных переводов еще не получал.

— На кино, — прыснула она, выложив на стойку четыре стопки мелочи, но в кино с нами идти отказалась.

Не беда! Были бы деньги.

Деньги мы просадили в ближайшей кондитерской — как раз по четыре пирожных.

— Отчаливаем? — с сожалением сказал Гражданин, когда и деньги и пирожные были истреблены, и мы покинули крохотную, «стоячую» кондитерскую и не спеша, с тошнинкой во внутренностях двинулись домой. Мы находились тогда в возрасте, когда деньги на сласти уже не тратят — думаю, что и в «стоячей», тесноватой для нас кондитерской мы, не замечая того, выглядели не менее нелепо, чем на почте. То был, наверное, почти необходимый, неминуемый рецидив детства. Корь в шестнадцать лет.

Кончалась осень, на улицах жгли листья, и воздух в городе чуть-чуть горчил. Мы были сыты, в столовую торопиться было незачем, и лениво брели от костра к костру.

В интернат вошли со стороны мастерских. Памятник бесхозяйственности стоял как ни в чем не бывало. Никаких изменений…

В комнату с наглядными пособиями Учитель не заходил, но его влияние здесь было несомненно. Да и его присутствие тоже. Плугов собрал по интернату негодный, заклекший пластилин — этих отходов было навалом, особенно в младших классах, выудил у завхоза двадцать пачек нового, хорошего пластилина, смешал все это, прогрел, перемесил, как тесто, и из получившегося невообразимо пестрого материала стал лепить голову Учителя. Работа ему нравилась, он часами топтался возле нее, мурлыча что-то под нос. Увлекшись ею, Плугов задерживался в комнатке допоздна, иногда до рассвета. Воспитатели смотрели на это сквозь пальцы, они не одобряли причуду Учителя, невесть за что и для чего выделившего подростку служебную комнату, считали, что любое отгораживание в таком сложном детском коллективе, каким является интернат, вредит делу воспитания, что воспитуемый должен быть денно и нощно на виду у воспитателя. («Контроль и еще раз контроль» — это была любимая формула нашей старшей воспитательницы.) Большинство из них были уверены, что из этой затеи ничего путного не выйдет, что это непродуктивное использование полезной площади, но с Учителем предпочитали не связываться — и директор Антон Сильвестрыч в первую очередь. По этой причине Плугова оставляли в покое, даже если он злостно нарушал режим.

Тем не менее однажды, когда Петр Петрович во время своего дежурства в третьем часу ночи заметил свет в одном из интернатских окон, он пришел из дежурной комнаты, располагавшейся в спальном корпусе, к школьному подъезду, разбудил сторожиху, та отворила ему парадную дверь, и Петр Петрович поднялся в потемках на третий этаж, вошел к Плугову и сделал ему, безответному, порядочную выволочку. Что это, мол, за безобразие, оборзели, мол, до последних пределов, третий час ночи, мол, а они все дурью мучаются.

Не сомневаюсь, что Петр Петрович употреблял множественное число, присовокупляя к Плугову и нас троих, и, возможно, Учителя.

И вообще представляю, как мило они поговорили втроем: Петр Петрович, Плугов и Учитель, уже проглядывавший сквозь хаотическое, магматическое месиво Володиного стройматериала.

На следующий день Петр Петрович начал урок с подсчета ущерба, какой нанес в минувшую ночь воспитанник Плугов родному государству. Речь шла о потерях электроэнергии, благо по физике мы как раз изучали электричество. По своему обыкновению Петр Петрович производил расчеты на доске — в целях повышения их педагогической эффективности. Плугов сидел, уткнувшись в тетрадь. Класс угрюмо молчал. Скрипел и крошился мел в толстых, не для мелков предназначенных пальцах Петра Петровича. Акробатическая, головокружительная вязь формул и цифр, которые, как известно, могут связать всех и вся в этом мире, даже, казалось бы, несоединимое, даже, казалось бы, грешное с праведным. Кульбит, еще кульбит. Петр Петрович был сосредоточен, как канатоходец. Сейчас он поставит точку, с торжествующим видом обернется к публике и, удовлетворенно отряхивая белые от мела — действительно, как у канатоходца — ладони, спросит:

— Видели?

Но на сей раз на подходе к точке Петр Петрович вдруг заколебался, и концовка получилась смазанной: не было классической четкости и грации. Совершив таким образом свой нелучший соскок, он отошел в сторону, и мы поняли, в чем дело. Итогом всего нагромождения цифр и формул оказалась смехотворная сумма — что-то вроде тридцати копеек. Гора родила мышь.

— Тридцать копеек — тоже деньги, — не совсем уверенно говорил Петр Петрович, с чрезмерной тщательностью вытирая тряпкой белые, натруженные руки.

Никто не смеялся.

В школе Петра Петровича не любили. Был он крупен, крепок, даже немного сутулился, как часто сутулятся очень сильные люди. Мощные, прогнувшиеся под собственной тяжестью плечи всей фигуре придавали угрюмость. Добавьте к этому огромные, сороковых годов, часы на черном ремешке (не ремешок, а целый ремень!), которые он, казалось, не снимал и во сне. Во время контрольных часы стучали на весь класс. Трах… тарах… тах… Кроме часов, Петр Петрович носил еще одно украшение — круглые, совиные, тоже сороковых или пятидесятых годов, очки с металлическими дужками, намертво, по-кавалерийски обхватывавшие его уши своими гнутыми оконечностями. Такие очки способны в два счета лишить человека его природной основательности. В них даже кадровые слесари выглядят начетчиками. Хронометр — звали Петра Петровича в интернате, и я не знаю, что давало больше оснований для прозвища — часы или очки.

Я тоже не любил Петра Петровича. А что? Из всех чувств нам легче всего дается чувство нелюбви. Никаких душевных затрат. Особенно если приходится подчиняться этому человеку. Подчинение, как правило, не располагает к любви. Чем меньше знаешь, тем легче нелюбовь. Правда, однажды мое отношение к Петру Петровичу было поколеблено. Обогащено, размыто — и то и другое, пожалуй, будет верно.

Случилось это уже в десятом классе, когда я на выходные приехал к одной из своих двоюродных бабок, жившей в пойменном прикумском селе километрах в двадцати от города. Бабка жила с дедом, сухеньким мастеровитым Мефистофелем, чей характер прекрасно выражался хотя бы в том, что свою собаку он, например, нарек язвительным именем Нитак. Язвительным не по отношению к собаке (ей-то, думаю, было все равно) — по отношению к людям. Дед спал и видел, точнее, слышал, что хоть кто-то из односельчан хоть однажды спросит его: «Как же зовут твою собаку, папаша?» — и тогда он, дед, с короткой язвинкой ответит:

— Нитак.

— Как не так?

— А так — Нитак, — повторит дед, и язвинка выскочит наружу козлиным смешком.

Дед никогда не учился и вообще при всей мастеровитости как-то остался в жизни сбоку — в истопниках, сторожах; в частицах «не» и «ни», естественно, не разбирался, но дух отрицания сидел в нем, как хромой бес. Думаю, что этим духом он, насквозь простаревший и больной, и был жив. Старики были бездетны, скуповаты, но у них был большой, тоже отживающий сад, и раз-два в год, в благословенную пору созревания плодов, я наезжал к ним и хорошо, надолго отъедался. Они даже хотели забрать меня совсем, но у меня были еще два брата, троих они взять не могли, а один я идти к ним отказался — не думаю, что от этого жизнь моих братьев стала сытнее, скорее наоборот.

По вечерам мы втроем сидели на лавочке перед домом под огромными, невнятно шелестевшими в безветрии акациями. Дед по привычке язвил, а бабуся в непринужденной обстановке читала мне нравоучения. Это она считала своим материальным вкладом в воспитание сирот и делала добросовестно. В один из сеансов мне была изложена нравоучительная история про мальчика Петю Астапова. Когда-то бабуся жила в одном доме с семьей этого пацана. Семья была многодетной, рано осталась без отца, поэтому и жила в доме на паях с моей бабусей. «Мать у них тоже прибаливала, так Пете приходилось делать в доме и мужскую работу, и бабью. И он все успевал: и печку растопит, и со скотиной управится, и детей обиходит. И учился еще на «четыре» и «пять». Закончил десять классов, и его взяли в школу. Учителей не хватало, а Петя и раньше всем как пример был. Потому и институт заочно кончил, сестер и братьев на ноги поставил и сам в город уехал. Так что и без отца-матери можно в люди выйти, если иметь голову на плечах, да к голове еще руки», — закончила бабуся и торжественно смолкла, не обращая внимания на дедову реплику в том смысле, что к голове в первую очередь нужны не руки, а крепкие уши.

— Вот почему ишак Роберт (дед произносил это имя на французский манер) у меня в люди вышел? Такой умный, что без кнута шагу не ступит и от переутомленья, будь спокоен, никогда не сдохнет. А потому что за уши его в детстве таскали. Ты, Серега, присмотрись к его ушам. Они ж у него как хромовые. Не то что у тебя — бубликом. У него ж они заместо крыльев.

Я был в ласковой власти настигающей дремы, и мысль о том, что Петя Астапов и наш Петр Петрович — одно и то же лицо, пробивалась ко мне с трудом, она подтачивала душу, погруженную в теплый перегной деревенских сумерек, а когда наконец укрепилась во мне, я с беспощадной ясностью увидел и убогий, на паях, дом, и неухоженных детей, и прибаливающую мать, и подростка в очках, разрывающегося между школой и домом…

И та же ясность обнаруживала тонкий, как волос, досадно царапающий изъян в моем доселе цельном восприятии Петра Петровича, что-то ярче высветила в нем — траченость, наверное.

Последний раз я видел его несколько месяцев назад. В том же городке, на базаре, куда я попал по скорбному случаю: мы покупали провизию для поминок. Базар только открыли, людей еще было мало, они были еще сонны, неторопливы, еще не вошли в азарт. Пора оптовых, скорбных или радостных закупок, пора дешевых цен. В пустом, неряшливо подметенном пространстве от ларька к ларьку шел сутулый, подсохший человек в круглых очках и в каждом ларьке задавал один и тот же вопрос:

— У вас подсолнечное масло, конечно, самое свежее?

Свежего масла тут сроду не было: ларьки-то государственные, а не колхозные, даже в банке, выставленной на витрине и густо драпированной мухами, осадок в три пальца толщиной, но, несмотря на это, сонные продавщицы его язвительности не воспринимали и никак на нее не реагировали.

Петр Петрович был странно похож на моего деда.


Пришла весна, и маленький городок, асфальтированный интернатский двор закрутились в ней, как яичная скорлупа. С дальних степей, с синих бугров, оттуда, из-под родины, как из-под сердца, опять пришли сюда талые воды и широко, ровно, на полном дыхании потекли по глинистым улицам, и местные огородники босиком, подвернув штаны, наперегонки делали запруды, стараясь залучить эту вольную, степную, дорогую в наших засушливых местах воду в свои тесные городские сотки.

В один из этих ярких весенних дней к нам в угловую комнату неожиданно явился Учитель. Мы остолбенели — своим правилам, даже странным, он не изменял. Войдя, Учитель коротко взглянул на нас четверых, по-солдатски вскочивших при его появлении, и сказал:

— Ну что, братцы, я уезжаю, прощайте. Впрочем, вот адрес, вдруг пригодится.

И, выкроив уголок стола, не присаживаясь, стремительно написал на клочке газеты: «Калининская обл., Белореченский р-н, с. Изборье». Хоть он и назвал нас «братцами», лицо его было отчужденнее, чем когда-либо, и адрес на газете он писал так, как будто дело было в классе: вот-вот прозвенит звонок, и Учитель, не надеясь на нашу скоропись, отрывается от подоконника, от своего конспекта, со взрослой неуклюжестью склоняется над первой попавшейся партой и сам, своей рукой дописывает собственную мысль в чьей-то чужой тетради. Сейчас, со звонком, он выйдет, и класс спишет ее, мысль Учителя, у забалдевшего однокашника… Мы же пока поняли одно: расспрашивать Учителя ни о чем не стоит.

Поняли правильно, потому что уже на следующий день интернат, весь городок, знал: Учитель уехал не один, а с поварихой тетей Шурой.

Мы тогда учились в десятом классе. Предстоял еще один, одиннадцатый, но нам суждено было закончить его в вечерней школе — старшие классы в интернате расформировали, сделав его восьмилетним. Так ОСТАЮЩИЕСЯ НА ЛЕТО В ИНТЕРНАТЕ практически в полном составе переместились в школы рабочей молодежи. Вся разница в том, что Плугов и Бесфамильный, скажем, учились в таких же школах в больших городах — Плугов в Воронеже, Бесфамильный в Ставрополе. Мы же с Гражданином остались в своем городке, учились у Нины Васильевны, но прежней близости уже не было. Она была по-старому приветлива, мы же сторонились, стыдились ее, словно чувствовали себя соучастниками побега Учителя.

В городе о ней говорили чаще и, пожалуй, прицельнее, чем об Учителе. Ее жалели — жалость, от которой сбежал бы куда глаза глядят. Но она была молодцом.

Речь о Печорине.

Речь об Ионыче.

Речь о Катюше Масловой.

Нелегко, наверно, давались ей эти речи, тем более в такой аудитории, как вечерняя школа — мы называли ее школой вечерней молодежи, — но лишь иногда, на самой крутой волне она вдруг поскальзывалась, теряла голос и потом суетливо, по-старушечьи искала равновесие. Ветер изменял, сила уходила из парусов. В такие минуты мы с Гражданином, сидевшие на последней парте, у окна, выходившего в голый осенний парк, старались не смотреть на нее, не смущать, да нам и смотреть было совестно.

По той же причине не хотели встречаться с Таней. Честнее — она не хотела видеться с нами. Было ей неловко после случившегося или ей в самом деле чудилась какая-то связь между уходом отца и нами? Нами и тетей Шурой? Кто знает. А городок маленький, и если мы где-то сталкивались, например, на танцплощадке, она насмешливо кивала нам и, подхватив за руку своего очередного или, наоборот, внеочередного парня, демонстрировала его нам в фас, в профиль и, естественно, в спину.

Парни у нее были будь здоров. «Атлеты» — по определению Гражданина.

«Видели Таню. С человеком», — писали мы в письмах Плугову в Воронеж, где у Володи отыскались сердобольные родичи, у которых он жил, пока они не выперли его на частную квартиру. Он работал на телевизионном заводе, завершая среднее образование в вечерней школе.

«Видели Таню. С другим человеком».

Но Плугов на доносы не реагировал. Он писал о том, какие в городе Воронеже прекрасные музеи.

А может, останься он в нашем городке, где не то что музея, приличного общественного сортира не было, и Таня иначе смотрела бы и на нас с Гражданином? Ведь знали ж мы совсем другой колер — в глазах бабки Дарьи.


После интерната мы встретились с Ниной Васильевной в Москве. Приехали штурмовать высшие науки, но экзамены еще не начинались, и нас не приняло ни одно институтское общежитие. В более широком смысле нас не принимала и Москва. Аэропорт закрыт! Непроницаемые туманы. Мы так старались ступить на заветный круг, в котором уже и без нас неистово кружились восемь миллионов душ, но центробежная сила яростно и в то же время небрежно отшвыривала нас. Отшвыривала, как правило, к вокзалам. Намек прозрачен: валите откуда пришли. Но мы, переночевав на вокзале, наутро снова слепо пытали судьбу. Привел нас в Москву… театр.

Был в нашей компании парень, лишь косвенно примыкавший к нам, но в силу своего мягкого, добрейшего характера находившийся под нашим безраздельным игом. Это был Витя Фролов. У этого паренька была счастливая внешность для чеховских водевилей. Круглое, полное лицо, бледно-голубые, как на мелководье, глаза, светлые курчавые волосы. И вообще весь он был круглый, кучерявый. Витя несколько раз сыграл в школьных спектаклях, его коронная фраза «Что за комиссия, создатель, быть взрослой дочери отцом!» — в этом месте Витя в отчаянии натягивал на голову сшитый из банных полотенец халат мелкопоместного барина, как будто собирался выскочить под проливной дождь — вызывала в зале неизменный хохот, и мы согласно решили: быть Вите артистом. Лучше всего народным. Витя по доброте своей не возражал.

По нашему представлению, народные артисты рождались в основном в Щукинском училище.

В один из заходов и столкнулись с Ниной Васильевной — прямо на эскалаторе. Оказывается, она привезла на подготовительные курсы Таню.

Что уж такого прочитала Нина Васильевна на наших физиономиях, но факт остается фактом: она тут же, без долгих слов, велела следовать за нею. Мы повиновались и через какое-то время оказались в одном из домов на Ленинском проспекте, в Прихожей чьей-то, по всей видимости, очень приличной квартиры. Пока разувались — благоухание измученных вокзалами ног повергло нас в панику, — Нина Васильевна быстренько проследовала с высунувшейся было хозяйкой на кухню. Не знаю, как она объяснила той наше появление, но, когда они минут через пять вышли с кухни, хозяйка была приветлива и проста, поздоровалась с каждым за руку и таким макаром поодиночке выудила нас из прихожей в комнату. Мы неуверенно ступали по синтетическим лугам. Вдобавок ко всему из смежной комнаты выпорхнула Таня и, опустившись в кресло-качалку — самое яркое растение на всем полихлорвиниловом выгоне, — протянула:

— Господи, кого я вижу…

Это относилось, конечно же, к Плугову: мы с Гражданином виделись с ней не так уж редко.

Плугов пошел пятнами.

Она рассматривала его из кресла, как из засады. Тонкий, под горло свитер, в синие глаза капнули черным, колени отважно выставлены наружу. Стрельба с колена в прериях.

Плугов сидел, сцепивши руки. Худой, вечно растрепанный, с вечно вымазанными краской ушами (Володя имеет обыкновение во время работы засовывать за уши кисти — точно так столяры засовывают за уши огрызки карандашей — и цвет ушей меняется в зависимости от времени года: осень, лето, зима.)

— В ванную!

Нина Васильевна отдавала приказания, как генерал, стремящийся как можно скорее привести свою растерзанную армию если не в боевой, то хотя бы в божеский вид.

Для всех нас, за исключением Гражданина, который быстро освоился в чужой квартире и с видом знатока рылся в хозяйской библиотеке, эта команда прозвучала как сигнал выручки. Мы втиснулись в ванную вчетвером, и здесь под шумовым прикрытием душа и под председательством Гражданина состоялся беглый совет, на котором было решено:

а) переночевать,

б) а там видно будет.

Мы уже чинно сидели вокруг матового, как брусок льда, журнального столика, вымытые и причесанные, и Нина Васильевна, появляясь с кухни — рукава подвернуты, поверх платья фартук, — удовлетворенно осматривала свое полчище, когда в квартиру вошел хозяин, высокий, ухоженный, отглаженный человек с долгим, тяжелым лицом. Есть такие лица — своей масштабностью, своей законченностью они кажутся автономными, существующими независимо от остального тела. В детстве, когда у меня начиналась ангина, мать водила меня к соседке бабке Куликовой. Та подводила меня к темному, как оклад, щелястому, голому столу, мягкими, почти тряпичными пальцами укладывала мою голову на край столешницы, так, чтобы я упирался в нее подбородком, и, творя молитву, начинала мне об угол стола «давить шишки» — так именовалась эта тягостная для меня операция. Вследствие того, что голова моя была задрана, а угол бабка всегда выбирала один и тот же, перед моими глазами в сумеречном простенке всякий раз возникала то ли икона (такая же черная, как стол, — может, они были сработаны из одного дерева и в одно, древнее, время?), то ли картина, репродукция, приспособленная бабкой Куликовой под икону: серебряное блюдо и чья-то отрезанная голова на нем. Голова была значительна, отчужденно-осуждающа. Однако, несмотря на свое жутковатое, отрезанное состояние, она не так уж пугала меня, по крайней мере меньше, чем бабка Куликова. Ее отрезанность казалась естественной, она логически вытекала из ее выражения, из ее значительности, хотя в самом деле все было наоборот: эта тонкая, уже не кровоточащая линия среза продиктовала все остальные линии лица. Это она заставила его принять именно такое выражение глубины, значительности и отчуждения, может, вовсе несвойственное лицу при жизни.

Я думаю, что, если бы Иоанн Креститель вдруг открыл свои набрякшие веки, он увидел бы в чем-то схожую картину. Голова мальчишки на голом щелястом столе. И только гримаса боли, наверное, говорила бы, что, несмотря на старания бабки Куликовой, эта голова еще жива. Выражение значительности есть чаще всего выражение смерти. Что есть значительнее смерти?

Лицо вошедшего хозяина вело самостоятельную, в определенном смысле личную жизнь, и в этой жизни была чистоплотность, склонность к комфорту и сдержанность в общественных сношениях. С появлением хозяина повторилась та же процедура, что и при нашем вторжении. Только теперь на кухню с ним проследовала не Нина Васильевна, а его жена.

Не скажу, что с кухни Игорь Игнатьевич возвратился с сияющим лицом. Но он тоже поздоровался с каждым за руку, рукопожатие было плотным, не таким: сунул палец, как в холодную воду, и скорее назад — испытующе осмотрел шайку:

— Значит, в люди собрались?

Мы как-то не нашлись с ответом, даже Гражданин замешкался, молчание затягивалось, и, почуяв неладное, из кухни на минуту вернулась Нина Васильевна:

— Ты сам говорил, что Россия сильна провинцией.

На смотрах, во время приветствий большого командования слова «Здрав… жлам» первыми выдыхают взводные лейтенанты — они не выдерживают особенной, тягучей тишины, заминки, что наступает перед обвалом солдатской здравицы, от которого рушатся с карнизов гладючие, как лошади, полковые голуби; им кажется, что солдаты вот-вот «передержат», и в этой передержке они чутким нутром младших офицеров прозревают всякие служебные неприятности, о которых солдат по простоте душевной и не догадывается.

Игорь Игнатьевич никак не ответил на выдох Нины Васильевны, но по легкому движению бровей было заметно, что он ему приятен. Это движение можно было бы истолковать как слабый — после обвала — всплеск генеральской души: «Хорошо здороваетесь, товарищи солдаты!»

Изменчива ж военная фортуна! Нина Васильевна сняла яркий, в цветах, тесно обнимавший ее фартук и оказалась разжалованной — в простенькой, выгоревшей, родимой лейтенантской «пэша».

Контакт с Игорем Игнатьевичем у нас никак не налаживался. Когда с кухни с щекочущим ноздри ароматом выплыл ужин и празднично утвердился на столе, Игорь Игнатьевич вновь и вновь честно, не отлынивая, заговаривал с нами. Но мы были неловки, отвечали невпопад, попытки Нины Васильевны спасти положение успеха не имели. Мы были голодны, и так же, как есть, нам самым жестоким, самым примитивным образом хотелось спать. Наше замешательство усугублялось тем, что мы узнали: Игорь Игнатьевич — известный ученый биолог, биология тогда врывалась в моду, у всех на устах были имена Вавилова, Дубинина, а слово «генетика», сбросив уздечки кавычек, вообще заскакало, взбрыкивая, галопом. Говорить о биологии мы были не в силах (да и что мы знали о ней!), а житейского разговора не получалось. Будь Игорь Игнатьевич поверхностнее в своих вопросах, разговор, может, и сложился бы, но он спрашивал без дураков: зачем в Москву, куда в Москву, почему именно в Москву (кто б нам самим ответил на эти вопросы!). Кухонную установку Игорь Игнатьевич отрабатывал на совесть. Это нас и погубило.

Непривычно вела себя за ужином Татьяна: уткнулась в тарелку, никого из нас не задевала, на обращения Игоря Игнатьевича, искавшего в ней соратницу по нелегкому труду, сдержанно улыбалась.

Если уж быть точным, то погубил нас Плугов. Узнав, что Володя увлекается живописью (в спасательных работах Нина Васильевна использовала каждый шанс), Игорь Игнатьевич спросил его мнение о нескольких этюдах, вправленных в застекленную, мощную, как скальный пласт, библиотеку, зажавшую комнату со всех сторон: каньон с лужайкой на дне. Володя с явной неохотой отодвинул тарелку, положил вилку, сцепил по привычке пальцы, потом разжал их, неуклюже встал из-за стола, подошел к этюдам, уткнулся в них, принюхался — Игорь Игнатьевич с неподдельным интересом наблюдал за ним, — потом возвратился на свое место, опять сцепил пальцы и, положив на них приглаженную по случаю ванной голову, виновато взглядывая на Игоря Игнатьевича зелеными, распустившимися от винца глазами, начал произносить:

— Ну… Как вам сказать, Игорь Игнатьевич… Мне трудно судить…

Опустим для краткости вводные предложения, междометия и многоточия и сразу выйдем к финишу: Плугов произнес, что этюды, на его взгляд, так… баловство…

Оказалось, их написал Игорь Игнатьевич. Он был оскорблен не столько приговором, сколько его процедурой. Откуда ему было знать, что это не глумление, что это — Плугов.

Довершил разрыв Гражданин.

Когда ужин был закончен, скомканно и безмолвно, и Игорь Игнатьевич, без пиджака и галстука, в белоснежной, накрахмаленной рубахе с ослабленным воротником, с сигаретой в руках сидел в кресле, и блики желанного комфорта блуждали по его успокоившемуся лицу, Гражданин, на которого дымок чужого «БТ» всегда действовал возбуждающе, спросил его из полутьмы — верхний свет в комнате не включали:

— А что, Игорь Игнатьевич, труден путь из человека в люди?

Умник! Балбес! То-то он целый вечер молчал — оказывается, придумывал ответ на первый, случайный вопрос Игоря Игнатьевича. Не мог смириться с тем, что он, Гражданин, не нашелся с ответом.

Игорь Игнатьевич принял дубоватую иронию на свой счет.

— Боюсь, что вы, молодые люди, приехали в Москву за песнями, — резко сказал он, с хрустом размозжил в пепельнице сигарету и ушел куда-то в темные, хладные глубины кабинета.

В последующие дни, точнее вечера, он проходил в кабинет прямо с порога. Молча — лишь короткий кивок нам, почти демонстративно. На нас он больше времени не тратил. Мы видели, как терзается Нина Васильевна, чувствовали неловкость в жене Игоря Игнатьевича, сестре Нины Васильевны, женщине простой, боготворившей мужа.

Да он и сам был хорошим человеком. Вспомните: почему-то именно с хорошими людьми, а не с подлецами у нас чаще всего и ломаются отношения. По пустякам, по недоразумению. Может, злополучные этюды были действительной и даже болезненной страстью Игоря Игнатьевича, и, привыкнув к непререкаемому положению в биологии, он хотел быть значительным во всех проявлениях? Может, просто мы ему не показались — неосновательны, неинтересны. Петушиный возраст, отягощенный ко всему прочему повышенной восприимчивостью, свойственной воспитанникам интерната, в которых чего только не намешано: и самоуничижения, и безудержной фанаберии.

Дело кончилось тем, что на очередном совете было решено возвратиться на вокзалы, оставив в профессорской квартире лишь Витю Фролова. Он противился решению, но у него, как всегда, ничего не вышло. У тебя экзамены (а в училище они действительно начинались раньше, чем в институтах), у тебя характер (если быть точным, характера никакого, что само по себе не так уж плохо: сколько бед в мире от так называемых людей с характером), у тебя внешность, черт возьми, было сказано Вите.

Нине Васильевне и ее сестре мы сообщили, что нас троих приняли в общежитие — иначе бы они не отпустили нас, — изобразили телячий восторг по этому поводу (можно подумать, что мы никогда не жили в общагах!), поблагодарили растрогавшуюся хозяйку — и привет, Комсомольская площадь, сколько лет, сколько зим. Три вокзала как три сообщающихся сосуда: выгонит ночью милиционер с одного, переливаешься с массами в другой.

Время от времени мы появлялись на квартире Игоря Игнатьевича: осуществляли контроль над Витей, который в тиши профессорского кабинета (это тебе не интернатская угловушка, где можно было сидеть либо лицом к окну, либо лицом к двери) разучивал басни и водевили. Как-то само собой, без всяких усилий с нашей стороны получалось, что наши посещения совпадали с обедами, и мы уходили из квартиры Игоря Игнатьевича, унося в сердце благостное чувство выполнения долга — проконтролировали! — и с таким же приятным ощущением в другой, более будничной и потому чаще, чем сердце, напоминающей о себе части наших молодых внутренностей — в желудке. Игорь Игнатьевич, чудак, дома никогда не обедал.

Наконец подошел день экзамена. Мы с утра заехали за Витей — у нас были опасения, что сам он до училища не доедет, повернет вспять, взяли его под стражу и поволокли, обмякшего, на испытания.

