Институты

«Никогда не возникало вопроса, кем я стану…»

Ни-ког‑да отец не «принимал участия» во мне в плане карьеры, жизненных удобств или просто направления по жизни. Ни в том, чтобы меня «поступать» в институт, ни в том, чтобы освобождать от армии… Никогда!

Вообще, родители совершенно не влияли на мой выбор. Не поощряли, не запрещали, так что я не могу поведать душещипательную диккенсовскую историю: как пробивался, страстно желал, а не давали, по морозным улицам босиком бегал… Конечно, приятно иметь в запасе такую историю. Но у меня все было немного прозаичнее.

Я занимался, что для юного человека более естественно, сначала актерским делом, а потом уже и режиссурой. Учился музыке. К сожалению (может быть, и к счастью), музыканта из меня не получилось, но то, что я учился музыке, мне очень много дало. Потому что, когда ты думаешь о пластике фильма, внутреннее музыкальное ощущение очень важно. Недаром великий актер и педагог Михаил Чехов (кстати, племянник Антона Павловича Чехова) говорил, что любое искусство хочет быть похожим на музыку. Если вдуматься, это потрясающая мысль. Действительно любое: литература, архитектура, изобразительное искусство, театр, кино – все пытается быть похожим на музыку. И в этом смысле прикосновение к музыкальному образованию дает очень много, например возможность найти энергетическую интонацию сцены. Вообще, для меня все, что звучит в картине, будь то шаги или шелест листьев под ветром, – все музыка. Поэтому я очень благодарен судьбе за возможность прикоснуться к музыкальному образованию.


В начале 60‑х гг.


До Щукинского училища я уже работал в театре, играл в театре Станиславского, учился в их студии.

Еще будучи школьником, играл беспризорника в пьесе Александра Крона «Винтовка 492116». Конечно, играл я ужасно, как понимаю теперь… Но импровизацией, подражанием, дуракавалянием я занимался усиленно.

В Щукинское я поступил в то самое лето, когда снимался в фильме «Я шагаю по Москве», в 1962 году… Только позже, перейдя во ВГИК, я в полной мере оценил, каким это училище было замечательным.


Народный артист РСФСР Борис Захава (в центре) со студентами театрального училища имени Б. Щукина. 1964 г.


На вступительных в Щукинском читал Михаила Светлова: «Молодой уроженец Неаполя! / Что оставил в России ты на поле?..» Из прозы я читал Пришвина «Иван-да‑Марья», а басню читал… Сергея Михалкова. Тогда для меня это был некий парадоксальный шаг к личной независимости: собственно говоря, а почему я должен читать другого!..

Отборочными турами руководил преподаватель по фамилии Бенинбойм. Мастерами были Леонид Моисеевич Шихматов и Вера Константиновна Львова.

Меня выгнали с четвертого курса из-за съемок в кино. (Сниматься в кино во время обучения всем студентам «Щуки» строго воспрещалось.)

Мы тогда уже начали самостоятельно ставить спектакль, и тут меня запретили пускать в училище. Поэтому постановку я заканчивал тайно…

К тому времени у меня уже созрела мысль уйти на режиссерское отделение, и я понимал: если я окончу «Щуку», то обязан буду после училища еще три года проработать в театре (по распределению), прежде чем смогу поступать в другой вуз.

Поэтому я не стал ничего делать для того, чтобы Борис Евгеньевич Захава, тогдашний ректор «Щуки», отменил свой приказ, хотя, как мне тайком говорили, он сам очень этого хотел. Но, конечно, для этого нужен бы повод – например моя просьба о прощении. Мне говорили: «Да пойди ты к нему!..» Но я сделал вид, что обижен. И с четвертого курса «Щуки» сразу поступил на второй курс ВГИКа.

Режиссуре я учился у Михаила Ильича Ромма

Его лекции (сами по себе поразительные!) для меня важны были не столько своим значением собственно учебного материала, сколько той органичной связью, какая существовала между личностью Ромма и всем его творчеством.

Всякий раз во время лекции мы, как завороженные, наблюдали этот удивительный, ни с чем не сравнимый процесс чудесной трансформации бесконечно милого человека и блистательного профессионала, но постичь это таинство молниеносного превращения нам не удавалось. И тогда мы сами с головой уходили в учебу, стремились больше читать, видеть, знать.


