— Кузеня, светает.
Я быстро открыл глаза и увидел перед собой озабоченную мать. Раньше я как-то не замечал на ее лице морщин — тоненькие прочерки у переносья были не в счет. Да они, когда мать улыбалась, разглаживались и вовсе пропадали. Сейчас невесть откуда взявшиеся морщинки сбежались у ее глаз в тугой жгут, и она показалась мне постаревшей. Подумал: может, оттого, что ночь не спала. Ночью я лежал на сеновале, рядом с горенкой, и долго слышал, как отец ходил там и гремел: ты-де сама кашу заварила, а он допарил, и ежели не остановишь его, то смотри!..
«Кузеню не тронь!» — оборонялась мать.
Не знаю, что было дальше. Я зарылся в сено, раньше оно не раз спасало меня от разбушевавшегося отца. Тут, в сене, и уснул.
И вот оно, утро, которого все по-разному ждали в нашей семье. В щель стены пробивалась полоска света, она как раз и падала на лицо матери.
Я стал поспешно одеваться, как вдруг мать кинулась ко мне на шею.
— Ой, боюсь! Боюсь отпускать тебя, Кузеня. Не ходи!
— Вот еще! — отмахнулся я. — Не маленький…
— И невелик. А они вон какие хваты, хоть сам Никифор, хоть и эта чупурена Глафира. Чего доброго… И батька грозит. Не ходи, не ходи, мальчик, — сильнее сжимала она руки.
Я с трудом расцепил их и пошел вниз, в избу, досадуя, что давно ли сама все твердила, когда, мол, придет управа на «вредного Никифора», спаивающего и «непутевого батьку, и других мужиков», а теперь, когда надо идти в суд, вдруг переполошилась. Не поймешь женщин!
Завтракать я не стал, знал: мать опять бросится ко мне со слезами. А слез я не выносил. Натянув старые стоптанные сапоги, выскочил на улицу. На скамейке, у крыльца, сидел отец с цигаркой в опущенной руке. Был он сейчас необыкновенно тих, задумчив. Цигарка с наросшим пестиком пепла едва теплилась, должно быть, он совсем забыл о ней.
Увидев меня, он встал.
— Пошел? — спросил тоже тихо.
— Пошел, — ответил я.
Я думал, что он будет удерживать меня, но вместо этого мотнул головой в сторону дороги.
Выйдя к околице, я оглянулся и увидел, как батя растерянно и вместе жалостливо смотрел на меня. Казалось, он хотел что-то сказать мне еще, но я не стал ждать. Зачем выслушивать лишние слова, когда все уже решено.
«Размагничиваться нам не с руки», — мысленно повторил я поговорку Михайлыча, единственного в нашей глухой лесной деревне партийца, изувеченного на войне и теперь безнадежно больного, но еще не ушедшего от дел.
Каждый шаг был для меня тяжел. Ведь пошел не куда-нибудь, а на суд! Первый в жизни. Да и на какой суд! Своих же, деревенских, будут судить, не раз, наверное, будет названо и имя отца. Вчера уж соседки говорили: «Кого ославить-то хочешь?»
Все, казалось, было против меня. Может, и верно, еще не поздно повернуть обратно? Может, все обойдется без суда? И впрямь ведь своих же, деревенских, будут судить!..
Остались позади гуменники, картофельник, яровое поле. Вот дорога пошла под уклон, к лесочку. У опушки показались Никифор и Глафира. Я было замедлил шаг, чтобы не встречаться с ними, но они дождались меня.
— Лесочком-то небось лучше вместях идти. Кхе-хе… — недобро ухмыльнулся Никифор, потрогав сгибом пальца щетку короткой седеющей бороды. Крупнотелый, грузный, в ватной фуфайке, он стоял, как замшелый пень.
— Ничего, и один не заблужусь, — ответил я, проходя вперед, не убавив, не прибавив шагу.
— Гляди, какой смелый! — тронувшись следом за мной, сказал Никифор. — Ну, посмотрим!..
Я промолчал. Но Никифор не отступался.
