Часть вторая

I

Московское восстание было раздавлено. Совет рабочих депутатов арестован, военные бунты залиты кровью. Правительство одержало победу. Но вера в революцию была еще так сильна, недоверие к правительству так глубоко, предчувствие грядущих событий так остро, что ни члены партии, ни министры, ни дружинники, ни рабочие, ни солдаты, ни один из тех, кто участвовал в неистовой и беспощадной войне, не сомневался, что завтра хлынет заветный девятый вал: всенародное, всероссийское вооруженное восстание. Смерть Плеве, Кровавое воскресенье, взрыв 4-го февраля, мятеж на броненосце «Потемкин», октябрьская забастовка и московские баррикады казались только величественным началом, торжественною прелюдией к тому неотвратимому и победному, что должно было теперь совершиться. И правительство тайком обдумывало «мероприятия», стягивало войска, покупало шпионов, наполняло тюрьмы и строило виселицы. И революционеры открыто печатали книжки, готовили бомбы, раздавали оружие, «организовывали» крестьянское войско и требовали Учредительного собрания. И никто не замечал, что революция уже разбита.

Еще осенью комитет сочинил и отпечатал воззвание и разослал агентов по всей России. Агенты эти, заслуженные революционеры, разъясняли на сходках значение общепартийного, призванного решить судьбу революции, съезда и приглашали товарищей выбирать депутатов. В объединенной комитетом и связанной кровавою связью партии не было внутреннего единства, того единства, которое сообщает силу тайному обществу. Три «направления» боролись между собой, и борьба эта была источником озлобленных споров. Одни, изучив крестьянский и рабочий вопрос и хозяйственные отношения России, требовали социализации земли. Другие, опираясь на те же ученые книги, требовали социализации заводов и фабрик. Третьи не требовали ни того ни другого, а соглашались на принудительный выкуп земель. И «умеренным», и «правым», и «левым», и комитету, и партии, и Арсению Ивановичу, и доктору Бергу, и Вере Андреевне разногласия эти казались решающе важными. Они не видели, что революция побеждена и что не им суждено стать у власти. Они не видели, что если бы даже они стояли у власти, то не только от их сознательной воли зависело бы устроение России, а еще от тысячи неизвестных, непредвидимых и неустранимых причин. Они искренно верили, что партийные разговоры, как разделить по совести землю и распорядиться судьбою России, умножат силу и ускорят шествие революции и определят будущее стомиллионной страны. И этот съезд, который с неисчислимыми затратами, опасностью и трудом созывала партия, в ряду других «государственных» дел, должен был решить и всероссийскую земельную тяжбу. Это было похоже на то, как если бы люди, плывущие в бурю на корабле, бросив руль, опустив паруса и погасив сторожевые огни, забывая о тяжкой участи утлого корабля, начали буйно спорить о том, в какую именно гавань направить бег, когда утихнет ветер и успокоятся волны. Но никто из товарищей не понимал бесплодности безрассудных раздоров, и все с надеждой и нетерпением ожидали исторического события – общепартийного съезда.

Съезд был созван «конспиративно» в партийной гостинице, в одном из дачных поселков под Петербургом. В укромной комнате, оклеенной розовыми обоями, грязной, с кислым запахом по углам, приютилось «бюро». В этом «бюро» Залкинд и двое его помощников, молодых людей со строгими лицами, кропотливо проверяли «мандаты» – полномочия прибывших товарищей. Там же составлялись «маршруты, руководства для незаметного отъезда на родину». Во дворе и в лесу, на морозе, день и ночь караулила стража, вооруженная маузерами дружина, наблюдавшая за полицией.

Когда Болотов, истомленный, продрогший, одетый в тот же изорванный полушубок, в котором дрался в Москве, вошел в холодные сени, он невольно остановился и от неожиданности зажмурил глаза. Четыре тусклые керосиновые лампы, повешенные под закопченным потолком, освещали, мигая, большую, полную людей, комнату. Был перерыв. Десятки голосов гудели одновременно, и от этого в спертом воздухе стоял густой и тяжелый, многоязычный гул. Налево, в углу, чахоточный, лысый, с курчавой бородкою господин горячо спорил с доктором Бергом. Болотов узнал известного в партии «агитатора», Геннадия Геннадиевича. Направо, у простуженного, с поломанной крышкой рояля, сидел белокурый, очень юный товарищ и с чувством стучал по истертым клавишам, закидывая вверх голову и выбрасывая высоко пальцы.

«Сами набьем мы патроны,

К ружьям привинтим штыки…»

– гремел нестройный, разноголосый хор. Болотов заметил бледную, тонкую, с черной косою девушку. Глядя прямо вперед потемневшими, восторженными глазами, она не пела, а всею грудью выкрикивала ветхие, но не утратившие для нее живительной силы слова.

«В царство свободы дорогу

Смело проложим себе»,

– отчаянно, в последний раз, заколотил руками белокурый пианист и с шумом поднялся со стула. В соседней комнате дребезжал неумолчный звонок. Перерыв кончился. Заседание открылось.

И сейчас же несколько десятков человек, уполномоченных несколькими сотнями таких же, как они, революционеров, приступили к решению им недоступных и заведомо неразрешимых вопросов. Они забывали, что самоотверженность, готовность умереть и преданность революции еще не дают права управлять судьбою России, как не дают этого права пулеметы, молебны и верность самодержавию. Они забывали, что не поддержанные народом постановления их неизбежно останутся на бумаге, как не поддержанные штыками остаются на бумаге постановления министров. Но главное, они забывали, что они не хозяева ее, а покорные и слабые слуги. И, собравшись за сотни и тысячи верст, они наивно уверяли себя, что от большинства голосов, поданных на партийном съезде, от поражения «левых» или победы «правых» может измениться судьба России, может замедлиться величавый ход революции, может иссякнуть ее неиссякаемое русло. И никто из них не догадывался, что в этом они бессильны, как бессильны слова изменить жизнь.

На очереди стоял вопрос о восстании. Хотя каждый мог видеть, что вопрос этот праздный и что не съезду, не партии и не комитету дано вызвать народную революцию, а тем более назначить ей срок, и хотя каждый у себя, на своей муравьиной «работе» видел и знал, что народ не хочет или не смеет восстать, – все с жаром принялись спорить, и немедленно образовалось два мнения. И товарищи искренно верили, что, доказывая, волнуясь, раздражаясь и голосуя, они приносят неоценимую пользу партии и России.

Первым говорил Геннадий Геннадиевич. Выпрямившись во весь свой небольшой рост и сразу став стройнее и выше, он начал речь твердым голосом человека, знающего правоту своих продуманных слов:

– Товарищи! Здесь, в этом полномочном собрании, мы призваны решить вопрос исключительного значения. Мы обязаны спросить себя, какая судьба может постигнуть вооруженное восстание, если, конечно, таковое будет? Я думаю, что имеются налицо и шансы к успеху, и причины к пессимизму. Присмотримся к конкретной обстановке готового разразиться боя. Государственная машина совершенно расстроена, буржуазия отчасти еще не сорганизовалась, отчасти дезорганизована; в широких слоях населения – недовольство; в среде обнищавшего крестьянства – отчаяние и голод. С одной стороны, слабость силы сопротивления, с другой – готовность к самым решительным действиям и огромная величина силы нападения.

Геннадий Геннадиевич сделал паузу и, отчетливо разделяя слова, взволнованным голосом продолжал:

– Но, товарищи, нельзя не обратить внимания и на отрицательную сторону дела… Организация движения есть главное условие его успешности в полном объеме поставленных им задач. Крестьянство ждет аграрного взрыва, и мы, сознательное меньшинство, мы вправе, мы в силах, мы обязаны приложить нашу творческую работу к почве, подготовленной стихийным движением. Мы обязаны немедленно приступить к практической подготовке, к организации всенародного, вооруженного восстания. В этом, именно в этом, насущная, глубочайшей важности, задача момента…

Стоявший рядом с Болотовым юноша лет двадцати, депутат с Волги, краснощекий и круглолицый семинарист, при последних словах бурно захлопал в ладоши:

– Браво! Верно! Немедленно!

Геннадий Геннадиевич кашлянул и, воодушевляясь аплодисментами, уже уверенный в привычном и блестящем успехе, загремел, потрясая руками:

– Наша первая практическая задача – приобретение специальных военных знаний возможно большим числом товарищей. Наша вторая практическая задача – образование военных кадров на местах… Задачи этих кадров, в свою очередь, заключаются в следующем: во-первых, они должны научить…

Геннадий Геннадиевич говорил искренно, и все, что он говорил, было дорого и понятно участникам съезда. Болотов верил, что и сам Геннадий Геннадиевич, и Вера Андреевна, и доктор Берг, и краснощекий семинарист, и каждый, кто слушал ответственные слова о восстании, готов в любую минуту, с оружием в руках, защищать баррикаду и, защищая ее, умереть. И все-таки стало скучно. Почему-то вспомнились разговоры австрийского Hochkriegsrath’a[4] и ученые рассуждения Пфуля: «Die Kolonne marschiert…»[5] Разве Москва разгромлена потому, что мы не умели сражаться? Разве нас победили потому, что я не военный?… Разве Пронька убит потому, что не знал тактики и стратегии? Разве нужно обучать Константина специальным наукам? Разве дело в том, чтобы здесь, вот в этой гостинице, сочинить наилучший рецепт, как делать народную революцию, сочинить руководство к баррикадному бою?… Нас дралось несколько сот человек… Почему не восстала Москва, вся Москва? Потому что не было «кадров»?…

– В-четвертых, эти кадры должны взять на себя инициативу восстания, выделив из своей среды военно-революционный штаб. Тогда, с одной стороны…

«Die zweite Kolonne marschiert»,[6] – горестно, сам себе, улыбнулся Болотов и, опустив низко плечи, вышел в пыльный и узкий, покрытый суконною дорожкою, коридор. По дорожке, неслышно, взад и вперед ходил член «бюро» Залкинд, старый, сморщенный, с золотушным лицом, но оживленный и радостный.

– Ну, что скажете? Съезд!

Болотов молча сверху вниз посмотрел на него.

– Что? Что значит? Разве не хорошо?… А Геннадий-то?… Вот это оратор! Дантон!

Залкинд приоткрыл дверь и с жадностью приник ухом к щели.

– Браво! Браво! Прекрасно! – обернулся он к Болотову.

Болотов, так же горбясь, тяжело вышел на улицу. Серебром светился матовый снег. Оснеженные, никли ели. У крыльца дремал усталый дружинник. И на ясном, морозном небе равнодушно сверкала Большая Медведица.

II

На партийном съезде Андрей Болотов испытывал ту же тревогу, какую испытывает член сплоченной и дружной семьи, зная, что братья его заблудились слепою ночью. Московские баррикады выжгли глубокий и острый, неисцелимый след, – точно там, в сожженном училище, среди простертых по снегу тел, он потерял частицу своего «я», своей раздвоенной жизни. Ревнивое хозяйское чувство, которое владело им за границей, властная взыскательность человека, которому дано право решать, бережливость скупого хозяина исчезли бесповоротно. Было странно вспомнить теперь, что было наивное время, когда партия, с ее съездами, баррикадами, комитетами, казнями и террором, казалась ему цветущим хозяйством. Было странно подумать, что он считал себя самым верным, самым полезным, самым самоотверженным из ее бесчисленных членов. Было странно признаться, что он судил, решал и постановлял словесные приговоры. Было странно поверить, что он, скупец, рассчитывал свои силы и во имя «дела» берег свою жизнь. Но страннее всего было то, что он увидел на съезде. Он увидел, что депутаты, молодые и старые «боевики» и «массовые работники», «умеренные» и «крайние», делают то же, что всю свою жизнь делал он и что теперь казалось ошибочным и ненужным. Он увидел, что они решают, судят и милуют, и во имя партии берегут свои силы, и во имя народа пытаются руководить революцией. Он не мог признать полноценным их труд. Точно винтовки и пулеметы, бомбы и кровь дымом застилали ему глаза.

Так же как все, он не понял, что правительство победило. Так же как все, он поверил, что завтра разгорится всероссийский пожар и настанет последний и доблестный бой. Но, разделяя эти розовые мечты, он не скрывал от себя жуткой правды. Московские баррикады научили его тому, о чем он смутно догадывался и что теперь не только уразумел, но и почувствовал всей душою. Они научили, что значит убийство и смерть. Вступая в партию, он задумался, как решить вопрос о насилии. Книга дала ответ. И ответ этот, устраняющий все сомнения, удовлетворял его, как удовлетворял Володю, доктора Берга, Арсения Ивановича и Веру Андреевну. Он не спрашивал себя, что такое террор. О терроре говорили газеты, к нему призывали восстания, его утверждала одобренная общепартийным съездом программа. Как член партии и революционер, он не мог и, быть может, не считал себя вправе пересматривать давно решенный вопрос. И поэтому смысл террора, сокровенный и страшный смысл дозволенного людьми насилия, ускользал от него. Но теперь было жалко себя, жалко тех, кто, не понимая убийства, призывает на «бой кровавый». И еще баррикады научили его, что нельзя управлять революцией, что те люди, которые думают ею руководить, в действительности не руководят ничем, а послушно и робко исполняют непререкаемые веления народа. Отдавая «конспиративные» приказания, видя преданность подчиненных товарищей, не сомневаясь в их готовности умереть, он незаметно, мало-помалу, свыкся с мыслью, что именно он, Андрей Болотов, и в его лице комитет, и в лице комитета вся партия, управляет всероссийскою революцией. Он поверил, что именно он, Андрей Болотов, строитель светлого будущего, что восставший народ услышит именно его голос и пойдет по им начертанному пути. И ему было грустно теперь, что так глубоко было его заблуждение.

Изменившись наружно, похудев, огрубев и скинув воротнички и пиджак, он изменился и внутренне. Присутствуя на торжественном съезде, слушая страстные речи Геннадия Геннадиевича, холодные рассуждения доктора Берга, слезные жалобы Веры Андреевны, он уже твердо, без колебаний, знал, что разговоры эти – глухая дорога. Он уже знал, что товарищи будут спорить либо о справедливом, но им недоступном устроении России, либо о ничтожных хозяйственных мелочах. Он понял, что от этих шумных дебатов, речей и голосований не расцветет партия и не увенчается революция. Он вспоминал о Володе, и его слова теперь не казались достойными размышления. Он увидел, что Володя тоже не понимает смерти, тоже не чувствует неразделимо-тяжкой ответственности. И если Арсений Иванович, доктор Берг и Вера Андреевна ограничиваются воинственными словами, то Володя, презирая «интеллигентские» разговоры, не смущается кровью. И, думая так и скорбя за товарищей, Болотов одновременно испытывал чувство радости, чувство светлого душевного мира. Точно он наконец отыскал ключ к решению вечной и неразрешимой загадки.

Ночевал Болотов в той же партийной гостинице, где происходил съезд, в крохотной комнате с дощатой перегородкой вместо стены. В комнате пахло лампадным маслом и еще чем-то затхлым и горьким, чего нельзя было определить. Сквозь дверную щель на полу пробивался из коридора желтый, изнеможенный луч. В соседнем номере слышался медленный разговор. Болотов неохотно стал слушать. Чей-то однотонный, долбящий голос говорил неторопливо и скучно:

– Дело такого рода… Да-с… Приближаются выборы в Думу. Да-с… Как ты думаешь, Санька, того… дадут выбирать или нет?

– Черта лысого… – злобно заговорил невидимый Санька. – Старших дворников выберут.

– Гм… Ну, уж и дворников?

– А то нет?

За перегородкой заскрипела кровать. Кто-то вздохнул и заворочался на постели. Через минуту снова задолбил тот же неторопливый голос:

– Дело такого рода… Да-с… А я, того… думаю, что… того… крестьяне выберут левых.

– Левых? Ну, это, брат, дудки.

– А я все-таки думаю.

– Почему же ты думаешь?

– Так.

– Так? Экий мудрец, прости Господи!.. Ну, если левых, то Думу твою разгонят.

– Разгонят? Дело такого рода… Того… Пусть ее расстреляют… Чем хуже, тем лучше… Да-с…

За перегородкой опять кто-то вздохнул. «О чем они? – лениво раскрыл глаза Болотов. – Пусть расстреляют… Чем хуже, тем лучше… Что лучше? Лучше, если перевешают депутатов?… Тогда, мол, крестьяне поймут… Крестьяне поймут… Но я ведь понял уже… Или один в поле не воин?…»

По гулкому коридору, разговаривая и стуча каблуками, прошли двое товарищей. Болотов услыхал громкие среди ночной тишины голоса:

– Арсений Иванович знает… Уж я тебе говорю… Уж ты слушай меня… Он говорит: восстание…

– Когда?

– Да весною, конечно.

– Весною?

– А ты думал?… У нас, батюшка, только и ждут… Я тебе вот что скажу… У нас… Да, Господи… Да прикажи комитет, так…

– Комитет-то дозволит?

– Арсений Иванович говорит: как же иначе?… Да ты слушай… У нас…

«Весною восстание… Прикажи комитет. Ждут бумаги из комитета, – улыбнулся невольно Болотов. – Ну, а если вспыхнет восстание?… „Военно-революционные кадры?“ „Штаб?“ „Die erste Kolonne marschiert?…“[7] Если вспыхнет восстание, всенародная революция, тогда и в нас, пожалуй, нужды не будет. Зовем проливать кровь… А сами?… А я?…»

В коридоре потух огонь. Приподнявшись на жесткой койке и откинув грязное одеяло, Болотов долго, встревоженными глазами, смотрел в темноту. И вдруг те дерзкие мысли, которые предчувствием назревали в нем и которых он втайне страшился, с неудержимой силой заговорили в душе. Стало ясно, что он не призван управлять партией, что он не смеет беречь свою жизнь. Стало ясно, что он не только обязан погибнуть, но и не властен, не в силах жить. Стало ясно, что та кровь, которая струилась на баррикадах – кровь Скедельского, Проньки, Романа Алексеевича, кровь Слезкина и драгунского офицера, кровь тех безымянных солдат, которых Ваня взорвал своей отмщающей бомбой, – требует не скудной, не бережливой, а вдохновенной и просветленной жертвы. Стало ясно, что, отвечая перед комитетом, перед партией, даже перед Россией, он вправе жить, вправе ждать неминуемого восстания, вправе «подготавливать революцию» и вершить хозяйственные дела, и спорить, и решать, и голосовать. Но если есть высший, неложный суд, суд не Арсения Ивановича, не доктора Берга, не партийного съезда, если есть несказанная, молитвенная ответственность, то он, слуга революции, может и должен отдать народу себя: свою бессмертную жизнь. И как только ему это стало ясно, он почувствовал благоговейный восторг, точно с плеч свалилось тягчайшее бремя, точно он обрел спасительную свободу. «Пусть ожидают восстания. Пусть надеются, что Думу разгонят, – счастливо думал он, – я знаю, что делать. Я не могу и не вправе жить. Пусть террор. Пусть убийство. Пусть преступление. Пусть кровь. Если есть на земле правда, если в жизни не все неразумие и ложь, то призрак истины, тень справедливости в моей, свободно избранной, смерти».

И, повернувшись к тонкой, пропахшей клеем, перегородке, он заснул бестревожным и радостным сном.

III

В отдаленном конце коридора, в грязном номере с кисейными занавесками и двухспальной пуховою кроватью происходило «пленарное» заседание комитета» Недоставало только Аркадия Розенштерна, опоздавшего случайно на съезд. Последние месяцы Розенштерн «работал» на Волге и урывками, изредка наезжал в Петербург. Арсений Иванович и доктор Берг громко жаловались на его долговременный «отпуск»: любимый партией, Розенштерн поддерживал незыблемый вес их решений и сообщал значительность их словам.

Рассмотрев несколько неотложных дел – о покупке оружия, о докладе на международном конгрессе, о казенных «экспроприациях», об издании новой газеты и об убийстве московского губернатора, – товарищи в двенадцатом часу ночи приступили к последнему по порядку вопросу: об «инциденте» между военной организацией и военным союзом, «Инцидент» этот очень занимал высокие круги партии и служил пищею для неумолкаемых разговоров. Сущность его состояла в том, что военная организация напечатала без ведома военного союза воззвание, тогда как право редакции всех «военных» листков принадлежало, согласно уставу, не ей, а только союзу. Принципиальное, волнующее значение этого дела и заключалось в юридической его стороне: вправе ли военная организация самостоятельно, без цензуры, печатать листки?

Когда Болотов постучал в закрытые на ключ двери, представитель военной организации, молодой, красивый студент, с завитыми усами, робея и горячась, доказывал Арсению Ивановичу правоту своих действий.

– Да помилуйте, Арсений Иванович. Да что же это такое?… Да позвольте вам объяснить… Почему мы не вправе издавать прокламаций?… Организационное бюро вправе, военный союз вправе, любой уездный комитет вправе, а мы не вправе?… Позвольте же вам объяснить… Разве в нашем воззвании усмотрено что-нибудь непартийное? Будьте добры, сделайте милость, потрудитесь сами взглянуть… Очень нехорошо, если товарищи придираются к мелочам…

– Эх, кормилец, – внушительно возражал Арсений Иванович. – Любишь смородину, люби и оскомину… Так-то… Ну-ка, что в уставе-то сказано?

– Да что устав?… Нет, позвольте, при чем тут устав?… Я по совести говорю…

– Извините, Арсений Иванович, – поправляя желто-зеленый галстук и несмотря на студента, холодно вмешался в разговор доктор Берг, – если вы ссылаетесь на устав, то моя обязанность указать, что параграф этот может иметь двоякое толкование. По точному смыслу примечаний к пункту седьмому…

«Господи, неужели все это важно?» – думал Болотов, рассеянно оглядывая тесную, накуренную, полную товарищей комнату. В углу, у окна он с удовольствием увидел приезжего с юга своего приятеля Алешу Груздева. Груздев был тоже член комитета, но редко участвовал в совещаниях: он «работал» в деревне как рядовой, партийный работник, не брезгуя никаким, даже черным и мелочным делом. Высокий, с пушистыми светлыми волосами и открытым русским лицом, он старательно избегал резких споров. Болотов знал его и любил.

Толкований седьмого пункта Болотов не услышал. Заметив его, Арсений Иванович приветливо улыбнулся и, обращаясь к студенту, сказал:

– Вот что, кормилец, мы это дело обдумаем… Да… Да… Обдумаем… Нельзя же так, сразу… А со временем и вас пригласим… Надо, кормилец, с умом… С большим умом надо… Хлопот у нас полон рот… Не углядишь. Знаете, небось, поговорку: пшеничка кормит по выбору, а рожь – всех сплошь…

С того дня, как стало известно, что Болотов дрался на баррикадах, уважение к нему товарищей выросло еще более. Даже доктор Берг, откровенно негодовавший на его поездку в Москву, не скрывал теперь своей радости. Мужество Болотова, его отвага и та удивительная случайность, что он наравне с незаметными членами партии, рабочими и студентами, подвергался смертельной опасности, давали товарищам законное право уверить себя и других, что комитет если и не руководил московским восстанием, то принимал в нем участие. И, как это всегда бывает, члены комитета не сомневались, что они не только разрешили Болотову поехать в Москву, но и уполномочили именем партии. И если бы Болотов им сказал, что это не так, что он уехал без разрешения, даже вопреки их желанию, они бы искренно удивились и не поверили бы ему.

– Ну, ну, кормилец, да расскажите же нам, что там такое было? – говорил Арсений Иванович, звонко целуя Болотова в небритые щеки. – Заждались мы вас, да и грех утаить, сердце тревожилось: что, мол. Андрей Николаевич?… А узнать, спросить негде…

Болотов крепко жал руки, улыбался, целовал бороды и усы, но ни на минуту не мог забыть о своем, о том, что он дерзко решил накануне ночью. Здесь, в душном номере, после споров и бесплодных речей, среди товарищей, погруженных в хозяйственные заботы, было неловко и трудно говорить о своем решении. Точно вымолвив невысказанные слова, он умалил бы их торжественный смысл.

– А мы вот думаем, придумать не можем, как нам быть с господами военными?… Ей-богу, озорники… – обнимая Болотова за плечи, говорил Арсений Иванович. – В чужом пиру похмелье… Беда!

Болотов отошел к окну. За двойными, замерзшими рамами притаилась тихая, как уголь черная, ночь. Теперь Болотову казалось, что его гордые мысли чужды Арсению Ивановичу, чужды всем, неискушенным смертью, товарищам. Казалось, что никто из них не сумеет его понять и что слова его прозвучат обидой и горьким обманом. Он вдруг понял, что убийство Слезкина, гибель дружины, отчаянный бой за училище – дни жестокой и незабываемой правды – для них, не переживших восстания, только интересная повесть о баррикадах, короткий рассказ случайного очевидца. Он понял, что у него нет пламенных слов, чтобы рассказать о своей потрясенной жизни, чтобы заставить перечувствовать то, что с такою острою силой чувствовал он. Он хотел промолчать. Но застарелая, взращенная годами привычка, – ничего не утаивать в комитете, взяла верх над сомнением. Все ожидали, когда он заговорит. Слегка побледнев, он громко сказал:

– Арсений Иванович…

– Слушаю, кормилец, слушаю…

– Арсений Иванович, я хотел заявить…

Арсений Иванович всем телом повернулся к нему и мягко, ласково, поощрительно закивал головою.

– Я хотел заявить… что я… что я… решил поступить в боевую дружину…

Доктор Берг поднял узкие брови и с изумлением посмотрел на него. Вера Андреевна нахмурилась. Залкинд заморгал воспаленными глазками. Воцарилось томительное молчание. Нарушил его Арсений Иванович:

– Что же?… Дело хорошее… Дело очень хорошее… Террор необходим, и в терроре такие люди, как вы, нужны… И я вас не могу не одобрить… То есть желания вашего не одобрить… Только… Только, кормилец, кто же из нас этого не желает, кто об этом из нас не мечтает?… – Голос Арсения Ивановича неожиданно дрогнул и затряслась белая, длинная борода, – А вот не идем… Не идем… Да, кормилец… А почему?… Потому что пересолишь, хлебать не станешь… Потому что ответственность приняли, бремя трудное подняли… Потому что партией надо же управлять… – Арсений Иванович вздохнул. – Эх, голубчик, Андрей Николаевич, желание ваше великолепно… А только… Только послушайте вы меня, старика… Не время… Погодить надо, голубчик… Да… Да… Погодить.

Был поздний час ночи. Оплывшие свечи догорали смрадными языками. По углам сгущалась зыбкая тень, и в ней тонули силуэты товарищей. Плавал сизый теплый табачный дым. Болотову стало досадно. «Разве комитет властен мне запретить?… Властен сказать: не убий?… Властен сказать: умри?» Он медленно встал и, высокий, бледный, худой, с горящими голубыми глазами, подошел к закапанному стеарином столу.

– Я, Арсений Иванович, этот вопрос решил…

– Нет… Нет… Нет… Что вы это? Позвольте! – заволновался Геннадий Геннадиевич. – Как это так: решил? Тут, дорогой мой, партийные интересы, высшие… Тут, серебряный мой, вы единолично решать не вправе… Этот вопрос подлежит обсуждению… Как же так можно?…

– Вы меня извините…

– Не извиню, золотой, не извиню, мой жемчужный… И никаких об этом не может быть разговоров… Помилуйте!.. Задеты высшие интересы партии!.. Cave-ant consules!..[8] Да!.. И заранее вам говорю: я не согласен… Вы нужны нам в комитете… Что же это будет?… Сегодня уйдете вы, завтра – Арсений Иванович, послезавтра – я? Ведь хочется всем! Кто же останется? Нет… Что вы?… Разве так можно?…

– Я бы предложил поставить этот вопрос на голосование, – потирая тонкие руки, сухо сказал доктор Берг. – Надеюсь, вы подчинитесь большинству? – обратился он к Болотову.

Болотов ничего не ответил. «Неужели будут голосовать? Голосовать? Что? Жить мне или умереть?» Эта мысль показалась такой смешной, нелепой и ни на что не похожей, что он даже не рассердился. Но уже доктор Берг считал голоса.

Болотов не верил глазам. «Так, действительно, комитет властен дозволить и запретить? Так, действительно, смерть и убийство решаются большинством голосов?» Отстранив руку доктора Берга, он пристально, гневно посмотрел на Арсения Ивановича.

– Вы меня извините; я сделаю так, как решил.

– Шутки, кормилец, шутки… – засмеялся Арсений Иванович. – Неужто не подчинитесь комитету?…

– Нарушение дисциплины влечет за собою… – наставительно начал доктор Берг, но Болотов не дослушал. Не говоря более ни слова, он большими шагами вышел из комнаты. В полутемном, пустом коридоре его догнал смущенный Груздев.

Болотов круто повернулся на каблуках:

– И вы голосовали, Груздев?

– Конечно. А что?

– Ничего.

И хотя Груздев весь вечер молчал и был неповинен в голосовании, Болотов с непривычной, нерассуждающей, внезапно вспыхнувшей злобой, изливая тоску своих сумрачных дней, начал горько упрекать его в лицемерии:

– Да вы… Да вы понимаете, что вы говорите? Понимаете, что вы сделали? Понимаете или нет?… Почему товарищи умирают? А вы? Почему я живу?… Или у нас нет стыда? Нет совести? Как вам не стыдно?