Я никогда больше не видел такого столпотворения знаменитостей! Они заселили все пространство перед училищем, в том числе редкий, похожий на церковный садик, они курили и сплевывали через губу, со знанием дела и с взаимным высокомерием говорили о турах, талантах и бездарностях. Вот-вот должен был начаться экзамен, и знаменитости репетировали свои бенефисы. Один репетировал Евгения Онегина, другой Евгения Арбенина, третья репетировала Марину Влади. При этом каждый напропалую притворялся, что предстаящий экзамен для него — пара пустяков. Это был театр перед театром, театр по Станиславскому — с двойной игрой, со сверхзадачей, цыганский лицедействующий табор. И вместе с тем то была молодость, то было здоровье, ломившееся сквозь томно разукрашенные щеки, то была природная, не наигранная еще, кошачья красота девических движений. Девушки, а их здесь было подавляющее большинство, были одеты по тогдашней моде: нейлоновые блузки и темные, укороченные до символа юбки, делавшие их похожими на точеные, изящнейшие пешечки. Пешки — королевы!

Во всем этом театре, включая и нас троих (чего греха таить, мы тоже играли здесь свою, как нам казалось, насмешливую, роль), не притворялся только один человек — Витя Фролов. Его била самая непритворная, самая подлая дрожь. Мы как могли успокаивали его, убеждали, что это великое счастье учиться с такими девушками — оглянись! — с чем Витя, оглядываясь, подавленно соглашался, но дрожать не переставал.

Но вот их позвали в училище, в его сумрачные узкие коридоры, мы похлопали Витю по спине, затолкав его тем самым во входную дверь, войти в которую он никак не решался, а сами пошли вдоль здания; заглядывая в окна, отыскали комнату, в которой сидела экзаменационная комиссия, — в ожидании экзаменующихся ареопаг грыз яблоки, что лежали на столе, как ядра, приготовленные к бою. Как раз напротив окна стояло старое, мощное дерево. Мы взобрались на него, устроились среди его теплой, шевелящейся листвы. С этого наблюдательного пункта экзаменационная комната была видна как по заказу.

Это было веселое зрелище! Театр мимики и жеста. Действительно, слов мы не слышали, зато мимику и жесты наблюдали в упор. Наверное, в сочетании со словами они были более или менее естественны, но без слов с немыми, по-рыбьи разевающимися ртами это была такая аффектация, такая эйфория, что мы хватались за животики! Корнель! Расин! Классицизм!

— Держите меня, т-товарищи, это ж он Дездемону душит, а у самого глаза на лоб! — кричал Гражданин, готовый шлепнуться наземь, как переспелый плод.

Тем временем актер на сцене менялся, место слабонервного Отелло занимал более решительный юноша, и его цепкие руки в непосредственной близости от опасливо отодвигавшейся на своих стульях комиссии взлетали вверх, как на известном плакате Моора. Все ясно:

Удар мой верен был и спор.

Надежный сук мой, как топор,

Широкий лоб его рассек…

Рассек!

Мы развлекались тем, что по первым жестам, по выражению лица соискателя (или еще лучше — соискательницы) определяли, что они декламируют комиссии:

— «Волк на псарне»!

— «Бородино»!

— «Я помню чудное мгновенье»!

Не думаю, что наши актеры замечали нас на дереве. В те минуты они, по-моему, вообще ничего не видели. Хотя это было неблагодарно с их стороны. Для многих из них (особенно если учесть, что к концу экзамена ареопаг, как и положено ареопагу, потихоньку, под шумок, под жесты и под мимику подремывал) мы наверняка были первыми и последними зрителями во всей их бурной, но такой короткой артистической жизни. А зрителя, как известно, надо любить.

Да, время шло, экзамен кончался, а Витя на нашей сцене не появлялся. Плугов уже сбегал на угол за яблоками (ареопаг растравил), и яблоки уже были съедены, а Вити все не было. Гражданин пытался проникнуть в училище, чтобы уже там, внутри, перед дверью в комнату экзаменационной комиссии еще раз как следует похлопать Витю по спине, но туда впускали строго по экзаменационным листам, и ему пройти не удалось.

Комиссия делила цветы, и мы поняли, что экзамен закончился. Теперь нас впустили в училище и без экзаменационных листов. Мы прошлись по коридорам — затекшие ноги ступали как ватные, — они оказались пусты. В церковном садике тоже никого, только легкие летние тени. И впрямь цыганский табор. Бывало, разобьют шатер неподалеку от нашего дома (дом-то почти в степи), вечером шум, ссоры, лошадиное ржание, а утром встанешь — их как ветром сдуло. Пойдешь на то место, там лишь какая-нибудь оброненная ржавая чека да след от костра. Снялись. Цыгане снимаются тихо, легко, как ласточки осенью. И эти — снялись.

Прозевать его мы не могли. Провалиться сквозь землю он тоже как будто не мог.

В полнейшем недоумении поехали на Ленинский проспект. Витя сидел в профессорском кабинете и вместе с Таней учил химию.

Оказывается, как только мы отправились на свой НП, он выскользнул из училища и рванул наутек. Только его в искусстве и видели…

СПАЛЬНЯ

Детей общества, нас и воспитывали исключительно общественные институты: класс, общежитие, баня, туалет, сидя в котором чувствуешь локоть друга. Братский локоть встречал тебя везде. В интернате у нас не говорили «общежитие». С каких-то давних, видно, очень деликатных времен в подобных заведениях бытует слово «спальня». «Спальня» — как сентиментальный атавизм дома. В нашей спальне стояло шестнадцать кроватей. Локоть к локтю. Как в солдатском строю. В этом алькове господствовала такая степень обобществленности, что ты мог пользоваться не только чужими штанами, но и чужими снами. Тем более что они были почти одинаковыми и у тебя и у соседа. В урочный час шестнадцать сновидений выстраивались в ряд, как шестнадцать пар казенных местпромовских ботинок. Шестнадцать снов про дом. Когда Олег Шевченко вскидывался во сне и мычал немым голосом, все знали: отец приснился, алкаш. Весьма распространенный сон.

Переступать закон обобществления не дано было никому. Любые попытки пресекались на корню.

Помню Юру Фомичева из Томузловки. Он был длинный, костлявый, весь как на шарнирах. И рот у него был такой же — в вечном движении вширь. Юра улыбался всем: учителям, одноклассникам и даже самому себе — на всякий случай. Он всем улыбался, но у него была тайная мечта, вполне простительная в его положении, да и в положении каждого из нас, однако воспринимавшаяся в спальне как греховная. Мечта иметь деньги. Причем иметь деньги не для того, чтобы иметь барахло, а для того чтобы через два-три года из Юры, который всем улыбается, превратиться в Юрия Тимофеевича, которому все улыбаются.

Денежки чувствовали в нем хозяина и потихоньку ластились к нему. То он привозил что-то из села, от матери — «на пряники» (какие, к черту, пряники! Юра с удовольствием продал бы и то печенье, которое нам по воскресеньям давали в интернате). То подторговывал всякой писчебумажной ерундой. Сломаешь перышко, спросишь: «Юра, выручи». — «Счас посмотрим, — улыбается Юра, открывая баночку из-под «лампасет». — Тебе «звездочку»?» — «Ага». — «Ну, бери». Перышко из баночки возьмешь, медяшку в баночку бросишь. Неловко не бросить. Если б не было среди перьев монет, тогда б, может, и не бросил, а так неловко. Другое дело, когда их у тебя нет, медяшек. Тогда не бросаешь. Юра все равно улыбается. Прощает, значит. Каждое лето он вкалывал на полях и фермах родного колхоза: тоже во имя будущего.

Нельзя сказать, что Юру не любили или тем более ненавидели. Им походя пренебрегали — когда перышки были не нужны. Им походя пользовались — когда перышки были нужны. Кто знает, может, именно в этом — в «походя» — и завелись корешки Юриной мечты?

Свои «миллионы» Юра носил при себе. И даже на себе — к тряпочке с деньгами привязывал длинный шнурок, обматывал его вокруг пояса, а тряпочку заправлял в трусы. Надежно, как в сберкассе. Не то что в тумбочке — она на двоих — или в кармане штанов, которыми всегда мог воспользоваться сосед. Штанами, включая карман.

Секрета из денег Юра не делал, но и говорить о них не любил. Еще больше не любил занимать их кому-либо. Да у него и не занимали.

В самом деле, кто попросит взаймы у человека, который так обстоятельно хранит денежки? Тут кощунственна сама мысль занять, растратить. И денежки жили-поживали себе спокойно, автономно, дожидаясь своего часа на теплом впалом животе хозяина.

Но Юра был начинающим накопителем и еще страдал счастливым недугом бедняков: хорошо спал. Стоило ему коснуться головой подушки, как он уже дрых, посапывая и причмокивая, наслаждаясь видениями той жизни, в которой ему, Юрию Тимофеевичу, улыбались. Спальня еще пережевывала в темноте события минувшего дня, рассказывала вполголоса были и небылицы, делилась последними анатомическими открытиями — лично я до сих пор помню, как однажды на перемене на полном ходу врубился в Ларочку-лапочку, и на мне, как на фотопленке, на мгновение — оказывается, на всю жизнь — запечатлелись, оттиснулись ее грудь, живот, ноги. Спальня трепалась, спальня не спала, и только Юра спал без задних ног. Бог с ним, пускай бы спал на здоровье, но Юра имел обыкновение не только посапывать и причмокивать, но в кульминационные моменты еще и крепко, по-деревенски всхрапывать, напоминая всем о своем существовании. В тот вечер он тоже напомнил, и очень некстати. Невпопад — у спальни было лирическое настроение. Она отходила ко сну, сопровождаемая вдохновенным враньем главного фантазера спальни, Арины Родионовны в казенных, с напуском трусах, Толи Голубенко. Не испытавшая сдерживающего начала крепостного ига, наша Аринушка была почти по-барски своенравна. Когда Юра очень уж грубо, чуть ли не с сапогами, вклинился в ее колыбельную, Голубенко вскочил с кровати, вынул из тумбочки нож, подошел к Юре, и через пару минут тряпочка с деньгами оказалась в его руках. Юра по-прежнему безмятежно спал, не подозревая, что в результате бескровной хирургической операции лишился мошны. Голубенко развязал тряпку и с тщательностью скупого рыцаря проделал в полутьме вторую операцию — валютную: все деньги от двушек и до десяток в строгом порядке разложил цепочкой от Юриной кровати до умывальника. Спальня давилась хохотом. Впервые в жизни Юрина наличность ночевала не на живом человеческом теле, а на холодном полу.



Как у нас хватило терпения — или жестокости — дождаться утра, не разбудить Юру раньше?

Утром спальня с воодушевлением ждала развития событий.

Проснувшись, Юра обнаружил пропажу и растерянно прижух на кровати, не решаясь вылезли из-под одеяла, как не решается вылезти из воды человек, у которого лопнули плавки. Потом молча сел на кровати и тут увидел деньги. Он понял, что мы все, пятнадцать человек, сообщники. Все против него, одного. Не говоря ни слова, Юра, обычно такой улыбчивый и словоохотливый, встал с постели и стал собирать продрогшие «миллионы». Худой, все кости наружу, нелепый, в одних трусах. Он подбирал с пола деньги и ронял на пол слезы, такие злые, что смотреть на них было страшно. Юра собирал деньги — поза пасущегося скелета, а Толя Голубенко вышагивал перед ним и строго наставлял:

— Нельзя быть жадным, Юра. Необходимо быть щедрым, Юра. Надо любить своих друзей…

Спальня была в восторге. Она хохотала, подбадривала Юру, пыталась похлопывать его по заднице, но Голубенко ревностно оберегал свою жертву.

— Прошу не мешать, — огрызался он. — Прошу не мешать процессу. У нас воспитательный процесс!

От такой защиты жертва потихоньку подвывала, но завыть в полный голос опасалась, и не без основания. Голубенко вошел в раж, его лицо горело, в походке появилась угрожающая изысканность, амплитуда жестов становилась шире и резче.

Все это могло плохо кончиться.


Наши кровати стояли рядом, и я, пожалуй, чаще, чем кто-либо другой, сталкивался с перепадами души Толи Голубенко.

— Пойдем, покажу что-то, — разбудил он меня однажды ночью.

Идти никуда не хотелось, но в кошачьих глазах Голубенко путеводной звездой сияла тайна.

Я оделся, мы спустились по освещенной лестнице на первый этаж, проскользнули мимо дремавшей на посту сторожихи и выбрались на улицу. Скрипел снег, уныло раскачивались на ветру интернатские фонари. Голубенко потащил меня к кочегарке. Мы вошли внутрь этой пристройки, где пахло углем и угаром. Гудели печи, кочегар дядя Петя похрапывал, сложив голову на колченогий стол. Прикорнувшая рядом «маленькая» свидетельствовала: дядя Петя принял. Я неосторожно стукнул дверью, и старик попытался проснуться, но, увидев Голубенко, опять прикрыл глаза. Толя провел меня в дальний угол кочегарки. Там на соломенной подстилке лежала собака. Обыкновенная дворняга с обвислыми, в репьях, ушами. На появление Голубенко она отреагировала примерно так же, как дядя Петя. Под боком у нее спали пять или шесть слепых щенков. В кочегарке было тепло, но время от времени то один, то другой из них начинал суетиться и, подрагивая шерсткой от ненависти к незримым братьям и сестрам, пытался отвоевать у них как можно большую территорию материнского живота, чтобы погреться возле него, как возле солнышка — носом, хвостиком… Чудаки, наверно, еще вчера они так хорошо, беззлобно помещались там, внутри. Началась жизнь — начались житейские неудобства. Толя вытащил из кармана сверток с едой, развернул и положил его рядом с собакой:

— Ешь, Пальма.

Пальма открыла на запах глаза и стала есть — чисто, без жадности и без заискивания. Иногда она поворачивала голову и посматривала на нас, не так, как смотрят на подавших и могущих отнять, а как поглядывают на сотрапезников. В этот час дворняга Пальма была с человеком на равных.

Мы еще долго сидели подле нее. Со стороны могло показаться, что мы греемся. Сидим на корточках и греемся, протянув руки к огню.

Сколько помню, в интернате все время жили бродячие собаки, чудовищные коты, целый притон четвероногих. У притона были предельно отработанные, ритуальные отношения со спальней. Четвероногие друзья человека прекрасно знали, кого из нас, двуногих, надо обходить подальше, чтобы не получить под ребро или в глаз, а от кого можно ждать кусок хлеба или даже мяса. Толя Голубенко был благодетелем притона и по этой же причине — заклятым врагом интернатской кухни. Притон любил своего благодетеля и воздавал ему государственные почести: по школьному двору Толя Голубенко передвигался не иначе как в сопровождении хищных, прожорливых и, как и положено придворным, насквозь лживых интернатских кобелей.

У Голубенко была еще одна причуда: в восьмом классе он решил, что женится на четверокласснице Шуре Показеевой. Своего решения ни от кого не скрывал, в том числе и от Шуры. Сначала над ним посмеивались, особенно наши девчонки, которых можно было понять: выбор все-таки пал не на них. Шура тоже посмеивалась: Толя говорил ей о неминуемой женитьбе, а она, отворачиваясь, прыскала в кулак. Потом к причуде привыкли. И Шура привыкла. Сама она ничем не выделялась, малявка как малявка. Лицо круглое, как подсолнух, в веснушках. Шура, на которой женится Голубенко, — вот и все отличие. Подсолнух рос, окруженный заботами своего огородника. Толя водил девчушку в кино, кормил мороженым, помогал ей делать уроки и жестоко расправлялся с теми, кто нечаянно или по незнанию обижал ее. В конце концов она и сама уверовала, что все так и будет: выйдет она за Голубенко замуж, нарожает ему детей, и будет у их детей хорошая жизнь. Толя очень хотел, чтобы у его детей была хорошая жизнь. Он с этим прицелом и жену намечал. Главное — чтоб веселая. Чего-чего, а веселья у Шуры Показеевой было через край. Благодаря ему Толя с ней и познакомился. Петр Петрович частенько выставлял Толю за дверь, потому как любил, чтобы его слушали: положит учебник перед собой, отметит ногтем от и до и наяривает с листа. Петр Петрович музицирует, а Голубенко дополняет его жестами. Дирижирует: до-ре-ми и так далее. Особенно лихо выходила у них нота «до». У Петра Петровича организм был хорошо приспособлен для ноты «до». Однажды они такое «до» изобразили — тут надо сказать, что Голубенко дирижировал и руками и физиономией: раздувал щеки, выкатывал глаза, — что класс полез под парты. Не вовремя полез: Петр Петрович поднял голову, Голубенко не успел опустить руки и принять приличное выражение… С тех пор нередко случалось, что прежде чем приступить к объяснению нового материала, Петр Петрович предусмотрительно выпроваживал Голубенко за дверь.

— Слушай меня внимательно, — говорил он ему вдогонку. — На перемене спрошу, о чем шла речь.

Можно было подумать, что Голубенко больше нечем было заниматься в коридоре, как ловить «пиано» и «фортиссимо» Петра Петровича.

Наш класс находился на одном этаже с тем, в котором училась Шура. Видит Толя: стоит у двери девчонка, подсолнух. Это было внове — он владел пустым коридором один. Подошел.

— Ты чего здесь?

— Останавливаться не умею.

— Как это — останавливаться?

— А так: засмеюсь и не могу остановиться.

И девчонка показала, как она не умеет останавливаться. Она улыбнулась — оторопевшее лицо восьмиклассника показалось ей смешным, — и от этой искры занялось все ее лицо, вся ее фигурка вплоть до рыженьких легковоспламеняющихся косичек.

— Ну ты даешь, — сказал ей Голубенко и расхохотался вместе с нею.

— Что случилось? — высовывались из дверей учителя.

Ничего. Два выставленных человека хохочут в гулком пустом коридоре.


Толе нужна была веселая жена, потому что у него была печальная мать. Худая, неразговорчивая и печальная. У нее было двое детей и муж, инвалид войны. По вечерам дети делали уроки, а она, наспех справив домашние дела, садилась в углу и о чем-то печалилась. Инвалид войны тихо сапожничал, сидя за низким столиком под голой электрической лампочкой. Он держал во рту гвоздики и шпильки, и это тоже избавляло его от необходимости говорить. Пожалуй, он даже слишком часто держал во рту гвозди и шпильки. В конце концов они избавляют человека от необходимости говорить, но навязывают еще более тяжкую необходимость думать. Мать о чем-то молчала, отец о чем-то думал. Дети делали уроки, вполголоса переговаривались между собой. А однажды мать пошла на работу и не пришла. Ее привезли через два дня — в гробу. Привезли под вечер украдкой, как ворованное. Гроб простоял дома ночь. Дети в ту ночь спали у соседей. Девочка Света всю ночь просидела на кровати, поджав ноги и тихонько раскачиваясь взад-вперед. Толя, просыпаясь — им постелили вместе, — пытался утешить ее, но она поворачивала к нему сухое, онемевшее лицо, и этого живого лица Толя пугался больше, чем того, мертвого, что осталось дома наедине с отцом. Соседка уводила их из дома, а отец сидел перед гробом на сапожном табурете с сиденьем из сыромятных ремешков, и странно было видеть его без молотка и шила в руках, без гвоздей и березовых шпилек во рту. В кои веки человек сидел вот так, без дела, без молотка и без гвоздей, которые раньше избавляли его от необходимости говорить.

О чем же он говорил с нею в ту ночь?

На следующий день мать похоронили. Похороны были поспешные, неловкие. Больше всех суетился отец. Он, безногий, путался в ногах у соседей и родственников, молча смотрел на них снизу, из колодца своего горя, напряженно задранным лицом с потными, слипшимися волосами. К вечеру, после похорон, он все-таки напился и, скрипя зубами, кричал, что их под Киевом предали.

Толина мать бросилась под поезд, под единственный пассажирский поезд, приходивший в город раз в сутки.

Иногда Толин отец приезжал на своей коляске в интернат. Ему хотелось встретиться с воспитателями, узнать, как дети учатся, как их поведение, но Толя его приезды не любил и старался увести отца подальше от чужих глаз, например к кочегарке. Там они и беседовали. К беседам частенько присоединялся кочегар дядя Петя, и тогда они заканчивались поздно, за полночь, ибо старого солдата дядю Петю тоже, оказывается, где-то предали. Светка давно спала в своей интернатской кровати, а Толик через весь город провожал нетрезвого, бормочущего отца домой, к родне.

И он таки женился на Шуре Показеевой!

После расформирования старших классов Толя уехал в Донбасс, забрал с собой отца, учился в вечерней школе и работал в шахте — ему, как и Юре Фомичеву, тоже нужны были деньги. Шура уехала доучиваться в свое село, оно было в десяти километрах от города. Я в то время тоже учился в вечерней школе и жил у своего уже упоминавшегося однокашника Вити Фролова. У Вити была мать, тихая, болезненная переплетчица, и младшая сестра — только сейчас, много лет спустя, я понял, что это была сестра-красавица. Тогда она была девчонкой на целых два года моложе меня. Светлые, восковой спелости волосы и голубые глаза — васильки во ржи.

В один из летних вечеров появляется в нашей хатке Толя Голубенко. Пиджак через плечо, кошачьи, с искрой, глаза, заметно потяжелевшие руки. Хохочем, мутузим друг друга, отправляем Витину сестру собирать на стол. Но Голубенко заявил, что ему пора.

— Куда?

— В Покойное.

Так называлось село, в котором жила Шура Показеева.

Село, несмотря на свое потустороннее название, было буйное, жизнелюбивое — у каждого во дворе свой виноградник, городских там лупили нещадно, и мы вызвались проводить Толю. Наше предложение было принято. Условились: Толя встречается за селом с подругой, а мы ждем его неподалеку. Если что неладно, он нам крикнет, и мы придем на помощь. Если же все будет в порядке, то дождемся его и вместе вернемся назад.

Бедный Витин велосипед! Он жалобно поскрипывал под нами. Витя сидел за рулем, я на багажнике, мы вместе крутили педали — Витины босые ноги упирались в мои, а новоявленный жених примостился на жесткой железной раме. Мы пересекли город, помахали на выезде темным интернатским окнам и двинулись по старому шоссе. Был поздний воскресный вечер, машин на дороге было мало, и наш драндулет несся под горку, как пьяная цыганская арба. Мы смеялись, и пустая, остывающая степь, на дальних горизонтах которой нежно оседала дневная пыль, подхватывала наш смех, он катился впереди нас и вместе с пылью затухал; оседал где-то далеко-далеко. Мы горланили песни, и они тоже обгоняли нас, высоко летели над степью, уже вроде и не имея к нам никакого отношения.

Степь да степь круго-ом,

Путь далек лежи-ит…

Ветер в лицо, чье-то счастье в лицо…

Приехали, нашли укромную ложбинку с хорошей густой травой. Мы с Витей расположились в траве, Толик пошел в село, светившееся метрах в двухстах от нас. Мало-помалу угасло село, черной и прохладной стала земля и, наоборот, — ярким от звезд небо. Мы с Витей лежали на спинах, положив руки под головы, разговаривая на приличествующие моменту темы.

Правда, момент затягивался.

В конце концов мы заснули.

Проснулись от хохота, как от холодной воды. Над нами стояла Шура Показеева и, подбоченившись, смеялась. Платье у нее было в росе, и смех у нее был, как роса: искрился, обдавал веселыми брызгами.

— Ну и телохранители, самые настоящие суслики! Сурки…

Останавливаться она не умела — это точно. Да она и не хотела останавливаться! Над нею сияло туго, до звона натянутое небо, первая заря полоскала ее пролившиеся волосы, первая роса выступила у нее в глазах. Чего ей останавливаться — она знала, как она хороша в сию минуту, эта чертовски рано выросшая Шура. Надо было иметь очень зоркий глаз, чтобы в «Шуре, которая выйдет замуж за Голубенко», высмотреть сегодняшнюю красавицу.

Счастливчик Голубенко! Огородник с волшебной лейкой.

Огородник стоял рядом и смущенно улыбался. Так улыбаются счастливые собственники, чтобы не дразнить других. И хохочут так тоже только счастливые собственницы, чтобы дразнить других.

Мы собрались, Толик и Шура стали прощаться. Она целовала его и что-то быстро-быстро шептала, пока мы с Витей, отвернувшись от них, налаживали драндулет.

Назад ехали иначе. Я спал на багажнике. Витя спал на раме, на металлическом насесте он чувствовал себя вполне безмятежно. Голубенко в одиночку крутил педали и орал песни.

Несколько лет спустя, в краевом центре, я встретил и Юру Фомичева. Тоже стояло лето. Жара. Я шел со службы обедать и на одной из центральных улиц буквально столкнулся с Юрой. Мы оба очень обрадовались.

— Привет, старина!

— Привет, старичок!

— Сколько лет!

— Гора с горой…

— Работаешь?

— Работаю. А ты?

— Учусь.

Оказывается, Юра учился в сельхозинституте на зоотехника, у него приближалось распределение. На нем была белая курортная кепка, но руки у него были черные, ломовые. Целина, стройотряд, поля и фермы родимого колхоза — хорошие, честные руки.

— Специальность нравится?

— А что — двести рэ, — сказал он с вызовом.

От жары между лопаток ползли противные гусеницы пота, и стоять больше на одном месте было невыносимо.

— Ну, будь здоров, старина.

— Бывай.

Боюсь, что если встречу его завтра, то он уже будет говорить не с вызовом, а с высокомерием. У человека своя дорога: к Юрию Тимофеевичу, которому улыбаются.

Руки жалко.


Спальня умела мстить. И не один педсовет не мог поколебать ее негласное решение. Так было с Женей Орловым. Женя был сыном директора сельской школы. Он обучался музыке и был, наверное, одаренным парнем. В селе музыкальной школы не было, и отец устроил его в город. Всем было ясно, что в интернате Женя птица залетная, случайная. Три раза в неделю после обеда он уходил в музыкальную школу и возвращался только к вечеру. Вероятно, эта свобода — не надо сидеть на самоподготовке, когда весь класс под надзором классной руководительницы корпит над домашним заданием, — и стала первой причиной нашей неприязни к нему.

Да и отец слишком часто приезжал за ним. Каждую субботу ровно в три часа перед интернатом останавливалась легковушка и давала три протяжных сигнала. Даже если бы Женя не расслышал их, его все равно бы разыскали, оповестили, донесли бы до его ушей эти длительные призывы, током пробегавшие по всем закоулкам интерната. Невозможно было бы найти для них более проводимую среду, чем эта. Ни металл, ни раствор, ни воздух… Нас, старших, они тоже цепляли. Дразнили не сами приезды, сколько их регулярность, обязательность: каждую субботу. При том, что отцы в интернат вообще не ездили, даже имевшиеся в наличии.

Сам Женя тоже не искал особых привязанностей. Он верил в собственные силы, и они в нем были. Крепкий, широкий парень, запросто крутивший «солнце» и отходивший от турника, не глядя на толпившихся болельщиков. Женя был снисходительно молчалив, его маленькая, птичья голова с влажными глазами всегда была чуть склонена набок, как будто Женя во что-то цепко целился.

Женя был целенаправленным парнем. Каждый вечер перед отбоем вытаскивал из чехла баян, разворачивал ноты и принимался играть. Приобретал второе образование. Вначале он играл прямо в спальне. Сидит на крашеной табуретке, уткнувшись носом в баян, с отрешенным, немым лицом — я давно заметил, что у всех баянистов немые лица — и поигрывает. Тут жизнь идет, тут ссоры и драки случаются, тут гам и топот, а он играет как ни в чем не бывало. Музыкальное сопровождение, как на районной ярмарке: «Трансваль, Трансваль, ты вся в огне…» Рипел он так, рипел — это мы говорили «рипит», хотя играл он, наверное, неплохо, и, пожалуй, вся загвоздка в том и состояла, что играл он хорошо, пока однажды Кузнецов не заявил ему, что в спальне играть противопоказано. Обоняние портится.

Орлов поднял глаза, хотел что-то возразить, но улыбавшееся, с побелевшими скулами лицо Кузнецова было выразительнее слов.

И спальня молчала — тоже выразительно.

Женя встал, взял в одну руку баян, в другую табуретку и ушел в умывальник. Сидел, как и в спальне, в уголке и ноль внимания на сырость, брызги, на здоровое жеребячество собиравшихся ко сну воспитанников.

Не знаю, какие уж органы портились от игры в бетонном умывальнике, разве что уши самого игравшего, но вскоре кому-то пришла идея спрятать орловский баян. Массам идея понравилась. Орлова в спальне не было, он ходил в город. Баян вытащили из-под Жениной кровати, как выволакивают нарушителей общественного спокойствия, и привязали его к крышке огромного, круглого «семейного», стола, стоявшего в центре спальни. Привязали, разумеется, с обратной стороны. Даже не будь на столе зеленой, захватанной скатерти с замусоленными махрами, не заглянув под стол, баян увидеть было невозможно.

После ужина Женя полез под кровать за своей музыкой. Музыки под кроватью не было. Он заглянул под другие кровати — тоже нет. Порылся в шкафах, не нашел. Тогда встал посредине спальни, возле стола, и спросил, ни на кого в отдельности не глядя:

— Где мой баян?

Спальня занималась своими делами.

Женя сразу успокоился и, не раздеваясь, лег в постель.

Наутро первым уроком была физика. Вела ее наша классная руководительница Зинаида Абрамовна, рослая, с правильными чертами, но несколько анемичная молодая женщина.

— Здравствуйте, — как обычно, поздоровалась она с нами.

— Здравствуйте, — как обычно, нестройно, ответили мы.

