Во мне никогда не исчезало чувство происхождения. Даже тогда, когда я не понимал, что оно существует. Я ощущал его как шум жизненных соков в дереве. Будто наведенные токи какие-то, источник которых – в далекой дали.
Мама, отец, дед, вся жизнь рода в веках… это корневая система, которая удерживает твои ветви, и ты можешь оборачиваться ими в любую сторону света.
Наверное, это и есть иммунитет… Это очень важно. Ты знаешь, что можешь гнуться под переменчивым ветром, и леденеть в зимнюю стужу, и даже отлетать по осени желтым листом.
Но это главное всегда с тобой. Ты знаешь, что ты есть. И ты не один.
Все мы сравнительно недавно стали интересоваться своей родословной. Были и такие времена, когда для многих лучше было если не вовсе забыть о ней, то, во всяком случае, помалкивать. И отец мой особо не распространялся на эту тему. Надо признаться, что такая осмотрительность в определенной степени уберегла нашу семью. Мой дед по отцу, потомственный дворянин и наследник поместий в Московской, Костромской и Ярославской губерниях, Владимир Александрович Михалков, – грешно так говорить, хотя, по сути, верно – вовремя умер, иначе не избежать бы всем репрессий.
Но родной брат отца, побывавший в немецком плену и неоднократно бежавший, все же был после войны осужден и сослан в лагерь. Хотя по сравнению со многими тысячами безвинно осужденных ему повезло – из лагеря вернулся.
Род наш восходит к едва различимому горизонту российской истории. Одна только семейная переписка сохранилась в архивах за триста лет… Недавно знакомый историк сообщил мне, что двое моих пращуров участвовали в Куликовской битве. И между прочим, оба выжили.
Мои предки по отцу – выходцы из Литвы. Недавно мне принесли духовные завещания предков (по линии Михалковых) времен Ивана Грозного. Такие трогательные бумаги!.. Что кому отписать: кому саблю такую-то, а этому корову, шкуры какие-то. А тот еще остался предку должен две штуки сукна. Посему требовалось «испросить все должное». Допустим, если кто-то задолжал деньги, то можно, например, отдать коровой… В общем, все весьма серьезно.
Я держал в руках грамоту, в коей первый царь из династии Романовых, Михаил Федорович, даровал земли боярину Михалкову, своему троюродному брату и постельничему.
В Ярославле мой прапрадед Михалков был последним предводителем дворянства. И практически все Михалковы были Сергеи и Владимиры.
В нашем роду было много воевод. Вероятно, по наследству и мне достался «воинский мозг». Когда ситуация накаляется, будто шампанское начинает пениться в крови. И это вызывает во мне веселое, лихое ощущение боя. Если бы не существовало режиссерской профессии (вообще исключив такие области, как искусство и спорт), я наверняка стал бы военным. Или адвокатом, ибо это тоже единоборство с большой прокурорской, судейской силой.
В кругу семьи. 1954 г.
Верхний ряд (слева направо): Е. Семенова (дочь Н. П. Кончаловской от первого брака), Н. П. Кончаловская, сын М. П. Кончаловского Алексей, жена М. П. Кончаловского Эсперанса, М. П. Кончаловский, Андрей Михалков-Кончаловский.
Нижний ряд (слева направо): дочь М. П. Кончаловского Маргот, жена П. П. Кончаловского Ольга Васильевна, П. П. Кончаловский, сын М. П. Кончаловского Лаврентий, Никита Михалков, С. В. Михалков
По маминой линии были в основном разночинцы. Был знаменитый врач, был историк. Мамин отец, Петр Петрович Кончаловский, – известный художник.
А мамин дед – гениальный русский живописец, Василий Иванович Суриков.
Поэтому география рода по маминой линии – это Сибирь и… Франция. Потому что жена Сурикова была дочерью Огюста Шаре, принадлежавшего к старинному французскому роду.
В. И. Суриков. Автопортрет
Всегда помню о том, что мой знаменитый прадед, несмотря на свою принадлежность к миру «изящных искусств», был сибирским казаком. Его предки пришли с Дона в Сибирь с Ермаком в XVI веке. Двоюродный брат его деда, Александр Степанович Суриков, был атаманом Енисейского Казачьего полка. Был он силы непомерной. Как-то в бурю оторвался от берега казачий плот, Александр Степанович бросился в реку, схватил бечеву и, как былинный богатырь, вытащил плот на берег. В его честь назван остров Атаманский на Енисее.
Дед художника, Василий Иванович Торгошин, служил сотником в казачьем войске Туруханска.
К слову, и мой дядька, Петр Петрович Глебов, много ролей сыгравший, в том числе Григория Мелехова в герасимовском «Тихом Доне», тоже из казачьего рода.
И во мне сидит это казачество, я это люблю. Тут все замешано на внутренних, корневых вещах, которые трудно объяснить.
Елизавета Августовна Сурикова (урожденная Шаре), жена художника, прабабушка Н. С. Михалкова. 1870‑е
Василий Иванович Суриков был человеком крутого нрава – любил или «не выносил», без полутонов. Слово «теплый» он вообще ненавидел (допустим, выражение «теплые отношения»). Говорил: «Теплыми могут быть только помои. Либо горячее, либо холодное; либо души не чаю, либо терпеть не могу!» Это впитала и мама. Она в этом смысле имела сибирский характер – такой же резко континентальный, как красноярский климат. Была, правда, при этом отходчива.
Суриков долгие годы путешествовал по Италии, но нет более русского исторического живописца, чем автор «Боярыни Морозовой» и «Утра стрелецкой казни». Да, в свое время он копировал Веласкеса, Эль Греко, часами простаивал в музее Прадо в Мадриде, но, вернувшись на родину, почему-то писал «Степана Разина», «Покорение Сибири Ермаком», «Переход Суворова через Альпы» или «Взятие снежного городка».