– Груздев робко пожал плечами. Его открытое, доброе, обиженное лицо покраснело. Он застенчиво улыбнулся.

– Ну что вы?… Все это так… Да…

– Что да?

– Да ведь не в терроре же дело… Разве трудно погибнуть? – Он покраснел еще гуще. – Вы мне верите?… Да?… Ну, так вы знаете: есть другая работа. Она, пожалуй, еще труднее… Пропаганда среди крестьян, среди рабочих, среди солдат, среди масс… Разве она не нужна? Разве только тот революционер, кто выходит с бомбой в руках? Кто дерется на баррикадах? Разве я не служу революции? Разве мой труд не приносит пользы? Скажите мне, не приносит?…

– Ах, Груздев, да ведь я не про то.

– А про что же?… Послушайте, Болотов, я вам скажу…

Ну, Арсений Иванович старик… На него не нужно сердиться… Ну, доктор Берг… Э, да что доктор Берг!.. Вы меня знаете? Да?… Я не могу вас понять… Ведь террор – только средство, одно из многих хороших средств… Слава и честь тому, кто идет по этой дороге! Я не иду. И не пойду. Слышите: сознательно не пойду, потому что дело не в том: умереть или нет… Дело в том, чтобы принести возможно большую пользу. Нас так мало… Так мало людей, которые знают, чего хотят, твердо знают; для которых революция – не только восстание, а глубокий идейный переворот… А вот вы уходите… Слушайте, пойдем со мной к крестьянам, в деревню… Там живая работа… Там не слова говорить… – Груздев замолчал и с несмелой надеждой заглянул Болотову в глаза. Болотов усмехнулся:

– Вы не понимаете меня… То, что вы делаете – полезно, я всю жизнь свою это делал… Только…

– Что только?…

Болотов не ответил. Безнадежно махнув рукой, он побрел к себе в номер. В комнате еще долго, недоумевая, говорили о нем.

IV

В Твери Володе не посчастливилось. Чтобы разжечь догорающее восстание и остановить Семеновский полк, он решил взорвать полотно железной дороги. Но он не нашел динамита и, сам не зная зачем, вернулся в Москву. Дружина была разгромлена, последняя баррикада расстреляна. На Кудринской площади, у костров, дымились обугленные столбы, развороченные заборы, бочонки, доски, оконные рамы – жалкое наследие обессиленного восстания. Пресня была занята войсками, в Грузинах погромыхивали орудия, и у Страстного монастыря дворники показывали купцам следы винтовочных пуль. Понимая, что сражение проиграно, Володя в тот же день вечером выехал в Петербург.

Московская неудача возмутила его. Он видел причину ее в малодушии. Он негодовал, что Залкинд пожалел денег, что Арсений Иванович не дал патронов, что доктор Берг не «сорганизовал» партийных дружин. Он винил комитет в позорном бездействии, партию – в небрежении. Он искренно верил, что рабочие могли овладеть Петербургом, но что товарищи испугались. Он думал, что, если бы нашлось всего пять кило динамита, Москва была бы в руках Сережи. Он думал, что, распоряжайся не Арсений Иванович, не доктор Берг, не Вера Андреевна, а другие, дальновидные и отважные люди, судьба России бы изменилась. Он не понимал, да и не мог бы понять, что не от их сознательной воли зависел успех восстания и что каждый член партии был по-своему прав. Прав был Пронька, умирая на баррикадах; прав был Ваня, бросая бомбу; прав был Берг, радея о комитете; прав был Болотов, защищая Москву. Каждый делал именно то, что мог и должен был делать по мере своих, дарованных ему сил. И если слабых сил не хватило, если восстание было раздавлено, то не отдельные люди, не Болотов, не Берг и не Арсений Иванович были тому виною. Но Володя не видел этого. Возмущенный горестным поражением, убежденный, что виновен в нем комитет, озлобленный напрасною жертвой, он горько каялся в легковерии. Он не поехал на съезд. Партийные съезды, конференции и советы казались ему пустою забавой, болтовней досужих «интеллигентов». Он давно решил все вопросы. Он думал, что говорить уже не о чем, решать более нечего, колебаться нельзя и что нужно мстить, а не «трепать языком». И он думал еще, что в революции нет заповедей, что террор не есть преступление и что один человек неизбежно властен над жизнью другого, как он, Володя, властен над своею дружиной. И, так же как Болотов, он тяжко чувствовал свое одиночество.

«Трусы… Жалкие трусы…» – злобно, сквозь зубы, твердил он себе, шагая по Измайловскому проспекту. С моря дул свежий ветер, моросила мокрая пыль. Таял жидкий, заплаканный снег. В дождевом, неверном тумане тонула медная колонна Победы. Был четвертый час дня, но уже мутно маячили электрические огни. Володя, спрятав в поднятый воротник кудрявую черную, как у жука, голову, быстро шел по скользкому тротуару: в Пятой роте, в устроенной им «конспиративной» квартире, жила Ольга, его товарищ и друг, и чем ближе он подходил к Пятой роте, тем спокойнее становились мысли. Он думал теперь об Ольге, о ее лукавых глазах, о том, что сейчас, через десять минут, он услышит дружеский голос и сожмет любимую руку. Он приехал в Петербург для Сережи, для Вани и Константина, но почему он прямо с вокзала не пошел на партийную «явку», он бы не мог объяснить. И если бы кто-нибудь заподозрил, что им владеет любовь, он бы недоверчиво засмеялся.

Он нашел знакомый хмурый пятиэтажный дом и, миновав грязный двор, поднялся по лестнице. Ольга, высокая, гладко причесанная, в простом черном платье женщина, сама открыла ему. И хотя они не виделись целый месяц, и целый месяц она ожидала и плакала и боялась за его жизнь, они встретились так, точно расстались вчера. Володя, громадный, широкоплечий, не здороваясь и не снимая пальто, сел на диван.

– Ольга.

– Что?

– Ольга…

– Что, милый?

– Ольга, что же делать теперь?

Она потупилась. Он в нетерпении пожал плечами.

– Что ты думаешь, Ольга?…

– Что я думаю? Да?…

– Ах, Боже мой, не тяни…

Ее круглое, почти бабье лицо стало вдруг холодным и некрасивым.

– Володя, я тебе вот что скажу… Ты спрашиваешь, что делать? Не знаю, что делать… Но, слушай, есть люди… Их огромное большинство… Они ничего не могут, ничего не смеют, ничего не понимают, они от неудач приходят в отчаяние… Слабые дети…

– Ну?

– Ну, а есть и другие…

Она неожиданно наклонилась к нему и упругим, почти кошачьим движеньем обняла его шею.

– Слушай, Володя, скажи… Если человек решился на все, если он все перенес, все понял, все пережил, если он заглянул в самый низ, в черную бездну, в жуткую-жуткую тьму… И если ему не сделалось страшно… Если он взглянул и у него не кружится голова… Скажи, как ты думаешь, он такой, как и все? Он – слабый ребенок? Или, может быть, у него есть власть над людьми? Власть над жизнью и смертью?…

Володя с недоумением, не понимая, о чем она говорит, посмотрел на нее. Она мягко, всей грудью, прижалась к нему, и ее глаза, лукавые, серые, стали желанно и непривычно близки. Он стесненно вздохнул.

– Не надо бояться, милый… Такому человеку позволено все. Слышишь ли? Все. Для него нет греха, нет запрета, нет преступления. Только надо быть смелым. Люди говорят: ложь, и боятся ее. Люди говорят: кровь, и боятся ее… Люди боятся слов… Пусть бездна низа… Разве нет бездны верха?… Счастлив, кто их обоих узнал. Я думаю так: вот мы решились на великое, на страшное, какое страшное!.. Мы решились на революцию, на террор, на убийство, на смерть. Кто может вместить, тот вместит… Вместит и ложь, и кровь, и свое страдание. А кто не может, тот… тот, конечно, погибнет… И туда ему и дорога! – жестоко, с презрением договорила она.

Володя почти не слушал ее. Оттого, что она была здесь, рядом с ним, и оттого, что рассыпались ее косы, и что ровно, под абажуром, горела неяркая лампа, и что в комнате было тихо, – он чувствовал себя не большим и сильным, знаменитым «Володей», а пригретым маленьким мальчиком. Угадывая это тайное чувство, Ольга на ухо шепнула ему:

– Милый, как ты устал…

И как только она это сказала, Володя, впервые за долгие месяцы, понял, как глубоко он утомлен, утомлен своей бездомною жизнью, безжалостно-ожесточенной борьбой. Он закрыл глаза и, склонив лохматую голову, забывая о партии, о дружине, о революции, забывая даже о ней, об Ольге, жадно, как пьяный, пил заслуженный и короткий отдых. Не было жизни, не было крови, не было смерти, не было баррикад, террора, жандармов и комитета. Было темное и блаженное, беспредельное чувство покоя. Ольга, не отрываясь, с улыбкой смотрела ему в лицо. Всклокоченный и немытый, с рябинами на побледневших щеках, заросший вьющейся бородой, он казался ей светлым красавцем. Но это длилось недолго. Володя, точно спросонок, тряхнул волосами и повторил свой вопрос:

– Так что же делать теперь?

– Что делать? – Ольга недовольно подняла брови. – Не мне, Володя, решать, а тебе…

Володя молчал, вертя в руках потухшую папиросу.

– Слушай, Ольга, – наконец начал он. – Это все чепуха… Я философии не знаю… Какие там бездны?… Но знаю, что примириться я не могу… Нет, не могу… Ненавижу их… Понимаешь ли, ненавижу… Есть две дороги. Одна – с партией, с доктором Бергом– Дорога съездов, уставов, программ, комиссий и, черт их дери, канцелярий… По этой дороге я шел… К чему она привела? Восстание раздавлено, террор прекращен… Может быть, партия и растет, но революция погибает… да… да… погибает… Есть другая дорога, Ольга… Слушай меня. Война так война… Понимаешь ли? Я решил. Пусть я сегодня один… Завтра нас будет много… Не хочу белых ручек, благоразумных советов… Не хочу бумажных угроз… Не умею и не буду прощать…

Он оттолкнул ее руку и встал. Он уже не чувствовал утомления. Он испытывал ту напряженную, звенящую, как струна, решимость, которая пробудилась в нем в доме Слезкина и за динамитом бросила его в Тверь. Ему казалось, что нет казни, нет жертвы, нет испытания, которые бы смутили его. И еще казалось ему, что такова верховная воля народа, что не он, революционер Глебов, говорит восторженные слова, а устами его вещает народ, – нищий, смиренный, вольнолюбивый и страшный русский народ.

– А деньги?

– Какие деньги? Что деньги?… Деньги даст комитет.

Ольга покачала задумчиво головой.

– Комитет денег не даст.

– Не даст?… Ну, и черт с ним тогда! – Володя стукнул кулаком по столу. – Я найду деньги! Я!

– Но где же, Володя?…

– Где? Нет денег – убей! Я миллионы достану! Я открою решетки банков, я взломаю чугунные сундуки! Я с оружием в руках возьму деньги. Слышишь? Ты мне поверишь? Что мне берговский комитет? Я один в поле воин! О, будет им на орехи! Запылают дворянские гнезда! Вспомнят они Степана Тимофеевича!.. Да!

Бородатый, кудрявый, черный, с блестящими, как искры, глазами, Володя во весь свой огромный рост встал перед нею. Теперь она с гордостью, с ликующим восхищением смотрела ему прямо в глаза. Она верила, что он сделает, как сказал. Она верила, что такова его и ее – да, и ее – непреклонная воля. Не нужно Болотовых и Бергов, Залкиндов и дряхлеющих стариков, не нужно размеренно-рассудительной мещански расчетливой партии. Все дозволено! Все! Во имя народа нет колебаний, нет беззаконий! И он, ее черный витязь, Володя – царственный вождь. Он покажет народу освободительный путь, он спасет погибающую Россию. И счастливая, с горячим румянцем на щеках, она безмолвно склонилась к нему.

V

Володя разыскал комитет и сообщил ему о своем решении. Уговоры, просьбы, мольбы и даже слезы Арсения Ивановича не имели успеха. Володя поехал на юг, с юга на Волгу и месяца через два стоял во главе навербованной им «железной» дружины. Сережа и Ваня не последовали за ним. Оба они наотрез отказались выйти из партии. Отказался и Болотов, хотя Володя настойчиво звал его. Зато к дружине примкнул уволенный за беспорядки студент, известный всему Петербургу, Эпштейн.

Рувим Эпштейн считал себя высокодаровитым ученым. Он страстно и, как казалось ему, научно критиковал одобренную общепартийным съездом программу. Он верил, что от ошибок ее и бедственных заблуждений искажается смысл революции и что вскрывая эти ошибки, он нелицеприятно исполняет свой долг. Он доказывал, что демократическая республика – обветшалая полумера и что партия должна стремиться не к власти, а к свободному устроению анархических общин. Он доказывал, что во имя этой великой цели допустимы сильнейшие средства. Он советовал грабить купцов, жечь помещиков, «экспроприировать» в пользу народа имущество частных лиц. Он утверждал, что опаснейший враг революции – не правительство, а «буржуазия» и что нельзя и не надо щадить «презренного буржуа». Его темно-голубые очки и зелено-бледные щеки мелькали на всех сходках, митингах и собраниях. Он говорил много, возражал пылко и неизменно заканчивал свою речь громовым призывом «к оружию». Когда он услышал, что знаменитый «Володя» рассорился с комитетом, он, радостный, явился к нему и долго и горячо убеждал расширить дружину и попытаться создать боевую «истинно революционную» партию. Он в подробностях изложил свою, проверенную научно, программу и разработанный им безошибочный план борьбы. Володя, позевывая, смотрел на его слабые руки, на жидкую грудь, равнодушно слушал самоуверенно-резкий голос и терпеливо ожидал конца длинной речи. «Кулик не велик, а свистит громко», – решил он в душе. Но так как Эпштейн высказывал знакомые мысли и так как он мог «трепать языком», то есть при случае защитить «платформу» дружины, Володя принял его. Эпштейн был счастлив. Он думал, что Володя разделяет крайние убеждения и что в истории ветхозаветной и еретической, сбившейся с пути революции развертывается блистательная страница – выступление новой, несомненно, победоносной, по его, Эпштейна, теории, построенной партии.

Володя верил в свою звезду. Он чувствовал в себе полноводный источник неистраченных сил: силы мужества, ненависти, воодушевления и веры. Он не сомневался, что избранный им одинокий путь разумен и неизбежен. Но, потрудившись месяца два над созданием крепкой дружины и готовясь к первому шагу – к большой и сложной «экспроприации», – он иногда со страхом думал, что будет, если первое дело окончится поражением? Пока он был членом партии – не было этой заботы. Он знал, что следом за ним идут сотни товарищей и что они завершат не завершенное им. Пусть даже эти товарищи будут доктора Берги, посеянное зерно не умрет, и всколосится веселое поле. Но теперь, оглядываясь на мятежных «боевиков» – на Эпштейна, на Константина, на мальчика-гимназиста Митю, на кузнеца Прохора, на конторщика Елизара, на всех, увлеченных его отвагой людей, – он с горестью видел, что, если завтра его повесят, никто не станет у покинутого кормила. Он упорно гнал эти мысли, говорил себе, что не может быть неудачи, жадно слушал вдохновенные слова Ольги и все-таки не мог заглушить сердечной тоски. В Одессе ходила молва об одиночке-революционере, беглом матросе «Мухе». После недолгого колебания Володя решил повидаться с ним. Он втайне надеялся, что найдет наконец достойного друга. Свидание он назначил в Москве. Стянув рассеянную по всей России дружину в Тверь и приказав ожидать своего возвращения, он, не советуясь с Ольгой, выехал в уже успокоенную Москву.

В Сокольниках пахло весной. Разбух и зажурчал белый снег, и на проталинах обнажилась земля, сырая, вязкая, черная, истомленная весенней жаждой. В еще холодном, но уже пряном воздухе празднично чирикали воробьи. Муха, стройный, молодцеватый, точно вылитый из одного куска стали, парень лет тридцати, с оловянной серьгою в ухе, шел вразвалку, не торопясь, легко покачиваясь на сильных ногах; Володя, огромный, рядом с ним еще более неуклюжий и грузный, шлепая по талому снегу, искоса, внимательным глазом посматривал на него. Муха рассказал свою жизнь. Говорил он бойко, развязно, видимо щеголяя деланным равнодушием: Володя был для него удалой атаман, охотник на красного зверя.

– Начал я, стало быть, тихо жить. Домишко у меня был, жена… Только вскорости примечаю: жена моя, то есть супруга моя превосходная… извините… шу-шу-шу да шу-шу-шу… с господином урядником. И понять невозможно, то ли дело у них политическое, то ли, попросту говоря, амурное… Ну-с… Не стал я тут долго ждать. Чего в самом деле?… Осенью это было. Ночка темная. Ни зги. Снял я с гвоздя двухстволку, вышел на улицу. На улице темно, в окнах, стало быть, свет. Сидит это жена, на швейной машине Зингера шьет, лампа при ней на столе. Всю ее во как видно. Ну я, Господи благослови, двухстволку к плечу, нацелился, постоял… Раз, раз-раз… Вот в это место пуля попала… – указал он пальцем повыше виска.

– Убил?

– Так точно. Убил.

Володя нахмурился.

– А за что ты в дисциплинарном батальоне сидел? – сурово спросил он через минуту.

– В дисциплинарном?

– Ну да.

– Квартирмейстера в запальчивости и раздражении ударил, – пренебрежительно сказал Муха, сплюнул и закурил. В синем воздухе завился тонкой струйкою дым.

– Ну?

– Что прикажете?

– Говори.

– Да что говорить-то, Владимир Иванович? Речь коротка, а веревка длинна. Ну, желаете знать, высекли меня в дисциплинарном… начальники благосклонные. Да.

– Высекли?

– Как же-с. Два раза высекли-с.

– За что?

– А за табак. За курение недозволенных папирос.

– А ты?

– Я?… Что же я? – Муха усмехнулся, оскалив белые, как молоко, зубы. Его острее с ястребиным носом лицо стало еще острее. В суженных карих глазах забегали быстрые огоньки и потухли. – Надо полагать, я им попомнил потом… Я, чай, до сих пор не забыл.

– Убил?

– Так точно. Убил. Его благородие господина начальника батальона… – Муха бросил окурок. – Ну, стало быть, на нелегальное положение перешел. С комитетом, извините, я не поладил. «Разбойник ты…» – говорят. То есть это они, благородные члены губернского комитета, господа студенты так выражаются. «Так точно, отвечаю, разбойник». – «Нам таких, говорят, не нужно». – «Как вам, говорю, будет угодно. И мне такие, как вы, не очень с руки»… Ушел. – Он усмехнулся опять. – Дозвольте еще закурить?

Пока он зажигал спичку, Володя с любопытством смотрел на него, – на баранью набекрень шапку, на короткую меховую куртку, на уверенно-ловкие, круглые движения небольших рук.

– Пьешь? – неожиданно спросил он.

– Так точно. Пью… – не смутился Муха и поднял глаза.

Володя промолчал.

– Ну?

– Да что же?… Не расскажешь всего… Ушел. Живу в Одессе. Слышу: хозяин лавки табачной, Михаил Ефимович Жижин, – шпион… Ах ты, думаю, сволочь… Ну, погоди… Выбрал я время, знаете, после обеда, когда хозяин-то спит. Прихожу. То есть в лавку, стало быть, прихожу. Выходит хозяйка. «Дайте, говорю, мне, хозяйка, папирос „Голубка“, десять штук, пять копеек». – «Голубки, говорит, у нас нет». – «Как, говорю, нет?… Не может этого быть… Я давеча покупал. Поищите». Стала она искать… «Нет, говорит, не имеется». – «В таком случае побудите хозяина». Пошла она за перегородку будить, а я дверь на замок щелк. Выходит хозяин. «Вам, говорит, голубку?» – «Да, говорю, дозвольте голубку». Повернулся он спиною ко мне, ищет на полках. Я вынул револьвер, наган у меня был, казенного образца. Раз-раз… Очень просто.

– Убил?

– Так точно. Убил.

– Дальше.

– Дальше? Дальше я филеров стал бить.

– Филеров?

– Именно. Охранников то есть…

– И много ты их?

– Да что бы вам не соврать, штук восемь, а то и больше.

– Только филеров?

Муха сощурил глаза и быстро покрутил головой.

– Всякое было…

– Да ты говори.

– Нет, что уж?… Не на духу я, Владимир Иванович… Что старое вспоминать? Да и не все ли одно? Все одним миром мазаны. Жандарм ли, купец, господин ли помещик… Чего там? Я так понимаю. А вы-с? – смело, лукаво поигрывая глазами, уставился он на Володю.

Володя не отвечал. Муха небрежно сунул руку в карман и, подождав немного ответа, как бы про себя начал опять:

– Вот тоже винные лавки… Беда…

– Один грабил?

– Никак нет. Не один. Товарищи были. Да что? Не стоит приятного разговора. Разве это дела? Так, баловство, скуки ради… Грязью играть, только руки марать…

– А деньги куда девал?

– Деньги?… Да много ли их?… А нужно мне жить или нет… Вы как на этот счет полагаете? – спросил он, посмеиваясь. – На партию отдавал.

Володя не сомневался, что Муха сказал неправду и что на партию он не пожертвовал ни копейки. Но он опять промолчал. Муха мельком взглянул на него:

– Присядемте на минуту, Владимир Иванович.

Они сели на влажный, холодный, еще не оттаявший пень. Муха лениво скручивал папиросу. «Разбойник…Разбойник и есть… – думал Володя. – Э! да не разбирать же мне… Ведь не с Бергом кашу варить. Пусть разбойник… По крайней мере, не выдаст…» С голых ветвей звонко шлепались капли, голубело весеннее небо. Муха закинул вверх голову и долго, задумчиво, сощуренными глазами, смотрел на прозрачные облака. Вдруг он глубоко вздохнул.

– Хорошо, Владимир Иванович.

– Что хорошо?

– Весна.

Когда они через час прощались у пламеневших закатом Триумфальных ворот, Муха, удерживая в своей руке руку Володи и больно, будто шутя, ломая ее, сказал:

– Владимир Иванович?

– Чего?

– Дозвольте мне с вами…

– Со мной? – сам не понимая почему, заколебался Володя.

– Так точно. Желаю к вам поступить… Так что до смерти надоело по свету колотиться. Уж будьте великодушны, примите… – Муха, не разжимая руки, дерзко, почти вызывающе посмотрел на Володю, точно не сомневаясь, что он счастлив его предложением, не может, не смеет ему отказать. «Атаман-то ты атаман, да ведь такой же, как я, разбойник…» – говорили насмешливые глаза. Володя понял его.

Краска гнева залила ему щеки. Он хотел вырвать руку, но сейчас же раздумал. «Ну что же, плевать… Война так война. Полюбите нас черненькими… Он прав…» – овладел он собою и приказал Мухе немедленно ехать в Тверь.

VI

К концу февраля боевая дружина выросла и окрепла. Володя решил приступить к покушению. На выбор было два «предприятия». Один из дружинников, исключенный гимназист Митя, сын артельщика банка, сообщил, что в субботу второго апреля пятьсот тысяч казенных денег будут доставлены из банковских кладовых на Варшавский вокзал. Митя в точности выяснил число конвойных казаков и маршрут правительственной кареты. Володю смущал дерзкий план. Он не сомневался, что довольно одной, удачно брошенной бомбы, чтобы завладеть желанными деньгами. Но бросить бомбу надо было на улице, среди белого дня, в Петербурге. Значит, без потерь уйти было трудно, почти невозможно. Второй план был гораздо проще, но денег было немного – всего двадцать тысяч, и принадлежали они московским купцам Ворониным. Было удобно «экспроприировать» их контору в Москве у Хапиловского пруда. Об этом «нищенском» предприятии Володя узнал от конторщика Елизара, служившего раньше писцом на воронинской фабрике. Хапиловские «копейки» соблазняли Володю: на пустынной московской окраине дружина могла отступить, не потеряв ни одного человека. Неудобство заключалось единственно в том, что приходилось начинать – Володя понимал это – с неприкрашенного разбойного грабежа.

С тех пор как Володя стал во главе мятежной дружины и почувствовал себя полновластным хозяином, с ним произошла перемена. Он по-прежнему верил, что во имя народа позволено все, и по-прежнему был согласен с Эпштейном, что купцов нужно грабить, а помещиков жечь. Но глубокий и скрытый инстинкт, неясное чувство ответственности удерживали его от безрассудных шагов. Он стал осторожен, взвешивал каждое слово, десятки раз проверял каждый план и иногда, поглядывая на ястребиное лицо Мухи, чего-то тайно пугался в душе. Изменился Володя и в отношении к партийному комитету. Он понял, что дряхлость Арсения Ивановича, расчетливость доктора Берга, неспособность Веры Андреевны – преходящие и ничтожные мелочи и что, каковы бы ни были эти мелочи, за членами комитета остается одна незабываемая заслуга: они несут ответственность перед партией. Ранее, сражаясь на баррикадах, арестовывая полковника Слезкина, замышляя взорвать Семеновский полк, Володя наивно думал, что он, солдат, не отвечает за кровь, что за нее отвечает вся партия, вся революция, всякий, кто соглашается с ним. Он заметил и удивился, что, порвав с комитетом, он стал родственно близок ему, – близок новой, хозяйской заботой, сознанием долга перед послушной дружиной. И не знавший никогда колебаний, он мучительно колебался теперь и не мог понять, что ему делать. Из затруднения его уверенно вывела Ольга. Она сказала, что пожертвовать людьми в Петрограде на полумиллионном, блестящем деле – не ошибка, а завидная честь и что, ограбив Воронинскую контору, он завтра, волей-неволей, решится на большую «экспроприацию». Эти слова убедили Володю. Он вызвал дружинников в Петербург. Прохор и Елизар купили лошадей и пролетки. Володя стал готовиться к покушению.

За два дня до второго апреля он назначил у Ольги свидание Эпштейну и своему товарищу и помощнику, как он шутя говорил, «начальнику штаба» – студенту-путейцу Герману Фрезе. Фрезе, сын остзейских помещиков, уже кончал институт, когда внезапно, к испугу родителей, скрылся из Петербурга. Он явился к Володе и попросил принять его в боевую дружину. Он явился не в комитет, не к Болотову и не к Арсению Ивановичу, а именно к Владимиру Глебову, ибо холодно, как казалось ему, рассудил, что рисковать своей жизнью стоит только за что-либо крупное, поистине полезное революции. Он, как Эпштейн, слепо верил в террор и думал, что бомбой можно запугать «буржуа». Он знал Бакунина наизусть, но не любил высказывать своих мнений. Он и сам не мог бы сказать, какой непроезжей дорогой он пришел к непримиримому анархизму, почему он, независимый и обеспеченный человек, возненавидел «буржуазию». Но он действительно ненавидел ее и действительно был готов умереть за свой неписаный символ веры. Это был молчаливый, одетый с иголочки немец, с длинным и узким бледным лицом и резко очерченным, точно срезанным подбородком. Судя по путейской тужурке, по золотым перстням на руках и по расчесанному пробору на голове, никто бы не посмел заподозрить, что он убежденный экспроприатор и террорист.

Фрезе, всегда аккуратный, пришел с Эпштейном, когда Володи еще не было дома. Сняв пальто и перчатки и как будто не обращая внимания на Ольгу, он развернул подробный план Петербурга. Ольга, подперев кулаками щеки и опираясь грудью о стол, несколько минут молча смотрела на Фрезе. Уже давно, с первых дней, у нее со всеми дружинниками установились особые, полудружеские, полулюбовные, сложные и нежные отношения. И Эпштейну, и Мите, и Константину, и Прохору, и Елизару, и даже Мухе было приятно, что среди них, в «железной» дружине, есть молодая с крепким телом и бабьим лицом женщина и что женщина эта им товарищ и друг. При ней, в ее даже безмолвном присутствии, становилось веселее и легче, и не верилось, что могут повесить. И теперь Фрезе, чувствуя ее лукавый пристальный, как он думал, значительный взгляд, испытывал эту волнующую и бодрую радость.

– Фрезушка, вам не страшно? – улыбаясь и не переставая разглядывать его худое лицо, спросила Ольга.

Фрезе поднял глаза и наморщил белый, начинающий лысеть лоб. Он хотел ответить правдиво и точно, как правдиво и точно отвечал не только Ольге, но и всем, о чем бы ни спрашивали его.

– Что страшного, Ольга Васильевна? – очень правильно, с едва заметным акцентом, помолчав, сказал он и не спеша налил себе чаю. – Ежели вы спрашиваете о том, страшно ли мне за мою жизнь, я вам скажу: нет, вовсе не страшно. А ежели вы спрашиваете о том, боюсь ли я за успех нашего дела, то я вынужден ответить вам: да, я боюсь.

Ольга вздохнула:

– Ах вы, Фрезушка, Фрезушка… Все «ежели», да «о том»… Все обдуманно и благоразумно, все по-немецки… А я вот русская, я ничего не боюсь… – засмеялась она глазами. – Вы знаете, – она понизила голос, – я ведь сегодня гадала. Загадала на картах и вышло: все будет чудесно… Вы верите? Нет?

