Приложение

С. А. Савинкова. Годы скорби (Воспоминания матери)[17]

Я знаю, что эти воспоминания заставят меня вновь страдать и вновь переживать прошедшее, но ведь это жизнь не моя только, а многих… Не мне одной пришлось па самой себе испытать железную руку правительственного режима; таких, как я, несчастных матерей тысячи… И потому мой искренний рассказ может иметь некоторое значение… Иначе, какой интерес был бы в горестях одного из миллионов людей?

Первый гром для моей семьи грянул в 1897 год) . До тех пор мы жили, как все тогда жили в провинции: без особых забот, без особых общественных интересов, без запросов… так себе, изо дня в день, как живут чиновники. Муж мой служил по министерству юстиции на западной окраине и получал хорошее содержание. Это был человек интеллигентный, чрезвычайно чуткий к справедливому и широкому толкованию законов, не видевший никакой разницы между евреем, русским и поляком, между интеллигентом и рабочим, между богачом и бедняком. Как судья, он очень скоро приобрел популярность среди запуганного населения этого края, и его и в глаза, и за глаза стали называть: «зацны сендзя», т. е. честный судья.

И действительно, за всю свою двадцатилетнюю службу в Западном крае он ни разу в своих решениях не покривил душой и не поддался воле начальства, за что также скоро среди сослуживцев приобрел славу человека неуживчивого и красного, что его, впрочем, нисколько не огорчало.

Пока наши дети учились и подрастали, повторяю, в нашей жизни – кроме обыденных забот о здоровье, благоудобствах и воспитании детей – ничего особенного не было. Но вот наши два старшие сына отправились в Петербург – один в Горный институт, другой в Университет, и тотчас же наша жизнь переломилась надвое: мирное существование стало областью прошедшего, и в жизнь ворвалась целая буря новых забот, тревог и волнений.

В Петербурге уже тогда начиналось брожение, окончившееся переживаемой нами революцией. Неудовлетворительность постановки высшего образования, стеснение учащейся молодежи в ее самых естественных порывах к общему благу, нелепая тирания, терзавшая нервы молодых людей, – все давало обильную пищу для негодования юным сердцам. Тогда уже разразилась бурная история по поводу постановки памятника Муравьеву-Вешателю в Вильне. Я упомяну об ней лишь в нескольких словах. Затеянная высшей администрацией постановка в Вильне памятника Муравьеву, несмотря на свою громадную бестактность, быть может, и не имела бы больших последствий, если бы не недостойное желание выслужиться и показать перед начальством свой квасной патриотизм со стороны нескольких варшавских профессоров, пославших приветственную телеграмму от имени университета.

Надо вспомнить, как ненавистно имя Муравьева каждому коренному поляку, когда почти в каждой польской семье хранится память о погибшем от руки палача члене семейства, как незаживаемы эти раны в таком чутком народе, чтобы понять, какое глубокое оскорбление было нанесено целой нации этим памятником «висельнику», как зовут Муравьева поляки!

Но забитый народ притаился и молчал, и только учащаяся молодежь глухо заволновалась. В ответ ей откликнулись Петербургский и Московский университеты, а за ними и все провинциальные. Можно думать, что эта история послужила как бы толчком к долголетним волнениям: со времени му-равьевской истории университетская молодежь России не переставала волноваться и до настоящего дня, хотя причины волнений разные. Эта же история решила судьбу и моих детей. Первый их арест и сопряженный с ним обыск оставили во мне неизгладимое впечатление.

Это случилось в 1897 году. Наступили рождественские праздники, и мы с мужем с нетерпением ждали сыновей наших на зимние каникулы. Они были так юны, так недавно оторвались от родной семьи! Интересно было посмотреть, как кипучая петербургская жизнь отразилась на них, как употребили они свою свободу. За три дня до праздника они приехали жизнерадостные, полные новых впечатлений и надежд. Мы с мужем положительно не узнавали их, так они возмужали и развились во время нашей разлуки: в них проснулось самосознание, и они сильно интересовались общественными вопросами. И, слушая их живые, смелые речи, мы обменивались с мужем горделивыми взглядами: в их словах сквозила такая горячая жажда добра, такое яркое стремление к правде и свету, что возражать нам было нечего, и мы чувствовали себя счастливыми, видя, что из наших детей выйдут хорошие, честные деятели, полезные граждане нашей родины. Мы и не подозревали, как горько мы ошибались: родине нужны горячие, честные деятели, но правительству они не нужны. Мы с мужем поняли это потом, но в этот вечер мы были счастливы. Увы! Мы не могли подозревать, что то был последний счастливый и спокойный вечер в нашей жизни!

Около часу ночи, после самых оживленных бесед, мы решились наконец разойтись по своим комнатам. Лампы были потушены – я стала раздеваться. Как вдруг среди наступившей тишины раздался громкий, резкий звонок. Подумав, что это телеграмма, я поспешила в переднюю. Горничная уже была у двери и спрашивала: «Кто там?» – «Полиция», – раздалось из-за двери, громко и властно. Наша жизнь текла так мирно, и мы так мало имели сношений с этим учреждением, что я только удивилась, но не испугалась. Но за дверью раздавался сердитый голос: «Скорее! отворяйте!»

Пока дверь отворяли, я инстинктивно бросилась в комнату сыновей; они спешно одевались, около них стоял озадаченный муж. В это время раздались звенящие шпорами шаги, и в комнату вошел сопровождаемый полицией, понятыми и дворником жандармский полковник Утгоф.

– Извините, – элегантно расшаркался он. – По предписанию начальства, я должен произвести обыск.

Мы с мужем с ужасом переглянулись. Тогда было не то, что теперь, когда обыски и аресты стали обыденным явлением. В то время обыск у правительственного чиновника был случаем редким. И как описать то чувство унижения и негодования, какое нами овладело при этом первом насилии? Кто может спокойно перенести, что в вашем домашнем очаге не остается ничего святого: все вещи перетроганы, фотографии близких перехватаны и перекиданы, ваша интимная переписка перечитана, ваши дети ощупаны чужими грубыми руками! Я, по крайней мере, испытывала такое чувство, как будто меня раздели догола и вывели так на площадь.

До сих пор еще, при воспоминании об обыске, я не могу отделаться от мучительного чувства стыда и унижения! К тому же он сопровождался совершенно непонятным многолюдством: в квартире нашей сновало и распоряжалось человек двенадцать, на кухне оставалось шесть человек на запас, при каждой двери стояло по жандарму, да и дом был оцеплен со всех сторон. И все это только для того, чтобы захватить двух беззащитных юношей… Когда полковник перерыл дорожную корзину моих сыновей, он нашел в ней несколько воззваний к варшавским профессорам от высших учебных заведений, по поводу профессорской телеграммы.

В пять часов утра, после самых тщательных поисков, причем младшие дети шести и семи лет были подняты жандармами с постелей для осмотра их матрацев и подушек, полковник обратился к сыновьям:

– Проститесь с родителями – вы поедете со мной!

С рыданием обняли мы своих детей. Они были бледны, но спокойны. Полковник расшаркался, дверь отворилась, он пропустил их вперед, за ним двинулась вся свора, и… детей наших не стало!..

С тоской прошлась я по комнатам: все было сдвинуто с места, опрокинуто, скатерти сброшены со столов, диванные подушки распороты; везде были пятна грязных ног, мокрых следов… Не верилось, что это наш такой мирный и уютный до сих пор домашний очаг! Я взглянула на мужа и испугалась: смертельно бледный, он судорожно хватался за грудь – ему не хватало воздуха! Поспешно уложив его в постель, я послала за доктором.

Ночь прошла, муж заснул, но я не могла успокоиться… Где теперь мои дети? Что ждет их? Но к чувству скорби примешивалось и чувство глубокого негодования против совершенного насилия… Если виновны были наши сыновья, то мы с мужем ни в чем не были замешаны, почему же и за что было нам нанесено такое оскорбление? Если, по словам полковника, их арестовали по телеграмме из Петербурга, то почему же и не обыскали на месте или даже в вагоне? Почему дали им приехать домой, чтобы затем ворваться в мирное жилище, среди ночи поднять весь дом на ноги и встревожить лиц, ни к чему не причастных? Если эти протесты должны были быть рассматриваемы как преступление, то почему не отобрали их ранее, чем сыновья наши переступили порог родительского дома? Волнуемая душившим меня негодованием, я ушла в свою комнату и, написав в один присест письмо с жалобой на это насилие генерал-губернатору, я приклеила марку и сама бросила письмо в ящик.

В то время генерал-губернатором Западного края был князь Имеретинский; один из наиболее гуманных правителей этого несчастного края, несчастного потому, что целый ряд генерал-губернаторов, из которых на первые места надо поставить генералов Гурко, а впоследствии Черткова, проводили идею русификации совершенно аракчеевскими приемами. Одна национальность «русский» давала массу привилегий и ставила лицо превыше закона. За двадцать лет жизни в крае мы с мужем всего насмотрелись: насилие, грубые приемы, окрики, кулаки – все было дозволено русским, все пускалось в ход. Не раз муж мой, возвратясь со службы, с негодованием рассказывал о неслыханном произволе полиции, против которой никакой управы не было, и приводил такие факты, от которых становилось стыдно, что сам русский! При князе Имеретинском впервые для поляков наступило нечто похожее на снисходительность и внимание к национальным нуждам. Князь принимал поляков охотно, толковал с ними и мало-помалу допускал некоторые облегчения. Так, разрешено было в учебных заведениях молиться на родном языке, перестали преследовать учащихся, говоривших во время рекреации между собою по-польски, и т. д.

Вот почему я и обратилась к нему с письмом по поводу произведенного в нашем доме обыска. Будь это позднее, например, при генерале Черткове, мне и в голову бы не пришло протестовать, так как тогда произвол только поощрялся.

В письме моем я описывала происшедшее и обращалась к князю с вопросом, что происходит на чердаках и в подвалах, если подобное насилие возможно в доме правительственного чиновника?

К чести князя Имеретинского, надо сказать, что он не оставил моего письма без внимания. Он потребовал к себе прокурора палаты и жандармского генерала для объяснений и прислал к нам своего адъютанта с выражением сожаления о случившемся, и не прошло трех дней, как наши сыновья были выпущены из цитадели и возвращены нам.

Праздники мы провели вместе и старались отдохнуть от пережитых волнений. Но этот обыск и арест не остались без следа в юных сердцах моих детей: все подробности обыска постоянно служили предметом их бесед, и глаза их загорались враждою к произволу, допускающему постановку памятника ненавистному целому населению человеку и не допускающему ни малейшего протеста по этому поводу.

Возмущались сыновья наши, а мы с мужем и не пытались удерживать их: факты были налицо, и сказать нам было нечего. С грустью проводили мы их в Петербург: по настроению их было видно, что они на этом не остановятся.

И действительно, не прошло и двух месяцев, как в феврале 1898 года мы получили от младшего сына известие, что старший арестован. Я выехала в Петербург.

Я была совершенно незнакома с тем миром, вращаться в котором мне было отныне суждено: тюрьма, штыки, солдаты, жандармы были для меня понятиями отвлеченными, известными лишь по наименованию. Поэтому, приехав в Петербург, я по неопытности потеряла много времени: если я обращалась в охранное отделение, то меня посылали в жандармское управление; отсюда направляли опять в только что покинутую охрану. Здесь советовали обратиться к жандармскому генералу. Тут я узнавала, что он принимает посетителей не иначе как в назначенные дни и часы. При тревожном моем состоянии это было сущей пыткой. Наконец я, как жена юриста, решилась обратиться к прокурору палаты. Был ли он мягче жандармов, или горе мое на него подействовало, но я вышла от него с разрешением свидания с сыном. Вообще я тогда еще впервые ознакомилась с главною особенностью деятельности жандармов: обставлять дело, хотя бы оно выеденного яйца не стоило, необычайной таинственностью и в тысячу раз преувеличивать его серьезность и значение. Когда жандармы говорят с родителями политиков, то они всегда сулят каторгу и смертную казнь и в лучшем случае – Восточную Сибирь.

Так и теперь, когда я просила о свидании, мне в ответ таинственно пожимали плечами, вздыхали, качали головой и, находя невозможным удовлетворение моей просьбы, отсылали от одного к другому. Один прокурор палаты без всяких проволочек разрешил свидание. Но я уже была напугана и потому с замиранием сердца подъехала к Дому предварительного заключения. Сознание, что это тюрьма, что мой сын заключен в ней, действовало на меня удручающе, а полная неизвестность его вины заставляла предполагать самое худшее.

Не зная, что заключенные содержатся не в первом дворе, я пристально всматривалась в окна флигеля, надеясь угадать, где сын, но грубый окрик солдата «не останавливаться» заставил меня направиться к двери, над которой видна была надпись: «Контора».

Контора была переполнена разношерстной публикой: были хорошо одетые дамы, были и очень бедные, на глаз, старушки… прохаживались студенты, было много молодых девушек, по особо симпатичному виду которых можно было угадать в них курсисток. Они были здесь как свои и, видимо, знали местные порядки. У них были цветы в руках для передачи, были и узелки. Непривычная обстановка и душевная тревога так на меня подействовали, что я со слезами опустилась на ближайшую скамейку. Молодые девушки тотчас окружили меня. Со всех сторон слышалось:

– Верно, впервые! К сыну? Как фамилия? – Я не в силах была ответить.

– Ничего, привыкнете, – грустно говорили мне. – Не вы первая, не вы и последняя. Много их тут сидит.

В это время выкрикнули мой номер.

Я пошла за сторожем. Нас было десять человек, самых разнообразных положений. Позади нас шел солдат. Сторож показал пропуск у ворот, загремели замки, застучали засовы. Я приготовилась, воображая, что сейчас увижу сына! Но войдя в ворота, мы пошли далее. Новые запертые ворота – и та же процедура: пропуск и засовы. Наконец нас ввели в здание, и в это самое время мимо нас прошли два жандарма с саблями наголо. Между ними в средине шел совсем молоденький студентик с юношеским румянцем на лице.

– Экий какой молоденький! – с сокрушением сказала около меня какая-то старушка и горестно перекрестилась. Мы все вздохнули: у каждого из нас было заперто по такому же сыну. Даже сторож покачал головой.

– И чего таких запирать! – сердито сказал купец, но жандарм строго на него оглянулся и наставительно произнес:

– А зачем сопротивляются начальству?

Через минуту вызвали мой номер, и я торопливо пошла за солдатом. Мы прошли два коридора. В конце, у стола, сидел офицер и стояла кучка солдат. У меня отобрали муфту и зонтик. Офицер подозрительно оглядел всю мою фигуру.

– Проводи, – коротко приказал он унтеру. Мне отворили дверь налево и впустили в мрачную, без солнца, шагов в шесть, комнату. Она была пуста. Я с недоумением поглядела на жандарма.

– Сейчас придет, – коротко сказал он.

Действительно, откуда-то сверху послышались шаги… ближе, ближе… Дверь отворилась, и я увидела сына. Боже! С каким мучительным чувством я обнимала его!

Ко всему привыкаешь! Привыкла я потом более или менее и к тюрьме. Но это первое свидание с отнятым у меня сыном оставило неизгладимое впечатление… Тюрьма владела им, и никто для меня не мог раздвинуть ее стен! Времени для свидания было мало. Торопясь передавала я сыну вести с воли, но когда заговорила по-французски, тотчас же послышалось: «По иностранному говорить не полагается». Мы были не одни… Мне еще в конторе объявили, что нельзя ни о чем спрашивать, нельзя говорить о деле, нельзя упоминать фамилий… И много, много еще разных нелепых «нельзя»…

Свидание пролетело, как мгновение. Глядя на сына, я с тоской убеждалась, что одиночное заключение уже оказало на него свое действие: он был очень бледен и лицо его стало одутловатым. Со времени ареста его ни разу не вызывали к допросу, и я была первой живой душой, с которой он мог поговорить.

И потянулось время от свидания до свидания. Тогда еще было лучше, чем впоследствии. Приезжим родителям разрешались свидания два раза в неделю, по двадцать минут каждое. Позволялись передачи книг, папирос и съестного. Можно было писать и получать письма. Но сознание, что сын в тюрьме, отравляло жизнь.

Каждое свидание приносило тоскливое убеждение, что организм сына поддается: руки его дрожали, лицо покрылось налетом. Я отправилась к прокурору палаты и заявила ему о губительном действии тюрьмы на здоровье сына. Он меня вежливо выслушал, но сказал, что выпустить сына не в его власти, что дознание только в начале, и на мой вопрос, в чем сын обвиняется, только пожал плечами и заявил, что объяснить этого не вправе.

Время шло – сына не выпускали. Уже два месяца был он в заключении. Между тем я была нужна дома: маленькие дети захворали, а муж, занятый службой, не мог возиться с ними. Приходилось ехать, но жалко до отчаяния было оставить сына одного. Напрасно я обращалась с вопросами к прокурору, в жандармское управление и в охрану. Везде старались от меня отделаться, уверяя, что ничего не знают. И только жандармский генерал спросил:

– Да зачем вам нужно знать когда?

Я объяснила свой отъезд и мучительную жалость оставить сына. Он грубо засмеялся.

– Ну, сударыня, – сказал он, – если бы мы обращали внимание на печали родителей, то у нас тюрьмы были бы пусты!

С тоской прощалась я с сыном. Как он ни бодрился, но в глазах его светилась грусть: свидания со мной были его единственной поддержкой! Обещав друг другу писать как можно чаще, мы расстались.

Наше отношение к обществу и знакомым со времени ареста сына очень изменилось: испытав теперь настоящее горе, мы инстинктивно стали сторониться людей с чиновничьим кругозором, и у нас взамен образовался небольшой, но очень тесный кружок единомышленников. Мы же с мужем, под влиянием событий, стали тревожно присматриваться к действиям администрации и из людей мирных, довольствовавшихся чиновничьим благополучием, мало-помалу обратились в людей, относящихся критически к правительственному произволу. Факты нашей жизни сами собой на ото нас наталкивали.

Между тем завязалась переписка с сыном. Но что можно было писать, зная, что каждое письмо прежде всего попадет в руки жандармов? Эта мысль отравляла всякое желание приласкать сына, сказать ему нежные слова… Ведь прежде, чем прочтет их он, прочтут синие мундиры, и чувства матери станут предметом пошлой и подлой насмешки! Получаемые от сына письма все были перечеркнуты каким-то рыжим составом, и внизу имелся штемпель: «дозволено». И письма его были короткие, недоговоренные… Таким образом, самые интимные чувства были оскорблены грубым, беспощадным произволом… И в душе подымался глухой протест и росло озлобление.

Так прошло четыре месяца… За это время мы узнали, что и у младшего сына был обыск, и, хотя он был на свободе, тем не менее это известие спокойствия нам не прибавило. Нервы были в постоянном напряжении. Ложась спать, я представляла себе тюрьму, сырую каморку, шаги часовых и звон замков. Что делает мой бедный сын? Спит ли? Ходит ли по камере? Тоскует?… И я ворочалась без сна. В воспоминании моем осталась похудевшая фигура сына и его изможденное лицо, и чем дальше подвигалось время его одиночного заключения, тем более я беспокоилась о его здоровье. И не напрасно. К концу пятого месяца я получила письмо с советом хлопотать об освобождении сына хоть на поруки, так как здоровье его сильно ухудшилось. Я тотчас же собралась в дорогу и, приехав в Петербург, в тот же день отправилась в департамент полиции, так как это был четверг – день приема у директора. Процедура приема в департаменте была сложная, приходилось ждать несколько часов, прежде чем быть принятой. Народу в приемной всегда было множество. Кого только тут не было! Высшие сановники в орденах и лентах, дамы, шумящие шелковыми платьями, и дамы скромные; профессора, священники, студенты, писатели, курсистки – все ждали терпеливо лицезрения директора.

Напрасно вылощенный секретарь старался фильтровать публику, уверяя, что дело от директора не зависит, напрасно и начальник отделения объявлял вызываемым лицам положенные уже резолюции – ничто не помогало; все хотели видеть самого директора, надеясь через него получить какое-нибудь облегчение участи политиков. Не ушла и я, и в семь часов вечера дождалась своей очереди.

Директором департамента полиции в то время был Зволянский. Из правоведов, с весьма любезными приемами, элегантной внешностью, он на первых порах производил довольно хорошее впечатление, и только после многократного опыта просители убеждались, что все любезности и ласковые обещания директора – своего рода мыльные пузыри, лопавшиеся тотчас же, как затворялась за просителем дверь.

Когда я вошла в его кабинет, директор, увидя входящую даму, любезно поднялся мне навстречу, подвинул кресло, с ласковым вниманием выслушал, качал головой, всплескивал руками, говорил сострадательным тоном о несчастных родителях и о заблуждающихся детях, обещал завтра же, никак не позже, назначить освидетельствование сына и, если он болен, тотчас же освободить его и, расшаркавшись самым галантным образом, проводил меня до самой двери. Я вышла с ликованием в душе… Я забыла усталость, тревогу, горе… Мысль, что, быть может, завтра освободят сына, опьяняла меня! Я вернулась в отель утешенной! И скажу теперь же: прошел еще четверг, и еще, и еще, и месяц, и другой, прежде чем, после величайших мытарств и хлопот, удалось мне вырвать сына из тюрьмы.

Впоследствии, когда мне опять приходилось хлопотать в департаменте полиции по делам сыновей при директоре Лопухине, я вынесла гораздо лучшее впечатление. Я не знаю, что вызвало его отставку и правдивы ли ходившие о ней слухи. Могу утверждать только то, что испытала сама: Лопухин был совершенной противоположностью Зволянскому; принимал очень холодно и серьезно, сострадания не выражал, ни в какие лишние разговоры не входил и обещал очень мало; но то, что обещал, исполнял скоро, и я несколько раз имела случай убеждаться, что обещанная телеграмма действительно послана; что необходимая справка немедленно наведена и что вообще, что сказано, исполнено. И уж конечно такие приемы были много симпатичнее любезных манер господина Зволянского.

Скоро я выхлопотала себе разрешение свиданий с сыном. Боже мой, как сжалось мое сердце, когда после четырехмесячной разлуки я увидела его… На улице я бы его не узнала, так он изменился: худой, бледный, с зеленоватым оттенком щек, согбенный…

– Голубчик мой! Да что же сделал ты, что они так тебя мучат? – воскликнула я.

– О деле говорить не дозволяется, – раздался бесстрастный голос.

Скажу еще раз: много раз пришлось мне еще выслушивать ласковые обещания Зволянского, много раз пришлось топтаться по приемным охраны и жандармского управления, по целым часам ожидая минутного приема власти, с неизменным: «завтра», прежде чем совершенно изможденный сын мой был освидетельствован и выпущен на поруки родителям под залог.

В ожидании этого решения мне в то время пришлось довольно долго пробыть в Петербурге. Молодежь уже сильно волновалась, но волнения эти носили иной характер, чем теперь. До сих пор происходили строго воспрещенные, тайные сходки, но не выходили еще на улицу. Но они бывали очень многолюдны и отличались большой страстностью. Многочисленные аресты, тайная полиция, отравлявшая шпионами каждый шаг подозреваемого студента, плохой университетский устав, ретрограды, за малыми исключениями, профессора, мертвенно-педантичный министр народного просвещения, массовые высылки и исключения без права поступления в другие заведения – все соединилось вместе, чтобы вызвать бурное негодование и протест учащейся молодежи. Поводы для недовольства слишком бросались в глаза, а строгие меры правительства привели к совершенно противоположным результатам: молодежь сплотилась, заколыхалась и вынесла свои протесты на улицу. Таким образом, в тот год состоялось многолюдное сборище студентов всех высших заведений перед Казанским собором.

В день казанской истории у меня не было свидания с сыном, и я вышла пройтись. На Невском, у Литейного, была масса бегущего в сторону Адмиралтейства народа. Я спросила у городового, в чем дело?

– Студенты у Казанского бунтуют, – спокойно ответил он.

Я тотчас подумала о младшем сыне – студенте и, взяв извозчика, поторопилась на Петербургскую сторону, где он жил с женой и крошечным ребенком. По Невскому езды не было, но по боковым улицам было спокойно, и только через сквозные улицы к Невскому можно было видеть, что там собираются толпы народа.

Я не застала ни сына, ни невестки и, взяв маленькую внучку на руки, с тоской стала ждать их возвращения. Часы проходили, беспокойство мое росло. Я постоянно высылала няню на улицу узнавать, что слышно, и всякий раз, как она возвращалась, она приносила все худшие и худшие вести:

– Студенты пошли к Аничкову. Бьют их – страсть! Много лошадьми потоптано! Говорят, мертвых провезли.

Я сильно волновалась. Наконец, часов в шесть, мои вернулись. Но, боже мой, в каком виде: у невестки распухла рука и было порвано пальто; сын получил удар в голову! Они бросились защищать курсистку и, конечно, попали под нагайки казаков. С негодованием передавали они подробности возмутительных истязаний безоружной молодежи полицией и казаками.

Мало-помалу в квартиру сына стали приходить товарищи, почти все более или менее потерпевшие. Факты за фактами сыпались из их уст, глаза горели, губы дрожали, и не надо было быть пророком, чтоб, слушая их пылкие, враждебные правительству речи, не предсказать, что сегодняшнее событие – узел многих грядущих.