— Значится, на своем будешь стоять? — в самый затылок выдохнул он мне. — Шинкари, мол, самогонщики и все такое…
— А кто же вы? — полуобернувшись, огрызнулся я.
— Ты, паря, потише. В лесу, гляди, как аукнется, так и откликнется…
Угрожать? Я опять оглянулся. Брови у Никифора были нахмурены, ступал он плотно, стуча о землю суковатым батогом. Высокая красивая Глафира с упреком косила на меня черными глазами. Она презрительно сжала губы:
— Писака. Герой!..
Я ничего не ответил ей. Идя, я вспомнил все, что было.
Началось все с того самого раза, когда отец просидел у Никифора — это было тоже осенью, два года назад, — деньги, сбереженные на покупку шубы для мамы. Зимой мать ходила в стареньком зипунишке и всегда зябла, часто простуживалась, хворала. Работала она все на улице — то сено подвозила к ферме, то навоз выгребала, и без теплой шубы ей было нельзя. Деньги тайком прятала под матрас. А батя выследил. И когда пришла пора ехать в торговое село, под матрасом было уже пусто.
После, правда, отец отвернулся было от Никифора. Глафира, бывало, упрекала, что, мол, ты, Петрович, не заглянешь к обиженным. Обиженным она называла своего отца, которого весной уволили с кладовщиков. А этот «обиженный» спокойно гнал самогонку, Глафира же принимала гостей.
Небольшой дом Никифора стоял у дороги. Останавливались тут и проезжие шоферы, и выходившие из леса на огонек заплутавшие охотники, грибники. Похаживали и свои, деревенские.
Недолго продержался и отец. Снова начал торить тропку к Никифору. Зимой возвращался пьяный, долго колобродил, поднимая всех.
— Не стыдно, выпивоха проклятый, — со слезами выговаривала ему мать. — На-ко, все переносил им. Хоть бы деток пожалел.
— Молчи! — хриплым басом отвечал отец и, протягивая перед собой руки, спотыкаясь, надвигался на меня. — И ты — молчи, слышь? Знаю — за матку стоишь. А кто за батьку, за меня? Кто, а? Говори! Нет у батьки защиты, нет! Один как перст.
— Какой же тебе защиты надо? — не понимал я.
— Вот, ду-шев-ной! — яростно стучал он сухим кулачком в свою тощую грудь и начинал возносить себя. — Кто у тебя был батька? Растяпа, не с чем пирожок? Шалишь! Хошь, притчу одну скажу?.. Нет, слушай. Да, как швец один в семнадцатом, зимой, за ночь, за одну-единую, слышь? — бекешу сшил. Богатейшую, с воротником — во! Хозяин, Тишка Мохов, барином его кликал, в пояс кланялся. А под барином-то этим скрывался, дай ему бог здоровья, большой человек, из подпольщиков. А кто тот швец?.. П-почему не спрашиваешь, сосунок? Не знаешь? Запомни: твой батька, когда еще юнцом был.
Помедлив немного, он требовал выслушать и вторую притчу. О том, как мужик-солдат полуслепым с войны вернулся и как ночью один, без поводыря, пришел на ближнее недопаханное поле и вспахал его. Так уж истосковался он по родной земле. И эта притча была у него о себе.
— Понял, кто твой батька?
Заканчивал он неожиданно:
— Ты — ноль, а я — два ноля…
Наутро, протрезвившись, он делался таким молчаливым, что невозможно было слова от него добиться. Жалко было смотреть на отца. Руки тряслись; с великим трудом подносил он ко рту стакан чая, зубы мелко стучали о стекло, чай расплескивался.
— До чего дошел, — ворчала мать. — Страх глядеть. Стыдоба! Ай сам-то не понимаешь?
Он не отвечал.
— Последний раз говорю: уйдешь вдругорядь к Никишке — не жди добра. На порог не пущу, в сельсовет заявлю. Так и знай!
И на это не откликался. Не поднимая глаз, он, обжигаясь, торопливо отхлебывал чай, потом уходил то в сарай, то на двор — брался за дело. Это означало, что он входил в «полосу трезвости». И надо сказать, любое дело в руках отца кипело.
