Будит деревню пастух. Утром до слуха твоего доносятся переливчатые звуки рожка. Ты еще не в силах разомкнуть глаза, еще испытываешь сладость потревоженного сна, а рожок так и проникает в твою душу. Ой, пастух, подождал бы немного! Хоть и приятно тебя слушать, но повременил бы самую малость.
Уже раздаются шаги в сенях. Это мать. Она невесть когда успела подоить Пестрянку, сейчас откроет ворота, выпустит ее. А это значит — пора и тебе вставать. Но ты еще лежишь, нежишься, упиваешься сладостью последних драгоценных минут дремы.
И вот до тебя доносятся новые звуки утра: «Дзинь, дзинь, дзинь!.. Тук-тук-тук! Бах, ба-бах!..»
Это кузнец подает свой голос. На все лады, дискантом и тенором, баритоном и басом, выговаривает его молот.
Ну, все. Сейчас и тебя разбудят.
Кузнец задает тон всей деревне. Потому что без него никто не может обойтись. Это наипервейший человек в деревне.
Нашего кузнеца все называли с почтением и только по имени и отчеству — Андрей Павлыч. Фамилия редко упоминалась, ибо имя и отчество говорили все. Но когда это требовалось, то называли не настоящую фамилию — Королев, а присвоенную ему по ремеслу — Ковалев. И это было правильно. Никаких королей в роду Андрея Павловича, разумеется, не было. Были только ковали. Ковал и отец, ковал и дед. Наверное, это умельство досталось им еще от пращуров.
Коренастый, сутуловатый, с тяжелыми руками-клещами, в издырявленном фартуке, с седеющей подпаленной бородой, Андрей Павлович похож был на глыбу. Ходил медленно, вразвалку, грузно ступая. Руки он нес на спине, видно, это было лучшим местом для их короткого отдыха.
Годами вдыхая жаркий воздух и угольную пыль, он надсадил свои легкие. Шел ли, стоял ли у наковальни, всегда шумно дышал. Иногда было трудно разобраться: то ли это он так дышит, то ли кузнечные мехи, когда раздувался горн.
Кузнецу было за шестьдесят, но он работал еще без очков, хорошо видел. Только от постоянного обращения с огнем обрел привычку щуриться. Все лицо его заросло бородой; островком, свободным от волос, оставался один нос. Но и он, испятнанный копотью, сливался с бородой. Одни только глаза белели на этом темном фоне.
Кузница — закоптелая квадратная клеть с погнувшейся жестяной трубой — стояла за деревней, недалеко от дороги и прогона для скота. Рядом с кузней — деревянный, весь в щербинах станок для ковки лошадей. Иные мужики прямо от прогона и вели к нему своих карюх. Кругом — обрезки железа, разное старье, ожидающие ремонта бороны, плуги, телеги. Пахло жженым железом, окалиной, конским навозом, паленым волосом и копытом.
В самой кузне такая теснота, что и присесть, казалось, негде. И все-таки никогда кузница не была без людей. Никто из мужиков не проходил мимо, обязательно заглядывал, отвешивал поклон кузнецу. С иными Андрей Павлович и сядет вместе то на пороге, то на бочку с водой, врытую в землю у входа, завернет большую цигарку, сунет в бороду и начнет спрашивать, что нового на «земельном шаре». Он всем интересовался. Но поскольку самому читать некогда было, то о новостях узнавал от собеседников.
Выпуская колечки дыма, кивал:
— Да, жисть движется по земельному шару. Слышь-ко, а как там в Америке — кузнецы не вывелись?
— С чего бы им выводиться? Чай, везде надо ковать, к примеру, ту же лошадь.
— Оно так, — соглашался Андрей Павлович. — Кузнеца, по моему соображению, любая машина не заменит. Не должна! Да вот ноне, говорят, чижело.
— А Николка твой робит, — возразят ему.
— Много ли. Постоит малость — и долой. Жидковат!
Николка прислушивался к разговору и морщился. Ведь знает же батя, что главное-то время уходит на полевые дела. И вспашка, и бороньба — все на его неокрепших плечах лежало.
— Не-ет, — тянул кузнец, — из Николки коваль не выйдет. Не та натура, не тот материал, значится…
Мы не понимали, зачем он обижает парня. Николка нравился нам своим покладистым характером. Был он старше нас, но никогда не командовал нами. Даже с девчонками еще не гулял. Был застенчив, несмел. Причиной, конечно, всему — его внешность: в детстве он болел оспой, которая изрыла все его лицо. Но мы на это не обращали внимания. Нам он особенно люб был тем, что в отсутствие отца давал то мехи покачать, то постучать молотом по раскаленному железу. А если кто-нибудь из мальчишек приносил обломок косы, то Николай запросто выковывал из него нож. И такой острый, что хоть брейся. За неимением усов проведет иной пацан по ноге — ни одной волосинки не останется. Это ли не счастье — иметь такой нож!