Наконец старшего сына моего выпустили. Уезжая с ним из Петербурга, я тревожно прощалась с младшим – уж очень он горячо относился к текущим событиям. «Быть беде», – подумала я, прощаясь с ним. И я не обманулась. Не успела я вернуться домой с старшим сыном и прожить не более недели, как получила письмо от невестки, в котором та извещала меня, что младший сын также арестован и посажен в крепость. Мужественная женщина изо всех сил старалась представить дело в успокоительном тоне, но факт, что сын в крепости, говорил сам за себя. Между прочим она убеждала меня не приезжать в Петербург, так как я все равно ничего помочь не могла, ибо даже ее, жену, на свидания с ним не пускали. Нечего и говорить, что известие об этой новой беде привело меня в отчаяние, но, из жалости к мужу и к издерганным нервам старшего сына, я скрыла от них, что младший в крепости, сказав просто, что он арестован.

Настало тяжелое время. Крепость, расстроенное здоровье старшего сына, нервность мужа – все делало жизнь горестной. К тому же душа рвалась к новому узнику; крепость ведь – погребение заживо. Сын после рассказывал, что за несколько месяцев заключения в крепости он так привык к гробовой тишине и безмолвию, что когда его потом перевели в Дом предварительного заключения в одиночное заключение, куда доносились некоторые звуки, как шаги, голоса и звонки конок, то этот ничтожный шум на первых порах казался ему невыносимо громким. Нарушавшие гробовую тишину крепости куранты казались узникам погребальным звоном. И, конечно, это заключение не прошло бесследно для нервной системы моего младшего сына… К каким результатам приводит одиночное заключение – я могла воочию убедиться на своем старшем сыне: из полного жизни, цветущего юноши он превратился в живую тень, вздрагивал от малейшего звука, не выносил разговора, избегал людей. В былое время он был очень энергичен и работоспособен… теперь же все валилось из рук его, и душевное состояние его было самое угнетенное. Я понимала всю тягость его положения: помимо только что вынесенного заключения и настоящее не могло не угнетать его; работы по его специальности в нашем городе достать было нельзя, о Горном нечего было и думать, так как въезд в столицу был ему воспрещен, следовательно, он был обречен на бездеятельность, что при его натуре было невыносимо. Хотя время и поправило его физическое состояние, но нравственно он продолжал оставаться в таком угнетенном состоянии духа, что на него тяжело было смотреть. Я обратилась к докторам. Они нашли его нервную систему очень потрясенной и советовали перемену климата и обстановки; особенно рекомендовали они какой-нибудь интересный труд на свежем воздухе. Я предложила сыну похлопотать о разрешении до окончания приговора отправиться ему на уральские заводы, где он уже летом не раз занимался, как горный инженер, практическими работами.

Дело о нем велось административным порядком, ни на какой суд надеяться было нечего, а что придумает для него охрана и жандармы, того и надо было ждать.

Мое предложение сыну поездки на Урал было им встречено с радостью. Он горячо ухватился за эту идею. Мы послали просьбу о разрешении. Я сильно надеялась, что не откажут, так как Урал – та же Сибирь. Ответа ждали нетерпеливо. Но прошло много времени прежде его получения.

За это время младший сын мой, отсидев пять месяцев в крепости и четыре в Доме предварительного заключения, был до окончания приговора административно выслан на житье в Вологду и получил разрешение приехать на три дня, проститься с родителями. Он тоже очень изменился, похудел, побледнел и стал гораздо нервнее. Но он был крепче старшего, и возможность жить с семьей сильно поддержала его. Старался он подбодрить и нас с мужем, уверяя, что ожидал худшего.

Наконец пришло разрешение и старшему отправиться до окончательного приговора на уральские заводы. Мысль, что он будет работать, а стало быть, будет и полезен, совершенно воскресила его, и он пылко стал собираться в дорогу: накупил книг, приобрел скрипку и, сопровождаемый горячими пожеланиями родных и друзей, радостный и оживленный, уехал, пообещав прислать из Москвы телеграмму. Как ни тяжела была для нас с мужем разлука с ним, но, видя его бодрое настроение, мы уже не смели печалиться и старались ждать известий от него. Однако их не было. Прошло уже несколько дней, – а ни телеграммы, ни письма. По нашим расчетам он давно уже должен был выехать из Москвы, почему же он молчал? Мы подождали еще – то же зловещее молчание. Тогда мы запросили друзей наших в Москве телеграммой, проехал ли сын наш и что с ним?

И каков же был наш ужас, наше отчаяние, когда в ответ мы получили сообщение, что сын в Москве, но немедленно по прибытии арестован и опять заключен в тюрьму!

Это было невероятно! За что арестован? Девять месяцев прожил он с нами, почти не выходя из дому, видя только ближайших друзей наших. В его действиях не было решительно ничего подозрительного, а мы знали каждый его шаг… Голова шла кругом от предположений! Мы вспоминали, с какой верой, с какой радостью он уезжал!.. Негодование душило нас… Но медлить было нельзя, надо было так или иначе помочь ему: при его нервности опять тюрьма могла совсем погубить его.

Наладив кое-как домашние дела и поручив убитого горем мужа друзьям, я выехала в Москву.

Я приехала в нее вечером. Но отчаяние мое было так велико, что я не в состоянии была ждать утра и решилась действовать немедленно.

Тогдашний прокурор судебной палаты Клуген был мне знаков издавна… Поэтому, переодевшись с дороги, несмотря на девятый час вечера, я отправилась к нему на квартиру и через дежурного внизу курьера передала свою карточку. Меня тотчас же попросили наверх, и прокурор весело и любезно вышел ко мне навстречу.

Он встретил меня как старую знакомую и, несмотря на отсутствие жены, просил непременно остаться. Посыпались обычные вопросы: «Давно ли приехала? Как здоровье мужа? Что дети?» Пока он меня усаживал, я молчала, меня душили слезы. Он взглянул на меня пристальнее и ужаснулся: «Что с вами? Ради бога, что с вами?»

Но когда я объяснила, зачем приехала, когда он узнал о том, что сын мой политический заключенный, лицо его изменилось, тон стал суше, и в конце концов он перешел на совершенно официальную почву и объяснил, что об аресте сына ему ничего не известно и что сделать что-либо он для меня не может, так как это – дело жандармского управления…

Я не скажу, что этот прокурор был дурным человеком… Нет, он был просто чиновник! Пока он думал, что я приехала к нему, как светская знакомая, у него нашлись для меня и улыбки и приветы. Но, как мать политического заключенного, я являлась для него личностью, неудобной для знакомства. Мундир чиновника – это совсем особенная, тесная оболочка, под которой сердце принимает минимальные размеры. И не раз потом мне пришлось видеть такие метаморфозы среди добрых знакомых чиновничьего круга.

К тому же то были времена Плеве. Мягкосердие для чиновника было преступлением! Тем не менее прокурор «сделал, что мог»: он вынул свою визитную карточку и, сделав на ней надпись, посоветовал отправиться с ней к начальнику жандармского управления, который мог мне объяснить, за что сын арестован, и мог разрешить свидание.

Я была рада и этому. Провожая меня совсем иначе, чем встретил, прокурор заявил мне, что если б случилась в нем надобность, то он принимает в судебной палате в такой-то день и в такой-то час. Я, конечно, поняла: личное наше знакомство, как несоответственное, прекращалось…

Я не спала всю ночь.

В десять часов утра я уже входила по лестнице московского жандармского управления. Я ли не была знакома с обычаями и приемами жандармов? Мало ли я перенесла унижений, суровых отказов и полного равнодушия к своему горю? Казалось, что бы могло меня удивить? И тем не менее порядки московских жандармов, их бессердечие, их глумление над человеческими страданиями оказались таковы, что, по сравнению с ними, петербургские жандармы стали казаться мне прямо-таки ангелами, а петербургские порядки – идеалом снисхождения и мягкости. До сих пор без содрогания не могу вспомнить того, что пережила я в Москве за время заключения сына.

Прежде всего поражало то, что в управлении не было для просителей отдельной приемной. Посетители толклись в маленькой, полутемной прихожей вместе с жандармскими унтер-офицерами. Тут приходилось проводить положительно часы в ожидании, пока выйдет нужный офицер. А во время этого томительного ожидания из соседних комнат, где находились господа офицеры, доносился голос ожидаемого, рассказывавшего о вчерашнем времяпрепровождении очень неторопливо. Иногда ожидаемый офицер, с папиросой в зубах, проходил из одной комнаты в другую через переднюю, мимо ожидавшего просителя, и, скользнув по нему взглядом и нагло усмехнувшись, скрывался за дверью. Господа офицеры, видимо, наслаждались возможностью мучить и терзать людей. Если случалось, сунув унтеру в руку полтинник, упросить его напомнить офицеру, что ждешь его больше часу, в ответ из соседней комнаты раздавался намеренно громкий возглас: «пусть ждет!» – и одобрительный смех товарищей.

Иногда, после томительного ожидания, приходилось увидеть нужного офицера, входящего в переднюю, быстро надевающего пальто и хлопающего дверью, после чего подходил унтер-офицер и твердо говорил:

– Поручик ушли – пожалуйте завтра!

А завтра приходилось ждать опять. Избежать это учреждение не было никакой возможности: все передачи денег, вещей, книг, писем, все разрешения свиданий, то есть решительно все, относящееся к заключенным, надо было делать через жандармское управление. Оно было неизбежно!

В первое же посещение этого учреждения я наткнулась на очень тяжелую сцену: по передней, из угла в угол, ходила не молодая, хорошо одетая женщина. Я никогда не забуду того выражения скорби, которое читалось в ее больших глазах. Она не плакала, но, по мере того как проходило время, лицо ее становилось все бледнее.

Наконец вошел ротмистр и, не глядя на нее, сунул в руку унтер-офицера какую-то бумагу.

– Передай, – он назвал фамилию (без прибавления госпоже), – что ей в свидании отказано! – Очевидно, это касалось этой несчастной дамы, потому что она остановилась как вкопанная.

– Как! опять отказано? – закричала она. – Господин ротмистр! Именем бога!

– Нельзя-с, – злорадно усмехаясь, ответил ротмистр и с торжествующим видом ушел в соседнюю комнату.

– Так будьте же вы прокляты, все прокляты, прокляты! – во весь голос закричала посетительница. Из всех дверей появились офицерские фигуры.

– Это что? Это что такое? – слышалось со всех сторон.

– Да, прокляты, прокляты, прокляты! – в исступлении кричала женщина, доведенная до потери рассудка. – Берите меня, арестуйте, наденьте кандалы, но не разлучайте с ним! Я должна быть с ним… Я должна его видеть… Слышите, проклятые? Пустите меня к нему! Куда вы его запрятали? Где он? О, если бы нож, я бы убила вас, проклятые! – Она металась как исступленная, но в крике было нечто до того хватавшее за сердце, было такое нечеловеческое страдание, что даже жандармы не решились ее схватить и арестовать, а ограничились тем, что попрятались кто куда и только из-за двери послышался голос:

– Это сумасшедшая! Оставьте, господа, не стоит! Семенов! Выведи ее вон!

И уж на что бесстрастный Семенов, и у того сердце, видимо, дрогнуло и проняла эта безграничная. скорбь, потому что он, подойдя к ней и взяв ее за локоть, почти нежно сказал:

– Пожалуйте! Не тревожьтесь так! Что хорошего? И впрямь ведь арестуют!

Мы тоже, все здесь находившиеся просители, бросились ее уговаривать. Ни на кого не глядя, она дрожащими руками завязала на шее косынку и, едва дыша от волнения, молча вышла. Я видела через окно, как Семенов бережно ее свел с лестницы.

Эта сцена потрясла мои нервы. Я почувствовала себя еще более несчастной. Но нечего было делать – надо было действовать. Я вынула карточку прокурора. Под его фамилией было приписано: «Покорнейше просит оказать содействие г-же такой-то». Вернувшемуся Семенову я передала эту карточку с просьбой передать ее генералу. Он вернулся не скоро.

– Что же? – спросила я.

Он неопределенно мотнул головой и стал равнодушно смотреть в окно. Время шло, генерал не подавал признака жизни. Я сунула в руку Семенова полтинник. Он молча опустил его в карман и куда-то отправился. Вернувшись, опять мотнул головой и опять стал смотреть в окно. Меня разбирало нетерпение. Ведь я вообразила, что нет ничего проще, как выйти ко мне, объяснить дело сына и пустить меня к нему на свидание!

Я опять подошла к Семенову:

– Что же генерал?

Семенов посмотрел на меня с снисходительным сожалением.

– Вот еще, генерал! – протянул он и решительно добавил: – Поручик выйдет.

– Но мне надо видеть генерала!

Семенов мотнул головой сверху вниз и отвернулся. Я отошла и села. С каждой минутой я все более падала духом…

Наконец после ожидания, показавшегося мне вечностью, в передней появился какой-то офицер с моей карточкой в руке. Он оглядел меня с ног до головы.

– Вы такая-то? – спросил он, тоже не прибавляя ничего к фамилии.

– Да, я.

– Что вам нужно?

– Мне нужно видеть генерала!

– Зачем?

– По делу сына.

– Вы можете объяснить мне.

– Нет, – сказала я твердо. – Прокурор дал мне карточку к генералу, а не к вам. И я именно генерала хочу видеть!

Офицер поглядел на меня сверху вниз, пожал плечами и ушел.

Опять потянулось время. Я встала и заглянула в соседнюю комнату, где сидели офицеры. Увидя меня, они переглянулись и один из них громко крикнул:

– Семенов! Ты чего смотришь?

Семенов направился ко мне.

– Сидите смирно, – внушительно сказал он. Немного погодя вышел другой офицер:

– Вы непременно хотите видеть генерала?

– Да, хочу!

– Но вы можете мне сказать все, что вам нужно.

– Нет, я хочу видеть генерала.

Потом-то я поняла, насколько мое желание было бесполезно и нелепо. Но я воображала, что карточка прокурора палаты подействует, что генерал меня выслушает; вообще из того, что я видела и слышала в передней, я вынесла впечатление, что надо просить кого-нибудь другого, а не этих бесчувственных офицеров.

Спустя еще полчаса в дверях наконец показался третий офицер.

– Пожалуйте! – сказал он.

Обрадованная, я бросилась к двери. Он быстро загородил ее.

– Не торопитесь! Следуйте за мной!

Мы прошли две комнаты. В третьей, у противоположной двери, стоял седой, с густыми бровями генерал и держал в руках мою карточку. То был генерал Шрамм. Его окружали офицеры, как бы охраняя. Мой провожатый остановил меня на пороге входной двери, так что между мной и генералом была целая комната.

– Говорите отсюда! – сказал офицер, смотря на меня в упор и следя за каждым моим движением.

Только после, вспоминая эту дикую обстановку, я сообразила, что во мне видели опасную женщину… Входя сюда, я надеялась рассказать историю сына и выяснить всю жестокость его ареста. Но обстановка была такова, что я была совершенно уничтожена. Генерал тоже оглядел меня с головы до ног.

– Что вам нужно? – сурово спросил он.

– Вы арестовали моего сына, вы держите его в тюрьме, и нам, родителям, совершенно неизвестно за что, – заторопилась я. Он тотчас же прервал меня:

– Да, арестовали! Да, держим в тюрьме! А родителям мы и не обязаны объяснять за что.

– Но мой сын не мог совершить государственного преступления в дороге. Он жил у нас девять месяцев, мы знали каждый его шаг, и вдруг, когда ему разрешено ехать на Урал, вы здесь, в Москве, перехватываете его и арестуете! За что?

– Повторяю вам, сударыня, я не намерен объяснять за что! Арестовали – значит, так нужно было.

– Но ведь это незаконно! – сказала я. Он только усмехнулся.

– Не вам об этом судить. Имею честь кланяться.

– Но разрешите же мне хоть свидание! – закричала я.

– Поручик Орчинский, поговорите с этой госпожой! – И… только я и видела генерала.

Участь моего сына оказалась в руках двух жандармских поручиков. Один из них носил совершенно неподходящую для своего ремесла фамилию Анжело. Я должна сказать правду, о нем у меня не осталось дурного воспоминания. Он был еще очень молод, жандармский мундир надел недавно и еще сохранил в себе кое-что человеческое, разумеется, в пределах служебного долга. В нем была мягкость, не та фальшивая, известная каждому побывавшему в жандармских руках, а настоящая, житейская. Его товарищ Орчинский был жандарм с ног до головы, в самом противном значении этого слова; жандарм по призванию, обладавший истинным талантом доводить людей до отчаяния, до безнадежности. Впрочем, я говорю только за себя; каков он был с другими, я не знаю; но возненавидел ли он почему-либо особенно меня или ненавидел за что-либо сына, я не могу решить; знаю только, что для нас обоих он был истинным палачом.

Мне в жизни как-то случилось увидеть выражение глаз кошки, когда она играла с пойманной мышью: оно было так злорадно, что с тех пор мне противны кошки. Такое выражение глаз было у поручика Орчинского.

Обыкновенно, прежде чем он подумает допустить меня до разговора с ним, мне приходилось сидеть в передней не менее часа. Затем меня звали в комнату, где он ждал меня за столом. Тут же стоял, может быть, нарочно поставленный стул, на который он никогда не приглашал меня сесть, как бы длинен ни был наш разговор. Сам же он сидел, закинув ногу за ногу, откинувшись на спинку кресла, и с злорадным выражением глаз всегда отказывал мне, хотя бы в самой невинной просьбе. Тогда я всегда вспоминала гнусную кошку. Предлоги для отказов у него были бесчисленны. Надо знать, что я жила и проживалась в Москве единственно ради сына, чтобы понять, какое значение имели для меня свидания с ним!..

Поручик Орчинский всегда утверждал, что по закону он обязан давать мне свидания раз в десять дней, хотя я знала наверное, что как приезжая я имела право видеть сына два раза в неделю. Но кому было жаловаться? Не генералу же! Я понимала, что это бесполезно. К тому же у Орчинского всегда были наготове десятки явно выдуманных предлогов: то не хватало офицеров, то белили здание, то боялись эпидемии, то ожидали посещения какого-то сановника и так без конца.

– Но ведь я приезжая! – говорила я.

– А мне какое дело? – отвечал он.

– Мой сын нездоров! – пробовала я его тронуть.

– Вылечат! – был лаконический ответ.

– Но я бы хотела навестить его! – настаивала я.

– Свидание с нежной маменькой может повредить его здоровью! – с злорадным смехом говорил синий мундир.

Один раз, доведенная до отчаяния, я сказала ему, глядя на него в упор, вне себя от негодования:

– Поручик, у вас, верно, никогда не было матери!

– Не помню-с! – лаконично ответил он.

И все эти издевательства были так себе, ни с того ни с сего! Я его раньше не знала и после, к счастью, не встречала.

Он также меня совсем не знал. Была ли то профессиональная злоба? Была ли месть сыну за упорное молчание на допросах? Не знаю. Но я жестоко страдала от такого обращения.

На своего товарища Анжело он имел огромное влияние. Тот был еще неопытен и, видимо, ему подчинялся. Однако не раз случалось, что после отказа Орчинского мне в свидании с сыном в переднюю выходил Анжело и тихо говорил: «Приезжайте в семь часов – я там буду и допущу!» Или брал принесенные сыну книги и говорил: «Пересмотрю сегодня, завтра он получит!»

А через Орчинского книги доходили через десять дней. Понятно, что я чувствовала к Анжело живую благодарность.

К сыну тоже он относился корректно: присутствуя при свиданиях, подавал ему руку, брал газету для чтения, не слушая будто бы нашего разговора, вместо двадцати минут – сидел час.

Если можно иметь доброе чувство к жандарму, я его сохранила к поручику Анжело. Да и сын мой, когда был выпущен на свободу, счел возможным пожать руку только ему.

Но таким, однако, он был только тогда, когда его не видел Орчинский; при нем же он не смел выказывать человеческие чувства. Я очень хорошо запомнила разговор между ними, услышанный мною во время обычного ожидания в передней. Оба были в соседней комнате, была упомянута моя фамилия; я прислушалась.

– Как-никак мать! – сказал Анжело.

– Фю-фю-фю! – засвистал Орчинский. – Мало тут матерей шляется!

– Бросила семью, живет одна-одинешенька для сына, никого здесь у нее знакомых! – все еще соболезновал первый.

– Ну ты разнежился! – заорал второй. – Небось такое же отродье, как и сын! Обыскать бы ее как следует, пошарить – так я уверен, что тоже можно бы под замок посадить. Глуп ты еще, я вижу!

И Анжело в этот день отказал мне в свидании.

Сына в этот раз я нашла не в тюрьме – тюрьмы все были переполнены. Царство Плеве сказывалось во всем: хватали направо и налево, целыми партиями отправляли в Сибирь, и никакого снисхождения к малейшему проявлению свободомыслия не было. Сын был помещен в Сретенской части. Когда я, в первый раз приехав на свидание, въехала во двор части, я прямо против ворот в окне за решеткой увидела его голову. У меня немного отлегло от сердца. Был июнь месяц, окно было открыто, и он мог видеть происходящее во дворе. Правда, хорошего видеть не приходилось: привозили пьяных десятками, да усердно колотили их. Но все же это была не настоящая тюрьма. Как он мне обрадовался, увидев меня из окна! Как замахал платком! Сердце мое трепетало: опять взаперти! Но когда его привели в приемную, я могла свободно его обнять. Однако, едва я спросила, за что он опять арестован, как из-за газеты раздался голос Анжело: «По делу говорить не полагается!» Сын только пожал плечами.

Как бы то ни было, положение сына относительно, конечно, было сносно. По крайней мере он не задыхался: окна были открыты, и заключенные могли переговариваться, а и это уже много для узников. С своей стороны я делала, что могла, чтобы облегчить сыну жизнь: снабжала его книгами, хорошей пищей, цветами… Но добиться, за что он был арестован, не было возможности. На все мои вопросы господа жандармы отвечали так, чтобы можно было предположить самое худшее. Но я знала хорошо, что преступления со стороны сына быть не могло. Знала я и повадку жандармов преувеличивать во много раз вину политиков.

Время быстро летело от свидания к свиданию, и подошел август. Мои младшие дети учились в гимназии, и наступавшее учебное время требовало настоятельно моего присутствия дома, пока не наладятся их уроки. Что было делать? Бесконечно жаль оставить сына одного в Москве, где у него не было ни души близкой, невозможно было также не позаботиться о младших. Я решилась добиться узнать хоть приблизительный срок освобождения сына, чтобы, устроив все дома, вернуться к этому времени. Мне пришлось говорить об этом с Орчинским. Узнав, что мне необходимо ехать, он как-то оживился, и в глазах его мелькнуло странное выражение. Он вдруг стал вежлив и словоохотлив.

– Конечно, конечно, поезжайте! – советовал он. – Надо еще навести справки, получить ответы, вероятно, мы через месяц отпустим вашего сына продолжать путь на Урал!

Я была рада и этой надежде. Могла ли я подозревать, что мне готовили западню?

Но, прежде чем ехать домой, я ранее проехала в Петербург, надеясь сделать там что-нибудь для него. Директор Лопухин меня тотчас же принял, но, к моему изумлению, оказалось, что он ничего не знал о задержке сына в Москве. Он отнесся к этому серьезно, обещал немедленно узнать, в чем дело, и сказал мне на прощанье:

– Я думаю, что тут какое-то недоразумение, иначе у нас в департаменте было бы что-нибудь известно!

– Хорошо недоразумение! – не удержалась я. – Из-за недоразумения держать человека уже три месяца взаперти!

Лопухин сконфузился немного и сказал, что если это так окажется, то он допустит сына вернуться в Петербург держать экзамен в Горном институте прежде исполнения приговора.

Окрыленная этой надеждой, вернувшись домой, я несколько успокоила встревоженного мужа этим обещанием. Значит, дело было не так плохо, и нашим тревогам мог настать скорый конец. Не тут-то было! Пока я устраивала младших детей, от сына получались письма, но что-то уж очень короткие: он писал только, что здоров и ни в чем не нуждается. Краткость эта меня тревожила: обыкновенно он писал обстоятельные. Поэтому, наладив кое-как учебную часть младших, в начале сентября я поспешила опять в Москву, тотчас же отправилась в жандармское управление и вызвала Орчинского. После обычных приемов ожидания, он наконец вышел ко мне. Лицо его имело злорадное выражение, и он иронически улыбался.

– Опять пожаловали? – усмехнулся он и на мой вопрос об освобождении сына беззаботно прибавил:

– Да не скоро! месяца через три!

– Как? – спросила я. – Вы же сами обещали освободить сына в сентябре?

– Мало ли что я обещал! Открылись новые обстоятельства… Пришлось перевести вашего сына в тюрьму, – и глаза его приняли кошачье выражение.

– Как в тюрьму? Опять? В одиночное заключение? – закричала я.

– Да-с, в одиночное заключение! – был ответ. Я едва удержалась на ногах… Но я не хотела дать ему наслаждаться моим отчаянием. Я поборола себя и сказала:

– Потрудитесь дать мне свидание с сыном!

– Но это ужасно далеко! – сказал поручик Орчинский с видимой насмешкой. – Это у Бутырской заставы – долго ехать!

Я видела, что он издевается.

– Я прошу свидания с сыном на законном основании, как мать и как приезжая. Я желаю видеть сына!

Он щелкнул шпорами.

– Завтра, в два часа!

Нечего и говорить, что в тюрьму я приехала своевременно. Меня встретил Анжело. Он почему-то был смущен, но, взволнованная предстоявшим свиданием, я не обратила на это внимания. Скоро, однако, я поняла причину этого смущения, когда он привел меня в какую-то каморку, в которой, за двумя частыми, как решето, решетками, я едва могла различить какую-то человеческую фигуру. И только хорошо присмотревшись, я с ужасом и отчаянием убедилась, что это мой сын! Да! За двумя решетками, как зверь, худой, как скелет, смертельно бледный, с глубоко впавшими глазами, тяжело дышавший, он не имел силы даже обрадоваться мне. Тихо, апатично сказал он:

– Ты опять приехала!