Сергей Эйзенштейн (слева) с Михаилом Роммом (справа) в павильоне киностудии «Мосфильм». 1940 г.


Думалось: а вдруг и у нас что-то выйдет?!

К сожалению, мы не всегда получаем столь сильный импульс к творчеству, учась в институте. Как часто, сами того не подозревая, мы устремляемся к некоей профессиональной усредненности, страшась выбраться из общего ряда, не быть «как все»…

Вот почему я бесконечно благодарен моему учителю, который исподволь, казалось, одним только своим невероятным обаянием, подталкивал к поискам собственной индивидуальности, освобождал от обидного комплекса «похожести».

Главное – заставлял учиться, заниматься самовоспитанием.

Наш курс был последним во ВГИКе, который Михаил Ильич довел от начала до конца. Уже не очень здоровый, он приходил на лекции реже, чем в прошлые годы, и это обстоятельство вызывало у нас еще большее волнение перед каждым его приходом.

Он был удивительно прост и доступен в общении, но вне зависимости от этого каждое его появление ожидалось студентами так, словно «великий маэстро» появится в первый раз – столько было волнения и нетерпения в ожидании его.

Лекции Михаила Ильича были поразительными. Это были даже не лекции. Это было захватывающее общение с талантливейшим человеком, который не пытается кого-то чему-то научить, потому что научить режиссуре нельзя – это или есть, или нет в самом человеке… Как мало было в его лекциях общих слов, общих фраз, как много было упругого, напряженного пульса мысли, как зримо, живо, образно и чувственно он говорил! Всякое явление, даже не относящееся непосредственно к теме занятий, Михаил Ильич умел заставить работать именно на эту тему. Причем делал он это с такой легкостью и изяществом, что никто не мог понять, как это делается, из чего состоят эти незримые стыки и сцепки, соединяющие тему урока с близким и знакомым нам миром. Из любой жизненной ситуации, из любого состояния – бытового, духовного, сиюсекундного… – он выстраивал тему, которая вдруг заставляла думать о крупности плана, цвете, звуке – обо всем том, из чего складывается кинематограф.

Его лекции, вернее, размышления вслух с примерами из литературы, кино, театра могли поначалу касаться лишь узкопрофессиональных проблем, но разговор всегда выходил на общечеловеческие темы. Получалось это оттого, что Ромм не проводил границы между профессионалом и личностью, которую он пытался пробудить и воспитать в каждом из нас. Режиссером для него был тот, кто мог выразить свою позицию средствами кинематографа.

«Режиссер не тот, – говорил Михаил Ильич, – кто хочет или «как все», или как угодно, только «не как все». Режиссер тот, кто говорит: «Вот как я себе представляю то или иное». И за это свое представление о мире режиссер должен нести персональную ответственность! За каждое свое слово! Тогда с ним можно соглашаться или не соглашаться, но только тогда ему можно верить».

Ромм ненавидел потребительство во всем, особенно в искусстве. Мол, «я зашел тут на ваше кино поглазеть, вот вы мне и показывайте», или «я пришел тут малость поучиться, вы меня и поучите». Он заставлял нас все время быть в упругом состоянии, не давая ни минуты на расслабление. Может быть, так было оттого, что его лекции в последние годы были более редкими, чем раньше, и он не хотел, чтобы мы теряли время, которого у него оставалось все меньше.

Ромма любили. Любили очень. И это было совершенно искренне, без тени подобострастия. Дело вовсе и не в общепринятом уважительном отношении к худруку курса… Его любили и старались делать это незаметно, деликатно, чтобы не поставить его, человека удивительно скромного, в неловкое положение.

Он умел всегда быть самим собой. На фоне этой естественности мгновенно проявлялась любая фальшь. Становилось вдруг ужасно стыдно от того, что всего-то пять минут назад на перемене ты говорил какие-то слова или совершал какие-то поступки, чтобы казаться не тем, кто ты есть.

Самое главное – Михаил Ильич никогда не стеснялся разбирать перед студентами те или иные свои собственные картины, в которых, как ему казалось, были допущены те или иные ошибки. И эта откровенность обескураживала и влюбляла в него еще больше.

Невозможно было не попасть под всепокоряющую силу его обаяния. А как замечательно он смеялся! Замечательно! Причем, едва отсмеявшись, оценив по достоинству смешную ситуацию, он начинал тут же ее развивать и своим острым блестящим умом доводил до такого драматургического совершенства, что аудитория уже вовсю грохотала, а сам он просто плакал от смеха.