Петр Глебов в роли Григория Мелехова в фильме «Тихий Дон». 1957 г.
…В первый раз я попал в Дом-музей Василия Ивановича Сурикова в Красноярске «за компанию», вместе с мамой и ее младшим братом, моим дядькой, замечательным художником Михаилом Петровичем Кончаловским. (Он ушел из жизни в возрасте девяноста четырех лет, на десять лет пережив мою маму.) Потом, уже осознанно, я сам отправился в этот город и теперь бываю так часто, как только удается, чтобы заглянуть в дом прадеда.
С этим местом связана очень важная для меня история. Перед съемками «Сибирского цирюльника» я попросил у Людмилы Павловны Греченко, директора дома-музея прадеда, разрешения там переночевать. Не знаю почему, но мне казалось, что необходимо побыть наедине с этим домом, где витали духи моих предков, прежде чем скажу заветное слово «мотор» в день начала съемок. Где же еще, думал я, можно почерпнуть силу духа, мощь темперамента, как не в доме великого русского художника, одного из лучших наших исторических живописцев?
Ощущение, которое испытал в ту ночь, потрясающе сильное. Не могу объяснить, чего я ждал от этой встречи. Меня положили в комнате брата Василия Сурикова, моего двоюродного прадеда Александра, на которого, говорят, я очень похож. Действительно, в этом нетрудно убедиться, вглядевшись в картину Василия Ивановича «Взятие снежного городка». С правой стороны виден профиль человека с усами – это Александр Суриков.
Поначалу это была жуткая ночь. Дом не принимал меня – кряхтел, вздыхал, стонал… «Кто это? Почему этот человек здесь?» – казалось, думал дом. И я вставал, бродил по темным комнатам, скрипел половицами, вдыхал запахи… Но дом меня не принимал. В столовой я остановился перед иконами в красном углу: они только угадывались в темноте, чуть поблескивая киотами от тусклого света, падавшего на них через окошко.
В. Суриков. «Взятие снежного городка» (фрагмент картины)
Таким был дом В. И. Сурикова при жизни художника
Перед иконами угадывалась незажженная лампада. Я нащупал стул покрепче, подставил его к иконостасу. Лампада была сухой и даже, как показалось, с паутиной. Конечно, найти в музее лампадное масло и спички – дело гиблое, я это понимал, но стал искать. Самое удивительное, что я нашел и то и другое. Я заправил лампаду маслом, поправил фитиль и чиркнул спичкой. Теплый свет горящего фитилька мягко осветил древние потемневшие иконы. Казалось бы, ничего особенного в доме не произошло, ничего не изменилось. Но на самом деле изменилось все. Дом наполнился какой-то неведомой жизнью. Свет лампады в углу перед иконами дал ощущение живого дома, полного родных людей, которых сейчас просто нет в этой комнате.
В. И. Суриков. Портрет матери, Прасковьи Суриковой. 1887 г.
В. И. Суриков с Натальей и Михаилом Кончаловскими. 1910‑е гг.
В. И. Суриков. Портрет дочери, Ольги Суриковой (бабушки Н. Михалкова). 1888 г.
И тут, что самое поразительное, дом меня принял. Я в этом уверен. Он почувствовал, что я свой, успокоился и даже… словно улыбнулся мне. Я улегся на маленькую жесткую кровать своего двоюродного прадеда и провалился в сон. Было шесть часов утра.
В семь меня разбудили, и, странно, я был бодр, абсолютно спокоен и свеж, словно проспал всю ночь. Горячий чай в доме прадеда, с сибирскими шанюшками – и все: не оглядываясь, без всяких сомнений, я «нырнул» в фильм длиной в три года…
Кончаловские – это прежде всего родовая усадьба, которая своей геометрией, видами из окон, всеми запахами и ощущениями вошла навсегда в мою жизнь. Где бы ни упоминалась усадебная жизнь – у Чехова, Бунина, Толстого, Лескова, Гончарова, Тургенева, – я сразу представляю себе планировку дома, в котором жил дед, мастерскую, где он работал, конюшню, сад…
Дом П. П. Кончаловского, деда Н. Михалкова, в Буграх
Кончаловские – это кринка с горячей водой и брошенным на дно куском хозяйственного мыла, по которому мы с двоюродным братом водили кисточками – мыли их, а после протирали скипидаром.
Это хамон – испанский окорок, который готовили сами.
Навахи – испанские ножи, очень острые. Их делал дед из лезвия косы.
Кожаные болотные сапоги, засыпанные овсом, чтобы скорее просыхали. Ведь овес вбирает влагу…
Дом деда в Буграх, под Обнинском. Там не было даже поселка, а просто стоял дом. Дом и огромный сад, где нужно было иметь «все свое», чтобы жить.
То есть дед мой, художник Петр Кончаловский, жил жизнью совершенно помещичьей – создав свой замечательный, практически самодостаточный мир. Охота на зайцев, на уток…
Там не было электричества (и до сих пор там нет электричества). Керосиновые лампы, куры, свиньи, корова… Запах копченых окороков и антоновских яблок, скрип половиц, постоянный запах краски, ведь дед – живописец…
Вечернее сидение за фортепьяно с керосиновой лампой, когда дед играл Моцарта, читал наизусть Пушкина целыми страницами, пел арии из любых опер. (Он был, я бы сказал, возрожденческого дарования и интересов человек.)
Его огромная рука, в которой умещалась вся моя детская попка, когда он на этой руке поднимал меня вверх…
Художник Петр Петрович Кончаловский, дед Никиты Михалкова по линии матери
Остались запахи, ощущения этого дома. По сути, этот Дом деда – прообраз всех усадеб, которые появлялись затем в моих фильмах. Декорация на все времена!