– Но что же это? Ты болен? Ты едва стоишь! – спросила я его.

– Они лишили меня света! – послышался прерывистый голос: – Я все мог перенести, но не это! Я – в могиле!

Я обернулась к стоявшему около меня Анжело.

– Это злодейство! – вне себя сказала я. – И вы допустили? Вы могли? – Он молчал. Я обернулась к сыну. – Мужайся! – твердо сказала я, – я вырву тебя отсюда. Прекратите свидание! – обратилась я к Анжело, чувствуя, что сейчас упаду…

Как безумная, ехала я назад. Я знала одно, что к жандармам более не вернусь; всякое обращение к ним было глубоким унижением. Теперь я поняла желание Орчинского выпроводить меня из Москвы…

И, как после оказалось, на другой же день после моего отъезда сын мой был переведен в тюрьму и лишен света. Эта пытка была придумана для того, чтобы заставить его говорить на допросах. Впоследствии сын рассказывал мне, что в его камеру не доносилось ни единого звука, не было слышно даже шагов часовых. В окне же, с наружной стороны, был вставлен щит таким образом, чтобы не было видно даже неба. В комнате был вечный полумрак, нельзя было читать, нельзя было различать ясно маленькие предметы. И он по целым часам просиживал у щита, в котором была крошечная дырочка. Через эту дырочку что-то будто блестело вдали, и он, не отрываясь, глядел в нее.

Когда я впоследствии жаловалась, то виноватых не оказалось: жандармы ссылались на тюремное управление, это – на охрану, охрана на прокурорский надзор, прокурорский надзор – на департамент полиции, департамент возвращался к жандармскому управлению.

Из тюрьмы я прямо отправилась к прокурору палаты. В самых энергичных выражениях я заявила протест против примененной к сыну пытки. Я предупредила прокурора, что не остановлюсь ни перед чем, если мне наконец не объявят, за что истязают сына, что нынче же ночью я выеду в Петербург, где буду хлопотать об освобождении сына на мои поруки. Я твердо решилась добиться истины.

– Если б сын мой был цареубийцей, – сказала я, – то и тогда не могли обращаться с ним хуже… Между тем директор департамента полиции, очевидно, не считает его столь важным государственным преступником, если счел возможным обещать мне допустить его, по освобождении, вернуться в Петербург для сдачи экзаменов. Как согласить, что в Петербурге считают возможным оказать снисхождение, а в Москве предают истязаниям?

После оказалось, что директор департамента исполнил свое обещание и навел справки, но жандармское управление послало такое донесение об открытии якобы нового заговора с участием сына, что Лопухину ничего не оставалось, как верить.

Мой отчаянный протест подействовал. Прокурор потребовал к себе товарища прокурора по политическим делам Добрынина, и они долго говорили между собой в соседней комнате. Наконец товарищ прокурора вышел ко мне:

– Вы уверены в том, что сын ваш лишен света? – спросил он.

– Я прямо от него, – заявила я. – Он близок к помешательству, и если вы ничего сегодня не предпримете, я ночью еду в Петербург.

Товарищ прокурора успокаивал меня обещанием сейчас же поехать в тюрьму и произвести расследование и предлагал подождать с поездкой хоть до завтра, когда он объяснится с жандармским генералом. Я была сильно взволнована и не знала, на что решиться. И он, и прокурор однако уговорили меня поехать домой и отдохнуть и взяли мой адрес, с обещанием известить меня завтра же о результате.

На другой день утром, едва я успела встать, как мне дали знать в отель по телефону, что прокурор палаты просит меня приехать в час дня в жандармское управление.

Как ни ненавистно было оно мне, делать было нечего; приходилось отправиться.

Меня встретил очень любивший мои полтинники Семенов.

– Сынок ваш здесь! – прошептал он мне. Не успела я опомниться от этой ошеломляющей вести, как ко мне вышел вчерашний товарищ прокурора Добрынин.

– Ну, – сказал он мне с радостным лицом. – Вам удивительно повезло. Сегодня ночью были получены важные ответы, которых давно ждали по делу вашего сына, благодаря которым является возможность освободить его!

Я не верила своим ушам! Вчера еще – пытка, сегодня – освобождение! Я понимала, конечно, что слова прокурора – неправда: никаких ответов не получено; просто они увидели, что зашли слишком далеко, что молчать я не буду, и, чтобы закрыть мне рот, освобождали сына! Я могла бы спросить, почему же ранее получения этих таинственных ответов была применена пытка, почему его держали в сырой и темной камере, почему лишили даже книг. Но мысль, что сын будет свободен, заслоняла все. Только бы отпустили его.

Ко мне позвали сына: как он был худ, бледен, слаб! Но на губах его блуждала теперь улыбка, и он протянул мне руки…

Однако предстояло еще ехать в охранное отделение для получения отпускного билета. Я боялась отойти от сына, боялась оставить его руку из опасения новой каверзы.

В охране пришлось выдержать сущую пытку. Все, что можно сделать, чтобы испытать человеческое терпение, было сделано. Нас продержали от часу до четырех, нас неизвестно для чего разъединили – его в одну комнату, меня в другую; нам объявили, что вместе ехать нам нельзя, нам запретили оставаться на ночь в Москве, и только после долгих протестов с нашей стороны нам было объявлено, что мне разрешается проводить сына и сыну заехать в Вологду проститься с братом, причем непременным условием было поставлено выехать с девятичасовым вечерним поездом.

Не стану рассказывать подробно, какую горячку пришлось нам пороть, чтобы успеть заехать в отель, уложиться, пообедать, купить необходимые вещи, послать мужу телеграмму… И только когда мы сели в вагон и поезд тронулся, мы свободно вздохнули, просыпаясь от страшного кошмара.

Только теперь могла я узнать от сына причину его бесчеловечного ареста. Дело было так просто: ему, после долгой разлуки, захотелось повидать свою невесту. Она была нелегальная и проживала за границей. Они списались, и она приехала в Москву, конечно, под чужим именем, надеясь, что в таком большом городе их не выследят. Но их переписка была перехвачена жандармами, и сыну моему нарочно дали возможность приехать в Москву, чтобы захватить его невесту. Едва они встретились в назначенном месте, как их схватили; они не успели даже обменяться несколькими фразами. Поэтому, боясь повредить своей невесте, сын упорно молчал на допросах, и жандармы ему мстили… Тяжело поплатился он за свое кратковременное свидание с любимой женщиной!

С глубокой печалью покидал сын Москву, и немудрено: в ней оставалась в тюремном заключении его невеста; они свиделись впоследствии в Иркутской пересыльной тюрьме.

Тяжело провел сын мой ночь своего освобождения. Он бредил, вскакивал, долго смотрел на меня не узнавая, осматривал глазами стены купе: его, видимо, душил тюремный кошмар! И только утром заснул он спокойнее. Я смотрела на его исхудалое лицо, покрытое зеленым налетом, на его впалые глаза… Как много выпало на его долю страданий… И за что? За то, что он был не тех убеждений, каких требовало правительство…

Три дня в Вологде прошли быстро… Эти дни остались одной из немногих светлых точек нашего существования; по крайней мере я видела обоих сыновей хоть в ссылке, но не в тюрьме! О многом мы тогда поговорили…

Младший сын мой жил в ссылке вместе с семьей, и относительно ему жилось неплохо… Но ожидаемый приговор висел над ним, как дамоклов меч! Тогда впервые сказал он мне, что, если его сошлют в Восточную Сибирь, он туда не пойдет. Я тогда не поняла. Я думала, что это сказано невзначай, как иногда говорится о том, что неприятно. Но, зная его полную жизни и энергии натуру, я сознавала, что Якутская область для него равна заживо погребению. Я уверяла его, что его не ждет такое жестокое наказание, но он качал головой: свирепость Плеве была известна… С глубокой скорбью расставались мы друг с другом… И братья больше не увиделись!.. Я проводила старшего сына по Волге до Нижнего Новгорода и долго, долго стояла на пристани, пока скрывался из виду пароход и пока мелькал в воздухе белый платок…

Эта зима прошла несколько спокойнее… Сыновья хоть и были в ссылке, но по крайней мере на свободе. И то уж было счастье! Их письма, в которых они всячески старались подбодрить нас, были для нас большим утешением.

Но весна уже принесла с собой новые тревоги. Прежде всего до нас дошел слух о приговоре по делу младшего сына – его ссылали в Якутскую область. И сейчас же письма от него из Вологды прекратились… Напрасно я посылала письмо за письмом, телеграмму за телеграммой – ответа не было. Тогда я вспомнила наш разговор. В душе росло мучительное сомнение. И много пришлось перечувствовать мне, пока наконец я не была обрадована открыткой из Норвегии, в которой стояло единое слово: «Привет!» Но оно было написано дорогой, любимой рукой. Итак, наш младший сын стал эмигрантом! Не знать, где он, что с ним, жив ли, вот что стало суждено нам отныне.

Все лето прошло в великой тревоге за младшего сына, а в августе уже нас ждал новый удар: старшего ссылали тоже в Якутскую область. Но мало того, что ссылали! Он должен был еще отправиться к месту назначения по этапу! Напрасно я обращалась к властям, напрасно подала просьбу в департамент полиции о разрешении сыну ехать на свой счет. Я получила категорический отказ. Велико было мое горе, но прежде всего надо было позаботиться скрыть этот ужас от совершенно измученного тревогами мужа. Пришлось сочинить целую историю о том, что сын добровольно предпринял поездку, чтобы заранее прибыть к месту назначения. Я научилась писать письма от имени сына и громко читать их мужу. К моему счастью, он верил им!

Наконец после долгого, мучительного ожидания было получено от сына письмо о том, что он наконец прибыл в Иркутск.

Тон письма был бодрый, рассчитанный на то, чтоб нас успокоить. Он писал, что за наступлением зимних холодов он остается до весны в Александровской пересыльной тюрьме. Описывал свою жизнь… Конечно, сравнительно с жизнью всех живущих на свободе, она была ужасна! Но как тюрьма, в сравнении с прошлыми, она была из лучших. Смотритель был хороший, сын жил между товарищами и пользовался свободой в районе тюремного двора.

«Если б вы могли быть здесь, – писал он однажды нам, – чтобы видеть сколько ссыльных – вы бы ужаснулись! Каждые понедельник, среду и пятницу прибывают сюда партии политиков, по 70–80 человек в каждой. Все молодые и большей частью интеллигентные! Но какая бедность! У большинства нет ничего, кроме того, что надето, в чем кто захвачен. У иного только и теплого что шарф на шее, а ведь идут на ужасающие условия суровейшего климата. Хорошо, что мы имеем свою собственную организацию помощи ссыльным – иначе они бы замерзли. Мы оделяем тулупами, полушубками, рукавицами и прочим. И какая это славная молодежь! Никто не падает духом – все идут смело, гордо! Каждый знает, что жертвует собой во имя свободы, и не поддается! Но столько ссыльных, столько, что иногда кажется, что Плеве задумал переселить сюда все, что есть в России мыслящего и светлого!»

Так прошла зима. По письмам сына надо было ожидать его отъезда в Якутскую область в мае месяце. С первой весенней партией случилась катастрофа, приведшая политических ссыльных на скамью подсудимых, разыгралась так называемая «Якутская история». Ужасающий произвол конвойных, невыносимая обстановка пересылки привели к отчаянному протесту. Об избиении ссыльных в пути, об истязаниях их ходили в обществе глухие, но душу возмущавшие слухи. Я трепетала за участь сына, я ждала самого худшего! Случаю было угодно, чтобы он не попал в эту фатальную партию, и только 15 мая была нами получена телеграмма: «Завтра еду на место своей ссылки».

Весенний путь был лучше зимнего. Ссыльные совершали его на барже по Лене, и он продолжался три недели до Якутска. Сын обещал писать с каждой пристани, где принимали почту, уверял, что с радостью покидает опостылевшую ему тюрьму… Мы тоже вздохнули немного свободнее: как-никак тюрьма была назади. С волнением стали мы следить по карте за его предполагаемым путешествием. Но дни проходили – письма не было. Прошла неделя, прошла другая, прошел месяц. Тревога наша росла… Уж он должен был быть в Якутске… Почему же он молчит? Наконец прошло шесть недель – зловещее молчание продолжалось… Муж был сам не свой от беспокойства, обо мне и говорить нечего: я слишком много знала, чего не знал муж из обстановки сына, чтобы приписывать отсутствие вестей случайности… Наконец, не в силах более выносить неизвестности, я потихоньку от мужа послала телеграмму в Иркутское тюремное управление с запросом, где в настоящее время находится сын мой?

Какими словами могу я изобразить мое отчаяние, когда получила оплаченный ответ: «Сын не отправлен, заключен в Иркутскую тюрьму!» Да что же это, наконец? Какой-то злой рок тяготел над ним! Кто мог заключить его? Кто имел право изменить наказание? Надо сказать, что Иркутская тюрьма была совершенно отдельно от Александровской пересыльной, и я давно слышала, что условия заключения в ней ужасны! Мое отчаяние было безгранично: опять тюрьма, опять одиночество, часовые, жандармы, и это за несколько тысяч верст, без возможности помочь, без надежды увидеть, облегчить! С величайшим трудом удалось мне скрыть от мужа этот новый удар, уверив его, что сын заболел и остался до выздоровления в Иркутске. На другой день после телеграммы мне было доставлено окольным путем следующее письмо от сына, писанное карандашом на клочке бумаги: «15-го мая меня и трех товарищей обманом, якобы отправляя к месту ссылки, увезли в Иркутск. Всех нас посадили в одиночное заключение. Не дают курить, не дают книг, не позволяют писать письма. Ничего не знаем о своей участи. Если дойдет до вас эта записка, помогите. Посылаю случайно».

Нечего и говорить, что я в тот же день выехала в Петербург. В департаменте полиции, куда я поспешила, Лопухин меня тотчас же принял: ему слишком хорошо была известна моя фамилия. Когда я показала ему записку сына, даже он, несмотря на все его хладнокровие, смутился. Он долго держал записку в руках и несколько раз перечитал ее. Затем тут же при мне позвал начальника отделения и поручил ему тотчас же запросить по телеграфу генерал-губернатора Восточной Сибири о причине задержания сына. Ответ был получен через несколько дней и гласил следующее: «вчера отправлен по назначению».

Итак, его продержали, промучили неизвестно за что два месяца в одиночном заключении и Бог знает сколько бы еще пытали его таким образом, если бы не запрос директора! Но безграничен был произвол и беспредельны издевательства над человеческой личностью!

Воспользовавшись своим пребыванием в Петербурге, я старалась разведать, куда направляют моего сына, и узнала, что ему назначен Колымск! Мне было известно это роковое место ссылки. К счастью, я узнала, что в Петербург ожидается генерал-губернатор Восточной Сибири. Я решилась ждать его и добиться у него свидания. Была вторая половина июля, и мой приезд совпал с недавним убийством Плеве. Не одна материнская рука, я думаю, сотворила тогда крестное знамение при известии о его смерти!..

В конце июля приехал граф Кутайсов, восточный генерал-губернатор, и я немедленно принялась действовать. На счастье, оказалось, что он остановился на той же улице, где поселилась я в меблированных комнатах. И вот начались мои мытарства: изо дня в день появлялась я в швейцарской его квартиры, с просьбой принять меня, и изо дня в день получала отказ:

«Его сиятельство только что выехал!» «Его сиятельство у Государя Императора!» «Его сиятельство почивают!»

Так прошло 10 дней. На одиннадцатый, вернувшись в свою комнату, я села к столу и написала следующее письмо:

«Граф! Десять дней сряду я не была Вами принята. Однако мне необходимо видеть Вас по делу сына. Сын мой, находившийся в Александровской пересыльной тюрьме в ожидании отправления к месту ссылки, был 15-го мая сего года совершенно незаконно заключен администрацией в одиночную тюрьму, где и без того слабое здоровье его сильно пострадало, так что он заболел нервным расстройством. Желая по этому поводу иметь с Вами личное объяснение, я позволяю себе предупредить Вас, граф, что если в течение трех дней после этого письма я не буду Вами принята, то подаю прошение на Высочайшее Имя с изложением всего вышесказанного. Жительство имею и пр. пр.».

Конечно, только отчаяние продиктовало мне это письмо, и если бы не смерть Плеве, то, разумеется, оно осталось бы без последствий.

Но под влиянием перемен в политике и начавшейся тогда знаменитой «весны», оно подействовало скорее, чем я думала.

На другой же день, в восемь часов утра, я была разбужена стуком в мою дверь, и на мой вопрос я получила торжественный ответ:

«От его сиятельства генерал-губернатора Восточной Сибири. Граф требует Вас немедленно к себе».

Разумеется, я моментально оделась и через полчаса входила в столь негостеприимную для меня до сих пор швейцарскую квартиры графа Кутайсова. Мой разговор с ним показался мне столь замечательным, что, вернувшись к себе, я записала его дословно.

Меня провели в гостиную, и ждать мне пришлось недолго. Послышался звон шпор, и ко мне вышел старый, плотный генерал, бритый и с густыми, нависшими над глазами бровями. Я встала. Так вот он, тот, в руках которого участь наших детей, тот, первым делом которого было по приезде в край лишить ссыльных свидания с их товарищами, идущими по тракту! Я с любопытством смотрела на этого старца, ища в чертах его следов лютости. Но их не было. Передо мной было ласково улыбавшееся, приветливое лицо.

– Прошу в кабинет! – Он указал на кресло; я села.

– Позволите курить? – Я молча поклонилась. Однако жандармская привычка сейчас же сказалась: граф посадил меня лицом к свету, сам сел в тени.

– Вы писали мне?

– Да, я!

– В письме вашем – угроза!

– Просьба, граф!

– Нет, угроза!

– Нет, просьба принять меня, граф!

Он нетерпеливо передернул плечами.

– Не будем спорить о словах. Вы пишете, что над вашим сыном будто бы совершено беззаконие… – Мне понравилось это «будто бы»!

– Да, граф! Возмутительное беззаконие… Сын мой приговорен к ссылке на свободное поселение, и никто не имел права без нового решения заключить его в тюрьму и таким образом наложить новое взыскание. Это жестокий произвол!

Граф насмешливо улыбнулся:

– Ваш сын вовсе не был заключен в тюрьму: он заболел, не мог продолжать путешествия и был переведен в больницу.

Теперь меня передернуло от негодования.

– Извините, граф, я хорошо знаю все обстоятельства этого дела. Сын мой в то время не был болен. Его посадили на телегу со всеми вещами, он простился с товарищами, думая, что едет в Якутскую область, но его отвезли в Иркутск, прямо в тюрьму, где посадили в одиночное заключение. После, в тюрьме, он захворал, тем не менее все время оставался в камере; в больницу его не перевели.

– Да, да, да! – сказал граф, – теперь я вспоминаю; это случилось, вероятно, по недоразумению. Это была ошибка одного чиновника моей канцелярии.

– Как?! – вскричала я. – Так участь наших детей в руках не только высших властей, но зависит также от каждого канцелярского чиновника?! До сих пор это было неизвестно родителям…

Граф злобно бросил папиросу.

– Ну, – сказал он, – я не хотел вам говорить, так как это тайные дела. Но как матери, по секрету, я сообщу вам: ваш сын был арестован по распоряжению директора департамента полиции.

Это была неправда от первого слова до последнего.

– Граф, это неверно. Я лично была у директора департамента полиции и сама видела посланную им генерал-губернатору Восточной Сибири телеграмму с запросом о причине ареста сына, читала и ответ, что сын мой проследовал дальше. но уже после запроса!

Лицо генерала приняло багровый оттенок.

– Впрочем, – рассердился он, – все это меня не касается, я выехал ранее, чем был арестован ваш сын…

Чем более он запутывался в неправде, тем сильнее я себя чувствовала; к счастью, я навела серьезные справки и была очень хорошо осведомлена.

– Сын мой, – спокойно возразила я, – был заключен в тюрьму пятнадцатого мая, а вы, граф, выехали из Иркутска двадцать шестого июня.

Улыбка совершенно исчезла с лица генерала, грозные брови зловеще нахмурились, и физиономия сразу стала свирепой.

– Но что же вам, наконец, угодно от меня, сударыня? – почти закричал он.

Я собралась с духом и быстро решилась:

– Ввиду того что здоровье моего сына сильно пострадало от незаконного (я сделала ударение на этом слове) содержания в одиночном заключении в течение целых шести недель, я прошу вас, как лицо, от которого это вполне зависит, назначить ему такое местопребывание, где был бы доктор и где бы он мог пользоваться всеми медицинскими средствами. Я прошу оставить его в Якутске.

– Никогда! – закричал генерал. – Никогда! Вы бы пожелали еще поселить его в Петербурге!

– Но почему же, граф? Неужели же Якутская история…

Генерал едва не подскочил. Он приехал с докладом именно по этому делу и воображал, что слухи до публики по этому поводу сюда не дошли и что это тайна.

– Что вы знаете о Якутской истории? Какая такая Якутская история? – почти крича, перебил он меня. – Никакой истории не было!

Я старалась говорить совершенно спокойно.

– Неужели никакой истории не было? А у нас тут рассказывают ужасы: говорят, несчастных политиков привязывали к столбам, били их веревками и палками, связывали… Говорят даже об убийстве…

– Вздор, вздор, вздор! – кричал генерал. – «Освобождения» начитались! «Освобождение» лжет! Все ложь!..

Я молчала, видя, что попала в больное место. Вдруг генерал переменил тон:

– Меня выставляют зверем, палачом! А я… я только исполнитель приказаний свыше… Этот мерзавец Плеве…

Да, я не ослышалась… Генерал произнес именно это слово: «мерзавец!» Всего три недели назад, когда Плеве не был еще в могиле, этого не могло случиться никакою ценой. Генерал скорее вырвал бы себе язык, чем назвал всемогущего, царившего тогда министра внутренних дел подобающим ему именем! Теперь, когда Плеве не мог этого слышать, не мог узнать, его ставленник, сотрудник, рабский исполнитель его предначертаний отрекался от него при первом случае, перед совершенно незнакомым ему человеком! Я с любопытством слушала генерала.

– Этот мерзавец Плеве сыпал конфиденциальными предписаниями самого возмутительного свойства, а отвечали перед обществом за них исполнители! А мог ли я не исполнять? Хоть бы взяли это во внимание: мог ли я не исполнять? Я вовсе не желаю угнетать несчастных ссыльных, я рад, напротив, облегчить их участь! Но я не властен! Я сам подчиненный…

Я слушала с негодованием; сколько горя, слез, страданий прибавил своими лютыми приказами этот всесильный на далекой окраине владыка, а теперь валил все на мертвого… Мне стало невыносимо тяжело – лучше кончить.

– Граф, – настойчиво сказала я, – если вы не можете почему-либо разрешить сыну пребывание в Якутске, то оставьте его хоть в Олекминске: там есть аптека, доктор… Самая простая человеческая справедливость требует, чтобы загладили сколько-нибудь то зло, которое ему нанесли незаконным задержанием. И если правда, что вы не желаете усиливать горести несчастных политических ссыльных, так докажите это.

Граф молчал, как будто что-то обдумывая… Наконец он произнес:

– Я знаю вашего сына: он не из покладистых; его следовало бы послать подальше. Но, может быть, к нему действительно отнеслись чересчур строго… Хорошо, я соглашаюсь! Он будет поселен в Олекминске.

– Извините, я – мать и хлопочу за сына. Поэтому простите мое недоверие: какая же гарантия этого? – недоверчиво спросила я.

Граф нахмурился.

– Мое слово! – гордо ответил он.

Увы! горький опыт научил меня давать мало веры словам высшей администрации.

– Вы можете забыть… Мой сын не один – в вашем ведении тысячи. Я прошу единственно для моего успокоения дать мне официальное подтверждение…

– Хорошо, – сказал генерал-губернатор. – Вы его получите.

Я встала.

– И когда будете писать сыну, передайте, что вы здесь слышали: я не против них действую, я действую за них! – Он особенно выразительно произнес эту фразу. Я горько усмехнулась, поклонилась и вышла.

Справедливость требует прибавить, что очень скоро я получила через полицию официальную бумагу, где объявлялось матери политического ссыльного такого-то, что ее сын поселен в г. Олекминске.

Среди мрачных условий жизни сына и это уж было облегчением. Олекминск – один из лучших пунктов ссылки, на самой Лене, в 600 верстах от Якутска и довольно люден. Я поспешила домой, чтобы утешить этой вестью мужа, и мы порадовались этой относительной удаче.

Результат моего ходатайства скоро сказался: сын был обрадован своим местожительством. Не зная моей просьбы, он писал: «Не знаю, чему я обязан, что оставлен здесь, но несказанно этому рад, и после проклятых тюрем мне кажется, что я вновь родился. Уж одно то, что за мной не ходят часовые, что не вижу штыков, не слышу звона кандалов, способствует моему благополучию. Не могу довольно надышаться свободным воздухом и почти не возвращаюсь домой: то иду к реке, то в лес – так бы и не вернулся в дом».