— Садитесь.

Собственно говоря, особого приглашения мы и не ждали. Не сел один Орлов.

— Что у тебя, Евгений?

— Вопрос у меня, Зинаида Абрамовна.

— Какой? Что-нибудь неясно?

— У меня украли баян.

Не скажи он «украли», все наверняка обошлось бы, и он благополучно закончил бы свое музыкальное образование, и в мире одним баянистом стало бы больше.

Но он сказал «украли». Дурак, наступил на горло собственной песне.

— Как украли? — растерялась Зинаида.

— Сначала ручками, а потом ножками, — пояснил в тишине Кузнецов.

Тишина была нехорошей.

— Может, ты забыл его в музыкальной школе?

Наша Зинаида была еще тем Шерлоком Холмсом.

— Да ты вспомни, Женя, — советовал Голубенко, развернувшись корпусом к Орлову. — Шел, шел ты вчера из училища, волок на спине свой баян, потом тебе этот горб надоел, ты зашел на почту и отправил его папаше. Наложенным платежом. На деревню папе.

Хохот тоже был не из лучших.

— У человека горе, а вы зубоскалите, — вяло урезонивала нас Зинаида.

Горе началось позже, когда баян нашелся. Именно нашелся. Сам, в тот же день. Все только пришли из класса, переодевались и ждали обеда. Как нетерпеливо ждали мы тогда свои обеды! Мы росли, наши кости требовали мяса, и к урочному часу нас, как волчат, била голодная дрожь. Из спальни в столовую то и дело отправлялись гонцы: посмотреть, накрыли дежурные столы для класса или все еще чешутся. Если дежурные чесались, им приходили на помощь еще два-три человека (воспитателями, дежурившими в столовой, это не поощрялось, но и не запрещалось слишком строго). Были даже любители помогать, помощники-профессионалы, среди которых встречались и бескорыстнейшие альтруисты, и, мягко говоря, не совсем таковые: в ходе помощи помощнику могло что-то перепасть…

Наконец в спальню врывался очередной гонец и с порога кричал:

— На рубон!

Шестнадцать пар местпромовских ботинок, в основном сорок второго размера, громыхали по лестничным пролетам. Перед входом в столовую мы, как правило, ждали девчонок. Девчонки переодевались дольше нас, им надо было причесаться и сделать всякие другие дела, о которых мы имели самое смутное представление, но тем не менее, дождавшись их наконец в коридоре, зло шипели:

— Навели красоту, королевы?

Нам отвечали высокомерным молчанием. Не знаю, как насчет королев, но черти в наших девчонках определенно сидели.

Бог с ними!

То ли шпагат, которым привязывали баян, оказался гнилым, то ли баян поддался общей суете и спешке, но, когда раздался вопль «на рубон» и все вокруг пошло вразнос, музыкальный инструмент с протяжным стоном рухнул на пол.

Женя Орлов «на рубон» не пошел. Сидел, сгорбившись, наедине с больным баяном.

Спор развивался своим чередом. Уже после обеда, на самоподготовке Орлов очутился один: его сосед Володя Смирнов ушел на другую парту. На следующий день была физкультура, никто не хотел играть с Орловым в одной команде, и он, отличный волейболист, все сорок пять минут просидел на скамейке запасных. Дежурить с ним тоже никто не хотел, и, когда подходила его очередь, Жене приходилось одному ворочать парты и кровати, таскать воду и мыть полы. Он делал эту работу с ожесточением, с лихостью, за двоих — только тырса летела.

Вообще-то поначалу он даже обрадовался такому повороту дела. На его губах играла высокомерная улыбка. Не хотите со мной разговаривать — черт с вами. Не хотите играть в волейбол — тем хуже для вас. Мы по-прежнему чистили зубы под звуки маршей и полонезов. Правда, теперь Женя мог бы играть где угодно, его музыка теперь никого не раздражала, не волновала, как и сам Женя.

Он считал, что все в нем, с головы до пят, принадлежит только ему, и ошибался. Что-то все же принадлежало нам. В противном случае его игра и раньше бы ни на чьем обонянии не отражалась.

Так или иначе, но месяца через два Женя сломался. Только что закончилась зима, и в один из дней наш класс прямо с уроков отправили убирать территорию. Первое солнышко, теплый, обдувающий сердце ветер, а главное — не надо сидеть в этом постылом классе, когда вся душа твоя там, на улице. Мы обрадовались этому известию — вместе с интернатским завхозом Иваном Гавриловичем в классы всегда входила веселая, с шалопайством граничащая работа — кубарем вылетели в коридор, прогромыхали по ступенькам, как по клавишам (мажор!), и рванули на склад за инвентарем. Первым бежал Женя Орлов. Если правда, что общее горе сближает людей, то не меньше сближает и радость, даже такая почти беспричинная, нечаянная, какая была у нас. А может, это и есть самая радостная радость — когда ее не ждешь? Такая радость — как стихийное застолье, когда каждый, так или иначе очутившийся за общим столом, например, в вагоне-ресторане, кажется своим в доску. Правда, на любом застолье всегда найдется один, самый пьяный, лезущий ко всем чокаться и чмокаться. В тот день среди нас самым «пьяным» оказался Женя Орлов.

Он первым получил инвентарь, первым прибежал на площадку, где нам предстояло работать, первым с горой навалил на носилки битый кирпич и хлам, оставшийся после зимы, взялся за ручки носилок и стоял в такой неудобной, некрасивой, недостойной человека позе — точь-в-точь поза Юры Фомичева, пасущегося среди своих денег, — ожидая, пока кто-либо возьмется за носилки с противоположной стороны.

Человек стоял в нечеловеческой позе, а другие люди спокойно мели метлами дорожки, собирали мусор и не торопились вызволить его из этого унизительного состояния. Почуяв неладное, металась между грешным человеком и праведным человечеством Зинаида Абрамовна:

— Мальчики, помогите Жене… Развозов, возьми носилки.

Гражданин был увлечен сбором макулатуры.

Праведное человечество делало вид, что ничего не слышит.

В первую минуту, держась за ручки нагруженных им носилок, Женя невольно улыбался, он был еще во власти общей нечаянной радости. Улыбался и ждал подмоги. Понимание, что подмоги не будет, пришло к нему не сразу, вероятно, потому, что он сам сопротивлялся ему. И так же не сразу отступала, сходила на нет его улыбка. Согнувшийся человек с мучительно задранным лицом. Если долго пребывать в таком положении, то даже по законам физиологии на глазах у тебя выступят слезы. Горькие слезы похмелья.

Он зло, рывком перевернул носилки, так, что у них обломилась одна из ручек, вывернул их содержимое на траву-мураву и, засунув руки в карманы, пошел прочь.

Дня через два в интернат приехал его отец, забрал Женю вместе со всеми его пожитками. Когда Женя шел по шумному интернатскому двору, баян действительно давил его, как гроб. Больше он в интернате не появлялся.

Машина в тот день не сигналила. И впредь по субботам — тоже. Кому как, а лично мне казалось, что моя жизнь на один звук стала беднее. Печальнее. Не уверен, относилась ли печаль к Жениной музыке, но к протяжным родительским призывам, будоражившим интернат, относилась наверняка.

И баянист Женя Орлов, и Плугов с его мольбертиком были исключениями из массы. Но один был изгоем, а другой, имевший к тому же отдельную комнату — какая пища для зависти и злобы (справедливости ради скажу, что это была единственная в его жизни отдельная комната, с тех пор вот уже пятнадцать лет Плугов живет в зиловском общежитии, в комнате с ежегодно меняющимися постояльцами), — другой изгоем не был. Его даже любили — как чудика, что ли. Молчит, малюет… Рисованье опять же на обоняние не действует: не хочешь — не смотри, не то что музыка. Все равно это плохо, когда нас любят, как чудиков. Попробуй разберись: где здесь любовь, а где — пренебрежение.

Однажды мне довелось побывать у молодого передового чабана нашего района Алеши Анотина. Хорошо помню его: мягкий застенчивый парень со светлыми волосами, которые спереди чуть-чуть волнились, оставляя на лбу легкий, пушистый подлесок, как бывает у девочек или очень молоденьких девушек. Сидели мы с Алексеем в его недостроенном доме, беседовали, подсчитывали настриг шерсти, ее себестоимость. Ближе к вечеру он вдруг засуетился и смущенно объявил мне:

— Вы знаете, мне в клуб надо? Жена у меня там в хоре поет, а она ж, видите какая… Проводить надо.

Жена у Алеши была беременная. Все ходят, остерегаясь задеть ее, а она все потихонечку улыбается, как будто разговоривает с кем-то, только ей видимым и слышимым.

Провожать так провожать, я тоже пошел с ним. В клубе уже был кое-какой народ. За нами подходили еще и еще. Люди неторопливо переговаривались, счищали щепками у порожка холодную осеннюю грязь с сапог и ботинок. Когда хор собрался, в клубе появился молодой, цепкий, быстрый человек, почти подросток, в две минуты расставил людей на сцене, одному велел снять кепку, другой поправить платок, прошелся вдоль хора, что-то где-то подладил — так хороший столяр последним, бесшабашным взмахом фуганка придает вещи законченный вид, — пригладил собственный вихор и громко скомандовал:

— Начинаем!

Как же они пели! Я сидел в полутемном зале не один, здесь были еще какие-то разные люди, видать, такие же безголосые, как я, но большие любители пения, и в те минуты даже мы, случайные слушатели, примостившиеся в разных углах неуютного зала, чувствовали свою слитность, свое родство, как будто тоже были хором. Что уж говорить о хоре. Сцена была освещена поярче, и я хорошо видел, как разгорались лица хористов, как развиднялись глаза деревенских старух, пришедших в клуб прямо с кухонь, в стираных передниках и фартуках, как тонкая печаль, та печаль, что является тенью высоких дум, трогала щеки молодых.

Мой Алексей, оказывается, тоже пел — постеснялся сказать! — стоял в мужском ряду. Жена его была впереди, в основании хора, и ее живот вносил на сцену такую же тесноту, как и в их с Алексеем недостроенное, но уже обозначившееся гнездо, и она пела, ласково придерживая его полными руками.

Песни были народные, и одну из них явственно слышу сейчас: про женщину, чей милый в неволе, а она просит — то ли ласточку, то ли ветер — «передать ему подарочек — пяток яблочек».

Пяток яблочек в белом платке — это ласточке-то или ветру? Песню пела когда-то и моя покойная мать. Сидит на пороге, солнце уже сошло, делает какую-нибудь женскую работу и поет…

В хоре было непривычно много стариков и старух. Но удивительнее было другое. Как дерзко командовал хором этот молодой человек! Строго, почти зло кричал ему: «Стоп!», «Сначала!», «Перевираете!», «Чище, чище!» И хор умно, легко повиновался ему. И даже мы, отверженные, повиновались: сидели как в рот воды набрали.

Руководитель был так худ, что, когда полы его пиджака разлетались, мне казалось, что под ними вот-вот блеснут его ребра. Пиджак, вихор да еще растопыренные, вырывавшиеся из рукавов руки — вот и все, что я рассмотрел в нем. Когда он подпевал, его мальчишеский голос не смешивался с хором, он тек отдельно, по самому краешку, мелкими стежками обметывая крепкий, полотняный плат старинной песни. И все равно оставалось ощущение силы и власти. И живой связи, пуповины между ним и подчинявшимися ему людьми.

Мы возвращались из клуба поздно вечером. Алексей придерживал под руку жену и светил ей фонариком. Мы что-то пели. И те, кто уходил из клуба в другие стороны, тоже пели. Теперь отверженных не было, пели все. Может, из-за этих минут безголосые и ходили в клуб?

Позже Алешина жена рассказала мне про этого парня. Его прислали в село год назад, после культпросветучилища. Он повесил объявление о хоре, но никто не пришел. Тогда он пошел по дворам сам. Пошел днем, в самое рабочее время. Его встречали деды да бабки: «Вы к кому? Наших нет, они на работе…» — «А я к вам», — и, не дожидаясь приглашения, проходил в калитку. Тем льстило, что к ним, — в кои-то веки официальное колхозное лицо, да еще такое молодое, приходило не к их детям, а к ним, старикам. Его поили чаем, парень чаи гонять был не дурак — училищная закалка! — и за чайком исподволь уламывал стариков насчет хора. Потом на спевки стали по одному, парами приходить и молодые: любопытство брало, что там их старики выкамаривают. Так, по одному, парами, и оставались…

Вижу этого парня, птенца, пробирающегося в своих городских ботиночках от двора к двору по осенней, затонувшей в грязи улице, вижу его дипломатические (а может, и не только дипломатические) чаи, и вдруг — эта твердость, и власть, и взметающее душу согласие: «Передай ему подарочек — пяток яблочек…»

Да пусть нас любят так!


…Спрашиваю себя: почему мы ни разу не пригласили в угловую комнату Орлова? Возможно, как раз ему она была нужнее, чем нам? Чем мне и Гражданину — точно. С другой стороны, стоит ли корить себя? На сцене я его представить могу, злого, умного, властного. А вот пробирающимся по затонувшей в грязи сельской улице, гоняющим чаи со старухами — нет. Такого Женю я представить не могу.

Женя Орлов чаи гонять не умел — за что и поплатился.

Мы стояли перед нею, а она стояла против нас. Всем существом — против. Раскинула руки, уперлась ими в притолоку и намертво застряла в дверном проеме. Глаза злые, запавшие, кожа под ними уже посеклась и пожухла. Но руки у нее были еще молодые, еще красивые и, по всей видимости, еще жадные. Мы старались не смотреть на два бесцветных вялых кустика у нее под мышками, но их едва уловимый запах касался каждого из нас — так на всю хату неуловимо пахнет подвешенный в сенях пучок пересохшей полыни.

— Какого черта вы сюда приперлись? Сыщики нашлись, сопляки несчастные. А ну валите вон!

Она, можно сказать, гнала нас взашей, а мы словно приросли к порогу.

Слишком молодая была у Коли Миронова мать — лет на восемнадцать старше нас.

— Кому сказала: поворачивайте оглобли! Ну-ка…

Мы сопели, как впервые запряженные бычки, и оглобель не поворачивали. Женщина начала новую яростную тираду, но на полуслове остановилась и деловито осведомилась:

— Вы сами или вас милиция прислала?

— Сами, — сказал Гражданин и шагнул на порог.

— Ну и черт с вами, — она вяло махнула обмякшей, постаревшей рукой и посторонилась: — Проходите.

Маячивший за ее спиной Коля мгновенно прилип к стене и растопырил руки, приготовившись к обыску, равно как и к распятию.

Обыскивать его мы не стали. Гуськом прошли в комнаты, и здесь с нас слетела вся наша решимость. Прямо на нас двинулась огромная никелированная кровать, царившая в комнате, как алтарь. За нею шел ковер, изображавший во всю стену что-то сельское. Прямо на нас, позванивая своими хрустальными сопельками, пикировала дорогая люстра. Штук шесть обормотов подозрительно осматривали нас из смежной комнаты. Обормоты были растеряны, и это помогло нам узнать в них самих себя. Оказывается, мы прошли в ту комнату сквозь триумфальную арку трехстворчатого зеркала.

Что там было еще, не помню. И вообще с высоты сегодняшнего благополучия надо признать: вещи в доме были заурядными и не такими уж дорогими. Расхожий, почти умилительный стандарт приличной жизни: люстра, трельяж, ковер, ну и никелированная кровать — уже тогда в моду входили деревянные кровати, но представления о приличной жизни меняются помедленнее, чем моды, к тому же, вероятно, Колиной матери сверкающее чудо досталось не так легко, чтобы отказаться от него по первому капризу моды. Скорее всего с этого никелированного божка и завязывалось довольство в доме. Приличная кровать долго была мечтой, а с мечтами мы, к счастью, расстаемся пока труднее, чем с вещами. Обычный дом обычной продавщины. Но интернат с его спальней на шестнадцать клиентов не привил нам вкуса к приличной жизни, и поэтому мы в первую же минуту растерялись под наглым натиском всего этого барахла, всех этих салфеток, ковриков и дорожек, а главное — под грозным, презрительным взглядом домашнего покоя, уюта и чистоты. Невероятной чистоты! Столбу света, лившемуся из окна, не за что было зацепиться в воздухе — ни пылинки! — и он тяжело, с размаху шлепался на пол, высвечивая под тонким слоем охры живое, с жилочками, дерево. Каждый наш шаг вперед был шагом государственных преступников по любовно вспаханной и выполотой контрольно-следовой полосе.

И мы дрогнули.

Торопливо, стараясь не встречаться глазами, осмотрели первую комнату — я еще с порога заметил на этажерке, под расшитой маками салфеткой свою книжку «Час космоса» и, пройдя вперед, вытащил ее из слежавшейся стопки. Зачем, спрашивается? Что я помню из нее, кроме названия?

Кто-то, кажется Смирнов, обнаружил в сенях свою шапку — а стояло лето, — тоже молча забрал ее, как украл, и мы, подталкивая друг друга, потные и подавленные, вывалились во двор.

Как воры.

Сообразив, что мы не из милиции, мать Коли Миронова потеряла к нам интерес и только иногда, пока мы, разувшись, совершали опасливый обход по дому, поглядывала на нас — чтоб не сперли лишнего.

— Инкубаторские, — сказала она в сенях, долго оглядывая нас, обувавшихся после скудного разбоя. Этот взгляд мы почувствовали затылками, взмокшими, напряженными затылками, которым хоть кол на голове теши.

Коля, раскрылетившись, по-прежнему стоял у стены. К нему возвращалась жизнь. «Лицо у него было розовым, начищенным, как половица с просвечивающими капиллярами, глаза его были нахальны.

Многие подробности этого события тоже стерлись в памяти. Как, при каких обстоятельствах белобрысенький Коля Миронов был уличен в кражах? Кому пришла мысль пойти к нему домой с самочинным обыском? Наконец, кто был в сыскной группе, кроме меня и Гражданина (без которого не обходилась ни одна дырка)? Все это ушло из памяти, впиталось в сухой и сыпучий песок. Осталось ощущение мрачной решимости, с которой стояли мы у порога против озлобленно, по-бабьи противостоявшей нам женщины.

И побег запомнился. Как беспорядочно и позорно бежали мы из чуждых пределов чистоты, уюта, дома!

Несколько дней спустя в классе было собрание. Его собрала Зинаида Абрамовна. Она же сформулировала повестку: «Единодушное осуждение поступка учащегося Н. Миронова».

— Послушаем сначала тебя, Николай, — сказала она.

И Коля запел: про тяготы жизни, про мать-одиночку, про то, что у нас в спальне всегда некоторый беспорядок, и, ликвидируя его, он кое-что из вещей по ошибке занес домой.

Коля пел с вдохновением. Его белые волосики слиплись, глаза подернулись туманом. Таким ярким, значительным мы его не видели.

— Кто выступит? — спросила классная, когда Миронов скромненько и покаянно исполнил заключительную фразу: «Больше не буду».

Класс изучал Колю любопытствующими, даже несколько удивленными взглядами, но выступать никто не рвался. После обыска интерес ко всей истории пропал, страсти угасли.

— Что же вы молчите? — беспокоилась классная. — Неужели вам нечего сказать товарищу, который совершил скверный проступок?

Товарищ сел на свое место, склонил голову набок, подпер ее ладошкой и терпеливо ждал, готовый внести посильный вклад в развитие отечественной педагогики.

— Повторяю: кто хочет выступить?

— А чего тут выступать? — мрачно отозвался с последней парты Кузнецов. — Прикончить его, и все тут.

Головка у товарища испуганно дернулась, торжественное, значительное выражение на лице сменилось неуверенной улыбкой: к такому педагогическому эксперименту он не был готов. Зинаида Абрамовна, чувствовалось, тоже: лицо ее вспыхнуло, она с непривычным проворством покинула стул:

— Тебе бы все шутки шутить, Кузнецов. А здесь речь идет о судьбе товарища…

Судьба Коли Миронова сложилась вполне прилично, да она и не могла сложиться иначе, а вот Кузнецов угодил в тюрьму — за кражу, говорят. Жизнь коварно и грозно поменяла их местами — и так бывает.

Собрание не удалось, история забылась, Миронов прижух. Я думаю, что со временем он вновь стал потихонечку подворовывать, то есть планомерно и добровольно ликвидировать присущий спальне некоторый беспорядок. Последний был неистребим, и это гарантировало Миронову постоянную, круглогодичную занятость в сфере гигиены. Спальня смотрела на это сквозь пальцы, иногда только сконфуженный Коля получал причитающуюся по статусу оплеуху, как свидетельство, что его еще помнят и, в общем-то, чтут, воздавая ему все что положено.

Иногда, бывая в городе, я заходил в магазин, в котором торговала мать Коли Миронова. Магазин находился на городском базаре, который, как диковинный цветок, по утрам распускался, горел всеми красками цыганских одежд, босяцкой наготы, сельских полушалков и искрометных диалогов, увенчивая все это тяжким, благовонным соцветием всего съедобного в родном степняцком краю, а к полудню сворачивался, тускнел и гас, превращаясь в пыльный придорожный сорняк. Я любил бывать на базаре, любил «пробовать», причем так навострился в этом, что после моих проб даже широкие душой и скорые на язык, да и на руку, степнячки минуту-другую пребывали в недоумении: пробы это или грабеж? В больших городах базары не те: злее, скучнее, скупее — сунься я со своей пробой на Центральный московский рынок! Здесь две противоборствующие силы: покупатель и торговец, и третий тут лишний. В маленьких же городках базар — это еще и посиделки, и балаган, и богадельня…

Магазин стоял в унылом ряду типичных районных коммерческих сараюшек, внутри в нем было затхло, тесно и полутемно. В нем торговали уцененными товарами, и покупатель здесь тоже был как бы с уценкой: многодетные матери и бабки в плюшевых жакетах, какие-то линялые завхозы, больше похожие на менял, наш, интернатский, тоже хаживал сюда. Я входил в магазин, привыкал к его толкотне и полутьме и, стоя в сторонке, насколько это было возможно в такой тесноте, наблюдал, как Колина мамаша ведет торговлю. Вела она ее с позиции силы. Бедные бабки отскакивали от нее, как бильярдные шары. В угол!

— Граждане, вы тут не на базаре. Вы тут в государственном магазине. Так что не приценяйтесь. Мамаша! Если ботиночек с дефектом, это не значит, что его надо разодрать окончательно. Граждане, вы в государственном магазине, тут все государственное. Не хочешь брать — нечего над вещью издеваться, найдутся, которые возьмут. С твоими запросами, бабушка, надо ехать в ГУМ. А что тебе объяснять, ты все равно туда не доедешь.

Пахло лежалым товаром и чуть-чуть, как нафталинчиком, обманом. Очень неплохую лавочку нашла себе Колина мамаша. Но меня интересовало совсем другое.

В застойной полутьме руки ее взлетали сильно, молодо. Гребок, еще гребок. И меркнущее лицо ее решительно вскидывалось над старушечьими жакетами — так вскидывают голову пловцы, чтобы набрать воздуха. Глоток — и вперед. Пловец-одиночка. Хотя Коля зря, конечно, пел про тяготы жизни — с таким пловцом, как со спасательным кругом, не пропадешь.

Меня она, конечно, не узнавала.

Много лет спустя встретился я и с Колей. В нашем городке, на автобусной станции. Наши автобусы отправлялись в разные стороны, но в одно время, и мы столкнулись при посадке. Коля почему-то смутился и неловко, я бы сказал, жалобно улыбался.

Что можно узнать за пять минут да еще в дорожной суете? Окончил пединститут, преподает в райцентре физкультуру. Но это все ерунда, вот два сына растут — это да. Приезжай посмотреть сыновей, а? Два сына, понимаешь…

Что можно узнать за пять минут? Улыбка да все приглашал домой — сыновей посмотреть, с сыновьями познакомиться. Может, время и в самом деле способно что-то менять? Кто знает…


А вот с Саней не удалось больше свидеться. Совсем недавно проезжал мимо его родного села. Большое, зеленое, посередине школа. Ее красное, раскаленное от солнца кровельное железо ярко мелькнуло за поворотом — будто спичкой по стеклу чиркнули. В этой школе я когда-то был. Нас, горожан, прислали в совхоз на помощь в заготовке кормов. С утра, пока начальство, как водится, выясняло в совхозной конторе целесообразность городского десанта, я отпросился на минуту в школу: знал, что Саня заканчивает в ней одиннадцатый класс. Нашел ее, чинно поднялся по стершимся ступенькам. В школе шли уроки. Разыскал дверь с табличкой «11» — какой-то грамотей (одиннадцатый класс!) развернул единицы носками внутрь, и из двух благородных цифр получилась согласная предельно краткого туалетного алфавита, — открыл ее и прямо в лицо недовольно обернувшейся ко мне учительницы произнес:

— Извините, Климова к директору.

В ту же минуту в классе раздался вопль: «Сере-ега!» и топот вспугнутого конокрадами табуна. Прикрытая мною дверь с треском распахнулась, и в ее пробоину вывалился Саня. Мы колотили друг друга по спинам, и старый школьный коридор, в котором хорошо, по-домашнему пахло вымытыми полами, вздрагивал, будто мы выколачивали пыль из его поношенных стен. Глаза у Саньки сияли, его рябая, притрушенная отрубями веснушек физиономия расплылась. «Серега, Серега», — повторял он.

«С войны не виделись» — вот, пожалуй, мерка, эквивалентная счастью, пылавшему на его лице.

Однажды в интернате мы были свидетелями встречи Учителя и его фронтового товарища то ли воевали вместе, то ли вместе сидели в концлагере. Встретились они на интернатском дворе, весной. Двор был пуст, потому что в интернате шли уроки. Учитель оказался во дворе случайно: шел из общежития в школу. А в это время навстречу ему в калитку входил его товарищ, приехавший, как мы потом узнали, откуда-то из-под Рязани. Они увидели друг друга одновременно и одновременно кинулись вперед, схлестнувшись в твердом мужском объятии. Стояли, прижавшись друг к другу, оба худые, с торчащими под рубахами мальчишескими лопатками, и молча раскачивались из стороны в сторону. Ни слова пока не было произнесено, никакого шума не доносилось со двора к нашим окнам, но интернат каким-то чудом почуял, что там, внизу, что-то происходит. И прильнул к стеклам — малыши, старшеклассники, учителя, тоже ни слова не проронив.

Мы с Саней разъехались предыдущим летом, когда в интернате упразднили старшие классы. К тому же мы никогда не были закадычными друзьями.

Но сейчас, перебирая в памяти весь наш класс, я думаю: ну кто еще мог бы вот так, до слез, порадоваться встрече? Только Саня. Он был невысок, весь очень хорошо прилаженный к земле, но голова его парила в небесах. Сын многодетной сельской библиотекарши, которая рано осталась вдовой, Саня был отчаянным книжником. Изощренным книжником: носился по интернату с синенькими томиками Проспера Мериме, о котором мы имели очень смутное представление. Чокнулся на Мериме: доставал, выменивал его сборники — учителя уже не боролись с тем, что на уроках Саня сидел, как Будда, — вперив очи в собственный пупок, — мог на перемене вскочить на подоконник и ликующим голосом провопить в прибой интернатского двора, которому, конечно, не хватало только гугенотских песнопений:

Принц Конда убит,

Вечным сном он спит.

Но врагам на страх

Адмирал — в боях.

С ним Ларошфуко

Гонит далеко,

Гонит вон папошек,

Всех до одного.

Этот книгочей не был схимником. Он был жизнелюбив, как подрастающий щенок. Широкая, выпуклая грудь, кривоватые ноги, в глазах вечное добродушие и вечное любопытство — в точности щенок переходного возраста. У меня сохранилась старая, вылинявшая любительская карточка. На ней мы с Саней натираем снегом Гражданина. У Гражданина лица не видно — все в снегу, как в мыльной пене. От времени снег на карточке желтеет, как в марте, вот-вот он возьмется водой, — потечет, и тогда Гражданин наконец предстанет перед согражданами во всем своем обличье. Зато Санина физиономия различима, так и брызжет неподдельнейшим щенячьим восторгом и азартом.

Саня был одним из самых постоянных помощников в столовой и наверняка самым бескорыстным. В еде он был нежаден, но жалел нас, жадных. Посмотрит, как мы маемся в ожидании обеда, усмехается: мол, господи, на одно государство сразу пятнадцать Гаргантюа, это ж никакое народное хозяйство не выдержит — и отправится в столовую помогать дежурным. Его там все знали и пропускали беспрепятственно.

По ночам, в один и тот же час, когда в интернат привозили хлеб, Саня ходил помогать выгружать его. Встанет, оденется — и на улицу, где его уже ждал хлеботорговский шофер, с которым Саня сумел подружиться. Уходил он бесшумно, но кто-нибудь из нас все равно просыпался, толкал соседа и, показав на дверь, в которой тенью исчез Саня, говорил: «Пошел». «Пошел» — знала через минуту спальня и, переговариваясь, ждала его. Возвращался он так же тихо, как и уходил. В руках у него белели три-четыре булки хлеба. Он совал их соседу, и пахучий горячий еще хлеб шел по кроватям, каждый отламывал, отрывал — такими свежими и упругими были эти ночные булки — свою долю и передавал буханку дальше, а Саня, сделав свое дело, нырял под одеяло, сворачивался калачиком щенок переходного возраста — и дрых как убитый.