Хлебосолье, знаменитая «кончаловка», рецепт которой был придуман дедом. Нарезаемый навахой испанский хамон.
До сих пор я чувствую запах тех самых антоновских яблок осенью в том деревянном доме, когда их складывали на зиму…
Помню, как дед писал мой портрет. Меня ели комары, мухи, но я позировал с детской стойкостью…
Это была естественная жизнь в большом семействе с сильной корневой системой. Я долго не мог понять, почему на меня изумленно смотрит класс, когда я утром честно признаюсь учительнице, что опоздал, потому что Рихтер играл на пианино до трех часов ночи и не давал спать. Я не понимал, что в этом особенного?
Ведь в застольных воспоминаниях у нас такие имена витали, что мало не покажется: Сережа Рахманинов, Паша Васильев…
Велимир Хлебников, по рассказам мамы, спал у нас на рояле, а Маяковского бабушка спустила с лестницы, сказав, что отказывает ему в доме. И все это казалось естественным.
К счастью, дедова дача в Буграх до сих пор осталась за семьей. Там долго жил его сын – художник Михаил Кончаловский. Когда я писал первые из этих страниц, он был еще жив.
С возрастом я все больше стал понимать, какое важное значение в моей жизни имела мама. Не знаю, понимала ли она сама это свое значение для меня. Думаю, нет. А я тем более. Теперь изумляюсь ее мудрости, простоте, покоряющей естественности.
Благодаря моему отцу мама имела возможность жить так, как она хотела, – то есть прежде всего хранить дом и его традиции. Поэтому, к счастью, мы с братом воспитывались в совершенно иных условиях, чем многие наши сверстники.
В нашем доме никогда не было места ярой партийности, столь обыкновенной тогда во многих других семьях, что уберегло нас с братом от «воспитания на ненависти».
Невольно я впитывал все то доброе и созидательное, что несет в себе русская культура… Картины Кончаловского… Фортепьянные импровизации уже упомянутого Рихтера… К нам ходили писатели… А когда-то и Шаляпин захаживал к Кончаловским за компанию с Рахманиновым… Всех их знала моя мама, дружила с ними и называла на «ты».
И все это носило характер естественной ауры.
Наталья Кончаловская. 1950 г.
Мама на десять лет старше отца. Она никогда не вступала в партию, всегда ходила в храм Божий, у нее был духовник, дома висели иконы. Если возникали «вопросы», отец говорил, обаятельно заикаясь, начальству: «Ну что вы хо‑хо-тите, она 1903 го-о‑да рождения. Ей уже че‑че-тырнадцать лет было, когда революция совершилась!»
Благодаря маме исповедь и причастие для меня были естественной частью жизни. Хотя головой я понимал, что в Советском Союзе это редчайшее исключение, и был очень осторожен. Помню очень стыдную для меня историю, случившуюся на Пасху. Мне было тогда лет двенадцать-тринадцать. В храме ко мне кто-то подошел и тихо на ухо сказал: «Крестимся-то под пиджачком!» Это была правда. Я потом долго не мог отойти от обидного стыда. Хотя вместе с тем было тогда такое сладкое чувство… почти катакомбного христианства.
Мама учила: «Если тебе что-то катится в руки просто так и ты без всяких затрат можешь протянуть руку и взять, подумай, сколько из десяти людей от этого не отказались бы. Если насчитаешь больше пяти, откажись. Идти надо в узкие врата». Или: «Никогда не выгребай все до конца, чтобы не услышать, как скребок коснулся днища».
Именно эта мысль отвела соблазн после успеха «Механического пианино» сразу снимать опять что-то из Чехова. Хотя уже предлагали. Но, поняв, что использование вчерашних открытий и удачных наработок может превратить их в штамп, мы отказались. К Антону Павловичу мы с Сашей Адабашьяном вернулись, когда остались позади еще четыре киноленты. Только тогда по мотивам «Дамы с собачкой» был написан сценарий «Очей черных».
Еще мама учила: «Никогда не обижайся! Если тебя хотели обидеть, не доставляй удовольствия тому, кто этого хотел, а если не хотели, то всегда можно простить».
Она родила меня достаточно поздно – ей было сорок два года, и я помню ее уже в зрелом возрасте. Но всегда, до последних дней, ощущалась ее гигантская энергия и неиссякаемая любознательность, тяга к новым знаниям и необходимость этим знанием поделиться. Перфекционизм – это у меня тоже от мамы, я до сих пор его не утерял.
Слева направо: Анна и Артем Михалковы с отцом, за ними Татьяна Михалкова, Наталья Петровна Кончаловская, Андрон Кончаловский, за ним – Егор Кончаловский
Мама всегда была стержнем нашей семьи – человеком с мощным, здоровым, созидательным полем. Ее всегда отличала сильная человеческая закваска, основанная на православном воспитании. При этом мама была человеком страстным во всех проявлениях. Это был властный, вспыльчивый (да отходчивый!) сибирский характер – суриковская, дедушкина кровь. Если ей что-то не нравилось, нужно было приложить огромные усилия, чтобы ее разубедить. Только очень смелый, неожиданный поворот мог превратить ее горячее неприятие в столь же страстную любовь, понимание, восхищение…
Я никогда не видел маму ничего не делающей. Никогда!
Ей никогда не бывало скучно. Пишется ли что-то, переводится, правится, шьется, перешивается, вскапывается, сажается, печется, варится, вяжется, настаивается… – всему она отдавалась с невероятной страстью. При этом все, что она делала, было поставлено на основательную, академическую базу – писала ли она подстрочники для оперы или овладевала искусством печь круассаны.