Только действительно Николай недолго задерживался в кузне. Иногда не успеет он за молот взяться, как от воротец донесется голос старенькой матери:
— Николка, бес, где ты? Рыжуху поди запрягай!
Сам Андрей Павлович никаких других дел, кроме кузницы, не признавал. Он был одним из тех, кто со всей страстью увлекался своим делом, которое было для них истинным призванием. Что-то поэтическое виделось в его работе. Молот у Андрея Павловича всегда что-нибудь выговаривал, наверное, то, что было у него в мыслях. Так и звенел, и звенел. О, кузнец знал толк в своей музыке!
Чего только не мог он сковать! Надо сделать подкову, легкую, без единой зазубринки, с острыми шипами, такую, что любого коня носила бы вихрем, — откует. Надо лемех или отрез оттянуть да вывострить — и это сделает. Привезут колесо для ошинки — будьте спокойны: как вольет. Я уж не говорю о разной домашней утвари. В каждом доме были его ковки косари, кочерги, ухваты, скобы. Он мог сделать любой величины гвозди, костыли, без которых не строился ни один новый дом.
Меня больше всего удивляло в этом человеке умение подковывать лошадей. Приведут, бывало, такого буйного жеребца, что, казалось, к нему и не подойти. А кузнец выйдет, проведет рукой по бороде, крякнет и спокойно шагнет к жеребцу:
— Что, обуться захотел?
Конь взовьется, того гляди, ударит кузнеца передними ногами. А тот тряхнет лохмами:
— Не балуй!
И, взяв из рук хозяина поводок уздечки, введет горячего коня в станок. Не успеет тот и брыкнуться, как перекладины замкнутся за ним. Тут уж можно попросить у него и ногу.
Кузнец, не торопясь, очистит скребком копыто. Потом положит на копыто раскаленную подкову. Вот приладил. Ну, а приколотить — дело недолгое. Конь храпит, ржет, объявляя всем, что над ним невесть что колдует какой-то смелый бородатый человек.
А когда кончается работа, конь, выведенный из станка, вздымает голову, трясет гривой и делает первый шаг, второй… Почувствовав железную опору, начинает гарцевать, еще кося красноватым глазом на кузнеца. А тот ухмыляется в бороду:
— Рад? То-то! Теперь служи людям!
Служить людям — это было, как теперь говорят, девизом кузнеца. За это его и уважали.
В праздники звали его в каждый дом и с почтением угощали кто чем мог. Сажали в красный угол. Он не отказывался от угощения. Выпьет, закусит огурчиком, крякнет и начнет спрашивать о новостях. А наслушавшись, по-своему коротко заключит:
— Да, жисть движется по земельному шару!
Я уже жил в городе, когда услышал о кончине старого коваля. Передавали: в кузнице и умер. Отковав мостовину для сеялки, сел на порожек покурить. Уже и цигарку свернул, и кисет убрал на место, оставалось только чиркнуть спичкой. Но вдруг он колыхнулся и, ойкнув, повалился вместе с кисетом и неприкуренной цигаркой на землю. Одна рука попала под грудь, где уже не билось сердце, другая, правая, вытянулась вперед, к наковальне, возле которой стоял тяжелый молот.
Уверяли: если бы он успел дотянуться до молота, то еще бы поднялся. Опору потерял, вот и не встал.
Не одна наша деревня — вся округа шла за его гробом. Борода кузнеца разметалась по белой рубашке, которую годами он берег, боясь запачкать въевшейся в морщинистую шею копотью. А крупные натруженные руки впервые лежали не на спине, а на груди. Навсегда получили они покой.
Гроб с телом пронесли мимо кузницы. Она была закрыта. Из жестяной трубы не струился привычный сизый дымок.
— Отслужила, — кивали на кузницу мужики.
На Николая, единственного сына покойного коваля, не надеялись. Он второй год служил на действительной в армии и оттуда писал, что после положенного времени останется на сверхсрочную. Считался он отрезанным ломтем.
Грустью повеяло на меня от этой вести. С уходом из жизни кузнеца что-то уходило и из моей жизни. Жалко было, что так вот кончился род наших ковалей, продолжавшийся, наверное, не одну сотню лет, что ни я, никто из моих сверстников не услышим больше с малолетства запомнившегося перезвона молотов, с которого начиналось утро. Уходила вот эта сладостно щемящая сердце быль.