Надо знать наш тогдашний, действительно волчий аппетит, чтобы увидеть, как уминали мы Санин хлеб. Да дело, наверное, не только в аппетите. Нам нравились ночные трапезы, обделенных на них не было, кроме разве что самого Сани.

Джек Свисток, Саня… Почти тропические растения на довольно каменистой почве коммунального житья. А может, наоборот — это и есть их оптимальный ареал? Во всяком случае, через несколько лет, в армии, я был свидетелем точно такой ситуации. Правда, в Санькиной роли выступал парень, совсем непохожий на него. Коля Нехорошее, рослый, широкоплечий, с белыми, как у мельника, бровями и ресницами. Есть сила, выраженная пугающей крутизною мускулов. Бывает и другое. Человек тонок, ровен, но уже с первого взгляда по его легким движениям, по его походке чувствуешь, что это очень сильный человек. При всем различии в этих обличьях человеческой силы есть что-то общее. Они красивы, они смотрятся и вместе с тем, несмотря на головокружительные рекорды в поднятии тяжестей или другие невероятные показатели, в них, как и во всем, что «смотрится», легко ощутим предел, то, что по-русски называется «выше носа не прыгнешь». Коля Нехорошее был из другой породы. Не было у него ни годами взращенных устрашающих мускулов, ни обманчивой бескостной легкости. Куда ни глянь — сплошные мослы, огромные и белые, как на скотомогильниках, скрепленные между собой самой необходимой толикой мяса, например, двумя широкими, плоскими и тупоносыми лопатами на груди, там, где записные силачи носят развитую двуглавую грудную мышцу. Эта сила не для подмостков. Для работы. Рабочая кость — в абсолютном смысле. И предел этой силы, а лучше — работоспособности увидеть куда труднее. Я это по себе знаю: не раз приходилось работать рядом с Колей, ведь мы служили в строительном батальоне.

Смешно: во время работы Коля, северный житель, донимал меня расспросами о том, как растет виноград. Долбим какую-нибудь траншею в двадцатиградусный мороз, и я из последних сил выдаю ему про виноград… Колю виноград в восторг приводил. Он крутил головой, хлопал белыми ресницами и удовлетворенно повторял: «Да не может быть! Кисть со штыковую лопату?..» Другие клянут уже не единожды клятый мерзлый грунт, а Коля виноградом интересуется. У него сил еще на виноград хватало, на баловство. И складывалось впечатление, что главным для него была беседа о винограде, он изумленно докапывался до его заморской сущности, а траншея — это так, это как лаз к винограду. Хотя грунт он крушил, как врубовой комбайн, поэтому и работалось рядом с ним легче.

Никаким книгочеем Коля, конечно, не был, и если Санькина доброта, пожалуй, во многом произрастала из книжек, то Колина, что называется, из земли. На первых порах ему, наверное, просто не хватало армейской еды, а такое со многими бывает, поэтому он и подрядился по ночам разгружать машину с хлебом. Но есть хлеб в одиночку, скрытно, считал постыдным и делил «трудодень» («трудоночь») на все отделение. После этот приварок стал ему ни к чему, он втянулся в паек, но по-прежнему ходил на свою добровольную ночную работу и потом совал каждому из нас по ломтю прекрасного и по сей день не забытого хлеба.

Однажды на подъеме Коля не встал. Наш старшина, еще молодой, из недавних солдат и потому немножко нервный, «крученый», говорят про таких, подскочил к его кровати (кровати в деревянной, временной казарме стояли в два этажа, и Коля спал наверху):

— Почему вылеживаешься, Нехорошее?

— Заболел, товарищ старшина.

— Так заболел, что и встать не можешь? Ты кто: воин или умирающий лебедь?

Правый, по сути, старшина чересчур суетился, горячился — еще и потому, что сцену наблюдала вся рота, — и, возможно вполне нечаянно, попал Николаю ладонью в лицо.

Коля встал, натянул штаны, подошел к старшине, наблюдавшему за его подъемом, и не торопясь двинул его. Как все старшины, наш старшина любил чистоту. А поскольку он был старшиной молодым, утверждающимся, то в его любви был некоторый перебор. Некрашеные полы у нас и под кроватями, и в проходе между ними — этот проход мы называли взлетной полосой, — были выскоблены и вылизаны, как у какой-нибудь жмеринской чистотки. Накат — изумительный, если воспользоваться речитативом комментаторов фигурного катания. Старшина скользил по проходу на собственном седалище с такой скоростью, словно это действительно была взлетная полоса, и он собирался в конце ее взмыть в поднебесье. Уже построившиеся в проходе солдаты уважительно расступились перед ним.

Сообщи старшина об этом случае хотя бы командиру роты, дело для Николая кончилось бы плохо. Что ни говори, нешуточное нарушение устава. Но старшина оказался на высоте. На построении объявил Нехорошеву два наряда вне очереди.

— Есть, — без фанаберии ответил тот.

Ночью он добродушно драил полы, по которым накануне, как бархаткой, прошелся своими щегольскими штанами старшина.


В тот день в класс Саня больше не вернулся. Он пошел со мною в степь на сеноуборку, чтобы пробыть вместе весь день. Мы с ним грузили на тракторную тележку тюки люцерны. Саня стоял на тележке, а я, поскольку был повыше его, подавал тюки вилами снизу. Работка впору матерым мужикам. Небо затянуло пустой белесой мглою, солнце, казалось, растопилось, растеклось в нем до самых краев, пропитав каждый сантиметр этой вытоптанной, вытрепанной ветрами синевы. Сладко пахло привядшей люцерной. Зной съедал звуки, и мы с Саней двигались вдоль длиннющего, неровного рядка тюков, как в медленном немом кино. Вонзил вилы в тюк, через колено поднял его, сдунув попутно пот со лба и с ресниц, и снова всаживаешь вилы в тюк. Тут не до разговоров. Так «натюкивались», что вечером, когда жара уже схлынула, обнажив июньские звуки и краски, еле доплелись до Саниного дома.

Без дураков, до упора посубботничал Саня во славу родного совхоза и рабоче-крестьянской спайки.

Дома у него мы всласть помылись, поливая друг другу из ведра. Ужинали во Дворе, под деревьями. «Надо же, прямо совсем мужики», — добродушно пробурчала его мать, полная, аккуратная, ухитрившаяся с пятерыми на руках сохранить главное в женском обаянии — душевное равновесие. Огурцы, помидоры, гусиные шеи зеленого лука, ранние вишни, называемые в здешних местах «майками», — скорую летнюю снедь освещала электрическая лампочка, которая была подвешена к дереву и вокруг которой, как вокруг самого сладкого плода, толклась прожорливая мошкара.

После ужина Саня еще кое-что делал по хозяйству, помогал матери укладывать младших братьев и сестер, убегавшихся за день и теперь засыпавших прямо на лету, как в зимнюю стужу замерзают и падают наземь воробьи. Вспоминая, как ловко он со всем этим управлялся, я думаю теперь, что сама жизнь, не спрашивая его согласия, вместо траурной и соблазнительной в общем-то шапочки книгочея-схимника нахлобучила на него оставшийся бесхозным соленый от пота отцовский картуз.

Я тогда лежал на железной кровати под вишней с поредевшей, до срока брошенной от жары листвой, сквозь которую пробивалось загустевшее небо, и мое уже городское тело отходило от работы так же медленно, как отходила от зноя прогретая за день земля. Ко мне тоже возвращались краски, звуки, мысли. Спать мы с Саней легли на той же кровати, вдвоем. Сначала нам досаждали комары, потом ветерок посвежел, издалека, по одной, как усталые путницы, проступили звезды. Утром я проснулся оттого, что Саня совал мне под одеяло — а зори в июне холодные — кружку с молоком:

— Пей, парное. Мать корову подоила.

Умер он через пять лет, первым из нашего класса. Погиб. Поступил почему-то в военное училище, ничего общего не имевшее с филологией, — может, и здесь действовал по тому же правилу, по которому носил ночами в спальню ненужный ему хлеб — закончил его, начал службу в Сибири, в тайге. Случилась какая-то беда, и Сани не стало.

Где-то случилась беда, и Саня оказался в самом сердце ее. Как на том субботнике, на который его никто не звал и на котором он так славно, до упора потрудился.

Отец передал ему заношенный картуз, Саня передал и братьям, и сестрам, и матери — так и вижу ее удовлетворенную улыбку: «Надо же, прямо совсем мужики», — всем передал свой ни разу не надеванный орден Красной Звезды.

Эта встреча была первой и последней нашей встречей после интерната. Выходит, они и впрямь были эквивалентны: счастье и разлука.


Алексей Васильевич к спальне никаким боком не относился. С нами не жил, в интернате не работал. В наших стенах я видел его единственный раз, и то просителем. Не жил, а вот надо же, живет в памяти. Теплится. И если помещать его куда-то, то я бы поместил его в спальню. И не только потому, что от Алексея Васильевича веяло домом. В спальне мы воспитывали друг друга сами. Она была, как нынче говорят, «самонастраивающимся организмом».

В школе нас учили знать, в спальне мы учились жить. И Алексей Васильевич принадлежит последней по той причине, что в самонастраивающемся организме настраивал первейшую деталь — руки.

Первое, что вижу, думая о нем, это морщины на его лице — глубокие, густые, цветом и формой напоминавшие складки мешковины. Да-да, может, когда-то этот мешок и был набитым, неподъемным, но с годами из него все выбирали и выбирали содержимое, допустим, муку-нулевку, пока не опростали его совсем и пустой выбросили в угол. Складки его в последний раз просели и застыли теперь уже навсегда. Очки вспоминаются, роговые, старенькие, в нескольких местах перебинтованные изолентой. Работа у Алексея Васильевича была стоячая, все время на ногах, с опущенной головой, потому к дужкам очков он привязывал еще резинку. Черт знает, где он ее выкапывал, эту черную, в рубчик резинку, которую во времена нашего глубокого детства вместе с глиняными свистками и другим богатством возили по степным селам старики-тряпичники на своих облезлых кобылах и которая держала на пупках наши трусы. Высокий, худой, с характерной стариковской пустотой в штанах пониже поясницы, он крепко сутулился. Был как будто гнут трудно, под огнем, как старое, с окалиной железо, и оно действительно угадывалось в его больших, выпиравших костях.

Как уже было сказано, согнула Алексея Васильевича работа. В нашем городке был, да он есть и сейчас, неказистый ремзавод, на котором для всей округи ремонтируют грузовики. На этом заводе Алексей Васильевич лет тридцать занимался одним и тем же: прикручивал к коленчатым валам маховики. Работа нехитрая: берешь коленвал автомобильного двигателя, ставишь его стоймя, фиксируешь скобой, чтоб не свалился, с помощью простейшего прибора — индикатора — проверяешь, насколько гладко обработан его фланец. Потом берешь маховик — не так лихо, не так лихо: в нем килограммов двадцать весу, поднимаешь его на уровень вала, ставишь на шейку, скрепляешь их болтами, проверяешь индикатором, нет ли перекосов, — и готово, можешь снимать коленвал, уже оснащенный маховым колесом. Пол в цехе, как и на всем заводе, был земляной, как в хате, и мы просто сбрасывали продукцию на землю, не боясь, что это повредит ее качеству. Алексей Васильевич знал в цехе и другие операции, но его чаще всего держали на этой: тут он один обеспечивал коленвалами весь завод. С его сноровкой это было несложно. При слове «сноровка» по инерции представляются лихорадочные, как в старой кинохронике, движения, но это не так. Маслюк работал сдержанно, без пыла, он въедался в работу. Написал «въедался» и вспомнил, как давным-давно в селе любили наблюдать с мальчишками за работой двоих немых нерусских мужиков (кажется, молдаван), нанимавшихся копать колодцы. День — колодец. Что-то жутковатое было в их размеренной, ни на минуту не прекращавшейся работе. Может, потому, что она была бессловесной? Из нее изъяли слово, и она стала слитной, как тяжелая, устремившаяся вдаль река. Они действительно въедались в работу: по пояс, по грудь, с головой. Потом один из них оставался там, в земле, а другой принимал от него на веревке тяжеленную бадью с глиной. Мы как завороженные сидели на корточках на берегу этой реки, следя за ее глухим неостановимым бегом, и если кто-то из землекопов, подняв голову, прикладывал ладонь к сухим губам, были счастливы сорваться с места и наперегонки лететь в хату за кружкой холодной воды.

Немые были худы, горбаты, длинноруки и серы от земли, как степные кузнечики. Немые вообще страшно работоспособны. Взгляните на их руки — это руки землекопов.

Маслюк, работая, тоже молчал…

В девятом классе у нас началось производственное обучение. Надо сказать, что в интернатах в отличие от обычных школ отношение к нему серьезнее, всамделишнее, что ли: тут не только воспитатель, но и сами воспитанники понимают, что ремесло за плечами не носить. Оно само себя несет — как хлеб. Девчонок определили учиться на местную ткацкую фабрику, нас в ремзавод.

Ходили мы туда два раза в неделю. Ходили весело, шумно, этакими бурлацкими артелями: производственное обучение внесло желанное разнообразие в разграфленную интернатскую жизнь. Когда пришли на завод впервые, нас собрали в кабинете начальника по технике безопасности, перед нами выступил кто-то из заводского руководства, сказал о значении связей с жизнью, о революционных традициях форпоста местной промышленности, потом сюда же, в кабинет, пригласили группу рабочих: «Выбирайте».

Алексей Васильевич выбрал меня — так судьба свела нас. Позже, когда мы сошлись поближе, я как-то спросил, почему он взял учеником именно меня?

— Потому что сильно худой, — хмуро ответил Маслюк.

«Тоже мне, толстый нашелся!» — подумал я тогда.

Мое обучение приносило Маслюку немало хлопот, потому что заставляло его говорить: «Не так…», «Вот так…», «Держи крепче…». Набор слов, как набор слесарных инструментов. А все равно беседа, отвлечение от дела.

Сложность заключалась и в другом. Давно заметил: подростков, росших без родителей, особенно без отцов, нелегко научить более или менее тонкому физическому труду. Сужу по себе. Что я умею? Таскать мешки, рыть траншеи… Да вот еще, слава богу, вязать коленчатые валы — спасибо Алексею Васильевичу: может быть, самое тонкое и самое надежное из всех моих ремесел. А заставить копешку сена свершить — и она развалится. Еще в детстве, когда была жива мать, одна поднимавшая нас троих, она, помню, не выдержит, выхватит молоток: «Да куда ж у тебя руки приставлены, смотреть тошно!» А у самой тоже не туда приставлены, смотреть горько, как она с этим молотком, как с перебитым крылом…

Управлять умом можно выучиться по книжкам. Управлять же своим телом — а что есть тонкий физический труд, как не совершеннейшее управление собственным телом? — можно только так: ладонь в ладони. Как учатся ходить. А тут — ладонь повисла, уперлась в пустоту, как у слепого…

Может, потому и из девчонок-детдомовок порой не получаются искусные, добродетельные хозяйки, хранительницы домашнего очага — они зачастую нервны, неровны и неумелы.

Никто, конечно, ничего путного в первый день не сделал: один гаечный ключ подержал, другой ветошью поработал, третий за пивом для бригады сбегал. Я же сделал. Собрал коленвал! Показав мне первые приемы, Маслюк сказал, что ему надо к дефектовщику. И ушел. Я смотрел ему вслед. Его сгорбившаяся стариковская фигура спокойно, по-свойски двигалась среди станков, тельферов, среди всего этого шумного нагромождения железа — так в старости ходят в саду. Я ждал его пять минут, десять — Маслюка не было. Что делать мне, он не сказал. Сидеть вот так на верстаке? Уйти? На свой страх и риск взял первый попавшийся коленвал, с горем пополам установил его, проверил индикатором фланец — с таким же успехом я мог бы проверять его методом интегральных уравнений — поднял с пола маховик: действительно не так лихо… Когда дед вернулся, я, вытирая рукавом разом вспотевший лоб, сбрасывал готовый, укомплектованный вал на глиняный пол. Маслюк толкнул его ногой к общей груде и сказал:

— Так значит — Гусев?

— Гусев, — ответил я, еще не зная, что последует за этим: нагоняй или похвала.

— Ну-ну, — последовало.

Стало быть, похвала — понял я по Маслюковым глазам. Глаза Маслюк спрятать не мог, даже если бы хотел: толстые, как пуленепробиваемые, стекла очков собирали в фокус их неяркий, рассеянный свет, и, как бы угрюмо ни разговаривал с тобою Маслюк, по лицу у тебя все равно гуляли теплые солнечные блики.

С дефектовщиком он меня, конечно же, надул. И кто знает, не вытурил бы он меня в первый же день ученичества, просиди я тот час сложа руки.

Зато на будущее так у нас и повелось: Гусев — крупно и чопорно величал меня Алексей Васильевич. И никак иначе.

В обеденный перерыв мы собрались в раздевалке. Распределили захваченную из интерната провизию — банка кабачковой икры и булка хлеба на четверых — и принялись обедать. Сколько этой икры съели мы за интернатские годы: нам отпускали ее сухим пайком, когда мы ехали работать в подсобное хозяйство, нам частенько подавали ее на завтрак или на ужин. Банка на четверых! — железный закон военного коммунизма. И все равно она так и не надоела нам. Как и тот хлеб — булка на четверых (а хлеб в неурожайный год был со странным для наших хлебных мест названием — «забайкальский», и столь же странного, непросеянного вида). Надоедает, когда тебе достается больше, поровну — не надоест.

Мы обедали, обмениваясь мнениями о своих новоиспеченных учителях, когда дверь отворилась и вошел Алексей Васильевич. Мы сидели на полу — так нам было удобнее, а Маслюк стоял в дверях, длинный, нахохлившийся, загнутый сверху в целях совершенствования технологии ремонта коленчатых валов. Поискал глазами меня:

— Ты мне нужен, пойдем…

Мы спускались с ним в цех по железной, залитой соляркой лестнице. Маслюк шел впереди, осторожно, по-стариковски придерживаясь за колеблющиеся перила, и, не оглядываясь, что-то недовольно бубнил под нос.

— Нечего отделяться… Единоличник, едри его пять, — разобрал я, ничего толком не понимая.

Мы пришли к нашему рабочему месту, он вытащил их тумбочки брезентовую, несшую следы нестерильного производства сумку, разложил на железном, грубо сваренном столе, который предназначался для железа, а не для еды, яйца, лук, хлеб, сало, поставил бутылку молока. Впредь он будет вынимать из своей измочаленной веками брезентовой сумки не одну, а две бутылки с молоком или кефиром, смотря по времени года. Если лето — с кефиром, потому что молоко до обеденного перерыва не выдерживало, скисало. Я выдерживал, хотя, каюсь, меня подмывало заглянуть в сумку пораньше: Маслюкова старуха взяла за обыкновение подкладывать в нее чего-нибудь сладкого, дразнящего, чего, думаю, не делала последние тридцать лет. Железный Маслюк, по-моему, и ел всю жизнь что покрепче, понадежнее, пожелезнее: сало, хлеб, лук… Набор слесарных инструментов. А тут потакал. Что-то недовольно бурчал под нос, но все равно потакал.

Плата нам не полагалась, но Маслюк в день аванса или зарплаты на полном серьезе отсчитывал пять-шесть рублей и буквально всучивал их мне. Двумя жесткими, костлявыми пальцами всунет в нагрудный карман моей сорочки эту денежку, как насквозь проткнет: «Заработал, Гусев». Делал он это прилюдно, но что-то последователей у него я не видел. Никто из других учителей никаких всучиваний ученикам не производил — не думаю, что из-за чрезмерного сопротивления последних. Пожалуй, я влетал Маслюку в копеечку не только из-за этих плат. Без меня он работал бы молча. А значит, и сделал бы больше, и лучше бы заработал…

Я уже говорил, что когда мы учились в десятом классе (а тогда, повторяю, был еще и одиннадцатый), старшие классы в интернате решили расформировать. Сделать его восьмилетним. На то, вероятно, были свои резоны, и все же процесс расформирования проходил довольно болезненно. Многих из нас на год, а то и на два раньше привычного срока ставили перед самостоятельным выбором: другой интернат, детский дом для тех, у кого не было родителей; вечерняя школа или родня, у кого она, разумеется, была. Все годы мы рвались к самостоятельности, удирали в нее, а тут вдруг спасовали. Растерялись. Я тоже был на перепутье: в детский дом идти не хотелось (в семнадцать-то лет!), к родственникам тоже. Заикнулся об этом Маслюку. Тот подумал-подумал и сказал:

— Иди на завод, в тепле работать будешь.

«В тепле работать будешь» — это и есть та ключевая фраза.

Дело не в том, что Маслюк посоветовал идти на завод. Фокус в том, как он этот выбор аргументировал. Сколько неудобств было в Маслюковой работе — и грязно, и тяжело, и осанка портится, а он определил самое верное, самое надежное достоинство: в тепле! А разве не так! Разве не помню я, как моя мать после работы на так называемом открытом воздухе тащилась домой с вязанкой соломы для нашей Ночки (подъехать было нельзя, в таком случае солому заставили бы скинуть — это же откровенное воровство, поэтому женщины уходили со степи самотеком, с вязанками, а положенная им бричка тилипалась пустой, разве что ездовой охапку сенца «под задницу» бросит), как она остервенело швыряла солому у порога и, войдя в хату, молча кидалась к ведру с холодной водой. Опускала в него красные, распухшие, ошпаренные морозным ветром руки, повторяя: «В зашпоры зашли… В зашпоры зашли…», и по ее лицу, такому же ошпаренному, катились светлые, как в детстве, слезы.

Мои одноклассники еще учились, доучивались последние дни предпоследнего учебного года, после которого нас и расформировали, а я уже работал. По личному ходатайству Маслюка, явившегося однажды прямо в приемную нашего директора — я остолбенел, нечаянно увидав его в этом тщательно избегаемом нами «предбанничке», торжественного, в костюме с ватными плечами и с оттопыривавшейся на нем медалью «За боевые заслуги», — мне разрешили определиться на завод недели за три до конца учебного года. Я еще считался воспитанником интерната, за питание не платил, жил еще тоже в интернате и тоже бесплатно, так что трехнедельный заработок должен был составить мой первоначальный капитал.

Да и какая учеба в эти последние дни, когда уже ничего не исправить, когда припекает солнце и старшеклассники ходят в школу с двумя тетрадками под мышкой, и те скорее для записок, чем для записей.

Тем более перед расформированием.

Я же жил энергичной жизнью. Вставал в общежитии раньше всех, раньше всех завтракал — один в нашей огромной столовой — и к восьми часам торопился на завод.


Благодаря Маслюку, к которому, естественно, я и был приставлен на первых порах, я не был обременен производственными неудачами и скакал на работу с легким сердцем — как же часто не хватало Маслюка потом, позже!

Если на завод я бежал, то с завода, наверное, летел. Иных способов передвижения для рабочего человека не признавал. И без того узкие тротуары нашего городка, по которым я шагал с завода, были еще теснее от вишневого цвета, стоявшего над каждым деревом, как его колеблющееся дыхание. Затронешь ветку плечом и ощутишь его на шее, на волосах. Мне нравилось обгонять прохожих, мне нравился, как это часто бывает в юности, сам механизм быстрой ходьбы.

Если без лукавства, то летал я еще по одной причине. Мне хотелось успеть в интернат до самоподготовки, чтобы на главной интернатской аллее непременно столкнуться с идущими из общежития в школу одноклассниками (и одноклассницами) и с занятым видом махнуть натруженной, прямо изнемогающей под тяжестью мозолей рукой:

— Привет учащимся!

На уроках я теперь не сидел, на самоподготовке тоже — тем настойчивее, зорче искал хотя бы мимолетных встреч с той единственной, что всегда обнаружится в семнадцать лет, и тем изощреннее «препарировал» их потом, на заводе, ремонтируя коленчатые валы: вот она увидела меня, вот улыбнулась, вот приостановилась, рассматривая мою спецовку — народ шел с завода в обычной одежде, а я, конечно же, шел в новенькой, упрямо не принимавшей масляных пятен «спецухе».

Вот она увидела меня, вот улыбнулась…

Позже, когда мне, как рабкору, предложили перейти в районную газету и я похвалился об этом Маслюку, он ответил все той же фразой:

— А что? В тепле будешь.

Теплое местечко было у Алексея Васильевича Маслюка. И рядом с ним — тоже. Чиркнул человек по горизонту, а след все теплится.

Когда-то давным-давно в селе у нас был такой весенний праздник — теплый Алексей.

ЛЕНА

Еще один человек, которого мне хотелось бы выделить из спальни, как выделяют из своего дома любимых сыновей. Спальня, о которой я говорю, была прямым продолжением нашей. Ее составляли те же стены и тот же самый потолок. Разделявшая спальни стенка с двумя одинаково приставленными к ней с разных сторон платяными шкафами, не была глухой: если нам казалось, что девчонки хохочут после отбоя, мы начинали неистово колотить кулаками в эту некапитальную стену. На наши собственные, случавшиеся куда чаще, безобразия стенка откликалась тем же. «Заткнитесь!» — вымолачивали нежные девичьи кулачки.

Она не была глухой, но она была непроходимой. И насчет одинаковых шкафов я, пожалуй, сочинил. Просто теперь я понимаю, что шкафы не могли быть разными, да и все там, за стенкой, было таким же, как у нас. Тогда я этого не знал. В той спальне ноги моей не бывало. Мы входили в одно здание, через один подъезд, но сразу же после подъезда, еще в вестибюле, четко разделялись: мальчики — налево, девочки — направо. В самом деле, девочки занимали всю правую половину общежития, мы — всю левую. Здесь, в вестибюле, никаких разделительных стен не было, но граница проходила не по стенам — по воздуху интерната. На девичью половину никто не ходил, не помню я и ни одной попытки скрытого проникновения на этот таинственный остров, причаливший к нашим стенам. Нельзя сказать, что такой обычай насаждался воспитателями. Он принимался добровольно, был негласным, неписаным. Это был еще один атавизм дома, усиленный особенностями возраста и судьбы. Тем непривычнее поражал меня позже смешанный, расхристанный, двуполый быт студенческих и рабочих общежитий…

Ранняя весна. Нас привезли в подсобное хозяйство — кажется, открывать виноград. Но мне досталась другая, отдельная работа — тесать торкалья. Это довольно длинные шесты, которые вбивают вдоль рядов виноградника, натягивают между ними проволоку и подвязывают к ней виноградные лозы. Когда-то они были пахучими стволами молодых деревьев — разных пород, разного цвета. Дожди, солнце, ветер сделали их одинаковыми: безжизненными, закаменевшими. Даже обнажавшаяся под топором сердцевина была пепельно-серой, отравленной, без единого живого волоса. Можно было подумать, что эту отраву они впитали своими отрубленными корнями. Нет корней — и вода мертва, губительна.

Но я тогда думал не об этом. Скорее всего вообще ни о чем не думал. Сидел на корточках — один, в стороне от остальных и тесал торкалья. Если мне попадался подгнивший шест, я обрубал, укорачивал его и подтесывал вновь — чтобы легче было вогнать его в землю. Мне нравилась моя работа, топором орудовать интереснее, чем лопатой. В стороне мои одноклассники открывали виноград, вызволяли лопатами его почерневшие, еще не ожившие лозы из-под спасавшей их от морозов земли. Под моими ногами проблескивала молодая трава, мою обнаженную спину грело апрельское солнце. Топор был послушен руке, серая, местами лиловатая щепа валялась вокруг. У меня было хорошее, легкое настроение, я, конечно же, ни о чем не думал — до той поры, пока моей спины не коснулась чья-то рука. Да это была и не рука, а один палец, скорее всего указательный. Он прошелся по моей спине, по изогнутому и, наверное, крепко выпиравшему позвоночному столбу, повторяя все его впадины и возвышенности.

Я, конечно же, узнал, чья это рука. Я, может, даже видел — каким-то боковым, неуловимым зрением, как подходила ко мне эта девчонка. Я тогда вообще обладал способностью видеть ее, даже отвернувшись от нее, смотря совсем в другую сторону, видеть бог знает чем. Что бы ни делал — в классе, в столовой, на улице, все равно видел ее. Как она сидит, как аккуратно ест, как идет по интернатскому двору, проводя ладонью по острым (как мой позвоночник) кустам смородины. Эти кусты мы когда-то сажали вместе, классом. Я обладал способностью — как быстро она отмирает! — ощущать, предвидеть ее появление, может, потому, что вычислял ее путь с точностью и страстью профессионального охотника. Вполне возможно, что и эту отдельную работу — тесать торкалья — я выбрал именно потому, что знал: Лена пройдет, просто рано или поздно должна пройти возле штабеля с шестами — он стоял у дороги из виноградника на культстан. У единственной дороги. Обедать мы должны были на культстане и уезжать тоже с культстана — в конце дня сюда подъедет за нами интернатский шофер дядя Федя.