Только «трезвая полоса» у него с каждым разом становилась короче и короче. Последний раз он пил две недели, переносил Никифору все до копейки. А когда денег не стало, отнес остаток белой муки, которую мать приберегала для праздничных пирогов.
Хватившись, мать с ревом бросилась ко мне:
— Батька-то без ножа зарезал. Что делать, как быть, Кузеня? Неуж нет управы на Никишку? Царица небесная, помоги!
Разумеется, на небесную царицу плохи были надежды. Помочь взялся я. Вечером написал заметку в газету. Утром отнес ее на почту. А через неделю все Юрово зашумело: «Никифора-то как припечатали. С патретом: этакий самогонный черт с когтями. Кузькина, слышно, работа. Ой, пострел, что-то теперь будет!»
Приехал участковый, опросил соседей. Скрывать люди не стали: подтвердили все, помогли найти и припрятанный Никифоров самогонный змеевик. Нашелся и не распроданный еще самогон. Улик было предостаточно.
Никифор, однако, не думал, что дело дойдет до суда. Куда-то съездил, кого-то, по слухам, усладил. Но принесли повестку, пришлось собираться…
И все же он был уверен, что оправдается.
— Там знают, кому поверить… — шипел и шипел мне в затылок. — Поганый будет денек у тебя. Пожалеешь!..
Я сжал губы: пусть злится, а слова у меня ему не вырвать. И еще: а может, все-таки отстать от них, идти на расстоянии? Эх, Михайлыча не было, не ко времени в больницу увезли, он-то бы сказал, как вести себя с этим самогонщиком. Нет, отставать не надо: посчитает, что трушу. Будь что будет!
Однако хотелось — поскорей бы кончился лес. А он тянулся бесконечно. Угрюмо шумели сосны и ели, как ржавое железо шаркали последние листья осин, опадавшие на сухую землю. И ни одного птичьего голоса, будто все вымерло.
Дорога становилась все глуше. Вскоре пропали следы, тянулась лишь полузаросшая колея. Я оглянулся: где мы, туда ли идем? Никифор толкнул меня.
— Иди, иди! Аль в штаны наклал, консомолец? — обнажил он в ухмылке редкие желтые зубы.
— Убери руки! — дернул я плечом.
— Гляди-ко, ершится. Да я тебя сейчас… — замахнулся он.
Но Глафира перехватила его руку.
— Не надо, тятя. К чему? Разве бы он написал, если бы не его матушка? Наговорила…
— Мать не задевай! — крикнул я.
— Подумаешь, обидела твою мамочку, — насмешливо взглянула на меня Глафира. — Что мы, каменны палаты нажили от того, что батька твой напился? Держал бы тогда его на привязи. Мне, что ли, он нужен? Только от доброты душевной и привечали…
— Оно самое, — подхватил и Никифор.
— А ты, тятя, иди, мы следом, — кивнула ему Глафира. — Кузеня не маленький, разберется. Правду я говорю? — вдруг заискивающе улыбнулась она мне. Глаза ее поблескивали, полные губы зовуще полуоткрылись. Она взяла меня за локоть. — Бутончик! Была бы чуток помоложе, ни одной девчонке не уступила бы тебя.
— Отстань! Не прицепляйся! — хлопнул я ей по руке, вырываясь.
— Фу, дикарь! — отвернулась она.
Но через минуту снова повернулась ко мне.
— Что отстаешь? Устал? Может, посидим? Я ногу натерла.
— Ну и сиди сама.
— Невежа! — обиделась Глафира и тут же пожаловалась: — Батя тоже на меня вот так же рычит. Думаешь, мне легко с ним? Да что тебе говорить… — махнула она рукой.
Некоторое время мы шли молча. Потом, будто вспомнив, она опять начала:
— Злишься, грубишь, а того не знаешь, что мучку я вернула твоей мамушке. Зачем она, чужая, нам?
— Ври больше! — не поверил я.