Ромм не просто шутил. Чувство юмора и, в частности, самоирония были неотъемлемой частью его натуры. Мне даже казалось, что он очень трудно переносил общение с людьми, у которых этих замечательных чувств не было.

Михаила Ильича не боялись. Он очень редко сердился, и в основном за оплошности и накладки. И самым страшным наказанием для нас была убийственная роммовская насмешка – всегда тонкая, точная и попадающая в суть явления, в самую его сердцевину. Испытавший на себе эту насмешку запоминал ее на всю жизнь. Но на Ромма не обижались никогда, потому что в его словах, пусть даже в самых язвительных, никогда не было желания просто обидеть, не было той злости, которая живет в людях самоутверждающихся. Он был столь же ироничен к самому себе. Это обезоруживало и создавало на курсе во время его лекций атмосферу общей доверительности и благожелательности.

Многие его фразы, рождавшиеся прямо во время лекций или частных бесед, становились афоризмами.

На курсе нас было довольно много, около двадцати человек. И каждый считал, что лекция читается именно ему.

И все мы стремились возможными правдами или неправдами попасть к Ромму домой. Летом на дачу, где, казалось бы, Михаил Ильич наконец-то мог сосредоточиться на своей работе и не лицезреть всех наших физиономий, бесконечно приезжали студенты. Привозили ему груды «кинодраматургии» и иной «литературы», которую в лучшем случае написал кто-то из их друзей, а чаще всего они сами сочинили. И Ромм терпеливо беседовал с каждым.

В последний год нашего обучения мы видели Михаила Ильича все реже… С одной стороны, работа над фильмом «Мир сегодня» отнимала много времени, с другой – давали себя знать болезни.

Он всегда был всем нужен, а сил у него оставалось все меньше…


Михаил Ромм. 1960‑е гг.


У нас была такая традиция – всегда его встречать. Когда приезжал Ромм (мы узнавали об этом заранее), кто-то из студентов, кому на этот раз выпала честь, шел вниз – выходил на крыльцо и потом сопровождал его до аудитории.

И вот однажды эта радость выпала мне.

Ромм пришел усталый, видимо, в ту пору он уже был очень болен. Я помог ему раздеться, и мы стали подниматься по лестнице на четвертый этаж. Все куда-то бегут, кто вниз, кто вверх: «Здрасте, Михаил Ильич», «Добрый день, Михаил Ильич! Как вы себя чувствуете?» Он отвечал, улыбался, вежливо со всеми раскланивался. В руках у него все росла кипа бумаг, которые без конца ему совали – «только посмотреть». А я шел рядом и про себя восхищался: «Какая интересная у Ромма жизнь! Как вообще все это интересно!»

Так мы добрались до четвертого этажа, подошли к дверям нашей аудитории, и вдруг он, повернувшись ко мне, спокойно сказал: «Господи, как же все это надоело. Когда все это кончится?» В том, что и как он сказал, была жуткая усталость, нечеловеческая. Никогда я не забуду этой фразы: «как же мне все…», не забуду пронзительную простоту и искренность, с которыми она была сказана.

В этот день была назначена его лекция. И я очень волновался, как же он будет ее вести: только я знал его страшный секрет, он был только мой, только я слышал эту фразу и то, как она была сказана.

Ромм вошел в аудиторию. Сел, помолчал. Вздохнул и начал так: «Я болею, был сегодня в больнице».


Я думаю: «Господи, боже мой! Что же он скажет дальше? Неужели лекцию отменит? Неужели он действительно так плохо себя чувствует?»

Ромм тем временем продолжал: «Сижу жду своей очереди к врачу. По коридору идет медсестра. Прошла мимо меня. Я проводил ее взглядом: она шла с общего плана, потом поравнялась со мной и стала уходить на общий план, уже в спину. И пока она приближалась, я пытался представить, о чем она думает. Приблизилась, и по ее лицу я понял – нет, не о том… И, провожая ее взглядом, уже по ее спине я вдруг понял…»

Трудно передать мое изумление: из рассказа о нудном сидении в поликлинике стал вырастать блестящий образ внутрикадрового монтажа. «Она шла издалека… вот о чем она думает?.. приблизилась… вижу ее лицо… ошибся, она думает не об этом… и вот уже со спины…» и так далее.