Ее теплый палец полз по мне, как солнечный луч, а я глупо улыбался — с топором в руках! — и, затаившись, боялся спугнуть его.

Когда я наконец оглянулся, она уже была далеко, шагах в десяти от меня. На ней были узкие и короткие, заканчивавшиеся на икрах — по тогдашней моде — спортивные брюки. Как же глупа иногда бывает наша память: лучше всего я помню эти черные, со следами подсыхающей глины, брюки.

Узнал бы я сейчас эту руку, как узнал ее тогда, узнал по вкрадчивому касанию, хотя никогда ранее, до того апрельского дня, да и позже, она меня не касалась?

Мне кажется, узнал бы.


А ведь я действительно знал такого охотника. Это же Вася Глотов с Черных земель, из калмыцких степей. Говорят, он был весельчаком и балагуром, но, когда я познакомился с ним, его уже постигло горе: из-за какой-то болезни отнялись ноги. Уехала, забрав сына, жена, и Вася остался в глухом степном поселке вдвоем с матерью. Я у них оказался случайно: крепко заболел в командировке, и они приютили меня. По комнате Вася передвигался ползком, сидя, как ползают дети, едва научившиеся сидеть. Большая курчавая голова, широко развернутые, чуть приподнятые плечи, сильные руки — когда он, передвигаясь, упирался ими, они вспухали мышцами и сухожилиями, словно врастали корнями в пол, — и смятая, безвольная, косо волочившаяся нижняя часть тела. Он двигался к кровати, подавал мне кружку молока с медом, лекарство или, сидя на полу и привалившись спиной к кровати, рассказывал мне про охоту, про степь. Я всегда считал, что знаю степь лучше, чем что-либо другое. Но Вася подавлял, заколдовывал меня такими подробностями ее тайной жизни, о которых я и не догадывался. Тоска, снедавшая Васю в четырех стенах, разрешалась в его рассказах, и, освещенные ею, эти подробности становились фактом искусства.

Иногда он начинал рассказывать о сыне. Или начинал петь.

Ты не вейся, черный ворон,

Над моею головой…

Как только Вася порывался петь, его мать, смирная, аккуратная, снималась с места, обхватывала его плечи, приникала к нему, как будто хотела притушить тот пламень, что жег и бил его изнутри:

— Не надо, Вася, не надо…

Наше знакомство продолжалось потом несколько лет, до Васиной смерти. Один-два раза в год по его просьбе друзья вывозили Васю в степь. Он сам выбирал место для охоты, ложился в траве навзничь, клал рядом ружье, и по давно заведенному правилу друзья, безропотно оставив ему на несколько суток запас еды и воды, покидали его. Вася хотел охотиться, а не побираться с чужой охоты. С какой же выстраданной точностью должен был он выбирать это единственное верное место для своей засады, и с каким же усилием должен был внимать безответному степному небу!

Когда за ним приезжали, он, как правило, лежал все в той же позе, чуть похудевший, с резко проступившими скулами, и то ли от худобы, то ли от одиночества просветлевший. Его провизия оставалась рядом почти нетронутой, и Вася был голоден, зол и весел. Его добыча, чаще всего дикие утки, была уже обработана, и тут же, на траве, начинался охотничий пир.

Он стрелял с такой точностью, что утки падали рядом с ним, — во всяком случае, Вася мог собрать их ползком.

Вася сам был подранком и потому место для засады находил с такой же точностью, с какой находит единственную, спасительную, тропинку истекающий кровью зверь.

Это надо же — залечь так, чтобы утки летели прямо над тобой. Залечь, определиться даже не в степи — в целом небе.

В той весенней, цветущей, сбивающей нас запахами и красками, ветром и солнцем степи, в той болезненной охоте, захватывающей нас в шестнадцать лет, я тоже был Васей Глотовым.

Когда я впервые увидел ее? Наверное, в тот мартовский день, когда Катя привезла меня в интернат. Увидел всех и среди всех — ее. Какой она была в тот первый день? А бог ее знает — понадобилось несколько месяцев, целых полгода, чтобы она выделилась из всех. Всю жизнь в сердце сладкий, ноющий груз. Вот только с годами оно как-то легчает, подсыхает, выветривается, как выветривается и само тело, руки, шея, грудь. И в интернате мне потребовалось не больше трех дней, чтобы влюбиться в Аню Ладыгину, тихую, с лицом, занавешенным густыми ресницами. Главным достоинством Ани было то, что она сидела на первой парте. Смотришь на преподавателя, ловишь каждое его слово — видишь Аню. Полгода я смотрел на Аню, не замечая никого, целых полгода не видел Лену.

Мы купались в озере. Это озеро со странным именем Буйвола лежало рядом с интернатом. Махнешь через забор, спустишься метров на триста в низинку, и вот оно — плещется у ног. Мутно-зеленое, волокнистое, особенно в ветреную погоду, оно было здесь неожиданным и начиналось так, как начинаются в пустыне все озера и моря: без переходов — идешь, идешь по полыни и сразу в воду. Такую же горькую, как полынь, такую же теплую и, как полынь, похожую на пепел.

По преданию, хан Батый затопил в озере золотую колесницу. Сколько знаю степных озер — в каждом затоплено по колеснице. Самый разудалый, самый русский образ богатства: в каждом озерке — по золотому шарабану.

А вообще-то кому как, а для меня эта голая, выпуклая вода в степи таинственнее, чем какая-нибудь гнилая прорва в лесной глухомани. Батый. Запалившиеся кони жадно пьют у берега, и их вытянутые шеи дрожат от напряжения, как вонзенные в воду лезвия складных ножей…

Если долго смотреть на уходящее к горизонту озеро, то в самом деле на мгновение может показаться: идет по степи тяжелое, безмолвное стадо. Голодно опущены головы, ни ноги, ни туловища неразличимы, лишь гряда за грядой мерно колышутся на поверхности стада холки и спины, сливаясь вдали в сплошную зыбкую массу то ли воды, то ли неба.

Каким-то образом мы оказались на озере классом — наверное, заболел кто-то из учителей, и не было последнего урока. Плескались, дурачились. Рядом с нами купались городские ребята. С городом у нас всегда были довольно сложные отношения, оптимистично выраженные в интернатской присказке: «погнали наши городских». Купаясь, я оторвался от своих и заметил, что рядом со мною городской парень забивает брызгами заплывшую сюда, далеко от берега, интернатскую девчонку Лену Нечаеву. Она вертела головой, закрывалась руками, но парень, поставив ладонь щитком, старался бить по воде так, чтобы жесткий, густой пучок брызг непременно попадал ей в лицо, в глаза. Выражение его собственного лица было не шутливым, а злым, хищным. Он клевал ее как кобчик, почуявший кровь.

Проплыть, сделав вид, что ничего не заметил, — это было не в правилах интерната. К тому же никогда еще за спиной у меня не было такой поддержки — целый класс!

— Остынь, парень, — сказал я, тронув его за плечо.

Он обернулся с тем же ястребиным выражением на лице, хотел что-то ответить, но я показал ему на своих одноклассников, которые резвились у берега и, без сомнения, порадовались бы неожиданной возможности почесать кулаки, и парень молча поплыл восвояси. Вот вам преимущества организованной жизни: городские классом купаться не ходят, они все больше парами…

Девчонка отняла руки от лица.

Не выбирайте лошадь в дождь — в дождь они все лоснятся.

Выбирайте любимых в водоемах: в реках, озерах, морях. Все — лоснятся. Все обнаженно, дразняще красивы.

Она могла бы и не отнимать ладони — я уже любил ее. Любил в ней собственную смелость: не так часто мне удавалось проявлять ее.

Девочка отняла ладони, влажно блеснули ее круглые карие глаза. В первый и, пожалуй, в последний раз я открыто рассматривал их — в дальнейшем это придется делать украдкой, подстерегать их, стараясь в то же время не столкнуться с ними. Извечная болезненная игра: всюду искать чьи-то глаза, рваться к ним сквозь людскую сутолоку и одновременно непонятно почему робеть перед ними. Что бы там ни говорили, а первое, что созревает в наших девчонках, это глаза.

— А ведь ты, Гусев, меня не догонишь…

Господи, лучшей благодарности нельзя было придумать!

Плавала Лена намного лучше меня, позже я узнал, что выросла она на Кавминводах, возле речки. Иногда она подпускала меня вплотную и начинала в упор обстреливать горькими залпами брызг, точно так, как несколькими минутами раньше ее саму обстреливал городской парень. Она делала это со смехом, залп звонко рикошетил по воде. Я не защищался. Просто нырял, расставив руки, стремясь и в то же время боясь схватить ее под водой.

— Знаешь, когда я тебя любила, — сказала она несколько лет спустя. — Когда ты на собрании защищал Сашу Резинкина.

Саша, Саша, ты бы, наверное, и в памяти не зацепился, если б не эта фраза. Вялый, худосочный, с вечно жалобным лицом. Когда Саша смеялся, это казалось странным, на него оглядывались. Когда он хныкал, не оглядывался никто. Кажется, у него была обязанность: по утрам будить спальню. Уже не помню, каким образом производилась побудка, но это, думаю, легко домыслить, исходя из особенностей аудитории, то есть нашей спальни.

Сашиной обязанностью было становиться утром на табурет и голосить, желательно погромче:

— Ку-ка-ре-ку!

Думаю, что он действительно выглядел на табурете как невыспавшийся петушок на насесте: квелый, голошеий, жалобно-злой.

Пресыщенная аудитория требовала повторить побудку.

Я сказал на собрании, что это свинство. Новичок, первое собрание — Катя только-только привезла меня, — уши, наверное, горели, голос дрожал. В общем, не заметить меня было нельзя.

Заметила.


В нашем интернате был зональный смотр самодеятельности специальных детских заведений. На этот смотр приехало много народу из других интернатов и детских домов, и среди приехавших оказалась ее младшая сестра. Я увидел их во дворе, на асфальтированной дорожке, обсаженной смородиной. Они шли мне навстречу. Маленькая девочка держалась за ее руку, ластилась к ней плечом, затылком — ее голова была повернута в сторону смородины, а свободная рука беззаботно порхала над недавно остриженными макушками кустов.

Лицо у девочки было круглым, молочно-белым, с крупными редкими конопушками (начальные капли летнего дождя), как еще не пропекшийся оладушек. Никакого сходства, я бы, может, и не догадался, что они сестры — ну, держится девчушка за руку и держится, малышня часто увязывалась на нею, — если бы не видел, как она ее вела.

Если бы не видел ее, Лены, лицо.

В отличие от беззаботной рожицы сестры оно было напряженным, как у немой. Как будто она хотела что-то сказать и не могла выговорить слова…

Девчушка держалась за руку матери, а мать была, в сущности, такая же девчонка, как она, только года на три старше. Я даже остановился, такая жалость захлестнула меня.

Несколькими минутами позже я видел, как она кормила сестру в столовой. Посадила ее за свой стол и караулила каждое ее движение.

Впервые мне было стыдно подсматривать за нею.

Я знал, что ни отца, ни матери у них нет.

Кузнецов, который иногда ездил к своей бабке под Минеральные Воды, рассказывал, как они ехали на каникулах в поезде, он и еще несколько интернатских мальчишек и девчонок, и Ленка Нечаева съела свой билет. Очень просто: девчонки часто от нечего делать жуют билеты — в трамвае, в поезде, в кино. Отрывают по махоньким лоскуткам, пробуют на язык и между болтовней жуют. Может, у них потребность такая. Сидела-сидела Нечаева и за три часа весь билет слопала. Даже номера не осталось. Контролерша подходит, а билет — тю-тю.

Сидит красная как рак и слова сказать не может. Как будто и язык вместе с билетом проглотила.

У меня самого, наверное, кровь на щеках выступила. Так живо представилось: сидит Ленка, головой затравленно вертит, а вокруг смеющиеся, да хоть и сочувствующие, рожи.

Краснела она страшно: как ягоды на морозе. И щеки и лоб. А нос, так тот становился багровым и, казалось, светился насквозь.

Некрасивая становилась и беспомощная.

Я ненавидел себя, когда она становилась некрасивой.

Чем закончился разговор с Кузнецовым? Где он проходил? Одно осталось: жгучий, запекшийся стыд, бессильная злоба.

И вообще чего больше было в той любви: жалости, томления, неясного пробуждения духа…

Иногда по субботам в интернате были танцы. Они проходили в школьном здании, на первом этаже, в вестибюле с холодным кафельным полом. В центре вестибюля, возле одной из четырехугольных колонн, ставили на конторский стол огромный, тяжелый, как сундук, магнитофон. Его окружала многочисленная прислуга во главе с первым номером — Колей Гребенюком. Коля был интернатским технарем. Это он по утрам деловито стучал по микрофону в нашем радиоузле, чтобы тотчас за этим постукиванием в спальнях зазвучал бодрый голос старшей воспитательницы: «Доброе утро, дорогие ребята!»

— Тук-тук.

— Доброе утро!

— Ку-ка-ре-ку!

Троекратный сигнал побудки.

Если где-то перегорали пробки (чаще их просто выкручивали), звали Колю. Он ставил стремянку, взбирался по ней и молча колупался в предохранителях. Снизу ему светил лампой кто-нибудь из уборщиц, интернат в темноте лаял, мяукал, топал от радости ногами, один Коля был невозмутим. Надо было утюг в гладильне починить, снова приходил Коля, сутулый и озабоченный, как скворец на пашне.

Он и на танцах сидел, отрешившись от всех, уставившись в текучий зеленый глазок магнитофона, словно собирался склюнуть его.

Вокруг кипели страсти.

Изысканные интернатские денди домашними мазурками пренебрегали; они тщательно надраивались с вечера и уходили на городскую танцплощадку, откуда частенько возвращались раньше времени, унося собственные ноги: «погнали наши городских». В таких случаях доплясывать им приходилось дома — синяки делали их неотразимыми. Но это денди, сливки. Основная масса старшеклассников принимала мазурки на «ура». Девчонки радовались им открыто, не чинясь, и приходили в вестибюль задолго до начала плясок, когда там был только Коля со своей капризной техникой.

Парни приходили позже, вразвалку, с печатью скуки на челе, вроде как людей посмотреть, себя показать. Правда, после как раз они больше всего сопротивлялись требованиям дежурного воспитателя прекратить танцы в связи с истечением отпущенного срока: одиннадцать часов, отбой!

Ревел, захлебываясь, магнитофон, взбрыкивали в чарльстоне пары. Дежурный воспитатель нес боевое дежурство у выключателя — чтобы никто не вырубил свет.

Я танцевать не умел, стоять в кучке спесивых наблюдателей стеснялся. У меня был свой маневр.

В разгар танцев я демонстративно, толкаясь, проходил через вестибюль и поднимался на третий этаж, в свой класс. Глаза мои были озабоченно, почти как у Коли, опущены вниз, но даже в те несколько секунд, когда я, петляя, пересекал ярко освещенный вестибюль, я черт знает как успевал увидеть, отыскать глазами Лену, определить, в каком она настроении, кто трется возле нее, как она одета.

Проще всего было с одеждой. В ее платьях я ориентировался без труда.

Серенькое, байковое, со штопанными локтями — для самоподготовки, для выполнения в классе «домашних» заданий.

Коричневое, с черным передником, с белым отложным воротничком, изящно охватывающим шею — так охватывают желтую сердцевину тугие, отутюженные лепестки ромашки, — с белыми оторочками на рукавах, тоже напоминавшими мне цветы: они выворачивались наружу нежно и гибко — для класса, для города, для танцев.

Чтобы узнать, как она одета, не обязательно было смотреть на нее. Достаточно было взглянуть на ее одноклассниц — Лена была одета, как все. И все же эти метафоры не случайны. Она была стройна, спортивна, и все сидело на ней хорошо, все было впору, что случается в интернатах нечасто, и уже этим она выделялась среди подруг — по крайней мере мне так казалось.

Чтобы узнать ее настроение, тоже требовалось совсем немного времени. Мне даже казалось, что я уже знал, угадывал его, едва ступив на грохочущую твердь вестибюля. У моего сердца, как и у глаз, тоже существовало боковое зрение: видеть то, что видно не было. Если ее настроение в вестибюле было веселым, беззаботным, мое сразу почему-то падало.

Хотя надо признать — смеющейся я ее почти не запомнил.

Как только я замечал ее среди танцующих или среди девчонок, прилепившихся к крайней колонне, меня словно подхлестывали: сердце, сосуды, вегетативная система — все, о чем я узнал лет пятнадцать спустя, будто перескакивало на другой, более высокий режим, когда топливо сгорает, как порох, оставляя в голове синеватый чад, и я буквально взлетал на третий этаж.

Я входил в класс и, не зажигая света, садился за свою парту. Сидел, подперев голову ладонями, прислушивался к тому, что делалось внизу: до меня докатывались волны музыки и смеха; прислушивался к тому, что творилось внутри меня самого, откуда, из глубины, шли глухие, отдававшиеся в висках толчки. Я представлял, как она танцует, смеется, представлял ее лицо с двумя крошечными черными родинками на щеке, и время для меня летело еще стремительнее, чем для танцевавших. Мне тоже хотелось, чтобы танцы продолжались как можно дольше. Но гасла музыка, стихал смех, и к себе уже прислушиваться не было надобности: все успокаивалось, перегорало. Я дожидался, пока внизу все стихнет, спускался в вестибюль — Коля с прислугой эвакуировал магнитофон — и выходил на улицу. Иногда впереди себя я слышал в темноте ее удалявшийся голос, смех.

Я сидел вечерами в классе не без корысти. Втайне ждал: откроется дверь, и войдет она. Однажды так и случилось. Открылась дверь — я так размечтался, что не расслышал шаги в коридоре, или их заглушила музыка — и вошла она.

— Ты здесь? — осторожно спросила она в потемках.

— Да, — ответил я и с колотившимся сердцем пошел ей навстречу.

Мы встретились на середине класса, точнее, той его части, что не занята партами и лежит между учительским столом и классной доской.

— Что ты здесь делаешь?

— Так.

Мы стояли близко друг к другу, и я видел ее глаза, размытые темнотой, как затравевшие степные колодцы с горечью черной воды на дне, и ее щеки — темнота скрадывала их, и от этого они казались еще более нежными, — и две пряди волос, поникших с висков к подбородку. Мне надо было сделать еще шаг, может быть, полшага, и это наверняка изменило бы многое. Ее дыхание чутко касалось меня.

— Слушай, я сейчас такое сделаю, — сказал я.

— А я закричу.

Был май, одно окно в классе, как раз напротив нас, было открыто, оттуда тянуло прохладой, синее, легкое небо застеклило его, и я собирался встать на подоконник и ухнуть вниз, в колодец — черт знает зачем.

Только теперь мне ясно, что она поняла меня совсем иначе. Решила, что я ее поцелую.


На самоподготовке нам разрешалось сидеть где захочешь — слабая иллюзия свободы, — и класс, как молекула, внутренне перестраивался. Перестройкой двигала малозаметная и тем не менее очень упрямая сила. Если на уроках мы сидели по железному принципу: мальчики с мальчиками, девочки с девочками и, больше того, сидели совершенно добровольно, по взаимному согласию и взаимным привязанностям — попробовали б меня, например, посадить с любой из девчонок! — то на самоподготовке принцип этот постоянно нарушался. Поскольку Ленина соседка Зоя Соколова, пухленькая, с подвитыми волосами, каждый раз подсаживалась к Гражданину, то я быстренько перебирался к Лене, оставив Плугова одного. Впрочем, он моего отсутствия, пожалуй, и не замечал. Формальным поводом моей передислокации была помощь Лене в решении задач. Но стоило мне утвердиться рядом с нею, как я сразу попадал в муссоны ее дыхания и запахов — я вспоминал запах стираной байки: мать вносила со двора огромную охапку постирушек, стоявших колом, и говорила, что они пахнут ветром, и они действительно пахли ветром, морозцем, свежестью — а когда наши плечи или руки встречались, у меня вообще пропадало желание двигаться, соображать. Словом, все это вместе сбивало меня с панталыку, и решение задач затягивалось.

Она поднимала глаза и недоуменно смотрела на меня. Ее лицо было совсем близко: и родинки, пробираться к которым надо было сквозь мельчайший, неосязаемый пушок, подобный тому, что окутывает летом зреющие абрикосы, и губы, крепкие, потрескавшиеся и, наверное, шершавые.

Когда-то в селе у меня была соседка Лариса Недбайлова, моя ровесница. Мы пасли с нею овец, управлялись по хозяйству, ездили за люцерной, которую она рвала прямо руками, отчего они были вечнозелеными, твердыми и все в трещинках — маленькие, давно жившие взрослой жизнью ладошки. Когда она трогала ладонью мои щеки, я ощущал все занозы и трещинки, чувствовал, какая ладонь крепкая и шершавая…



В выходные дни, по вечерам, в холле общежития включали телевизор. Он был первых выпусков, маленький, работал только в присутствии Коли Гребенюка, а народу в холл набивалось под завязку, так что я, никогда не отличавшийся хорошим зрением, ничего в том телевизоре не видел.

Но ходил в холл регулярно.

Устраивался возле окна, под прикрытием шторы, и самым бессовестным образом рассматривал ее профиль, отыскать который мне было проще, чем экран. Как все девчонки, она простодушно любила кино, и все страсти, что мог вместить наш КВН, незамедлительно отражались на ее лице. Будь моя воля, я бы показывал по телевизору только комедии — когда она смеялась, то иногда поворачивалась ко мне, и наши взгляды встречались.


Наверное, я был единственным, кто видел ее такой, какой она была. Мы ведь редко рассматриваем человека глубоко и пристрастно. Чаще всего составляем о нем мнение по первому, беглому взгляду и после к его характеру больше не возвращаемся — только к своему мнению. Даже Плугов, когда мы встречаемся, вспоминаем интернат и речь каким-то образом коснется Лены, пожмет плечами, похрустит пальцами, задерет по очереди сначала правую, потом левую бровь, что в переводе на человеческий означает: «Помню, капризная была девчонка…»

И все.

А я уже тогда потихоньку мучился — неужели ее больше никто не рассмотрит? Это меня как-то задевало, мне хотелось, чтобы все увидели: родинки, губы, глаза…

Или наоборот — неужели ее высмотрит кто-то еще?

Я бежал из школы в спальню. Перед входом в общежитие было что-то вроде громоздкого железобетонного крыльца: навес, с которого весной и осенью длинно, нудно лило и который каждый хотел проскочить, не получив за шиворот холодную, противную каплю, ступеньки из бетонных плит и такие же стены. Так получилось, что я, разогнавшись, проскочил за навес.

И встал как вкопанный.

Здесь стояли Евтей и Лена.

Евтей был на два года старше меня, учился в одиннадцатом классе. Невысокий. Весь такой ладный, лучший спортсмен интерната — он брал 180 сантиметров, и икры над тонкими щиколотками были у него, как два морских узла.

Меня поразило, как она стояла перед Евтеем. Потупив взор — два прихваченных резинками хвостика обреченно смотрели в мокрое небо — чуть отставив, вывернув в сторону левую ногу, как становятся балерины, прежде чем выбросить руки вперед и ринуться куда-то, трепеща бесплотными крылами. И их патрицианские одежды в эту минуту так же западают меж коленей, как ее сырое байковое платье.

Передо мной она так не стояла. Передо мной стояла девочка, кокон, а тут — бабочка. Мокрая, только что вылупившаяся бабочка.

Евтеев смотрел на нее и покровительственно улыбался. Он вообще был парнем самоуверенным, с модной тогда прической «под канадку», которую он с ловкой небрежностью поправлял маленькой растопыренной пятерней. Евтей был из наших денди, плясал, и небезуспешно, с горожанками, морочил головы интернатским девчонкам, но с Леной я его больше не видел.

Одно лето я провел у родственников в селе. Сначала работал на току — вместе с другими подростками сгружал с машин деревянной лопатой зерно. Год был урожайный, по всему току лежали сухие, тяжелые, тускло посвечивавшие на изломах вороха. От них сам воздух над током, несмотря на поднимаемую грузовиками пыль, был легким, хлебным. На элеватор не успевали вывозить — так много было хлеба.

Когда было много помидоров, говорили: как грязи.

Когда было много огурцов, тоже говорили: как грязи.

Хлеба, как грязи, — такого я у нас не слышал.

Кстати, и помидоры и огурцы у нас росли плохо, да за ними и ухаживали абы как, без рвения, характерного для огородных, пойменных торговых сел. Посадят — и то не в каждом дворе — и ждут: уродится — хорошо, не уродится — ну что ж, скажут, семь лет мак не родил и голоду не было.

В хлеб же — родил он, не родил — вкладывали всю силу. Он и в засуху, и в урожайные годы давался тяжко, потом. Так что это не к хлебу особое отношение, а к своему труду. Человек во всем ценит прежде всего собственный труд, как сердцевину вещей и явлений.

Уборка уже шла вовсю, когда меня пригласил к себе копнильщиком комбайнер Петька Мищенко. Огромный — кулак, как навильник — и несообразно болтливый. Не по росту болтливый. Вроде порожний — случается такое несоответствие. У него и простодушие было-то такое, порожнее. Петька, например, гордился тем, что в прощальные вечера перед армией охмурил двух наших сельских девок, и через три года, когда демобилизовался, они встречали его с двумя дочками. Дочки, кстати, похожи как близнецы, я их знаю. По приходу из армии Петька обеими девками пренебрег и женился на третьей, помоложе, которая опять же принесла ему дочку.

— От судьбы не уйдешь, — притворно сокрушался Петро.

В соответствии с его характером и телосложением Петру достался единственный в совхозе прицепной комбайн РСМ-8. В ряду самоходных комбайнов он выделялся размерами, мостиками, переходами с гнутыми железными поручнями — настоящий корабль, только старый, проржавевший, с птичьим посвистом ветра в разболтанных снастях. Другие уже убирали хлеб, а Петро со штурвальным еще ремонтировал его. Когда комбайн был готов и его надо было выволакивать на поле для пробного прокоса, Петро предложил мне пойти копнильщиком: никто из мужиков на эту собачью должность — вся пыль твоя! — не согласился. Я предложение принял: как бы там ни было, а это лучше, чем махать лопатой, тем более что на току я был самым старшим — мои ровесники потихоньку пристроились к технике: кто с отцом, кто с дядькой или старшим братом — и я немного стеснялся и своей компании, и своей лопаты.

Поскольку прицепной комбайн в совхозе был единственным, то и я был единственным копнильщиком — на самоходных комбайнах копнитель механизирован — и вкусил все прелести исключительности. У нее был вкус пыли, вкус проклятых «устюков», как мы их называли — пшеничных усиков, шелухи. Вам ни разу не попадала за шиворот пшеничная или ячменная ость? Пренеприятнейшее ощущение: крутишь головой, извиваешься, стараясь выдворить колючую тварь, засевшую в порах. Первые три дня реагировал на них точно так, потом свыкся с ними, и они спокойно сидели на моей спине, покрытой таким бездонным слоем пыли, что на ней можно было расписываться пальцем.

Вкус синяков — да-да, настоящих синяков на бедрах, а то и на заднице: ты трамбовал вилами солому, стоя на утлом мостике, и железные поручни приходились как раз на уровне ягодиц. Копнитель мотало из стороны в сторону, и тебя, беднягу, безжалостно бросало на это массивное, цельного металла ограждение.

Вкус бессонного сна, который сваливал тебя, едва ты касался щекой теткиной подушки, или голых досок топчана на культстане, или обнаженно-белой, еще не тронутой дождями соломы в выстывающей копне. Снов действительно не было, за исключением одного, да и тот был скорее явью, продолжением яви: закроешь глаза, а перед ними тянется, ворочается бесконечный соломенный вал, и ты смотришь на него с ужасом, потому что его надо направить вилами в копнитель, рассовать равномерно по углам. Ты же не можешь шевельнуть ни рукой, ни ногой, их у тебя как будто и нет — так они устали — и этот разрастающийся, шевелящийся вал накрывает тебя, сминает, хоронит в душной своей утробе.

Самое время вразумительно объяснить, что такое копнитель. Нечто вроде глубокой железной брички, которая цепляется к комбайну, и он бросает в нее транспортером вымолоченную солому. Надо было следить за ее наполнением, за тем, чтобы не забился транспортер, в нужный момент нажимать на рычаг — и копнитель опрокидывался, оставляя на поле высокую, грузную (если ты умелый копнильщик) копну. Копны должны быть как можно больше и стоять в линеечку, тогда их легче будет сволакивать и скирдовать: простейшее подтверждение простейшей мысли — все разумное красиво, и все красивое разумно. Если рычаг заедало и копнитель не опрокидывался, ты, став на край, сам прыгал в него, на солому, и от толчка твоего тела копнитель, точнее, его подвижный аппарат, переворачивался, и ты вываливался вместе с соломой на колючую стерню и, выбравшись из копны, догонял комбайн, на ходу взбирался на свой, увы, не капитанский мостик.

Я исполнял работу, обреченную на умирание, уходящую, так сказать, в небытие, но мальчишки все равно завидовали мне.