— А вот и не вру. Утром принесла. В сенях, на лавке, и оставила, — сказала она и вздохнула: — Господи, ничему-то не верят… Только и видят в нас злыдень каких-то… А между прочим, в одной деревне живем, одним воздухом дышим. Эх!..
Снова махнув рукой, она вырвалась вперед, оставив меня одного. Я глядел ей вслед, на склоненную голову, она и впрямь вызывала жалость к себе. Пройдя еще немного, Глафира вдруг выпрямилась, вскинула голову. Как она сразу преобразилась, гордой да статной показалась. «Оба хваты — и Никифор и она», — вспомнил я слова матери. Нет, сейчас эта кличка не подходила ей.
Шла она не оглядываясь, шагала размеренно, чуть покачивая бедрами. По стройным ногам в хромовых сапожках плескался светлый плащ с пояском.
Вскоре дорога свернула в сторону, огибая болотину, а пошла под уклон.
Глафира наконец-то обернулась.
— Догоняй, что же ты? — крикнула мне. — Скоро будет река.
— Ты бы переобулась, — не в лад ответил я.
— Пожалел все же, — усмехнулась она.
И, не останавливаясь, зашагала дальше, навстречу сверкнувшему за деревьями изгибу реки.
Я подошел к реке последним. Обычно за лето Шача мелела, как глубокие пролысины, обнажались песчаные откосы. Сейчас же она была многоводна, широка. Долго лившие до этого дожди сделали свое дело. Никифор покричал перевозчика, но никто не откликнулся. Тогда он, чему-то ухмыляясь, спустился по тройке к тальнику, отвязал лодку и, сев за весла, мотнул нам головой. Глафира легонько толкнула меня вперед, затем шагнула за мной. Я оказался в лодке как раз на среднем сидении, между Глафирой и Никифором, лицом к лицу с последним.
Отчалив от берега, Никифор, все так же ухмыляясь, спросил:
— Об чем договорились?
— Он, батя, все понял, — отозвалась Глафира. — Он не будет винить нас…
— Так? — нацелил Никифор на меня большие зеленые зрачки.
Свет их плеснул на меня холодом, и я невольно вздрогнул, а язык словно прилип к гортани.
— Ладно. Молчание — знак согласия! — ответил он за меня. Посмотрев на противоположный берег, который тоже был безлюден, Никифор стал грести сильнее; лодка, разрезая носом мутную воду, ускоряла ход; слышались только всплески весел и стук волн о борта.
«Что это он заторопился, погнал? — недоумевал я. — И зачем она, Глафира, так сказала? Решила за меня? А кто ее просил? Кто?» Я мгновенно обернулся, обернулся, должно быть, тогда, когда она не ожидала, и встретился с ее взглядом, с ею глазами. Они в этот миг были такие же, как у Никифора, — холодные. Она попробовала улыбнуться, но сразу не смогла растопить этот холод.
Я медленно отвел от нее взгляд. В ушах тотчас прозвучали слова матери: «Хваты, хваты!»
— Ты что, Кузеня? — встревоженно спросила Глафира. — Быть, испугался чего…
— Ничего не испугался.
— А сам, быть, переменился.
— Это ты переменилась. Ты и дядька тоже, оба…
— Тиха! — прикрикнул на меня Никифор. — Ишь раскипятился. Я могу и остудить. — Он выпустил из рук одно весло, а другое вынул из уключины, поднял. Угрожающе нависло оно над моей головой.
Единственно, что я приметил, так это то, что лодка была уже на середине, что до обоих берегов было далеко и что течение быстрое, с коловертями, будто река всполошилась.
— А-а, глядишь, где мы. На середине, на самом подходящем месте. Самое время здеся последний разок поговорить по душам… — расплывался Никифор в недоброй усмешке. — Стало, с чего начнем? Нет, консомолец, теперча ты молчком не отделаешься. Говори как на духу, что покажешь на суде? Слышишь — нет?
Я молчал.
А весло все так же угрожающе висело над головой. Вот-вот Никифор опустит его, и я окажусь в реке, и меня не будет. Свидетели? Их нет!