Вся лекция оказалась посвящена внутрикадровому монтажу, одной из основ нашей профессии. И строилась она только на личном, личностном опыте.

И в этом тоже Ромм…

Надо сказать, что отношение Ромма ко мне было несколько особенным, потому что Михаил Ильич дружил с моей мамой. Они называли друг друга Мишенька и Наташенька и дружили еще с тех пор, когда меня даже не было в планах.


Юбилейный вечер в Доме кино, посвященный 100‑летию со дня рождения Михаила Ромма. 2001 г.


Никогда не забуду, как однажды я пришел к нему домой жаловаться на чью-то ужасную несправедливость, связанную то ли с моей учебной работой, то ли с оценкой отрывка сценического. Помню только общее свое ощущение: как всегда, что-то не ладилось, как всегда, казалось, что виноват кто-то другой, а не ты. Я рассказал ему то, что меня волновало. Он внимательно выслушал, а потом сказал: «Так это же колесо…» Я сразу не понял, что он имел в виду. Он продолжил: «Понимаешь, наша жизнь – это колесо телеги. А мы – это муха на ободе. Крутится колесо на солнце – муха думает, что солнце будет светить всегда, что она всегда будет греться на этом ободе, а потом вдруг шварк – в жижу, грязь, ужас!.. Но вот прошло время, и снова солнце, и опять муха сверху на колесе, и опять кажется, что будет вечно светло и тепло. А тут хлоп – опять грязь… Важно, куда катится сама телега».

Я навсегда запомнил эту метафору, и потом, когда в моей жизни происходили события, по поводу которых можно было и грустить и жаловаться, я тут же вспоминал слова Ромма о колесе и успокаивался: я проходил ту самую жижу и грязь, которую когда-нибудь сменит луч солнца.

Анастасия Вертинская

Мои отношения с женщинами не были мучительными. Никогда не было этакой тяги к самоистреблению, детально описанной в русской классической литературе. Думаю, что мои отношения с возлюбленными всегда были взаимны – в том смысле, что если они остывали, то с обеих сторон. Не было ни хлопанья дверьми, ни того, чтобы она возвращалась с чемоданом…

С Настей Вертинской мы учились на одном курсе в Щукинском училище (пока меня не выгнали), но познакомились раньше, еще до нашего поступления.

Мой старший брат Андрон ухаживал за Марианной, старшей сестрой Насти, но ему нравилась и младшая. Мой бедный брат разрывался, как двуглавый орел, поглядывая то в одну сторону, то в другую.

Марианна была раскованная, веселая, компанейская. Настя рядом с ней выглядела закрытой, сдержанной. Может быть, дело здесь было в том, что тогда она уже начала сниматься, ощутила вкус обрушившейся славы, знала себе цену и держала поклонников на расстоянии.

Обстоятельства первой нашей встречи давно стерлись из памяти, запомнился лишь тот неопровержимый факт, что я был отвергнут. Точнее, даже не отвергнут, а просто не замечен. Словно и нет меня на свете. Мы пребывали, что называется, в разных «весовых категориях». После «Алых парусов» по Насте сходила с ума вся страна, стоило ей появиться где-нибудь, тут же вокруг нее образовывались восторженные толпы. Вскоре к роли Ассоль прибавилась не менее яркая Гуттиэре из «Человека-амфибии». Настя много гастролировала, с творческими бригадами объехала весь Советский Союз… Уже шла работа над «Гамлетом», Настя готовилась к съемкам. Подумать только! Шекспир, Козинцев, Офелия!..


Студентка театрального училища Анастасия Вертинская (в центре) руководит факультетским хором. 1964 г.


Киноактрисы Марианна и Анастасия Вертинские. 1964 г.


Анастасия Вертинская в роли Ассоль в фильме «Алые паруса». 1961 г.


А кем был я? Мальчиком из «Приключений Кроша» и «Туч над Борском»? Смешно! Несопоставимые величины!

Конечно, фильм «Я шагаю по Москве» пользовался успехом, меня начали узнавать на улицах, но это было несравнимо с популярностью Насти! Я понимал, что не бывать нам вместе: слишком уж высоко она взлетела…

Признаться, эта недосягаемость Насти тогда сильно меня «обломала», внутренне осадила. Там не было и призрачного шанса на победу!.. Я мог разве что набить морду кому-нибудь из очередных Настиных ухажеров. Так сказать, «для самоутешения». И бил.