Ни меня, ни штурвального, ни тракториста, который таскал комбайн на гусеничном тракторе (вон сколько нас было на палубе!), Петро не понукал, как и самого себя, и работали мы, как работали. Если комбайн ломался, ремонтировались, если ходил, косили до глубокой ночи, пока не падала предутренняя роса.

Возможно, главный итог того лета состоит в том, что я научился определять урожайность!

Шестнадцать центнеров! Шестнадцать центнеров! — говорили вокруг. Шестнадцать центнеров с гектара — для наших мест это было очень хорошо.

Шестнадцать центнеров — когда ни рук, ни ног, когда в конце работы даже с копнителя слезать не хотелось, спина не разгибалась, и ты спускался с него враскорячку. Вытянулся бы прямо здесь, на мостике, на трудно остывающем железе, кулак под голову — и хоть из пушки над головой пали…

Дождь собрался внезапно. В пустом, давно пересохшем небе что-то заклубилось, потянуло зловеще синим дымом степных пожарищ, как будто в небесах действительно «пыхнуло» — а пожары в такую сушь не редкость, — и по-змеиному двоившиеся жала уже прорезались сквозь клубы летящего пепла и дыма. Мы еле успели выгрузить зерно из бункера, как хлынул ливень. Петро, тракторист и штурвальный втиснулись в кабину к шоферу, возившему на ток хлеб от нашего комбайна, я влез в кузов на зерно, и машина понеслась под дождем на культстан. Ехать надо было километров семь. В уборку степные дороги разбиты в пыль. Мягким, от малейшего ветерка колеблющимся облаком укутывает пыль их, большие и малые, но первые капли прошили ее, простегали как одеяло, пристрочили к земле, и она уже не вилась столбом под колесами грузовика. Я лежал ничком на зерне, и оно ласково грело меня, в то время как по моей спине, по затылку хлестко лупили холодные капли. Пшеницы в кузове было много, железная крыша кабины находилась на уровне моих глаз, и я видел, как разбивались об нее тугие, как бутоны, крупные капли и мгновенно распускались белыми холодными цветами.

Не так много в нашей жизни мгновений осознанного счастья. Мне кажется, то было одно из них. Ощущение живого, почти телесного тепла, дышавшего подо мной, скорости, от которой свистело в ушах, капель, отплясывавших на моей спине и убирающих облупленную кабину белыми цветами, наконец, тоже почти физическое ощущение имени, которое я держал на губах, радостно выкрикивая в степь:

— Лена! Лена-а-а!

Какая связь была между именем и грозой, что бушевала вокруг?

Я был на родной земле, мои ноги утопали в зерне, к которому я был причастен (собственный труд!), праздник сотворения мира слышался в яростной вольнице ливня, и мне хотелось, наверное, продолжения жизни.

Жить, и жить, и жить.


В то же лето я получил письмо от Учителя. Совершенно неожиданное и единственное в моей жизни письмо от него. Никаких других каникулярных переписок с интернатскими учителями или воспитательницами я не припоминаю: скорее всего стороны, ко взаимному удовольствию, молча отдыхали друг от друга. А тут приезжаю в село после того памятного ливня — хлеба отошли, и меньше, чем через сутки, трогать их было нельзя, а тетка Полина протягивает мне за ужином конверт:

— Чуть не забыла. Нинка Алешкина прибегала, письмо принесла. Оно уже с неделю по селу ходит. Сначала, говорит, Ивану его принесли, потом Петру, потом Алексею и вот теперь нам. Все не могли понять, кому ж оно…

Кусок застрял у меня в горле. «Кому ж, кому ж, как не мне!» — готов был крикнуть я, и сердце мое забилось в сладком предчувствии. Я буквально выхватил письмо из рук опешившей от такой прыти тетки и выскочил из летней мазаной кухни во двор, где с деревьев медленно, как во сне, еще скатывались перезрелые капли, а расчистившееся небо подсвечивалось закатным солнцем, и от этого небесного света на земле тоже было светло и покойно. Я поднес конверт к глазам и… оторопел. Внизу на конверте была выведена сотни раз виденная мной в собственном дневнике подпись: «В. Чернышов». А выше — адрес моего села и в графе «кому» полный артикул — «Гусеву Сергею Никитовичу». С артикулом Валентин Павлович переборщил: я и сам не сразу сообразил, что «Сергею Никитовичу», стало быть, мне, а где уж было сообразить почтальонше да и моей родне: Гусевых в нашем селе — как гусей…

Письмо было тем более странным, что в нашей компании Учитель меня не выделял, был со мною даже суше, чем с Гражданином или с Плуговым, как бы считая, что я свое уже получил — от Кати, так горячо нахваливавшей когда-то меня. А может, он давно и забыл ее похвалы…

Я надорвал конверт, развернул вчетверо сложенный листок, и Катино имя-отчество сразу бросилось мне в глаза.

«Сергей! — писал мне Учитель. — Насколько я знаю, каникулы Вы проводите в родном селе. Не думаю, что Вы бездельничаете, поэтому не стану досаждать Вам расспросами и советами. Но об одном настоятельно прошу. Найдите время и непременно зайдите к учительнице, которая привозила Вас в интернат. К Рябенькой Екатерине Петровне. Непременно. Можете ей при этом передать привет от меня. Вот, пожалуй, и все. Счастливо. В. Чернышов».

Но это было не все. Еще как не все! Ниже стоял значок «PS», и Валентин Павлович мимоходом сообщал, что «будучи на лечении в Пятигорске, видел случайно Ваш предмет. Жива и здорова и, по-моему, весьма очаровательна. Живет она, как помните, в станице Константиновской под Пятигорском».

«Ваш предмет»! — когда я дошел до этого чудного выражения, меня бросило в краску: и оттого, что Учитель, оказывается, знал мою тайну (откуда?), и бог знает еще отчего. Жива, здорова! «И, по-моему, весьма очаровательна!» О-ча-ро-ва-тель-на! — на этом слове меня заносило и даже чувство собственнической гордости незаслуженно шевельнулось. Последнюю же строчку письма я воспринял как сигнал к действию — в тот же вечер по этому адресу улетело длинное, пылкое, несуразное письмо, единственным оправданием которому может служить лишь тот факт, что оно осталось без ответа.

Правда, сам Учитель, как я теперь понимаю, предпочел бы более решительные действия. В следующую весну он, кстати говоря, и уехал…

Я уже подходил, подлетал к интернату, когда услышал за спиной чьи-то торопливые шаги. Человек шел быстрее меня, и это меня уязвило. Не оглядываясь — я был в том возрасте, когда оглядываться в подобных случаях считается недостойным, — наддал еще сильнее, едва не срываясь на бег. Но человек меня обогнал. Забежал вперед и, задыхаясь, остановился.

По тому, как долго она не могла отдышаться, как взмокли, потемнев и распрямившись, плакучие пряди у виска, я понял, что она догоняла меня долго. Наверное, была в городе и случайно увидела меня. А может, не случайно?

До интерната оставалось несколько шагов, мы уже стояли на виду у его гомонящего двора. В семнадцать лет таким неудобствам придают чрезмерно большое значение. Она по-птичьи охорашивалась, борясь со смущением, задавала мне незначащие вопросы, и я что-то отвечал, лихорадочно соображая, что важное, самое важное нужно сказать на оставшемся отрезке пути.

Куда меня несло? Теперь я шел, как стреноженный, и больше всего хотел одного — идти медленнее.

Мы так старательно уклонялись от цветущих вишен, что то и дело натыкались друг на друга.

Так что можно сказать, имея в распоряжении полсотни шагов?

Я знал, что через несколько дней она уедет — тогда это для меня было равносильно тому, что она перестанет существовать. Все мое существо восставало против утраты; щенячья, сиротская тоска, сравнимая лишь с тоской по матери, закипала во мне, и я сломя голову бросился спасать Лену Нечаеву:

— Давай поженимся, — сказал я.

Лена пожала плечами, удивленно, как при решении трудных задач на самоподготовке, взглянув на меня. Солнце било ей в глаза и стояло в них двумя пушистыми столбами света. Она меня не понимала. Она не видела могильной черты, которую щенячьим чутьем уже почуял я, и, почуяв, задрал морду к звездам и обреченно завыл.

Лена спасаться не хотела. Или до спасения не хватило шагов? Половины шага, на которую я не отважился год назад?

Уезжала она в воскресенье. Уезжала их целая группа, человек восемь — все, кто жил на Кавминводах. Уезжали поездом, на котором мы когда-то догоняли Джека Свистка и который уходил в пять утра. Часа в три я услышал, как сторожиха тетя Маша, вошедшая в спальню на цыпочках, как в больничную палату, с виноватой осторожностью будила Кузнецова, и Кузнецов потом, плавая в тонком предутреннем воздухе, вяло, по-рыбьи натыкаясь спросонок на чью-то обувку и так же вяло чертыхаясь по этому поводу, тормошил своих попутчиков.

Я боялся проспать этот час, засыпал и вскидывался, как ужаленный, путая ночь с утром, а сейчас лежал, не шелохнувшись, будто во сне.

Страшно не было. Было все равно. Лежал бы так и лежал — и утро, и день, и следующую ночь. Только бы Кузя не полез прощаться.

Сейчас и она встает, одевается в раннем процеженном воздухе — подплывает с тумбочки платье, подплывают руки к дремлющим еще волосам, упавшим на лицо, как падают в воду ивовые купы. Потом два этажа вниз, аллея, узкий тротуар, по которому они будут идти, сгрудившись, ежась от рассветного холода, невыспавшиеся и неразговорчивые, вокзал. Вскочить, спуститься, проводить. При всех?

Что это изменит?

Я пролежал до вечера, сказавшись больным — умирающим! — отвернувшись к стене. На исходе дня встал, побродил по интернату. В этот день уезжали многие однокашники, но прощались мы наспех — это гораздо позже проснувшаяся память будет молча вести нас в интернат: и за друзьями, и за опорой, и просто за глотком юности. Сходил в город, до самого вокзала. Пустая привокзальная площадь, пыль, в которой самозабвенно плескались воробьи, вонь от будочки с пивом, желтое, нелепое здание вокзала — жизнь еще даст мне возможность убедиться в заколдованном единообразии вокзальных площадей. Еще несколько часов назад все было одушевлено ею.

Я сам себе казался площадью, пылью, в которой купаются воробьи, будкой с пивом, обезлюдевшим и потому безжизненным вокзальным зданием. Все было на месте — людей лишь не было. Никаких следов.


Я посылал ей письма, она иногда отвечала мне. Я писал, как люблю ее, она писала, как учится, как живет. Я ждал ее писем подолгу, месяцами, подсчитывая сроки прихода их, как когда-то угадывал ее появление в аллее — с мучительной сосредоточенностью. Каждый конверт от нее был моим сбывшимся сном. Я хватал долгожданное письмо с надеждой хоть за что-то зацепиться в нем, а зацепиться было не за что. «Учусь, бываю в кино, приехала Ольга…» Ни сучка ни задоринки.

Времени между письмами у меня было достаточно, и я употреблял его на совершенствование нашей переписки. Мысленно подсказывал ей, как она могла бы протянуть соломинку. Что протянуть — забыть, обронить; в равнодушных пучинах — живая соломинка.

Например: «Была в кино, смотрела (допустим «Девять дней одного года») и вдруг вспомнила. Впрочем, речь не об этом. Знаешь, приехала Ольга…»

Время от времени я не выдерживал и писал ей, тешась собственной категоричностью: «Такого-то выезжаю. Встречай на вокзале в Минводах».

И точка.

И выезжал — я успел сродниться с этим единственным поездом, идущим на Минводы.

И никто меня, естественно, не встречал.

Полдня я шатался по вокзалу в надежде, что мы с нею разминулись, потом покупал билет на обратный путь, и тот же поезд с дружеским сочувствием привозил меня назад.

Получал очередное письмо, в котором не было и намека ни на мое ультимативное послание, ни на мой незадачливый вояж.

В конце концов я взбунтовался. Летом, когда миновал ровно год, как уехала она, после очередного неудовлетворенного ультиматума я, прибыв в Минводы, не купил билет и не поехал обратно, а двинулся в Пятигорск, нашел пригородную автостанцию — она находилась на курортном рынке и была так густо облеплена народом, как будто тоже продавалась, — и, набравшись храбрости, поехал на автобусе в ее село. Автобус петлял по узкому, стесненному садами и огородами — сразу видно, что земля в здешних благословенных местах ценится подороже, чем в наших степях, — шоссе, и с каждым новым указателем моя решимость потихоньку таяла: мы с нею двигались в противоположных направлениях. Но делать было нечего. Автобус достиг села, я вышел на первой же остановке в начале улицы. Еще совсем недавно больше всего на свете желавший встречи с нею, я теперь всячески оттягивал возможность увидеть ее. Пройдусь пешком, найду дом, — хитрил я сам с собой.

По самой околице текла неширокая зеленая река. В песке на берегу копошились мальчишки, бурые и разомлевшие, как дождевые черви. Можно было спросить дорогу у них, но я решил, что ее улицу отыщу сам, — опять тянул время. Прошел несколько шагов и чуть не споткнулся: прямо напротив меня на рассохшейся калитке красовалась новенькая, как погон, табличка: «Ленина, 345».

Двор за калиткой был спасительно пуст.

Повернуть назад? — голопузые чертенята за спиной наверняка наблюдают за мною. И потом, семь верст киселя хлебать, чтобы так бесславно сбежать? С другой стороны, как ее позвать: «Хозяева!», «Лена!» — или просто трясти за калитку? Калитка такая, что из нее и душу невзначай вытряхнешь.

Двор у них был длинный, узкий, и я, краснея от нелепости обращения, крикнул первое: «Хозяин!» — так кричали нам в окна случайные путники, просившиеся на ночлег. Вообще-то просились вначале к другим, очень уж одиноко, отторженно стоял наш дом, но другие почему-то всегда направлялись к нам. Ужин на скорую руку странники ели с подчеркнутой аккуратностью: своеобразная, простонародная форма благодарности — потом мать бросала им на пол соломы, задувала лампу и, намаявшись за день, мгновенно засыпала, а я еще долго вслушивался с печки в перешептывание, вздохи, всхлипы старух, погорельцев и бог весть кого — шли пятидесятые годы, когда дороги вскрылись, как речки.

Если бы она сразу не вышла из хаты, второй раз я бы не крикнул.

Она шла к калитке, с недоумением вглядываясь в меня, а я с самого начала, еще когда она только появилась на пороге низенькой продолговатой хатки, спрятавшейся в глубине двора, понял, что это не Лена. Ольга. Она подошла к калитке. От напряженного любопытства, а может, и оттого еще, что я сам был как вареный рак, лицо ее вспыхнуло. Это был уже не оладушек: за три года, с тех пор, как я видел его на интернатской аллее, из детского полнолуния выпекся тонкий серп.

— Вам кого?

— Лену.

Она сдвинула брови, как будто собиралась узнать меня, и веселая, даже озорная искра удивления проскочила в ее глазах, совсем не таких, как у сестры — продолговатых, переполненно светлых, как весенние капли в голом саду.

— Так вы Гусев, да? — обрадовалась она, распахнула калитку: — Проходите. Лена пошла в магазин, скоро вернется.

В ее радости было лукавство, и во мне шевельнулось: неужели читала?

Она повела меня не в хату, а в сад.

— Давайте здесь подождем. Тут у нас вишни, угощайтесь.

Я сидел на какой-то жерди, на коленях у меня оказалась погнутая железная чашка с вишнями. Черные, жирные вишни обрывались с обступивших нас веток в траву, собственно говоря, Ольга и мне насобирала их в траве, простодушно объяснив, что отсюда они вкуснее. Внимательно разглядывая меня (наверняка читала!), Ольга стояла рядом и по мере надобности ныряла рукой ко мне в чашку. Пересохшими плодоножками вишни цеплялись за ее пальцы, гроздьями повисали на них, влажные, переспевшие.

Мы ели вишни, и это даже доставляло мне удовольствие.

Потом я услышал, как стукнула калитка.

Ольга побежала во двор, я остался сидеть на жерди, не догадавшись хотя бы убрать с коленей чашку с вишнями, не вполне соответствующую возвышенному моменту ожидания любимой.

Она поздоровалась со мной и устроилась напротив на траве. Сидела, подобрав ноги под себя, опершись одной рукой о землю и чуть склонив голову набок.

С замиранием сердца узнавал я ее руки, глаза… В волосах появилась длинная, до бровей, челка.

Сказал, что через два дня еду в Воронеж к Плугову, а потом дальше, в Москву, собираюсь учиться. Ехать буду через Минводы. Если хочет, можем встретиться. Например, на перроне или в вокзале…

Наверное, мне все-таки не удалось сказать это абсолютно безликим тоном, потому что Ольга при этих словах понимающе хмыкнула и удалилась.

— Посмотрим, — дернула плечиком Лена.

Солнце пробивалось сквозь старые, спутавшиеся вишни и, как осенними листьями, осыпало Лену желтыми пятнами: лицо, платье в горошек, колени, близко, почти вплотную, подступившие ко мне.

Она все пробовала натянуть платье на колени, но оно не натягивалось.

Я говорил о своей работе, об учебе в вечерней школе — в каком же кричащем противоречии находился мой рассказ и с содержанием, и со стилистикой моих писем к ней!

Учусь, работаю… Даже подошедшая после Ольга (не вытерпела!) была разочарована, и переполненные любопытством глаза ее поскучнели.

Наверное, она слишком долго сидела в одной позе, и из-под ее платья на руку, которой она опиралась на землю, выскользнула белая тесемка от сорочки или от лифчика. Мне было неловко от того, что она не замечает этого, я даже чувствовал себя виноватым.

В эту минуту и подошла Ольга. Она заметила непорядок, что-то шепнула Лене на ухо, и та спокойно, открыто, ничуть не смутившись, водворила тесемку на место.

И улыбнулась.

В ней, как и в этом слабо ухоженном саду, зрело лето.

То была женственность в созвучии сада, лета, дальней дороги.

Шестнадцать было позади.

Через несколько минут уходил автобус в Пятигорск. Я попрощался с Леной, у меня щемило сердце, и все же на сей раз разлучаться с нею мне было легче, чем год назад.

Взять руку, сказать «до свидания», минуту потоптаться возле нее, а потом, развернувшись, двинуться через сад, сквозь желтые течи солнца в сплошной зеленой листве, к калитке. Все как у людей: не упал на землю, не вгрызся в нее зубами. Год назад я бы так не смог. Инстинкт самосохранения сработал во мне, когда я год назад не пошел провожать ее на вокзал.

Год в юности — много.

Ольга провожала меня к автобусу. Очень эффектно прошлась со мною под руку в виду обильно населенных берегов деревенской речки. Рассказала, что живут они с дедушкой. Сейчас он на работе. Старый, а все еще работает в колхозе.

Я представил их деда огромным, корявым, со спутанными волосами. Как он приходит с работы, и они ужинают в тесной, с белеными балками на отощалом потолке землянке, в которую постеснялись пригласить меня. Как по праздникам дед ставит перед собой графин с домашним вином…

— Да если бы мне кто такие письма писал, я бы, — щебетала под локтем Ольга, и ее весенние глаза разгорались.

А я еще сомневался.

Через два дня я, взяв отпуск, снова был в Минеральных Водах, и она встретила меня на перроне. Сколько раз я мечтал об этом мгновении: еще из окна я увидел Лену, она стояла среди редких встречающих (кому нужен наш провинциальный, тупиковый поезд!), покорная и желанная, как во все времена стоят на перронах встречающие нас женщины. Я выскочил из вагона, кинулся сдавать чемодан в камеру хранения (отчасти потому, что не знал, как вести себя с нею в эти первые минуты), но она придержала меня:

— Не торопись, там наверняка очередь, а у меня времени в обрез. Завтра выпускной вечер, и в два часа надо получить в ателье белое платье.

На ней была светлая плиссированная юбка, кофточка без рукавов. Все так ладно, слитно. Зачем ей белое платье?

Мы ходили сначала по перрону, потом по привокзальному переулку. Я тащил чемодан. Она то и дело смотрела на часы:

— Опоздаю, еще чуть — и опоздаю.

И снова странный, суетливый разговор о выпускном вечере, о белом платье, которое надо получить в ателье. Я слышал, понимал, что уже не спрошу, не задам тот единственный вопрос: когда увидимся и увидимся ли вообще?..

К нам подошла молоденькая, разбитная цыганка: погадать.

— Не до тебя, — отрезала Лена.

Проводив глазами опешившую цыганку, она протянула мне руку:

— Спасибо тебе.

Мне ничего не оставалось, как сказать ей то же самое.

Рука у нее была холодная, с ледком.

Она уходила, я оставался. Она оставалась, я уезжал. Мы оба были во власти срочных, казавшихся нам очень важными дел.

Та же ленточка асфальта, впадающая в заповедные заросли крапивы, тот же забор вдоль нее — ни на сантиметр не подрос за полтора десятка лет. Я прошелся по переулку из конца в конец под немилосердным солнцем и только теперь заметил, что он называется Прогонным.

Значит, когда еще не было города, когда было село, станица, по переулку гоняли общественное стадо: на пастьбу и обратно. Мычали коровы, кричали мальчишки, пыль столбом…


«Родной, я хочу, чтобы ты приехал. Чтобы ты хоть однажды проводил меня домой. Как бы я тебя целовала…»

Я жил на квартире у Вити Фролова. (С таким же успехом я мог написать, что жил на квартире у господа бога. Просто жил у них и все — как в интернате. Что зарабатывалось, то было наше; что было наше, то не делилось.) Ходил на работу, писал письма Лене под насмешливыми взглядами Витиной младшей сестры. Изредка получал письма («Учусь в Гурьеве, в пединституте, недавно прочитала интересную книгу…») под любопытными взглядами Витиной сестры.

И вдруг такое письмо.

Вместо почтового ящика у нас был старый, облезлый портфель, висевший в палисаднике, как мичуринский плод. Я вынул письмо, прочитал его и тут же в облетающем палисаднике стал перечитывать.

Почерк ее — правильный, округлый, без того мусора хвостиков и палочек, объеденных букв, который накапливается годами. И этим цельным почерком — слова, которые я даже подсказать ей не мог, даже представить не смел, что она их напишет мне.

Мое решение было таким же цельным, как и ее слова. Мгновенно в палисаднике же принятое и быстро осуществленное: на следующий же день я уже летел в самолете Минеральные Воды — Гурьев. Откуда только прыть взялась: раздобыть билет в канун Октябрьских праздников. Наконец просто решиться на первый в жизни полет…

Самолет был маленький и старый, даже по тем временам, и влачился по мутному, уже незрячему небу, как вслед за кочующими отарами влачатся по осенней степи скрипучие чабанские арбы с привязанными сзади ленивыми псами. Полет был долгий, с посадкой в Астрахани — пустая, с вымокшей аэродромной растительностью степь только усилила ощущение кочевья, — и люди тоже расположились в самолете, как в арбе. Одни, рассупонившись, спали, другие лениво переговаривались друг с другом. Сидевшая впереди молодая женщина подбрасывала на руках выпростанного из пеленок малыша. В своей высшей точке, когда ее руки мягко касались младенца, движения женщины напоминали движения брюлловской сборщицы винограда, красивые, спокойные, счастливые. Это может показаться странным, но у меня было такое же состояние, как у этой молодой матери, — полного покоя, редкой уверенности в себе. Так же, как материнство делает любую женщину безусловно значительной, так и каждого из нас безусловно значительным — хотя бы в собственных глазах — делает чья-то любовь.

Из нашего приземления запомнилось следующее.

Я вышел на утлый, с паучьими ножками трап и снова увидел степь.

Как непохожа была эта дикая стихия, посреди которой трепетал наш хилый трап, на ту степь, которую я знал в родных местах, домашнюю, прирученную. У нас она тоже просторна, но чтобы вот так — от края до края, от неба до неба — нет. В такой степи даже не потеряешься — утонешь. У нас она тоже равнинная, но не так неумолимо для взгляда, летящего здесь вдоль бесконечной прямой, как по отвесу бездонного колодца — томясь и пугаясь падения. И так же непохожи на наши осенние злаки эти жесткие, свалявшиеся, ставшие дыбом травы, до последнего цепляющиеся своими гниющими корнями за каждый пласт земли.

И чуждый, волчий запах сырого ветра.

Много лет спустя в случайном телефонном разговоре она скажет мне: «Все хорошо, только знаешь, здесь же ни дубового листочка…»

Откуда в ней, молодой, это древнее, русское, печальное: «ни дубового листочка…»?

Я вышел на трап и увидел, что самолет никто не встречает. Ну хотя бы несколько человек. Или еще лучше — один-единственный человек.

Встречающих не было.

Я сидел на скамье в чахлой, голой, насквозь продуваемой аллейке желтой акации, высаженной местными естествоиспытателями перед таким же чахлым, замученным ветрами саксаулом аэропорта, и мое оцепенение не имело ничего общего с тем уверенным покоем, в котором я пребывал каких-то полчаса назад. Пустота и равнодушие. Какой-то отек равнодушия, сквозь который не пробивалось даже слабое ожидание, какое я, например, испытывал когда-то в пустом сумеречном классе, гадая: поднимется она ко мне с интернатских танцев или нет.

Ясно: не поднимется. Шевельнулась мысль о том, что ей могли не вручить телеграмму, но я отогнал ее. Все было слишком ясно.

Странно, руки, которые я, сцепив, держал перед собой, тоже ныли, как будто сердце или, скажем, душа были в них.

Сколько раз она меня не встречала, и никогда прежде я не терял надежды, хотя являлся всегда без приглашения. Теперь же приехал по ее письму — в моем кармане рядом с паспортом лежал этот высокий мандат, удостоверявший, что я любим и меня ждут, — а она меня не встретила. И вместо того чтобы подкрепить мысль о возможной ошибке с телеграммой, о ее внезапной болезни — да мало ли что случается, когда нас не встречают! — письмо внушало мне другое: ошибки не было.

Пока я привыкал к этой оглушительной ясности, возле меня остановилась легковая машина, и из нее, к моему неуверенному, пугливому изумлению, неуклюже, словно что-то волоча за собой, выбралась Лена.

Лицо ее было красным и некрасивым. И вдобавок такое же красное, как клюква на морозе, пальто из искусственной кожи, которое, чувствовалось, было еще новым и гнулось, как панцирь: оно и мешало ей в машине.

Я почему-то сразу напоролся взглядом на пальто. Ожегся. И только потом, когда она уже стояла вплотную ко мне, увидел ее глаза. Они были тревожны и рассеянны и в своей рассеянности неуловимы.

Ловишь рукою солнечный блик, а он сочится сквозь пальцы, оставляя на ладони лишь теплящийся след.

В тот день в моем кармане, рядом с паспортом, лежало ее письмо. И я думал, будет что-то другое, непохожее на наши прежние встречи.

Мы вновь стояли в почти осязаемой близости друг к другу.

— Ты действительно приехал?

— Прилетел.

— Я не ожидала…

— Я понял.

— Ты меня простишь?

Что-то в ее глазах менялось, но и это было не то, о чем говорило письмо. Нам кажется, речка меняет цвет, а это всего лишь меняется небо, рельеф ее берегов или их зеленый покров. Река фиксирует изменения окружающей среды, оставаясь, в сущности, неизменной.

В данном случае она фиксировала мое плачевное состояние — жалея меня.

— Так ты меня простишь?

Меньше всего я думал тогда об отвлеченных проблемах вины, раскаяния, великодушия. В тот момент меня куда больше занимал, уязвлял автомобиль «Волга М-21», нагло и нетерпеливо хрипевший мотором в двух шагах от нас.

Не дождавшись ответа, она заплакала.

Талый, мартовский цвет женских слез.

Мне бы утешать, а я растерялся. Да она, честно говоря, и не дожидалась моих утешений. Повернулась и, подобрав красный панцирь пальто, — в машину, сразу же обрадованно рванувшую с места.

Жалеют нас, а прощения просят себе.

Я стоял в заплеванном зале ожидания перед расписанием движения самолетов, тщетно пытаясь поймать нужную мне строчку. Как потом выяснилось, это было бесполезным занятием. Расписание было, движения не было. Наш самолет прорвался сюда совершенно случайно.

Мне участливо сообщил об этом старый горец в галифе и в грубошерстных носках, величественно, как в своей сакле, разминавший затекшие ноги.

Дальнейшее изучение расписания было бессмысленным, нелепым в аэропорту, который уже неделю закрыт, но я никак не решался покинуть его.

Расписание Гурьевского аэропорта за шестое ноября 1965 года имело такое же практическое значение, как письмо, лежавшее в моем кармане.

И все же, пока я стоял перед ним, мое пребывание здесь, в Гурьеве, еще имело какой-то смысл: я соображал, как выбраться обратно.

Наверное, для большего душевного равновесия мне надо было стоять перед расписанием с развернутым письмом в руках: «Родной, я хочу, чтобы ты приехал…»

Была бы почти идиллия.

Меня вновь тронули за плечо. Я обернулся. Передо мной стояли двое парней. Оба нерусские, один пониже, коренастый, с ямочками на щеках, с черными и сухими волосами, другой тонкий, высокий, в дорогой меховой шапке и в облегающем пальто.

— Извини, парень, ты не из Минвод прилетел? — спросил тот, что был пониже, покрепче.