– Я в гаданье не верю, – без улыбки, серьезно ответил Фрезе. И хотя то, что сказала Ольга, было лишено всякого смысла, и хотя Фрезе, и Эпштейн, и сама Ольга в этом не сомневались, всем троим были приятны ветреные слова. Так хотелось им верить в удачу.

– Не верите, а я верю… – нараспев протянула Ольга. – Вот что, Фрезушка, что я хотела у вас спросить, – ее лицо стало холодным и некрасивым, как тогда, когда она говорила с Володей, – можно, по-вашему, поступить в охранное или нет?

Фрезе снова нахмурил лоб и изумленно, близорукими, выпуклыми глазами взглянул на нее. Убедившись, что это не шутка, он медленно, точно проверяя себя, спросил:

– Поступить в охранное отделение?

– Ну, да. Чего же вы испугались?

– Я не совсем понимаю… То есть как в охранное отделение?

– Ах, Боже мой, да так… Очень просто… Вот Эпштейн говорит, что для пользы террора можно.

Эпштейн, хмурый, сердитый на Ольгу за то, что она разговаривает не с ним, начал громко и раздраженно:

– Одного еврея спросили: «Что ты делаешь с деньгами?» Так он ответил: «На три части делю: треть в землю зарываю, треть в сундук запираю, треть в оборот пускаю». Ну а мы только треть в оборот пускаем. Почему нас могут обманывать, а мы нет? Почему мы, бараньи головы, должны давать себя стричь? Я вас спрашиваю. Во имя террора позволено все? Так? Вы с этим согласны? Вы, может быть, согласны и с тем, что все, что полезно для революции, то хорошо, а все, что ей вредно, дурно? Или, может быть, нет?… Вот я и говорю: вопрос только в том, есть польза от этого или нет? Есть польза, если вы зароете деньги в землю? Ну, а разве это вопрос? Разве не ясно, что если бы я, например, или вы служили в охранке, мы бы знали все, что там делается?… Ну, а тогда… Ясно? Что? – закончил он таким тоном, точно перед ним был тупой и нелюбознательный ученик, которому нужно повторять простейшие вещи.

Фрезе, длинный, строгий, в путейской тужурке, сидел прямо, не шевелясь, и с недоумением, не веря ушам, посматривал то на Эпштейна, то на Ольгу. Круглое лицо Ольги было спокойно. Она задумчиво улыбалась.

– Во имя революции?… – наконец опомнился Фрезе.

– Странное дело… Во имя революции?… А то во имя чего? – загорячился Эпштейн. – Нужно делать террор или нет? Глупые люди говорят: того нельзя, этого нельзя, это нехорошо, это дурно, это безнравственно… Что значит? Бабские россказни! Я – свободный человек, авторитетов не признаю, и я повторяю: почему мы, бараны, должны давать себя стричь?

– Я никогда не думал об этом… – нерешительно, растягивая слова, сказал Фрезе. – Но мне кажется, что вы не правы… Ведь ежели поступить в охранное отделение…

– Опять «ежели», – перебила шутливо Ольга. – А по-моему, можно… Только не всякому… Нет, не всякому… Вам вот нельзя… А есть такие, которым можно… – лукаво посмеиваясь и избегая глаз Фрезе, договорила она.

– Что можно?

На пороге стоял Володя, громадный, черный, в шубе и смазных сапогах. Фрезе облегченно вздохнул, точно Володя спасал его от опасности.

– Я говорю, – смутился Эпштейн, – что для пользы террора можно поступить в охранное отделение…

Володя сдвинул угрюмо брови.

– Чего?

– Я говорю, как Клеточников…

– Ну, замолол… Чепуха!.. – с сердцем махнул рукою Володя и, повернувшись к Фрезе, спросил:

– Видели Елизара?

– Видел.

– А бомбы?

– Бомбы готовы.

– А маузеры?

– Маузеры у всех.

Володя кивнул головой. Он теперь был уверен в победе. Откуда родилась эта радостная уверенность, он не мог бы сказать, но в последние многотревожные дни выросло счастливое чувство, что не может быть поражения. Никогда еще, ни на баррикадах в Москве, ни ранее, во время работы, ни потом, когда он рассорился с комитетом, он не ощущал столько сил. Точно напряглись все мускулы огромного тела и стали тверже, круглее и гибче. Он знал, что все осталось как было, что те же Константин, Муха, Митя, Прохор, Эпштейн выйдут завтра с оружием в руках, что так же трудно, почти невозможно унести деньги на улицах Петербурга, что так же легко погубить дружину и самому погибнуть без пользы. Но, зная это, он не испытывал страха. Он с благодарностью улыбнулся Фрезе. «Все предвидел, все проверил, ничего не забыл… Золото, а не парень», – подумал он. Фрезе склонился коротко остриженной головой над планом и опять, как будто не замечая Ольги, делал циркулем неторопливые вычисления:

– Ширина Большой Подьяческой сорок шагов, ширина Измайловского – девяносто. Кратчайшее расстояние от Крюкова канала до Подьяческой – по Садовой. Значит, Прохор с пролеткой должен стоять на Садовой, Елизар на Никольской… Вы слушаете меня, Владимир Иванович?… Первый метальщик, Константин, встретит карету за Екатерингофским проспектом, второй метальщик, Митя, в десяти шагах от него. Не так ли, Владимир Иванович?

Все внимательно слушали. Стало так мирно, так тихо, так привычно стучали стенные часы, так уверенно, точно о малом, житейском говорил Фрезе, что ни по спокойной широкой спине Володи, ни по темным очкам Эпштейна, ни по бабьему лицу Ольги, ни по блеску быстрого циркуля нельзя было подумать, что и Володя, и Фрезе, и Эпштейн, и Ольга завтра убьют и что все они, быть может, погибнут. Но никто из них не думал о смерти. Им казалось, что все решено, все расценено, все позволено и что вопрос единственно в том, кто останется победителем. И во имя желанной победы каждый из них, не колеблясь, был готов отдать свою жизнь.

VII

Второго апреля Володя в седьмом часу вышел на улицу: в семь часов Прохор должен был ожидать его на Фонтанке. Вставало раннее утро. Жалобно гудел на Неве пароход, звонили первые конки, тротуары были пустынны, и магазины закрыты. Володя шел по нарядному, еще безлюдному, Невскому, и ему казалось, что покушения не будет. Казалось, что денег не повезут, что Константин пропустит карету, что не взорвется Митина бомба и что тщательно обдуманный план – мальчишеская затея. Это жуткое, незнакомое ранее чувство было так сильно, так не верилось, что именно сегодня, именно здесь произойдет то торжественно-страшное, чего он дерзко желал, – что он шел медленно, почти лениво, точно вышел на утреннюю прогулку. Он дошел до Фонтанки и не заметил, как повернул к реке. По зеркальному блеску воды он понял, что день солнечный, прозрачно-весенний. Стало жарко. Он расстегнул тяжелую шубу и равнодушно, все так же лениво, стал искать глазами пролетку. Когда он наконец увидел ее, он долго не мог поверить, что вот этот толстый, туго стянутый лихач тот самый Прохор, которого он знал по Уралу и вывез с собой в Петербург. «Зачем он здесь?… Ведь все равно ничего не будет», – суеверно подумал он. Прохор, в синем халате, стоял спиною к нему и метелкой смахивал с фартука пыль. Его чистопородный, серый в яблоках жеребец слегка похрапывал носом и боязливо поводил настороженными ушами. Володя знал эту лошадь. Вместе с Прохором он выбрал ее на Конной: только на призовом рысаке была надежда увезти деньги.

– Извозчик!

– Вот, барин, резвая…

Володя подошел к Прохору и заглянул ему прямо в лицо. Он увидел мужицкие светлые озабоченные глаза и застенчивую улыбку. И когда он увидел эту улыбку и по заражающей, скрытой тревоге понял, что Прохор боится и ждет, стало легко и спокойно, как бывало на квартире у Ольги. Он понял, что сомнения напрасны, что недаром трудился Фрезе, недаром Прохор – лихач, недаром заготовлены бомбы, недаром розданы маузеры и что поздно теперь колебаться. Он глубоко вздохнул всею грудью:

– Сейчас придет Ольга… Не прозевай.

Прохор ничего не ответил. Володя вынул часы. Он долго помнил потом, как ослепительный солнечный луч золотом заблестел на стекле. Было четверть восьмого. Рассчитав время, он свернул на Крюков канал. Теперь, после встречи с Прохором, упрямая, холодная, как камень, решимость радостно овладела им. Он знал это чувство, знал и верил, что в такие мгновения никто не страшен ему и всегда бывает удача. Ускорив шаги и уже боясь опоздать, он вышел к Подьяческой. У открытой казенной лавки, на тротуаре, под фонарем он заметил одного из метальщиков – Константина. Константин, веснушчатый, рыжий, в офицерском черном плаще, неподвижно, как на часах, стоял на назначенном месте. Володя быстро пошел вперед. Но не успел он сделать пять шагов, как сзади, часто и звонко, весело застучали копыта и значительно раньше срока размашисто-четкой рысью промелькнула карета. Володя хорошо запомнил ее; темно-гнедые кони, кучер с окладистой веером бородой и рядом с ним сухощавый, с иконописным лицом, артельщик. Справа и слева у самых колес, приподнимаясь на седлах, такой же рысью трусили казаки. Их было шесть человек. Володя остановился. Он не видел теперь Константина:, карета закрыла его. Но он знал, что Константин тут, рядом, на улице, у дверей винной лавки и что у него в руках бомба. И не знанием, не мыслью, не чувством, а безошибочно острым чутьем, всем своим напряженным телом Володя понял, что сейчас, через полминуты, здесь, на Подьяческой, неизбежно начнется то, чему он все еще не смел верить. На секунду, на мучительно долгий миг, он почувствовал страх. Захотелось, чтобы не было покушения, чтобы Константин пощадил карету, чтобы сегодня было так, как вчера. Но вот среди спокойствия улицы, среди мирного стука копыт, властно нарушая тишину утра, прозвенел полный, огромный, оглушительный звук. Что-то звонкое ухнуло тяжелее, чем пушка, чем грохот близкого грома. И, вырастая до крыш, ширясь и расплываясь бурым пятном и наполняя гарью всю улицу, от земли вихрем взвился воронкообразный, желтый, по краям черный столб. Этот столб был так стремителен, так внезапен и так высок, так громок был потрясающий гул, так жарко пахнуло дымом, так сильно затряслась мостовая, так жалобно звякнули стекла, что у Володи захватило дыхание. Но, овладевая собой, он бегом бросился к Константину.

На бегу он увидел, как на другой стороне, по опустевшему тротуару, не к карете, а от нее бежал Эпштейн, без шапки и без очков, в разорванном длиннополом пальто. Он был бледен и суетливо махал руками. Боясь, что карета уедет, что конвой оружием защитит деньги, и все еще не веря, что началось, Володя, бледный как скатерть, остановился на месте взрыва. Две окровавленные лошади, запутавшись в постромках, бессильно бились на мостовой. Одна молодая, почти жеребенок, с полуоторванным искалеченным крупом, с обожженными клочьями мяса, припав мордой к камням и вздрагивая израненным телом, тяжело дышала боками. Другая, приподымаясь, и падая, и вытягивая длинную шею, пыталась встать на колени, и из брюха ее горячей струей текла кровь. Карета была цела. Кучера не было. Слева, шагах в десяти, лежал убитый казак. Он был в серой шинели и заплатанных синих штанах. Его загорелое, крепкое, окаймленное темной бородкой лицо было спокойно, точно его застигли врасплох, и он не успел понять, что случилось. Справа валялись куски шинелей, осколки стекол, перебитое дышло, распоротое седло и еще что-то мокрое и большое. Володя, не оглядываясь, распахнул у кареты дверцы. В углу, среди холщовых, доверху набитых мешков, плотно прижавшись к подушкам, сидел бледный, лет 25-ти, с черными усиками, артельщик. Он смотрел на Володю перепуганными, жалкими, ничего не понимающими глазами. «Вот они; деньги…» – молнией пронеслось у Володи. Он схватил один из мешков и с размаху бросил его на землю. В ту же минуту, сзади, у самой щеки, обжигая и оглушая его, грянул короткий выстрел. Володя испуганно обернулся. Муха с хищным, как у птицы, лицом, сжав тонкие губы, стрелял в упор в молодого артельщика. Карета переполнилась дымом. «Зачем это он?» – подумал Володя. Артельщик не шелохнулся, только голова его в каракулевой шапке упала на грудь. Володя и Муха быстро и молча, торопясь и толкая друг друга и неловко задевая артельщика, выбрасывали мешки. Мешков было десять. Один, очень громоздкий, должно быть, с медью и серебром, они оставили на сиденье в карете.

Когда они выбросили последний мешок, Володя осмотрелся кругом. Полиции не было. Крупной рысью, во весь свой широкий мах, уходил по Подьяческой серый в яблоках рысак Прохора, и из-за верха пролетки мелькала женская шляпа. Володя понял, что это Ольга увозит деньги. «Слава Богу, – подумал он, – слава Богу…» По направлению к Фонтанке отбегало два человека. Володя по походке узнал Фрезе и Митю. Муха с перекошенным, все еще злым лицом схватил его за плечо:

– Уходить, Владимир Иванович…

Володя послушно повернулся за ним, но тут впервые заметил то, чего раньше не видел. В трех шагах, у запыленного тротуара, почти у дверей винной лавки, опираясь затылком о чугунный фонарь, полулежал Константин. Его круглое веснушчатое лицо, всегда румяное и задорное, было иссиня-серо. Глаза были мутны. Шапка свалилась. Володя понял, что Константин ранен своею же бомбой.

– Уходите… – повторил Муха.

Володя с силой оттолкнул его и большими, решительными шагами подошел к Константину. Он наклонился над ним. Он увидел обнаженную белую грудь, залитую кровью рубашку и мутный взгляд неживых глаз. «Убит…» – подумал Володя, но Константин медленно, с тяжким усилием приподнял ресницы и глубоко вздохнул. Володя ниже наклонился к нему. И вдруг здесь, после удачного покушения, среди растерзанных тел и раненых лошадей, над умирающим Константином, он неожиданно, первый раз в жизни, почувствовал, что горло болезненно сжалось и глаза стали влажны от слез. Он хотел уйти. Но за спиною раздался громкий, отчаянно-пронзительный крик:

– Держи! Держи!

И сейчас же Володю схватили сильные руки. Володя понял, что в опасности жизнь, и, как только он это понял, та же жестокая, не знающая преграды, решимость овладела внезапно им. Он знал, знал наверное, что его, Владимира Глебова, не могут, не вправе, не смеют арестовать. Широко, по-медвежьи, развертываясь плечами и напрягая гибкие мускулы рук, он рванулся всем телом. Зная, что нужно себя защищать, чувствуя, что от его силы зависит спасение, и в глубине души не сомневаясь в этом спасении, он, не видя ни Константина, ни казаков, ни хрипящих на мостовой лошадей, видя только незнакомых молодцов в полушубках, отступая и пятясь к стене, вынул револьвер. Он не сомневался, что одинок, что Мухи нет и что ниоткуда не придет к нему помощь. Но это сознание не пугало его. Почему-то его особенно занимал один из наступавших людей, толстый лабазник с испуганным, рыхлым лицом и солдатскими подстриженными усами. Закусив нижнюю губу, бородатый, громадный, с опущенной вниз головой, похожий на рассерженного быка, Володя по привычке, почти не целясь, выстрелил в этого человека. Лабазник рванулся, откинулся грудью назад и как мешок ничком свалился на землю. Но уже бежали городовые, свистели свистки, мчались казаки, и через минуту стальное, неразрываемое кольцо окружало Володю. Он сам потом не мог рассказать, как вырвался из этого заколдованного кольца. Он помнил только, что бежал, бежал так, как никогда в своей жизни не бегал, и что настигала погоня. Он знал, что на Никольской должен стоять Елизар со своим рысаком, и втайне, не смея признаться, надеялся, что он еще не уехал. Навстречу ему, по Садовой, из полураскрытых ворот, кругло расставив руки, выбежал дворник в картузе и белом переднике. Володя не растерялся. Не глядя на дворника и далеко обегая его со стороны мостовой, он выстрелил два раза подряд. Дворник упал. Потом, как во сне, Володя увидел встревоженное лицо Елизара и высокую вороную лошадь. Он увидел, как Елизар схватился за браунинг, и услышал треск выстрела. А потом закачались рессоры и один за другим замелькали фонари и дома. Только на Невском, когда взмыленный, загнанный, исхлестанный Елизаром рысак, храпя и роняя белую пену, замедлил бешеный бег, Володя понял, что Елизар спас ему жизнь.

VIII

Не ожидая закрытия съезда, Болотов «конспиративно», кружным путем, через Гатчину, выехал в Петербург. В Петербурге, на Сергеевской, у адвоката Иконникова, он условною телеграммой назначил свидание Аркадию Розенштерну. Он с нетерпением ожидал этой встречи. Ему казалось, что именно Розенштерн, «работавший» раньше в терроре, поймет и одобрит его и поможет советом.

Адвокат Иконников, толстый, лысый, с изношенным бритым лицом и синими жилками на щеках, принял Болотова, как старый знакомый.

– Рад очень… Душевно рад… Все ли в добром здоровье?… Аркадий Борисович еще не пришел… надеюсь, батюшка, обедать будете у меня? – хрипло, с одышкой, говорил он, пожимая Болотову обе руки. – Слухом земля полнится, – понизил он голос, – молва такая идет, будто вы на баррикадах чудеса делали, Георгиевский крест заслужили… Ну, ну, вот уж и рассердился… экий характер какой… Не буду, ангел, не буду… Простите, батюшка, мое любопытство: что именно съезд решил? Еще не кончился? А?… Живем, знаете, как кроты: в суд, да в палату, да к мадам Дуду на Крестовский… Вот и вся наша жизнь… Ха-ха-ха… Хотите сигару?…

Болотов курил и с удовольствием слушал. После мучительных дней баррикад, после шума партийного съезда, после вагонной грязи и духоты было приятно чувствовать себя в чистой комнате, было приятно видеть чисто одетого, пахнущего сигарами и вином, далекого партии человека. Иконников был пьяница и игрок, но у него были «связи», и он много жертвовал на террор. Болотов удивлялся ему: этот немолодой, полупьяный, истощенный всеми болезнями человек жил под вечной угрозой ссылки и, несмотря на эту угрозу, не отказывал в помощи никогда. Не отвечая на нескромный вопрос, Болотов улыбнулся и лениво сказал:

– Как это вы не боитесь?

– А кто вам сказал, что я не боюсь? – рассмеялся Иконников и поправил золотое пенсне. – Боюсь, батюшка… Труса праздную… Да и как же не праздновать? Поймают, так не посмотрят, что уважаемый член «сословия», – фюить!.. Упекут, куда Макар телят не гонял… Всех боюсь: швейцара, дворника, городового, даже вас… Ха-ха-ха… Что поделаешь? Ничего не попишешь…

– Так зачем вы нас принимаете?

– Зачем? Ей-богу, шутник… А что прикажете делать? За печкой сидеть? Неприкосновенность свою высиживать? Шестую кражу в окружном суде защищать? По векселям взыскивать? Или на банкетах кадетские речи произносить?… И произносим, батюшка, произносим… Язык у нас без костей… Вникаем и разбираем… Революцию делаем… в клубе… Знаете, у Глеба Успенского один купец говорит: «Время с утра до ночи, – вот в этом самом все наше дело и заключается… Мотаемся всю жизнь вокруг да около, пес его знает чего… так вот и врем…» Эх, ангел мой, je m en fiche,[9] и ничего больше… Пускай арестуют… – Он помолчал и опять поправил пенсне. – Все там будем, конечно… А вот и его превосходительство, Аркадий Борисович…

Розенштерн был человек лет 32-х, невысокого роста, с густою, жесткой бородкой и черными, юношески-живыми глазами. Одет он был во все новое, с затейливым вкусом заезжего коммивояжера: в длинный светло-серый пиджак и пестрые брюки. Его наружность была обыкновенная, обычно-еврейская. Только в крепкой, короткой шее и в широких круглых плечах чувствовались упорство и сила. Завидев Болотова, он протянул ему руку и, обращаясь к Иконникову, шутливо, с деланным акцентом, сказал:

– Cher maitre,[10] вы нас оставьте вдвоем… Вы понимаете, свиданье друзей после долгой разлуки… Чего-нибудь особенного? Нет?

Но когда Иконников вышел, он тотчас перестал улыбаться, подошел к двери и запер ее на ключ.

– Вот что, Болотов, – начал он, – я слышал, вы не поладили с комитетом. Скажите мне, это правда?

– Да, правда, – смутился Болотов.

– Можно узнать, почему?

– Я хочу работать в терроре…

– Гм… В терроре… – Розенштерн, пощипывая бородку, со вниманием взглянул на него. – В терроре… А почему именно в терроре?

Болотов встал. Его охватило то же тягостное волнение, которое он испытывал в комитете. Он понял, что не сумеет, не отыщет целомудренных слов рассказать то, что тревожило его целый год. Розенштерн спокойно сидел в мягком кресле и, положив ногу на ногу, наклонив голову набок, все так же пристально, проницательным взглядом, смотрел на него.

– Вы спрашиваете… – волнуясь и густо краснея, наконец заговорил Болотов… – Хорошо… А вы задумались, можно ли быть в комитете и не работать в терроре? Задумались или нет?… Скажите, ведь комитет распоряжается чужой жизнью? Ведь он посылает на смерть?. Ведь он подписывает смертные приговоры? Где его право? Или Арсению Ивановичу это право дает его старость?

Доктору Бергу – его практичность? Вере Андреевне – годы тюрьмы? Груздеву – его работа?… Почему Давид, Ваня, Сережа, какой-нибудь слесарь с Путиловского завода идет и с бомбой в руках умирает, а я, скрестив руки, благословляю его? Ведь это поп обязан благословлять, а мы не попы… Скажите, как могу я быть в комитете, если не жертвую жизнью, если не проливал, боюсь пролить кровь?… Скажите, как могу я, где мое право хладнокровно смотреть, как умирают другие?… Ну, скажите, где мое право?… – Он умолк и дрожащими пальцами зажег папиросу. Теперь ему с уверенностью казалось, что Розенштерн его не поймет, как не поняли доктор Берг и Вера Андреевна.

– Вот у меня брата-мальчишку на баррикадах убили… – прерывающимся голосом продолжал он через минуту. – Партия строит будущее, справедливое и светлое будущее, Царствие Божие на земле… Не так ли?… Каждый из нас его строит. В этом смысл, в этом и оправдание бесчисленных жертв… А в работе нашей кроется ложь… Командование какое-то… Начальство и подчиненные. Солдаты и генералы… Одни приказывают, другие безропотно умирают… Какой-нибудь адвокат Иконников, и тот ищет правды… А мы?… – с негодованием договорил он, и сам удивился резкости своих слов.

Розенштерн слушал молча. Когда Болотов кончил, он негромко сказал:

– Ну, а как же, по-вашему, быть?

– Как быть? Не знаю… За всю партию решать не берусь… Я могу решать единственно за себя. Я не хочу и не буду думать того, что, по моему мнению, дурно: я не буду посылать на смерть людей…

– Я не буду делать того, что, по моему мнению, дурно… – медленно, как бы взвешивая ответственные слова, повторил Розенштерн. – Прекрасно… А убивать хорошо или нет? – внезапно спросил он и усмехнулся. И от этой усмешки его лицо стало твердым и острым, точно перед Болотовым вырос другой человек, не заезжий приказчик, а властный и знающий свою правоту, самодержавный хозяин.

– Убивать?… Убивать тоже дурно.

– Так… – усмехнулся опять Розенштерн. – А вот вы решились-таки на террор, то есть решились убить… Вы видите, вопрос не так прост. Очень легко сказать: это дурно, значит, этого делать нельзя… Иногда – дурно, а делать все-таки нужно… Не только нужно, но и хорошо… Иногда хорошо делать дурное. Это не парадокс… Убить дурно? Не так ли? А ведь делать террор хорошо… Вы можете спорить? Конечно, не можете… Что? Ну, так вот… Я, вы знаете, работал раньше в терроре. Я ушел и работаю в комитете… Что же, по-вашему, я поступил дурно?…

– Вы дело другое. Вы были в терроре… Вы имеете право…

– Я – дело другое? Почему – другое? Почему вы думаете, что я сейчас готов к смерти? А если не готов? Ну, предположим, что не готов… Значит, я поступаю дурно?… Послушайте же меня минутку… Что мы делаем? Ведь мы делаем революцию, всероссийскую, всенародную, великую революцию… Ну, так как же, нужно кому-нибудь писать книги, печатать их, пропагандировать, агитировать, организовывать массы? Нужно или нет? Что?

– Конечно, нужно.

– Прекрасно… А партией нужно– управлять или нет?…

– Партией?

– Да, я говорю: партией, я не говорю: революцией…

– Ах, Боже мой, нужно.

– Может быть, не только нужно, но и хорошо?… Ну, так как же нам быть? Вы говорите: нельзя управлять партией, если сам не можешь убить, если сам не убил. Но вы говорите также, что нужно ей управлять. Кто же будет ей управлять? Террористы? Но ведь жизнь террориста – неделя, да и не всякий достоин быть в комитете. Ну, слушайте, я говорю очень серьезно. Я знаю. Я сам работал в терроре. Трудно, никто не знает, как трудно отдать свою жизнь. Еще труднее убить. Но труднее всего, поверьте мне, неизмеримо труднее всего, – Розенштерн сделал паузу и посмотрел Болотову прямо в глаза, – распоряжаться судьбою других… Для этого нужны огромные силы, большие, гораздо большие, чем для террора. Нужно иметь мужество принять ответственность, ответственность крови, крови товарищей. Да, нужно видеть, как люди идут на смерть, и самому не идти… Вы говорите, послать. Нет. Кто может вас послать? Кто смеет другого послать? Разве террорист идет потому, что вы его посылаете, потому, что комитет его посылает? Нет, он идет свободно, один на один со своей совестью, потому что не может иначе, потому что во имя народа должен идти… Подумайте теперь, почему вы идете в террор? Не от слабости ли?… Подумайте… Не оттого ли, что не хватает сил?

Розенштерн остро, чуть-чуть улыбаясь, еще раз заглянул Болотову в глаза. Но теперь Болотов не смутился. Он уже знал, где ошибка.

– Оставим вопрос об убийстве. Мы с вами его не решим. Убить – грех, но в убийстве нет лжи. Я убил, и меня убили. Правдиво и ясно… А здесь кроется ложь. Партия построена на обмане. Если ты школьный учитель, учи азбуке в школе, но не зови обнажать меч… Если ты не видел никогда смерти, не благословляй другого на бой. Я не про вас, не про Арсения Ивановича, не про доктора Берга, я про себя… Только тот делает революцию, только тот поистине творит будущее, кто готов за други своя положить душу свою. Слышите? Душу… Все то, что вы говорите, очень верно, очень благоразумно, но совесть моя не может принять ваших слов. Понимаете, совесть… Надо отдать все, уметь отдать все. Только в смерти – ценная жертва…

– Мы и отдаем все… – тихо сказал Розенштерн.

– Вы, но не я… Я до сих пор не жертвовал жизнью. Розенштерн с досадой пожал плечами.

– Знаете, Болотов, ваша точка зрения – плохая, да, плохая. Это точка зрения тех, кого побеждают. Я скажу: точка зрения романтиков.

– Романтиков? Пусть… Послушайте, Аркадий Борисович, в сущности что же вы говорите? Вы говорите: во имя партии позволено все.

Розенштерн встал и рядом с Болотовым прошелся по комнате.

– Да, если хотите… Ну, однако, не все…

– Не все?… А чего же нельзя?… «Частных экспроприации?…»

– Да, и «частных экспроприации».

– Но ведь вы говорите «нельзя» не потому, что дурно убивать людей, а потому, что экспроприации роняют достоинство партии, потому что нарушается дисциплина, потому что деньги – соблазн, потому, одним словом, что экспроприировать вредно для революции. Скажите мне, разве не так?

Розенштерн круто остановился. Он нагнул голову, и от этого напряглась его шея и крутую поднялись широкие плечи. Он был недоволен, что Болотов упрямо возражает ему и говорит странные и, как он думал, недостойные партийного человека слова. Глядя вниз, на ковер, он с нескрываемым раздражением сказал:

– Не совсем так, конечно…

Он хотел продолжать, но за дверью послышался сиплый голос Иконникова:

– Обедать, господа конспираторы, обед на столе…

Когда Болотов вечером вышел на Дворцовую набережную, куранты в крепости доигрывали «Коль славен». Было холодно и темно.

IX

Неделю спустя после встречи с Аркадием Розенштерном, Болотов от Арсения Ивановича узнал боевую «явку». Он съездил в Москву и в условленном переулке, в Замоскворечье, у церкви Пятницы-Параскевы, нашел знаменитого в партии боевика Ипполита. Об Ипполите ходили легенды. Передавали, что он сын сенатора, лицеист, что свое миллионное состояние он целиком пожертвовал в комитет и что только Володя может равняться с ним в хладнокровии. Стройный и тонкий, хрупкий, как девушка, Ипполит недомолвками намекнул, что готовится убийство главного военного прокурора. Ни слова не говоря о дружине, он спросил, не возьмется ли Болотов как извозчик «наблюдать» в Петербурге? Болотова обидела эта чрезмерная «конспирация», но он все-таки дал согласие. Ипполит назначил ему свидание через месяц, на углу Гороховой и Садовой. С ближайшим поездом Болотов выехал из Москвы.