Хотя многочасовое ожидание с букетом цветов у подъезда в надежде на случайную встречу не мой жанр, под Настиными окнами я выстоял достаточно. Не знаю, любила ли она меня когда-нибудь так, как я в нее был влюблен. В то время у нее был такой выбор! Такой пасьянс лежал перед ней… Она могла «снять с полки» любого. Но именитость ей была не важна и не нужна, она сама была дочкой Вертинского.

Что ж? Нет так нет, не судьба. И, как это порой бывает в молодые годы, какое-то время я про себя повторял: «Ничего, когда-нибудь ты пожалеешь об этом. Вот стану…» – далее шли варианты: Героем Советского Союза, маршалом Жуковым, гениальным артистом, певцом и так далее, и тому подобное. (Вообще, еще в школьные годы, когда было мне трудновато учиться и когда, надо сказать, совершенно заслуженно меня унизительно отчитывали учителя, мне снилось после, будто я Герой Советского Союза и в бурке на коне по лестнице въезжаю на четвертый этаж своей школы – мой конь приносит меня прямиком в класс моей главной обидчицы, математички, и я, приоткрыв полу бурки, небрежно демонстрирую ей Золотую Звезду Героя. Кстати, может быть, эти сны и послужили подсознательным прообразом сцены в картине «Урга», когда один из героев въезжает в гостиницу верхом на лошади.)

Вот так и Настя со временем должна была горько пожалеть «обо всем». А пока… нет, значит, нет. За ней в это время ухаживал то ли Андрей Миронов, то ли Смоктуновский (а может, и оба) – в общем, кто-то из людей недосягаемых. И может быть, Насте назло, а может, чтобы самому забыться, у меня даже случился роман с одной нашей общей подругой – Леной, талантливой балериной, впоследствии сделавшей блистательную карьеру в качестве хореографа лучших танцевальных пар в фигурном катании.


Никита Михалков в главной роли в фильме Г. Данелия «Я шагаю по Москве». 1963 г.


Отношения были вполне романтичные, но очень спокойные. Лена – девушка тихая, добрая, умная. Не так знаменита, как Настя, но по всем человеческим качествам Лена была совершенно замечательной. У нас сложились отношения, не предвещавшие резких изменений. Вскоре я уехал в Самарканд, на съемки в фильме о войне под названием «Перекличка» (кстати, снимался я там вместе с Марианной Вертинской), писал оттуда письма Лене, она мне тут же отвечала, все было чрезвычайно трогательно…

Прошло довольно много времени, и, как это часто бывает, повседневные заботы, съемки, учение в институте, общение с друзьями, как мне казалось, постепенно погасили мою страсть к Насте. Я с удивлением обнаруживал, что доходившие до меня слухи о том, «с кем она ходит», не так меня мучили и волновали, как это бывало прежде. Я решил, что излечился.

И вот, с увлечением отснявшись в «Перекличке», я вернулся в Москву и сразу попал (разумеется, вместе со своей барышней) на день рождения Вани Дыховичного. Компания там подобралась веселая, одна Вика Федорова чего стоила! Все шутили, хохотали, выпивали, вспоминали какие-то истории. Ваня Дыховичный рассказывал анекдоты, показывал скетчи. Все развивалось бы и дальше в этом естественном русле, если бы не одно обстоятельство…

Когда вечеринка была уже в полном разгаре, раздался звонок в дверь, и в комнату вошла Настя в сопровождении Андрея Миронова. Они сели за стол – я оказался наискосок от них. Внешне все было чрезвычайно дружелюбно, спокойно и не предвещало неожиданностей. Но случайно глаза наши встретились, потом еще раз… И вот я снова почувствовал ее взгляд – теперь долгий и пристальный. Дальше провал, потеря сознания наяву.

Я очнулся на лестничной клетке этажом ниже квартиры Дыховичного. Мы стояли у окна, обнявшись, и целовались, бесконечно и неудержимо… Если бы это было летним днем, я назвал бы случившееся солнечным ударом. Я никогда потом не спрашивал Настю, что тогда произошло, как не спрашивал ее и о том, почему она пришла туда – намеренно или случайно. Смешанное чувство удивительного счастья и страшного греха меня не покидало.