Отрадно нам было читать эти письма. Я стала надеяться, что с течением времени воспоминание жестокого пережитого изгладится, что потрясенная столькими тюрьмами, без воздуха, в мучительном одиночестве нервная система под влиянием относительной свободы оправится. Но Якутская область не такое место, которое возрождает людей… Хотя это был и не Колымск, но тем не менее, когда настала зима, жестокие климатические условия, мало-помалу, стали подтачивать силы моего сына. Он не мог не страдать: белоснежная бесконечная равнина, пока достает глаз, сорокавосьмиградусные морозы, полная невозможность от холода заняться чем-нибудь – скоро привели его в отчаяние, и он писал мне: «Ах, эти холода! жестокие, бессменные, не поддающиеся описанию! целый день сижу в шубе, валенках, рукавицах перед пылающей печью, куда прямо в огонь всовываю ноги. И веришь ли: точно я весь изо льда; ничто не согревает. Внутри тела такой же холод, как и снаружи. Парализовано все: нет охоты двинуться, думать, читать… А уже о работе и говорить нечего. Какая работа, когда дыхание замерзает, когда пальцы окоченели! И вспоминается мне Герцен: „…гибель, потуханье в холодных полянах, без участия, без отзыва – вот что остается несчастным ссыльным“. Он писал это пятьдесят лет назад. А сегодня, как тогда…, правительственная система без изменения… Так же карается мысль, чувство свободы, протест против насилия, те же средства! И все то же безумное желание у людей – сбросить с себя гнет и уничтожить тиранию».

Мало-помалу письма сына стали принимать все более и более мрачный оттенок: им стала овладевать меланхолия. Что могла я сделать? Разобщенная с ним несколькими тысячами верст, лишенная всякой возможности помочь ему, я могла только терзаться… К тому же настала несчастная война с Японией – условия сообщения еще ухудшились: посылки перестали принимать, письма стали приходить все неаккуратнее, телеграммы получались не ранее десяти дней. А ссыльным было еще хуже: продукты вздорожали, газеты не получались и связь с родиной почти прекратилась.

Россия между тем переживала горячее время. Смерть Плеве имела решающее историческое значение и сразу изменила политические условия страны: масса зашевелилась и мало-помалу стала стряхивать свою вековую спячку. Затем неудачи войны пробудили народ; проснулись инстинкты самосохранения, и то, что казалось мифом, мечтой, обещало осуществиться. Свобода грезилась всем! Оживились и заброшенные в далекой Сибири! Я тоже радовалась… Надеясь подбодрить и воскресить сына, я посылала ему письмо за письмом, описывая события. Но ответы его были печальны. Исстрадавшись от жестокого произвола, он не верил, чтобы те самые люди, которые с легким сердцем погребли заживо тысячи людей в сугробах Азии, могли бы взаправду начать уважать человеческую личность и захотели предоставить людям свободу убеждений.

«Нет, нет! – писал он мне, – у меня нет веры в этих палачей! Не отдадут они добровольно свою власть. Не пожертвуют ни единой пядью своего благополучия во имя того, за что мы здесь страдаем! Зачем им давать конституцию, когда они сами в ней не нуждаются? Им она не нужна, и, чтобы получить ее, придется ее вырвать у них из горла!»

Меня огорчал пессимизм сына, а между тем время показало, что он был прав!.. Тогда в России, среди постоянных перемен правительственных настроений, жилось очень тревожно. И с каждым днем положение ухудшалось. Наконец наступили дни, когда казалось, что хуже уже не будет. Однако события показали, что это была лишь прелюдия. Наступило время бомб, взрывов, убийств с одной стороны, и ни перед чем не останавливающегося яростного мщения – с другой. Общественная совесть была встревожена; все притаилось, притихло в ожидании грозных событий. На успокоение нельзя было рассчитывать, так как действия правительства лишь раздражали и возбуждали. И думали ли мы с мужем, что чаша нашего терпения была еще не полна? Но то, что ждало нас, затмило все ужасы прошлого…

Наступил 1905 год, роковой как для несчастной нашей родины вообще, так и для моей бедной семьи в частности.

К началу его наши семейные обстоятельства стояли так: старший сын прозябал в далекой ссылке и, судя по письмам, становился все нервнее и нервнее… О младшем же не было никакого слуха. Где скитался он, что делал? При мысли о сыновьях сердце исходило тоской.

А дома было тоже горько: постоянные невзгоды убивали мужа. Он хирел и, видимо, таял. Единственной его отрадой были письма его сыновей, и, когда их не было, мне приходилось сочинять их, чтобы сколько-нибудь поддержать бодрость старика. Но скоро новый, неожиданный удар совершенно сразил его.

Это случилось в марте. В два часа ночи, едва я заснула, как почувствовала, что кто-то сильно взял меня за руку. Я быстро поднялась. В комнате горела свеча, и передо мной стоял мой младший сын, гимназист 7-го класса.

– Что такое? – с испугом спросила я.

– Обыск, мама! Не пугайся. Полный дом жандармов. Папа чересчур волнуется. Иди туда, мама!

Я растерянно глядела на сына… У меня мелькнула страшная мысль, что пришли за ним, за последним!

Дрожа от волнения, я быстро оделась. За дверью слышались шаги, бряцанье шпор, и доносился громкий голос мужа. Он волновался. Поспешно вошла я к нему в кабинет. Он стоял посреди комнаты и, прижимая к груди карточку сына-эмигранта, бледный, с блуждающими глазами, говорил одно:

– Не дам сына! Не дам сына!

Вид старика с белыми как снег волосами, с глазами, полными слез, был так трогателен, что и жандармский ротмистр, и пристав, и начальник сыскного отделения – все молча стояли вокруг, не зная, что предпринять, а он все повторял:

– Не дам сына, не дам!

Я пришла вовремя. Попросив у этих господ позволения уложить чересчур волновавшегося мужа вновь в постель, с которой они его подняли, я уговорила его лечь с тем, что портрет останется у него. При нем оставили пристава, а я предложила все ключи… Началась знакомая история… Я убедилась, что дело не в сыне-гимназисте, и стала спокойнее. Чего мне было бояться? Что могло у нас быть? Какого бы образа мыслей мы ни держались, но до заговоров ли нам было при наших несчастиях? Я спокойно водила ротмистра по дому, отворяла шкафы, сундуки… Он был вежлив, но не пропустил ничего, что могло подлежать осмотру. Наконец, в 10 часов утра, обыск был кончен: все перерыто, пересмотрено, и без всякого результата. Вся сыскная компания откланялась, извинилась за беспокойство (приличия иногда соблюдаются жандармами) и удалилась… Я осталась в полном недоумении насчет причины обыска. Однако на другой же день все объяснилось, и притом самым роковым образом.

Взяв утром, по обыкновению, для чтения местную газету, я была поражена как громом1 В отделе телеграмм из Петербурга было сообщение, что арестовано несколько важных государственных преступников, и в числе фамилий я прочла… да, прочла фамилию нашего сына-эмигранта! В глазах потемнело, газета выпала из рук!..

Вот он обыск! Как описать мое душевное состояние? Тогда как раз репрессия после пресловутой «весны Святополк-Мирского» была в разгаре. Царил Трепов. Смертные казни следовали одна за другой. Я не могла сомневаться, я понимала, что грозит сыну! Тем более что в телеграмме выражениями не стеснялись: «анархист, бомбы, заговор…» Но все это надо было скрыть от мужа. С улыбкой вошла я к нему и, показав мною самой написанное подложное письмо о том, что меня экстренно вызывают в Петербург по делу о пенсии, кое-как уверила его в необходимости тотчас туда ехать. И в ту же ночь, поручив бедного мужа нашим друзьям, я выехала в столицу.

Забросив вещи в гостиницу, я прямо отправилась на Тверскую. Было всего одиннадцать часов утра, когда я вошла в жандармское, столь знакомое мне управление. Все было по-старому: у подъезда образ и зажженная лампада, в вестибюле тоже, в приемной тоже. «Есть, что замаливать», – подумала я, передавая дежурному свою карточку для вызова офицера.

Скорее, чем я ожидала, появился вылощенный и выдрессированный полковник; вежливо щелкнув шпорами, он самым мягким голосом спросил, чего я желаю.

Я заявила, что, прочитав в газетах об аресте сына, я приехала видеть его.

Полковник с огорчением покачал головой; к сожалению, он должен отказать мне в этом. Почему? Потому что преступление сына так тяжко и так сложно, что решительно никто к нему допущен не будет. Но мать? – Невозможно и матери. В чем он обвиняется? Полковник сообщить не вправе, но в газетах ведь было сказано: «анархист, бомбы».

– О, – закричала я с негодованием, – мало ли что вы скажете! Не первый раз мне приходится иметь дело с жандармами… Но пусть по-вашему он анархист и государственный преступник, для меня он – сын! Я приехала спасать его: взять защитников, действовать… Так дайте же мне хоть увидеться с ним!

Полковник все с тем же огорчением качал головой.

– Невозможно! – сказал он. – Но вы хорошо сделали, что приехали, так как все равно пришлось бы вызвать вас телеграммой для дачи показаний. Генерал Иванов сам хочет допросить вас… Он еще не прочел все дело, но часам к пяти будет готов… Подождите здесь!

Я решительно отказалась. Мне слишком нужен был отдых. Тогда мне было предложено уехать и вернуться к пяти часам с условием за это время ни с кем не видеться. «Так как, – прибавил полковник, – все равно нам это будет известно». Конечно, я поняла, в чем дело: сыщики не были для меня новостью: каждый раз, как я приезжала в Петербург, за мной неизменно всюду ходил шпион, а иногда и два. Я не обращала на них никакого внимания. Что мне было скрывать? Хлопоты о деталях? Пусть ходят…

Невыносимые часы пережила я в номере в ожидании пяти часов! Жутко вспомнить, что мне представлялось…

В назначенный час я явилась в управление. Во мне все еще жила надежда на свидание с сыном. Я решила после допроса просить об этом генерала…

Меня встретил тот же полковник и опять выразил сожаление, что свидание с сыном для меня невозможно; это было, по его словам, окончательно решено. Затем он попросил меня следовать за ним. Мы пошли какими-то внутренними коридорами, поднялись по лестнице и наконец остановились у закрытой двери. Пропустив меня вперед, полковник как-то внезапно и широко открыл дверь. Моим глазам представилась такая картина: посреди комнаты стоял письменный стол; с левой стороны его стоял навытяжку генерал Иванов; с правой стороны стояли офицеры, а впереди них на стуле сидел какой-то молодой человек, в пальто и котелке. Он был очень спокоен и, улыбаясь, покручивал свои небольшие усики. Я заметила, что он был очень молод, заметила и то, что глаза всех, кроме юноши, внимательно впились в мое лицо. Я приостановилась на пороге, не понимая происходящего: если меня будут допрашивать, зачем же здесь этот молодой человек? Но генерал поднял руку и, указывая ею на юношу, театрально произнес:

– Что ж, сударыня! Обнимите вашего сына!

Точно гром грянул, так поразили меня эти слова. Я быстро обернулась и пристально посмотрела на сидевшего: я его не знала, я видела его в первый раз в жизни! Это не был сын мой!

На мгновение я была ошеломлена, но затем опомнилась. И спазмы сжали мое горло… А затем… затем все, что я вынесла за эти дни, страдания матери, мое безвыходное горе при мысли об ожидавшей сына участи, – все это вылилось в один сплошной нервный крик. Никакой ценой я не могла бы остановиться! Слова вылетали сами собой, и я говорила, говорила…

– Как?! – кричала я, – вы думаете, что это мой сын? Но это не он, не он! И вы решились напечатать имя сына, не проверив личности? И вы не понимали, что делали? Или вы не знаете, что значит несчастье? Ведь убивали целую семью… Ведь вы наносили жесточайший удар! За что? За что?

Генерал был поражен – он не ждал такого результата. Очевидно, некоторое сходство фотографий ввело всех в заблуждение. Ярость была написана на его лице, и он старался меня перекричать.

– Уведите, уведите его! – скомандовал он офицерам. – Не надо, чтобы он слышал… Скорее ведите!

Молодого человека быстро вывели.

Генерал был вне себя, я тоже; оба мы кричали друг на друга, забыв всякие приличия.

– Так вы утверждаете, что это не сын ваш? – кричал он.

– Как же мне не утверждать, когда это не он! – таким же тоном отвечала я. Я все еще не могла опомниться от негодования…

– А вот вы потрудитесь мне объяснить, когда вы перестанете меня мучить? – нервно кричала я. – Девять лет, девять долгих лет вы терзаете меня… За то, что я мать! Только за то! И теперь, теперь вы не посовестились играть материнскими чувствами! Вы хотели поймать мать… мать!.. Вы рассчитали, что если это мой сын, то я не выдержу и брошусь к нему… Да что же вы? Или не люди? Ведь это истязание! Вы нарочно сказали, что не дадите свидания, чтобы я увидела сына внезапно?… Вы ловили мать, – понимаете ли вы? – мать!

– А зачем они убивают! – кричал генерал.

– Теперь все всех убивают… Они вас – вы их!.. Но если вы ловите их, чтобы потом повесить, так не ошибайтесь же хоть личностью!.. Проверяйте ее как следует…

– Но ведь мы не напечатали ни имени, ни звания! – попробовал вывернуться генерал.

– А обыск? – истерично перебила я. – Обыск! Что же значил этот безобразный, перетревоживший весь дом обыск? Какое же право имели вы из-за ошибки так испугать нас?

– Позвольте! – раздался вдруг спокойный голос, и передо мной внезапно появился товарищ прокурора петербургской судебной палаты по политическим делам Трусевич. Очевидно, он скрывался в соседней комнате и все слышал. О, я хорошо его знала! Не раз и мне случалось разговаривать с ним.

– Позвольте! – сказал он, глядя на меня с нескрываемой насмешкой. – Ваше волнение очень натурально, очень, можно сказать, даже естественно! А все же – это ваш сын!

Очевидно, он подозревал с моей стороны комедию! Это было уж слишком, и именно это заставило меня немного опомниться и прийти в себя: не стоит этот человек того, чтобы я выказывала перед ним свои чувства. Я хрустнула пальцами, но сказала спокойным тоном:

– Мне странно слышать это от вас, именно от вас! Не вы ли таскали по допросам моих сыновей и не вы ли сажали их в тюрьмы и крепости? Кажется, они должны быть вам хорошо знакомы…

– Да, но я не видал вашего сына три года, а этот господин очень его напоминает, – сказал прокурор.

– Пусть напоминает! – решительно ответила я, – мне это все равно. Я убедилась, что это не сын мой, и с меня достаточно. А что вы полагаете, мне это, право, все равно.

– Вот, – вмешался генерал, – то вы требуете гласности, а когда ее вам дают, так вы кричите: зачем напечатано?

– Но разве это гласность? – опять возмутилась я. – Это безобразие: перепутывать личности и печатать на всю Россию! Однако кончимте, господа! Прошу меня отпустить!

Меня заставили подписать бумагу с заявлением, что в предъявленной мне личности я сына не признала, и затем ничего более не оставалось, как отпустить меня. Но на этом еще не кончилось: в вестибюле, где я одевалась, я увидела спускающегося с лестницы, виденного мною только что молодого человека. Его нарочно пустили пройти мимо меня, удалив предварительно жандармов, рассчитывая, что здесь я не выдержу, если это сын мой, и только когда он прошел, жандармы опять подскочили с вопросом: «Так это не сын ваш?» Я с омерзением поглядела на них и отрицательно покачала головой.

Разбитая, усталая до изнеможения, но счастливая сознанием, что буря пронеслась мимо, я не могла выехать в тот же день, без памяти свалилась я на постель и после нескольких бессонных ночей заснула как убитая.

На другой день, послав телеграмму о выезде, я поспешила домой. Как ни была я утешена сознанием, что вся эта история оказалась ошибкой, что сына нет в России, но я не была покойна. Опасение, что муж мог без меня прочесть, несмотря на принятые меры, роковую телеграмму, сильно меня тревожило. Ведь не было газеты, в которой бы наша фамилия не была пропечатана всеми буквами? Что, если он прочел жестокое известие? Потрясающие события моей жизни давно приучили меня быть готовой ко всему… Но это опасение угнетало меня. Ведь в красках не стеснялись: «анархист, бомбы!» Я мучительно старалась не думать об этом, но мысль эта меня не покидала. Ах, если он прочел!.. Чем ближе я подвигалась к дому, тем сильнее терзало меня предчувствие… И оно не обмануло меня…

На вокзале, через окно вагона, я увидела своего сына-гимназиста. Что он меня ждал – это меня не удивило… Но меня поразил вид его: он был очень бледен и как-то растерян. Когда я рассказала об ошибке, он не обрадовался, а отвернулся и старался не встретиться со мной глазами. Сердце мое сжалось – я почувствовала недоброе.

– Все благополучно? – спросила я.

Он молчал. Я схватила его руку, он высвободил ее, обнял меня и тихо сказал:

– Мужайся, бедная мамочка! Тебя ждет новый удар!

– Что? что? отец?

Он молча кивнул головой – его душили рыдания…

– Умер?! – не своим голосом закричала я.

– Хуже, мама! Бедный папа помешался!

– Нет, нет! Это неправда! Не может быть! – отчаянно бормотала я…

Увы! Увы! Это была правда. Мой несчастный муж не выдержал более: последние события доконали его. На столе его, впоследствии, я нашла номер газеты с подчеркнутой телеграммой о сыне. Вот к чему привела роковая ошибка!..

Когда я увидела мужа, его мутные глаза, услыхала его торопливый шепот: «Жандармы! Обыск! Сыновей ищут, сыновей!», – я поняла, что все погибло! В каждом лице он видел шпиона, каждый звонок приводил его в ужас… Иногда ночью я видела, как он тихонько пробирался к входной двери и, приложив к ней ухо, прислушивался. Так, притаившись, он готов был стоять целую ночь. И когда я брала его за руку и старалась вернуть к действительности, то он шептал мне, глядя на меня безумными глазами:

– Не слышишь разве? Они идут… идут… Их шаги… За детьми!.. Не давай, не давай! Кто донес? Ты, ты донесла!

Отчаяние овладело мною. Ничто не могло спасти мужа! И в моей жизни наступил беспросветный мрак! С каждым днем больной становился беспокойнее. Хотя бывали проблески сознания, продолжавшиеся иногда даже по нескольку дней, но доктора не давали надежды на выздоровление. Эти минуты сознания были особенно тяжелы, так как иногда муж мой начинал страдать тоской по отсутствовавшим сыновьям; все его помыслы были направлены к ним, все разговоры – о них! Тогда я читала ему подложные от них письма, и он радовался, как ребенок, когда в них было: «Скоро вернусь», «разрешено приехать!», «до скорого свидания!» Но наступал опять мрак… Светлые промежутки были все реже… Наконец доктора предложили последнее средство – поместить мужа в лечебницу в надежде, что перемена обстановки и лиц подействует на него благотворно.

Ах, как мучительно тяжело было нам, когда он выходил, окруженный семьей, из своей такой уютной, такой родной ему квартиры. Он улыбался! Он верил доктору, отвозившему его якобы на дачу… Мы обставили, как могли лучше, нашего бедного больного и ежедневно посещали его. Но все было напрасно: директор, доктора, служители – тотчас же приняли в его глазах форму жандармов и шпионов, и, когда я приходила к нему, он с ужасом говорил: «Во всех углах здесь шпионы и жандармы. А самый главный притворяется доктором. Но не обманет меня, нет!»

Какое зло могло еще совершиться? Но худшее было… впереди!..

Тем временем от сына из Сибири приходили вести… и вести плохие. Тон его писем был угнетенный. В каждом почти письме была приписка: «Я так одинок, мамочка, так одинок!»

Напрасно я посылала ему письмо за письмом, изо всех сил стараясь поддержать его, сообщая, что в России все идет к обновлению, что ждут амнистии, свободы… Ответы были унылы – он не верил ни обновлению, ни амнистии, ни свободе. «Поверь, все останется, как было», – писал он и прибавлял: «не стоит жить!» Эта приписка сводила меня с ума… И опять, опять я писала ему… Нечего и говорить, что все, происходившее в семье, было от него скрыто. Отсутствие писем от отца я объясняла болезнью руки. Посылала периодически и успокоительные телеграммы: «Все спокойно, все благополучно!»

Ничто не помогало – тоска ею росла! И наконец были получены от его товарищей, одно зa другим, два письма. Они меня извещали, что сыну плохо, что у него разыгрывается острая меланхолия, что надо хлопотать о разрешении взять его домой!

Надо сказать, что сыну до срока оставалось всего четыре месяца. В конце июля срок его ссылки кончался. Я была убеждена, что ему разрешат вернуться до срока – ведь оставалось всего четыре месяца! И, поручив мужа, все еще находившегося в лечебнице, друзьям и детям, я поспешно выехала в опостылевший мне Петербург. Но все мои хлопоты были напрасны. Лопухина уже не было, новый директор не принял меня… Я подала соответственное прошение. Прошла неделя – ответа не было. Я сделала опять попытку видеть директора – и опять напрасно; он вновь меня не принял. Между тем письма сына были зловещи. Уже он писал: «Нет смысла жить! Все ждут конституции, все верят в амнистию. Один я ничего не жду и ничему не верю. Не дадут свободу те, кому она помешает наслаждаться жизнью! А если и дадут, то такого сорта, что еще тошнее станет. И я предпочитаю умереть, чем жить среди насилия, произвола и угнетения!»

В отчаянии я написала директору департамента частное письмо, в котором умоляла его обратить внимание на болезнь сына. Я кончала письмо словами: «Спасите сына, пока не поздно!» Ответа не было.

В департаменте же мне сказали, что пошлют запрос и наведут справки! Наведут справки, то есть пройдет месяц, другой, а тут дорога каждая минута!..

И, вернувшись домой, я нашла роковое известие… Свершилось!.. Сын мой застрелился!..

И я пережила это!

Да и как смела бы я не пережить, когда на руках у меня оставался несчастный помешанный муж мой! Что было бы с ним без меня? Это дало мне силы жить. Лечебница ему не помогла, он тосковал, и я взяла его домой, взяла, чтобы он мог умереть у себя, среди родной обстановки… И не забыть мне, когда семнадцатого октября я прочла ему манифест о конституции, он бедным затемненным рассудком своим понял одно: что теперь вернут ему сыновей! Хлопотливо требовал он одеваться и дрожащим голосом говорил:

– Еду к Витте! Еду к Скалону! Теперь они отдадут сыновей! Теперь они не смеют больше держать их!

Отдадут!!! Один был в могиле, другой неизвестно где!.. И ровно через месяц после знаменитой конституции мужа моего не стало. Закрывая ему глаза, я подумала: «Спи спокойно! Ты счастливее меня!»

* * *

О, родина! Я жду твоего обновления! Каждым нервом своим я трепетно переживаю твое освободительное движение! И в тот день, когда наконец над тобой засияет солнце истинной свободы, в тот день и я пойму чувством, зачем нужны были такие жертвы!..

Февраль 1906 г.

С. Савинкова. На волос от казни (Воспоминания матери)[18]

Теперь, когда каждая заря приносит с собою новую жертву казни, когда наши притуплённые нервы почти перестали ужасаться перед этими страшными отмщениями – я хочу более или менее передать, что переживают несчастные близкие этих погибших. Казненные более не страдают… Они тихо спят в своих случайных, наскоро вырытых, без каких бы то ни было знаков, могилах… Мир им! Но что делают, как живут, что чувствуют те их близкие, для которых нет забвения, чья рана не перестанет сочиться и чье сердце никогда более не забьется спокойно?… И во имя их я берусь за перо… Мне больно писать о своих чувствах, о том, что составляет мое «святая святых». Но меня к тому принуждает сознание, что когда мы равнодушно пробегаем имена казненных во всех концах нашей родины, мы не думаем, что за каждым именем – сейчас, в эту самую минуту – бьется и страдает живая душа кого-нибудь близкого – матери, отца, брата или сестры… Это страдание самое острое из всех… Я пережила это… Когда я писала свои «Годы Скорби», я думала, что уже испытала все… Но пришлось пережить еще и то, отчего и до сих пор содрогается душа моя… Только когда тот, чья жизнь поставлена на карту, – свой, близкий, только тогда можно вполне понять весь ужас казни! Так пусть же мой правдивый рассказ послужит живой иллюстрацией нашей ужасной эпохи.

* * *

«Немедленно выезжайте курьерским Севастополь сын хочет Вас видеть – защитник Иванов».

Телеграмма такого содержания была подана мне вечером 16 мая 1906 года… Кровь хлынула в голову, залила волной, и я, не выпуская из рук маленькой белой бумажки, принесшей мне новое и великое горе, в десятый раз ее перечитывала, чтобы дать себе время опомниться от страшного удара и что-нибудь сообразить.

До этого дня я не знала, где мой сын. Поневоле покинув родину, чтобы избежать бессмысленно жестокой ссылки в Якутскую область, он, по моим соображениям, должен был находиться за границей.

Судьба решила иначе… Всего два дня назад телеграф принес известие, что в Севастополе было покушение на коменданта крепости, генерала Неплюева во время парада; был взрыв, были жертвы, были аресты… Среди имен арестованных не было имени сына. Но слово «защитник» заставляло предполагать худшее, и я волей-неволей должна была связать полученную телеграмму с севастопольским событием. Из газет было известно о приказе генерала Каульбарса – судить арестованных военным судом… Очевидно, мой сын оказался в числе арестованных, так как защитник Иванов спешно вызывал меня…

Я не стала предаваться бесплодным рассуждениям; я сознавала одно – надо ехать немедленно!..

Душой, с момента прочтения телеграммы, я была уже там – в этом далеком Севастополе, с ним, с дорогим сыном, но телеграмма пришла поздно, вечерний поезд ушел, приходилось ждать утра.

Ночь, проведенная мною при таких обстоятельствах, никогда не уйдет из моей памяти…

Утром семнадцатого мая я ехала в Севастополь.