Она лечила гаймориты, делала уколы, даже умела провести тюбаж печени… Узнав что-то новое и убедившись, что это можно сделать без чьей-либо помощи, в домашних условиях, мгновенно все осваивала. Я вспоминаю детские болезни, простуды – все эти компрессы, банки, чай в постель… Как все это обстоятельно, любовно делалось!..
Она обладала колоссальной жизнестойкостью и, где бы ни оказывалась, умела обустроить жизнь по-своему. В больнице ли, в санатории – мгновенно рядом с ней появлялись какие-то дорогие ей шкатулочки, книжки, вязанье, устанавливались свои, родные запахи… Возникал ее мир – ясный, добротный, может быть, не слишком модный, но непременно функциональный, изумительно отлаженный.
Она невольно создавала вокруг себя необычайно притягательную человеческую ауру. Вокруг нее, по самым причудливым орбитам, бесконечно крутились чьи-то невесты, жены, дети, внуки… Дом всегда был полон гостей – художников, музыкантов… Причем это не были «салонные знакомства», но неизменно – друзья.
К примеру, гениальный хирург Вишневский как сосед по даче приходил запросто, в шлепанцах. И очень уважал «кончаловку» – водку, которую мама делала сама, настаивая на смородине (а придумал этот замечательный напиток ее отец, о чем я упоминал раньше).
…Меня никогда не занимали бытовые подробности чужой жизни. Я никогда не коллекционировал слухи и сплетни, на которые так падка наша богема. Ненавижу перемывание чужих косточек, поскольку сам неоднократно оказывался объектом досужего любопытства.
Наталья Петровна с внучкой Аней
В этом смысле образцом может служить моя мама. Ей много раз звонили и заговорщицким тоном произносили в телефонную трубку: «Знаете, где и с кем сейчас ваш муж?» Она отвечала: «Пожалуйста, больше не набирайте этот номер. Никогда». Не думаю, что маме легко давались внешняя отстраненность и бесстрастность, но говорила она это тихо и спокойно. Может быть, потом у нее с отцом и бывали какие-то «выяснения», но я никогда их не слышал.
Последние двадцать лет она прожила на даче, в Москву приезжала только по необходимости. И все мои друзья, друзья брата – актеры, кинематографисты, литераторы – всегда с радостью принимали приглашение приехать: для них большим душевным удовольствием было само предвкушение встречи с ней.
Наталья Петровна Кончаловская и народная артистка СССР Вера Петровна Марецкая. 1975 г.
В любом человеке – самом простом, безыскусном – она умела рассмотреть то, что ей интересно, и общалась со всеми на равных. И это не была снисходительность, игра в демократию. Она презирала, ненавидела фальшь.
Здоровый уклад жизни семьи Кончаловских не мог не отразиться в мамином характере. Пока хватало сил, она ежедневно делала гимнастику, ходила пешком. Замечательно готовила. Я никогда не видел в раковине грязной посуды…
У мамы был потрясающий вкус. Аскетичный, но очень тонкий, глубокий. И очень русский – в самом широком и прекрасном смысле этого слова. Это не исключало знания языков (она свободно говорила по-французски, по-английски, по-испански, по-итальянски), не исключало путешествий, но все атрибуты западной культуры она пропускала – как сквозь особенное, драгоценное ситечко – через русское свое восприятие.
Одевалась мама по возрасту и в соответствии со своими представлениями о моде. Никогда не было переизбытка вещей, завала шмоток. Немного, но хорошего качества… Она не принадлежала к типу «женщин-болонок», этаких декоративных дам, предназначенных лишь для того, чтобы ими пользоваться и их одевать. «Дамы с собачками» были ее противоположностью. Она не любила праздных людей, как и праздных животных, которых в домах держат только для красоты.
Но такое качество, как созерцательность, ею признавалось безусловно. Скажем, сидеть за чаем и слушать кукушку… Это была «праздность накопления». Праздничность бытия. Которая очень сродни внутренней духовной работе, когда эта граница между работой и праздностью просто незрима… Но только не лень и не скука! Людей, говоривших, что им скучно, она просто уничтожала своей иронией.
Однажды мама поссорилась с Надей: маме было восемьдесят, а дочке моей – полтора года. Меня поразила та серьезность, с которой они отнеслись к этой ссоре.
Обе начали вести себя совершенно независимо, нарочито не обращая друг на друга внимания, но постоянно старались попадаться друг другу на глаза, чтобы еще раз подчеркнуть свою полную отчужденность. Только вдумайтесь: восемьдесят и полтора. И такой глубокий и искренний «серьез» в отношениях.
Две старушки гуляют на даче по участку – мама и ее подружка Ева Михайловна. Одной – восемьдесят два года, другой – восемьдесят семь.
Я сижу на веранде, занимаюсь сценарием. Вечер, весна. Кукушка далеко кукует. В прозрачном воздухе ее хорошо, ясно слышно. Что-то меня отвлекает – монотонно повторяющимся звуком. Прислушиваюсь: голос мамы. Она тихо считает: «Двадцать шесть, двадцать семь…»
Н. П. Кончаловская. 1980‑е
Потрясающе! Двум этим старым женщинам вместе – сто шестьдесят девять лет, а они стоят и считают кукушку – сколько лет жить осталось… Мама: «Тридцать два, тридцать три…» Что это? Глупость, старческий маразм? Нет, совсем нет. Это вечная надежда, это вера, это жизнь! Это великая русская сказка, постоянное ожидание чуда.
Еще мне однажды сказала другая русская женщина: «Ты не должен бояться ничего, раскрой объятия и иди навстречу жизни. Пойдешь так бесстрашно, открыто и спокойно – все стрелы мимо пролетят; зажмешься, испугаешься, пойдешь с оглядкой – обязательно в тебя попадут».