Когда утром в полушубке и сапогах он вышел с Николаевского вокзала и увидел многолюдный, сверкающий солнцем Невский проспект, он впервые понял, на что решился. Пока он докладывал в комитет, спорил с Груздевым, возражал Розенштерну, пока он праздно разговаривал о терроре, он не мог представить себе, что именно его ожидает. Казалось, что если он искренно, всей душой готов пожертвовать жизнью, то все остальное ничтожно и не заслуживает внимания. Предвкушение неминуемой смерти было так сильно, так ревниво владело им, так заполняло все мысли, что он не думал о «деле» – о ежедневной черной работе. Только здесь, на грохочущем Невском, среди веселых и сытых, равнодушных к террору людей, зная, что никто не поможет ему, он почувствовал, какое бремя он поднял. На минуту он испугался. Он привык к лишениям в Москве. Но там, на баррикадах, он знал, что он не один, что рядом, плечо о плечо, Сережа, Пронька, Роман Алексеевич, что за ними дружина и за дружиной пробужденная восстанием Москва. Он не только знал это, он это видел: видел, как стрелял Пронька, как отступали драгуны, как, гремя засовами, запирались лабазы, как из снега строились баррикады, как на улицах, в смятенье, толпился народ. Быть может, братское чувство, сознание, что «смерть красна на миру», и поддерживало его и давало спокойную силу, безбоязненно, до последних патронов, защищать партийное знамя. Здесь, в Петербурге, на Невском, затерянный в море людей, оторванный от привычного дела, полубарин и полумужик, не член комитета и не извозчик, он не испытывал вдохновляющей связи и почти не верил в нее. Он знал, что где-то «работает» комитет, распоряжается Арсений Иванович, учит крестьян Алеша Груздев и доктор Берг печатает прокламации. Но это было далекое, изжитое, невозвратимое прошлое. Кругом не было никого: ни товарищей, ни друзей, ни даже знакомых, и он мог рассчитывать единственно на себя. Он говорил себе, что это – неправда, что он – член дружины, что дружина – часть партии и что каждый товарищ, каждый солдат революции живет с ним сочувственной жизнью и скорбит о его несчастиях. Но многословная партийная пропись не удовлетворяла его. Точно случилось обманное превращение, и он уже не революционер Андрей Болотов, а, как значилось в паспорте, крестьянин Алексей Максимович Юрков, пришедший на заработки в столицу.

Постояв в раздумье на Невском и не зная, куда идти, он нерешительно пересек площадь и повернул на Гончарную улицу. На углу дремал старый, подслеповатый, со слезящимися глазами извозчик. Болотов подошел к заезженной лошади и легонько тронул ее за челку. Лошадь вздрогнула. Старик, не двигаясь, ворчливо прошамкал:

– Но-о… не балуй, земляк.

– Дед… а дед… – сказал Болотов и снял шапку.

– Чего?

– Слышь, дед?…

– Ась?

– Дело такое, дед… Приехал я, стало быть, в Питер… – он умолк, не зная, как продолжать. Старик взглянул на него и задумчиво пожевал губами.

– Приехал я в Питер…

– Зачем приехал-то? Ась?

– Да вот за этим за самым… Стало быть, извозчики мы…

– Чтой-то не слышу… Громче говори… Ась?

– Извозчики, говорю.

– Извозчики?

– Да.

– Так-так-так… Дело хорошее…

– Так что извозчики, – продолжал неуверенно Болотов. – Да… Ну уж и не знаю… В Питере не найдусь, никого нет… К землякам намедни толкнулся… Которые были – повыехали, Бог его знает куда… Как их искать? И не пойму, что мне делать?… Яви милость, дед, услужи.

Извозчик опять пожевал губами…

– Так-так-так… А ты сам откедова будешь?

– Из Москвы. В Москве в трактире Яковлева шестеркой служил… – Болотов, чувствуя, что надо как-нибудь объяснить, какой счастливой случайностью нищий «шестерка» превратился в хозяина, на минуту замялся и, глядя в сторону, осторожно сказал: – Отец у меня помер… В деревне… Ну, домишко, то-се… Продал я… Дай, думаю, в Питер поеду…

Он вымолвил эти слова и, несмотря на привычку к беззастенчивой «конспирации», неожиданно покраснел. Старик так наивно, не рассуждая, верил каждому слову, так доверчиво, от души, был готов приютить, посоветовать, оказать помощь, что стало стыдно за свою неизбежную ложь. Но извозчик не заметил его смущения.

– Отец помер?… Грехи!.. Слышь, земляк, ко дворам пора… – он зевнул и заморгал слезящимися глазами. – Коли хочешь, садись… Во дворе тебе Павлин Петрович расскажет… Уж он обучит… Уж ты не сомневайся, Павлин Петрович даром что выпьет, а такой человек… Ты что же, московский?

– Калужский я.

– Калуцкий, стало быть?… Ну, и с Богом, поедем… Отчего же не услужить? Хорошему человеку завсегда услужить можно… Н-но… проклятущая!..

Он зачмокал, задергал вожжами, и они медленно поплелись обратно на Невский. Старик вздыхал, кряхтел и как будто забыл про Болотова. Они ехали долго, тряской рысцой и остановились за Балтийским вокзалом, в захолустном, почти пустом переулке. На дворе было мокро, догнивала истоптанная солома, хлопая крыльями, летали стаи откормленных голубей, и кисло пахло конским навозом и кожей. Направо уныло темнели покосившиеся конюшни и из незапертых денников слышался стук копыт и мерное фырканье. Налево тянулся полукаменный некрашеный флигель. На пороге стояла простоволосая баба и скверно ругалась. В углу, у сарая, взлохмаченный, черный как смоль мужик, сидя на корточках, мыл пролетку. Не обращая внимания на бабу, он озабоченно, хмуро, точно с похмелья, возил тряпкою по колесам.

– Пьяница, дьявол! Опять хомут пропил! Погибели на тебя нет, душегуб некрещеный!

– Чего хомут?… Что хомут?… Ну, молчи… С такими господами ездил! Не понять тебе, дура… Здравствуй, Порфирыч, – бросая тряпку в ведро, обернулся он к старику.

– Вот, Павлин Петрович, земляка вам привез… Тоже извозчики… – Старик, вздыхая, слез с козел и трясущимися руками стал разважживать разбитую лошадь.

Баба перестала ругаться. В конюшне по-прежнему твердо постукивали копыта. Павлин Петрович с любопытством и исподлобья осмотрел Болотова.

– Извозчик?… Ну-ка, что ж? Значит, в «Друзья»… – сурово, не глядя на бабу, решил он и встал. – Идем, что ли, земляк? – Болотов улыбнулся и пошел вслед за ним.

Несмотря на утренний час, трактир «Друзья» был полон народу. Было грязно и шумно. Гудела «машина». Павлин Петрович, ударяя себя в грудь кулаком, говорил с убеждением:

– Ты на нее не смотри… Она – баба хорошая… Ну, выпил я… Эв-ва… Уж и выпить нельзя?… Бедняк что муха: где забор, там и двор, где щель – там постель… А твое дело мы справим. Ты будь покоен. Уж если я тебе говорю, уж если я, Павлин Петрович Стрелов, тебе говорю, значит, верно… Как на бумаге… И коня купим, и пролетку, и сани… Будешь ты лихач первый сорт… Завтра пойдем на Конную… Д-да… На Конной эт-то сейчас… барышники ни-ни-ни!.. За милую душу! Свой глазок – смотрок… Разве не так?… Эх, кобыла была у меня! Что за кобылка!.. Каких господ я возил! «Извозчик, на Острова!.. Сколько?…» – «Сколько пожалуете…» Четвертная в кармане… не веришь? Вот те Христос!.. Выпьем, Алеша, а?… Пущай ругается Домна Васильевна… Что я, – не человек? Уж и выпить нельзя?… Господи, что же это такое?… Эва! Выпить нельзя!..

Болотов с отвращением пил водку и слушал пьяную болтовню Стрелова. Он радовался, что так быстро нашел приют, что завтра пойдет на Конную, купит лошадь и начнется боевая извозчичья жизнь. Но чувство виновности ни на минуту не покидало его. Он говорил себе, что обязан лицемерить и лгать и что, сказав одно правдивое слово, бесполезно погубит себя, и все-таки не мог успокоиться. Павлин Петрович, красный, потный, с трудом держась на ногах, мокрыми губами лез целоваться:

– Поцелуй… меня друг… Алеша… Вот так… Поцелуй… Эх, Алеша, вижу я, какой ты есть человек… И ты уж положись, ты уж на меня положись. Все справим-Выпьем, что ли?… Алеша!..

Он уронил голову на руки и тотчас заснул. Болотов осмотрелся вокруг. Из-за дымного чада было трудно что-либо разобрать. Было странно, что он, революционер Андрей Болотов, сидит здесь, в этом смрадном трактире, что он только что разговаривал с этим пьяным, храпящим за столом человеком и что к ночи он вернется не в гостиницу, а на извозчичий двор. И когда он вечером лег на жесткие, полные насекомых нары и услышал, что в углу, у лампады, кладя земные поклоны, молился старый Порфирыч, а за перегородкою громко икает Стрелов, когда он увидел рядом с собой незнакомого, врастяжку спящего мужика, он опять почувствовал, что предоставлен единственно своим силам. Но теперь он не испугался. Даже было приятно, что никто не может помочь. И когда он уснул, ему снился трактир «Друзья», покривившиеся конюшни и стаи с шумом летающих голубей.

X

Прошло два месяца. Болотов привык к извозчичьей или, как говорил доктор Берг, «халуйской» жизни. Он не замечал ни пьянства, ни грязи, ни ругани и не жаловался на изнурительную работу. Было радостно, что он такой, как и все, что у него загрубелые руки, что он не боится труда, не живет богато и праздно, а делит с народом его неизбывную тяготу. Он вставал ночью в четыре часа и, позевывая, ежась от холода, брел впотьмах на конюшню. Выбранный на Конной Стреловым старый, но еще красивый и сильный вороной жеребец Буян, заслышав его шаги, весело фыркал и, перебирая ногами, потряхивал шеей. Болотов задавал ему корм, хлопал по гладкой спине и бегом, по мерзлому снегу, возвращался домой. Во флигеле было душно, вповалку храпели извозчики и чадил, мигая, тусклый ночник. Болотов ложился на нары между Порфирычем и молодым работником Сенькой и, не раздеваясь, спал до зари. Рано утром он шел за ворота, в «Друзья» и молча, степенно и важно, пил вприкуску горячий чай. Он сделался на дворе своим человеком: зажиточным и непьющим, исправным хозяином. Домна Васильевна ставила его в пример «душегубам» и «пьяницам», Сенька издали ломал шапку, Порфирыч заговаривал о божественном, а Павлин Петрович, тайком от жены, «одалживал зелененькую бумажку». Даже толстый, заплывший жиром, старший дворник Супрыткин приветливо подавал волосатую руку и расспрашивал о «выручке» и «делах».

Как и было условлено, Болотов на углу Гороховой и Садовой встретился с Ипполитом. Изменяя, наконец, «конспирации», Ипполит сообщил, что в дружине четыре извозчика: Болотов, Ваня, Сережа и виленский кожевник Абрам. Ипполит сообщил также, по каким улицам ездит «Его превосходительство», прокурор. Еженедельный, неотменяемый выезд был на Царскосельский вокзал и с вокзала экстренным поездом – в Царское Село. Но сколько Болотов ни караулил на Фонтанке и Загородном, он ни разу не увидел прокурора. Правда, однажды ему показалось, что в толпе, на площадке трамвая, мелькнуло длинное и сухое, по фотографии изученное лицо. Но Ипполит решил, что Болотов ошибается: «Его превосходительство» выезжал всегда на собственных рысаках, в закрытой карете.

К «наблюдению» Болотов привыкнуть не мог. Он не боялся, что его арестуют. Во всякую погоду, дождь, оттепель, туман и мороз, он останавливался с пролеткой на намеченных Ипполитом местах и следил за Царскосельским вокзалом. Это стало его занятием. Боевая, террористическая «работа», к которой он так страстно стремился и которую так высоко ценил, заключалась, как он увидел, в обыкновенной филерской службе. Часто, сидя долгими часами на козлах, он упрекал себя, что живет как шпион. Но каждый раз он говорил себе, что так надо, что только «тайной работой» можно добиться успеха, можно совершить «исторический акт». И, насилуя свою совесть, чувствуя, что «наблюдать» недостойно и стыдно, и зная, что оставить дружину еще недостойнее и стыднее, он с тоской вспоминал про семью: про убитого румяного Мишу, про Сашу во флотском мундире, про отца, Николая Степановича, и в особенности про мать. «Что бы она сказала? – думал он, стоя где-нибудь под дождем и напряженно глядя на улицу. – Поняла ли бы она?» В такие минуты страстно хотелось увидеть доброе лицо матери, ее любящие голубые глаза, ее шелковую косынку, хотелось крепко обнять и на ухо, чтобы никто не слышал, покаяться в своей жизни. Но он знал, что это мечты. И, опустив голову, удерживая застоявшегося, нетерпеливого жеребца, он крупною рысью возвращался на двор, шутливо здоровался с Сенькой и шел со Стреловым в трактир слушать «машину».

В конце марта, когда дворники скололи побуревший лед, а на дворе, между гнилою соломой, расползлись весенние лужи и острее и гуще запахло навозом, Болотов выехал на свидание с Сережей. Они виделись редко, украдкой и не иначе как с ведома Ипполита. Был уже восьмой час, но вечернее солнце еще грело над взморьем. Болотов быстро проехал Измайловский полк, жмурясь, повернул на Фонтанку и у церкви Покрова Богородицы остановился у извозчичьего трактира. Поставив Буяна и разнуздав, он вошел в «общий зал» и среди гама, шума и толкотни с трудом отыскал Сережу. Сережа, белокурый, высокий, остриженный в скобку, в синем замасленном армяке, не был похож на того не знавшего страха дружинника, которому Болотов повиновался на баррикадах. Он напоминал теперь деревенского парня, почти мальчишку, из глухих степей пришедшего в Петербург.

– Вы видели? – садясь за накрытый скатертью стол, вполголоса спросил Болотов. – Я ни разу не видел.

– Я тоже не видел…

– Что ж это значит?

– Не знаю!..

– Может быть, мы не умеем следить?… Сережа пожал плечами. Болотов наклонился к нему и понизил голос до шепота:

– Послушайте… Помните, мы как-то говорили с вами ночью, в Москве? Помните? Да?… Вот теперь мы опять убиваем, хотим, по крайней мере, убить… Ведь я живу убийством, только убийством. Стоишь-стоишь, ждешь-ждешь, не поедет ли, не увижу ли?… Для чего?… С этой мыслью встаем, с нею и спать ложимся. Вот у меня на дворе приятель, – извозчик Стрелов, забулдыга, сорвиголова, жену свою походя хлещет, а ведь, пожалуй, чище живет, чем мы. Что мы делаем? Лжем… Вы скажете: революционер всегда лжет, эта ложь праведна. Конечно, лжет и, конечно, праведна… А все-таки ложь. И особенно – вы заметили? – трудно лгать вот такому Стрелову: хоть он и пьяница и каналья, но у него душа нараспашку, и он каждой басне поверит… Ну а дальше что? «Наблюдаем»… Ведь это сыщики наблюдают… Говорим: гнусно следить. Говорим: филеры – мерзавцы… А сами? Вы опять скажете: филеры, мол, себя продают, а мы по совести, по революционному убеждению. Конечно, по убеждению, а все-таки… Все-таки «наблюдаем»… Мне не важно, что мне тяжело… Мне важно другое: мы боремся за свободу, за справедливость, за правду… Ну, и лжем, лжем на каждом шагу… Когда я в партию поступал, я думал, что все решил… Почти все так думают… Насилие? Во имя народа дозволено и насилье. Ложь? Во имя революции дозволена ложь. Обман? Во имя партии дозволен обман. А теперь вижу, что не так это просто… Что ж, или цель, в самом деле, оправдывает все средства? или в самом деле позволено все?… Я так думал. Так все говорят… Вы знаете Розенштерна? Ну, так даже он говорит эти слова. Но ведь это же заблуждение. Да, нужно лгать, обманывать, убивать, но не надо говорить, что это позволено, что это оправдано, что это хорошо, не нужно думать, что ложью приносишь жертву, убийством душу спасаешь… Нет, надо иметь смелость сказать: это дурно, жестоко и страшно, но неизбежно… Да, неизбежно… Народовольцы оставили нам легенду: Желябов, Перовская, Кибальчич, Михайлов… Герои… Конечно, герои, но почему народовольцы скрыли от нас, что террор не только жертва, но и ложь, но и кровь, но и стыд?… Я как-то говорил с Ипполитом… Он и слушать не хочет…

Болотов в волнении умолк. Сережа закурил и сказал:

– С Ипполитом? Ну, если Ипполит и думает так, то вслух никогда не скажет.

– Не скажет?… Хорошо, когда совесть спокойна. Хорошо, когда твердо решил: террор нужен, – значит, убийство позволено; убийство необходимо, – значит, позволена ложь… Ну, а если мне лгать противно, с души воротит следить?… Вы спросите: зачем я в терроре… Ах, Боже мой, в том-то и дело, что я не могу не работать в терроре… Не могу умыть руки… не вправе сказать: делай ты…

Кто раз убил, тому нет спасения, тот должен отдать свою жизнь… Сережа задумался.

– Почему должен?…

– Ах, Сережа, вы спрашиваете… А скажите мне, как вы думаете? Что же, по-вашему, не нужно идти до конца? Что же, вам не противно следить?… Что же, не вы говорили: «Не дано знать»?… Почему вы молчите?…

Сережа, точно колеблясь, боясь, что Болотов его не поймет, заговорил спокойно и тихо:

– Я и сейчас скажу: «Не дано знать…» Да, я думаю, как и вы… Да, мы лжем, убиваем, следим… Да, это грех… Но ведь вы пытаетесь объяснить, почему убить можно, не только можно, но и должно, необходимо… А я говорю «не дано знать»… Во имя любви нужно жертвовать жизнью, даже не только жизнью… Но это не оправдание… Ну, а где оправдание? Не в программе, конечно… Я вам скажу… Вам будет странно, что я скажу, и вы не сердитесь… Я вот что думаю… Я думаю: вам не решить, да и никто не может решить… Как решить, что можно и что нельзя? Как сказать: убей?… Как убьешь?… И как скажешь: нет, не надо бороться, не надо кровь проливать? Почему не надо? Во имя чего? И не больший ли это грех?… Я думаю: кто верит, тот не возьмется за меч… А кто берется за меч, тот не верит, не может глубоко верить… И берется по слабости, не от силы…

– А вы верите? – быстро перебил его Болотов.

– Я?… Я ведь тоже берусь за меч…

– Боже мой, при чем же тут вера? Вера в Бога, конечно?

– Да, вера в Бога.

– В христианского Бога?

– Да, в христианского Бога.

– В Христа?

– Да, в Христа…

Болотов изумленно посмотрел на Сережу. Слова о Боге и о Христе казались такими ветхими и лишенными смысла, так напоминали лицемерные поучения, что он готов был подумать, не пошутил ли Сережа. Но Сережа не улыбался. Рядом с ними, за оплеванным мокрым столом, хмельной извозчик, подперев щеку, горланил пьяную песню. Пахло пивом и водкой.

– Ну, а если даже и так, – опомнился Болотов, то ведь не Христос же оправдает убийство?… Ведь не Евангелие благословит на террор? Почему вы опять молчите?

Сережа нехотя поднял глаза:

– Христос сказал: «…Не убий…» А люди все-таки убивают… Христос сказал: «Любите друг друга…» Ну, а разве есть на свете любовь?… Христос сказал: «Я пришел не судить, а спасти…» Кто же из нас спасен?… Вы можете не слушать меня, а я говорю: «…Не дано знать…» Вы спрашиваете, верю ли я? Помните? «Один из повешенных злодеев злословил его и говорил: если ты Христос, спаси себя и нас. Другой же, напротив, упрекал его и говорил: или ты не боишься Бога, когда и осужден на то же? И мы осуждены справедливо, потому что достойное по делам нашим приняли, а Он ничего худого не сделал. И сказал Иисусу: „Помяни меня, Господи, когда приидешь во царствие Твое“. Вы не поняли? Нет?…

Смеркалось. В трактире зажгли огни. Сережа задумался и молчал. Болотов расплатился и медленно прошел на конюшню.

По двору, нахохлившись и распустив веером хвост, гордо ходил индейский петух. Толстая баба мыла в корыте белье. Знакомый босяк, Павлуха, ругаясь, чистил коня. «Христос… Евангелие… Не убий, – думал Болотов, влезая на козлы и повертывая армяк. – Какой церковный туман… Но Сережа все-таки прав: нельзя и надо, да, надо… Но в чем оправдание, я не решу… И никто не может, не в силах решить…» Он подобрал вожжи и выехал на Фонтанку. Пиликала где-то гармония. Падала белая петербургская ночь.

XI

В начале апреля, недели за две до открытия Государственной думы, Ипполит назначил свидание Болотову на Иматре. Болотов ночью выехал в Выборг с таким расчетом, чтобы в тот же день вернуться домой. В Выборге, на вокзале, в буфете третьего класса, он встретил случайно Ваню и с ним рослого и плечистого человека, лет тридцати, – Болотов догадался – Абрама. Ваня, черноволосый, скуластый, одетый в порыжелое, купленное на толкучке пальто, улыбнулся узкими, как щели, глазами и кивнул головой. Когда тронулся поезд и в предутренней мгле потянулись посеребренные снегом леса, он подозрительно оглянулся на пассажиров и негромко сказал:

– Куда иголка, туда и нитка… К Ипполиту, Андрей Николаевич?

– Да, к Ипполиту… А что?

– Ничего… Дела – хоть закуривай… Его превосходительство, господин прокурор безусловно не думает объявляться. Схоронился в хоромы и ни гуту… Знает кошка, чье мясо съела…

– Обождите: не уйдет… Ха! – спокойно возразил Абрам и зевнул.

– На днях Сережа его, слава Богу, увидел. Ехал порожним по Литейному, хвать, – карета, а в ней барин, собственною своей персоной… А знаете, Андрей Николаевич, как бы Ипполит нам голову не намылил.

– За что?

– А за то, что едем в одном вагоне… «Конспирацию» партийную нарушаем. Ох уж эта мне «конспирация»… Непривычен я к этим затеям. День-деньской врешь и врешь… И отдыху тебе нет. Давеча на дворе один сачок спрашивает: «Ты, молодец, откудова будешь?» А мне, признаться, уж надоело. Каждый лезет: кто? откуда? зачем? Я и говорю: «Из Порт-Артура. У генерала Стесселя адъютантом служил». Посмотрел он на меня: «У генерала, говорит, Стесселя?» – «Чего, говорю, пасть разинул? У Стесселя…» Покрутил бородой говорит: «Ну, брат, ты – хлюст». – «А ты, говорю, безусловно, дурак…»

Ваня рассмеялся и закурил. «Значит, и он тяготится ложью…» – подумал Болотов и пытливо взглянул на него. Он хотел спросить Ваню, как он относится к «наблюдению», но Абрам вынул из кармана газету:

– Читали, товарищ? Экспроприация в Подьяческой…

Болотов еще накануне в «Друзьях» узнал о «блестящем деле». Когда полупьяный, лохматый Стрелов, ударяя себя в грудь кулаком, рассказывал, что украли «миллион» и «убили пятьсот человек», Болотов испытывал горькое чувство, – чувство зависти, негодования и злобы. То же самое сложное чувство овладело им и теперь. Он завидовал удаче Володи, возмущался «злодейским» убийством и сердился на себя за свой гнев. Дочитав, он скомкал газету и отвернулся к окну. Ваня осторожно тронул его за плечо.

– Андрей Николаевич!

– Что?

– Ну, что скажете, Андрей Николаевич?

– Что я скажу?… Разбой на большой дороге…

– Безусловно, разбой… Я тоже так думаю: неисчислимый вред для партии будет.

– Вред? – угрюмо спросил Абрам. – Что значит вред? Разве деньги на конфеты пойдут?… Странное дело… Если будем стесняться, – что будет?… Ха… Разбой!.. У нас не эксплуатируют? Матери плачут, дочери по улицам ходят… А погромы?… Вы забыли погромы? Ну, так я не забыл… Зачем говорите: разбой? Разве мы судьи?… Как не стыдно судить?… И что можно делать без денег?… Объясните мне – что?

Болотов не ответил. Ваня покраснел и тоже ничего не сказал.

– А помните, Ваня, вы говорили: «Грех большой вышел»?

– Это вы про казаков?

– Да, про казаков.

– Безусловно, что грех… Эх, Андрей Николаевич, мало, что ли, мы греха на душу берем?… И счесть невозможно… Не замолить, – он улыбнулся новой для Болотова, принужденной и жалкой улыбкой. – Да ведь что же поделаешь? Не для себя… За партию… За землю и волю… Нам самим ничего не нужно…

«Вот и Ваня так говорит, – думал Болотов. – Неужели я ошибаюсь? Неужели мои сомнения – только досужие, „интеллигентские“ мысли?… Неужели во имя народа позволено все, и правда в Ипполите, Розенштерне и Ване?… Ведь не в Сережиных словах правда?… Не в заповедях завета…»

На востоке торжественно разгоралась заря. Алый, пламенем пылающий шар позолотил вершины деревьев и розовыми лучами заблестел на снегу. Болотов опустил окно. Потянуло влажным и бодрым дыханием леса. Свистнул пронзительно паровоз. Пробежали финские избы, платформа и семафор.

«Иматра», – протяжно крикнул кондуктор.

Утопая в снежных сугробах, Ваня, Болотов и Абрам узкой тропинкой прошли к водопаду. Еще издали был слышен глухой и тягостный рев, похожий на гул морского прибоя. Болотов, скользя по мокрым камням и цепляясь за скрипучие ели, осторожно спустился к реке. Держась за скалу, он с трепетом заглянул вниз. Вода была дымно-желтая, мутная и такая стремительно быстрая, что казалась застывшей, точно вылитой из металла. Болотов, обрызганный ледяной пеной, забывая про наблюдение, конюшню, Стрелова и извозчичий двор, долго слушал оглушительный грохот, безглагольную и мятежную речь. На минуту он утратил сознание: не было Иматры, сосен, алмазных брызг и мшистых камней, не было тревог, несчастий и огорчений, не было его, Болотова, и дружины, и Абрама, и Ипполита. Было одно могучее целое, одна вечная и неразделимая, благословенная жизнь.

«А мы убиваем… Зачем?» – с тоской подумал он. И почему-то вспомнились заученные в школе стихи:

И с грустью тайной и сердечной

Я думал: жалкий человек!

Чего он хочет?… Небо ясно,

Под небом много места всем…

Но непрестанно и напрасно

Один враждует он… Зачем?

У Малой Иматры, там, где клокочущее течение, смиряясь, становится ровнее и тише, Болотов увидел Ипполита, Сережу и незнакомую девушку в барашковой шапке. Девушка сидела у самой воды, спиною к тропинке, и не услышала, как он подошел. Только когда Абрам окликнул ее, она нехотя обернулась. Болотов удивился. Он не знал, что в дружине есть женщина, и ему стало досадно, что Ипполит «конспирировал» от него.

После первых приветственных слов все умолкли. Ваня поднял смышленые узкие, как щели, глаза:

– Что же? К делу, Ипполит Алексеевич…

– Да… к делу… – задумчиво сказал Ипполит. – Необходимо решить важный вопрос… Анна, вы слушаете?… Комитет поставил условием, чтобы прокурор был убит во всяком случае не позже открытия Государственной думы. Прав или не прав комитет, судить, полагаю, не нам: мы обязаны подчиниться его решению. Итак, времени у нас две недели. Наша работа не дала результатов. Я намеревался приступить к убийству на улице. Но на улице невозможно: кто поручится, что не выйдет ошибки?… Кроме того, надо считаться с последней экспроприацией. Полиция начеку; и работать теперь труднее… Я спрашиваю поэтому, нельзя ли, изменив план, теперь же убить прокурора и тем исполнить комитетский приказ?

Чем дальше говорил Ипполит, тем отрывистее и резче звучал его голос. По бледному, с тонкими чертами лицу и покрасневшим карим, глубоко запавшим глазам было заметно, что он не спал всю ночь напролет и что точные, строго взвешенные слова дались тревожным/ раздумьем. Болотов слушал, и ему казалось, что он начинает понимать Ипполита, – его чрезмерную «конспирацию», его ненависть к разговорам, его замкнутую взыскательность и холодную отчужденность. «У него, наверное, нет любви, нет радости, нет сомнений. Он весь в „деле“, в терроре… Он влюбился… Да, да… он влюбился в террор», – подумал Болотов, и ему стало стыдно, что он мог досадовать на него.

Прерывая молчание, Сережа тихо сказал:

– Мне кажется, есть возможность…

– Какая?

– Прокурор ездит по пятницам в Царское Село. Мне кажется, можно убить на вокзале.

– На вокзале? – переспросил Ипполит.

– Да, на Царскосельском вокзале.

– А охрана?