— Из Минвод…

— Выйдем тогда на минутку, поговорим.

Мысль об открывающейся возможности быть поколоченным шевельнулась во мне и, не вынырнув, затонула: ей не хватило дыхания. Силы. Или не хватило опасности уж очень неловко, даже застенчиво прозвучала классическая фраза в устах парня. И эти добродушные ямки на щеках — в таких куры летом купаются.

В конце концов сколько можно торчать у расписания? Парни помогли мне деловито оставить его — у меня появилась цель за пределами воздушных сообщений СССР: узнать, чего от меня хотят. И я вышел вслед за ними.

На улице их ждали три девчонки, тоже чернявые, плащики, колготки — все как полагается. Высокий заговорил с ними, его товарищ опять обратился ко мне:

— Слушай, — сказал он с прежним обезоруживающим стеснением, — мы хотим пригласить тебя вместе встретить праздник.

После этого более искушенный человек обо всем бы догадался. Я же сразу обмяк. Насколько мы требовательны к любимым, настолько же мало нам надо от чужих людей. И я согласился — без энтузиазма, но мне хотелось быть чутким, не обижать столь гостеприимных чужих людей. И две девчушки порхнули мне под мышки.

Счастливы неискушенные!

Мы долго ехали в громыхающем, как пустое ведро, автобусе. Правда, по мере приближения к городу в нем становилось все теснее, нас все больше прижимало к задней стенке, друг к другу, и по этой причине наша неожиданная компания становилась все сплоченнее. Разговаривать в такой обстановке было невозможно, значит, надо было улыбаться друг другу.

Представляю, какая улыбочка блуждала на моем лице.

Потом мы шли пешком по широкой, с родимыми пятнами степи улице, вдоль которой стояли совсем не городские дома: глинобитные, под шифером, с саманными заборами. Саман был старый, из его раскисшего нутра вылезала полова. Окраина. Прошли за одну из таких оград, пересекли пустынный — ни курицы, ни кустика — двор и поднялись в хату. В сенях вдоль стен висели тяжелые тусклые связки лука. Отсюда, из сеней, по всей хате шел от них сухой, крепкий, осенний запах. Запах чистого, почти крестьянского жилья. В одной из комнат уже был накрыт стол. Балык, холодец, зелень. Начали знакомиться. С ямочками — Роман, хозяин. «Родители уехали к родне», — говорил он, словно извинялся, что не может познакомить заодно и с ними. Его друг Марат, геолог, возвратился «с поля», и у него теперь, как он выразился, сезон трепа. Ну а девочки — студентки, сокурсницы Романа. Ха-ха, хи-хи. Что вы пьете? Что танцуете? На подоконнике стоял проигрыватель и что было мочи — прохожие шарахались — наяривал про королеву красоты. Была такая песня…

По-моему, на королеве, на первых взвывах, праздник для меня и кончился.

Меня проводили в узкую, отъединенную комнату, разновидность чулана, и уложили на кровать, застланную солдатским одеялом.

Не знаю, сколько времени прошло, прежде чем я очнулся. Перегородка, отделявшая чулан от комнат, была щелявой, каждая щель пустила сюда корешки электрического света, и над своей головой я различил чье-то лицо. Черные, блестящие, как у птицы, азиатские глаза, вырезанные с той прихотливой скупостью, с какой вырезаны, например, стреловидные листья засухоустойчивых злаков. Собственно, по глазам я и вспомнил, где я, что со мною. В первые минуты праздника эта девочка со странными, запоминающимися глазами несколько раз молча появлялась возле стола — с яблоками, с редькой. Ее не представляли, из чего я понял, что девочка младшая сестра Романа. Теперь она сидела на табуретке возле кровати.

Почему она меня сторожит? Я занял ее место и ей негде спать?

— Вставай, — сказала девчонка, и я покорно повиновался. Встал, обулся. Ее глаза блестели где-то внизу.

— Пошли.

Она открыла дверь, и мы вошли в пустую, ярко освещенную комнату. В доме было тихо. Компания то ли разошлась, забыв выключить свет, то ли завалилась спать в других комнатах. А может, девчонка сама врубила свет, чтоб не страшно было стеречь меня. Она прошла на цыпочках в сени, я проследовал за нею, мы нашарили в темноте пальто и вышли во двор.

— Куда пойдем? — спросил я ее на пороге.

— Потом скажу, — сказала она, запахнувшись от налетевшего ветра.

Делать было нечего. После теплой хаты я оказался на улице. Ветер, мгла, грязь — и на земле, и в расквашенных, забродивших небесах. Болела как обручами схваченная голова, тошнило, с непривычки подгибались ноги. Девушка шла впереди, я ковылял следом, боясь упустить ее из виду. Шли сначала улицей, потом переулками — несмотря на ветер, темень в них была застойной. Моя провожатая не торопилась сообщать, куда мы тащимся, а сам я больше не спрашивал.

Остановились у чьих-то ворот. Велев мне ждать ее здесь, на улице, девчонка скользнула во двор. Несколькими минутами позже из выходивших на улицу окон прямо в лицо мне брызнул колеблющийся на ветру, в холодной мороси, «мжичке», как у нас говорят, свет. Вскоре он погас, и еще через пару минут ворота скрипнули, и возле меня оказалась Лена.

Я ожидал увидеть все, что угодно, но только не ее.

Пальто, колеблющийся на ветру, в мороси, взгляд.

— Так ты меня простишь? — повторила она, словно наш разговор и не прерывался.

— За что?

— Я выхожу замуж.

— За кого? — автоматически спросил я.

— За ее брата. — Она обернулась к девочке, стоявшей на некотором расстоянии от нас и изо всех сил сопротивлявшейся ветру, старавшемуся выпростать ее из пальто, как веретено из-под пряжи.

За ее брата.

Мы ходили возле дома — Лена жила здесь на частной квартире, — и я говорил ей оскорбительные слова. Ни на что другое у меня, к сожалению, не хватило ума. Сердца, хитрости, наконец. Сестра Романа держалась на отдалении, но чувствовалось, что ее пугает темнота и теперь уже она боялась потерять нас из виду.

Мои неумные, щенячьи слова Лена слушала молча. Мне кажется, от них ей становилось легче. Хотя мне как раз хотелось сделать ей больно — в первый и последний раз в жизни.

Кружили, кружили вокруг дома, пока на одном из поворотов я не остановился и не сказал, что ухожу.

— Куда? — испуганно спросила Лена.

— Куда-нибудь, — слукавил я в бессильной ярости, хотя точно решил, что пойду в аэропорт, больше я ничего в городе не знал.

Она растерялась, что доставило мне мимолетное удовлетворение, и тут же возле нас выросла моя молчаливая провожатая: то ли расслышала мои слова, то ли сама догадалась, о чем речь.

— Не ходи, — вцепилась девчонка в мой рукав. — Мы пойдем к нам. А утром как хочешь…

— Оставьте меня! — заорал я с петушиным подвоем, выдирая свой локоть из ее цепких, как коренья у здешних трав, пальцев.

Они уговаривали меня остаться, я не соглашался. Не скажу, что мне было бы противно заночевать в доме у Романа, я просто был обескуражен, ошеломлен новым поворотом событий и не мог найти верный тон, верное поведение.

Верных слов.

Я понимал, что мне лучше остаться одному. И все же подспудно во мне ни на минуту не угасала мысль о том, что я вижу Лену в последний раз, что все кончилось так обыкновенно и так зло. В беспощадном, магниевом свете этой мысли все и запечатлелось: ночь, буреющее в темноте пальто, чужая девочка с азиатскими глазами, приросшая пальцами к моему рукаву.

Мое выкамаривание было отчаянием.

Я все-таки вырвался и ушел от них. Девчонка плакала. Лена стояла молча, лицом к дому. Было ей больно? Стыдно? Или стыдно за меня? Из песни слова не выкинешь…

Если меня кто и вел, то только ветер. Он пробирал до костей, холодным, хлестким веником распаривал лицо — вот так, наддай с этого бочка, теперь с другого, теперь в ухо — как я ни крутил головой, как ни прятал лицо в воротник, ничто меня не спасало. Он остужал и отрезвлял меня.

Ветер гнал меня, как перекати-поле, по ночным улицам и переулкам, по пустырям и, наконец, по степи, где меня дико, вскачь, как отрубленные головы, обгоняли косматые степные кураи. И вывел. К утру, когда все вокруг посерело и волглое небо отлепилось от земли, я был в аэропорту, грязный, продрогший и несчастливый в такой степени, что кто-то из пассажиров уступил мне несколько сантиметров лавки в зале ожидания, и на этих сантиметрах я уснул мертвецким сном.

В аэропорту я прожил двое суток при сочувственном отношении уже знакомого мне горца, великодушно угощавшего меня неликвидами своих цитрусовых. Несколько раз ко мне приезжали Роман и Лена: уговаривали уехать к Роману и ждать погоды у него, помыться, поесть горячего, отоспаться и т. д.

Чудаки: поесть горячего, отоспаться…

Они были смущены, разговора не получалось. Их согласное смущение особенно угнетало меня: прямо как новобрачные.

Я знал ее тысячу лет, дольше и лучше, чем самого себя, сама судьба из бог знает каких глубин толкала нас друг к другу. А ему хватило двух месяцев, что она училась в Гурьеве. Глухой, несильный голос, ямки на щеках, весь этот нерусский виноватый профиль — я даже злиться на него не мог, такой чуждой казалась мне эта почва для ее корней.

А ведь это и Лене хватило двух месяцев. Значит, корни висели в воздухе…

От нашей с ним взаимной вежливости она страдала еще больше. На нее, потерявшуюся, жалко было смотреть, а она ездила и ездила вместе с ним, не оставляла, не отпускала его одного, чтобы еще и еще раз увидеть, как мы здороваемся с ним, а позже так же благопристойно, даже задушевно за руку прощаемся.

Как только начинался этот церемониал, она поворачивалась и шла к автобусу. Какой ветер вел ее?

Погоду дали на рассвете третьего дня, и я улетел, когда они были дома.


Здороваясь недавно с совершенно чужой женщиной, я неожиданно ощутил простодушную и в то же время манящую шершавость ее ладони, и память тотчас, без всякой натуги, отдельно от делового разговора, который мы вели, воскресила вечнозеленые ладошки Недбайловой Ларисы.

Узнал бы. Конечно, узнал бы. И палец, что полз когда-то по моей спине, как солнечный луч, и голос, ибо иногда мне кажется, что наши жизни по-прежнему идут где-то рядом, повинуясь все тому же изначальному толчку — моя и интернатской девчонки Лены, что, выходя замуж, без видимых причин, тревожно и счастливо написала когда-то: «Родной, я хочу, чтобы ты приехал…»

ДОМ

Наша часть шефствовала над детским домом для малолетних, и нас, несколько солдат, прислали сюда ремонтировать забор. Стояла весна, солнце сияло в лужах, первые тропинки пропекались в роскошных, сдобных грязях районного городка. Придя к зданию детдома — трогательный архитектурный конгломерат часовни и родильного дома, — мы расположились вдоль забора, на подсыхающем взгорке, с намерением после перекура приняться за дело. Но к нам, форсируя лужи (полы ее халата при этом робко вскидывались, как крылья у разучившейся летать наседки), прибежала директриса, заполошная, полнеющая женщина, и зачастила, закудахтала:

— Нет, нет, это подождет. Сначала надо побывать у наших деток, они будут рады.

И мы, побросав топоры, молотки и гвозди, выплюнув раскуренные сигареты, гуськом пошли за нею «к деткам», как будто в самом деле явились сюда на экскурсию.

Разделись в коридоре, побросав шинели прямо на залитый солнцем пол, отчего они сразу же закурились: по весне солдатская шинель парит, как мать-сыра земля. Был час игр, дети были в большом общем зале, и директриса повела нас туда.

Они были рады… Да они вцепились в нас, как волчата, с той лишь разницей, что волчата что-то отнимают, а эти волокли нам свои дары, требуя непременно принять их. Мы растерянно стояли среди этого кишащего муравейника — каждый муравейник со своим даром: одноногой куклой, бесколесным автомобилем или просто с парой восторженно протянутых ладошек: бери! — мелкое, прогретое солнышком море любви и ликования билось у наших сапог, и страшно было шаг ступить.

Одежки одинаковые, игрушки одинаковые, глаза только разные: черные, синие, карие — яркие в отличие от линялых одежд.

Где проснется их сознание? В таком же типовом детдоме? Или в детприемнике? Что выхватит оно впервые, что захватит с собой в дальнюю дорогу: вот эти стены, куклы, соболезнующую улыбку нянечки?

Они не лишены крова, но они лишены дома. Корня. И это самое горькое. Лицо матери мы вспоминаем по родинке на нем. Лицо земли мы узнаем и помним по крохотной, непрочной точке в пространстве и времени — по дому. Она как почка, которой мы прирастаем к земле и к тем, кто рядом с нами.

Да, в ином доме бывает мало довольства и еще меньше счастья. Но сколько бы его ни было, оно все твое. Здесь все: даже стены, даже зеленые калачики во дворе служат тебе — тем легче, естественнее когда-то тебе самому будет служить другим. Хотя бы твоим детям.

Дом — родинка Родины.

Почти у всех, кто жил в интернате, он был. И значит, жил вместе с нами, даже если давным-давно развалился. В снах, наяву, в обиде, в беде. То ласково подталкивал тебя в спину: шагай, родной, то протягивал руку. Отдав нас в учение, «в детки», как говорят в простонародье, он тем не менее учил нас. И рассказ об интернате будет неполон без рассказа о доме — может, потому он время от времени возникает в нашем повествовании.

Домой я ездил на каждые каникулы. Сначала добирался по асфальту, потом куковал на проселочной дороге, робко отбивавшейся от засохшего, безжизненного ствола шоссейки в сторону нашего села. Не всегда хватало терпения дождаться попутной машины, и тогда я отправлялся в село пешком. Чаще всего меня кто-либо догонял в пути и, признавая «Настиного», брал в кузов или в кабину, и тогда я въезжал в родное село кум королю.

Но случалось и так, что меня никто не подбрасывал, и все двенадцать километров я преодолевал на своих двоих. Грейдер, по которому меня когда-то везла Катя, полого поднимался в гору, а возле самого села круто обрывался вниз. Как только я достигал этого водораздела, родное село открывалось передо мной как на ладони. Редкая пересыхающая череда хат, протекающая по дну степной балки. Я без труда отыскивал взглядом свой одинокий, уже тронутый временем дом, и чувство щемящей радости охватывало меня. Каким бы усталым я ни был, я всякий раз переходил на бег и летел к нему стремглав, ласточкой, прямо из поднебесья безошибочно прицелившейся в родное гнездо. С тех пор уже порядочно прожито на свете, а я могу сравнить это ощущение только с одним, хотя что сравнивать — они абсолютно одинаковы, что весьма странно, потому что вызваны они столь же абсолютно несхожими вещами.

И это второе ощущение тоже из отрочества.

Так же тревожно и радостно замирало сердце, когда, выйдя однажды на порог, я понимал, что кончилось лето.

Мать в фуфайке, с подвернутыми рукавами, уже не беседовала с Ночкой, а покрикивала на нее: «Стой, стой, комолая!» — для нее дыхание зимы было суровым дыханием новых трудов и забот.

И молоко в подойнике пело глуше.

И какое-то перелетное беспокойство жило в природе: по зеленому, уже предснежному небу, сорвавшись с насиженных мест, выворачиваясь исподним пухом, летели — почти с птичьем криком — облака. Оно, это беспокойство, передавалось и матери.

От матери, от облаков, от первой изморози, севшей на травы тонкой, но уже смертельной паутиной, оно передавалось мне. И, разбуженный, объятый этим беспокойством, я срывался с порога, выбегал со двора в степь, что начиналась тут же, у нашей ничем не огороженной хаты, и степь подхватывала меня. Но я был зелен, и зима не страшила меня, что мне зима — игра, я был зелен и меньше, чем мать, жалел уходящее лето — сколько их будет впереди! Меня захватывал сам процесс перемены, перелета, и застревавший в горле крик был скорее криком сеголетка, впервые вставшего на крыло, впервые самонадеянно покидающего родные гнездовья.

Молодые, цвета нежной надвьюшной сажи грачи, захлебываясь вольным студеным воздухом вышины, чистят горло.

Я улетал, мать оставалась.

Теперь я бежал к дому с тем же чувством, с каким когда-то убегал от него. Горечь утраты, радость свидания, ощущение крыльев — как же независим был я теперь от него, и как мне хотелось показать ему, насколько перерос я его зарубки.

Я бежал к нему выгоном, а не улицей, чтобы меня до срока не перехватили родичи или знакомые. Пробравшись к дому, несколько раз обходил его вокруг. С каждым приездом дом все больше оседал, подтаивал, как почернелый мартовский сугроб. Степь брала его: на его крутой, с провалами, крыше зеленела та же трава, что росла вокруг, — тонконог, кукушатник. Ни дверей, ни окон уже не было: в наших степных краях щепке пропасть не дадут, особенно той, что плохо лежит, и сквозь образовавшиеся проемы, неслышно подтачивая их, в дом, не смешиваясь и не разбавляя его погребного холода и сумрака, текли потоки солнца. Увлеченные, обманутые этими потоками, в хату, сверкнув крылами, влетали стрекозы и бабочки и находили здесь смерть. Я садился на свое старое излюбленное место — на подгнившие и покосившиеся порожки и с наслаждением вытягивал ноги. Как хорошо мне там отдыхалось — и от того пути, что был позади, и для всего того, что еще ждало меня. Я приваливался к хате, и за моей спиной, как в старой скирде, гудели шмели и возились последние мыши.

Когда-то здесь была целая улица, точнее — «порядок», как у нас говорят. Но я этого уже не застал. Я был совсем малым, а от порядка уже оставался только наш дом. Да еще три голых, выветрившихся стены напротив через вялую, забиваемую травой дорогу. Эти стены были пристанищем наших мальчишеских игр и наших же драк. Когда я спрашивал мать о происхождении стен и пологих глинистых курганов, тянувшихся с двух сторон вдоль дороги и выглядывавших из трав, как лысые маковки, она отвечала односложно:

— Голод.

Не война. Не землетрясение.

Голод.

Жив человек, и живо все вокруг: стены, потолки, деревья (от наших деревьев в первое же лето остались пеньки). Гибнет человек (или, гонимый чем-то, срывается с родного места), и все, что стояло века, каждодневно поддерживаемое им («Не ковыряй двор! — ругала меня мать. — Корова ногу сломает», — великое сцепление мельчайших целесообразностей), одухотворяемое им, рушится в два-три года. Для всего созданного человеком смерть человека равносильна угасанию солнца.

Значит, дома умирают от того же, что и люди: от ран, от болезней. От голода.

Наш дом умирал от рака печени.

Мать увезли в больницу, и по воскресеньям мы ездили к ней в райцентр. Встречались в осеннем больничном саду, под огромными дотлевающими кленами. Она выходила в халате, дважды обернутом вокруг ее выболевшего тела, с банками и булками, навезенными за неделю родственниками, и, как мы ни сопротивлялись, скармливала их нам — прямо в саду. Младшего из нас троих она брала на руки — облетающая, дотлевающая, едва удерживавшая на обескровленных ветвях свой последний плод. А однажды, уже глубокой осенью, мы увидели ее на этих порожках. Было раннее, с морозцем, утро. Я вставал первым, потому что на мне лежали и дом и двор: надо было выгнать в стадо корову, «посыпать» птице. Вышел на порог, а здесь мать, в фуфайке, с узелком, сидит, привалившись к притолоке, греясь на последнем солнце, как любил греться и я. В своей колготной жизни она, пожалуй, и забыла, что можно вот так, без дела, греться… Оказалось, она не хотела нас будить и ждала, пока мы проснемся. Мать была похожа на высохшую странницу: она отдыхала и от того пути, что был проделан ею с автобусной остановки, и для того, безмерного, что ждал ее впереди.

Странница.

Нам она сказала, что выздоровела, и мы были счастливы, как весенние воробьи.

Много позже я узнал, что ей сказали в больнице: нужна операция, но шансов мало, почти нет. Без операции она протянет с месяц.

Мать выбрала месяц.

Только мать могла сделать подобный выбор.

После с этих же порожек ее и понесли. Исхудавшая, похожая на пустой, продавившийся кокон, она вся утонула в гробу. И лишь руки, две вложенные одна в другую ладони, выделялись, вознесенные над скорбной пустотой. Непомерно большие, несоразмерные с маленьким телом, раздавленные, разношенные тяжелой работой, с искривлениями и надолбами, они лежали как голые больные ступни.

Ее несли к машине, а видны были только они, и со стороны могло показаться, что хоронят руки.

Так оно и было. Хоронили безотказные руки. Руки доярки, свинарки, птичницы, арбички, ударницы пятидесятых, копальщицы оборонительных рубежей Родины. И — матери.

Руки, бывшие живительным солнцем для многого-многого вокруг. Прежде всего для меня.

А вот у этого проема, бывшего окном, меня караулил Орел. Слепым щенком подарила его мне Катя, а через полгода он вырос в мощную, мускулистую овчарку. Мы с ним ходили в степь, и он играючи давил зайчишек. От него бегали волки. Однажды его самого чуть не застрелили, приняв за бирючину. Я выскочил из лесополосы и, растопырив руки, бежал к уже прицелившимся мужикам: «Собака! Не видите — собака!» Он провожал меня в школу и, гоняя кошек, тоскливо отирался вокруг нее, пока я сидел в классе. Домой мы возвращались вместе. Учились во вторую смену, и в зимнюю непогоду искали свой дом по слабому огоньку в степи: чтобы мы не заблудились в шургане, мать ставила на подоконник керосиновую лампу. Под этим же подоконником стояла моя кровать. Я ложился в нее, а Орел устраивался на улице под окном. Стоило мне отогнуть занавеску, как он поворачивал голову, и его глаза, похожие на две переспелые виноградины, преданно смотрели на меня…

Я сидел на порожках, привалившись спиной к дому, как к старой скирде, и он по капле, до дна, отдавал мне свое выстывающее тепло.


В них было что-то общее — в моем доме и в моем старом Учителе…

Сколько же лет мы к нему собирались — с той самой весны, как он ушел из интерната. Собирались каждое лето, и всякий раз что-то мешало. Мешало через год, через два, через пять… Даже как-то забывать о нем стали — мало ли учителей видели мы за свою жизнь. А тут нечаянно собрались в Москве, в гостинице: Гражданин приехал из Тмутаракани что-то просить для своей больницы, Бесфамильный, офицер, заявился по военным делам, мы с Плуговым тоже оказались под рукой. Вспомнили об Учителе, отругали самих себя.

— Едем! — воспламенился в третьем часу ночи Бесфамильный.

Соберись мы у кого-нибудь дома, хотя бы при одной жене, или продержись до утра, до рассвета, — точно не поехали бы.

Но это утро, мутное и муторное, застало нас уже в Калинине. Мы сидели в промороженном, почти пустом вокзале, продрогшие и невыспавшиеся, и доктор Развозов старался вдохнуть в нас если не жизнь, то хотя бы любовь к ней. Он то свирепо тормошил нас и погонял разнообразными словами, то умолял дождаться до открытия буфета.

Потом был такой же холодный, всеми суставами визжавший на тридцатиградусном морозе автобус, в котором всю дорогу стояла глухая канонада валенок и сапог: пассажиры грелись, пассажиры, можно сказать, на своих двоих топали до самого Белореченска.

Был и районный городок Белореченск со старинным, выделанным снегом, какого давно нет в больших городах. По причине заносов автобус в тот день на Изборье не пошел, но нам повезло: на автостанцию завернул шофер изборской техпомощи.

— Изборские есть? — спрашивал он, оглушительно хлопая меховыми, колом взявшимися рукавицами.

— Есть, есть, — обрадованно вскочили мы.

Мужичок с сомнением осмотрел нас.

— Мы приезжие, в гости добираемся…

— Да я не о том. Мало вас, — бросил мужичок и снова пошел по смерзшимся рядам: — На Изборье, на Изборье…

Мужичок-левачок знал, что автобус в его деревню не пошел, и потому выкликал пассажиров громко, не таясь, не стесняясь станционного начальства. Человек делал благородное дело.

Позже, когда выехали за город — желающих воспользоваться оказией больше не нашлось, — мы поняли, что повезло не столько нам, сколько шоферу. Отъехали три-четыре километра, и начались завалы, заносы, пришлось без конца толкать и подсаживать машину, впеременку шуровать лопатой в легком, сыпучем, как пыль, снегу. Километра полтора мы оттаивали в теплой будке машины, потом снова соскакивали на снег. Мерзли ноги, кругом уже занималась темнота. Она проступала на снегу откуда-то изнутри и, тлея, расползалась вокруг, к самому дальнему углу, где остывало до черноты заветренное солнце.

Мы ехали к Учителю. Простившиеся с юностью, с доверчивой потребностью в учителях, бог знает зачем ехали к Учителю. У нас у самих уже дети ученики, у меня и Гражданина по двое, причем у Гражданина от разных жен.

Тонко седеет холостяк Плугов, пошло лысеем мы с Гражданином, у которого вдобавок ко всему вылупился продолговатый земский живот…

Толкая плечом обжигающий, забранный жестью борт, я думал о странном совпадении: второй раз еду к Учителю и опять почти точно так, как тогда, с Катей.

Залаяли собаки, и мы поняли, что въехали в деревню. Машина остановилась. Шофер открыл дверь деревянной будки, заглянул внутрь:

— А вы к кому едете?

— К Чернышову Валентину Павловичу. Учителем он у нас.

— К учителю? — удивился шофер. — Так его уже нет, учителя. Осенью помер.

Мы вылезли из своей конуры. Нас дружелюбно обнюхали собаки: в маленьких деревнях они скучают, как люди. Шофер тоже деликатно топтался рядом.

— Ну, жена его тут. Вон — третья изба светится. Заночуйте у нее, она баба хорошая, а утром я же вас могу отвезти обратно, мне все равно опять в город. Опять запчасти в «Сельхозтехнике» просить.

Ему было неловко, что он эксплуатировал нас за здорово живешь.

— А вы кто ему будете? Родня али просто?

— Просто, — буркнул Гражданин.

— Ясно, ясно, — с готовностью подхватил мужичок. — Мы тут все его хоронили, ограду сварили, чтоб коровы не затоптали. Три месяца пришлось возить детей в другую деревню, в интернат, учителя не было. Потом прислали. Сейчас же как? Школы нема, и деревня сразу вразбежную. Пахать-сеять некому, государству убыток. Да чего стоять, давайте я провожу вас к Тимофеевне.

Мы бы нашли дорогу и без него, и кто-кто, а уж тетя Шура наверняка бы признала и приняла нас, но остаться сейчас вчетвером — все равно что остаться одному, и мы послушно пошли вслед за шофером по узенькой, жавшейся к избам дорожке, среди сугробов и бежавших над ними огней.

Избы, ворота — все это скрадывалось темнотой, и казалось, что освещенные окна висят над снегами — неярко и неровно. Две короткие, ныряющие цепочки окон, две узкие, след в след, дорожки. За нами преданно плелись попутные дворняги.

Шофер постучал в занавешенное окно. Занавеска отодвинулась, и в окне показалось лицо тети Шуры.

Она нас в темноте не различала, зато мы ее видели до мельчайших морщин. Она почти не изменилась. Те же светлые, сейчас чуть удивленные глаза, то же полное приятное лицо. И лишь волосы, что были так хороши — смоль с серебром, — стали совсем-совсем однотонными. Как белый снег, как белый свет.

Мы видели и ее, и пожалуй, самих себя — тех, которых давно нет. Это продолжалось минуту, от силы две, но если глаза в глаза, то минута много, можно не выдержать. Мы не выдержали, потупились, хотя знали, что эти высветленные настороженные глаза нас не видят, просто не могут видеть.

Шофер прижался лбом к стеклу, чтобы она смогла узнать его:

— Это я, Лутовинов. Гостей привез, Тимофевна.

— Гостей? — Ее глаза стали еще удивленнее. — Проходите, калитка не заперта.

— Ну вот. Если чего, до завтра, я подъеду, — говорил нам шофер повеселевшим голосом, как человек, отплативший за добро добром. Он попрощался с каждым за руку и той же стежкой пошел назад к машине. Мы вошли в калитку, под контролем беспривязной лягавой пересекли двор, взошли на крыльцо.

На крыльце стояла тетя Шура.

Она вглядывалась в нас и не узнавала. Узнала только в комнате, на свету. Растерялась, стояла между нами — теперь она была меньше каждого из нас, — не зная, как совладеть с собой:

— Господи, так это вы? Вы к нему?

Она поворачивалась то к одному, то к другому, простоволосая, потерянная, и говорила, словно прощения просила:

— Так нету его, нету.

Она заплакала, не в голос, а так, на ходу, как испокон веку плачут на Руси вдовы, которым просто некогда поплакать всласть, и, плача, раздевала, усаживала нас.

— Вот вам и государственные харчи. Я уж и до плеча вам не дотянусь.