«Михайлыч, где ты, что я могу без тебя?» Я вызывал его, и как при вспышке молнии на момент возникало передо мной его худое, измученное болезнью лицо с черными жестковатыми бровями, какие мне запомнились еще с прошлого года, когда я подавал заявление о приеме в комсомол. «Все ли продумал? — спрашивал он тогда меня. — Причастность к комсомолу обязывает не к легкой жизни, а к борьбе. С сего дня ты будешь на примете у всех нечестивых. — Тут он усмехнулся и пояснил: — Старик мой так пакостных людишек называл. Держись, парень!»
— Ты что — молвы лишился? — словно издалека донесся до меня голос Никифора.
Я поднял голову. Весло все еще висело надо мной. И оно как бы все ширилось, росло. Меня охватила ярость. Не думая уже о том, что я, шестнадцатилетний жиденький безусый парнишка, против него, сутуловатого ширококостного лешака, сущий слабачок, закричал:
— Бей! Чего же? Ну!..
Он, видно, не ожидал этого и какое-то время глядел на меня оторопело.
— Ага, сам трусишь. Сам! — забыв страх, продолжая я кричать. — И на суде будешь трусить! Я все скажу, все, все!.. Пакостные вы, да, да…
— Тиха! — опомнившись, снова зыкнул он.
Но я уже ничего не боялся.
…От реки нам пришлось идти еще километра четыре. Все мы шли порознь, гуськом. Никто уже не пытался начинать разговор. Глафира шла последней, позади меня. Лишь время от времени доносились до меня ее вздохи.
Но когда мы подошли к большому, в два этажа, деревянному дому, где должен заседать выездной суд, она придержала меня за рукав и склонилась к уху.
— Об одном прошу тебя, Кузеня. Не вини там батю. Старый, сердце у него… Давай уж все, да, все на меня свали… Авось вытерплю… — скорбно поглядела она мне в глаза. — Обещаешь? Хоть за муку, Кузеня…
— Муку можешь опять взять. Раз пропита… Но вернешь ли всем свой долг?
Теперь Глафира посмотрела на меня ненавидящим взглядом.
— Злыдень!.. Ладно…
Обратно я шел один. До перевоза дошел еще засветло, но в лес вошел, когда уже стемнело. Лесом мне недолго пришлось идти, никто мне сейчас не угрожал: Никифор и Глафира остались ночевать в селе — назавтра им нужно было явиться к секретарю за приговором.
У ближайшего перекрестка я повернул на торную дорогу, что вела в центральное село. Там была больница, там лежал Михайлыч. Я шел к нему. Хоть приговор и был вынесен, но для себя я не считал суд оконченным. Еще Михайлыч не сказал своего слова.
Нет, я не сдрейфил на суде, рассказал все. Но когда обвинитель потребовал «упрятать злостных самогонщиков за решетку, чтобы не мешали строить новую жизнь в деревне», я вскочил с места и сказал, что не за что таких на казенный хлеб сажать. Обвинитель удивленно пожал плечами: не понимаю-де, и спросил, чего же я хочу.
— А того, — быстро ответил я, — раз искалечили они людей, так пусть теперь сами и ставят их на ноги. Пусть отвечают за человека, а незаконно нажитые деньги вернут.
Никифор в ответ только злобно хмурился. А Глафира пронзала меня все тем же ледяным взглядом. И была она в ту минуту до неузнаваемости дурна лицом.
Суд приговорил Никифора условно к году исправительных работ.
Выходя из зала суда, Глафира бросила мне: «Не гордись, не вышло по-твоему…»
Я думал, что и Михайлыч будет упрекать меня. В больницу меня не пустили — было уже поздно. Я дождался утра. А утром увидел и Михайлыча, рассказал ему о приговоре, виновато взглянув в его большие глаза:
— Глафира радуется, что не вышло по-моему.
— Нет, вышло! По-твоему, по-нашему! Ведь суд-то состоялся! В защиту человека! — обрадованно проговорил Михайлыч и похлопал меня жестковатой рукой по плечу.
— Большой день у тебя вышел, с добрым запевом, дорогой мой комсомолец!