– Что же охрана? Охрана везде…

– Слушайте, Сережа… Мы поставили наблюдение, мы три месяца работали каждый день… Неужели для того, чтобы рисковать?… Рисковать чем? Не собою – террором… Я почти уверен: если даже возможно пройти на вокзал, все равно охрана не даст бросить бомбы… И тогда, конечно, дело погибло… Погибло по нашей вине… Понимаете: по нашей вине.

– Если бояться, то лучше дома сидеть… – сердито сказал Абрам.

Далеко в чаще хрустнул подгнивший сучок. Прошуршала по веткам белка. Почти прямо над головой, на бледно-голубом, безоблачном небе ослепляющим блеском сияло солнце. И хотя то, что говорили Сережа и Ипполит, касалось убийства, смерти, Болотов не испытывал страха. «Один враждует он… Зачем?» – опять мелькнуло в смущающей памяти.

– Безусловно, волков бояться – в лес не ходить… – повторил за Абрамом Ваня. – Кончать надо, Ипполит Алексеевич.

Ипполит, хрупкий, тонкий, с бледным лицом и золотистыми волосами, внимательно посмотрел на Сережу, точно надеясь угадать, удастся ли покушение.

– Да, конечно… конечно… – глухо сказал он, – но как?…

– Положитесь, Ипполит, на меня… – вполголоса промолвил Сережа.

– Вы пойдете?

– Да, я…

– Один?

– Да, один.

– Нет, я не могу решиться на это…

– Эхма, Ипполит Алексеевич, – с возмущением заговорил Ваня, – ложки есть, да нечего есть… Так будем целый век маяться да у моря погоды ждать… Я готов идти на вокзал… Да что на вокзал? Хоть к черту на рога, в ад!.. Если иначе нельзя, значит, голову надо ломать… Только и слов моих… Да.

Абрам одобрительно слушал его. Когда Ваня окончил, он угрюмо сказал:

– Комитет там решает, ну это дело его… Ну-у… Ха! А я тоже вам скажу: заряжайте мной пушку, да и стреляйте… Я надел свое пальто и готов. А только мы не на бундовской бирже, чтобы много разных слов говорить… Товарищ Ипполит, что же будет?… До Думы мы не успеем; а после Думы комитет нас распустит… Значит, нужно идти… Хочется или не хочется, а идти… Не желает Сережа, так я пойду… Что? А кончать мы непременно должны.

После долгого колебания Ипполит дал согласие. Было решено, что Сережа пойдет на Царскосельский вокзал. Болотов выслушал это решение, но не поверил ему. Он так привык к мысли, что именно он, Андрей Болотов, убьет прокурора, так приготовился к смерти, так спокойно думал о ней, что слова товарищей даже не взволновали его. И только позже, вечером, возвращаясь на станцию, он понял, что не он, а вот этот, идущий с ним рядом, белокурый, высокий, молодой и здоровый, с невозмутимым лицом человек неминуемо через неделю погибнет. Догорало за лесом солнце, ревела Иматра, и на проталинах, журча, таял снег. Болотов искоса взглянул на Сережу. «Он дрался со мною на баррикадах… А теперь он умрет… Помяни меня, Господи, когда при-идешь во царствие Твое…» И, повинуясь горячему чувству, он внезапно остановился и крепко, с братской любовью, обнял Сережу и поцеловал в губы.

XII

Слухи об Ипполите не были ложны. Он действительно был сын сенатора, лицеист и действительно пожертвовал на террор все, что оставил ему отец. Стройный, худой, с изнеженными руками, всегда изящно и чисто одетый, он сохранил следы хорошего воспитания: светские, возмущавшие Арсения Ивановича, манеры и французский язык. Он примкнул к партии юношей, прямо со школьной скамьи, и настойчиво попросился в боевую дружину. Так как тогда намечалось убийство петербургского генерал-губернатора, террористов было немного, то он был принят без затруднений, даже без оскорбительных справок. За два года «работы» почти все дружинники были повешены. Эти смерти наложили на него печать отчужденности, сдержанного ожесточения. Память о них заставляла его «работать» с удвоенным жаром, не полагаясь на легкие обещания и не доверяясь праздным словам. И хотя он знал, что Болотов – член комитета, он отнесся к нему с той же скрытою подозрительностью, как к Сереже и Ване. Прошло несколько месяцев, пока он без оговорок, всею душой поверил ему.

Тех сомнений, которые мучили Болотова, Ипполит не испытывал. Вступая в партию, он бесповоротно решил, что обязан умереть и убить, и не возвращался больше к искушающему вопросу. Гибель товарищей, бомбы, виселицы и кровь делали его нечувствительным к сердечным тревогам. Боевая «работа» выковала из него «железного» террориста: воодушевление сменилось спокойствием, пылкий задор – отвагой, неуравновешенность – самообладанием, неумелость – взыскательностью, любовь к спорам – равнодушием к чужому мнению. Но в партию он продолжал верить, верить слепо, так же, как и два долгих года назад. Он верил, что только ее программа разумна и справедлива и что ее члены – самоотверженные, отважные и честные люди. К комитету он относился с благоговейной любовью, не отделяя доктора Берга от Арсения Ивановича и Розенштерна от Алеши Груздева. И Розенштерн, и Арсений Иванович, и доктор Берг, и Вера Андреевна олицетворяли для него волю партии, ее душу и мозг. В последнее время, однако, его преданность начала колебаться: он не мог усвоить комитетскую «директиву» об ограничении террора. Эта странная «директива» казалась ему посягательством на неотъемлемые права дружины, на здравый смысл и на достоинство революции. Но, скрепя сердце, признавая партийной обязанностью беспрекословное подчинение, он подчинился и ей. Комитет знал об его недовольстве и высоко ценил его солдатское послушание.

Ни Арсений Иванович, ни доктор Берг, ни Вера Андреевна никогда не спрашивали себя, какую жизнь ведет Ипполит. Они так привыкли к его скромности и терпению, к его покорности, твердости и готовности умереть, что им и в голову не приходило подумать, в каких несчастных условиях «работает» этот хрупкий, как девушка, застенчивый и непритязательный человек. Они забывали, что каждый месяц умирает кто-нибудь из его товарищей и друзей и что каждый новый дружинник в его глазах – обреченная жертва, смерть которой ему предстоит пережить. Они забывали, что изо дня в день, из минуты в минуту, его мысли отравлены убийством и кровью и что даже удачное покушение – источник для него неисчерпаемой муки. Его опальная жизнь не казалась им тяжелее ихней. Они искренно верили, что у них, у хозяев, есть хозяйское право давать ему советы и указания, руководить его жизнью, порицать ее или одобрять. И он признавал за ними это верховное право. И никто не видел жестокости начальственных отношений.

С Иматры Ипполит уехал усталый и потрясенный. Впервые он отступил от дальновидного правила, «медленно спешить и не рисковать». Не разумом, а чутьем, опытом долговременной «работы» он предчувствовал то, чего не могли уяснить себе ни Сережа, ни Болотов и ни один из товарищей, споривших с ним, – он предчувствовал, что прокурор не будет убит и что покушение окончится неудачей. И если он все-таки согласился, то не потому, что Абрам или Ваня торопили его, а исключительно потому, что, по словам Розенштерна, вся Россия, вся партия, весь народ нуждались в этом убийстве, и непременно до открытия Государственной думы. Но, уступив, он в глубине души боялся ошибки. Ему казалось, что он своими руками бесполезно убивает того Сережу, которого он считал самым сильным и смелым из всех товарищей по «работе». Обычное хладнокровие изменило ему. Сидя в вагоне, возвращаясь с Иматры в Петербург, он решил – чего никогда не бывало раньше – разыскать немедленно комитет и попытаться убедить Розенштерна, что необходима отсрочка и что сейчас нельзя убить прокурора. С Финляндского вокзала, не заходя домой в гостиницу «Бельведер», он, кликнув извозчика, поехал в комитетскую «явку».

Заседание комитета происходило у Валабуева, в уединенном особняке на Каменноостровском проспекте. Подымаясь по мраморной, устланной малиновым ковром лестнице, Ипполит в раздумье остановился. Ему казалось возмутительной дерзостью его нежданное посещение. Комитет приказал убить главного военного прокурора. Дело его, Ипполита, состояло единственно в том, чтобы доказывать, разубеждать и просить. Но он вспомнил, что Сережа погибнет, и, не колеблясь, раскрыл дубовую дверь.

В той же комнате, с дорогими картинами по стенам и статуей Венеры Милосской, где Володя поссорился с доктором Бергом, в кожаных креслах сидели Арсений Иванович и Розенштерн. Валабуева не было. Арсений Иванович сухим и резким надтреснутым басом говорил о выборах в Думу.

– Не ошибка ли, кормилец, что партия постановила бойкот? Бойкот-то бойкот, а поглядите, кого выбирают; трудовиков и кадетов… Я ли не предупреждал на съезде?… Не слушали… А, Ипполит… Какие новости? А?…

Сдерживая волнение, Ипполит вкратце сообщил о совещании на Иматре. Розенштерн, пощипывая бородку, слушал сосредоточенно и угрюмо. Арсений Иванович покачал седой головой:

– Худо, кормилец, худо… Дела-а… И что это за несчастие такое? Вот уж точно: живем богато, со двора покато, чего ни хватись, за всем в люди покатись. Вы не обижайтесь, кормилец… Э-эх!.. Почему же «наблюдение» не дало результатов?

Ипполит смутился. Его бледные щеки стали еще бледнее. В словах Арсения Ивановича он услышал упрек и подумал, что упрек этот заслужен и справедлив. Он принял ответственность за дружину, а дружина в решительную минуту, когда вся Россия надеялась на нее, заявила его устами о своей непрощаемой слабости. В юношески блестящих глазах Розенштерна он читал ту же тяжкую, хотя и безмолвную, укоризну.

– Не знаю, Арсений Иванович… Не знаю… Не умею вам объяснить… Нельзя ли отсрочить на один месяц? Быть может, мы справимся… Я, по крайней мере, не теряю надежды…

– Ни-ни-ни… – замахал руками Арсений Иванович. – Никак невозможно… И думать, кормилец, нечего… Нечего…

– Но ведь на вокзале покушение окончится неудачей…

– Почему неудачей? Почему, кормилец?… А, почему?

– Охрана, Арсений Иванович, – робко сказал Ипполит, уже зная, что Арсений Иванович ответит так же, как ответили Сережа и Ваня, и что он не сумеет ему возразить.

– Так что ж, что охрана?… Охрана, кормилец, везде… Вы поймите, кормилец. – Арсений Иванович, кряхтя, поднялся с кресла и взял под руку Ипполита. – По-ли-ти-чес-кая необходимость… Поймите: теперь, вот сегодня, – нужно, а Думу откроют, – шабаш… Да… Ну, и если есть ничтожнейшая надежда, – необходимо рискнуть… Вы меня знаете: я всегда за крайнюю осторожность: береженого и Бог бережет… А тут и я вам скажу: дерзай!.. А впрочем… – перебил он себя и, не выпуская руки Ипполита, опять задумчиво покачал бородой. – Да-а… Дела-а…

– Что впрочем?… – сухо переспросил Розенштерн. – Слушайте, Ипполит, поймите же следующее: мы не можем дозволить и воспретить… Это не в нашей власти. Поймите: после открытия Государственной думы террор политически вреден. Да, вреден… Это не мое только мнение… Это мнение съезда, партии, всей России… А вы обращаетесь в комитет… Что я могу сказать?… Прокурора нужно убить сейчас… Возможно ли?… Решать не мне, – решать вам…

– Я говорю: невозможно… – чуть слышно сказал Ипполит.

– Ну, это еще вопрос: невозможно с одним метальщиком, так возможно с двумя… Одного арестуют, – бросит бомбу другой… Я говорю, конечно, к примеру… Я так думаю… Но решать, разумеется, не могу.

Ипполит закрыл руками лицо. Он почувствовал, что слова его не имеют цены, ибо Арсению Ивановичу, и Розенштерну, и комитету, и партии во что бы то ни стало, какой бы то ни было кровавой ценой, необходимо удачное покушение. Он понял, что покушение все равно будет, не может не быть, что такова воля Сережи, Вани, и Болотова, и комитета, и всех бесчисленных, неизвестных товарищей и что он, Ипполит, не властен нарушить ее. Он еще раз, уже соглашаясь, с покорной мольбой взглянул на Арсения Ивановича:

– Арсений Иванович.

– Что, кормилец?

– Так, значит, отсрочить нельзя?

– Ни-ни-ни… Храни Бог!

Вошел Валабуев, пухлый, стриженый, с красным затылком, одетый в модный сюртук, и почтительно сообщил, что пришли доктор Берг и Вера Андреевна. Ипполит наскоро распрощался и вышел. Арсений Иванович улыбнулся и, наклоняясь к Розенштерну, сказал:

– Ничего… Обойдется… А все-таки молодец!.. Конь и о четырех ногах спотыкается!..

XIII

Сереже было непонятно и чуждо то ревнивое хозяйское беспокойство, которое владело Арсением Ивановичем, доктором Бергом, Верой Андреевной, Володей, Аркадием Розенштерном и всеми теми товарищами, кто пытался руководить революцией. Он вступил в партию не потому, что верил в утвержденную съездом программу, и не затем, чтобы «вести за собою народ». Обыкновенная мирная жизнь, ее жестокость, лицемерие и ложь возмутили и оскорбили его. Ему казалось, что только в социалистической партии, в самоотверженной и бескорыстной борьбе скрыта вечная истина – ненарушаемые заветы Христа. На себя он смотрел как на рядового, на одного из безымянных солдат, которым не дано сомневаться, а дано безропотно умирать. Он твердо веровал в революцию, веровал, что Господь не оставит ее, и молитвенно дерзал на самое страшное: на дозволенное людьми насилие…

В середине апреля он за полцены, не торгуясь, продал пролетку и лошадь, скинул армяк и надел неудобное немецкое платье. В мягкой шляпе и модном пальто, причесанный и умытый, с завитыми кверху усами, он стал неузнаваемо-новым, непохожим на крестьянского парня. Он съездил в Москву, переменил извозчичий паспорт и из хозяина-лихача превратился в помещика-дворянина. Болотов не поверил глазам, случайно встретив его.

В субботу, за несколько дней до открытия Государственной думы, ожидался обычный утренний выезд главного военного прокурора. В пятницу вечером Сережа в Пассаже увиделся с Ипполитом. До этой решающей встречи ему упрямо казалось, что прокурор наверное будет убит. Но когда на углу Караванной он поздно ночью остался один, стало жутко. Захотелось вернуть Ипполита, еще раз пожать ему руку и услышать встревоженный голос, – услышать, что Россия благословляет террор. Но Ипполит затерялся в толпе. Сережа вздрогнул и утомленной походкой пошел по Невскому, сам не зная куда.

Он вышел на набережную Невы и, наклонив белокурую голову, заглянул в свинцовые воды. Со звонким плеском катилась река, и пыхтел у пристани пароход. Далеко, на востоке, за Охтой, бледнея, таяла ночь, – предчувствовалось апрельское утро. Сережа зябко повел плечами.

– Извозчик!

– Вот, барин, пожалуйте…

– На Острова.

– На Крестовский прикажете?

– Ну да, на Крестовский… – не задумываясь, сказал Сережа и удивился:

«Зачем?… Зачем на Крестовский?…»

На островах пахло сыростью и травой, влажным запахом моря. Сквозь оголенные ветви, в предрассветной, редеющей тьме, холодно сверкали огни – зеленые, красные, желтые. У этих огней извозчик остановился. Сережа вошел в просторный, светлый, наполненный людьми зал. Визгливые звуки оркестра, говор, крики и смех на минуту оглушили его. На сцене немолодая, в розовой юбке, женщина, с голыми руками и шеей, быстро, в такт, поднимала обнаженные ноги и высоким сопрано выкрикивала веселый мотив. Сытые чиновники и купцы, гремящие шпорами офицеры смеялись и неистово хлопали ей. И когда Сережа увидел эту полураздетую, с раскрашенным лицом женщину, этих подобострастных, заискивающих лакеев, эту разгульную, беззаботную, опьяненную весельем толпу, он еще глубже почувствовал свое одиночество. Он хотел уйти, но ему вспомнился неприветливый номер гостиницы, жесткая, покрытая стеганым одеялом кровать и докучливые часы без сна. Он нахмурился, сел за стол у дверей.

Он испытывал нарастающую, неизъяснимо-томительную тревогу и не умел понять, что же именно смущает его. «Ипполит?… Но если даже Ипполит прав и все окончится неудачей, я исполняю свой долг… Совесть моя спокойна… Умереть?… Разве я боюсь? Разве боюсь? – спрашивал он и с волнующей радостью отвечал: – Нет, мне не страшно… Это не то… Так в чем же мое сомнение??» Он устало взглянул на сцену. Теперь на деревянных, освещенных бенгальским огнем подмостках усатый, в вышитой рубашке мужчина с присвистом отплясывал трепака. Он размахивал кругло руками, притоптывал и кружился, стуча подкованным каблуком. Зал дрожал от рукоплесканий. Чей-то пьяный, икающий бас без отдыха ревел: браво!

«Да, да… Я убью, – почти вслух подумал Сережа. – Да, убью…» И сейчас же, с неотразимою ясностью, с предвидением неумолимой судьбы, он понял, что должен убить, что нет его воли, что он не властен решать и что кто-то решил за него. Это было то гнетущее чувство, которое он, и Ваня, и Болотов впервые испытали у Слезкина на дому. И теперь в петербургском ночном кабаке, среди смеха женщин и суеты, это чувство снова победило его. «Так надо… Так надо, – не замечая подмостков, повторял он с тоской. – Господи, неужели?… Почему же именно я? Я не хочу убивать».

Он сидел за столом, согнувшись и мешая серебряной ложечкой чай. Издали можно было подумать, что он прилежно смотрит на сцену. Ему вспомнился Слезкин, оледенелые баррикады, драгунский расстрелянный офицер и насмешливая улыбка Вани: «Зубаст кобель, да прост…» Вспомнился Болотов, его совестливые сомнения и свой неясный ответ: «Не дано знать…» «Господи, научи… Завтра я должен убить… Точно ли должен?… Действительно ли обязан?… Или, может быть, я хочу?» Он закрыл утомленно глаза и вдруг отчетливо-ясно, под гром музыки и шум голосов, представилось то, что завтра – он знал – совершится. Он увидел старческое, морщинистое, уже не живое лицо, струйки крови на бритых щеках, окровавленное тело и себя, Сергея, Сережу, над обезображенным трупом. В памяти встал евангельский текст: «Отец мой! если возможно, да минует меня чаша сия, впрочем, не как я хочу, а как Ты…»«Но ведь это кощунство, – опомнился он. – Разве я на баррикадах не убивал?… Да, убивал… И завтра тоже убью…» Он не мог думать дальше. Ему казалось, что у него нет сил, что он не смеет убить, что убийство – непрощаемый грех и что он погубит свою бессмертную душу. Всегда мужественный и твердый, крепко веровавший в правоту своей жизни, он почувствовал, что он – малый ребенок, что действительно «не дано знать» и что смерть не есть искупление. «Истинно, истинно говорю вам… – зашептал он божественные слова, – если пшеничное зерно, падши на землю, не умрет, то останется одно, а если умрет, то принесет много плода. Любящий душу свою погубит ее, а ненавидящий душу свою в мире сем сохранит ее в жизнь вечную…»

– Скучаете, молодой человек?

Перед ним, опираясь о бедра, стояла женщина, нарумяненная и набеленная, в голубом декольтированном платье. Вызывающе, с бесстыдной улыбкой, полуласково, полупрезрительно она смотрела ему прямо в глаза. Сережа поморщился и поспешно вышел из ресторана.

На другой день, в субботу, он проснулся в седьмом часу. Не было вчерашнего беспокойства. Утром, при солнечном свете, казалось, что убийство – не смертный грех и что Господь услышит его. Казалось, что больший грех – не убить, больший грех – промолчать, примириться с изобличенною ложью. Он без волнения, уверенно и спокойно, так же спокойно, как и тогда, когда шел в полковую казарму, в Александровском саду отыскал Ипполита. Ипполит передал ему бомбу и, беглым взглядом окинув его, сказал:

– Вы не спали, Сережа? Сережа улыбнулся.

– Нет, спал.

– А я вот не мог уснуть… Знаете что, Сережа?

– Ну?

– Не отказаться ли нам?!

– Отказаться?

– Да, отложить покушение.

– Зачем?

– Я боюсь… Я не привык так работать… Сережа задумался.

– А комитет?

– Э, да что комитет!.. – неожиданно пылко заговорил Ипполит. – Не комитет отвечает, а я… Слышите: я боюсь…

– Чего вы боитесь?

– За вас, Сережа… И за дружину… – прибавил он глухо.

Сережа поколебался секунду. Потом решительно тряхнул головой и резко, не допуская соблазнительных возражений, сказал:

– Наше дело не рассуждать…

– Не рассуждать?

– Да… Наше дело идти…

– Вы так думаете?

– Да, я так думаю… Ипполит опустил глаза.

– Прощайте.

Сережа хотел остановить его и обнять, но Ипполит уже был далеко. «А ведь я его никогда не увижу», – кольнула холодная мысль. Он вздохнул и большими шагами пошел к вокзалу.

День был пасмурный, набегали мглистые облака, и изредка, точно украдкой, сеял мельчайший, унылый дождь. Тяжелую бомбу было неудобно нести, и Сережа боялся ее уронить. На углу Гороховой и Фонтанки он увидел Болотова с пролеткой. Он заметил знакомые, теперь родные и милые, голубые глаза и вороную белокопытую лошадь. Не останавливаясь, он слегка притронулся к мягкой шляпе.

У вокзала, на Загородном, заложив за спину пухлые руки, важно, взад и вперед, ходил представительный пристав. Рядом с ним дежурил городовой. Стараясь на них не смотреть, Сережа, не оглядываясь, пересек улицу и взбежал на крыльцо. Но едва успел он пройти на чисто выметенную платформу, как огромный, в аксельбантах жандарм вытянулся во фронт: из боковых, охраняемых часовым, дверей показался сутулый, сухой, в генеральском пальто старик. Он шел быстро, слегка прихрамывая на левую ногу. И хотя до него было двадцать шагов, и хотя между Сережей и им стали двое филеров и вытянувшийся во фронт жандарм, Сережа, боясь, что старик уйдет, откинул правую руку и бегом побежал к нему. Он не успел пробежать и половины дороги. Старик внезапно остановился, взялся за дверцу вагона и, повернув морщинистое лицо, посмотрел в упор на Сережу. Сережа, как во сне, затуманенными глазами, увидел его испуганный взгляд. Он понял, что не дадут добежать. И, уже зная, что покушение не удалось, и надеясь на чудо, на спасительный случай, он быстро взмахнул рукою и изо всей силы, так что больно стало плечу, бросил круглую и тяжелую девятифунтовую бомбу. Взрыва он не услышал.

Когда рассеялся дым, на платформе, у фонаря, рядом с убитым жандармом, протянув вперед руки, недвижно лежал Сережа. По его груди и лицу горячим ключом била кровь. Старик в генеральском пальто стоял у подножки вагона, и у него тряслась нижняя челюсть.

XIV

В конце апреля Государственная дума была открыта. Комитет после продолжительных совещаний решил временно прекратить террор. Доктор Берг настаивал на полном упразднении дружины: он доказывал, что парламентская «работа» несовместима в партии с боевой. Слова его не имели успеха. Было постановлено большинством голосов «держать дружинников под ружьем». Это значило, что все террористы, в Петербурге, в провинции и в Москве, были вынуждены напрасно рисковать своей жизнью. Но членам комитета казалось, что их хозяйственное решение мудро: заключив перемирие, армии не расходятся по домам, а приготавливаются к войне.

Всю весну и жаркое лето Болотов не слезал с козел. Смерть Сережи ожесточила его. Он по-прежнему чувствовал отвращение к боевой полицейской «работе» и смущался двойственным ремеслом. Но теперь он ловил себя на других, сокровенных и мстительных мыслях. Часто ночью, на нарах, когда громко храпели извозчики и бродила тьма по углам, а ночник мерцал дремотно и скудно, он не мог уснуть до зари и думал о прокуроре. Глядя расширенными зрачками на низкий, закопченный сажей и проеденный ржавчиной потолок, он вспоминал тот мучительный день, когда в последний раз увидел Сережу. И незаметно, тайком, как лукавый и опытный вор, им овладело новое чувство: желание убить. Он боялся этих растлевающих мыслей. Негодуя, он упрекал себя в озлоблении, в буйном гневе мстящего дикаря, но совладать с собой не мог. Он стал мрачен, не разговаривал с Порфирычем на дворе, не слушал пьяных излияний Стрелова и, завидев Супрыткина, торопился уйти. Изъезженный колесами двор, простоволосые бабы, вши, и запах навоза, и стук копыт в денниках удручали его: он боялся, что бездейственным дням не будет конца, что прокурор останется жив.

На улице это злобное чувство волновало еще острее. Проезжая по Фонтанке и по Садовой, мимо церкви Покрова Богородицы, заходя в извозчичьи трактиры, он вспоминал короткие встречи с Сережей, его исполненные любви, тогда чужие и теперь незабываемые слова. И хотя террор временно был прекращен, он, не спрашивая ничьих указаний, один, на свой страх, пытался продолжать «наблюдение». Он часами простаивал у казенных домов – у Военного министерства, у Государственного совета, у Таврического дворца, у Главного штаба – и усердно следил, не покажется ли сгорбленный, хромоногий, в генеральском пальто, старик. Он верил, что высший долг, обязанность перед партией – тяжким трудом достигнуть победы. Эта вера вдохновляла его и оправдывала задуманное убийство.

После смерти Сережи Болотов понял, чем живет Ипполит. Он понял, что этим, истомленным неравной борьбой, осиротелым и обессиленным человеком владеет ненависть – ожесточенная злоба. Ипполит был уверен, что он не один, что Арсений Иванович, и доктор Берг, и Вера Андреевна, и комитет, и партия, и Россия, весь многомиллионный русский народ ожидают обещанного убийства. Он был уверен, что только случайно именно он руководит дружиной и что каждый член партии, каждый голодный крестьянин, каждый нищий студент с радостью заменит его и отдаст свою жизнь. Он не понимал, что он – исключение, что Россия молчит, что революция разбита и что его непримиримые бомбы – догорающие, уже безрадостные зарницы. Но если бы даже он понял, что правительство победило и что не поддержанная народом партия не в силах бороться, он не мог бы оставить «работы». Он думал, что только смерть венчает кровавое дело, и ждал своей смерти, как награды и избавления.

Сочувствие и поддержку он находил в своем друге Абраме. Абрам, добродушный, с широким детским лицом, громадного роста кожевник, оставил в Вильне семью. Не передовые статьи и не речи ораторов убедили его в необходимости «систематического» террора. Он на опыте, на погромах, на сожженных домах и расстрелянных детях узнал жестокость «благоустроенной» жизни и не усомнился в законности «огня и меча». Так же как Ипполит, он жил непоколебленной верой, что его благословляет народ, замученный от века Израиль и что «то сердце не научится любить, которое устало ненавидеть».

Но в одном они не могли согласиться: Абрам, посмеиваясь, с пренебрежительной усмешкой отзывался о «господах» и «студентах» и не любил комитета. На горячие убеждения, что он не прав и что комитет не делает разницы между солдатом и генералом, помещиком и рабочим, он упрямо и недоверчиво отвечал: «Знаю… Ха!.. Не втирайте очков… Та же эксплуатация… Американская выжимочка…» Его место было в дружине Володи, но по счастливому совпадению его нашел Ипполит, и Абрам привязался к нему – «эксплуататору» и «студенту» – душою и телом. Болотов любил его еврейские смеющиеся глаза и наивную душевную чистоту – отсутствие «интеллигентских» вопросов.

Анна, худощекая, бледная, тридцатилетняя девушка с серыми навыкате сияющими глазами, готовила бомбы и хранила у себя динамит. Бывшая фельдшерица в селе, она вынесла из деревни глубокую, не книжную, не программную, а живую и искреннюю любовь к народу. Эта любовь толкнула ее в террор. Она не знала ни ненависти, ни злобы и, как Сережа, тяготилась убийством. Но она думала, что, убивая чиновников и князей, она приносит неоценимую пользу, приближает день революции, тот день, когда «не будет богатых и бедных, господ и рабов, властителей и подвластных». Она одевалась небрежно, курила толстые папиросы и говорила по-нижегородски на «о». Болотов привязался к ней. Ему нравились ее скромность, ее готовность радостно умереть, ее восторженные рассказы о деревне и мужиках, ее незлобивость и правдивость и грубоватый, почти мужской голос. Комитет она уважала и верила, что партии предстоит победить мир.

Главный военный прокурор жил на Литейном проспекте, в казарменном, неуютном и мрачном особняке. В конце августа «изыскания» установили, что еженедельно, по четвергам, он ездит в Военное министерство. Болотов изучил не только его лицо, усы, руки, волосы, ордена и погоны, но и кучера, лошадей, карету, ее колеса, спицы, фонари, и вожжи, и подножки, и окна. Он узнавал прокурора на расстоянии пятидесяти шагов и предсказывал без ошибки, поедет он или нет: в день его выездов у подъезда сторожили шпионы и длиннобородые дворники караулили у ворот.