Если бы меня спросили, как я ехала, был ли кто-нибудь около меня, кто были провожавшие меня друзья и родные, что говорили, какой был вагон, я не могла бы ответить – все ушло из памяти. И в то же время я ясно помню тот бред, те галлюцинации, которые овладели мною, едва тронулся поезд: меня звал сын!.. Сын, которого я кормила грудью, которого баюкала целыми ночами, напевая ему песенки… И мне представлялось, что я склонюсь над его колыбелькой, что он протягивает мне ручки… Но мой мозг порезывало воспоминание о телеграмме: защитник Иванов, Севастополь, бомбы, взрыв, военный суд – и из-за колыбельки начинали вырисовываться столбы, перекладина… И вместо протянутых ручек – шея!.. Шея моего сына!.. И волосы шевелились на моей голове!

Тщетно старалась я избавиться от этого кошмара, тщетно заставляла себя возвращаться к далекому прошлому, чтобы забыть ужасное настоящее – призраки не оставляли меня…

«Ты не одна, ты не одна! – шептала я сама себе. – А мать Спиридоновой! Мать Балмашева! Мать Каляева! Таких, как ты, жалких матерей – сотни, тысячи! Надо опомниться! Надо взять себя в руки! Надо встретить этот ужас с достоинством!..» Увы! Я не могла перестать быть матерью, а потому и не могла не страдать…

– Москва близко! – сказал кондуктор, и силою вещей я должна была, хоть немного, прийти в себя. На дебаркадере меня ждал присяжный поверенный Владимир Анатольевич Жданов – ему телеграфировали из Петербурга.

Он вошел в мое купе.

– Какие вести? – спросил он.

Я молча протянула ему телеграмму. Он внимательно прочел ее, и его ясное, добродушное лицо потемнело.

– Д-да! – протянул он в смущении. Я посмотрела на него пристально.

– Говорите правду!

– Носильщик! – закричал он в ответ. – Неси сюда чемодан. Еду с вами! – проговорил он сквозь зубы.

Мы долго сидели молча. Было страшно заговорить. Наконец я подняла голову.

– Скажите мне всю правду, – сказала я. – Всю.

– Взрыв произошел четырнадцатого числа, – медленно начал Жданов. – По газетам видно, что Одесский генерал-губернатор Каульбарс по телеграфу предписал передать дело военному суду и ускорить следствие. По закону, в таком случае, защитник допускается к обвиняемому только после вручения обвинительного акта. Телеграмма подписана ясно: «защитник Иванов»: следовательно, защитник был у обвиняемого и, следовательно, обвинительный акт вручен. Суд может происходить через двадцать четыре часа после вручения обвинительного акта, и исполнение приговора также может последовать через двадцать четыре часа после объявления приговора. Следовательно, с момента вручения обвинительного акта до исполнения приговора может пройти минимальный срок – сорок восемь часов. Арест произошел четырнадцатого числа, сегодня семнадцатое, а приехать в Севастополь мы ранее девятнадцатого не можем!.. – Он примолк.

Я посмотрела ему прямо в глаза.

– Значит, мы в живых сына не застанем?

Жданов как-то съежился.

– Все возможно, – нехотя пробормотал он. Я больше не спрашивала.

– Оставьте меня одну, – попросила я.

Он встал, хотел что-то сказать, махнул рукой и вышел.

Я просидела всю ночь одна…

Восемнадцатого утром, на какой-то станции, я подняла окно, чтобы освежить свою пылающую голову… На перроне, прямо против моего вагона, стояли два пассажира. На оконный стук они оглянулись, и в одном из них я узнала бывшего товарища прокурора палаты по политическим делам Трусевича.[19] По взгляду, который он на меня бросил, я поняла, что он также узнал меня. Мы хорошо помнили друг друга по делам моих сыновей. Особенно энергично преследовал он того из них, к которому я теперь ехала. Арест девятнадцатилетнего юноши за речь на сходке, его исключение из университета без права поступления в какое-либо учебное заведение, крепость, высылка в Вологду, ссылка в Якутскую область, ссылка, благодаря которой сын мой вынужден был искать прибежища за границей, – все прошло через руки г. Трусевича. И в моей памяти было еще свежо наше последнее свидание и его насмешливая фраза:

«Как ни искусно ваше волнение, а все же это сын ваш!» Фраза, своим глумлением над материнскими чувствами оставившая неизгладимый след в моей душе. И вот теперь мы ехали вместе… Ехали в Севастополь по одному и тому же делу, но как различны были наши побуждения!.. И, глядя на него, я задавала себе мучительный вопрос: «Зачем он туда едет?» Я не была столь наивной, чтобы воображать, что для смягчения участи сына. Напротив, его присутствие было зловеще. И я хотела проникнуть в эту душу и глядела на него не отрываясь. Но ничего нельзя было прочесть на этом бритом, нервном лице… Я заметила только, как при виде меня глаза его блеснули и, обернувшись к своему спутнику, он ему что-то сказал. Мне послышалось или скорее я угадала, что то была фраза:

«Мать Савинкова».

Рядом с Трусевичем – жандармский офицер. Я упоминала уже в «Годах Скорби», что мне пришлось видеть и наблюдать многих жандармов, и понятие мое о них сложилось в очень определенную форму. Но стоявший на перроне жандармский офицер наружным своим видом превзошел все виденные мною до сих пор синие мундиры: его белесоватые, как бы с бельмами, глаза, его совершенно бескровное лицо, грязно-серые брови и ресницы, такие же, с прибавкой желтизны, усы, тонкие, как нить, губы составляли облик, трудно забываемый…

И вскоре, в Севастополе, это сказалось… Напрасно этот офицер переодевался в разные одежды, являясь то под видом учителя в камеру бросившего бомбу юноши Макарова и убеждая его указать на Савинкова, как на главаря заговора; напрасно также назначал он, уже в новой одежде и под другим видом, свидание в городском саду матери Макарова с тою же целью, обещая ей ежемесячную правительственную пенсию в двадцать пять рублей, лишь бы она уговорила сына указать на Савинкова, в нем узнавали «серого» жандарма, и хоть он и воображал себя непроницаемым, но в Севастополе эти похождения передавались из уст в уста и были секретом полишинеля.

Теперь, на перроне, он бросил на меня из-под темных очков один только взгляд – взгляд хищного зверя при виде хорошей добычи, и мне стало жутко…

Потом оба, как по команде, повернулись и пошли дружно в ногу, один легкой, вздрагивающей походкой, другой осторожно-крадущимися шагами, и я смотрела им вслед, пока могла их видеть… и чувство безмолвного отчаяния волновало душу!

Было чудное весеннее утро, когда девятнадцатого мая мы подъезжали к Севастополю. Но яркая зелень, синее, сверкавшее солнцем море и редкостная прозрачность воздуха оставляли меня безучастной… В моей душе царил холод, и южное солнце не могло согреть меня. Все мои помыслы были сосредоточены на одном сыне. При выходе из вагона я опять столкнулась с выходившим из вагона Трусевичем – роковое совпадение!

Не заезжая в отель, мы с Ждановым поехали по указанному в телеграмме адресу защитника. Нас, видимо, ждали. Дверь немедленно отворилась, и перед нами показался довольно молодой, симпатичного вида военный.

– Вы господин Иванов? – спросила я. Капитан вежливо поклонился.

– Жив ли сын мой? – вырвалось у меня.

– О да! – стараясь говорить спокойно, ответил капитан. – Я только вчера вечером видел его – он бодр, спокоен и ждет вас и жену свою с нетерпением. Дело отложено на несколько дней по случаю возбуждения вопроса о разумении несовершеннолетнего, бросившего бомбу, Макарова.

Он был жив! Какая-то страшная тяжесть медленно сползала с моих плеч, и где-то на дне души затеплилась надежда. Слабая, ничтожная надежда, но, по крайней мере, она заменила собою невыносимое чувство полной безнадежности… Стало как будто чуточку легче! Жданов между тем расспрашивал капитана, каким образом он попал к обвиняемому ранее вручения обвинительного акта?

Как оказалось, все случилось вопреки желанию и ожиданиям высшего начальства: то, что должно было погубить обвиняемых, это именно спасло их. Спешность, выказанная генералом Каульбарсом, заставила спешить и его подчиненных, а назначение защитниками обыкновенных капитанов местной крепостной артиллерии, никогда не бывших юристами, назначение, рассчитанное на полное незнание законов и на неумение защитить, поспособствовало изменению участи обвиняемых, потому что капитан Иванов, получив телеграмму с приказом защищать моего сына, арестованного под фамилией Субботина, не зная закона, воспрещающего видеть подсудимого до вручения последнему обвинительного акта, и исполняя волю начальства «спешить», немедленно отправился в штаб крепости с телеграммой в руках и потребовал свидания с обвиняемым.

Штаб крепости, тоже не зная законов, ввиду того же спеха, выдал требуемое разрешение, и таким образом капитан Иванов мог проникнуть к сыну, открывшему ему свою фамилию и сообщившему ему мой адрес.

В данном случае все вышло к лучшему. Но спрашивается, какими побуждениями руководилось высшее начальство, назначая в деле о цене человеческой жизни вместо обычных защитников – кандидатов на военно-судные должности заведомо несведущих в законах лиц? На месте рассказывали, что это было сделано для того, чтобы не задерживать следствия, так как в Севастополе нет военно-окружного суда. Но ведь и суд приехал из Одессы, почему же оттуда не могли приехать и защитники-специалисты?

Как бы то ни было, хотя на другой день власти и опомнились, видя, что сделали промах, тем не менее дело было сделано, и телеграмма мне послана. Впоследствии была сделана попытка придать этой ошибке вид великодушия.

– Видите сами, какую мы сделали поблажку, допустив защитника к вашему сыну ранее вручения ему обвинительного акта, – сказал мне между прочим следователь.

– Вы сделали это по ошибке, – ответила я.

– Нет, – сказал следователь, – не по ошибке!

Но я не поверила ему. Все действия властей указывали на то, что щадить тут никого не намеревались.

Защитник моего сына капитан артиллерии Иванов, с первого и до последнего дня, держал себя безукоризненно, хотя положение его было трудное. Между его и нашими воззрениями лежала целая пропасть. Как офицер, он, безусловно, повиновался воле начальства и с точностью исполнял предписания. Но в то же время он сумел стать на такую корректную ногу с сыном и мною, что не в чем было упрекнуть его.

Я не говорю уже о том, что, несмотря на массу потерянного им для нашего дела времени, на беспокойство и понесенный труд, капитан Иванов решительно отказался от какого бы то ни было вознаграждения.

– Я исполнил только свой долг, – скромно сказал он. Но я часто вспоминаю, как природный такт помогал ему выходить из очень рискованных положений. Так, однажды я, будучи естественно все время в очень возбужденном состоянии, в одном из разговоров, с горечью при нем сказала, что не сомневаюсь, что приговор предрешен и что нечего рассчитывать на беспристрастие военных властей.

Капитан Иванов сильно покраснел и сказал сдержанно и с достоинством:

– Я вполне понимаю ваше возбуждение, как матери, находящейся в исключительном положении; но мне, как военному, такие речи слушать не приходится!

Я его поняла и с тех пор старалась быть сдержанной при нем, что было трудно, ввиду совершавшихся событий.

Во время первого нашего разговора на мой вопрос: «Могу ли я видеть сына?» – капитан Иванов ответил утвердительно и обещал с своей стороны полное к тому содействие, а также заявил, что тотчас же отправится в крепость, чтобы предупредить сына о моем приезде.

– Скажите ему, – сказала я, – что я тверда и не плачу.

Но когда я, спустя некоторое время, вошла в первый раз в камеру сына и увидела его после столь долгой разлуки в руках его врагов, могущих отнять его у меня навсегда, из груди моей вырвался какой-то вопль, и я не в силах была сдержать его… Сын быстро подошел ко мне и взял меня за руки.

– Не плачь, мама! – внушительно сказал он. – В таких случаях любящие матери не дают воли слезам…

И я притихла; ни разу потом не посмела я заплакать, чтобы не нарушить слезами мужество сына.

Но, прежде чем его увидеть, пришлось испытать немало проволочек. Надо было ехать к следователю, к прокурору, а потом и в штаб крепости.

Дело моего сына ко времени моего приезда находилось еще в стадии следствия. Накануне оно было закончено и передано прибывшему из Одессы вместе с судом военному прокурору Волкову, но даже ему дело это при той безумной поспешности, с которой по приказанию генерала Каульбарса велось следствие, представилось неполным и было возвращено для дополнения следствия.


В тот же день Макаров открыл свое имя, признался, что ему шестнадцать лет, и от Одесской судебной палаты потребовалось разрешение вопроса – в каком состоянии он действовал: с разумением или без разумения? Таким образом волей-неволей был отсрочен суд на некоторое время. Но то, что прокурор возвратил дело для доследования, ясно указывает, при какой необычайной поспешности велось следствие для суда над четырьмя человеческими жизнями.

И действительно, положение подсудимых было в высокой степени для них неблагоприятное. Случаю было угодно, чтобы три из них, а именно мой сын, под фамилией Субботина, и два его товарища, прибыли в Севастополь за два дня до покушения на жизнь генерала Неплюева. Тому же случаю было угодно, чтобы сыщик, следивший не за сыном, а за другим нелегальным лицом, заметил, что сын мой с этим лицом виделся. Следя за этим лицом далее, он проследил его до Харькова и, заметив, что сын мой едет далее на юг, передал сына моего другому агенту, который проследил его до Севастополя. Одного пребывания сына, а также и его товарищей в этом городе оказалось вполне достаточным для сыщиков, чтобы связать его прибытие с происшедшим в это время взрывом.

Между тем дело покушения на генерала Неплюева представлялось так: во время церковного парада, на соборной площади, которым командовал генерал Неплюев, шестнадцатилетний мальчик Макаров бросил в него бомбу. Она не разорвалась. Следовательно, Макаров волей или неволей, но действием своим никому вреда не причинил. Но ему на помощь поспешил его сотоварищ, матрос Фролов, находившийся в толпе и имевший нелепость держать бомбу в кармане, и с таким смертоносным орудием, которое неминуемо от толчков должно было взорваться, он вздумал пробираться вперед, сквозь тесную, собравшуюся на зрелище толпу. Что неизбежно при таких обстоятельствах должно было случиться, случилось. У Фролова, толкаемого со всех сторон народом, бомба разорвалась, и первой жертвой взрыва пал сам виновник его. От взрыва пострадали и другие. Но, как всегда, когда толпу охватывает паника, началась давка, бегство, и никто не щадил другого, и только на месте в Севастополе мы узнали, что число жертв, приведенное полицией и газетами, потому так велико, что каждая царапина, каждый синяк, хотя бы произошедшие от давки, были подсчитаны в число поражений от бомбы, и потому само событие выросло до максимальных размеров.

Возбуждение в правительственных сферах и в военных кругах было огромное, и опасение, что то, что случилось сегодня, может повториться и завтра, стало паническим.

Поэтому на справедливость и беспристрастие возбужденных властей рассчитывать было трудно. Смертные приговоры были предрешены.

Отправляясь к судебному следователю с заявлением, что я мать одного из обвиняемых, я чувствовала себя в высшей степени возбужденной. Я готова была бороться с каждым, в чьих руках была власть над сыном. Сознание, что над ним тяготеет обвинение, влекущее за собой смертную казнь, доводило мои нервы до величайшего напряжения. Я знала, что каждый, с кем я буду говорить, настроен к сыну враждебно, а между тем, еще не видя его и ничего не зная об обстоятельствах его ареста, я инстинктивно где-то, на дне души, чувствовала, что к этому делу он не может быть причастен. Я слишком хорошо знала сына, знала его принципы в борьбе за свободу, и тайный голос шептал мне, что тут что-то не так! В особенное недоумение меня приводила личность генерала Неплюева.

Каким образом этот генерал, ничем до взрыва не отмеченный, с именем, все значение которого было приобретено только этим покушением, никакого влияния на ход государственной политики не имеющий, каким образом мог он заинтересовать революционера? С таким недоумением приехала я к следователю, который оказался гражданским чиновником. Мое сердце сильно билось, когда я входила к нему: вот человек, который собирал все улики для доказательства участия моего сына; человек, от заключения которого зависела та или другая квалификация преступления. Я с волнением посмотрела на него, но ничего, кроме спокойного равнодушия, не прочла я в его спокойном, с оттенком любопытства взоре.

– А! Вы мать Субботина? Значит, он не Субботин, а Савинков? Прекрасно, так и запишем! – равнодушно произнес он, и на мою просьбу поехать со мной теперь же в крепость для удостоверения личности сына, а следовательно, и для свидания с ним, он совершенно спокойно сказал: – Сегодня не могу. Уж поздно. Да я и устал. У меня не одно ваше дело! (Точно мое дело было самое обыкновенное, точно над головой моего сына не висела смерть, точно я не была его матерью!..) Завтра утром увидите сына! – повторил он.

Я была сражена. Надо пережить то, что я переживала, чтобы понять, какое значение имело для меня свидание с сыном. Я пристально посмотрела на следователя.

– Может быть, у вас тоже есть сын? – невольно вырвалось у меня. Следователь смутился.

– А ведь похож! Похож на мать! – сказал он, и добрая улыбка внезапно осветила и совершенно изменила его лицо. Точно луч солнца прорезал тучу. – Да, это ваш сын, – тот же взгляд! Едемте! – быстро прибавил он, поднимаясь с места.

Я не заставила повторять эти слова, и мы быстро тронулись в штаб крепости, исполнили все формальности для пропуска на свидание и наконец поехали туда, где за решетками, замками, окруженный стражей, был заключен сын мой!

Когда мы, показав пропуск, въехали в крепость, я жадно оглянулась кругом: мой сын был уже близко, за этой стеной!.. Крепость была окружена с трех сторон водою. Море красило вид. Белели лагерные палатки… Видна была зелень… Кое-где виднелись домики служащих… И тут же солдаты весело играли в бабки, играли, точно тут, рядом, не томилась похороненная заживо жизнь!

В общем все это не представляло грозного вида и не давало того понятия, какое возникает при слове «крепость». Извне видна была жизнь, по-своему свободная… Но тут же в двух шагах была гауптвахта – гроб свободной мысли, свободных чувств и желаний. И при виде этой гауптвахты, при мысли, что здесь заперт мой сын, являлось безумное желание раздвинуть эти крепкие стены, уничтожить замки, решетки и стереть с лица земли изобретенные для мучения людей запоры… Но приходилось смириться и отдаться силе судьбы…

На звонок колокола явился караульный офицер, проделал все требуемые формальности, осмотрел пропуск и паспорт и наконец предложил следовать за ним. С замиранием сердца прошла я приемную, затем большую караульную, всю наполненную солдатами и составленными ружьями, затем сени с запертой решеткой.

Унтер-офицер отпер замок, отдал честь офицеру, и я вступила наконец в коридор, по обе стороны которого, с часовым у каждой двери, были заключены в одиночных камерах политические заключенные.

Мы остановились у одного из номеров, загремели засовы, заскрипела ржавая дверь, и… я увидала сына!!

После первых слов, приведенных мною выше, сын положил руку на мое плечо и сказал с проникновенном взглядом:

– Мама! Каков бы ни был приговор, знай, к этому делу я не причастен! – Я вздохнула с облегчением, мое предчувствие оправдывалось. – Я не боюсь смерти, я готов к ней каждую минуту, но я хотел бы умереть не за то, что совершили другие! – говорил сын, и я верила ему. Верила каждому слову. Я знала, что все, что он говорит и будет говорить, святая правда: никогда он не был способен лгать и никогда не отрекся бы от своего участия в каком бы то ни было деле. – Кроме того, что я не причастен, – продолжал сын, – но в этом деле такие стороны, которым я никоим образом не могу сочувствовать… Но на беспристрастие властей я не рассчитываю и готов ко всему. И в настоящее время меня более всего заботит мысль: как перенесешь это новое горе ты? – Я взяла его руку и поцеловала ее.

– Дело не во мне, обо мне не думай, – и я стала рассказывать сыну положение вещей… Теперь, когда дело получило отсрочку на несколько дней, можно было надеяться, что адвокаты успеют съехаться, что Жданов уже здесь, что будет сделано все, что в силах человеческих, чтобы правильно поставить дело. Сын горько усмехнулся.

– К чему? – сказал он. – Неужели ты веришь в правосудие? А я так убежден, что буду повешен, иначе зачем же и военный суд? И неужели ты думаешь, что я буду защищаться?

С трудом удалось убедить его, что во всяком случае он не один, что с его участью тесно связана и участь двух его ни в чем не повинных товарищей, арестованных с ним, что их непричастность обязательно должна быть выяснена, а выяснить ее может только правильно поставленная защита… Тогда сын, соглашаясь на защиту товарищей, просил, чтобы о нем на суде ничего не говорили, просил также о защитнике для Макарова, к которому относился с большим участием и сожалением.

Затем он сообщил мне подробности своего ареста. Он приехал в Севастополь за два дня до катастрофы, для пропаганды и своих личных дел. Во время парада он спокойно обедал на приморском бульваре (что и удостоверили свидетели лакеи) и затем, купив газету, сел ее читать в городском саду на скамейке. Здесь он услышал грохот, как бы от пушечного выстрела, но не придал ему никакого значения, полагая, что это салют из орудий по случаю парада. В это время в аллее показался священник, тотчас же присевший на эту же скамью и заговоривший с ним. Они обменялись именами, причем священник назвал себя протоиереем Ивановым и сообщил, что живет в Петербурге и только временно находится здесь. Он же сообщил сыну, что только что произошел взрыв бомбы и что есть убитые и раненые. Поговорив немного, они расстались, и сын мой, дочитав свою газету, самым спокойным шагом направился к себе в гостиницу. Зачем ему было туда идти, если бы он принимал участие в взрыве? Имея при себе паспорт и более тысячи рублей, зачем шел он в руки полицейских властей, когда для него не представляло никакого затруднения скрыться? Зачем было возвращаться в отель, где его ждал, конечно, арест? Как объяснить его нахождение так далеко от места происшествия? Но власти сумели объяснить все по-своему: если бы он был на площади, значит, он руководил… Если не был, значит хитрость для отвода глаз. Положение в своем роде безвыходное. Подходя к своему отелю «Вецель», сын не заметил ничего особенного, все было, как всегда. Швейцар стоял на своем месте, в дверях был коридорный. Но едва он стал подниматься на лестницу, как кто-то сильно схватил его сзади за руки и грубый голос произнес:

– Ни с места, иначе застрелю, как собаку.

И тотчас же к груди его был приставлен револьвер. В то же время спрятанные в ресторанном зале солдаты тесным кольцом окружили его со всех сторон, и неизвестно откуда появившийся сыщик Григорьев с азартом подскочил к сыну и, тряся кулаками, кричал:

– Я следил за тобой… Я указал на тебя… Не вывернешься. – Его пыл был необычаен: он вертелся, махал руками, хвастал своей проницательностью. Но каково же было изумление сына, когда после обыска, обнаружившего у сына крупную сумму денег, этот же самый сыщик, улучив минуту, когда начальство отошло, а остались одни конвойные, внезапно переменил тон и, униженно кланяясь, сказал сыну:

– Барин, простите меня!

Борис посмотрел на него с омерзением:

– Теперь ты просишь прощения? А что говорил ты, когда у меня к груди был приставлен револьвер?

– Что уж, барин! – сказал этот отверженный. – Что с меня взять? Разве я не понимаю, что я последний человек!

Видела впоследствии сыщика Григорьева и я: его плоское лицо, огромные уши и беспокойно бегающие глаза вызывали отвращение, и одна мысль о том, что участь наших детей отдается в руки таких лиц, может повергнуть в отчаяние: ведь от него зависит дать то или другое объяснение каждому действию выслеживаемого им лица, от него зависит толкование подслушанного разговора, он дает характеристику, и часто только от его показаний зависит жизнь или смерть его жертвы… И все это в руках человека, который сам себя называет «последним».

Еще хорошо запомнил сын мой одного флотского офицера, проходившего мимо во время процедуры ареста и совершенно добровольно, без чьего бы то ни было давления, взявшего на себя роль сыщика: самым тщательным образом помогал он обшаривать сына, лез к нему в карманы, в сапоги и притом все время нещадно бранился. Какими побуждениями руководился этот офицер? Думал ли он послужить отечеству, прибавляя неприятности человеку, степени виновности которого он даже не мог знать? Хотел ли заслужить одобрение начальства, получить награду?…

Спустя некоторое время моего сына под конвоем отвели в штаб крепости, куда вскорости были приведены и его товарищи, Назаров и Дойников. Они были поражены неожиданным, по чуждому им делу, арестом. Один из них, не вполне сознавая свое положение, беспокоился об отобранных у него при аресте часах, и сын с трудом убедил его, что часы ему теперь «ни к чему».

Для сына же положение было ясно: при той спешке, какую выказал судебный следователь, доказать свою непричастность к делу возможности не представлялось! Его случайного нахождения в этот момент в Севастополе было слишком достаточно, чтобы его повесить, хотя департаменту полиции, раз его агентура была поставлена хорошо, должна бы была Сыть известной его непричастность, но с этой стороны нечего было надеяться на спасение.

Едва сын мой успел рассказать мне эти подробности, как появившийся караульный офицер заявил, что свидание кончено. Можно себе представить, как невыносимо тяжело было мне в эту минуту расставаться с сыном, но рассуждать, а тем более просить не приходилось, и, горячо обняв сына, я обещала ему быть у него завтра.

– Наверное? – спросил Борис.