Руки у нее были теплые, легкие, тыщу лет никого из нас не раздевали и не согревали с дороги такие руки.

— Мы помянуть, тетя Шура, — сказал Гражданин.

— Вот и хорошо, вот и молодцы, — плакала она.

Она не спросила, почему же мы не приезжали раньше, и даже, наоборот, сказала, что так и знала, так и чувствовала, что мы обязательно приедем.

— Рано или поздно, рано или поздно, — говорила она, успокаиваясь.

Видно, Учитель тоже так думал и ждал.

Рано или поздно…

В комнате стало тесно — нечасто, наверно, собиралось здесь столько народу. Она была небольшой, ухоженной, с выбитыми занавесками и с цветами на подоконниках. Стопка дров у горящей, окованной жестью печи, ковер на стене, на ковре — ружье, шестнадцатый калибр: оказывается, Учитель был (или стал) охотником. На другой стене струганые доски с книгами и увеличенная, в рамке, фотография Учителя. Учитель улыбался, что было, в общем-то, непривычно.

— Женя, выйди к нам, познакомься с гостями.

Из передней, отделенной от комнаты цветастой занавеской, вышла девушка, почти девочка — джинсики, свитерок, волосы, которых, можно сказать, не было — так, мягонькая шерстка на голове. С первого раза и не поймешь, то ли Женя, то ли самый настоящий Женька Джек. Но когда она подавала нам руку, мы убедились: Женя.

— Это наша новая учительница, — сказала тетя Шура, и Женя покраснела до самых ушей. — Никто не хотел к нам ехать, так я ездила прямо в педучилище, там и нашла ее, уговорила.

Во сколько же лет выходят из педучилища? В шестнадцать?

Горела печка: красный командир Бесфамильный оказался исправным истопником, время от времени садился перед печью на корточки, открывал дверцу, чтобы уложить дрова, и горячее зарево обдавало в те минуты и его лицо, и всех нас, и всю комнату. Терлась у ног собака Розка. Тишина, давным-давно не слышанная нами тишина липла к окнам. Мы поминали Учителя. Тетя Шура осталась доброй поварихой: на столе благоухала картошка с мясом, вокруг нее ярусами шли грибочки, огурчики, помидорчики, моченые яблоки, моченая брусника. Мы поминали Учителя. Тетя Шура снова всплакнула и, поплакавши, принесла из другой комнаты фотографию. Учитель в гробу, а вокруг — Таня, Нина Васильевна, чуть поодаль тетя Шура, а еще дальше незнакомые нам люди. Учитель лежал с закрытыми глазами, а человека с закрытыми глазами понять невозможно. Этого еще не знает мальчишка, на чьих квелых плечах лежат долгие Танины руки. Почему-то детей ставят ближе всех к покойникам, ими словно отгораживаются от смерти. Я представил, как его, этого мальчика, везли сюда, по осенним лесам, по пустым полям, со слезами и с долгим молчанием, и как он сам не понимал, куда едет, и как наконец понял — здесь, на последней черте. Мать подталкивает его руками к деду, а он, все понявший, отталкивается от него глазами.

Печальны глаза Татьяны. Печальны глаза Нины Васильевны. Печальны глаза тети Шуры…

— Сюда мы приехали потому, что здесь у меня сестра, помогла нам дом купить. Подправили его, зажили. Меня учетчицей взяли, он в школе. Дети мои вскорости в Ленинград уехали — учиться, да так и остались там, на заводах. Несколько раз его в район приглашали, но он не хотел, тут ему вольней жилось: к охоте пристрастился, к рыбалке. Дети ему нравились, говорит: талантливая деревня. Ремонт любил. Каждый год у него ремонт. Людей в колхозе не хватает, так стариков да детей соберет, и возятся они в школе: пилят, красят, байки мелют. Деды тут речистые. До сих пор горюют за ним. Вчера зашел дед Нестеров, говорит: «Павловича нет, так хоть с тобой потолковать». Скучно старику, много ли с ними сейчас разговаривают. А он любил со стариками разговаривать. Затронет, а деды и рады стараться. Вон дед Нестеров — так даже про Анну Керн ему рассказывал. Хоронил в юности ее, яму копать был нанят, она ж недалеко от нас, в Торжке, лежит.

Помолчала, посмотрела на фотографию:

— А помер, можно сказать, нечаянно, как иголку нашел. Простыл где-то или так, заморился, прилег и говорит: «Ну все, Шура, шли телеграммы». Я ему говорю: «Глупости», врача из района привезла, и врач тоже говорит: «Глупости, мелочи», а он заладил: «Шли телеграммы». Я до последнего не слала — при живом-то. Лежит спокойный, грустный только. В общем, опоздала я с телеграммами. Может, он теперь обижается на меня. Да и семья его, наверно, обижается…

Себя тетя Шура его семьей не считала. Так, бедная родственница.

Проснулись мы поздно. В доме тихо. Ни тети Шуры, ни Жени. Изба убранная, никаких следов вчерашнего застолья. Правда, на столе, укрытое двумя полотенцами, рельефно громоздилось что-то съедобное. Поверх сооружения лежала записка: «Доброе утро. Часов до десяти пробуду в бригаде, потом отпрошусь. Подождите меня. Это завтрак».

Мы валялись в своей постели — на полу, на двух матрасах, и Гражданин читал нам записку вслух. Прочитал, сложил вчетверо, невесело добавил от себя: «П-приходил Петр Петрович, я сказала, что вы ушли в кино».

От ломившегося в окна снега в комнате стоял нестерпимо белый, как в грозу, свет. От этого неживого света, от увеличенной карточки на стене было не по себе.

Наспех позавтракав, мы вышли на улицу. Все тот же яркий, как электросварка, свет не давал покоя глазам. Мы топтались без дела перед домом. На ясном снегу нас было видно со всех концов деревни, и она с любопытством наблюдала за нами сквозь толстые примороженные стекла. Чувство неловкости не оставляло нас. Мы напоминали не ко времени явившихся дачников. Кому-то пришла мысль сходить в школу, и все с облегчением приняли ее: все не мозолить людям глаза.

Школу нашли быстро: все протоптанные в сугробах стежки стекались на пригорке у приземистого, вросшего в снега деревянного особняка. О, эти российские особняки, черные, изъязвленные вечностью, как кресты на погосте. Как истово отмаливают они эксплуататорские грехи своих давних обитателей — до самого последнего часа, когда уже не то что под школу, даже под клуб невозможно приспособить отживший, отслуживший скелет бывшего дворянского гнезда. Только на дрова! Школа Учителя была на подступах к дровам. Мы поднялись по ее ступенькам, вошли в коридор. Дверь в класс была открыта, и оттуда слышался голос Жени:

— Диктую: «В нашем классе живет ежик…»

Мы деликатно постучали в притолоку и вошли в класс, в котором, оказывается, живет ежик.

— Здравствуйте.

— Дети, поздороваемся с гостями.

Дети поздоровались так, что усохший особнячок накренился. Детей было человек пятнадцать, и в глаза бросалась их разнокалиберность. Побольше, поменьше и совсем маленькие: в таком порядке они были рассажены по рядам. С краю — первый класс, в середине — второй, потом третий, поняли мы. Три класса и одна Женя, тонкая, легкая, максимум восьмиклассница. Подсвеченная зимним солнышком, покойно стояла она у подоконника, сложив руки на животе, как стоят многодетные деревенские бабы.

Дети с веселым любопытством рассматривали гостей, а гости не знали, какого черта сунулись они в класс.

Тут не один ежик. Тут их пятнадцать штук.

— Ребята, эти дяди были когда-то учениками Валентина Павловича, — пришла нам на помощь Женя.

Что-то в них переменилось. По крайней мере мы уже не были для них веселеньким исключением из школьного распорядка. Участие появилось там, где еще минуту назад резвилось ничем не обремененное любопытство. Мы стали почти свои, если не из их, то из соседней деревни, и они сочувствовали нам. Судя по этой перемене, они любили Учителя — их любви хватило и на нас. Мы улыбнулись детям, словно поздоровались еще раз. Учителя уже полгода не было, а мы вот встретились и улыбнулись. Свиделись. И еще, улыбнувшись, решили, что Женю тоже можно принять в наш класс. И в тот, давний, с угрюмыми черными партами, и в этот, пропитанный зимним солнышком, с портретами великих писателей на фоне их великих высказываний (надо же: сколько бурных событий случилось в жизни Учителя, сколько всего произошло, а маленький замысел выжил и по-своему воплотился за тыщу верст от интерната, в изъязвленных вечностью стенах дворянского гнезда), с тремя шкафами книг, многие из которых мы видели когда-то в доме Учителя, с потрескавшейся печкой в углу, с ведром воды на подоконнике.

Вряд ли он учил их по студенческим конспектам.

Мы попрощались, и Женя проводила нас до ступенек.

Она осталась на крыльце, а мы по одной из тропинок, сбегавших с пригорка, на котором стояла школа, пошли в деревню, к домам. Тропинка была так узка, что даже остановиться, обернуться всем сразу было невозможно. Так, не оборачиваясь, друг за другом, мы и шли. Оглянулись уже у первого дома: Женя все еще стояла на крыльце. Зябко, по-мальчишески сведены и без того узкие плечи, а руки, повинуясь неведомому материнскому инстинкту, тепло и покойно уложены на животе.


Дома давно нет, а до сих пор — закрою глаза и прохожу по всем его комнатам и закоулкам. По тем немногим годам, которые мне довелось прожить в своем доме. О них тоже можно судить по дому. По годовым кольцам многочисленных пристроек, притулившихся к дому с разных концов. Год был удачный — и рядом с домом появился глубокий подвал. «Выход» — называют их в наших краях. Была война, и в доме прорубили второй вход: на другой половине стала жить беженка с двумя детишками.

Долго жили, лет десять. Уезжали уже при мне, и мать, при всей доброте все же втайне побаивавшаяся, как бы не «отписали» у нее полхаты в пользу беженки, расплакалась и все подсовывала в бричку то оклунок с мукой, то ведерную кастрюлю:

— Возьми, Мария, вместе наживали…

Мария уехала, на ее половине стала жить Ночка. По ночам она шумно вздыхала, жевала объедья, и мать чутко прислушивалась к ней, а когда Ночка собиралась телиться, то и дело бегала на ее половину с фонарем «летучая мышь».

Еще в доме, в одной из его комнат, был огороженный невысокой саманной стеночкой закуток — закром. Туда мы ссыпали полученный натурой хлеб. Выпадал удачный год — и в закроме вырастал тугой, лоснящийся горб пшеницы. Год был плохой — и по его немазаному дну мрачно ошивались голодные долгоносики. С тех пор, когда слышу выражение «закрома Родины», сразу представляю тот заветный закуток.

Пришли послевоенные сельхозналоги, которыми обкладывались даже фруктовые деревья, и на месте старых кисличек выросли пеньки, отрада моего детства. Выжили только два жилистых, как необычайной толщины металлические тросы, карагача да огромная, ровесница дома, тутина. На ее коротком, отекавшем от старости стволе громоздилось множество литых, прямо в корни всасывавшихся ветвей и сучьев, в мощном хаосе которых угадывалась та же закономерность, что и в пристройках дома. Хороший год — ветви, плохой — засыхающий сук.

«Тамбовская губерния, Завидовский уезд, Малининская волость, деревня Редкокашино… Запомнил?»

Эти слова бабка Малашка повторяет при каждой нашей встрече с неизменным «запомнил?».

И я утвердительно киваю головой: запомнил.

Бабка Малашка — родная сестра моего деда, умершего еще до появления внуков на сенокосе: хватил сгоряча полведра холодной воды. С каждой встречей, а они случаются реже и реже, бабка Малашка становится меньше, легче, странно приспособленней к каким-то природным формам передвижения: перекатыванию, полету. Дунешь, и не пошла — полетела. Одновременно в ней наблюдается другое изменение: она становится ковыльно светлой, от волос до кончиков пальцев, вымоченных и обесцвеченных в пучине преклонных бабкиных лет. Будто лунный свет пропитывает ее старушечьи кофты и поневы и окутывает бабку Малашку.

По удивительному противоречию, с ее мужем, также девяностолетним дедом, когда-то вечным трактористом, а теперь сторожем, происходит обратное: он, ссыхаясь, не теряя при этом каланчового роста, окостеневает и становится все темнее лицом и телом.

Я люблю бывать в их доме, с которым тоже происходят стариковские перемены: из него исчезают ковры, громоздкие комоды и стеклянная посуда, поскольку бабке Малашке все труднее управляться с ними, отчего дом становится просторнее и не то чтобы неухоженней, а как-то несуетней, что ли. Стараясь продлить существование, старость сбрасывает несущественное.

По утрам бабка встает раньше, и, поскольку они с дедом спят теперь в разных комнатах, каждый на своей половине, гремя ухватами, она приговаривает — почему-то в мужском роде:

— Живой я! Живой я!

Получив в своей комнате это сообщение, дед спускает с кровати ноги и молча скручивает цигарку.

Люблю слушать их рассказы.

Тамбовская губерния, Завидовский уезд, Малининская волость, деревня Редкокашино…

Не надеясь на многочисленных сыновей, дочек, внуков и правнуков, бабка Малашка с неутомимостью сеятеля бросает в меня эти провеянные годами слова, движимая столь же неутомимой надеждой, что они взрастут, что хоть кто-то в роду будет помнить, откуда пошли Гусевы.

Вслед за нею повторяю этот, вероятно уже несуществующий, адрес и вдруг улавливаю невнятный переклик с Некрасовым. Так на большой высоте перекликаются птицы — к нам доносится лишь робкий, но странно будоражащий всплеск.

В каком году — рассчитывай,

В какой земле — угадывай,

На столбовой дороженьке

Сошлись семь мужиков:

Семь временно-обязанных

Подтянутой губернии,

Уезда Терпигорева,

Пустопорожней волости,

Из смежных деревень…

Что здесь общего? «Волость», «уезд» и прочие архаизмы? Или горько ироничная тональность названий — Неелово, Редкокашино? Наверное. И все же больше всего — интонация. Эта хрипловатая — голос у бабки неожиданно грубый — русская скороговорка, выговоренная — провеянная! — поколениями скоморохов и коробейников.

Предыстория нашего дома в бабки Малашкином изложении.

После отмены крепостного права (бабка такого выражения не знает, она говорит: «как сняли крепость…») дед моего деда из Тамбовской губернии кинулся на юг, на вольные земли. Прибился здесь к чабанам, лет двадцать мыкался в работниках у местных овечьих магнатов (жена, дети все это время бедствовали на старом месте, не отсюда ли печаль, настигшая через стольких женщин в роду и мою мать: «Передай ему подарочек — пяток яблочек…»?).

Яблочками здесь, в голой ногайской степи, и не пахло.

Все двадцать лет, все свое молодое здоровье прапрадед положил, чтобы сколотить деньжат и поставить вот этот саманный, вкопанный в землю дом. Хату. И поехал, полетел — на собственной паре! — в Тамбовскую губернию за семьей. По дорогам, где двадцать лет назад, молодой и нерастраченный, шагал он с палкой через плечо, на которой рядом с пропылившимся узлом болтались лапти, шагал в поисках русского счастья.

Я не знаю, как они встретились. Но эта вспышка счастья, как и печали, достанет, наверное, и моих детей.

Я могу судить о нем по одному слову.

— Он приехал за ними на хваетоне, — говорит бабка Малашка, и ее лунное сияние приобретает особый, горделивый оттенок.

Какой там фаэтон! Ни один из них такую дорогу не одолеет, развалится. Да и откуда они в ногайской степи? Бричка! Обыкновенная бестарка со стершимися до зеркального блеска ободьями — единственное, на чем мог приехать за своим семейством мой удачливый прапрадед.

Но, право, я и сам готов поверить, что он приехал на «хваетоне». Счастье ездит на фаэтонах. Это горе — на дровнях да на Саврасках.

Забрал своих детей, свою состарившуюся жену, отца с матерью, и двинулись они в дальний путь. На бричке ехали одни старики, которым уже отказывали ноги, а остальные шли по бокам, взявшись за ее края.

Долго ли, коротко ли ехали — приехали. В доме определились (представляю, как горд и доволен был прапрадед, показывая семейству новые владения), заночевали. С дороги спали великим сном. И только бабка с дедом ворочались, вздыхали, постанывали. Потом и вовсе выползли во двор, под звезды.

— Да разве ж можно тут жить? Да это ж живая могила, а не дом, — тускло голосила бабка. — Глина на грудь давит, воздуха не слыхать. На кого ж мы бросили свою избу сосновую, зачем покинули родимую сторонушку…

И проснувшаяся семья подавленно стояла вокруг под чужими раскосыми звездами.

Бабка Малашка пересказывает чужое причитание, и оно звучит, как ее собственное.

Вот тебе и счастье. Казалось, бога за бороду поймал.

…Сколько мать ни обдирала глухую стену лопатой, по-сельски говоря, ни «шпаровала» ее и ни обмазывала новой глиной, стена всегда оставалась слегка подкопченной. Возле нее в затишке ставили на зиму скирду соломы. Как-то младший братишка влез в солому и чиркнул спичкой. Сам остался жив, а над скирдой выше дома вымахнуло пламя. Я как раз был в школе, когда кто-то влетел в класс и крикнул: «Гусев, хата горит!» Задыхаясь, бежал я к дому вслед за тоскливо поскуливавшим Орлом. Кинулись напрямик, а снег был глубокий, ноги проваливались и разъезжались. Прибежали — хата цела, а скирду как слизнуло. Одна черная зола остывает на образовавшейся проталине, курясь горьким дымком пожарища. Запомнилось, впечаталось: солнечный день, сияние снегов и черная, едко курящаяся бездна правильной четырехугольной формы, над которой рыдала, ломая руки, мать.

Той осенью мы с нею навозили и заскирдовали пять возов ядреной ячменной соломы — по тем временам первый корм. Бригадир дал нам на день лошадей, и мы с раннего, еще только раздувавшегося, как сырой горн, утра и до темной осенней ночи ездили и ездили со двора на степь, к огромной совхозной скирде, да со степи к дому с тяжелым, рясно поскрипывавшим возом. После я отвел лошадей на бригадный двор, лег на дно брички, свернулся калачиком и, вконец уставший, уснул. В таком виде кони сами, шагом, и привезли меня в бригаду. Зато так сытно, спокойно Ночка никогда не зимовала. Да и у матери душа, как никогда, была на месте. И тут пожар. Не судьба.

Да и что за дом в России, который не горел? Надо отдать должное глине — сосновая, «родимая» изба полыхнула бы, как солома.

Мать вела дом одна. Дважды выходила замуж, и все неудачно. Первый не вернулся с восстановления шахт Донбасса Второй, прибившийся к ней бездомный сапожник, фронтовик, бронебойщик, как только напивался, а напивался-таки часто, так возвращался под Кенигсберг. «Кинесберх» — удивительно точно произносил он трудное нерусское слово и по-бычьи мотал головой.

Тоже беженец.


В последний раз, после долгого перерыва, я ездил к нему прошлым летом. Машина въехала на водораздел, а дом, как я ни искал его глазами, не выскочил, не встретил. И уже не ласточкой спускался я вниз. Чувство полета ушло, осталось лишь чувство утраты. Незаметно, с годами, из всего разноцветья ощущений, сопутствующих возвращению домой, выбилось и вот разрослось одно, полынное, саднящее.

Полынь.

Лето было дождливым, и по выгону, как по холке матерого зверя, прошла ее сивая рябь. Полынь была жирной, дурной и душила полезные травы, словно мстя за то, что ее, исконную жительницу здешних мест, когда-то согнали с них. На месте нашего порядка, как и на любом пепелище или заброшенном кладбище, она вообще стояла сплошным грозовым облаком, источая свой едкий запах. Как тать, вползала она в заброшенные хозяевами огороды и палисадники и давила их и разоряла.

Я ходил по своему двору — туфли в пепле, брюки в пепле — и не находил даже пеньков. Там, где стояла хата, тоже осталась лишь малая аккуратная припухлость. Полынь добралась и туда, только на самой макушке чуть-чуть, пятачком, светлела глина. Как затянувшаяся ранка.

Зажило. Отболело.

Ни наших стен. Ни трех стен напротив, через дорогу. Ни самой дороги.

Вплоть до лесополосы стальная, цвета крашеных серебрянкой оград, полынь. И запах сладкой горечи — то ли смерти, то ли зачинающейся жизни.

Жизни?..

Одно время мне казалось, что наше село не выживет, рассыплется, как рассыпалось в последние годы немало в прошлом крепких сел. Приедешь — нет еще одного порядка. Рушится еще один саманный дом, просачиваясь прахом в землю. Еще немного — и пересохнет и без того еле сочащийся ручей на дне степной балки Курунты. И вдруг наметилось колеблющееся равновесие. Тоже с годами, исподволь, но заметно стало однажды.

Рушится дом на окраине — растет дом в центре. Село длинное, нескладное, и люди переезжают поближе к центру, к магазинам, к совхозной конторе. Здесь, в центре, появилось даже что-то вроде городка или микрорайона: порядок казенных двух-трехквартирных домов.

«Домики» — зовет их село.

«Домики» — это, конечно, и за их одинаковость, безликость. Как кубики небогатого детства. Три окна тебе, три соседу. Веранда тебе, веранда соседу. И так далее, вплоть до сортира.

И все же есть тут и ласковая, пусть снисходительная нотка: домики.

Это, конечно, пока еще пешки, но и они могут что-то решить: во всяком случае, в домики едут.

Село будто собирает, перестраивает свои по разным причинам растрясшиеся жизненные силы. Готовится к жизни, выдвинув пешки вперед.

Я пришел на кладбище.

Когда-то оно, как и село, было большим: с пришлыми нищими на пасху, подчепуренной в чистый четверг пацанвой, катанием яиц и слезами, переходящими в песни. Теперь ограда — неглубокий, время от времени подчищаемый ров — осталась прежней, а само кладбище в ней ссохлось в детский кулачок. Старые могилы заброшены, погребены полынью: родственники разъехались, ухаживать некому. Зато новые, появившиеся в последние пять-шесть лет, похожи на средневековые крепости: копьевидные металлические ограды, железные кресты, дорогие надгробия с переведенными в камень карточками, скамейки и столики с оставленными на них для птиц или прохожего человека конфетами, и даже кусты сирени и яблоньки — в ногайской-то степи!

Так хоронят, когда живут на этой земле основательно и уезжать не собираются: в два-три месяца подобный замок не соорудишь.

Хотя меня это в первую минуту испугало. Я понял, что не найду могилу матери: она наверняка осталась за незримой чертой, отделяющей этот кулачок.

И ошибся. Она, подправленная, со смененным, тоже железным крестом оказалась вовлеченной в этот неширокий круг.

У матери было много подруг: на ферме, на птичнике, на поле. Время от времени они хоронили кого-то из родственников и заодно, между делом, подправляли «Настю».

Это как горсть земли в могилу бросить.

Прожить так, чтобы и после твоей смерти село не забыло про тебя. Взяло тебя в сердце.

В жизнь.

Живо, плодоносно, то, что способно болеть.

Так, наверное, и с каждым отдельным человеком. То, что с самого начала было живым, болящим, идет в рост, ветвится и плодоносит, горчит и окрыляет.

Ну что такое интернат? Три года, оставшиеся далеко-далеко, на стыке, на сращении отрочества и юности. На горизонте тех лет, где и рождается первый, несущий лист.


Когда-то, много лет назад, я не выполнил совета, который давал мне в письме сюда, в село, где я работал на каникулах, Учитель. Не сходил к Кате, то есть Екатерине Петровне, сельской учительнице, которая когда-то устраивала и везла меня в интернат. То ли с работой замыкался, то ли просто забыл добрый совет. К тому же было лето, веселая круговерть мальчишеских забав, — к Кате я не попал.

И вот теперь с кладбища, а находится оно как раз в том конце села, где стоит Катин дом, я пошел к ней. Перешел балку, миновал заброшенный артезиан — как любили мы когда-то пацанвой нежиться летом в длинных и прохладных струях, цевками бивших из щелей его огромного, уже тогда позеленевшего от старости деревянного чана! Теперь чан упал с удерживавших его подгнивших свай и, дотлевая, валялся на боку, пустой, поверженный, с выбитым днищем. Снова поднялся в гору и без труда нашел Катин дом. Правда, время и его коснулось своим дыханием. Дом, как и все в нашем селе, строился из самана, но снаружи Иван Васильевич, Катин муж, облицевал его жженым кирпичом, что для села тогда было ново, и он, как свадебный пирог, сиял своими яркими боками в тусклом ряду саманных хат. Теперь сияние из кирпича ушло, он посерел, как будто воды набрался, да и саманных хат вокруг не было. На их месте красовались крепкие, прямо с пылу-жару, дома. Никакие палисадники, никакая приусадебная зелень не могли скрыть их здоровый румянец. Цельный кирпич! И Катин домок потускнел — и колер не тот, и масштаб.

Калитка было раскрыта, и я без стука вошел в нее. Во дворе под абрикосами стоял грубо сколоченный, длинный, как бы сказала моя мать, «бригадный» стол. На одном его конце Катя, погрузневшая, с поблекшими, как под осень, волосами, закручивала на зиму банки с маринованными огурцами и помидорами. Щекочущий ноздри запах укропа, чеснока, смородинного листа, крепкого рассола стоял над всем двором. На другом конце стола сидела черноволосая девушка в безрукавной кофте, в пропыленных вельветовых брюках и — что было совсем уже неожиданно — в таких же пропыленных кирзовых сапогах. Девушка, видать, только-только умылась, вымыла голову, в ее непокрытых волосах, как в силках, билось полуденное солнце. Оно вспыхивало и в большой каменной тарелке, которая стояла перед девушкой на столе, на сочных боках крупно нарезанных лоснящихся от подсолнечного масла и обильно посыпанных луком огурцов и помидоров. Девушка ловко выхватывала вилкой то один, то другой сочащийся солнцем и соком обрубок и отправляла его в рот, без умолку щебеча при этом и умудряясь еще запивать салат компотом из стеклянной пол-литровой банки.

По выражению Катиного лица я понял, что это ее дочка. С таким простодушным благоговением мы слушаем только своих старших детей…

Катя сразу узнала меня, пошла навстречу, вытирая о фартук влажные руки:

— Сергей! Наконец-то. Я уж думала, никогда больше и не заявишься.

Все-таки обиды в ее голосе было меньше, чем радости.

Я был усажен за тот же стол и подвергнут потчеванью всеми наличными блюдами Катиной кухни, из которых — опять же привилегия старших детей — ее дочь своенравно выбрала только салат и сладкий, душистый компот из яблок, абрикосов и вишен.

Катя расспрашивала меня о моей послеинтернатской жизни, о семье, но отвечать я ей практически не мог, потому что одновременно с этим и даже с еще большим пристрастием она требовала, чтобы я как следует ел. Ситуация была смешная, и Катина дочка, сплевывая в кулак вишневые косточки, с веселым любопытством наблюдала за ее развитием.

Появление Ивана Васильевича — он приехал домой на обед — заметно облегчило мою задачу. Сперва он молча сгреб меня в охапку, потом сполоснул под умывальником руки, сел рядом за стол. Некоторое время мы ели втроем: я, Иван Васильевич и дочка. Катя, считалось, тоже обедала. Но весь ее обед заключался в челночном движении между столом и летней кухней, в ласковых и неназойливых хлопотах вокруг каждого из нас и в особенности вокруг меня, в беспрестанной колготе ее пропахших укропом рук, в мимолетном довольстве, которое вспыхивало на ее лице, когда кто-то из нас действительно обедавших, что-либо хвалил или просил добавки.

Потом дочка снялась из-за стола, чмокнула мать в щеку, махнула нам с Иваном Васильевичем рукой и побежала, насколько ей позволяли кирзачи, к калитке, за которой рядом с грузовиком Ивана Васильевича приткнулся пыльный, приморенный, на кузнечика похожий мотоцикл «Ковровец». Мотоцикл чихнул, застрекотал, облако пыли поднялось за калиткой и, подхватив девчонку, понесло ее по улице. Гидромелиоратор — вот и еще одно чужестранное слово прикатило в наше село: в обличии Катиной дочки. Сегодня она принимает первый орошаемый участок — о нем и рассказывала матери.

Уже обед наш переходил в ужин, уже Катя рассказала мне о всех других своих детях: и кто где учится, и кто где работает, а я все никак не мог улучить минуту, чтобы сообщить ей о смерти Учителя. Момент не подворачивался. Или не поворачивался язык, хотя как раз на переходных этапах — от обеда к ужину — языки-то и развязываются больше всего. Вон даже Иван Васильевич разговорился: мол, ты все-таки того, не забывай, что у тебя есть свое село. Родина…

А когда наконец сказал, руки у Кати остановились и медленно, удивленно пошли к глазам. Вспомнилось ее давнее-давнее, из детства: «Что же делать?..»

Слов этих она уже не сказала. Она просто села наконец-то за стол — как будто на бегу остановилась, как будто дыхание перевела — и, подперев щеку, слушала все, что я мог рассказать ей о его смерти. О нем. А значит, и о нас, его учениках.

Что делать?

Жить.

Загрузка...