Стояло бабье лето. Дни выдались ясные, полупрозрачные, хрустально-осенние. В Петровском парке золотом опадали березы; птицы не пели, и по вечерам, за Невой, огневыми лучами пылало море. Ночи были прохладные, с серебристыми звездами и утренниками на ранней заре. В первых числах сентября, в понедельник, Болотов, встретив прокурора на Невском, вечером вернулся домой, развожжал запотелую лошадь, распряг и поставил ее в денник. Не убирая пролетки, он надел суконный картуз и, обходя вонючие лужи, вышел в ворота. На лавочке, у ворот, сидел лохматый, черный как смоль Стрелов и толстый дворник Супрыткин.

– А тебя околоточный спрашивал… – подавая жирную руку и не глядя на Болотова, сказал Супрыткин и принужденно зевнул.

Болотов поднял брови:

– Околоточный?

– Да, Хрисанф Валерьянович.

– Чего ему надо?

– Чего надо? – переспросил, подмигивая, Стрелов. – Эва! Разве не знаешь? Младенец какой… детишкам на молочишко… Ай нет?

Супрыткин вздохнул:

– Сказывал, чтобы в участок пришел.

– В участок? Зачем…

– Зачем? Дело есть. Начальство велит… Может, штраф или ежели что… Нам неизвестно…

Болотов в первый раз с любопытством посмотрел на Супрыткина, на его бычачью, мясистую шею, на опухшие мешками глаза, на рыжую бороду, на начищенные, как зеркало, сапоги и на самодовольно-тупое, лоснящееся жиром лицо. «Мы боремся, отдаем жизнь… А вот этот… Этот Супрыткин… Эти Супрыткины и Стреловы придут и нас победят… Победят великолепною тупостью, сытым брюхом, глупым самодовольством, сапогами, гармонией и деревянной уверенностью в себе», – волнуясь и скрывая предательское волнение, подумал он. Стрелов кашлянул и осторожно сказал:

– Давеча в «Друзья» граммофон привезли… Самое время.

– Что самое время?

– Я говорю: самое время в «Друзья»… Супрыткин строго взглянул на него:

– Тебе бы только в кабак… Ты что же, пойдешь в участок? – не поворачивая намасленной головы и крестя рот, обратился он к Болотову.

– Пойду.

«Зачем околоточный?… Штраф?… Но если штраф, то не позвали бы в участок… Паспорт?… Но паспорт в порядке… Неужели за мною следят? – думал Болотов, выходя на Забалканский проспект. – Следят теперь, когда все готово, когда Дума разогнана и комитет разрешил, когда я знаю карету… Нет, не может этого быть…» Он так был известен в трактире и на дворе, так безбожно, до хрипоты рядился на улице с седоками, так, не краснея, давал взятки городовым, так привык запрягать, чистить, мыть, носить кулями овес, так втянулся в извозчичью жизнь, что ему непонятным казалось, как могут за ним следить. Но когда он свернул на Фонтанку и увидел смрадный трактир, где иногда встречался с Сережей, он почувствовал беспокойство. «А если следят?… Покушения не будет, прокурор не будет убит, и Сережа, значит, умер напрасно. И виноват буду я…» Он оглянулся. Сзади не было никого. Набережная была пуста, и только вдали, на мосту стоял одинокий городовой. «Надо сказать Ипполиту. Пусть решит Ипполит… Неужели дружина погибнет?…» О себе он забыл. И только подходя к ресторану «Олень», к обыкновенному месту свиданий, он понял, что тоже умрет. «Умру зря, не убив… Да, я умру… не может этого быть…»

В тот же день Ипполит посоветовал Болотову не возвращаться на двор, бросить запряжку и уехать пока в Москву. Уезжая, Болотов верил, что убьет прокурора.

XV

Опасаясь, что за дружиной следят, и на всякий случай предупредив комитет, Ипполит решил ускорить почти готовое покушение. В четверг 10-го сентября Ваня с бомбой должен был ожидать на Фонтанке, Абрам – у Цепного моста, Болотов – на Литейном: по одной из этих дорог прокурор выезжал в Военное министерство. Была невысказанная надежда, что на этот раз он будет убит.

Болотов приехал с первым поездом в Петербург и, несмотря на раннее утро, зашел в пивную. Теперь, за несколько часов до убийства, он испытывал то холодное равнодушие, которое владело им на баррикадах, в Москве. Не размышляя и не волнуясь, безотчетно, по «конспиративной» привычке, он сел в поезд в Клину, вышел в Обухове, и чтобы не бродить по улицам Петербурга, укрылся в пивной и с покорным терпением стал ожидать условного часа.

За тусклым окном назойливо барабанил дождь, шмыгали зонтики и калоши и, съежившись, дремал на козлах извозчик. Через улицу, на другой ее стороне у закрытых дверей винной лавки, толкаясь, толпился народ. Болотов хорошо рассмотрел одного босяка. Босяк был растрепанный, грязный, с болезненно-зеленоватым лицом и гноящимися глазами, без пальто, в изорванной женской кофте и, хотя стояла осень, босой. Прижимая озябшие пальцы к груди, согнувшись расслабленным телом, он подпрыгивал быстро и мелко и дрожал ледяною дрожью. И когда Болотов увидел этого человека, и слезливое небо, и городового в плаще, и казенную винную лавку, и осклизлые стены домов, – зевающие будни столицы – ненужным, безжизненно-неправдивым показалось ему убийство. Стало странным, что он готовится убивать, что он, конечно, убьет, что его, конечно, повесят, а все так же будет моросить скучный дождь, все так же будет мокнуть городовой, все так же будут слезиться окна, все так же будут подпрыгивать и трястись больные, пьяные и голодные люди. «Умру? – затаив дыхание, спросил он себя. – Да, конечно, умру… За них?… Да, за них… И за всех… И за все…» – с горделивою радостью ответил он.

Но, сказав себе эти слова, он сейчас же и безошибочно понял, что имеет право на жизнь, – что ни прокурор, ни Сережа, ни партия, ни дружина, ни даже Россия не могут заставить его умереть, не смеют требовать насильственной жертвы. Он обвел глазами пивную. И кабацкая гостеприимно-гнусная обстановка, – посуда, «услужающие», сидельцы, гости и заплеванные столы, – показалась уютной и милой, и захотелось не уходить. Но было девять часов. Болотов постучал монетой о стол и, надвинув на лоб картуз, неохотно вышел на улицу. Голодный босяк все еще приплясывал на дожде и с жадным унынием смотрел на недоступные двери.

Болотов свернул на Фонтанку и мимо цирка прошел в Летний сад. В саду было холодно, сеял неугомонный дождь, и ноги вязли в размытом песке. Голые богини и нимфы, еще не укутанные соломой, сиротливо ютились в кустах. Было одиноко и грустно. Уныло ползли облака. Неприятно намокала поддевка. Болотов снова пожалел пивной.

В уединенной аллее, у мокрой резной решетки, он нашел Ипполита и Анну. Оба вымокли, были бледны, и у Анны в руках чернел квадратный портфель с золотым тиснением: «Musique».[11] Болотов молча взял бомбу и начал бережно увязывать ее в кумачовый платок.

– Осторожней… – громко сказала Анна.

Болотов туго затянул узел. Он услышал, как неровно и сильно забилось сердце и как в такт ему зазвенел свинцовым грузом запал. «Умру?» – опять поднялся пугливый вопрос, но на этот раз он не понял его значения. Казалось теперь, что он не сможет, не отыщет решимости умереть и что все происходящее сон. Не верилось, было бессмысленно и ужасно, что сейчас, через десять минут, он уйдет из этого сада, от этих близких и уже далеких людей, что он встретит карету и бросит бомбу и, наверное, будет убит. Отчетливо вспомнился двор, покривившиеся конюшни. Супрыткин, Стрелов, трактир «Друзья» и белокопытый, мерно пофыркивающий Буян. И многотрудная, «халуйская» жизнь, голод, холод, грязь, ругань, пьянство, и «наблюдение», и Сережа, и комитет показались безоблачным и недосягаемым счастьем.

– А Ваня?… – промолвил Болотов робко. – Ваня?… Ваня уже на месте… И Абрам тоже на месте… Если прокурор не поедет, приходите в двенадцать часов…

Болотов, опустив голову, вышел из сада. Осторожно, боясь оступиться и не понимая, куда идет, он побрел на Литейный. Мерно тикала бомба. Тик-так, тик-так, – стучало где-то внутри, и он знал, что это ходит грузик по трубке и что, стоит только посильнее нажать, – трубка расколется и вспыхнет гремучая ртуть. «Ну, что же?… Тем лучше… Я, во всяком случае, не услышу…» – улыбнулся он вялой улыбкой и крепче сжал бомбу. Боязливо вздрагивая плечами, он взошел на Симеоновский мост. На Фонтанке, у самого моста, у подернутых рябью живорыбных садков, в высоких сапогах и пальто, с тяжелым свертком в руке, стоял Ваня. Блеснули смышленые узкие, как щели, глаза, и Ваня шепотом, ласково и серьезно сказал:

– Человек ходит, а Бог водит… В добрый час, Андрей Николаевич.

Болотов не сразу ответил. Алая краска огнем залила его щеки. Стало совестно, что он задумался о себе, пожалел свою жизнь, что в тот день, когда понадобилась его отвага, он, как купец, торговался с собой. «Неужели я трус? – бледнея, с ненавистью спросил он себя. – А Сережа? А партия? А дружина?» И с радостным облегчением, со счастливым сознанием, что суждено умереть и что смерть не пугает его, он, обернувшись к Ване, сказал:

– За землю и волю!

Был девятый час на исходе. Дождь отшумел, и сквозь мутные облака желтоватым пятном разгоралось солнце. Болотов повернул на Литейный проспект и остановился у табачного магазина. Чуть-чуть туманилось в голове, и по-прежнему сильно стучало сердце. Он тупо взглянул на заваленное разноцветным товаром окно и прочитал по складам название; «Пу-тан-ная кро-шка… Цена один рубль…» – «Что значит крошка?… Пу-тан-ная кро-шка… И почему один рубль?…» Чувствуя усталость в плечах, точно кто-то тяжко гнул его шею, он безучастно, бесцельно оглянулся на прокурорский подъезд. И хотя у подъезда дежурил городовой и в воротах караулили дворники, а по улице шныряли шпионы, он не хотел, да и не мог верить, что сейчас, вот здесь, в двух шагах от него, появится прокурор. «А вдруг не поедет?» – малодушно, с тайной надеждой подумал он. Он не смел признаться себе, что в глубине опустошенной души гнездится темная мысль: «Пусть… пусть… пусть не поедет…» Он гнал от себя эту минуту, он остатком сил старался ее заглушить, но все настойчивее вспыхивало желание, чтобы прокурор не поехал, чтобы не было покушения, чтобы помешала случайность, непредвиденное несчастье. «Значит, я трус…» – снова густо краснея, с отвращением подумал он и вдруг выпрямился напряженно и твердо. По Литейному, от Бассейной, по правой руке, в расстоянии шагов сорока, прямо навстречу, торопливою рысью мчалась карета. Болотов сразу, не рассуждая, узнал прокурора. Он узнал плотного, рыжеусого кучера в круглой шляпе с павлиньим пером, вороных, в масть подобранных лошадей, блестящую упряжь и красные спицы колес. И в ту же минуту те мысли, которые волновали его, – жалость к себе, жажда жизни и боязнь покушения – исчезли, как сон. В памяти встал Сережа. Болотов слышал, как бойко стучит запал. Уже радуясь этому стуку, он сделал два тяжелых шага и круто остановился. Он стоял на асфальтовом тротуаре, худой, высокий, голубоглазый, в расстегнутой синей поддевке, и, на весу держа тяжеловесную бомбу, загоревшимся взглядом следил за приближающейся каретой. Он видел тонкопородистые, храпящие морды коней, рыжие усы кучера, глянцевитый кожаный кузов и отчетливо слышал частую дробь железных подков. И когда осталась одна сажень, он сбежал с тротуара и поднял бомбу над головой. Через зеркальное, выпуклое стекло он увидел сухощавого старика в генеральском мундире. Старик, горбясь, сидел в углу и, опустив седые ресницы, дремал. Но вдруг он вздрогнул, протянул порывисто руку и высохшей украшенной орденами грудью подался вперед. Мелькнуло старое, желтое, морщинистое лицо и надменные, не испуганные, а непонимающие глаза. Не было времени размышлять. Болотов размахнулся завязанной в платок бомбой и, зажмурясь, точно падая в холодную воду, бросил ее в окно.

В то же мгновение задребезжали разбитые стекла и его ударило с оглушительной силой по голове. Сжав плечи и вдыхая запах горячего дыма, он секунду стоял неподвижно, не веря, что уже окончено все. Когда он пришел в себя, он заметил струйки крови на обожженных плечах и вместо лошадей и кареты окровавленную и мягкую груду. Правее, у самого тротуара, на мостовой, почти у его ног, лежал толстый кучер. Он до пояса был раздет. Болотов видел голое, розовато-белое тело, редкие волосы у сосков и огромный, вздутый живот. Один глаз, распухший, сине-багровый, был полузакрыт, другой, стеклянный, круглый, точно живой, в упор смотрел на него. Болотов всхлипнул. И сейчас же сзади кто-то цепко схватил его руки. «Не уйдешь… А-ть… Вре-ешь… Не уйдешь…» – кричал исполненный ужаса голос. Болотов не пробовал защищаться. Он еще раз взглянул себе под ноги, вниз. Тот же круглый, слегка прищуренный глаз так же пристально и упорно, удивленно смотрел на него. Что было потом, – Болотов никогда не мог вспомнить. Кто-то кулаком ударил его по лицу, и он потерял сознание.

XVI

На Подьяческой улице дружина Володи «экспроприировала» не полмиллиона, как надеялся Митя, а всего двести тысяч. На эти деньги Володя расширил «организацию» и приступил к заветной мечте – к «систематическому» террору. В мае был убит тверской губернатор и смертельно ранен агент охраны; в июле была брошена бомба в министра юстиции; в августе дружина сожгла две дворянских усадьбы; в сентябре ограбила Хапиловскую контору и на улице, в Киеве, расстреляла начальника жандармского управления. Имя Володи гремело по всей России. Даже Арсений Иванович, покачивая седой бородой, говорил в комитете; «Кто, кормильцы, гуляет да удит, у того ничего не будет… Вот у Володи дела так дела: и рыбисто и ушисто…» Арсений Иванович не одобрял, конечно, «частных экспроприации», но не мог не жалеть, что такой «железный» революционер, как Володя, «зря», «по капризу» вышел из партии.

Дружина Володи сильно выросла численно, и состав ее изменился. Митя был повешен в Твери. Прохор был убит в Киеве. Елизар был арестован в Москве. Эпштейн уехал в Париж издавать «свободный журнал». Кроме Ольги, из старых, отборных боевиков остались только Фрезе и Муха. Зато прибавилось человек сорок новых – студентов, рабочих и ремесленников-евреев. Теперь дружинников было много, и не все они принимали участие в покушениях. Большинство томилось в ожидании «работы». Среди этих праздных, не занятых делом людей, от безделья, от скуки, по привычке к суетным разговорам, начались разногласия, то «интеллигентское пустословие», которое ненавидел Володя. С этим «звоном» Володя был бессилен бороться. Он с презрением махал рукой на бесчисленные советы, на десятки «вернейших» планов, на сотни «остроумнейших» предложений и заботился только, чтобы «звон» не вредил «конспирации», чтобы товарищи не собирались на сходки и чтобы не было переписки с родными. Но и это не всегда удавалось ему. Он не мог внушить своим людям, что нужна осторожность. Террор был удачен, дружина была крепка, денег было довольно, и не верилось, что возможны аресты. Мало-помалу, от праздности и тоски, завелось запойное пьянство: один из дружинников, беглый солдат Свистков, пропил свой маузер. Володя, не желая знать унизительных оправданий, сейчас же, своею властью, выгнал его. Но пьянство не прекратилось. Стали пить втихомолку, прячась от Володи и Фрезе.

За лето Володя постарел на пять лет. Его карие, живые глаза утратили быстрый блеск и под бородою, у губ, прорезались преждевременные морщины. Он все так же верил в себя, в белоснежную правоту террора, но не сомневался уже, что если его повесят, дружина рассеется и погибнет. Он не отвечал на призывы Эпштейна, писавшего из Парижа, что «сильному позволено все», без внимания выслушивал рассуждение Ольги о «безднах верха и низа» и подолгу, один на один, беседовал с Фрезе. Он смутно чувствовал, что та волна крови и незатруднительного убийства, которая поднялась после первой «экспроприации», грозит затопить и дружину, и террор, и даже его, Володю. Иногда ночью он часами, без сна, просиживал в кресле, и если бы кто-нибудь спросил, что он думает в эти часы, он не сумел бы ответить. Ольга с недоумением наблюдала за ним. Ей казалось, что «работа» идет хорошо и что Володя не прав, ибо мелкие грехи, вроде «пьянства», «звона» и ссор, необходимо прощать. Один только Фрезе понимал Володино горе. Всегда точный, молчаливый и аккуратный, он ревниво следил за каждым шагом дружины. Ежедневный скучный и мелочный труд ложился всею тяжестью на. него. Он не только ведал деньгами, «явками», паспортами, оружием, «конспирацией» и бомбами. Он знал наизусть всех дружинников и, зная их, огорчался вместе с Володей. Особенно его смущал Муха. После «экспроприации» в Хапилове Муха резко переменился. Послушный и преданный, он внезапно стал ленивым и дерзким.

В октябре дружина готовила покушение на московского губернатора. За неделю до срока Муха пожелал говорить с Володей наедине.

Володя назначил ему свидание в Сокольниках, на той же дорожке, где полгода назад впервые увидел его. День был пасмурный и дождливый. Нахмурившись, мокли ели. Увядающие березы роняли желтый, прощальный лист. Пахло мокрой травой и мохом. Муха, заложив за спину руки, молодцеватой походкой, слегка покачиваясь на сильных ногах, шел рядом с Володей и с плохо скрываемым раздражением говорил:

– Посудите сами, Владимир Иванович, – ведь не первый же день мы с вами работаем… Я ли, кажется, не старался?… Извольте вспомнить: на Подьяческой, например… Или в Киеве, когда Прошку убили… Могу сказать, не щадя живота…

– Ну?

– Так что, Владимир Иванович, что же я вижу? Заместо, можно сказать, благодарности, стало быть, окончательно одно недоверие… Вот хотя бы Герман Карлович Фрезе… Все им нужно насквозь узнать, во все, извините, длинный нос сунуть… «Сколько денег ты вчера издержал?… Где ты был?… Куда идешь?… Покажи паспорт… Покажи маузер…» – с негодованием передразнил Муха и сплюнул. – На что похоже-с?… Словно на корабле, прости Господи… Не крепостной ведь я… Дозвольте вам, Владимир Иванович, сказать…

– Ты недоволен? – сурово спросил Володя.

– Уж и не знаю, как объяснить… – замялся Муха и стал скручивать папиросу. Спички размокли, и он долго чиркал, прежде чем закурить.

– Отвечай, когда спрашивают.

– Так точно. Я недоволен.

– Фрезе?

– Никак нет. Что же Фрезе?… Бог с ним, с господином Фрезе…

– А чем? Отвечай.

– Да всем-с, Владимир Иванович…

– Толком говори, чем?

– Да помилуйте, как же мне быть довольным?… Первое – окончательно нет доверия…

Володя остановился и сверху вниз, исподлобья, взглянул на Муху. Муха вызывающе, смело поднял хищное, как у птицы, лицо.

– Эй, Муха, смотри!

– Воля ваша, Владимир Иванович…

– Говори, что надо?

– Да что?… О чем говорить-с?… Языком и лаптя ведь не сплетешь…

– Я сказал: говори толком.

– Извольте… Наше дело маленькое… – Муха пожал плечами. – Коли требуете, я вам скажу. Я вам всю правду скажу… Денег, извините, на Подьяческой – двести тысяч… В Хапилове – двадцать пять… Итого, стало быть, двести двадцать пять тысяч… на бумаги, на револьверы, на бомбы, на лошадей, на то на се ушло тысяч сорок… Не так-с?… Я считал…

Володя побагровел. Он начинал понимать, куда клонит Муха. Муха, опустив голову и выставив правую руку, поигрывая пальцами у себя за спиной, молча концом сапога постукивал по мокрой земле. Володя еще раз взглянул на него.

– Ты считал?…

– Так точно. Считал… Владимир Иванович, дозвольте же вас спросить, – разве я не вместе с другими?…

– Чего?

– Не вместе с другими работал, то есть, попросту говоря, извините, грабил? Был я на Подьяческой или нет?

– Ну?

– Ну-с, так воля ваша, за вами должок…

Но он не успел договорить. Володя, багровый, крепко сжав губы, не понимая, где он и что именно хочет делать, чувствуя, что кружится голова и что он сейчас упадет, широко размахнулся рукой и, схватив Муху за воротник, стал трясти его, как былинку. Он видел, как напружилось посиневшее лицо Мухи и как злые, суженные глаза загорелись огнем. Задыхаясь от гнева и изо всех сил неистово тряся Муху, Володя хрипло повторял одни и те же слова:

– Как?… Как?… Как?… Как ты смел?… Как ты смел?…

Муха, с обезображенным злобой лицом, уперся ногами в землю и больно у кисти сдавил Володину руку.

– Пустите, Владимир Иванович.

Но Володя, если бы и хотел, не мог отпустить его. Он, не помня себя, забывая про Муху, про дружину и про террор, вымещал на нем все сомнения, всю тяготу, всю печаль, весь обман своих дней. Муха повторил на этот раз очень спокойно:

– Пустите, Владимир Иванович.

И когда наконец Володя, пошатываясь, отошел от него, Муха, оправляя смятый пиджак и кося глазами в сторону, на березы, с недоброй улыбкой сказал:

– Как угодно-с, Владимир Иванович…

– Знаю, что как угодно… – загремел, тяжело дыша, все еще багровый, Володя. – И чтобы духу твоего не было! Слышал?…

– Так точно. Слышал… Только как же так-с? Мокрый дождя, а голый разбоя не боятся… Как бы промашки не вышло-с?

– Какой еще к черту промашки?

– Да ведь, что же-с? Обидеть нетрудно… Нетрудно-с обидеть, Владимир Иванович… А только кто же за обиды будет платить-с? Мы люди маленькие, конечно…

– Не мели. Чего мелешь…

– Ничего-с… Счастливо оставаться… Прощайте!

Муха поднял картуз и, точно ничего не случилось, все такой же молодцеватой походкой, поблескивая оловянной серьгой, не торопясь пошел по дорожке. Володя устало сел на скамью. Он долго смотрел ему вслед. Зашумели верхушки елей, и глухо и часто застучал набежавший дождь.

«Продаст… – кольнуло что-то Володю. – Ей-богу, продаст». Он вскочил и, бегом догнав Муху, с силой рванул его за плечо:

– Эй, Муха, убью!

– Чего-с?

– Не чего-с, а убью!

– Воля ваша…

– Молчать! Со мной, ты знаешь – не шутки!..

– Я не шучу, Владимир Иванович, – жестоко и холодно, с расстановкой отвечал Муха и прищурил глаза. – Что вы-с? Какие шутки-с?

И, приподняв еще раз картуз, он быстро свернул в боковую аллею и скрылся в мокрой чаще.

XVII

Володя жил на Сретенке, в меблированных комнатах «Рим». В воскресенье, двадцатого октября, он утром вышел на Трубную площадь. Он спешил на Тверскую, на деловое свидание с Фрезе. Но он не свернул на бульвар, а через Неглинный прошел на Петровку и остановился у Дациаро. В последние дни он замечал что-то странное, необычно-тревожное, о чем упорно старался не думать. Казалось, кто-то зоркий следит, чьи-то ищущие глаза бесстыдно щупают плечи, бороду, руки, усы, кто-то хитрый ставит дерзкую западню. В пятницу в кофейной Филиппова он увидел высокого рыжего господина. Господин этот наспех, не раздеваясь, закусывал у буфета и украдкой озирался вокруг. Он был одет в английское клетчатое пальто. Вечером на Тверской Володя снова встретился с ним, а в субботу заметил его на Софийке, у окна сапожного магазина. С господином был еще малый в поддевке и картузе, с опухшим от пьянства лицом. Володя, стоя у Дациаро, искал их обоих: он чувствовал, что они караулят его. На Петровке их не было. Но на Кузнецком мосту, у Джамгаровского пассажа, мелькнула рыжая борода и заломленный на затылок черный картуз.

На завтра было назначено покушение. Володя ни на секунду не забывал о нем. Мелочные заботы, хлопоты и дела, недовольство дружиной, сознание разобщенности с нею, даже тягостный разговор с Мухой не ослабили привычной тоски, – предчувствия задуманного убийства. И здесь, на Кузнецком, уже понимая, что за ним следят по пятам, он не думал о сыщиках и тюрьме, а думал о губернаторе. Он не верил, что могут арестовать. Он привык к безопасности. Он привык, что его желание – закон, и не сомневался, что губернатор будет убит. Он медленно отошел от витрины. День был солнечный, голубой и холодный. Стучали колеса, говорливо шумела толпа, и у церкви Рождества Богородицы празднично звонили к обедне. В Фуркасовском переулке Володя услышал взволнованные шаги. Он оглянулся. Придерживая звонкую шашку и широко махая рукой, его догонял внушительный, толстый, в белых перчатках, пристав. Пристав недружелюбно, со страхом смотрел на него. На другой стороне, у дверей ресторана, не спуская с Володи глаз, стоял рыжий, знакомый по кофейне Филиппова, господин и рядом четверо молодцов, – Володя догадался – филеров. Только теперь, увидев строгое лицо пристава, Володя понял, что его арестуют. Но точно так же, как на Подьяческой, он не поверил в близкую смерть. Он не поверил, что здесь, на Лубянке, накануне решенного покушения, его вправе задержать неизвестные люди, что люди эти вправе его осудить и, осудив, спокойно повесить. Он чувствовал так много здоровья и силы, так ярко сияло солнце, так шумно было на улице, что мысль о смерти казалась бессмысленно-непонятной, малодушно жестокой. Но рыжий филер кивнул головой. Володя пришел в себя и, нащупав заряженный браунинг, уже твердо зная, что делать, опустив лохматую голову и спрятав правую руку в карман, угрюмо, угрожающе обернулся к толстому приставу.

Пристав, не доходя двух шагов, боязливо остановился. Опуская перед Володей глаза, он несмело, почти заискивающе, сказал:

– Господин Глебов, господин градоначальник вас просят…

Володя мельком, нахмурясь, взглянул на него. Пристав был бледен, и у него дрожал подбородок. И сейчас же, не рассуждая и не колеблясь, Володя уверенно поднял револьвер, выстрелил два раза в упор и, повернувшись, бросился бежать по Лубянке. Он услышал громкие крики, топот испуганных ног и, не понимая, что делает, чувствуя, что его настигают, и все еще не веря в опасность, кинулся в первый попавшийся двор. В темных воротах не было никого. Володя пересек длинный, незастроенный, заросший травою пустырь. В углу, у выбеленной стены, темнели штабели дров. Добежав до них, он наскоро оглянулся. В десяти шагах, догоняя его, запыхавшись и вспотев, бежал красный, с пьяным лицом филер. У него в руках был револьвер. Володя незаметным движением нажал послушный курок и, легко, по-юношески, вскочив на дрова, спрыгнул на землю и прижался всем телом к стене.

За дровами было темно и сыро. Пахло плесенью и смолой. Жидкий солнечный луч скупо, пятнами освещал плечо и руки Володи. Володя на бегу обронил шапку, и его черные волосы спутались и упали на лоб. Покраснев от быстрого бега и еще не отдавая себе отчета, что именно с ним происходит, он по-прежнему в глубине души был уверен, что не могут, не смеют арестовать. И хотя сзади отвесно поднималась каменная стена, и двор наполнялся людьми, и уйти было некуда, эта мужественная уверенность ни на мгновение не оставляла его. Пригнувшись низко к земле, он торопливо вынул патроны и пересчитал их. Патронов было больше пятидесяти. Зарядив горячий, уже накалившийся браунинг, он разбросал сырые дрова и в узкое окошко увидел пустырь. У ворот суетились городовые, размахивал руками рыжий филер и щеголеватый жандармский ротмистр, волнуясь, отдавал приказания. Володя просунул в щель руку и, хотя до ротмистра было далеко – шагов тридцать пять, – выстрелил наудачу. Дрова густо заволокло синим дымом. Володя увидел, как городовые, толкая друг друга, суетливой толпой побежали назад. На чахлой траве осталось лежать чье-то большое тело. «О, будет вам на орехи…» – кривя губы, усмехнулся Володя и шире раздвинул щель.