– Наверное, дорогой мой, – с уверенностью сказала я, забывая, что такая простая вещь, как свидание матери с сыном, зависит не от их обоюдного желания, а от произвола властей. Впрочем, бывший при нашем прощании следователь очень охотно обещал мне дать пропуск, назначив зайти к нему завтра утром.

– Помни, мама! Не плакать! – были прощальные слова сына.

Тяжело мне было ехать назад. Сознание невиновности сына было, конечно, облегчением, но оно же создавало особый трагизм положения. Как убедить в этой невиновности предубежденных против него людей? Каким образом доказать случайность его нахождения в Севастополе, раз он объявил себя революционером? А присутствия на параде его товарищей Назарова и Дойникова было вполне достаточно, чтобы создать из этого положения целый заговор, главою которого, как интеллигент, признавался сын.

Вечер и ночь я провела, расхаживая, как маятник, по маленькой комнатке, не замечая ни времени, ни места, с одной всепоглощающей мыслью: «Не причастен – и тем не менее над головой его смерть!»

Рано утром, как только позволяли приличия, я уже ехала к следователю, обещавшему мне дать разрешение на свидание с сыном. Прощаясь, он мне сказал:

– Не падайте духом, завтра увидите сына!

Поэтому, когда отворившая мне дверь личность заявила:

– Следователя нет дома! – я с усмешкой покачала головой и убежденно сказала:

– Передайте ему мою фамилию, и он меня примет!

– Его нет не только дома, но и в городе! – был ответ, – он решил воспользоваться двумя днями праздников и уехал в Балаклаву. И он велел передать вам, что больше к этому делу касательства не имеет, так как вчера вечером передал его военному прокурору!

Я не верила своим ушам1 Зачем же было давать обещание, назначать час приехать за разрешением, если в тот же вечер он передавал дело прокурору? Или он намеренно сделал это, чтобы снять с себя всякую ответственность за дальнейшие свидания? Вот он мундир чиновника! После вчерашних проявлений человеческих чувств поступок следователя мне показался недостойным… Но разве это случилось со мною в первый раз? С горькой усмешкой стояла я перед захлопнувшейся передо мною дверью и мучительно решала вопрос, куда теперь броситься? Я решила во что бы то ни стало увидеть сына… Ведь я сама ему сказала: «наверное»! Так или иначе надо было добиться свидания…

Я вспомнила, что следователь вчера, прежде чем ехать в крепость, заезжал со мною в штаб, и решилась отправиться туда. Я попросила начальника штаба через дежурного принять меня по важному делу.

Несмотря на праздничную и к тому же раннюю пору, меня не задержали, и скоро ко мне вышел г. Шемякин. Держась учтиво, без лишних слов, он на мою просьбу сообщил мне, что лично против свидания моего с сыном ничего не имеет, но, без разрешения следователя или прокурора, дать пропускной билет не может.

– Ведь вы понимаете, что я не могу нарушить закон?

Я понимала, но тем не менее чувствовала себя в положении мыши, захваченной мышеловкой. Закон и жизнь! Какие два жестокие контраста! Жизнь говорила мне, что сын мой заперт, окружен штыками, враждебными лицами, что ждет меня, что для него мучительны часы ожидания… а закон холодно говорит: «нельзя!» – и не было никакой возможности сломить его.

– Привезите разрешение прокурора, и я дам пропуск! – вежливо предложил мне г. Шемякин. Я поспешила к военному прокурору. Ехала я к нему на основании заявления следователя, что дело им передано военному прокурору вчера вечером.

Военный прокурор Волков тоже меня не заставил ждать и почти немедленно принял меня. С глубоким волнением вошла я к нему. Приходилось говорить с человеком, вся задача которого в данную минуту состояла лишь в том, чтобы осудить моего сына и предать его смерти!.. Ведь он будет доказывать судьям только одно, что сына моего надо лишить жизни, что это необходимо для общего блага, чуть ли не для спасения родины от смут и крамолы! Отнять у меня навсегда сына составляло весь смысл его присутствия здесь, в Севастополе. Удастся – его ждет хвала, награда… Нет – его ждет порицание, и, уж конечно, этот человек сделает все, что от него зависит, чтоб это удалось…

– Господин прокурор! Я пришла просить вашего разрешения на свидание с сыном!

Нервное, бледное лицо прокурора передернулось, и холодный взгляд остановился на мне.

– К сожалению – я не вправе. Я не получил дела!

– Как? Я только что от следователя, где мне было категорически сказано, что дело передано военному прокурору.

– Может быть!.. Но передано не значит еще, что получено. Оно не у меня!..

– К кому же мне обратиться? – с отчаянием в душе спросила я.

– Не знаю, – был ответ.

– Но где же оно может быть в данную минуту, это дело?

– Быть может, у гражданского прокурора, наблюдавшего за следствием. Пока же оно не у меня, я разрешения дать не могу.

Он поклонился и ушел. Оставалось одно – уйти. Я отправилась к гражданскому прокурору. На счастье, г. Кенигсен сам отворил мне и пригласил войти. Прокурор Кенигсен не выглядел чиновником – педантом. Его первые слова были просты и произнесены не без участия:

– Видели вчера сына? Мне говорил следователь.

– Я именно по этому делу, г. прокурор. Мне обещано следователем свидание с сыном, а между тем он уехал. Прошу вас разрешить мне это свидание!

Лицо прокурора вытянулось.

– Не могу.

– Почему? – спросила я.

– Потому что дело не за мной. Оно за военным прокурором, и свидание зависит от него.

– Но, господин прокурор, – с отчаянием возразила я, – эти чиновничьи проволочки похожи на издевательство. Следователь уехал, начальник штаба без разрешения пропуска не дает. Военный прокурор говорит, что свидание зависит от вас. Вы говорите, что от него. Где же правда?

– Знаю одно, – сказал прокурор, – что дело отправлено к военному прокурору.

– Отправлено, но не получено им, – возразила я.

– В таком случае он получит его сегодня вечером: оно где-нибудь задержалось в передаточной инстанции. Завтра, вероятно, прокурор даст вам свидание.

– Завтра? – вне себя вскричала я. – А если бы над головой вашего сына висела смерть, вы стали бы ждать до завтра? – Я видела, что прокурор смутился. – Вы пропустили бы один из немногих остающихся ему дней? Вы могли бы спокойно ждать? – в негодовании волновалась я. – Нет, господин прокурор, не верю, не хочу верить, чтобы вы, имея в руках возможность дать мне свидание с сыном при таких обстоятельствах, чтоб вы отказали мне. Не верю!

Прокурор в раздумье смотрел в окно… Он что-то обдумывал. Потом, взглянув на м'еня, взял перо, подержал его в руке в нерешительности и сел наконец к столу.

– Присядьте, я напишу!

Я с глубокой благодарностью посмотрела на него: вот ведь и чиновник, а человек! Он приложил печать, тщательно сложил вчетверо бумагу и передал ее мне.

– Благодарю вас! – от всей души вырвалось у меня, и сердце забилось от радости: сейчас увижу сына! Он проводил меня до двери, закрыл ее за мною.

На лестнице я инстинктивно развернула бумагу. Вот что было в ней записано:

«Не имею препятствий для допущения матери политического заключенного Савинкова к свиданию с сыном. Прокурор Кенигсен». А внизу было приписано: «Дело за военным прокурором».

Итак, он давал мне ничего не значащую бумагу, так как разрешение на свидание мог дать только тот из прокуроров, за кем дело числилось. С этой оговоркой меня, конечно, к свиданию бы не допустили, и он дал мне эту бумагу, лишь бы от меня отделаться. Вся кровь бросилась мне в лицо; я вернулась к двери и сильно позвонила.

Мне отворила уже служанка.

– Барин занят и никого не принимает! – Но я ее не слушала и, отстранив ее, направилась к кабинету.

– Господин прокурор! Всему есть предел! Что же это?

Прокурор и не думал оправдываться: он стоял в смущении и смотрел вниз. Наконец он молча взял у меня назад бумагу, старательно разорвал ее и написал новую.

Не доверяя ему более, я прочла ее тут же:

«Разрешаю матери политического заключенного Савинкова свидание с сыном! Прокурор Кенигсен».

– Но, – строго сказал прокурор, – прошу вас более ко мне по этому делу не обращаться, – Я молча поклонилась и поспешила в штаб крепости.

Генерала Шемякина уже не было, меня принял его помощник, капитан Олонгрен. Швед по происхождению, изысканного обращения, он мог служить образцом того, как можно, не выходя никогда за рамки предписаний и закона, быть человечным: пропускной билет писался быстро, законные просьбы исполнялись охотно и без пререканий; реестр передачи, чтобы не было задержки, капитан просматривал сам, и от него первого я услышала слова участия к моему горю:

– Не отчаивайтесь! Даст Бог – все будет хорошо! Если правда, как вы говорите, что ваш сын в этом деле невинен, так ведь судьи это рассудят!

Не знаю, – говорил ли он искренно; но что добрые слова, сказанные в горькую минуту, приносят утешение – это я испытала на самой себе: как ни мало верила я в счастливый исход военного суда, тем не менее в душе шевельнулась надежда: «А ведь и в самом деле судьи может быть рассудят!» Такова человеческая натура, что хочется верить, хочется надеяться – и слова участия, сказанные капитаном Олонгреном, оставили хороший след в душе моей. Когда потом мне при случае пришлось говорить с генералом Шемякиным, я и в нем не нашла озлобления.

– Что такое для моего сына генерал Неплюев? – говорила я ему, – чтобы сын мой из-за него рисковал жизнью? И кто мешал моему сыну уйти, а не возвращаться в отель, раз у него были деньги и паспорт?

– Но почему он сразу не открыл свою фамилию? – спросил генерал.

– Потому что он не ожидал отсрочки дела и был уверен, что его повесят раньше, чем мы приедем. И он не хотел, чтобы мы, его родные, страдали… Он думал, что если я узнаю об этом когда-нибудь потом, через год и более, я легче перенесу эту весть.

– Что ж! – добродушно сказал генерал, – может быть и так – суд рассудит.

Это «суд рассудит» мне опять было отрадно слышать, но только на мгновение. Сейчас же опять в сердце заползало сомнение и, как червяк, точило его.

– А вы попросите сына вашего, чтобы он не писал записок арестованным, а то пришлось отнять у него перо и чернила, – добавил генерал.

Я обещала. Добродушие генерала было особенно ценно, так как из рассказов я знала, что он и сам едва не сделался жертвою взрыва, потому что находился на месте катастрофы так близко, что был обрызган кровью. И конечно, при таких условиях мог относиться к предполагаемым виновным более враждебно…

Что касается записки, о которой упомянул генерал, то дело было так: сыну моему передали записку Макарова, шестнадцатилетнего мальчика, которого он никогда раньше не знал, но которому глубоко сострадал, как товарищу по заключению. Макаров спрашивал его совета, как ему держать себя на суде? Ответ сына заключался в том, что раз Макаров пошел на такое дело, то должен умереть спокойно и мужественно. «Что касается нас, – добавлял сын, – то мы будем держаться истины – так как мы к этому делу непричастны; хотя если нас приговорят к смерти – умрем спокойно».

Таково было содержание записки, которую Макаров показал своему казенному защитнику – капитану Обаджиеву, а этот не нашел ничего лучшего, как представить записку начальству. Можно себе представить, какое впечатление произвел этот поступок защитника на обвиняемых…

Получив пропуск, я отправилась наконец в крепость. Меня мучила мысль о том, как много я потеряла времени и как сын тревожится…


На этот раз в карауле был другой офицер, выказавший необычайное рвение: он тщательно обыскал и обнюхал всю привезенную мною пищу и, сказав, что в данную минуту к сыну нельзя почему-то и надо подождать, пустился со мной в разговоры. Поговорив на тему, как неприятно военным, когда среди них, хотя бы и в виде заключенного, затесался статский, он сказал мне, указывая рукой в окно:

– Ведь вот, кажется, и крепость, и окружена со всех сторон, и караул какой, а каналья Фельдман все-таки бежал!

– Почему же каналья? – полюбопытствовала я.

– А как же? Ведь из-за него капитан будет сидеть в крепости…

Я с полной безнадежностью смотрела на говорившего…

Вообще я с любопытством присматривалась к так малознакомым мне нравам военных и к их приемам во время обысков привозимой пищи и одежды. Если в карауле бывал юный, недавно выпущенный офицер, он делал обыск конфузливо и с краской в лице, видимо стыдясь сыска. Но если дежурным был, что называется, старый служака, то он проделывал его с большим усердием и охотно: перебирал и пересматривал одну и ту же вещь по нескольку раз.

Особенно памятен мне один седоватый уже и не молодой на вид офицер. Его все возмущало: и то, что привозится белье: «вот еще нежности!» – и то, что разрешена своя пища.

– Почему ваш сын не ест казенной пищи? – сердито спрашивал он меня.

– Он не может привыкнуть к ней! – отвечала я.

– Пфа! – сердито фыркал офицер. – «Я сам» (он неподражаемо произносил это «сам»). Я сам ем ее с удовольствием, так ему и подавно брезгать нечего!

Солдаты озлобления не выказывали и, когда я проходила через караульную, вставали и многие снимали шапку…

Наконец меня допустили к сыну. Он меня уж давно поджидал. Я рассказала ему свои мытарства… Он плохо спал эту ночь и был бледен. Однако, узнав, что сегодня приедет жена, оживился и повеселел.

– Лишь бы вы перенесли твердо, – говорил он, – а я к смерти готов и встречу ее спокойно!

– Но может быть, и не приговорят? – робко пыталась я поколебать его убеждение. – Может быть, – выяснится непричастность вас трех?

Он только махнул рукой.

– Выяснится она или нет – пощады ждать нечего. Зачем же тогда военный суд? И зачем здесь Трусевич?

Меня удручали эти сомнения, и сама я была в тревожном состоянии, хотя и бодрилась изо всех сил. На этот раз свидание было короче вчерашнего, благодаря седому офицеру. С каким-то особенным апломбом вошел он в камеру и резко произнес:

– Свидание кончено!

Я долго и горячо обнимала сына, он сказал мне, что суд назначен на двадцать шестое число. Оставалось пять дней!.. Пять дней до суда, до бесповоротного решения, и может быть… пять дней его жизни!.. Холодела кровь от этой мысли, и хотелось броситься на грудь сына и плакать, плакать!.. Выплакать все слезы до единой, все накопившиеся за эти годы слезы!.. Но я не смела плакать… Не смела нарушить мужество сына!

Мы пришли к безмолвному соглашению, не говорить о том, что жгло сердце! Не вспоминали прошедшего, не говорили ни об отце, ни о брате – все тонуло в бездонной пучине нового горя… Я обняла сына и поторопилась уйти, стараясь не глядеть на сурового, ожидавшего конца нашего свидания офицера.

С момента перехода дела в руки военного прокурора я получила разрешение видеть сына ежедневно, вплоть до суда; но тем не менее приходилось ездить каждый день в штаб крепости за пропуском. В этот же день съехались и наши адвокаты. Кроме приехавшего вместе со мной А. Жданова, приехал Л. Н. Андронников и Н. И. Фалеев из Петербурга и П. Н. Малянтович из Москвы.

С их приездом дело защиты закипело. Быстро распределили они роли и принялись энергично действовать. Подбор защиты оказался необычайно удачен… Один дополнял другого, и у меня не было слов, чтобы достаточно выразить им мою благоговейную благодарность. То были не только защитники, то были настоящие хорошие люди, которые, узнав, что сын мой арестован случайно и к взрыву непричастен, приняли это дело к сердцу, как собственное, и отдали ему на этот период все свое время, помыслы, заботы, все искусство знатоков-юристов и всю силу своих талантов. Ничто не было ими упущено, никакая деталь не осталась неразработанной и все, чего могут достичь знание, воля и энергия было ими проявлено. С такими людьми я чувствовала себя среди друзей, и это много облегчало мое положение.

Однако времени было мало, а адвокатам приходилось брать на себя и неожиданную работу, например странным образом вышло так, что свидетели обвинения были все разысканы, а многим свидетелям защиты – повестки не были вручены. Нужно было их разыскивать и брать на себя самую неблагодарную работу.

Между прочим все мы остановились в отеле «Вецель». Случилось так, что в этом же отеле остановился и приехавший из Одессы военный суд в составе председателя, прокурора и секретаря. И в этом же отеле остановился и будущий директор департамента полиции с сопровождавшим его жандармским офицером. Можно себе представить, как угнетающе действовало на меня это роковое совпадение. Постоянные, невольные встречи то с одним, то с другим лицом, специальным назначением которого было так или иначе решать судьбу сына, постоянное нахождение, благодаря присутствию Трусевича, на лестнице, ведшей в его комнату, – жандармов, сыщиков и чинов полиции, составляло для меня отвратительное мучение. Каждая бумага, которую нес наверх жандарм, казалась мне обвинительным документом против сына, каждый сыщик дразнил нервы… Я не выдержала, и, сговорясь с нашими адвокатами, мы к вечеру все покинули этот отель и переехали в другой, и я стала немного спокойнее…

Так шли дни, то короткие, как мгновение, то долгие, как вечность, смотря по тому, на какой срок были разрешения на свидания с сыном.

Вообще жилось как в угаре и некогда было опомниться: хлопоты о свидании, закупки для передачи, совещания с защитниками, телеграммы и письма родных – все это составляло вихрь, не оставлявший времени на размышление… Но поздно вечером, когда я выходила на балкон и среди прелестного, освещенного луной ландшафта искала места, где была крепость, душа моя через видимое пространство моря, бухты и зданий неслась к заключенному узнику, и воображение рисовало маленькую комнатку, кровать, табурет, лампочку и томящегося ожиданием и знающего, что его ждет, сына! Я знала, что он бодр, крепок духом и готов… ко всему. И тем не менее душа скорбела об его молодой, загубленной жизни и терзалась невозможностью изменить события!.. А где-то глубоко, на самом дне души, лежало сознание страшного, жестокого неизбежного… Я готова была бы заплатить жизнью, чтобы не знать этого неизбежного, не думать о нем! И ничто на свете не могло освободить меня от этого сознания, ни уничтожить его!..


Наступило двадцать пятое число… Адвокаты работали всю ночь… Все сознавали, что спасение возможно при одном только условии – отсрочке дела… Только она могла сохранить жизнь подсудимых… и адвокаты готовили массу серьезных кассационных поводов.

Чем ближе был момент суда, тем лихорадочнее все действовали. Наше возбуждение затронуло и сына, хотя он был спокойнее всех.

– Да! Это борьба! – сказал он однажды после свидания с своим адвокатом. Глядя на его геройское спокойствие, я стыдилась своей тоски. Накануне суда, отправившись в крепость за пропуском, я была удивлена данным мне разрешением: в билете было сказано: «разрешается свидание до вечерней зари».

Я радовалась. Я не догадывалась, что, ввиду предстоявшего суда и ожидавшегося смертного приговора, мне давали долгое, целодневное свидание, как… последнее! Мне это объяснили друзья после, а тогда я радовалась!..

Мы провели вместе почти целый день. Это был канун суда! Но я старалась показать перед сыном, что в душе моей нет страха, нет отчаяния… Я смеялась, я рассказывала ему забавные вещи, я говорила о будущем, я верила в настоящее… А сердце ныло, обливаясь кровью, и не могло успокоиться; как вынуть из него глубоко засевший гвоздь: на утро суд! Это сверлило мозг, душу, сердце!

Часов в шесть сын примолк. Затем, глядя в сторону куда-то, но не на меня, сказал грустно, но спокойно:

– А теперь поговорим о неизбежном!

И он стал приготовлять нас к мысли, что смерть его неминуема. Он говорил мягко, нежно… я молчала. Но если бы можно было снять телесные покровы и показать мое сердце!.. Когда он говорил:

– Ты ведь не подашь просьбы о помиловании, прошу тебя.

Я отзывалась:

– Нет, дорогой мой!

– Ты постараешься быть твердой?

– Да, дорогой мой.

– Вспомни, ты не одна! Сколько таких, как ты, матерей! Умереть когда-нибудь нужно, не все ли равно как?

– Да, дорогой мой.

Он нежно поцеловал меня. Наступило долгое молчание…

Наше расставание на этот раз было коротко, чувствовалось, что в эту минуту все лишнее – даже объятия!

И вот наступил день суда!.. Как автомат проделала я все, что требовалось: оделась, сошла вниз, села в экипаж… Казарма, где должен был происходить суд, была в шести верстах; ехали долго. Помню: была дурная погода, ветер кружил пыль, было серо, без солнца, я все видела и все замечала. Точно во мне было два человека: внешний – говоривший, ходивший, смотревший и другой, внутренний – с холодным ужасом в сердце, с застывшей кровью, с единственной мыслью: «казнь». Мне была известна статья, которую применяло обвинение к моему сыну: он признавался главою заговора и главным руководителем… А ведь это была неправда! И доказать эту неправду в то время было невозможно: все сложилось для него как нельзя хуже… Говорившего с ним на бульваре протоиерея Иванова не нашли; при сыне найден был заряженный револьвер. Уверяли даже, что пули этого револьвера были системы дум-дум, что, однако, было вздором и заставило смеяться сына. Конечно, на суде защита потребовала бы экспертов и доказала бы неосновательность этого подозрения, но эта уверенность указывала на предубеждение и была неутешительным признаком. И в глазах всех говоривших со мной я читала сокровенную мысль, которую все тщательно таили… И все окружающее казалось до ужаса ничтожным сравнительно с тем, что должно было совершиться. Мы вошли в казарму, она была полна: солдаты, офицеры, священник, свидетели – наполняли ее всю. И вдруг раздался истеричный плач… То плакала пришедшая на суд сына мать Макарова, простая, покрытая платком женщина. Этот плач ударил меня по нервам: ее слезы – то были мои слезы! Ее горе – мое горе! Никто лучше меня не мог понять ее: наши сыновья сидели на одной и той же скамье подсудимых и их ждала одинаковая участь! Я подошла к ней и горячо ее обняла.

– Не надо плакать! – машинально сказала я.

После мне говорили, что то была ошибка с моей стороны. Что и жандармы, и судьи могли подумать, что я знала ее раньше или что я хотела ее задобрить… Но есть такие минуты, когда человек становится выше рассуждений, выше опасений… Что было мне до того, что думали жандармы?

«Суд идет!» Все встали…

Я посмотрела на председателя: это был старик очень почтенной наружности. Лицо его было серьезно, с оттенком сознания важности минуты. Я посмотрела на прокурора: он был бледен и лицо нервно подергивалось; глаза его были опущены на лежавшие перед ним бумаги. Я посмотрела на судей, их лица не выражали ничего, и их застывшие без малейшего движения фигуры можно было бы принять за манекены за отсутствием признаков жизни.

В зале было несколько жандармских офицеров, с карандашами в руках и бумагой перед собой, готовых записывать все происходящее для «доклада» властям, и все эти военные господа были одеты в парадную форму, в густых эполетах, в аксельбантах, в крестах и орденах, словно они пришли праздновать какое-то торжество, точно это был их пир… и каким скромным пятном среди всего этого блеска казался стол защитников с их простыми, без всяких украшений фраками!.. Но чувствовалось, что сила именно в них, что именно они составляют оплот, о который могут разбиться все предначертания высших властей, и постоянно обращаемые в их сторону взоры присутствовавших доказывали, что это все понимали.

– Господин офицер, введите подсудимых! – произнес председатель.

Я обернулась и стала жадно вглядываться в раскрытую дверь: вдали что-то заблестело. То были обнаженные сабли жандармов, то были штыки конвойных, и среди них легкой, молодой походкой шел мой сын – сын, которого я носила, кормила, воспитала и которого видела теперь шествующим на судбище, где его ждал жестокий приговор! И то, что он молод, то, что он гордо нес свою голову, что улыбался, что легко бросал под ноги судьям свою жизнь, все это не могло проститься ему! И буря негодования вспыхнула во мне: ведут судить! Но кто, кто довел его до суда?…


Пока меня обуревали такие мысли, сын мой и все обвиняемые вошли в залу. С спокойным лицом, с розой в руках, проходя мимо меня и жены, сын мой улыбнулся нам светлой улыбкой и слегка поклонился… Боже мой, как забилось мое сердце: оно стучало так громко, что председатель с своего места мог бы слышать его.

Председатель, генерал Кардиналовский, видимо, приготовился отнестись к делу добросовестно – он так внимательно слушал, так следил за каждым словом подсудимых…

– Подсудимый… встаньте и скажите ваше имя, отчество и звание!

Громко и ясно прозвучал ответ:

«Потомственный дворянин Петербургской губернии Борис Викторович Савинков».

Ответы других подсудимых были также точны: никто из них не был смущен, никто не терялся.

После их ответов встал присяжный поверенный Фалеев, знаток военных законов, так как сам недавно был военным юристом, и начал доказывать неправильность предания суду генерал-губернатором Каульбарсом, тогда как на основании законов военного положения дело, возникшее при таких условиях, могло быть направлено только адмиралом Чухниным (ныне умершим). Это был наш первый кассационный повод. Прокурор на это заявление язвительно улыбнулся и высказал сомнение в возможности рассуждения, кто должен был предать суду. По мнению прокурора, кто бы ни предал, но раз дело дошло до суда, то и должно быть рассмотрено. Суд удалился для совещания. Во время перерыва сын говорил с товарищами по обвинению и, видимо, говорил нечто ободряющее, так как все они слушали его с улыбкой. Я не сводила с него глаз. И я удивлялась ему. Невозможно было вообразить себе, что этого человека ждет смертный приговор: тах хладнокровно относился он к суду над собой. Дивилась я и на жену его, застывшую в проникновенном спокойствии. Но я не была героиней! Я была простой, слабой матерью, больно чувствовавшей и не умевшей подавить в себе эту боль… Эта боль заставляла меня нервно переменять места в ожидании судей, входить и уходить, разговаривать с кем могла только для того, чтобы как-нибудь заглушить эту невыносимую боль, жегшую мне сердце. Тщетно я старалась подражать им, ничего не выходило… И совещание судей казалось мне бесконечным. А между тем прошло едва несколько минут.