Мама была и до конца оставалась женщиной. Она старела замечательно легко – ни комплексов, ни болезненности. Достоинство во всем и всегда. Даже в преклонном возрасте, когда ей уже было за восемьдесят, я никогда не видел ее небрежно одетой. Если она плохо себя чувствовала, просто никого не приглашала, сознавая, что неважно выглядит.
И даже в последние дни жизни – она находилась в больнице, в реанимации, – оставалась себе верна. Никогда не забуду, как я наклонился над ней, а она, подняв помутневшие глаза, провела рукой по моей щеке и сказала: «Да… Ты бритый, а я нет…» Она имела в виду волоски на подбородке, которые обычно выдергивала, а здесь некому было это сделать. И в такой миг ее волновало, что она может не очень хорошо выглядеть.
Господь послал ей не смерть, а скорее уход. Она прожила счастливую, страстную, наполненную жизнь. Ей было восемьдесят четыре года, она устала и уходила спокойно, достойно…
Сколько себя помню, помню и ее влияние. Став взрослым, я также неизменно ощущал ее животворящую энергию. Даже если мамы не было рядом.
Я работал, уезжал надолго. Мы могли не видеться месяцами, редко говорили по телефону… Но ее присутствие ощущалось постоянно. Была такая замечательная уверенность, что она есть, – а значит, все хорошо, надежно, прочно.
И сейчас ничего не изменилось. Мама существует в моей жизни. И надеюсь, не только в моей.
И все-таки… Сиротство начинается с потери матерей. Берегите их.
Уникальность этого человека заключается в том, что у него было совершенно обостренное чувство справедливости. Если он понимал, что творится несправедливость, он мог полезть в любую драку, вступиться даже за совсем незнакомого человека. И ненавидел, когда его как-то хотели отблагодарить. Порою он даже не помнил того или тех, кому он помог или даже спас.
Отец вообще очень легко относился ко многому, что могло кому-то показаться очень серьезным, жизненно важным или даже опасным. У него был великий и легкий талант, и Господь уберег его от тех патовых ситуаций, когда от твоего решения зависит чья-то жизнь. Вот почему, когда раскрылись архивы КГБ и журналисты ринулись искать «компромат», они ничего, к своему разочарованию, не нашли. И в то же время отцу хватило мужества и честности, чтобы уже в 90‑е годы написать в книге посетителей дома Сталина в Гори: «Я ему верил, он мне доверял». Он никогда не отрекался ни от чего, что с ним происходило в жизни, и это верный знак того, что он был перед собой честен.
Отец обладал гениальным даром детского поэта, а писать для детей такие легкие, летящие стихи может лишь тот, кто внутри сам ребенок…
Психологически он остался на уровне тринадцатилетнего мальчишки. Это говорила еще мама. Дети же относятся к ровесникам не бережно и трепетно, как обычный взрослый к ребенку, а ревниво: «Отдай! Почему ты это взял?..» Отец совершенно в этом смысле такой же – у него никогда в жизни не было с нами вот этого «мур-мур-мур», он терпеть не мог сюсюканья… Так дети могут дружно играть, а через минуту стукнуть друга по голове, но все это не зло, спонтанно и наивно. У него и литература вся из детства: «Я уколов не боюсь, если надо, уколюсь…», «У меня опять тридцать шесть и пять…»
С. В. Михалков на аэродроме под Севастополем. 1944 г.
А эта уникальная реакция, мгновенная, летящая!..
Его афоризмы разлетались со скоростью невероятной. Он мог в две минуты написать четверостишие по любому, причем самому внезапному, поводу. И ответы его были всегда быстрые и образные. Например, журналисты со свойственным им сарказмом, как бы «наивно» спрашивают: «Скажите, а как так получилось, что вы и при Сталине, и при Хрущеве, и при Брежневе как-то всегда в порядке?..» Отец (без паузы): «Волга течет при всех властях».
Я всегда говорил, что у него реакция боксера-легковика – стремительная и резкая.
Невероятная личность. Когда его спрашивали про чью-то зависть, говорил: «Пусть лучше завидуют, чем сочувствуют». Вообще чужая зависть сопровождала его всю жизнь. Причем, что важно, с молодых лет. А как не завидовать? Высокий, талантливый, с великолепным юмором, мощной харизмой, да еще и происхождения знатного (хотя тогда об этом вслух не говорилось).
И все же я поэт, считайте не считайте.
Несите всякий бред, читайте не читайте.
Завидуйте успехам, орденам,
Что почему-то не достались вам.
Шипите, злобствуйте, друзей моих кляня,
Вы с ними не поссорите меня.
Я, к вашему большому сожаленью,
Не собираюсь с вами воевать.
На вашу ложь, на ваши заявленья,
На вас самих мне просто наплевать.
Я проживу положенное мне,
Стараясь не запачкаться в говне.
Когда умру, я тоже буду жить.
И вам назло Отечеству служить.
Только вдумайтесь. Эти стихи были написаны в 1944 году. Сергею Михалкову всего тридцать один год. Можно только представить себе, какая должна была вокруг него быть атмосфера, чтобы возникли такие стихи.
Но самое главное, он никогда не помнил зла. У него никогда не было желания ответить, отомстить, запомнить обиды и вернуть обидчику с лихвой. Как чужое зло, так и свое добро, сделанное другим людям, он с легкостью забывал.
Душа его никогда не была отягощена ни обидой, ни самолюбивым чувством удовлетворения от содеянного кому-то благодеяния. Хочу верить, что хоть часть этих качеств досталась и мне. Хотя… однажды впервые ощутив чужую зависть, я ощущаю ее и по сей день в полной мере. Но пример отца меня спасает. И самое главное: Господь так управил, что я сам никогда не испытывал этого чувства к кому-либо. Это губительное, разъедающее душу чувство меня миновало.