Мы соединились, и нам было невероятно, волшебно, а Лена в одночасье оказалась за скобками моей жизни… Ощущение вины перед ней не оставляло меня всю мою жизнь. Не оставляет до сих пор.

Не оправдываю себя, но с Настей мне попросту снесло крышу.


Анастасия Вертинская. 1965 г.


На день рожденья Вани мы уже не возвращались. Она меня буквально увела оттуда – хотя дело, конечно, не в том, кто кого увел, было ясно, если бы она этого не захотела, никогда в жизни ничего бы не случилось. Во мне не имелось той силы обаяния и многих других качеств, которые могли бы ее покорить. Но я помню ощущение того электрического вихря, того космического магнетизма, которое возникло…

С того момента, как мы вышли от Дыховичного, я уже летел кубарем, не разбирая дороги. Я даже не вполне отдавал себе отчет, что со мной происходит, на каком свете нахожусь…

Оглядываясь, понимаю, что не в состоянии вычленить из той кутерьмы отдельный день, неделю или даже месяц. Все слилось в сплошную гулянку – мы с Настей кочевали из одной компании в другую: пили, пели, говорили. Я, правда, еще дрался. Бесконечно! Пил и бил. За что? Да за все! За слово, за взгляд… Серьезного повода мне и не требовалось. Я, как пионер, всегда был готов, на боевом взводе. В милицию попадал – со счета сбиться можно.

Жили мы сначала каждый у себя: я со своими родителями, Настя – со своими мамой и бабушкой. Никто не ставил нам условий, мол, сначала – под венец, потом – в постель. Но мы и сами понимали, что в наших семьях, да и вообще в стране существуют известные устои. Настя переехала в нашу квартиру на улице Воровского, только когда мы официально расписались. Свадьбу играли в «Метрополе»…

Мы начали жить у моих родителей и параллельно «строили кооператив» на улице Чехова. Правда, въехать в него так и не успели. К моменту окончания строительства пришлось менять эту общую новую квартиру на две отдельные, поскольку наша семейная жизнь дала окончательную и бесповоротную трещину.

Мы прожили вместе три года, но из них вместе-вместе – полтора. Почему так мало? Нет однозначного ответа. Наверное, мы оказались не готовы к ролям мужа и жены. Я тогда даже плохо понимал, каково это – иметь маленького ребенка, к чему это обязывает, хотя сейчас благодарен Господу, что Степа рано появился на свет…

К Насте я испытывал совершенно изумительные чувства, которые трудно выразить словами, как-то идентифицировать и определить. И очень боялся ее потерять. Многие молодые мужчины страшатся известия, что их девушка ждет ребенка, а я, узнав о Настиной беременности, был абсолютно счастлив. Шел по ночной Москве с идиотской улыбкой на лице и думал: «Все, теперь точно «не соскочит», будет моей, никуда не денется!»

Общеизвестна истина, что трудно «в одной берлоге» ужиться двум сильным характерам. У Насти была своя, особенная и совсем нелегкая дорога, по которой она шла не сворачивая. «Современник», МХАТ, кино…

Как ни парадоксально, мы оказались очень разными людьми. Настя – сильная, целеустремленная, полная чувства собственного достоинства, умеющая выстроить отношения с миром вокруг. Нахожу эти черты и в себе, но все же я «с другой планеты». Не говорю, с лучшей или худшей, – с другой. Мы могли двигаться «по одной орбите», но только какое-то время…

Пожалуй, первая тень на наши отношения набежала после моего возвращения из деревни Ирхино Вологодской области. Кажется, в журнале «Новый мир» я прочитал очерк Юрия Черниченко о местных кружевницах и поехал к ним, прихватив с собой троих друзей, в надежде найти материал для съемок. (Увиденное очень потом помогло в работе над характером главного героя моей дипломной работы «Спокойный день в конце войны», которого сыграл Сережа Никоненко.)

Поездка произвела столь ошеломляющее впечатление, что, вернувшись рано утром домой, я не стал ждать, пока Настя проснется, а растолкал ее и принялся рассказывать взахлеб ей обо всем, что так потрясло меня в вологодской деревне.