Но вот раздалось обычное:

«Суд идет», – и председатель, садясь в кресло, кратко заявил:

– Суд признал дело слушанием продолжать.

Мое сердце упало: одной надеждой стало менее… И хотя я знала, что у защитников несколько поводов к отложению, но мне стало казаться, что раз суд отказал в первом – значит, не уважит и других.

Но поднялся с своего места Л. Н. Андронников и с большим спокойствием и уверенностью указал суду на резкое нарушение закона, выразившееся в том, что Макаров имел право двухнедельного срока на подачу отзыва на решение судебной палаты о его разумении, между тем с момента этого решения прошло всего четыре дня и таким образом права подсудимого явно нарушены.

Л. Н. Андронников, подавая мотивированную записку об этом нарушении, настоятельно просил дело слушанием отложить впредь до окончания положенного законом срока.

Я взглянула в эту минуту на прокурора и по его лицу догадалась, как неожиданно и существенно для него заявление Л. Н. Андронникова. Он, видимо, не ожидал этого нападения и не подготовился к нему. По крайней мере, возражение его, сказанное едва слышным, смущенным голосом, о том, что раз судебная палата признала Макарова действовавшим в разумении, то, значит, дело должно слушаться, не имело само по себе никакого значения.

Опять мы услышали:

«Суд удаляется для совещания», – и опять началась агония ожидания. На этот раз она была гораздо продолжительнее… Прошло десять минут, двадцать, тридцать – суд все еще совещался.

Но чем дольше продолжалось отсутствие судей, тем больше крепла в душе еще пока не ясная надежда: значит, суд признает заявление важным… Как во сне слышала я отрывочные разговоры волновавшихся военных… Одни говорили: «уважать», другие заверяли «нет». Одни находили в продолжительности совещания признак утвердительный, другие – отрицательный, но все были заинтересованы исходом совещания. Один сын мой был неизменно хладнокровен и равнодушен.

Наконец после почти часового совещания раздалось стереотипное:

«Суд идет!»

Сердце забилось, руки похолодели, в глазах потемнело, и, чтобы удержаться на ногах, я схватилась за спинку стула. В зале наступила мертвая тишина. И среди нее громко и ясно раздался голос председателя, читавшего постановление суда:

«Принимая во внимание, что статья такая-то и такая-то и т. д. и еще раз,

«принимая во внимание, что то-то и то, и то и,

«принимая во внимание»… – уже потому, что председатель не сел, а продолжал читать стоя и что в бумаге было несколько пунктов, – я стала догадываться, что дело получило хороший оборот. И тем не менее, когда он произнес:

«А посему суд признал: дело рассмотрением отложить», – все вокруг меня поплыло и зашаталось, и если бы не спинка стула, за которую я держалась, – я бы упала, но на этот раз уже… – от радости!

Сознание, что благодаря отсрочке являлась надежда на спасение, опьяняла меня…

Конечно, если бы рассуждать последовательно, то ведь это была только кратковременная отсрочка… Но при радости последовательность исключается.

Защитники ликовали, и немудрено: это был небывалый до сих пор случай – отложения дела военным судом. Мы жали друг другу руки, поздравляли… – у близких в глазах стояли слезы счастья… Но я смотрела только на сына, который уходил под конвоем, так же как пришел: спокойно и с высоко поднятой головой… Много толков слышалось вокруг – все привыкли ничего не ждать от военного суда, кроме строгого приговора, и всех поразил такой яркий пример справедливости! Я с глубочайшим уважением посмотрела на старика председателя: он не допустил совершиться неправосудию! Сын потом рассказал мне, что когда они шли обратно в крепость, то Назаров так рассуждал:

«Вот, ведь я полагал после нашего ареста, что нет на свете правды… Ан. вижу, что все же она есть! Хоть маленькая – а есть! Старик-то не захотел брать греха на душу – справедливый!»

Не буду говорить о свидании с сыном после суда: есть минуты жизни – слишком интимные, слишком дорогие, чтобы отдать их в общее достояние… Скажу только, что когда я обняла шею сына, шею, которая так близка была к веревке, – мне не хотелось выпустить ее более из моих рук!..

Между тем на другой же день после приговора режим сына изменился к худшему. Точно все власти так были уверены в смертном исходе, что допускали некоторые послабления только ради этого. Теперь же свидания сократили, передачу уменьшили и вообще очень усилили надзор… Меня это сильно волновало.

К тому же, как всегда бывает после долгого напряжения нервов, наступила реакция: упали силы, ушла энергия… И видя, что здоровье мое окончательно расстроилось, нервы расшатались и вид мой огорчает сына – я решилась для его спокойствия уехать, чтобы поправиться и приготовиться к новому испытанию, то есть к новому суду, неизбежному, как судьба!..


Шестнадцатого июля, из числа в число через два месяца после получения мною роковой телеграммы из Севастополя от защитника Иванова, я, взяв в руки утреннюю газету, прочла большими буквами напечатанное следующее известие: «Бегство политического». Севастополь 16-го июля: Сегодня рано утром из крепостной гауптвахты бежал важный политический арестованный – Борис Савинков при помощи и в сопровождении вольноопределяющегося Сулятицкого».

Бежал!!! Ушел из рук властей! Ушел от замков, запоров, от всякого насилия и произвола!.. Ушел от петли!.. От возможности казни!.. О! Навеки благословенно имя помогшего ему!!

Чувство необъятного счастья наполнило грудь… Спасен! Не надо дрожать за завтрашний день! Не надо ждать суда! Можно заснуть без страшной, неотвязной мысли: казнь! И после долгого, долгого времени сплошного горя в мою жизнь ворвался наконец луч счастья! Но какого относительного счастья!.. И недолгого: к вечеру уже червь сомнения залез в душу и стал подтачивать счастливое настроение: «А если поймают?» Опять знакомое чувство страха охватило меня… Хотелось прорезать пространство и мрак и увидеть, узнать – где он? Что? Кто с ним? Где спасается?

И мучительная тревога поглотила недолгую радость.

Только когда спустя много дней была наконец получена из-за границы почтовая открытка с знакомым словом «привет», с души наконец свалился непомерно тяжелый камень, и в эту ночь я заснула давно забытым сном… покоя!

Через две недели сын мой прислал из Базеля генералу Не-плюеву следующее письмо:

Его Превосходительству генерал-лейтенанту Неплюеву.

«Милостивый государь!

Как вам известно, 14-го сего мая я был арестован в г. Севастополе по обвинению в покушении на вашу жизнь и до 15-го июня содержался вместе с гг. Дойниковым, Назаровым и Макаровым на главной крепостной гауптвахте, откуда, по постановлению б. о. п. с. р. партии и при содействии вольноопределяющегося 51 Митавского полка В. М. Сулятицкого, в ночь с 15-го на 16-е июля бежал.

Ныне, находясь вне действия русских законов, я считаю своим долгом подтвердить вам то, что неоднократно было мною заявлено во время нахождения под стражей, т. е. что я, имея честь принадлежать к партии социалистов-революционеров и вполне разделяя ее программу, – тем не менее никакого отношения к покушению на вас не имел, о приготовлениях к покушению не знал и моральной ответственности за гибель ни в чем не повинных людей и за привлечение к террористическому предприятию малолетнего Макарова принять на себя не могу.

В равной степени к означенному покушению непричастны: Ф. А. Назаров и И. В. Дойников.

С совершенным почтением:

Борис Савинков».

Базель

6–9 августа 1906 г.

А в октябре месяце этого же года состоялся второй военный суд над лицами, обвинявшимися в покушении на ген. Неплюева, в лице арестованного уже впоследствии Калашникова и прежних: Макарова, Дойникова и Назарова. Как и следовало ожидать, время охладило пыл страстей и судьи могли спокойно разобраться в следственном материале, откуда и вытек оправдательный по делу покушения всех подсудимых (следовательно, и моего, бежавшего уже тогда сына), за исключением Макарова, – приговор и обвинительный только в принадлежности к социал-революционной партии, чего из подсудимых никто не отрицал.

Спрашивается, за что же мы все близкие обречены были пережить всю эту передрягу, от которой при воспоминании и доныне мороз подирает по коже?

Неужели такие ошибки ничего не говорят власть имущим и не научают, что система сыска весьма не целесообразна; что, отдавая участь людей в невежественные руки, значит плодить прискорбные недоумения, ошибки, а следовательно, и врагов!..

Ведь все обвинение зиждилось только на показаниях сыскных агентов и на их рвении отличиться и получить за проницательность награду! И все обвинение оказалось мыльным пузырем, за который, однако, грозила смертная казнь!

И не прав ли был мой сын, когда предпочел бежать, чем предаться, несмотря на непричастность, сомнительной надежде быть оправданным!

Итак, пришлось пережить эти события… Для меня они кончились относительно счастливо: мой сын чудом спасся от смерти! Но когда я вспоминаю все пережитые ощущения в ожидании неизбежной, казалось, казни! когда вспоминаю это страшное напряжение – я думаю не о себе!.. Я часто с печалью спрашиваю себя – а те? Те другие? Те, пережившие страшную ночь ожидания казни их детей? Те, дорогие сестры по несчастью, для которых медленно ползли минуты и часы, роковым образом приближая неизбежное, для которых никогда не настанет время забвения той минуты, когда стрелка часов показывала приближение страшного мгновения! И напрасно уверяют палачи, что они только отнимают жизнь за жизнь! Страшная разница есть в том, как умереть?! Внезапно ли, неожиданно ли для самого себя или медленно, высчитывая оставшиеся минуты, нарочно продленные мстительной рукой? И страна, где возможна такая месть, где ни одна мать не может спокойно смотреть вперед на будущее своего ребенка, – эта страна, говорю это с тоскою, – наша родина! Но день настанет! Он настанет – могучий, светлый – день истинной свободы! И если бы не было этой надежды, не стоило бы жить!

Декабрь 1906 г.

Г. В. Плеханов. О том, что есть в романе «То, чего не было»[20] (Открытое письмо к В. П. Кранихфельду[21])

Многоуважаемый Владимир Павлович!

Мне хотелось бы сказать Вам несколько слов по поводу Вашего отзыва о романе В. Ропшина «То, чего не было».[22] Надеюсь, что Вы не откажетесь поместить на страницах «Современного мира» мою статейку.

Названный роман представляется Вам весьма неудачным произведением. В этом случае Вы сходитесь с огромным большинством критиков, писавших о нем. Насколько я знаю, все они отнеслись к нему крайне сурово. Дело дошло до того, что Ропшина обвинили в плагиате. Но этот, почти единодушный, резко отрицательный приговор кажется мне совсем несправедливым. Я предлагаю Вам пересмотреть его.

Начну с технических приемов нашего автора. Г-н Л. Войтоловский говорит:

«Каждая фраза Ропшина, каждое описание имеет не только сродство, но огромную аналогию с Толстым, иногда доходящую на пространстве многих страниц до полного тождества. Его герои не только говорят и думают словами и образами Толстого, они безостановочно повторяют и жесты, позы, движения и чуть ли не каждый вздох. Толстовская фраза поглотила у них все силы души, и вся их жизнь протекает исключительно в том, что они по очереди изображают и имитируют то Андрея Болконского, то Верещагина, то капитана Титова и т. д.».

Этот упрек г. Войтоловского превратился под пером одного из критиков «Нового времени» в обвинение в литературной краже. Конечно, на критиков только что названной газеты не следует обращать внимания. Но с критиком «Киевской мысли» необходимо считаться. И потому я спрашиваю: как же обоснован у него упрек, сделанный им Ропшину, – тот упрек, который Вы, многоуважаемый Владимир Павлович, находите, как видно, заслуженным?

В фельетоне «Киевской мысли» мы читаем:

«Вот описывается сцена убийства жандармского полковника Слезкина у Ропшина, и вся она встает перед вами, как своеобразно сделанная мозаика, из-под которой выглядывает толстовский узор: сцена убийства Верещагина.

У Толстого: «На длинной шее молодого человека, как веревка, напружилась и посинела жила за ухом».

У Ропшина: «Болотов видел, как напружилось и посинело белое искаженное лицо швейцара».

У Толстого: «Руби! Я приказываю!»

У Ропшина: «Связать!» – отрывисто приказал Володя».

У Толстого: «Он упал под ноги навалившегося народа».

У Ропшина: «Константин навалился всей тяжестью на него».

Эти сопоставления совсем не убедительны. Если один из героев Толстого кричит: «Руби! Я приказываю!», а один из героев Ропшина отрывисто приказывает: «Связать!», то можно ли по этому поводу говорить, что Ропшин «всецело имитирует» Толстого? По всей справедливости, решительно невозможно! Точно так же, если у Толстого Верещагин падает под ноги навалившегося народа, а у Ропшина Константин наваливается всею тяжестью на швейцара, то отсюда еще очень далеко до преувеличенной «имитации». Наконец, нет решительно никакого основания кричать о такой «имитации» и ввиду того, что у Верещагина «напружилась и посинела жила за ухом», а в романе Ропшина «напружилось и посинело белое искаженное лицо швейцара». Тут, как говорят французы: Il n'y a pas de quoi fouetter un chat (не за что высечь и кошку).

Так же мало убедительно и следующее сопоставление, делаемое почтенным критиком «Киевский мысли»:

«Описывается у Толстого и Ропшина движение артиллерии:

«Слышался равномерный топот ног и побрякивание орудий» (Толстой). «Слышался топот копыт и звенящий железный лязг» (Ропшин)».

Чем погрешил здесь Ропшин? Тем ли, что употребил глагол «слышался», или же тем, что позволил себе употребить существительное «топот»?

Л. Войтоловский пишет:

«Я потому придаю огромное значение отдельным словам, что именно в них совершается гласное проявление образа, они выражают собою характер каждой сцены». Это правильно. Характер каждой данной сцены, каждого данного художественного произведения выражается именно «в отдельных словах», вернее – в сочетаниях отдельных слов. Но мы только что видели, как мало оснований для обвинения Ропшина заключается в указанных г. Л. Войтоловским сочетаниях «отдельных слов». Пойдем дальше, поищем более предосудительных сочетаний.

Критик «Киевской мысли» указывает на следующее описание Ропшиным чувств, испытанных его героем Болотовым на баррикаде:

«Стоя под лучами морозного солнца, среди белого снега и веселых, здоровых, очевидно, вооруженных людей… он испытывал счастливое и бодрое чувство… И сознание новой, углубленной ответственности перед всей потрясенной революцией Россией волновало его».

По словам критика, эти строки вызывают в памяти читателя то место у Толстого, в котором описывается настроение офицера перед боем. Вот эти строки:

«…Играли светом, как алмазы, снеговые горы. Впереди пятой роты шел высокий, красивый офицер, испытывая бодрое чувство жизни… И сознание причастности к огромному, управляемому одной волей целому волновало его».

В обоих отрывках г. Войтоловский подчеркнул очень много слов. Очевидно, это именно те «отдельные слова», на которых основывается обвинение в преувеличенной «имитации». Но замечательно, что «отдельные слова» здесь ровно ничего не доказывают: они вовсе не до такой степени одинаковы в обоих отрывках, как это думает г. Л. Войтоловский. В самом деле, у Толстого играют светом снеговые горы, а у Ропшина стоит под лучами солнца молодой революционер. Как хотите, а я не вижу тут не только преступного тождества, но даже и сколько-нибудь компрометирующего сходства. Не вижу его и дальше: у Толстого впереди пятой роты идет высокий и красивый офицер, а у Ропшина Болотов стоит на баррикаде среди веселых и здоровых людей. Нужно очень много доброй воли, чтобы открыть здесь «имитацию». С этим, надеюсь, и Вы легко согласитесь.

Но, согласившись с этим, Вы, вероятно, сопоставите последнее предложение выписки из Ропшина с таким же предложением выписки из Толстого и скажете, что здесь уже с полным правом можно говорить об «имитации», так как здесь сходство бросается в глаза. Я спорить не буду. В самом деле, оно здесь велико. И оно заключается не только в отдельных словах и постройке фразы, но, – что самое главное, – в том настроении героев, которое выражается указанными предложениями. Притом же это у Ропшина вовсе не исключительное место. Таких мест у него, – этого нельзя не признать, – очень много. По их поводу можно говорить об «имитации». Но вопрос не в том, есть ли налицо «имитация», то есть по-русски «подражание», а в том, заключается ли в этом подражании что-нибудь предосудительное. А на этот вопрос я категорически отвечаю: тут опять: Il n'y a pas de quoi fouetter un chat.

Вы прекрасно знаете, многоуважаемый Владимир Павлович, что когда очень крупный талант, – может быть, лучше будет сказать гений,– делает своим появлением эпоху в литературе, тогда менее крупные писатели, следующие за ним во времени, подражают ему как в языке, так и вообще в технических приемах. И так бывает не только в литературе. Совершенно то же видим мы и в искусстве. Там тоже не обходится без таких «имитаций». Они совершенно неизбежны и вполне понятны. Кто говорит: «такой-то художник сделал своим появлением эпоху», тот тем самым говорит: «этому художнику стали подражать менее крупные художники». Если бы это было иначе, если бы художественному гению не подражали в течение известного времени (известной «эпохи») менее выдающиеся художники, то ведь не было бы никакого основания утверждать, что с его появлением началась новая эпоха. Тургенев совсем не похож на Гоголя ни по языку, ни по мотивам своего творчества. А между тем в его первых произведениях встречаются места, неоспоримо свидетельствующие о том, что он подражал Гоголю. Но можно ли было упрекать его за это? Нет! Тут не было вины И. С. Тургенева; тут была только заслуга Н. В. Гоголя.

Флобер тоже мало походил на Бальзака и по языку и по основным мотивам своего творчества. Но, несмотря на это, после выхода «Madame Bovary» критика обвиняла его в подражании Бальзаку. «Quant au Balzac, j'en ai décidément les oreilles cornées» («Что касается Бальзака, то мне им намозолили уши»), – не без юмора писал он Жюлю Дюплану.[23] Можно даже предположить, что под влиянием этих упреков Флобер и задумал написать «Salammbо», то есть такое произведение, которое уже трудно было бы сопоставить с каким-нибудь романом Бальзака.[24] Но он напрасно беспокоился. Бальзак несомненно имел на него большое влияние. И это влияние становилось заметным при чтении «Madame Bovary». Но тут не было вины Флобера. Тут можно было говорить только о заслуге Бальзака. Бальзак, подобно Гоголю, наложил свою печать на целую эпоху.

Упрекая Ропшина в подражании Толстому, говорят, что в своем первом произведении («Конь бледный») он подражал декадентам. Это тоже правда. Но даже и этого нельзя поставить в вину Ропшину. Надо же помнить, что его литературная карьера только начинается. Кроме «Коня бледного», он пока написал только не законченный печатанием роман «То, чего не было». В начале своей карьеры художники нередко «ищут себя», попеременно подчиняясь то одному влиянию, то другому. И тут никакой беды нет. Дело только в том, ведет ли подобная перемена влияний от низшего образца к высшему или же наоборот. В первом случае начинающий художник прогрессирует, то есть приближается к той поре, когда сделается настоящим мастером; во втором – идет назад, рискуя заблудиться, – подобно легендарным пошехонцам, – в трех соснах. Вы легко согласитесь, что сбросить с себя литературное влияние декадентов для того, чтобы попасть под литературное влияние Толстого, значит сделать большой шаг вперед. Тут мы как раз имеем дело с человеком, который, на короткое время приблизившись к знаменитым трем соснам, благополучно ушел от них, направившись в надлежащую сторону. С этим я, со своей стороны, от всей души поздравляю Ропшина.

Я прекрасно понимаю, что в художественном творчестве чрезвычайно много значит мера. Легко можно «пересолить» даже в невольном и естественном подражании тому художественному гению, который кладет свою глубокую печать на целую эпоху. А еще легче «опростоволоситься», вознамерившись написать под такого-то гениального художника. Ропшина обвиняют, – насколько я понял его критиков, – именно в умышленном писании «под Толстого». Но это обвинение остается и останется совершенно голословным. И надо только удивляться, каким образом оно могло возникнуть. То правда, что в романс Ропшина часто встречаются места, заставляющие вспоминать о Толстом. Но наличность этих мест достаточно объясняется невольным подражанием. Я уверен, что если суждено прочитать новое произведение этого, теперь еще только начинающего писателя, то в нем подобных мест будет уже значительно меньше. Начинающий писатель становится менее склонным к невольному подражанию в той самой мере, в какой мужает и крепнет его собственное дарование.

Критика не раз повторяла, что Ропшин сам был деятельным участником событий, описанных в его романе. Я не говорю, что это правда. Но если это правда, то ведь тем самым решается вопрос об искренности его, как автора данного романа. Если этот роман является ответом на то или другое мучительное сомнение, выросшее у него под влиянием его практической деятельности, то мы имеем полное право находить ответ ошибочным, но у нас нет решительно никакого основания считать автора романа неискренним. А между тем некоторые критики подозревают его именно в неискренности. Да что я говорю: «подозревают!» Они прямо обвиняют его в шарлатанстве. Где же справедливость?

В «Современном слове» г. Ожигов сказал, что новое произведение Ропшина написано «полярно безучастно». Это поистине изумительно. Уж чего-чего другого, а именно безучастного-то отношения автора к описываемым событиям и нет в этом произведении. В нем все не только пережито, но и глубоко прочувствовано. Оттого-то он и читается публикой, несмотря на отрицательные приговоры критики. Оттого-то он и вызывает негодующие протесты со стороны тех, переживания которых были непохожи на переживания его автора. Своим изумительным отзывом о полярно безучастном характере изложения в романе «То, чего не было» г. Ожигов заставляет меня вспомнить совершенно неожиданное замечание какого-то французского критика о том, что Флобер показал себя в «Madame Bovary» плохим стилистом. Слыша подобные отзывы, остается только развести руками: что поделаешь с людьми, слона-то и не замечающими!

Кстати, об искренности Ропшина. Вы, Владимир Павлович, не без удивления констатируете, что он не оправдывается от возводимых на него обвинений. Но, во-первых, у беллетристов вообще не в обычае вести полемику со своими, хотя бы и крайне строгими критиками. Во-вторых, чем искреннее относится писатель к своему делу, тем труднее ему захотеть защищаться от упреков в неискренности, доказывать, что он не фигляр, не шарлатан, не ворона, задумавшая нарядиться в павлиньи перья.

В высшей степени характерно, что у некоторых критиков, неблагоприятно отзывающихся о художественных достоинствах нового произведения Ропшина, встречаются обмолвки, свидетельствующие о том, что произведение это даже и на них производит сильное впечатление. Для. примера укажу опять на г. Ожигова. Он утверждает, что «холодный и рассудочный» Ропшин – «не художник», а только «разоблачитель», избравший форму романа. Но он же признает, что Ропшин «умеет заворожить читателя», что в его «романе много движения, много напряжения, много силы». Согласитесь, Владимир Павлович, что беллетрист, вкладывающий в свое произведение «много силы, много напряжения, много движения», беллетрист, «умеющий заворожить читателя», сильно смахивает на художника. Г-н Ожигов поясняет, что Ропшин завораживает читателя «потому, что он просто занятный рассказчик, а не потому, что он художник». Мне жаль, что он даже не попытался обосновать это свое пояснение. В чем заключается разница между занятным рассказчиком и художником, скажем между Александром Дюма-отцом и Густавом Флобером? В том, что первый действует на читателя внешним интересом рассказываемых событий, а другой «завораживает» его изображением того, что переживают его герои. Я не могу не верить собственному признанию г. Ожигова; я вынужден повторить вслед за ним, что он, г. Ожигов, нашел в романе Ропшина только занятную фабулу. Но, по моему мнению, Ропшин сделал фабулу своего романа несравненно менее интересной, чем мог бы сделать ее, если бы использовал весь свой богатый практический опыт. Этот опыт, я думаю, так велик, что, пользуясь им, занятный рассказчик, – а ведь сам г. Ожигов признает Ропшина занятным рассказчиком, – мог бы, пожалуй, заткнуть за пояс самого Дюма с его «Тремя мушкетерами». Но в том-то и дело, что Ропшин вовсе не заботился об интересе фабулы, сосредоточив свое внимание на внутренних переживаниях своих героев. И если он «завораживает» читателя, то именно потому, что ему удалось художественно изобразить эти переживания, то есть потому, что он – художник.

О находящемся в романе Ропшина описании убийства жандармского полковника Слезкина г. Измайлов отозвался так:

«В нашем распоряжении уже не десятки, а сотни таких рассказов об экспроприациях, политических убийствах и казнях, ночных приходах революционеров и стаскивании приговоренных с теплой постели.

Одни хотели нас испугать, другие – растрогать, третьи – поразить кровавым бессмыслием, четвертые – злорадствовали. В большинстве случаев перед нами был лубок с преобладанием яркого красного цвета – крови и огня браунингов.

У Ропшина и здесь то преимущество, что он не играет на внешних эффектах».

Г-н А. Измайлов был безусловно прав. Он был бы также безусловно прав, если бы распространил свой отзыв на весь роман Ропшина, потому что в самом деле во всем этом романе совершенно отсутствует игра на внешних эффектах. Ропшин пренебрегает ими. И, конечно, очень хорошо делает.