Пионеры повязывают галстук Сергею Михалкову на Красной площади. 19 мая 1959 г.
Недаром говорит владыка Агафангел, митрополит Одесский и Измаильский, что «зависть – это скорбь по чужой радости». Несчастнейшие люди – живущие в постоянной скорби.
В отце всегда было сильно развито ощущение самостоятельности. Он никогда не был трусом, хотя прошел большую школу «дворцовой дипломатии». Думаю, врожденный такт и тонкость в отношениях с людьми и позволили ему прожить свою жизнь, никого никогда не подставив.
Люди власти отцу были интересны всегда, но он никогда не питал иллюзий по их поводу. Разговаривая с человеком, он мгновенно, как рентген, сканировал его сущность и делал вывод, правильный и навсегда.
Все эти качества в сочетании с природной смекалкой позволяли ему умело убеждать в своей правоте руководство.
К примеру, русский монастырь на Афоне должен быть благодарен С. В. Михалкову за то, что не перешел в юрисдикцию Константинопольского патриархата. Когда отец туда прибыл – первый советский человек, да еще в таком ранге! – его встретили колокольным звоном. Там жили семь или восемь монахов, младшему из которых уже перевалило за семьдесят. Греки же спокойно ждали, когда последний из русских монахов отойдет в мир иной, чтобы занять территорию русской обители и завладеть ее богатствами (одна уникальная библиотека, собираемая с древнейших времен, чего стоит!).
По приезде в Москву отец пришел к Брежневу и рассказал ему о вымирающем русском монастыре, подводя к тому, что туда необходимо как можно скорее отправить молодых православных монахов. Поначалу отец говорил об исторических традициях, духовном наследии… А Брежнев все не мог взять в толк, чего от него хочет поэт.
Но, быстро увидев, что генсеку просто трудно вникнуть в смысл иных культурных понятий, отец резко сменил свои доводы. «Там же несметные сокровища!» И в ярких тонах живописал монастырские богатства, которые могут уйти грекам.
Брежнев тут же оживился, снял телефонную трубку и дал команду – срочно организовать отправку молодых монахов в Грецию, для пополнения Афонского монастыря.
Не подумайте, будто я утверждаю, что мой отец безгрешен. Вовсе нет. Но в главных, корневых вопросах по отношению к себе и к окружающему миру он был честен. И я глубоко убежден, что это результат воспитания и происхождения, то есть осознания того, откуда он родом.
Было такое понятие в XIX веке – человек с правилами. Это означало: до сих пор иду, а уж дальше – увольте. Можно во всеуслышание сказать: «Не пойду дальше», – и быть за это расстрелянным. А можно молча не пойти дальше и – остаться в живых… То есть можно добровольно встать на эшафот – такие люди у меня вызывают восхищение. И в то же время я не могу осуждать тех, кто сохранил себе жизнь, не декларируя свою точку зрения, но и не совершая зла. К таким людям принадлежал мой отец.
Сергей Михалков за рабочим столом. 1968 г.
Это, кстати говоря, облегчает мою внутреннюю жизнь. То есть я избавлен от необходимости, насилуя себя, за что-либо его прощать. А прощать в любом случае я был бы вынужден. Ибо это было бы, конечно, правильно.
Мне посчастливилось унаследовать у отца его быструю реакцию на все проявления жизни. У нас один стиль юмора. Он хохотал, когда я что-то рассказывал, а я умирал со смеха, слушая его. Еще похожи мы тем, что при природной лени, при страшном нежелании включаться в чужую жизнь всегда заставляешь себя встать на место человека, у которого проблема, идешь и пытаешься помочь.
Со стороны могло казаться, что быть сыном Сергея Михалкова – молочные реки и кисельные берега. Но это приносило не одну лишь радость, но и огромные проблемы – те люди, которые не любили моего отца, но не могли до него дотянуться и сделать ему что-то дурное, вымещали свою «нелюбовь» на его детях.
В этом смысле мы с братом нахлебались… Но затем мы с отцом почти поменялись ролями. Если в детстве, отрочестве, юности мне доставалось из-за чьей-то ненависти к отцу, то затем уже ему стало доставаться из-за ненависти ко мне. Но весь этот надоедный шум, звон комариный его ничуть не волновал…
Были у меня в более зрелом возрасте и трудные разговоры с ним, и серьезные споры.
В какие-то моменты помню отца неожиданно очень жестким по отношению ко мне. Однажды мы ехали в машине на дачу. Шел чемпионат мира по футболу, и я торопился к телевизору. И вдруг заспорили о том о сем. Я говорю: «Да ладно тебе. «…а у Тома, а у Тома ребятишки плачут дома». Пишешь всякую ерунду…» Он остановил машину и сказал: «Между прочим, то, что я пишу, кормит тебя, твоего брата и всю семью. Выйди из машины». И, глазом не моргнув, высадил меня и уехал. Я остался посреди дороги и пешком добирался, наверное, километров двенадцать. И, честно говоря, многое понял. Причем не испугался, что чего-то недополучу или меня накажут. Просто подумал, что это ведь чистая правда: какая тут может быть «вольная критика», если питаешься с руки того, кого ты осуждаешь? Или уходи из дома, или принимай все как есть.
Отец никогда не давил на нас. И я должен сказать, что только теперь, вспоминая его, понимаю, что такое настоящий аристократ. Его невозмутимость, даже безропотность в приятии всевозможных проблем – принцип, по которому он жил сам и учил жить нас: «От службы не отказывайся, на службу не напрашивайся». Приятие им всего, что происходит, как данности, и неучастие в том, в чем он не желает принимать участия, и та легкость и свобода, с которыми он говорил и делал то, что думает, даже сейчас изумляют и восхищают.
Сергей Владимирович Михалков (второй слева) на заседании клуба деловых встреч во время II Московской международной книжной выставки-ярмарки. 1979 г.