Через год или немного побольше этого я навестил Юрово. Приехал ночью, когда деревня спала. Мать, напоив холодным, с погреба, молоком, отвела меня на сеновал. По случаю позднего часа я ни о чем не расспрашивал ее. Завтра рано вставать, и ей не до ночных разговоров. Надеялся на утро. Как услышу, думал, переливчатые звуки пастушьего рожка и мамины шаги в сенях, тотчас же встану.
Но ни рожок, ни мамины шаги не разбудили меня. Разбудили другие звуки: «Дзинь, дзинь, дзинь! Тут-тук-тук! Бах, ба-бах!..»
Что за наваждение? Или мне это снится? Протираю глаза. Нет, никакое не наваждение. Перезвон доносился из кузницы. Такой же веселый, энергичный, какой умел делать только Андрей Павлович.
Я спустился с сеновала и, еще не умывшись задворками поспешил за околицу, к кузне.
Вот и она. Ворота открыты, из трубы жиденький дымок выливается. В неярком свете горна вишу полусогнутую фигуру у наковальни, но узнать еще нельзя, кто это. Только сильнее и сильнее гремит сталь наковальни и молота.
Перемахнул через порог. Фигура коваля выпрямилась.
— Ой, Николашка!..
Он, вытерев фартуком (отцовским, с подпалинами) пот со лба, стоит, застенчиво улыбаясь. Потом мы долго, долго тискаем друг друга, похлопывая по плечам, по спинам. Давно ж не виделись! Но, как говорится, делу — время. Сверкая белками глаз, Николай толкает меня к мехам горна.
— Качай!
— А что за это получу? — торгуюсь с ним.
— Ножик откую, — засмеялся в ответ.
— Но у меня нет обломка косы.
— Найдем здесь!
Не поленившись, он порылся в куче железок, вытащил обломок и сунул в горн, а мне приказал нажимать на мехи. Тут же и строго выговорил:
— Ишь, обмяк в городе, сразу и задохнулся.
— Ладно, ладно, — обороняюсь, — посмотрим, каков сам на деле.
— Вон гляди, — показал Николай на огромные колеса с наваренными уширителями. — «Путиловцу» это, к нашему трактору. Вчера сделал. А это, — указал он на сцепку пружинных борон с обломанными рычагами, лежавшую у молодого тополька, — порция на сегодня. «Земельный шар» вертится!
Глаза у меня полезли на лоб. Вот так жидковат! Но на языке еще вертелся вопрос: почему покойный Андрей Павлович в его натуре сомневался? Однако спросить я не мог. Да потом, и нужды в этом не стало.
Когда уже на моей ладони лежал новенький, только что откованный и наточенный на наждачном круге нож, Николай стал рассказывать, как вернулся домой под закоптелую крышу кузницы. За несколько месяцев до кончины отец, должно быть почуявший, что силы оставляют его, накарябал Николаю коротенькое письмецо. Просил не серчать на него за обидные слова.
«Натура в тебе истинно кузнецкая. Я только поддразнивал тебя, чтоб ты засветился, ако горн мой. Прости старого».
Нет, он прямо не звал его домой. Но когда пришла весть о смерти отца, Николай сам понял: место его в родном селе, в кузне.
— Приехал, день-другой передохнул, порыбалил на Шаче — и вот… Работешки, видишь, сколь, — как бы оправдываясь, говорил он.
Еще узнал: Николай женился. И жена досталась ему ладная, работящая. Недотрогой считалась, всех ухаживателей отшивала от себя. Были среди них красавчики, кровь с молоком. Но выбрала она корявого Николку. Когда он рассказывал о своей Ниночке, то глаза светились, а улыбка как бы сглаживала все оспинки на лице.
Мы расстались с ним на другой день.
И больше не довелось нам встретиться. В первый же день Великой Отечественной войны он был призван в Действующую армию. Где-то на немецкой земле коваль, сын коваля, сложил в последних боях с гитлеровцами свою добрую голову.
На воротах кузницы, как писали мне из деревни, опять повис замок. А кругом буйствовала трава. Выросла она и на тропе, что вела к воротам, и в станке, где ковали лошадей.
И снова навалилась на сердце тоска. И никто уже, думалось, не развеет ее. Ведь род юровских ковалей кончился навсегда.
…Я возвращался из дальней сибирской командировки. На рассвете наш поезд неожиданно остановился на какой-то маленькой станции среди полей. Я взглянул в окно и невольно подскочил: Казариново! Так это ж всего в двенадцати километрах от Юрова.