Рассказывал о том, что в деревне, где поселились мы с друзьями, волею судеб среди женщин жил всего один мужик: конюх Толя. Хозяйка дома, в котором мы остановились, была солдатской вдовой. И с того дня, как муж ушел на фронт, она оставалась одна. Она не имела ни возможности, ни даже желания начать новую семейную, женскую жизнь. Взяла на постой нас, четверых парней, потому что таким образом можно было чуть-чуть заработать. Тогда это было абсолютно естественно. Неестественным же было то, что, как только мы у нее поселились, она фактически исчезла из дому. Приносила молоко, еду и тут же уходила. Мы же долго не могли понять, почему она так нелюдима, почему нас чурается? Только потом я понял, что она просто отвыкла за долгие годы от мужского присутствия и боялась, что в ней проснется то женское начало, которое она сознательно засушила, оставшись одна. И наша молодая шумная компания невольно разрушала одиночество, к которому она привыкла, покой и равновесие которого буквально выстрадала и теперь так боялась потерять.

Я рассказывал Насте о конюхе Толе. Его жена на вопрос о том, есть ли у того выходные, отвечала: «Как напьется, так и выходной!» – «И как же часто он пьет?» – «Да кажный день…»

«Так что же, у него каждый день выходной?» – «Кажный!» И тем не менее Толя оставался мужиком со всеми привилегиями мужика в северной деревне. Ему даже предоставлялся персональный банный день.


Никита Михалков и Анастасия Вертинская. 1966 г.


Я рассказывал Насте, что означает «брякать между порам», то есть плести кружева в период межсезонья (между осенними и весенними полевыми работами). Я пытался изобразить перед Настей, как в вологодской деревне поют современные песни, заменив все непонятные слова на понятные. Например, в строках «И я бросаю камушки с крутого бережка / Далекого пролива Лаперуза…» название непонятного им пролива они заменяли на «пролива Ленируза…» – то есть пролива, названного в честь Ленина.

Я говорил и говорил обо всем, что меня потрясло, что в определенном смысле начало формировать во мне ощущение изумительного, невероятно глубокого и волшебно-одухотворенного мира русской деревни, – обо всем, что было еще так чудесно и естественно тогда и стало так жестоко разрушаться в последующие годы…

…Вдруг я поднял глаза и увидел вежливую снисходительно-печальную улыбку Насти. Наверное, с таким видом в чеховском «Дяде Ване» Елена Андреевна слушала доктора Астрова, рассказывавшего, как русские леса трещат под топором. Осекшись на полуслове, Михаил Львович закончил тогда свой монолог: «Все это, вероятно, чудачество, в конце концов…» Вот так и со мной: реакция Насти меня надломила. Смешно, правда?

Из сказанного совершенно не следует, что я прав, а она – нет. Разбудил ни свет ни заря человека, нес какую-то ахинею и требовал живого участия. В принципе, Настя могла сразу послать меня далеко-далеко, но не сделала этого. Слушала, хотя хотела спать. Готов встать на ее сторону, все понять и оправдать, но… Степень моего восторга и возбуждения была так высока, что встреченные снисходительность и отстраненность пришлись бы впору разве что совсем чужому человеку. Вот с этого момента что-то в наших отношениях и надломилось.

…В очередной раз мы крупно поссорились с Настей, и я вдруг решил: хватит. Отцедил у мамы нашей фирменной «кончаловки». Сразу выпил один стакан залпом, вмиг захмелел. Только не остаться дома!..

Я позвонил моему другу Сереже Никоненко и попросился к нему переночевать. Он долго, безуспешно объяснял мне, как к нему проехать, а я все меньше и меньше его понимал. Тогда он, решив не тратить время, сказал: «Я к тебе иду. Ты будешь где?» Я ответил: «Я буду на улице». Оделся, сунул бутылочку с «кончаловкой» в нагрудный карман пальто и вышел в морозную ночь.