Никакого участия в выборе моей профессии отец не принимал… Он всегда держал ту дистанцию, которая позволяла нам с братом быть самостоятельными, и вмешивался только тогда, когда понимал, что это необходимо.
Он даже не знал, в какой именно из дней 1972‑го меня забрали в армию и куда я попал (так что все сплетни о том, будто он пытался отмазать меня, звонил министру обороны, лишены малейшего основания). Только получив первое письмо, которое мне разрешили после принятия присяги написать, он с удивлением узнал, что я нахожусь на Тихом океане, на Камчатке.
Долгие годы мы с отцом жили в достаточной автономности друг от друга. Разговаривали по телефону, но виделись нечасто. Может быть, поэтому теперь, когда его уже нет, у меня отсутствует ощущение, что я его потерял… Он все время со мной.
Когда отец скончался, его гроб на ночь установили в храме Христа Спасителя, монашенки по очереди читали Псалтирь… На другой день – во время отпевания – храм забит был до отказа, шли и шли люди проститься с отцом, – и не было ощущения ни тлена, ни смерти. Скорее наоборот – покоя и света… Конечно, нет больше человека, которому ты можешь сказать «папа», но это однажды приходится пережить всем. Нам еще очень повезло, что он был с нами так долго.
Несколько лет назад (а кажется, совсем недавно), когда мы всей семьей отмечали юбилей брата, папе кто-то позвонил, и он сказал: «Не могу разговаривать, тороплюсь на семидесятилетие сына». А семидесятилетний Андрон в это время сидел за праздничным столом и говорил кому-то: «Мы ждем, сейчас приедет отец…» Это огромная редкость и большое счастье.
Я почти не читал в детстве папиных книжек. Человеку, живущему на берегу Байкала, трудно понять, что кто-то страдает от жажды…
Никогда не видел отца работающим – серьезно, академически. Он летал. Все делалось как бы между прочим, на коленках, на салфетках. «Тс-с, папа работает!» – такого не знали в доме. Главное было другое – Союз писателей, надо куда-то пойти, выбить кому-то квартиру. А новые стихи или пьеса появлялись вдруг, словно из воздуха.
По-настоящему я оценил детские стихи отца, когда готовился к его 95‑летию. Выбирал, что почитать на вечере, открыл книжку и – обалдел. Все то, что для меня было прежде естественным и самым обычным, вдруг оказалось совершенным чудом. Вот уж поистине: что имеем, не храним, потерявши, плачем.
Я не чувствую его ухода. Хотя возможно, что мое плохое самочувствие в какие-то моменты – реакция на погоду, усталость… – связано с его отсутствием. Он был скалой, утесом, о которые многое разбивалось. И ведь не скажу, что он меня в каких-то конкретных случаях страховал или защищал. Просто было осознание, что он рядом – старший, любимый, отец…
В свое время потеря матери для меня стала более ощутима – я был моложе. А сейчас постоянно ощущаю какую-то связь с отцом. Я слышу его голос. Я запахи его чувствую!.. И это вовсе не мистическое ощущение, а очень реальное, живое.
Помню «гениальную» встречу советского руководства с интеллигенцией на одной из правительственных дач, куда отец взял меня с собой…
При въезде охранник спрашивает: «Оружие есть?» Я вытаскиваю игрушечный пистолет и говорю: «Есть!» Папа, совершенно забывшись, говорит: «Ты что, ох…л?» – и я это запомнил, хотя тогда не знал, что это значит.
Мы прошли внутрь. Он подвел меня к Хрущеву, который сидел в кресле на поляне, и сказал ему, заикаясь: «В-вот, Н-никита Сергеевич, у меня в семье свой Никита Сергеевич…» Хрущев поцеловал меня в лоб и вообще мне понравился: такой добрый дедушка…
А потом начался сюр. Столы президиума были составлены огромной буквой «П». В центре поперечного стола стояла стойка с шестью микрофонами для председательствующего, а им, естественно, был мой тезка. Гостей было приглашено много, поэтому часть мест оказалась за пределами шатра, натянутого над столами.
Н. С. Хрущев (справа) и писательница М. Шагинян (слева) за праздничным столом. 1958 г.
Было жарко, парило. Обед начался с приветственного слова Хрущева. Он что-то говорил непонятное мне и неинтересное. Запомнил я только, что от нас с отцом он был, как мне показалось, очень далеко, а голос его звучал не просто рядом, а словно нисходил от всего полотняного купола огромного шатра. И еще запомнился нескончаемый звон вилок, тарелок и рюмок, многократно усиленный стоявшими повсюду микрофонами, как, впрочем, и невнятный гул застольных разговоров.
Мне было бесконечно скучно и так же бесконечно жаль отобранного охраной деревянного пистолета.
Но неожиданно вся моя скука развеялась. Грянул не просто сильный дождь, а какой-то тропический ливень с ужасной грозой! Что тут началось! Люди, сидящие за пределами шатра, стали панически жаться к тем, кто сидел в нем. Через мгновение вода потекла сквозь щели в брезенте прямо на стол. Официанты и «чекисты» не успевали палками выталкивать воду с провисавшего под ее тяжестью полотна.
Сверкала молния, и вокруг грохотало так, что казалось, наш шатер сейчас взорвется. Жутко и весело было, когда взрослые тыкали вверх палками и за твоей спиной обрушивались водопады.
И тут произошло нечто еще более неожиданное. Уже сильно выпивший мой полный тезка, все громче говоривший тосты, вдохновенно возгласил: «А я, между прочим, больше доверяю беспартийному писателю Соболеву, чем партийному писателю Мариэтте Шагинян!» Повисла гробовая пауза, люди за столом боялись пошевелиться. Честно говоря, я тогда ничего не понял, но по лицам сидящих вокруг ощутил, что произошло что-то очень важное и глубоко взволновавшее всех.