У Фейербаха есть афоризм: «Ты нападаешь на мои недостатки, но знай, что ими обусловливаются мои достоинства».[25] Ропшин может повторить этот афоризм, обращаясь к своим критикам… если найдет когда-нибудь нужным объясниться с ними. Достоинства его романа обусловливаются его недостатками или, точнее сказать, тем недостатком, на который до сих пор больше всего нападала критика. В его манере изложения слишком заметно толстовское влияние. Это недостаток, показывающий, что Ропшин как писатель еще не вполне «нашел самого себя». Но тот же самый Толстой, влияние которого так сильно отразилось на свойственной теперь Ропшину манере изложения, научил его пренебрежению ко внешним эффектам и полной правдивости в процессе творчества. Почему наша строгая критика не сочла нужным считаться с этим?

Ропшин подчинился влиянию Толстого. Это правда. Он слишком подчинялся ему. Это тоже правда. И это – недостаток. Но испытанное Ропшиным влияние Толстого как художника было так благотворно, что обусловленные им недостатки изложения, – то есть чисто внешние недостатки, – с избытком выкупаются редкими достоинствами содержания, то есть внутренними достоинствами. Вот что уже теперь можно сказать с полной уверенностью.

Чем более был прав г. А. Измайлов в своей статье, напечатанной в № 13 081 «Биржевых ведомостей», тем более странное впечатление производит его новое суждение о романе Ропшина. (См. статью «Год кровавого тумана» в № 13 281 той же газеты.)

«Теперь, когда перед нами уже две трети романа Ропшина, – пишет г. Измайлов, – можно сказать, что ожидания, возлагавшиеся на очевидца и участника рассказываемых событий, далеко не оправдались. Очевидец и участник нашел на своей палитре краски, в сущности не более яркие, чем те, какими написаны десятки картин недавних беллетристов, по догадке воспроизводивших дни недавнего кровавого тумана».

Разве же дело тут в яркости красок? Заботу о ней можно спокойно предоставить беллетристам, гоняющимся за внешними эффектами. Дело во внутренней правдивости изложения. А что касается до нее, то достаточно сопоставить роман Ропшина, например, с «Сашкой Жегулевым» Андреева, чтобы понять, какое огромное преимущество дает художнику то обстоятельство, что он не только по догадке воспроизводит известные переживания. У Андреева «ярких красок» гораздо больше, нежели у Ропшина. Зато у Ропшина гораздо больше художественной правды. Отчего? Оттого, что у него не одна «догадка».

У г. Измайлова выходит так, что художник «воспроизводит» явления или «по догадке», или же «по памяти». При этом для воспроизведения «по памяти» будто бы необходимо, чтобы художник сам пережил мельчайшие подробности изображаемых им событий. Г-н А. Измайлов рассуждает так:

«Когда Ропшин передает вам о странном чувстве, с каким затравленный беглец попадает пальцами в холодную и скользкую плесень моха на дровах, когда замечает, что во время стрельбы пальцы его дрожат и т. д., – вы видите, что это детали, скорее воспроизведенные по памяти, чем придуманные воображением беллетриста».

Вы согласитесь, Владимир Павлович, что если бы это и было так, то здесь еще не было бы ровно ничего худого. И уж ни в каком случае это не доказывало бы, что Ропшин не художник. Совершенно наоборот! Если, переживая такие драматические положения, в которых дело идет об его жизни, человек умеет смотреть на себя со стороны, замечая и запоминая подробности, вроде указанных г. Измайловым, то в нем сидит художник. Это еще не все. Художнику нет никакой надобности лично переживать мелкие подробности описываемых им событий. Он может «по догадке» вполне правильно воспроизвести многие из них. Однако если «догадка» дает художнику возможность верно воспроизвести мелкие подробности описываемых явлений, то она никогда не может заменить собою опыт там, где задача заключается в верном воспроизведении общего характера тех переживаний, которые выпадают на долю участников этих событий. Тут с одной догадкой уйдешь недалеко. И тут, при недостатке опыта, поневоле станешь дорожить внешними эффектами, поневоле начнешь выезжать на «яркости красок». Положим, большой художник, не участвовавший в известных событиях, до некоторой степени может «догадываться» о том, что пережили их участники, если сам он испытал сходные переживания. Но это неоспоримое значение аналогии является только лишним свидетельством в пользу важности личного опыта. Возьмем хоть военные сцены, встречающиеся в сочинениях Л. Толстого. Многие и многие мелкие подробности этих сцен, наверно, написаны только «по догадке». Но общий характер переживаний их участников только потому и производит впечатление поразительной правдивости, что наш великий романист сам испытал подобные переживания. И если бы кто-нибудь стал на этом основании умалять его заслугу как художника, то показал бы себя не весьма проницательным критиком.

Искренность Ропшина стоит вне всякого сомнения; его художественное дарование неоспоримо; недостатки изложения, причиненные огромным влиянием на него Толстого, с избытком выкупаются у него достоинствами художественного содержания. Г-н А. Измайлов утверждает, «не боясь ошибки», что события роман «То, чего не было» не создал и не создаст. Это верно только наполовину. Новое произведение Ропшина не создаст события, потому что оно уже создало его. О нем пишут статьи; о нем читают рефераты; о нем спорят; его хвалят, его бранят; против него «протестуют» в печати. А это и значит, что он представляет собою крупное литературное событие. Что бы ни говорила критика, роман «То, чего не было» имеет несомненный и большой успех. И это отнюдь не «успех скандала». За это служат, – или по крайней мере должны и вполне могут служить, – достаточным ручательством важность поднятых в нем вопросов и серьезность отношения к ним со стороны автора. Важность эта так велика, что, в связи с совершенно неоспоримой серьезностью названного отношения, критика, рассуждая о романе Ропшина, должна выйти за пределы чисто эстетических суждений. Н. А. Добролюбов считал главной задачей критики «разъяснение тех явлений действительности, которые вызвали известное художественное произведение». Вот на такое-то разъяснение и наталкивает роман «То, чего не было». Протест, с которым выступила против него довольно большая группа лиц, сочувствующих направлению журнала «Заветы», вызван был, разумеется, не эстетическими соображениями. Группа эта протестовала против романа Ропшина потому, что он подает, по ее мнению, повод к ложному истолкованию изображаемых в нем явлений действительности. И она, – нужно признать это, – состоит из людей, имеющих очень много данных для суждения о том, верно или неверно изображены Ропшиным переживания той среды, к которой принадлежат Болотов, Володя, Фрезе, Ольга и др. Но суждения этого рода всегда имеют лишь относительное значение. Если упомянутая группа протестует против романа «То, чего не было», то это означает только то, что лица, ее составляющие, не имели таких переживаний, какие воспроизведены в нем. А так как по всему видно, что переживания эти воспроизведены в нем вполне искренно и правдиво, то мы можем изо всего этого сделать лишь тот вывод, что они представляли собою довольно исключительное психологическое явление даже между людьми, державшимися лозунга: «В борьбе обретешь ты право свое!» Этот неизбежный вывод необходимо запомнить. Но исключительные явления бывают подчас весьма знаменательными. К таким явлениям, весьма знаменательным при всей своей исключительности, принадлежат и переживания, описанные в романе «То, чего не было». В двух до сих пор напечатанных частях, – а я, как это само собою разумеется, только о них и говорю, – психологический интерес сосредоточивается вокруг личности Андрея Болотова, который является настоящим Гамлетом, волею судеб попавшим в ряды борцов за «право свое». Скажу больше. По части гамлетизма Болотов мог бы дать довольно много очков вперед самому Гамлету. Правда, его гамлетизм не мешает ему действовать крайне решительно. Но именно когда он действует, и обнаруживается столь характерный для Гамлета разлад между умом и волей. Воля толкает Болотова на борьбу. Борьба доводит его до насильственных действий. А насильственные действия вызывают в его уме вопрос: может ли быть оправдано насилие? И если – да, то чем именно? Вопрос этот, как горе-злосчастье, неотступно преследует Болотова. Он идет за ним и на баррикады, и на революционный съезд, и в террористические предприятия. Болотов до такой степени поглощен им, что начинает смотреть, как на ненужные и скучные пустяки, на все, что не касается этого вопроса. Мимоходом сказать, этим и надо объяснить тот свойственный роману Ропшина оттенок, которым был вызван протест, напечатанный в 8-м номере «Заветов». Лица, подписавшие его, как видно, думают, что сам Ропшин смотрит на известные события глазами Болотова. Они забыли, что художник не отвечает за взгляды и чувства своего героя.

Болотову вполне естественно приписывать важное значение только тому, что могло бы разрешить «проклятый вопрос» о праве на насилие. Против этого протестовать нельзя. Можно сказать, пожалуй, что между людьми, боровшимися за «Землю и волю» в начале XX века, гамлетов не существовало. Но это опровергается уже тем фактом, что Болотову была отведена весьма важная роль в романе, написанном одним из людей, весьма сведущих по части психологии революционеров известного направления. Более или менее посторонний читатель может отнестись с полным беспристрастием к этому разногласию между Ропшиным и лицами, подписавшими протест. Протестанты правы в том смысле, что известные события были в действительности не таковы, какими представлялись они Болотову сквозь призму его гамлетизма. Ропшин всецело прав как художник: он не мог, изображая Гамлета, приписать ему такие суждения о событиях, которые не соответствовали бы его – настроению. Стало быть, спорить тут не о чем. Но весьма полезно будет обратить внимание вот на какие стороны дела.

Болотов – Гамлет. Отличительный признак гамлетизма состоит в разладе ума и воли. Но что касается собственно ума, то, во-первых, не все гамлеты умны в одинаковой степени, а во-вторых, даже самые умные гамлеты изменяют свои взгляды на вещи в зависимости от хода культурного развития человечества. Прототип всех гамлетов, Гамлет, принц Датский, верил в привидения, а вот Болотов, вероятно, не верит в них. По крайней мере не верил в них в 1905–1906 годах. Точно так же Гамлет, принц Датский, не думал над вопросом о том, чем может быть оправдано то насилие, к которому прибегает общественный человек в критические минуты своего развития, а Болотов стал биться над этим вопросом, как только пришлось ему принять участие в важных исторических событиях. Но когда Ропшин изображает нам происходящий в душе его героя мучительным процесс искании ответа на вопрос о том, чем может быть оправдано насилие, он приписывает Болотову такие теоретические соображения, которые не могут не показаться устарелыми для нашего времени. Ночью на московской баррикаде, после убийства жандармского полковника Слезки-на, он ведет такой разговор с одним из своих товарищей, Сережей:

«Нас расстреливают, вешают, душат… Так. Мы вешаем, душим, жжем… Так… Но почему, если я убил Слезкина, – я герой, а если он повесил меня, он мерзавец и негодяй?… Ведь это же готтентотство… Одно из двух: либо убить нельзя, и тогда мы оба, Слезкин и я, переступаем закон, либо можно, и тогда ни он, ни я – не герои и не мерзавцы, а просто люди, враги…

…Скажите мне вот что: допускаете ли вы, что этот убитый Слезкин не из корысти, а по убеждению преследовал нас? Допускаете ли вы, что он не для себя, а для народа, именно для народа, заблуждаясь, конечно, считал своим долгом бороться с нами? Допускаете ли вы это? Да?… Ведь может так быть? Ведь может же быть, что из сотни, из тысячи Слезкиных хоть один найдется такой? Ведь может быть? Да?… Ну, тогда где же различие между мною и им? Где? И почему он мерзавец? По-моему, либо убить всегда можно, либо… либо убить нельзя никогда…»

Это, несомненно, очень серьезный вопрос. Уже тот факт, что вопрос этот играет огромную роль во внутренней жизни одного из самых главных героев, – чтобы не сказать: самого главного героя, – романа «То, чего не было», должен был бы заставить критику вдумчиво отнестись к этому произведению Ропшина. Потребность в нравственном оправдании борьбы – не шуточное дело. Ее прекрасно понимали те мыслители, которым приходилось заниматься философией человеческой истории. Еще Гегель говорил, что историческое движение нередко представляет нам враждебное столкновение двух правовых принципов. В одном принципе выражается божественное право существующего порядка, право установившихся нравственных отношений; в другом – божественное право самосознания, идущего вперед, науки, делающей новые завоевания, субъективной свободы, восстающей против устарелых объективных норм. Взаимное столкновение этих двух божественных прав есть истинная трагедия, в которой гибнут подчас самые лучшие люди. (Гегель указывал на Сократа.) Но если в этой трагедии есть гибнущие, то нет виноватых. Гегель говорил, что каждая сторона права по-своему.

Как видите, многоуважаемый Владимир Павлович, это сопоставление русского террориста с немецким абсолютным идеалистом приводит к результату, на первый взгляд довольно странному. Выходит, будто Болотов и Гегель говорят одно и то же: с точки зрения права, нет различия между новатором и защитником старого порядка, если оба они одинаково преданы своим убеждениям. Но это кажется именно только на первый взгляд.

Болотов до самой своей смерти так и не находит ответа на мучивший его вопрос: «Где же различие между мною и им?» Правда, он умирает с криком свободы на устах. Но подобные вопросы криками не решаются. Для их решения требуется не самоотверженная готовность умереть, – разумеется, весьма почтенная на своем месте, – а понимание исторического процесса. Тот взгляд на этот процесс, к которому пришел великий немецкий идеалист, разрешал тяжбу между двумя божественными правами с помощью критерия, основанного уже не на правовых, а на философско-исторических соображениях. Каждый искренний борец за свои убеждения прав по-своему. С этой стороны он нисколько не уступает своему противнику, если тот отличается такою же, как и он, искренностью. Но, одинаково с ним правый по-своему, – то есть с точки зрения тех нравственных и правовых убеждений, в которых он воспитывался, – он может далеко уступать ему в правоте или превосходить его в ней с точки зрения общего хода культурного развития человечества. «Божественное право» защиты данного общественного порядка гораздо ниже «божественного права» его устранения всюду, где порядок этот отжил свое время и, задерживая общество в его поступательном движении, является для него источником многих и разнообразных бедствий. Чем многочисленнее и разнообразнее эти бедствия, тем более право его защиты утрачивает свое «божественное» содержание, тем более превращается оно в одну только видимость, в простой призрак права. Поняв это, новаторы могут со спокойной совестью вести свою борьбу с консерваторами. Ни один из них не имеет достаточного теоретического основания для того, чтобы спрашивать себя: «Где же различие между мною и им?» Они знают, где это различие. Они должны знать, в чем состоит оно.

Так выходит по Гегелю.

А вот Болотов не знает. Только потому он и бьется над своим вопросом. Почему же не знает? Вероятно, потому, что недостаточно вдумался в тот исторический процесс, ходом которого вызывается общественная борьба и определяются ее задачи.

Раз заговорив о Гегеле, я поневоле вспоминаю спор, веденный нами, марксистами, с Михайловским и с другими сторонниками субъективизма в половине девяностых годов. Они подсмеивались тогда над пристрастием правоверных марксистов к «метафизику» Гегелю. А теперь выходит, что старый немецкий «метафизик» мог очень и очень пригодиться людям, собиравшимся принять деятельное участие в общественной жизни России. Недаром Герцен называл его философию алгеброй революции. Кто вдумался в эту философию, кто изучил эту алгебру, тот или совсем не пойдет защищать данную идею, или, ополчившись на ее защиту, не станет спрашивать себя, столкнувшись лицом к лицу с защитником противоположной идеи: «Где же различие между мною и им?» Он знает, где его различие; ему известно, в чем состоит оно.

Как видите, гамлетизм Болотова вызвал во мне воспоминание о наших литературных битвах с Н. К. Михайловским и его единомышленниками. Я, конечно, убежден в правильности тех теоретических соображений, которые высказаны мною по поводу этого воспоминания. Но было бы очень плохо, если бы эти теоретические соображения сделали меня несправедливым, а я был бы несправедлив, – и даже, пожалуй, очень несправедлив, – если бы упустил из виду психологическую сторону дела. На нее-то я и хочу теперь обратить внимание.

Рассуждения Болотова очень слабы с точки зрения теории. Это не подлежит сомнению. Но если бы он был в тысячу раз более сильным теоретиком, то и тогда он, может быть, не избежал бы гамлетизма. Он находится в совершенно исключительном положении. Его взгляды привели его к убеждению в необходимости «террора». А всякий или почти всякий удачный террористический акт имеет две стороны. Человек, его совершающий, во-первых, жертвует своей жизнью, во-вторых, лишает жизни то лицо, против которого направлено террористическое покушение. Пока он, – я, разумеется, имею в виду честного, преданного своей идее человека, – только еще собирается совершить террористический акт, он рассматривает его преимущественно под углом риска своей собственной жизнью. И тогда террористическое действие представляется ему безусловно похвальным. А когда действие совершено, когда пролита кровь, когда при этом, как это случается нередко, страдают посторонние, совершенно ни в чем не повинные люди, тогда террорист видит обратную сторону медали, – он видит, что террористическое действие не может не выйти за пределы самопожертвования.

Так случилось по крайней мере с Болотовым. И когда он увидел обратную сторону медали; когда он убедился в том, что не все – самопожертвование в террористическом действии, в его уме возникли такие вопросы, которые показались ему теперь гораздо более трудными, нежели прежде, когда для него речь шла о пожертвовании своей собственной жизнью. Это необходимо понять, необходимо отметить, что если, решая эти вопросы при совершенно исключительных обстоятельствах, Болотов делает теоретические ошибки, то он в то же самое время обнаруживает большую человечность своего характера. И это крайне важно. Я уверен, что те люди, которые отправили на тот свет Герценштейна, не страдали гамлетизмом и не совершали тех теоретических ошибок, в которых я упрекаю Болотова. Они вообще, наверно, не имели болотовских переживаний. Но ведь это делает Болотову такую же честь, как, например, то, что он не похож на гиену. Это показывает, в чем заключается разница между красным террором, с одной стороны, и белым – с другой: один практикуется людьми, способными глубоко чувствовать и честно, хотя подчас и ошибочно, думать; за другой берутся джентльмены, не имеющие ни чувства в своем загрубелом сердце, ни мысли в своей неразвитой голове. Итак: Si ambo idem faciunt, non est idem.[26]

Роман Ропшина давал нашей передовой критике прекрасный случай указать на эту весьма поучительную разницу. Она не воспользовалась этим случаем, да, как видно, и не нашла в указанном романе достаточного психологического материала для проведения этой параллели. Кто в этом виноват? Конечно, не Ропшин. Нельзя винить его за то, что критики нашли «разоблачения» на тех страницах, на которых художественно изображались переживания, во всяком случае заслуживавшие бережного и, – скажу прямо, – почтительного к ним отношения. Переживания эти не фраза, не пустая выдумка, это – целая трагедия, – одна из тех трагедий, которые «очищают» зрителя (чтобы употребить здесь известное выражение Аристотеля), заставляя его верить во внутреннюю красоту если не всей человеческой природы вообще, то по крайней мере природы некоторой части человечества.

Вы знаете, что я совсем не террорист; но именно потому, что я не террорист, я считал себя обязанным до конца высказать свой взгляд на переживания сделавшего большие теоретическое ошибки террориста Болотова.

Главная мысль трагедии, переживаемой Болотовым нашего времени, может быть выражена несколько видоизмененными словами Некрасова: «Захватило их трудное время не готовыми к тяжкой борьбе». Они достаточно подготовились к ней только с нравственной стороны. Тут они показали примеры несомненнейшего героизма. Но у этих героев было, как у героического юноши Ахиллеса, свое уязвимое место. Их ахиллесовой пятой была неудовлетворительность тех теоретических «заветов», которыми они подкрепляли и оправдывали свое стремление к практической деятельности. И тут не поправишь дела никакими протестами. Тут необходим серьезный, – можно сказать самоотверженный, – пересмотр теоретических заветов. Редакция журнала, печатающего роман Ропшина, отвечает на опубликованный ею в 8-й книжке протест группы сочувствующих ей лиц указанием на необходимость новой теоретической работы. В этом как будто слышится сознание ею нужды в пересмотре старых заветов. Выражается оно, между прочим, и в том, что редакция отворяет двери журнала даже для таких новых сотрудников, как г. Л. Шестов. Гостеприимство весьма похвально. Но если в заветах, унаследованных от Михайловского, была своя слабая теоретическая сторона, то поправят дело, конечно, не господа Шестовы, от которых с досадой отмахнулся бы обеими руками сам Михайловский.

Где же искать выхода? Выход будет дан только той теорией, которая правильно разрешит вопросы, поднятые в романе и романом «То, чего не было». Это может сделать вполне удовлетворительным для наших дней образом только современная нам «алгебра революции». Субъективизм никогда не мог справиться с такими задачами, а теперь он слишком одряхлел для того, чтобы браться за них.

Прошу заметить: теперь речь идет у меня уже не о Болотове и не о каком-нибудь другом герое романа «То, чего не было», а об его авторе.

Не кто-нибудь из его героев, а именно он сам, описывая их переживания и, – что в данном случае много важнее, – их действия, выражает тот же самый взгляд на роль личности в истории, который значительно раньше был высказан Толстым в «Войне и мире». Его теоретическая мысль совершенно порабощается здесь Толстым. Он потому и склонен повторять «отдельные слова» Толстого, что они представляются ему наилучшим выражением наиболее правильного взгляда на то, какое значение могут иметь сознательные усилия людей в ходе великих исторических событий. Сущность этого взгляда состоит в том, что «нам не дано знать», что нас ведет какая-то высшая сила, что на деле сознательные усилия людей обыкновенно ничего не значат, ни к чему не приводят и т. п. Но это – чистейший фатализм. И вот перед нами вырастает новый вопрос, – роман Ропшина потому-то и представляет собою крупное событие в нашей литературе, что им возбуждается много вопросов, – вырастает вот какой вопрос: как же это случилось, что часть тех людей, образ мысли которых представляет собою, казалось бы, прямую противоположность фатализму, приходят к фаталистическим выводам, когда история берет на себя труд проверить их теоретические взгляды?

Этот вопрос опять заставляет нас обратиться к тем идейным заветам, символом которых служит портрет Н. К. Михайловского, напечатанный, вместо вступительной статьи, в первой книжке журнала «Заветы». Идейные заветы Михайловского и его ближайших единомышленников заключались, между прочим, в отрицании материалистического объяснения истории. Но только это объяснение и способно разрешить антиномию между сознательностью и стихийностью в процессе исторического развития. Только оно и способно окончательно справиться с той фаталистической философией истории, с которой мы встречаемся в «Войне и мире» Толстого и которую Ропшин ошибочно принял за ответ на вопросы, вызванные в нем недавним периодом революционного возбуждения в России. Верный идейным заветам субъективистов, Ропшин отверг материалистическое объяснение истории и… вслед за Толстым произнес свое ignoramus.[27] Но его ignoramus применимо не ко всем, а лишь к некоторым. Напрасно думает он, что человеческий разум вообще не способен предвидеть ход исторических событий и тем самым направить их к сознательной цели. Вспомним хоть боевые события, описанные в «Войне и мире». Если они почти всегда опровергали расчеты немецких и русских архистратегов, то они почти всегда оправдывали соображения и расчеты Наполеона. Это происходило оттого, что Наполеон гораздо глубже названных стратегов понимал объективное положение дел. То же и с новаторами в других областях. В одних странах события смеются над расчетами новаторов, а в других оправдывают их. Расчеты нынешних немецких новаторов, наверное, будут, «в случае чего», оправданы событиями. Это потому, что немецкие новаторы умеют пользоваться материалистическим объяснением истории, потому что они хорошо изучили «алгебру революции».

Мне очень хотелось бы ошибиться, но я боюсь, что Ропшин никогда не обратит своего умственного взора в том направлении, в каком только и можно искать решения вопросов, им же самим выдвинутых в его романе. Слишком уж мало подготовлен он старыми идейными заветами к усвоению совершенно трезвого взгляда на движущие силы общественных событий. Скажу прямо: иногда в его рассуждениях мне чуялось присутствие мистической жилки. А его Сережа – настоящий мистик. Хорошо сделал Ропшин, что скоро отправил на тот свет этого опасного человека: он мог бы наделать большой беды в его романе; мог, например, заговорить языком Мережковского.

Мистическая струйка в романе «То, чего не было» вызывает во мне опасение того, что, отвернувшись от литературной манеры декадентов, Ропшин не совсем отвернулся от их теоретических взглядов. Было бы очень жаль, если бы люди с девизом «в борьбе обретешь ты право свое!» вздумали подкреплять свои практические стремления Евангелием от декаданса. Но я замечаю, что я начал говорить в сослагательном наклонении, а с меня пока довольно изъявительного. Заключаю свое письмо тем же, чем я его начал: очень желательно было бы, чтобы наша критика пересмотрела свой приговор о романе Ропшина, а что более всего желательно, так это то, чтобы она, рассуждая об этом романе, не ограничивалась придирчивым, несправедливым и, в сущности, бессодержательным указанием на «имитацию» Толстого, а вспомнила совет Добролюбова «толковать о явлениях самой жизни на основании литературного произведения, не навязывая, впрочем, автору никаких заранее сочиненных идей и задач».

Я потому обращаюсь к Вам, Владимир Павлович, опровергая неблагоприятные отзывы критики о романе Ропшина, что Вы, как мне показалось, вполне согласны с ними. А мне хотелось бы, чтобы в Вашем лице «Современный мир» внимательнее отнесся к тому литературному явлению, которое своим богатым и правдивым содержанием заслуживает очень большого внимания, особенно со стороны людей, разделяющих основные положения марксизма.

Крепко жму руку.

Г. Плеханов

Загрузка...