Но как только он опять прикоснулся к холодным дровам, как только руки его еще раз ощутили скользкую плесень мха, болезненно-острое чувство овладело им. Это чувство было так сильно, что он невольно опустил браунинг и опять прижался к стене. Он стоял, расставив длинные ноги, и тупо, без мыслей, смотрел на сложенные дрова. Он понял, что не выйдет отсюда, из-за этих штабелей дров, из-за этой выбеленной стены. Он понял, что это – конец, неотвратимая и бесславная смерть. На мгновение он почувствовал легкий озноб, и у него внезапно похолодело в груди. Но он не испытал страха. Даже не было сожаления. Ольга, дружина, экспроприация, Муха, Фрезе, террор казались обманчивым сном. Точно все, что случилось – этот испуганный пристав, это высокое небо, этот накалившийся браунинг, эта каменная ловушка, – то предательски-неизбежное, чего он ждал каждый день. Точно не было жизни, точно она началась сегодня, здесь, на Лубянке на заросшем травой пустыре. Точно он, Владимир Глебов, Володя, родился единственно для того, чтобы притаиться, как зверь, за дровами и с браунингом в руках умереть. И зная, что часы его сочтены, и уже не веря в спасение, он думал только о том, как бы дороже продать свою жизнь. «Все равно, – громко вслух повторил он, но не услышал своего голоса. – Зато будет им на орехи…» Из ворот, врассыпную, зигзагами, выбегали городовые. Володя выбрал одного, молодого, с тупым солдатским лицом, и, жалея патроны, целясь в лоб, между глаз, выстрелил только тогда, когда городовой был близко, шагах в пятнадцати от него. Стреляя, он с удивлением заметил, что пальцы дрожат.

Городовые повернули обратно. Володя, красный, с прилипшими ко лбу волосами, морщась от солнца, выглянул в щель. Ближе всех, почти у самой стены, лежал догонявший его филер. Он был в серой поддевке и лежал навзничь, ногами к дровам. Володя хорошо рассмотрел его грязные сапоги и стоптанные подошвы. Круглое, прыщеватое, раздутое пьянством лицо было как у живого, и едва заметно шевелились неостриженные усы. Далеко, шагах в сорока, гораздо правее, почти у самых ворот, по-детски свернулся жандармский ротмистр. Солнце сверкало на пуговицах его пальто. Третий, только что упавший городовой был смертельно ранен. Он сидел на траве, поджав худые колени, и, согнувшись, правой рукой хватался за грудь. Изо рта его текла алая струйка крови.

В воротах все стихло. Володя уже без надежды опять взглянул на стену, вверх. Стена была гладкая, без малейшего выступа, сажени в две высотой. Все так же морщась, он сел на землю, за дровами. Стреляя, он глубоко занозил себе палец, и от этого ныла рука. Он сидел, не шевелясь, не думая ни о чем, чувствуя, что уйти невозможно, и даже не пытаясь спастись. На земле валялись мокрые щепки. Он поднял одну, заостренную, длинную, с засохшей смолой по краям, и зачем-то помахал ею в воздухе. Вспомнилась юность, такой же широкий пустырь, такое же синее небо, такие же штабели дров, и он, веселый мальчишка, играет в лапту. «Славно играть в лапту», – с улыбкой подумал он и опять взмахнул мокрой щепкой. На сырой, размытой вчерашним дождем, земле было неприятно сидеть. Володя медленно приподнялся и, нагнув голову, нагибаясь огромным телом, пополз вдоль стены. Зачем он полз, он не знал. Он видел глинистую тропинку, полоску далекого неба и отсыревшие, поросшие мхом дрова. Теперь казалось, что он один, что полиция отступила и что его не найдут. Но вдруг часто, пачками, затрещали винтовки. Зазвенели жалобно пули. «Не уйти», – подумал Володя. «Ладно, пусть не уйти…» И, неожиданно выпрямляясь, и уже не прячась, и открывая сильные плечи и грудь, он спокойно, почти равнодушно, из-за дров посмотрел на солдат. По околышу он узнал гренадер. Он прицелился и начал стрелять. Он стрелял беспрерывно, ежеминутно меняя кассетки и целясь тщательно каждый раз.

Долго ли он стрелял, – он не мог бы сказать. Он почувствовал, что его сильно ударило по плечу, точно хлестнуло кнутом. Сначала он не понял, что ранен, но рубашка намокла и на пиджак просочилась кровь. Не было больно, и Володя, не обращая внимания на рану, все так же открыто, на виду у солдат, продолжал свою отчаянную стрельбу. Внезапно выстрелы смолкли. Почернелый от дыма, в разорванном пиджаке, Володя наскоро вынул патроны. Их оставалось пять штук. И когда он увидел, что их осталось только пять штук, у него опять похолодело в груди и он отчетливо понял, что через три минуты конец. И вдруг не злоба, не раздражение, не гнев, а слепое и буйное бешенство яростно овладело им. «Меня повесят?… Меня? Владимира Глебова?… Повесят?… Они?… Вот эти?…» – с негодованием подумал он, и вспомнил о дружине и покушении: «Значит, губернатор останется жив… Значит, дружина погибнет». Он побагровел, и его расширенные зрачки налились кровью. Как в тумане, он видел, что к нему шеренгой подбегают солдаты. Но, не давая им добежать до себя, он выпрямился во весь свой огромный рост и, кудрявый, черный, рябой, без шапки, с искаженным гневом лицом, окровавленный, с дымящимся револьвером в руке, соскочив на землю, быстро пошел прямо на них. Он шел без веры в спасение, без надежды, что пощадят ему жизнь, сам не понимая, зачем он идет, повинуясь властительной силе, последнему напряжению защищающего себя, здорового, крепкого, не мирящегося со смертью тела. Володя был так громаден и страшен, такой жестокой решимостью блестели его глаза, так беспощадно чернело отверстие браунинга, что солдаты поколебались. Но один новобранец, невзрачный, с испуганными как у зайца глазами, зажмурился и присел и, не целясь, выстрелил из винтовки. Блеснул желтоватый огонь. Володя сделал еще один, неуверенный шаг. Колени его подогнулись. Стараясь сохранить равновесие, он сильно, наотмашь, откинул левую руку, пошатнулся и грузно, с размаху, упал на траву. Его тотчас окружили солдаты. Рыжий филер, в английском пальто, подошел, с любопытством посмотрел на него и слегка толкнул сапогом в бок.

XVIII

О смерти Володи Фрезе узнал в тот же день. Напрасно прождав два часа на Тверской, он вечером пошел на запасную «явку» – в трактир «Порт-Артур». Плавал прогорклый дым, гудела «машина», приказчики пили водку, и мастеровые, в шарфах и сапогах, ругались пьяными голосами. За соседним столом степенный купец, пыхтя и отирая лысину полотенцем, разговаривал с молодым мещанином.

– Ох-ох-ох… Грехи!.. Развелось ноне этих… Не приведи Бог, Царица Небесная… Житья вовсе нет… Кричат: свобода, свобода… А что толку? В чем дело? Из-за чего шум? Понять невозможно… Ну, так вот… Окружили его казаки. Однако генерал пожалел: «Сдавайся, говорит, не то погибнешь без покаяния…» Так что бы ты думал?

– Н-ну?

– Н-ну… Даже до удивления, сколько отчаянности в людях. Он генералу и говорит: «Покедова что Бог моим грехам терпит… Получай-ка гостинец…» И хлоп! На месте убил!

– Генерала?

– Его… Н-ну… Стали тут думать, как теперь поступить? Думали, думали, братец ты мой, да и решили: осторожного коня и зверь не берет… Привезли, значит, пушку. Из пушки давай пужать. Расстреляли его насквозь. Так ведь живучий какой: наземь упал, окровянился весь, дух из него вон, а туда же, руками машет: «Виват свобода!»

– Ах ты, Господи Боже мой!.. Жид?

– Какой жид… Наш, говорят, московский, купеческий сын… Володин, сказывают, ему фамилия, – вполголоса добавил купец и вздохнул.

Фрезе вздохнул. «О ком они говорят?… Не может этого быть… Это ошибка», – бледнея, подумал он. Захотелось вмешаться, допросить подробно купца, но из «конспирации» он ничего не сказал и, подозвав полового, расплатился и вышел. Сеял зябкий, лукавый дождь; было холодно и темно; скупо мигали огни, и не верилось, что Володя не пришел на свидание. «Вздор… Что за глупый рассказ…» – махнул рукой Фрезе и, не зная куда идти, свернул на Никитский бульвар. «А как же, Господи, губернатор?… Ведь завтра в десять часов…» – вспомнил он, и сейчас же остановился. Навстречу бежал мальчишка, рваный, в заплатанном картузе, с пачкой вечерних газет:

– Барин! Купите! Особенно интересно! Смерть разбойника Глебова!..

Фрезе у фонаря развернул еще влажный лист и, дрожа от волнения, бегло прочел газету. Длинный, прямой, в коротком черном пальто, с белым газетным листом в руках, он несколько минут стоял неподвижно. Он считал себя спокойным и решительным человеком. Именно он заряжал для дружины бомбы. Именно он на Подьяческой сберег в целости все мешки. Именно он застрелил агента охраны. Именно он обдумал киевское убийство. Именно он был правою рукою Володи. Он гордился своим хладнокровием, своей «невозмутимою» силой. Но здесь, вечером, под дождем, у мокрого фонаря, он почувствовал, что мужество оставляет его. Он не мог верить, что Володя убит и что дружина осиротела. Он не мог верить, что террор побежден. Он не мог верить, что он, Герман Фрезе, остался один, без помощи и совета. И, согнувшись, точно став ниже ростом, и по-стариковски волоча ноги, он разбитой походкой, нехотя побрел на Арбат. На Арбате было светло «Эй… Эй… Поберегись! Берегись!..» – услышал он громкий окрик. Сытый лихач обрызгал его липкою грязью. Фрезе старательно вытер грязь рукавом и от этого простого движения внезапно пришел в себя. «Как мне не стыдно… Ежели Володя убит, значит, покушения не будет… Ежели он убит, значит, за дружиной следят, значит, за мною следят… Значит, я обязан предупредить… обязан спасти…» Он быстро, ускоренным шагом, повернул на Тверскую. На Тверской, в гостинице «Княжеский Двор» жила Ольга.

Поднимаясь по лестнице мимо величественного швейцара и услужливых казачков, он почувствовал на себе нескромные взгляды. Показалось, что в ярко освещенном подъезде у стеклянных дверей караулят филеры и что на улице чересчур много и городовых. «Неужели Ольгу арестовали?» – расстегивая пальто, спросил он себя и, опустив руку в карман, аккуратно взвел браунинг. «Все равно… Я обязан предупредить».

Он постучался.

– Войдите.

Узнав голос Ольги, Фрезе с облегчением вздохнул. Не раздеваясь, он сел у стола. Он хотел говорить, но Ольга предупредила его. По тому, что он пренебрег «конспирацией» и пришел к ней в гостиницу, на дом, и по тому, что он, потупясь, молчал, Ольга поняла, что случилось что-то ужасное, чему она не может, не в силах поверить, чего еще никогда не было до сих пор. И, крепко прижимая белые пальцы к груди и медленно приподнимаясь со стула, она слабым и жалким, зазвеневшим мольбою голосом сказала:

– Володя?

Фрезе подал газету.

– Я должен вам сообщить, Ольга Васильевна, весьма печальную новость…

Она испуганно взглянула на его немецкое, узкое, точно высеченное из камня лицо: Фрезе увидел, как у нее задрожали губы и запрыгали румяные щеки. Прочитав извещение, она выронила газетный лист и, все так же прижимая пальцы к груди, неожиданно зашаталась, схватилась рукою за дверь и бессильно упала на стул. Где-то далеко, в другом конце коридора, кто-то шумно заиграл на рояле.

Фрезе встал и прошелся по комнате.

– Вот что, Ольга Васильевна… За нами следят. На улице я заметил филеров. Необходимо подумать о том, как уйти… Вы слушаете, Ольга Васильевна?… Послушайте же меня… Ежели вы не сознаете опасности, мой долг вам ее указать… Да, указать… Необходимо подумать о дружине… У вас лежит семь кило динамита и бомбы. Ежели вас арестуют, то и их арестуют. Позвольте, я их возьму…

Ольга не понимала, что он ей говорит. Она слышала ровный, твердый, размеренный голос. Казалось, что в комнату залетела неугомонная черная муха и жужжит, жужжит не переставая. Она с усилием полуоткрыла глаза. Фрезе ходил по комнате, длинный, тонкий, как трость, прямой, в коротком черном пальто.

– Я не понимаю, о чем это вы?… О чем?…

– Я говорю: позвольте мне динамит. Вы за него отвечаете. Я отнесу в безопасное место. А сами, будьте добры, уезжайте немедленно. Я полагаю, немедленно.

Теперь казалось, что это ходит не Фрезе. Казалось, что качается узкий острый металлический маятник. Качнется вправо и потом неторопливо, ровно и твердо, влево. Вправо и влево.

– Я не уеду…

– Как можете вы так говорить? Вы не имеете права так говорить. Дело – прежде всего. Ежели за вами следят, то вас арестуют. Вас арестуют сегодня ночью, может быть, через час. Ежели вам это известно, то вы обязаны поступить так, как я говорю, то есть обязаны отдать динамит и уехать…

Она почувствовала, что кружится голова.

– Я не уеду…

– Я полагаю, Ольга Васильевна…

– Вы слышали: я не уеду…

– Ольга Васильевна…

Она собрала последние силы и уже с ненавистью взглянула ему прямо в глаза.

– Послушайте, Фрезе… Спасибо вам за вашу заботу. Но знаете что… Знаете что… Голубчик, умоляю вас, оставьте меня одну…

Фрезе пожал плечами и поморщил белый, на висках лысеющий лоб. Ему казались возмутительными ее слова. Дружина была в опасности, покушение не удалось, а она думала о себе, о Володе, о своем женском, сердечном горе. Он пристально посмотрел на ее круглое, бабье, потемневшее внезапно лицо.

– Я понимаю, Ольга Васильевна… Ежели вы думаете, что я не понимаю, вы ошибаетесь… Но я убедительно вас прошу: уезжайте скорее отсюда. Ежели вы не уедете, то вас наверное арестуют…

Назойливо, однозвучно, назойливее, чем раньше, зажужжала летняя муха, закачался стальной, неумолимый, размеренный маятник. Ольга, не владея собой, чувствуя, что сейчас хлынут слезы, что она не в силах слушать и говорить, что никакие слова не тронут, не могут тронуть ее, тем же слабым, звеняще-пронзительным голосом, каким она спрашивала о Володе, крикнула Фрезе:

– Уйдите! Уйдите! Уйдите!

Она закрыла руками лицо. Фрезе растерянный стоял перед ней, не зная, что делать, не зная, как заставить ее уйти. О себе он не думал. Он понимал, что следят и за ним и что его тоже могут арестовать. Но он давно решил, что его повесят, и не испытывал страха. «Моя обязанность спасти Ольгу, – думал он. – Да, обязанность… Мой долг члена дружины…»

– Ольга Васильевна…

– Вы еще здесь?

– Um Gottes Willen[12]… – волнуясь и переходя на немецкий язык, заговорил Фрезе, – Ольга Васильевна…

Когда он, сумрачный, сердитый на Ольгу и на себя, спускался по лестнице, он опять заметил филеров. У подъезда, на улице, стоял околоточный надзиратель и с ним казачий, одетый по-походному, офицер. Околоточный надзиратель подозрительно посмотрел на Фрезе. Шел дождь. Вдоль намокшего тротуара вереницей уныло светились огни фонарей. Красная площадь была пуста, тонул во мраке Василий Блаженный, Фрезе медленно прошел в Кремль и остановился у памятника Александру II. Схватившись за железную цепь и прижавшись щекой к холодному камню, он долго, не шевелясь, смотрел на сонную, в темноте раскинувшуюся Москву. Над ним величаво чернела статуя царя. Где-то вдали грохотали колеса. Было тихо, и без роздыха сеял дождь. На Тайницкой башне пробило двенадцать часов. Фрезе вздрогнул и, согнувшись, опять беспомощно волоча ноги, повернул обратно к Тверской. У подъезда гостиницы «Княжеский Двор» уже не было никого.

XIX

Когда за Фрезе захлопнулась дверь и Ольга осталась одна, ей неудержимо захотелось смеяться. Не в силах бороться с собой, она залилась звонким, всхлипывающим, визгливым смехом. Щеки ее тряслись, голова билась о спинку стула, и зубы стучали. «И я могла… могла… могла поверить ему… Могла поверить, что Володя убит… что Володя убит…» – громко, сквозь смех повторяла она. Мысль, что Володя расстрелян, что его уже нет в живых, что в полицейском участке валяется его труп, казалась такой бессмысленной и нелепой, такой неправдоподобной, безжалостной и смешной, что хотелось вернуть несчастного Фрезе, обласкать и успокоить его. Она знала, что Володю рано или поздно повесят. Она часто пыталась вообразить его смерть. Она не раз утешала себя, что умрет вместе с ним. Но теперь, когда Володю убили, когда случилось наконец то, к чему она готовилась каждый день, – спокойствие изменило ей. И обняв спинку стула руками, и содрогаясь полной грудью, и захлебываясь от смеха, и втайне веря, что Володя услышит ее, она выкрикивала любимое имя:

– Володя!..

Ее смех был так жалок и так жесток, что ей стало страшно. «Кто смеется?… Чему?» – прошептала она и, подавляя рыдания, чувствуя, что все так же не повинуются зубы и стучат мелкою дробью, низко всем телом, точно от боли, нагнулась к полу. На пыльном ковре белела газета. Она осторожно развернула ее. В заголовке стояли крупные буквы: «Смерть разбойника Глебова». Уже почти владея собой, она внимательно, сухими глазами, перечла всю статью. Не было, не могло быть сомнения: Володя был расстрелян сегодня, в воскресенье, 20-го октября, на Лубянке, во дворе лесопромышленника Пыжова. Она положила газету на стол, разгладила измявшуюся страницу и встала. За желтою ширмой виднелась кровать, и под кроватью чемодан с динамитом. Ольга вспомнила, как Володя принес первые бомбы. Вспомнила рябое, бородатое, улыбающееся лицо, большие, сильные руки, поддевку и серебряную цепочку часов. Вспомнила голос, неторопливый и властный, по-московски певучий. Вспомнила обручальное, подаренное ею, кольцо. Вспомнила твердые, решительные шаги. И как только она это вспомнила, краской вспыхнули ее щеки и стало стыдно мучительным и горьким стыдом. Она увидела себя рядом с Володей, на «конспиративной» квартире, когда он, истомленный, полный сомнений, вернулся после баррикад из Москвы. Она услышала свои, лишенные смысла, слова, которые он снисходительно слушал: «Надо быть сильным… Сильному позволено все… Не надо бояться… Бездна верха и низа… Это я говорила ему?… Я осмелилась ему говорить о мужестве и о силе, о каких-то, Господи, безднах?» Она стояла посреди комнаты, в изнеможении опустив руки, со слезами на покрасневших глазах, и, не отрываясь, смотрела на чемодан. Чемодан был кожаный черный, в дырявом полотняном чехле. «Кому нужны теперь бомбы?» – с отчаянием, вслух, спросила она и, закрыв руками лицо, бросилась на кровать. В дальнем конце коридора кто-то играл на рояле. Слащавый тенор, фальшивя, запел французский романс.

«Si tu m aimais… Si l ombre de ma vie-e…»[13] – запекшимися губами, не узнавая своего голоса, повторяла Ольга надоедливые слова. Внезапно озябли ноги, и усталое тело заныло тупою болью. Она спрятала голову под подушку. Казалось, что жизнь расколота на две неравные части и что впереди не может быть ничего. «Это сон… нет, это сон… Я проснусь…» – кусая до крови губы, твердила она. Почудилось, что скрипнули двери и по ковру зашуршали ноги. «Неужели Володя?… Да, конечно, Володя… Он придет… Как может он не прийти?» – приподнялась она на кровати. В комнате не было никого. Холодно сиял голубоватый рожок, просвечивала кисейная ширма и сильно пахло динамитом, аптекой. И хотя Ольга видела, что нет никого, и хотя знала, что двери закрыты на ключ и что Володя мертвый лежит в участке, она потянула тонкие руки и закинула вверх голову, зашептала быстро и горячо: «Ты пришел? Да?… Скажи… Ведь ты пришел? Почему ты молчишь?… Нет, не мучь же меня, скажи… Ты знаешь, как я люблю… Ты ведь веришь в мою любовь?… Ты веришь мне? Веришь? Ты ведь любишь меня?… Посмотри, я одна… Мне страшно… Володя… Володя… Володя…» Тенор в коридоре умолк. Стало жутко и тихо.

Неожиданно вспомнилось детство. Благовещение. Благовест. Тает снег. Журчат на солнце ручьи. Она девочка, в коротенькой бархатной шубке, идет с отцом от обедни. Отец дряхлый, сгорбленный, добрый старик. Она крепко держится за николаевскую, пропахшую табаком шинель. Ей весело: блещет ясное небо, беззубым ртом смеется отец, и она беззаботно хохочет. «Нет, это сон… это сон… Si tu m aimais… Si l ombre de ma vie-e…» Опять заныла тупая боль. Захотелось кричать, кричать громко, долго, всею грудью, кричать так, чтобы слышали все, чтобы услышал Володя. Вспомнила, как молилась ребенком. Темные своды. Нагоревшие свечи. Запах ладана. Херувимская песнь. «Молиться… Господи, если бы молиться… Господи, научи…» Она глубоко зарылась в подушки. «Все равно… Все – все равно…»

Вдруг точно что-то толкнуло ее. Она открыла глаза и опустила ноги с кровати. Только теперь она поняла, что означает Володина смерть. Она поняла, что никто не поможет ей, что окончена жизнь и что это непоправимо. «Значит, не нужно жить…» – прошептала она. Волосы ее расплелись. Лениво, в раздумье, не отдавая себе отчета, она начала их заплетать. Не докончив косы, она встала и колеблющимися шагами, не веря себе, не веря в свое решение, еще надеясь на Божье чудо, подошла к зеркальному шкафу. Между перчатками и бельем нащупала браунинг. Взяв в руки, она долго рассматривала его. Браунинг был карманный, маленький, купленный Фрезе. «Ежели вы сомневаетесь, что он бьет хорошо…» – вспомнились медлительные слова. Она усмехнулась и несмело нажала предохранитель. Щелкнула слабо пружина. И в ту же минуту Ольга поняла, что ей страстно хочется жить, что смерть не нужна, нежеланна и ненавистна, что еще много дней впереди и что ее неутешное горе пройдет. И, чувствуя, как опять зябнут ноги и как становится трудно дышать, она быстро, украдкой, положила револьвер на стол, точно боясь, что он выстрелит сам собою. По привычке она взглянула в зеркало. Увидела круглое заплаканное лицо, растрепанную прическу и простое черное платье. «Вот я… А Володи нет…» – громко сказала она. И, не рассуждая, не понимая, что делает, опять потянула руку. «Да, не нужно… Не нужно жить…» Ее пальцы ощутили холодную сталь. «Володя… Володя… Володя…» Она прижала револьвер к груди, но тотчас же опустила его. В дверь постучались. Стук был громкий и смелый. «Неужели Фрезе?… Ах, Боже мой, ну зачем… Зачем опять Фрезе?»

С браунингом в руках она нехотя подошла к двери и с досадой сказала:

– Кто тут?

– Телеграмма-с… – ответил лакейский голос.

– Телеграмма? Отдайте мне завтра.

– Никак нет. Попрошу отворить.

За дверью звякнули шпоры. Было слышно, как кто-то с сердцем сказал:

– Чего ее слушать? Ломай… Барышня, отворите…

Ольга поняла, что это не Фрезе. Но она плохо сознавала, кто стучит и зачем. Она забыла, что ее могут арестовать, что ее арестуют наверное и что арест – виселица и смерть. И, как дитя, легкомысленно презирая опасность, отмахиваясь от неотвратимой судьбы, боясь признаться, что нет спасения, она настойчиво повторила:

– Завтра.

Опять зазвенели шпоры, и уже другой, повелительный голос сказал:

– Сударыня, именем закона. Полиция. Отворите.

Только теперь, услышав слово «полиция», Ольга поняла, что неизбежно погибнет. «Если полиция – значит, конец…» – мелькнула запоздалая мысль. И стало жалко свободных дней, когда они делали красный террор – святое и великое дело. И ясно, точно это было вчера, вспомнилась залитая солнцем Подьяческая, серый в яблоках рысак Прохора, холщовые полные денег мешки, строгие глаза Фрезе, окровавленные лошади и огромный, резкий в движениях, с сердитым лицом Володя. Вспомнилось, как проворно он выбрасывал из карет деньги и как она прятала их под фартук в пролетку. Вспомнилось, как вечером в тот же день Володя, радостный и веселый, считал у нее на квартире добычу. Даже послышался серебряный звон. Даже показалось, что она видит золото и бумажки. Двери ломали. Под тяжелым плечом трещала деревянная рама. Кто-то грубо ругался. «Ломай… Ломай… Вороти…» Ольга быстро отошла от дверей к окну. Желтели кисейные ширмы, горел голубоватый рожок, и на зеленом столе белела газета: «Смерть разбойника Глебова». Ольга тесно прижалась в угол, между столом и зеркальным шкапом. Она уже не думала о Володе, и ей уже не было жалко себя. Высокая, в черном платье, с утомленным бабьим лицом, опираясь затылком о стену, она большими глазами, не мигая, смотрела на дверь. И вдруг, сощурив глаза и наморщив темные брови, зачем-то сдерживая дыхание, подняла маленький синий браунинг и приставила дулом к груди. «Все равно… Все – все равно…» – в последний раз прошептали побледневшие губы. Ни секунды не медля, она сильно нажала курок. Пополз серый дым…

Когда, бренча саблей, в комнату вошел жандармский полковник и за ним толпой вбежали филеры, Ольга, точно живая, лежала грудью вверх и головою к окну. Глаза ее были закрыты, волосы растрепались, и крови не было видно. На ковре валялся еще дымившийся браунинг.

XX

В Болотове о смерти Миши узнали только на святках, из запоздалых столичных газет. Николай Степанович заперся в своем кабинете, не ел, не спал и не выходил трое суток. Кучер Тихон ездил за доктором в уездный город Зубков, но Николай Степанович рассердился, раскричался на Тихона и Наташу и не велел пускать «дурацкого» доктора «на порог». Наташа, удерживая рыдания, перебегала на цыпочках от кабинета отца к спальне матери: Татьяна Михайловна плакала целые ночи и, седая, старая, в несколько часов одряхлевшая, в ночной белой кофте, с жидкими косами когда-то черных волос, не вставая с колен, молилась перед озаренными лампадою образами. В доме жизнь расстроилась и затихла. Горничные Лукерья и Даша, без дела, зевая, скучали в людской. Управляющий, Алексей Антонович, лысый, толстый и бородатый, приходил, снимал шапку, шепотом спрашивал о здоровье, с сокрушением вздыхал, крестился и осторожно, стараясь не скрипеть сапогами, шел обратно в контору. Маланья Петровна, востроносая, с мышиными глазками, ключница, шурша накрахмаленной юбкой, бегала без толку в людскую, на кухню, в столовую, в спальню, охала, суетилась, шепталась и умоляла Наташу «пожалеть свою красоту и идти спать». На четвертый день пришел благообразный, с густыми рыжими волосами и наперсным крестом немолодой священник о. Василий и с ним пьяница дьячок Агафон. В двухсветном с колоннами зале сладко запахло ладаном, заструились голубоватые волны и желтым огнем загорелись, как спички, тонкие восковые свечи. Навзрыд рыдала и билась о пол Татьяна Михайловна, и Николай Степанович, осунувшийся, прямой и сосредоточенно строгий, в генеральском, с погонами, сюртуке, не мигая и не крестясь, тупо смотрел на дымящееся кадило и жиденькую бородку дьячка. А потом жизнь вошла в обычную колею, и потянулись хмурые и печальные, хромоногие дни. Только сгорбилась спина у Татьяны Михайловны, да Николай Степанович стал раздражительнее и резче. А от Андрея, как и всегда, не было писем.

В мае, когда зацвели ландыши и в лесу заголубели фиалки, а в полях закудрявился зелено-бледный овес и поднялась волнистая озимь, вернулся из японского плена старший сын Александр. Его приезд оживил мертвый дом, но не заставил забыть о семейном горе. Часто с материнским вниманием разглядывая его крепкое, загорелое, с твердым подбородком лицо, черные, коротко остриженные усы, молочно-голубые, чуть-чуть насмешливые глаза, очень широкие плечи и узкие, почти женские, с длинными пальцами, кисти рук, Татьяна Михайловна забывала, что это он, Александр. Ей казалось, что она видит восемнадцатилетнего Мишу, своего румяного, голубоглазого, неизменно веселого и беспричинно счастливого мальчика. Она поспешно вставала с дивана и неровной походкой, покачиваясь и избегая смотреть на Наташу, уходила в полутемную, пропахшую лекарствами спальню и по-старушечьи, тяжко била поклоны, шептала молитвы и потом не могла уснуть долгую ночь.