Не раздумывая, подхватил чемоданчик — и вон из вагона, тихого, еще не пробудившегося. А через час с небольшим был уже в Юрове, последние километры проехал на попутном грузовике.
Откровенно говоря, я не сразу узнал деревню. Восточный край ее, называвшийся по множеству молодых мужиков мужским, исчез. Начиная с дома кузнецов Ковалевых не оставалось ни одного, как будто их вовсе и не бывало.
Не нашел я и отчего дома. Он входил в вышеназванный восточный край. Шофер еще в дороге сказал, что наша изба простояла дольше других, до самой смерти стариков.
Я стоял на месте дома. Вот тут на зеленой лужайке, где была скамейка, отец любил после пахоты ли, молотьбы или других работ посидеть минуту-другую, выкурить цигарку крепкой махорки. А там, немного подальше, был сеновал, где я когда-то спал, откуда слышал и звуки материнских шагов, и звон кузнечных молотков.
Двое парней прошли мимо меня, оглянувшись, поздоровались запоздало. Я не знал их, хотел спросить чьи, но они уже были далеко.
Постояв, я пошел за околицу, к прогону. Хотелось увидеть кузницу. Шагал тихо: где-то в глубине души еще теплилась надежда услышать привычный перестук молотков, хотя и знал, что стучать некому.
И верно, околица молчала. Лишь по тополю, теперь уже высокому, кипевшему густой листвой, узнал былое место кузницы. Тополь этот, посаженный руками Николая, был как бы живым памятником и ему, и отцу, и их кузнице.
Не помню, сколько пробыл я у тополя. Меня окликнули неожиданно подошедшие бригадир, чубатый дядя Филя в изрядно поношенной солдатской гимнастерке, оставшейся, наверное, еще после войны, и Евдокимыч, седой сухонький старик, которого я знал еще как первого здешнего избача.
— Жалко? — спросил бригадир, ставя перед собой мерку-треугольник.
— Да.
— А чего? — простодушно возразил он. — Ведь кузница-то была не ваша. Ваш-то только дом.
— Не мой, а отцовский. И не из-за него я приехал.
— В таком разе я не понимаю тебя, — развел бригадир руками.
Некоторое время он ощупывал карманы, ища папиросы. Достав помятую пачку «Севера», протянул мне:
— Закурим?
Я отказался. Дядя Филя вздохнул. Во вздохе этом было невысказанное чувство досады. С минуту он молчал, разглядывая меня, забыв даже о папиросе. Потом ткнул ее в рот, нажал на колесико зажигалки, затянулся и вдруг взял меня за руку:
— Вот как: приехал гость, а я и за стол не веду. Пошли-пошли! Евдокимыч, ты тоже с нами.
Теперь он тянул нас обоих. Я сказал, что хочу походить по знакомым тропам, и он высвободил мою руку.
— Тогда после. А я тем временем соображу… Вон мой дом, у черемух, — суетился дядя Филя.
Евдокимыч тоже пошел со мной. Мы пересекли льняное поле, все в таком густо-голубом цвету, как будто оно впитало в себя без остатка нежную яркость неба; прошли мимо уже налившейся ржи, склонившей тяжелые колосья к тропе, и спустились под гору, где шумел трактор, таща за собой многокорпусный плуг и сцеп борон. Сочные пласты мгновенно разрыхлялись боронами. В них я и впился взглядом. «Не те ли, подумал, что ремонтировал Николай?» Я даже побежал за трактором, так хотелось мне, чтобы догадка подтвердилась. Нет, эти были новые, с еще не стершейся заводской краской.
Вернулся к Евдокимычу. Тот непонимающе глядел на меня. Наверное, я показался ему странным. Но, не сказав ни слова, он терпеливо пошел дальше со мной. Я решил заглянуть еще на Шачу, куда водил нас Николай купаться и учил, как спускаться на большой глубине на дно, чтобы непременно достать горсть земли. Тот, кто этого не мог делать, считался у нас трусом. В наказание Николай отказывался ковать таким ножи.
Мы долго бродили. Евдокимыч, несмотря на возраст, был еще легок на ногу, но, как и прежде, оставался несловоохотливым. Отвечал коротко, отрывисто. Жил он в соседнем селе. Потихоньку, без резвости, как он выразился, писал историю его. Когда зашел разговор об этом, Евдокимыч оживился. Стал называть имена тех, кто уже описан. Был среди них и Андрей Павлович.
— А Николай? — спросил я.
— О нем я еще мало знаю. Да он и не столь уж причастен был к селу. Ковал больше для своего Юрова.