Дальше произошло нечто еще более невероятное. И Соболев, и Шагинян для начала схватились за сердце, затем – тоже почти одновременно – грохнулись в обморок, и их обоих в одной машине (шолоховском «ЗИСе») отправили в Кремлевскую больницу.
Едва мастеров художественного слова увезли, дождь кончился. Все уже быстро пьянели, кто-то что-то еще говорил… И тут сидящий рядом со мной генерал (потом мне отец сказал, что фамилия его была Московский) мне подмигнул и шепнул на ухо: «Пошли рыбку половим». Я с радостью согласился, и мы вышли из-под душного шатра.
У озера было свежо. С кустов капали крупные капли. Мы взяли у охраны лодку с мокрыми сиденьями, приготовленные для гостей удочки, червяков и отчалили от берега.
Никита Михалков в форме капитана 1‑го ранга, 1952 г.
Только много позже я понял и оценил всю сюрреалистичность этой рыбалки. Рыба ловилась замечательно: золотистые карпы плюхались в ведерко один за другим. А чего стоило звуковое оформление нашей ловли! Все, что улавливали шесть микрофонов за столом президиума – звон бокалов, звяканье вилок о тарелки, тосты, шепот, бульканье наливаемых напитков, – висело над всей территорией гигантского парка, сказочным многократным эхом отзывалось, перемешивалось, наслаивалось одним звуком на другой. И среди всей этой фантасмагорической фонограммы выделялся громкий сердитый шепот Нины Петровны Хрущевой: «Хватит тебе!.. Хорош уже!..» Потом какое-то мычание, звук немой борьбы (видимо, за овладение бокалом) и оглушительный, как выстрел, стук вилкой или ножом по микрофону. «Товарищи!» – восторженно басил мой тезка, начиная очередной тост…
А потом было обидное до слез разочарование. Мы причалили к пирсу и передали из лодки полное ведерко рыбы в уверенно протянутую руку охранника. А тот спокойно выплеснул весь наш улов обратно в озеро.
Иногда мне кажется, что мой дядька, родной брат отца, Михаил Владимирович Михалков, прожил за четыре года войны все, что ему было отпущено прожить за жизнь. Ни до, ни после он не испытывал тех взлетов и пропастей жизни, которые выпали на его долю на войне.
Его расстреливали три раза, он двенадцать раз бежал из немецкого плена. Был в Бресте в первый день войны, а потом он все четыре года шел к своим…
Однажды, когда дядька вел меня из школы домой, мы с ним обходили яму. Он мне говорит: «Пойдем, пойдем быстрее». Я ему: «А что такое?» А он отвечает: «Яма мусорная, видеть ее не могу…»
Когда мы пришли домой, я все-таки уговорил его мне разъяснить, почему он так сказал.
А случилось с дядей Мишей вот что. В одном из концлагерей на Украине они вместе со своим другом – однокашником-грузином скребли тупыми деревянными ножами столы в лагерной столовой. Вдруг вошел фельдфебель и что-то сказал по-немецки. А дядя Миша совершенно автоматически ему по-немецки ответил (в отцовской семье с детства хорошо говорили на этом языке). В лагере же было категорически запрещено скрывать то, что знаешь немецкий язык. И тогда фельдфебель доложил об этом нарушении.
Немедленно прибежал и начал орать дежурный офицер. Перепуганный дядя Миша делал вид, что ничего не понимает, а бедный грузин действительно ничего не понимал и только хлопал глазами. Ничего не добившись, дежурный офицер коротко приказал фельдфебелю: «Расстрелять обоих!» Фельдфебель вывел пленных к ограде лагеря, и они начали в мягком густом черноземе рыть себе могилу. Пока рыли, дядя Миша все еще на что-то надеялся. Но когда яма уже была по грудь и выскочить из нее было невозможно, он тихо сказал грузину: «Прощай, брат, нас сейчас тут расстреляют. Прости».
Михаил Владимирович Михалков (дядя Миша)
У бедного грузина подкосились ноги, он чуть не потерял сознание. И тут откуда-то издалека раздался крик дежурного офицера: «Ну что, вырыли помойную яму?» – «Так точно!» – отвечал фельдфебель.
Когда дядя Миша понял, что им повезло, он в невероятном счастье обнял своего грузина и радостно зашептал ему на ухо: «Ура! Это не могилу мы себе рыли, а яму для помойки». И тут произошло самое страшное. Грузин решил, что его просто жестоко разыграли. Он вырвался из рук дяди Миши, схватил острую лопату и со страшным криком со всего размаха хотел ударить товарища по голове. И тут раздался выстрел. Грузин так и осел с поднятой над головой лопатой. Стрелял фельдфебель, который увидел, что происходило. Затем он выругался и помог обессилевшему Мише вылезти из ямы. И приказал засыпать тут же тело бедного грузина. А новую помойную яму велел после обеда копать рядом.
Братья Михалковы – Александр, Сергей, Михаил
«После этой страшной истории, – продолжал рассказывать мой дядя, – я потерял чувство страха. Это был рубеж. Я уже ничего не боялся и был готов к смерти каждую минуту. Но вот когда, даже много лет спустя, даже сейчас, вижу помойку, у меня подкашиваются ноги и начинает мутить».
Поразительно…
Уже потом в России, после того как он попал сначала в одиночку, а затем в лагерь, дядя Миша написал своему брату, моему отцу: «Я бежал из немецких лагерей, а куда мне бежать сейчас? Мне нетрудно убежать отсюда, потому что немцы охраняли лучше. Но куда бежать?!»
Вот такая семейная «частная история», а сколько в России таких историй?..