Николай Степанович, волнуясь и горячась, подробно расспрашивал сына о Рожественском, об эскадре, об японцах и о Цусимском бое, бранил начальство, бранил революционеров, вспоминал победоносное прошлое, турецкую войну, Скобелева, Шейново и Зеленые горы и с гордостью показывал солдатский Георгиевский крест. Александр слушал серьезно и молча, не возражая, но и не соглашаясь, точно не смея перечить отцу. По внешнему виду он был такой, как всегда, – непроницаемый и спокойный, ласковый, неразговорчивый и простой. И ни Татьяна Михайловна, ни Николай Степанович не замечали в нем перемены, того неуловимого нового, что – он сам боялся признаться себе – волновало его после Цусимского боя. Наташа часто видела из окна, как, заложив за спину руки, в белом кителе и черной фуражке, он часами ходил по саду, и казалось, что он думает о чем-то значительном и тяжелом, решает что-то и не может решить. С привычною, взращенною с детства боязнью она неслышно подходила к нему и молча шла рядом, тонкая, беловолосая, в белом платье и белом платке. Александр, увидев ее, хмурил брови, точно стараясь отогнать неотвязные мысли, и рассеянно заговаривал о близком, домашнем – о матери, об отце, о Маланье Петровне, о том, что ветер поломал в саду розовый куст, что дорожки заросли сорной травой, что отцветает сирень, и, помолчав, звал кататься верхом. И Наташа, заглянув в холодные, молочно-голубые глаза, послушно приказывала Тихону седлать лошадей.

Иногда Николай Степанович не выдерживал и, томимый тоской об Андрее, начинал длинно и горячо говорить об «изменниках», «волосатиках», о непочтительных сыновьях, о том, что люди теперь пошли новые, что они не любят отечества, не повинуются власти, не молятся Богу и что надо положить революции конец. Никто не пытался ему возражать. Татьяна Михайловна с огорчением, безмолвно покачивала седой головой, Наташа умоляюще, в тревоге смотрела на разгневанного отца, Александр хранил такое загадочное молчание и так неохотно поддерживал разговор, что Николай Степанович однажды сурово посмотрел на него и сказал:

– Что же ты молчишь, Александр?… Разве ты не согласен со мною?

– В чем согласен, папаша?

Николай Степанович встал и, высокий, грузный, со старческим румянцем на бритых щеках, прохрипел раздраженно:

– Я говорю про этих… Про господ революционеров… Про бунты… Про Потемкина… Про Очаков… Про память Азова… Про восстание… Где? В Москве… Подумай: в Москве! – Он, неожиданно, по-детски беспомощно всхлипнул. – Про убийства подлые, да, про убийства… Про то, что гибнет Россия!

– Я этих дел не знаю, папаша, – сказал Александр и отвернулся к окну.

– Не знаешь? Не знаешь?… А в Японии что было? Что было в Японии? В Японии на глазах японских солдат книжки читали, пропаганду распространяли, без совести, без стыда… Ты сам мне об этом говорил… Или не говорил? Нет?…

– Да, все это было…

– Ну, вот, вот… Вот видишь, а ты отвечаешь: не знаю… Что же ты – не офицер российского флота? Не защитник отечества?… Или, может быть, тебе все равно?… Пусть гибнет Россия… Пускай Мишу, – Николай Степанович всхлипнул опять, – пускай Мишу… Это как?… Кто же виноват в этом?

Наташа испуганно взмахнула руками. Татьяна Михайловна встала с дивана и, горбясь и приседая, медленно вышла из комнаты. Александр подумал секунду и, примирительно улыбаясь, сказал:

– Все это, действительно, ужасно, папаша…

– Ну-ну… А я про что же и говорю?… – успокаиваясь и жалким, растерянным взглядом оглядываясь кругом, заторопился старик. – Я про это и говорю: поистине ужасно!.. Ужасно!.. А кто виноват? Кто?…

В сентябре кончался отпуск у Александра. Дни стояли ясные и беззвучные, летающей паутиной подернулись скошенные поля, и в пожелтелых липовых рощах завизжали и залаяли гончие и протрубил медный рог. Целыми днями Александр пропадал на охоте, а по вечерам все собирались в бильярдной. За окном свистел ветер, шумели буйно березы. Наташа хлопотала у самовара, и в комнате было тихо, светло и немного грустно. Приходил благообразный, в коричневой рясе о. Василий, садился в глубокое кресло, пил чай с коньяком и вздыхал. Татьяна Михайловна шила, а отец с сыном играли на бильярде.

Однажды вечером, в воскресенье, Николай Степанович играл с Александром. В расстегнутом сюртуке, испачканный мелом, румяный и грузный, он низко нагнулся к столу и морщинистой, но еще верной рукой прицелился и ударил. Шар, звеня, нырнул в плетеную лузу.

– Каково? – с застенчиво-самодовольной улыбкой обернулся он к сыну и стал мелить тонкий кий.

– Прекрасно играете, ваше превосходительство, – растягивая слова и поправляя наперсный крест, негромко сказал о. Василий. – И молодым не сравняться.

Александр поклонился. Он играл так старательно и так плохо, что Наташе казалось, что он нарочно проигрывает отцу. И она с благодарностью, робко кивала ему головой, но, встречаясь с неулыбающимися глазами, краснела и в смущении опускала ресницы. О. Василий почтительно кашлянул и полушепотом, обращаясь к Татьяне Михайловне, продолжал только начатый разговор:

– И не поверите, матушка, Татьяна Михайловна, совсем в расстройство пришел и, заметьте-с, отбился от рук мужик… В церковь не ходит, отца духовного не чтит, дерзостен стал и груб. Давеча еду я из Курбатова. Только, знаете, свернул на большую дорогу, гляжу – Ванька-пастух…

– Это который? – прицеливаясь кием и не отводя глаз от гладко-зеленого освещенного лампами поля, спросил Николай Степанович. – Хромой?

– Он… Он, ваше превосходительство… Хромой… Что же вы думаете? А? – О. Василий приостановился, приподнял нависшие брови и всплеснул в негодовании руками. – Не смею вам даже сказать… Стоит посреди дороги и совершает, извините меня, неприличие. Я ему говорю, увещевать его начал: «Что же, говорю, не видишь разве ты, что твой духовный отец едет…» А он, заметьте-с, как захохочет и такое сказал, такое… Не могу повторить…

Татьяна Михайловна не подняла головы. Николай Степанович сильно стукнул кием.

– Что же он, мерзавец, сказал?

– А и сказал, ваше превосходительство, – красный от гнева почти крикнул о. Василий: – «Проваливай, пока цел, долгогривый…» Вот что сказал… А, как это вам понравится? А?…

– Вешать! – багровея, сиплым басом отрубил Николай Степанович. Александр потупился и закурил папиросу. На минуту в комнате воцарилось молчание. Было слышно, как жалостно звенит самовар да бьются ветви в темные окна.

– Кто-то едет… – вставая и выходя на крыльцо, сказала Наташа.

На дворе неистово заливались собаки, отрывисто лаял мохнатый дворняга Шарик и тонко и часто повизгивала любимая Мишина сука Веста. Колес не было слышно, но в ночной тишине звонко перекликались мужицкие голоса, и между деревьями перебегали огни. Потом заскрипели ворота и хлопнула дверь. Вернулась Наташа и подала телеграмму. На желтоватом листке стояли четкие буквы:

«Андрей арестован. Суд четверг. Торопитесь свиданием. Защитник Иконников».

О. Василий засуетился, нашел свою широкополую шляпу и, не прощаясь, крадучись, боком вышел на двор. Не умолкая лаяли псы.

XXI

Камера № 17, в которой Болотов содержался, была мрачная со сводами комната старинной, прочной, петровской постройки. Узкое, забранное решеткой окно выходило на стену, высокую, серую, с облупленной штукатуркой и пятнами обнажившихся кирпичей. Кое-где между красными кирпичами ютился чахлый, зеленого цвета мох, и наверху, у самого края, вырос кудрявый бледно-фиолетовый колокольчик. В крепости не было солнца. Было сыро, темно и тихо. Могильная тишина истомила Болотова в первый же день.

Болотов крепко спал, когда загремел железный засов, щелкнул ключ и, стуча каблуками, вошли в камеру двое солдат. Одного, старика жандарма, с белой трясущейся головой, Болотов видел раньше: когда он, израненный и избитый, в окровавленной поддевке, еще не понимая, куда его привезли, пришел в себя в крепостном коридоре, на холодном и мокром полу, этот жандарм помог ему встать и принес горячего чаю. Другой был гарнизонный ефрейтор, сухощавый и длинный, с жилистой шеей и тупым угрюмым лицом. Он вплотную подошел к койке, наклонился над Болотовым и, обдавая его запахом водки и табака, грубо сказал:

– Одеваться!

Сразу стало неприятно и жутко. Было неприятно не то, что двери закрыты на ключ, и что караулят жандармы, и что чужие, одетые и вооруженные люди как к себе домой приходят к нему, неодетому и не желающему их знать, и даже не то, что на сегодня назначен суд. Было неприятно, что солдат так сердит и дерзок и что у него надменные и злые глаза. «Ведь я за них, а они не понимают… Не хотят понимать… Супрыткины… Да…» – тяжело вздохнул Болотов, надевая изорванную поддевку и думая о суде. И хотя он знал, что его наверное осудят, ему неправдоподобным казалось, что сегодня, в четверг, какие-то неизвестные, но имеющие власть офицеры, поспорив для приличия между собой, вынесут приговор, то есть скажут и на бумаге напишут, что его, Болотова, нужно убить. «Они повесят меня… Смешно», – краем губ усмехнулся Болотов и стал вспоминать приготовленную с любовью речь. Здесь, за тюремной решеткой, в одиночестве безгласных ночей, стерлись все обиды и разногласия. Казалось, что Арсений Иванович, и доктор Берг, и Вера Андреевна, и дружина, и комитет, и вся партия – одна неразделимая, живущая общею жизнью семья и что он, Болотов, обязан не только бестрепетно умереть, но и доказать ее силу. Эти мысли поддерживали его. В них он черпал мужество, успокоительное сознание, что исполняет свой долг. И теперь, собираясь на суд, он повторял себе то, что скажет там, среди «непримиримых врагов», «во вражеском стане», «одной ногой уже стоя в могиле». Он поднялся с койки, вызывающе взглянул на солдат. Длинный ефрейтор все так же надменно смотрел на него. Старый жандарм затряс головой.

– Господин, картузик забыли…

В темном и гулком сводчатом коридоре выстроился взвод гвардейских солдат, с винтовками и примкнутыми штыками. Пахло казармой, махоркой и потом. Молоденький, подпоясанный серебряным кушаком, офицер, не глядя на Болотова, звякнул шашкой и громко сказал:

– Шагом марш!

И когда он это сказал, и размеренно засуетились солдаты, зазвенели винтовки, и повторенный эхом раздался тяжкий и звонкий шаг, Болотов неожиданно понял, что его предсмертная речь неубедительна и никому не нужна. Он почувствовал, что все эти люди, начиная со стройного офицера и кончая неуклюжим детиной, который шел по правую руку и искоса, равнодушно посматривал на него, делают обычное, скучное, давно надоевшее дело. Он почувствовал, что для них он – не Болотов, не член партии, не освободитель России, не убийца ненавистного прокурора, а один из тех казенных предметов, которые нужно караулить, беречь, водить в баню и в суд и сдавать под расписку. И он уже знал, что если завтра его повесят, – не только выученные солдаты, но Супрыткин, Стрелов и Порфирыч, может быть даже Арсений Иванович, доктор Берг и Вера Андреевна, никогда не вспомнят о нем. Потупив голову, он послушно пошел на суд.

Раньше, на воле, когда он думал о суде и аресте, ему казалось, что его ожидает что-то огромное, страшное, что-то такое, к чему надо готовиться молитвенно и прилежно, что потребует нечеловеческих сил и послужит мерою жизни. Теперь он увидел, что тюрьма, арест и унылое ожидание смерти гораздо проще, обыденнее и серее, чем пишут и говорят. Бастионные, поросшие мхом стены, одинокий полевой колокольчик, каменный пол, «глазок», обед в двенадцать часов, дряхлый, с трясущейся головой жандарм, молоденький подпоручик и идущие в ногу солдаты были так просты, так казарменно скучны, так лишены торжественности и блеска, что не приходило в голову испугаться. Было только немного жутко и, главное, странно, что его ведут по пыльному коридору, что позвякивают штыки и что кто-то чужой распоряжается его жизнью. Но и это чувство не пугало его.

Снова щелкнул железный замок. Болотов вышел в пятиугольный, мощеный, с чахоточным цветником, чисто прибранный двор. Блеснуло синее небо, нежаркое солнце, и зачирикали воробьи. Потянуло на волю, как весною тянет в поля. Стало тоскливо и грустно. Захотелось увидеть Неву, Ваню и Ипполита, окно табачного магазина и многошумный Литейный проспект. Но его желание погасло так же внезапно, как и пришло. Перед дубовой некрашеной дверью солдаты остановились и офицер крикнул:

– Смирно!..

Комната, где происходил суд, была низкая, с портретом царя и большим зеленым столом. Болотов сел на скамью. Рядом с ним, слева и справа, бесстрастно вытянулись солдаты, и все тот же круглолицый детина, примкнув винтовку к ноге, по-прежнему не спускал с него глаз. В углу, у дверей, наклонив набок голову, что-то быстро писал жандармский полковник. Было тихо, жужжала залетевшая муха, да поскрипывало перо. «Скорей бы… Скорей…» – подумал Болотов с раздражением и вдруг вспомнил, что было вчера. Он вспомнил, как, шатаясь, вошла его мать и как другой жандармский полковник, от которого пахло духами, предупредительно пододвинул ей стул. Он вспомнил, как она, поседевшая, старая, в черной косынке, протянула бессильные руки, как затряслась ее грудь, как прерывисто дышала Наташа и как он, растерянный, удерживая рыдания, сам не зная, что говорит, повторял одно короткое слово: «Не плачь… Не плачь… Не плачь…» Но полковник зазвенел саблей и поклонился: «Свидание кончено… Увести…» И при этом воспоминании жестокая злоба, затаенный и неистовый гнев с небывалою силой охватили его. «О, мерзавцы… мерзавцы…» – задыхаясь, промолвил он. Круглолицый детина стукнул винтовкой и с недоумением взглянул на него.

«Да, конечно, мерзавцы… А Слезкин?… Разве у Слезкина не рыдала жена? Не билась о мои сапоги? Не целовала в смертельном ужасе ноги? Не молила пощады?… Ах, все равно, – махнул он рукой. – Пусть судят…»

– Андрей Николаевич…

Болотов поднял глаза. Иконников, чисто выбритый, с изношенным, желтоватым лицом, в черном фраке и с портфелем под мышкой, с чувством жал ему руку:

– Бывали случаи… Не надо, ангел, смущаться… Партия смотрит на вас… Что партия! Вся Россия… И, может быть… Чем черт не шутит? Я не хочу подавать вам надежды, но… Бывали случаи… Однажды, помню, в Одессе…

Болотов усмехнулся:

– Чего там, cher maitre?…[14] Не вы ли сами сказали: врем с утра до ночи… А?

Иконников поправил пенсне:

– Правда, ангел мой, правда… И нечего говорить… Действительно, язык без костей… Розенштерн вам кланяется… – меняя тон, зашептал он скороговоркой. – Впечатление большое, колоссальное впечатление… Эх, голубчик, Андрей Николаевич!.. Эх-эх-эх!.. – Он украдкой смахнул слезу. Болотов ничего не сказал.

– Суд идет! Встать!

Из боковых, раскрытых настежь дверей один за другим выходили судьи. Первым, раскачиваясь затянутым в мундир животом и насупив густые брови, шел внушительный седой генерал. Он старался казаться торжественным и суровым нелицеприятным судьей. Но по усталым и добрым глазам и по неуверенным движениям больших красных рук было видно, что он занят чем-то своим, посторонним, и что ему решительно все равно, кого и за что он будет судить. Следом за ним семенил маленький, кругленький, с белобрысой бородкой человек, тоже в военной форме, в очках и с Георгиевским крестом на груди. Третий был тощий, костлявый и длинноногий. У него было жесткое чиновничье лицо и – Болотов заметил – золотой браслет на руке. И по тому, как они трое шли, не волнуясь и не спеша, Болотов понял, что для них он – тоже казенная вещь и что суд – милосердный и справедливый суд – только скучное, ежедневное дело. И заготовленная им речь показалась не неуместной и жалкой, а унизительной и смешной. «Все равно приговор подписан заранее… И зачем Иконников здесь? – с озлоблением подумал он. – Вешать так вешать… Незачем слова говорить…» Седой председатель кашлянул и, рассеянно глядя вверх, на сводчатый потолок, сказал:

– Ваше имя, звание, фамилия?

Болотов не ответил. Председатель закрыл глаза и повторил свой вопрос. И когда опять наступило молчание, он тем же скучающим взглядом окинул Болотова еще один раз и наклонился к маленькому судье. Иконников, бледный, взволнованный и сердитый, умоляюще зашептал:

– Что вы делаете?… Ответьте… Ответьте…

– Не желаете отвечать? – сухо, пренебрежительным басом спросил генерал. Болотов отрицательно качнул головой. Жандармский полковник прищурился и, поправив серебряный аксельбант, усиленно заскрипел пером.

Пока невзрачный, веснушчатый секретарь, со звучной фамилией «Карузо», монотонно, глотая слова, читал обвинительный акт, Болотов не смотрел на судей. Ненависть овладела им. Было не важно, кто судит, за что и какой приговор и что скажет защитник. Было не важно – повесят его или нет и сколько часов остается жить. Было не важно, что подумает партия, Россия, Арсений Иванович, Ваня и комитет. Было важно одно: его, Болотова, свободного человека, какие-то вооруженные люди привели насильно сюда, в этот темный зал, где читает какой-то Карузо, где сидят какие-то судьи, зачем-то пишет жандарм и зачем-то блестят винтовки. Это чувство было так сильно, что захотелось крикнуть в негодовании, что он не признает нелепых законов, смеется над приговором и не боится неминуемой казни. Хотелось крикнуть, что никто – ни председатель, ни судьи, ни солдаты, ни молоденький офицер, ни министры – не вправе убить его, свободного человека. Он стиснул зубы и, бледнея, сжал кулаки. Что-то бессвязно и скучно говорил прокурор, что-то бормотал секретарь, что-то спрашивал председатель и что-то на ухо друг другу шептали судьи. Болотов ничего не слышал. Всей своей разумной волей он заботился об одном: как бы не крикнуть, не сказать грубых слов, как бы с достоинством выдержать испытание. И когда седой председатель с усилием встал с кресла и торжественным голосом, подчеркивая слова, прочитал приговор и Иконников заметался, а солдаты вытянулись во фронт, Болотов, не оглядываясь на судей, твердым шагом вышел вслед за молоденьким офицером.

XXII

Когда Болотов вернулся к себе, в камеру N 17, и переоделся в казенный синий, с чужого плеча, халат, и надел глубокие, тоже казенные, на деревянных подметках туфли и когда вышли жандармы и за ними захлопнулась дверь, он медленно подошел к решетчатому окну и заглянул вверх, стараясь увидеть солнце. Но солнца не было видно. Хмурилась истрескавшаяся стена, краснели кирпичные пятна, и, должно быть, поднялся ветер, – фиолетовый колокольчик трепетал прозрачными лепестками.

«Колокольчик… А у нас в усадьбе много цветов», – вспомнил Болотов, и сильно забилось сердце. Захотелось хоть на минуту увидеть отца и мать, и сестру, и спокойные, молочно-голубые глаза Александра. «Саша… Где Саша?… Мама говорит, что здесь, в Петербурге, и целует меня… Саша целует меня?» – прошептал он, чувствуя, что сейчас хлынут слезы. Но не было слез. Воровато мигнул «глазок», и кто-то невидимый долго, настойчиво, с любопытством стал подсматривать в лукавую щель. «О, мерзавцы, мерзавцы… Чего им надо?… Чего?» – потупился Болотов и зашагал из угла в угол.

«О чем я давеча думал?… Да, о Слезкине и о судьях… Я убил, и меня убьют… Поднявший меч от меча и погибнет… Неужели убьют? Меня? Сегодня? Убьют? Что значит слово: убьют?… Выведут вот из этой клетки и… как овцу… Как овцу?… Нет…

И молился я тут Спасову образу,

И на все стороны низко кланялся:

Вы простите меня, люди Божий,

Помолитеся за мои грехи,

За мои ли грехи тяжкие!

Не успел я на народ воззрити,

Как отсекли мою буйну голову,

Что по самые плечи могучие… —

вспомнились прочитанные где-то слова, и неожиданно стало легче. – Не я один. Не я первый, не я последний… И Сережа, и Желябов, и Пестель, и Пугачев, и Стенька Разин… Почему Стенька Разин? Что общего у меня со Стенькой Разиным? «Помолитеся за мои грехи…» Да ведь никто не помолится… А я? Разве я умею молиться? Не умею и не хочу, не хочу, не хочу… Если так устроена жизнь, если можно удавить беззащитного человека, если можно изнасиловать совесть, то некому мне молиться… Некому. Не хочу…» – страстно, в отчаянии зашептал он и лег на койку. Далеко, наверху, в соборе расстроенные куранты пробили шесть и, когда в крепостных бастионах замер последний звук, торжественно и печально, медлительно заиграли «Коль славен». «Коль славен наш Господь в Сионе, – вполголоса, старательно разделяя слова, запел Болотов. – Не мо-жет изъ-яс-нить я-зык… Велик Он в не-бе-сах на тро-не… А судьи? Их ненавижу. Да, ненавижу…»

Снова замигал неутомимый глазок, и послышались замедленные шаги. «Уже?» – вскочил Болотов с койки и почувствовал, как лихорадочно запылали щеки и стало сухо во рту. «Нет. Не может быть… Ведь всего шесть часов… В бы-лин-ках на земле велик… Господи, неужели? Уже?…»

Загромыхала окованная железом дверь, мелькнул в коридоре голубой жандармский мундир, и в камеру вошел высокий, полный, очень моложавый, в черном сюртуке господин. Болотов увидел белое, с крупным носом и вьющейся бородою лицо, брильянтовые перстни на пальцах и золотую цепочку на животе. Господин смотрел на Болотова в упор – на распахнутый казенный халат и на арестантские туфли, и его серые, близорукие и ласковые глаза улыбались ободряюще и открыто. Он снисходительно кивнул головою:

– Андрей Болотов? Позвольте представиться: товарищ министра, князь Белосельский… Закрой двери… – начальственно, почти грубо крикнул он часовому. – Подслушивают канальи… Вам удобно здесь? Не сыро? Не очень темно?

Болотов с изумлением, не веря ушам и боясь, что сходит с ума, слушал и не понимал приветливых слов. Было неприятно, жутко, и любопытно, и немного противно и хотелось, чтобы этот полный, чужой, вероятно, добрый и жизнерадостный человек сказал все, что нужно сказать. «Помилуют? Да?…» – пронзила заветная мысль, и мелко, холодною дрожью задрожали колени.

– Ну-с, так я перейду прямо к делу… Видите ли… Я явился к вам по поручению его высокопревосходительства, господина министра. Ввиду выдающихся заслуг вашего батюшки, многоуважаемого Николая Степановича, и снисходя к его просьбам, министр согласился ходатайствовать за вас перед высшею властью… – Князь Белосельский остановился и значительно помолчал. По-прежнему играя глазами, точно желая ободрить, он выждал, не ответит ли Болотов. Но Болотов сумрачно смотрел себе под ноги, на пол, по худому, с крепко сжатыми губами лицу нельзя было понять, что он думает о непрошеном госте. Все еще дрожали колени и туманилось в голове. Князь Белосельский перестал улыбаться.

– Да, перед высшею властью… Я счастлив, что могу сообщить вам это известие… Только… Видите ли… – он вынул из бокового кармана бумагу. – Только нужно вот здесь подписать. О, простая формальность… У вас есть перо и чернила? Эй, кто там? Перо и чернил! Живей!..

Опять запылали щеки и стало сухо во рту. «Они хотят меня опозорить. Опозорить дружину…» – подумал Болотов и твердо сказал:

– Благодарю вас. Я бумаги не подпишу…

Князь задумался на мгновение:

– Послушайте, Андрей Николаевич… Я не ошибаюсь, – Андрей Николаевич? Ну, что же вы делаете? Ведь вы губите себя… безвозвратно… Ведь вы молоды, ведь жизнь еще впереди… Если вы не заботитесь о себе, подумайте о ваших родителях… Какое им горе! О вашей матушке, наконец…

Но как только он упомянул о матери, об отце, Болотов, чувствуя, что не в силах владеть собою, быстро поднял помутившиеся глаза:

– Я прошу… Да, я прошу… оставить меня в покое… и… и… и… не говорить об моей матери… Я… я… прошу вас удалиться… Слышите: удалиться… И сейчас же. Сию минуту… Слышите: вон!.. – уже не помня себя, выкрикивал он все пронзительнее и громче. Звякнули шпоры, и на пороге выросло двое жандармов. Князь Белосельский пожал плечами и вышел.

Когда затихло эхо шагов, Болотов лег на койку ничком и укрылся халатом, стараясь не думать. Сгустились сумерки, но огня еще не зажгли, и было тихо, так тихо, что стучало в висках, и казалось, что кто-то ходит. В этом темном оцепенении, когда нет мыслей, нет слов, нет надежды, а есть одна неизбывная душевная боль, Болотов пролежал до вечерней зари. Скудно, заглушенный стенами бастиона, пророкотал барабан. Донеслось протяжное пение молитвы.

Болотов приподнялся и сел. Он сидел, опираясь ладонями о колени и согнув низко спину. Не думалось ни о чем. Была огромная, ноющая усталость и непреодолимое желание уснуть. Он попробовал снова лечь, но мутным светом вспыхнул рожок, и он невольно зажмурил глаза. И тотчас здесь, за тюремной решеткой, он вспомнил то, что последние дни не давало ему покоя и что он тщетно пытался забыть. Он вспомнил не детство, не мать, не отца, не родных, не баррикады, не комитет, не дружину, не тот день, когда на съезде, ночуя в чулане, он начертал свою жизнь – решил умереть и убить, – он вспомнил Литейный проспект, окровавленные камни, обломки кареты, полураздетого кучера и стеклянный круглый, точно живой, удивленно прищуренный глаз. И впервые за эти часы – те часы, когда он боролся со смертью, – он понял, понял совестью, не умом, что убит не только ненавистный старик, но и ни в чем не повинный, полный сил человек, и убит не комитетом, не партией, не Россией, а именно им, только им. «Лес рубят, щепки летят», – пробормотал он сквозь зубы, но сейчас же почувствовал ничтожество душевного утешения. И как с заоблачно-снежной вершины далеко видна необозримая степь, черепичные крыши домов, веселое стадо, и пастухи, и играющая на солнце река, и лес, и колосистое поле, так теперь, перед казнью, он увидел то, что было скрыто всю жизнь. Он увидел, что даже избранная свободно смерть не есть искупление, что и кровью своей не оправдан убийца, что если должно и можно убить, то нельзя и не надо искать оправданий, ибо горе тому, кто убил. Он увидел, что не мог не убить, что не статьи о пользе террора, не ненависть, не любовь, не мщение, не гнев заставили его поднять меч, что высшая, непонятная сила, миллионы причин и сотни мелькнувших лет толкнули его на убийство. И он увидел еще – и это было самое ценное, – что убить труднее, чем умереть, и понял радостно, что смерть желанна и не страшна. Не было раскаяния и не было сожаления. Было спокойное, ясное, как глубокие воды, умиротворенное чувство. «Я убил, и меня убьют… Все правы, и все виноваты… Нет правых и виноватых… Есть два смертельных, тысячелетних врага, и никто на земле не судья над ними… Не дано знать… Но и умирая, при последнем моем издыхании, здесь, когда не видит никто, когда никто не услышит, я, приговоренный к повешению, Андрей Болотов, говорю, говорю с молитвенной верой: „Да здравствует свобода, да здравствует великий русский народ!“

Как прошел вечер и как наступила ночь, Болотов не отдал себе отчета. Он не лег и без отдыха, торопливо, путаясь в полах халата и не думая ни о чем, чувствуя только, что в душе нет боязни, и радуясь, что ее нет, ходил по камере из угла в угол. Было поздно; куранты пробили три, а в коридоре все еще было тихо. «Неужели я буду жить завтра?… Целый день… Господи, целый день…» – с робкой надеждой спросил он себя и внезапно остановился. Далеко, в другом конце коридора послышался шум. Шум этот все приближался и нарастал. Уже было ясно, что идет много людей, что люди эти идут сюда, к нему, ночью и что сейчас будет то, чего он никогда не умел представить себе, будет то необъяснимо-ужасное, чего он за минуту перед тем не боялся и даже желал.

«Они?… Да, они…» – прошептал он в холодном поту, и вдруг, согнувшись, как кошка, высокий, бледный, худой, в синем халате, отпрыгнул к стене, и изо всей силы схватился за койку. Он не заметил, как вошел жандармский полковник, как неузнаваемо бело было его лицо, как боязливы были его движения; он не слышал, что говорили ему, не видел серых шинелей, священника, и жандармов, и широкоплечего, волосатого человека в красной рубахе. Он опомнился уже на мощеном дворе, среди увядшего цветника, в углу, у водопроводной трубы. Над ним было небо, бездонное, темное, усыпанное звездами, Большая Медведица и раздвоенный Млечный Путь. Было холодно. Кругом были люди, очень много людей. Они испуганно сбились в кучу, и все как один остановившимися глазами смотрели ему прямо в глаза. И, поймав этот взгляд, Болотов взмахнул картузом и, не колеблясь, сам не веря себе, взошел на помост. Волосатый в красной рубахе палач накинул саван и задернул петлю. Куранты пробили пять.

Загрузка...