— Зря вы так, — упрекнул я Евдокимыча. — Он жизнь отдал — вот его причастность и к Юрову, и к селу.
Мы не закончили разговор, как услышали голос дяди Фили:
— Где запропастились? Чай стынет. Завтракать!
Догнав, дядя Филя повел нас в деревню. Но на полпути вдруг обернулся к Евдокимычу:
— А передачу показали ему?
— Нет, — ответил тот.
— Ну, как же… — посетовал дядя Филя и скомандовал: — За мной!
Вывел он нас к линии электропередачи, где молоденькие монтеры навешивали на столбы провода. Высокие, на бетонных подставках, столбы шагали откуда-то из леса через поле, к западному краю деревни.
— Как? — подмигнул он мне.
— И верно, что скажешь? — подхватил Евдокимыч, улыбнувшись.
Электричество, конечно, — это здорово. Глухая в прошлом лесная деревня — и нате вам! — свет не обошел и ее. Как же было не погордиться этим и бригадиру, и бывшему избачу!
— Хорошо, хорошо! — ответил я.
Дядя Филя посмотрел на меня и сбоку, и прямо в глаза.
— А радости-то в глазах не вижу, — заметил он.
Что было ответить ему? Я промолчал.
На душе у меня все еще было смутно, и словами это я не мог объяснить.
— Ладно, пойдемте чаевничать, — сказал Евдокимыч.
Он-то, казалось, понимал мое состояние.
Мы недолго задержались у бригадира. Сразу после завтрака его вызвали на луга, к стогометальщикам, а мы с Евдокимычем пошли в контору. Была она в нескольких километрах от Юрова.
Перед тем как уйти, я снова оглянул опустевший край деревни и еще постоял у бывшей кузни.
Евдокимыч не торопил меня. Только спросил, когда уеду домой. Я сказал, что сегодня же, лишь побываю в конторе.
— А может, на рыбалку сходим? Окунь на Шаче клюет. Ушичку бы…
— Нет!
За перелеском на горушке показалась и центральная усадьба. На самом верху желтел обшитый тесом дом конторы. К ней вели два ряда деревянных домов. Среди них были домики со свежей кровлей, с новыми крылечками, с подрубленными нижними рядами.
— Хорошая примета, — проговорил Евдокимыч.
— Какая?
— А вон новенькие-то крыши. К земле привязываются люди.
Поодаль, от усадьбы сверкнула переплетом окон продолговатая каменная постройка. Из железной трубы струился дымок. Точь-в-точь как в бывшей кузнице юровских ковалей. И эта постройка приковала к себе мой взгляд.
Не успел я спросить Евдокимыча, что это, как раздался удар молота. За первым последовал второй, третий. Звуки были басистые, сильные. К их уханью прибавился еще тоненький голосок, он частил, как бы стараясь подпеть басу.
Перезвон продолжался несколько минут, и я все слушал, затаив дыхание. К сердцу подкатывалась теплая волна, я чувствовал, как гулко забилось оно.
— Кузница? — спросил я, не оборачиваясь, Евдокимыча.
— Да, новая. Недавно открыли.
— А кто кует?
— А ты зайди, посмотри, — с хитрецой улыбнулся Евдокимыч.
Он даже слегка толкнул меня, а сам сел передохнуть.
Я несся к новой кузнице как мальчишка, которого хотели одарить чем-то интересным. И в кузницу вошел, запыхавшись. На меня с удивлением уставились две пары глаз. Одни, большие, белесые, принадлежали здоровяку лет тридцати пяти, другие, карие, с задоринкой, — молоденькому ковалю. Первый, судя по тяжелому молоту, который держал в руках, был молотобойцем, второй, с малым молотком и щипцами, придерживающими на наковальне заготовку, являлся рангом выше, настоящим кузнецом.
Глаза молодого были точь-в-точь такие же, как у Николая. И такой же тонкий, стройненький, каким знал я Николая в ранней молодости.
— Здравствуйте, сын Николая Ковалева, — протянул я руку молодому кузнецу. — Я не ошибся?
— Нет, — ответил юноша. — Но кто вы? Я вас не знаю, — смущенно произнес он.
— Я тоже не знал, что у Николая есть сын, что сын — кузнец. Не знал до тех нор, пока не услышал стук молотов.
Я назвался. Назвал себя и он, Николай. Ага, Николай Николаевич! Один остался в династии Ковалевых. Остался, чтобы продолжить кузнецкий род.
…Из кузницы я уходил счастливым, сопровождаемый новым звоном молотов. И в звоне этом слышался благовест труду и жизни.
«Земельный шар» вертится!