Пустое Садовое кольцо. И висящий светофор, провода от которого тянутся к милицейскому «подстаканнику». Не знаю почему, может быть, потому, что чудом сообразил, что вполне могу сегодня замерзнуть, я направился к этому подстаканнику. В столь поздний час постового в нем не было, я поднялся по короткой лесенке, нажал на ручку двери. Она была заперта, но, судя по всему, совсем на живую. Дернул посильней – дверь открылась. И я забился в этот «подстаканник»: маленький, узкий, с какими-то кнопками переключателей. С высоты двух с половиной метров было прекрасно видно заснеженное Садовое кольцо и расходящиеся от него улицы: Герцена (нынешняя Большая Никитская) и Поварская (бывшая Воровского). Светофор был поставлен на автоматический режим и, пощелкивая тумблером, мигал желтым светом. Машин почти не было, впрочем, как и пешеходов. Я потрогал рычажки, одним из них светофор переключился на красный, и я стал ждать. Вот появилась одна машина, через довольно большой интервал времени вторая, третья. Стоя за полночь на красный свет, водители, я полагаю, с изумлением и нарастающим раздражением матерились, потому как никакие другие машины и не думали пересекать их путь на свой «зеленый». Так, поизмывавшись вдоволь над водителями, я опять повернул тумблер. Загорелся желтый свет, потом зеленый, и машины, виляя на подмороженном заснеженном асфальте, рванули в сторону Смоленской площади.

Я еще какое-то время экспериментировал с рычажками… И вдруг увидел маленькую фигурку в легком пальтишке и пирожке (почему-то Сережа носил «взрослый» пирожок), быстро идущую ровно посередине Садового кольца. Сережа шел по направлению к улице Воровского и постоянно озирался, ища меня взглядом. Я приоткрыл форточку в «подстаканнике» и что было мочи заорал: «Стой! Кто идет?!» Сережа остолбенел – он никак не мог понять, откуда раздавался голос. Наконец заметил меня, и мы начали хохотать… Он поднялся ко мне в «подстаканник», где мы и допили «кончаловку», а потом отправились к нему на Сивцев Вражек, в его потрясающую коммунальную квартиру, населенную незабываемыми персонажами, среди которых я с того момента прожил ровно полгода.

Кто из нас с Настей первым произнес слово «развод», я не помню. Наши отношения медленно, но верно сошли на нет, лишая необходимости делать какие-либо заявления. И так все было ясно. Не вспомню даже, кто из нас в суд подал…

По количеству желающих занять место в зале суда наш бракоразводный процесс напоминал премьерные спектакли МХАТа. К счастью, формальная процедура не затянулась.

А до этого Настя оставалась в квартире моих родителей на Воровского. Ситуация сложилась занятная: я собрал вещички и съехал, Степа жил у Настиной мамы… Так продолжалось несколько месяцев.


Анастасия Вертинская. 1969 г.


Надо заметить, что мои родители абсолютно не вмешивались в наши конфликты. И, когда я паковал чемодан, никому в голову не пришло задаться вопросом: а на каком, собственно, основании ухожу я? Такое даже теоретически невозможно было вообразить. Не представляю, чтобы мама сказала: «Никита – наш сын, это его дом, а ты, Настя, теперь здесь чужая». Исключено! Они продолжали общаться, будто ничего и не случилось. Я периодически звонил, разговаривал о том о сем, но ни от кого ни разу не услышал: «Возвращайся». И у меня это не вызывало вопросов. Ясно слышалось в этом молчании родителей: твое решение, сам за него и отвечай.

Только через полгода нас с Настей официально развели, я от Сережи Никоненко вернулся домой… Словом, что упало, то пропало. Для нас с Настей начиналась новая жизнь, но уже порознь.

К Насте у меня навсегда осталось чувство, которое ни с чем не сравнить. Это уже не любовь, а нечто… совершенно особенное.

Где это хранится и как проявляется?

Могу годами не думать о Насте, не видеть ее, а потом случайно встретить и – словно и не расставались. Такие вещи не поддаются ни контролю, ни анализу, что-то неожиданное вдруг всплывет из памяти… Так или иначе, Настя остается частью моей жизни… и Таню, думаю, это поневоле тревожит.

Бывшие и нынешние жены часто превращаются в заклятых врагов. Нужно иметь много опыта, силы воли, ума, тонкости, чтобы побороть негативное чувство к сопернице, пусть и с приставкой «экс». Прошлое не вычеркнешь, значит, должна быть оставлена ниша для того, что случилось когда-то в душе и судьбе супруга. Это в идеале. На практике же чаще все иначе…

Но моя мудрая Таня всегда умела эти неоценимо важные в семейной жизни нюансы понять. А в иных случаях… просто терпеть.

Когда я встречаю теперь Настю, я испытываю замечательное чувство светлой ностальгии. Тем более что вырос сын, который умно и иронично относится и к нашим тогдашним отношениям, и к сегодняшним. И к ней отдельно, и ко мне отдельно.

Загрузка...