Прошла осень и за нею зима, и снова настали весенние дни, а все еще потоками лилась кровь и не прекращался исступленный и братоубийственный бой. По-прежнему правительство судило, вешало, расстреливало и посылало карательные отряды. По-прежнему революционеры «подготовляли» восстание, печатали прокламации, «организовывали» рабочее войско и бросали бомбы в министров. Но уже каждому – и чиновникам, и студентам, и членам партии, и дружинникам, и солдатам – в глубине души было ясно то, чего они не видели ранее: что революция оскудела и что правительство торжествует победу. Начались бесчисленные аресты. Они бывали и прежде, но теперь стали часты, как осенний неугомонный дождь, и казалось, что полиция знает все, – все сокровенные партийные тайны. В декабре, на улице, в Петербурге был арестован Ипполит и через месяц повешен. Был разгромлен «Союз военных». Было схвачено и расстреляно пять матросов гвардейского экипажа. Был задержан с бомбой в руках студент, приехавший из Москвы и известный только доктору Бергу и Розенштерну. Был разыскан и конфискован склад оружия за Невской заставой. Эти признаки смущали товарищей. Розенштерн хмурил брови и отмалчивался на все вопросы. Вера Андреевна худела, желтела и жаловалась на «неконспиративность» и отсутствие «дисциплины»; Арсений Иванович вздыхал, покачивал седой головой и говорил в утешение: «Ничего, кормильцы, бывает… Битая посуда два века живет…» Но и Груздеву, и Розенштерну, и Вере Андреевне, и Залкинду, и Арсению Ивановичу иногда прямо казалось, что где-то рядом, около них, может быть в самом комитете, гнездится измена и что самое страшное в том, что никто не в силах ее разгадать.
Огромная, разбросанная по всей России партия, вчера еще грозная, внушавшая доверие и страх, слабела и истекала кровью, как слабеет и истекает кровью израненный, обессиленный, затравленный собаками зверь. Эта слабость – предчувствие поражения – ощущалась не только наверху, в комитете, но и в каждом городе, в каждом рабочем кружке, в каждой студенческой «группе», в каждой малой «организации», в каждой мелочи ежедневной жизни. Уже не было «уездных республик». Уже не было многочисленных сходок. Уже не было забастовок… Уже не было стихийных, неподготовленных покушений. Зато всюду шныряли жандармы и арестовывали без повода и разбора. Неправильно и неточно, с перебоями стучало налаженное годами хозяйственное веретено, и незаметно рвалась соединявшая товарищей нить. Кое-где в партии, в захолустных ее углах, стали раздаваться робкие голоса, что в комитете завелась провокация, что кто-то продал побежденную революцию. Но слухи эти были безымянны и голословны. Комитет знал о них и не смел верить им.
Александр Болотов вступил в партию в ноябре. Еще летом, возвратившись из плена, он понял, что не должен служить. Он понял, что если поступит иначе, то совершит непоправимую и непрощаемую неправду. Он бы затруднился сказать, когда именно произошел глубокий и тяжкий переворот, который сделал из него террориста: в Либаве, при отправлении эскадры, в Носибэ, когда пришел Небогатое, в Желтом море, в ожидании японцев, или в плену, в Киото. Каждый день мучительного похода он жил мыслью о родине, о России, о ее неслыханном унижении. Он видел, что тысячи молодых и здоровых людей, одушевленных любовью к царю, безропотно умирают, защищая Андреевский флаг. И он видел, что Россия все-таки разорена, поругана и разбита и что величайшие жертвы напрасны. Капля по капле, медлительною отравой, его проникало ошеломляющее сознание, что он обязан сражаться за родину, – сражаться не в океане, не на расстрелянном мостике корабля, не у грохочущей пушки, а дома – в той партии, которая борется за «землю и волю». Это было не книжное, бумажное увлечение и не тот безрассудный порыв, который в решительную минуту заражает слабых и недовольных. Это была купленная кровавой ценой зрелая решимость умереть за народ, невозможность жить, не служа «Великой России». Узнав, что брат Андрей арестован, он с матерью и Наташей выехал в Петербург. В Петербурге он отыскал Розенштерна. Розенштерн с радостью принял его.
В конце апреля Александр впервые был приглашен на комитетское заседание. Он не обрадовался и не счел высокою честью, что его, вчерашнего офицера и новичка в партийных делах, посвящают в «конспиративные» тайны. Казалось простым и понятным, что, рискуя за партию жизнью, он участвует в обсуждении ответственных дел.
В том же доме, у Валабуева, на Каменноостровском проспекте, как и год и два назад, собрались те же самые люди – уполномоченные и члены неуловимого комитета. Они были все налицо, точно не было революции, виселиц, террора, восстания и тюрем. Александр смотрел на них с уважением. Он верил, что перед ним главный штаб, – тот направляющий и таинственный штаб, который не знает ни орденов, ни канцелярий, ни зависти, ни соперничества, ни постыдных интриг. И ему было радостно думать, что он вместе с многоопытными и мужественными людьми служит справедливому и достойному делу.
Когда Валабуев, повернувшись стриженым красным затылком, на цыпочках» вышел из комнаты и затворил тяжелую дверь, доктор Берг начал сухо и деловито:
– Господа! Мы собрались сегодня по важному, я бы сказал, исключительно важному делу. Вам известно, что в последнее время произошли многочисленные аресты, и притом в такой обстановке, которая наводит на размышления. Я не делаю выводов, я отмечаю факт. Вчера я получил следующее письмо.
Он сделал паузу и, протянув длинную белую руку, взял лежавший на столе измятый листок. Просторный, увешанный картинами и устланный бархатным ковром зал был полон народа. На диване, под портретом Толстого, полузакрыв утомленно глаза и откинувшись головой на подушки, сидел Розенштерн. Его еврейское, острое, с курчавой бородкой лицо было спокойно и строго, точно он знал, что именно должен сказать доктор Берг. За столом, над вышитой скатертью, низко склонился Арсений Иванович. По его сгорбленным, старым плечам и напряженной жилистой шее было видно, что он удручен. На лицах Залкинда, Веры Андреевны, Алеши Груздева и других, неизвестных Александру товарищей было написано любопытство и та особенная, лихорадочная тревога, которая овладевает людьми перед неожиданным и неизбежным несчастьем. Доктор Берг аккуратно вытер очки и приступил к чтению:
«Товарищи! между вами есть провокатор. Он выдал террориста, известного под кличкою „Ипполит“, указал склад оружия за Невской заставой, донес о пребывании в Петербурге Аркадия Розенштерна, сообщил комитетскую явку. Берегитесь. Ожидайте повальных арестов. Ищите провокатора близко. Письмо сожгите. Ваш доброжелатель».
Доктор Берг приостановился и громко спросил:
– Господа, не желает ли кто-нибудь высказаться? Александр медленно поднял свои холодные, молочно-голубые глаза. Доктор Берг, высокий, бритый, прямой, в зеленом галстуке и в воротничках до ушей, небрежно помахивал бумажным листком и смотрел на товарищей пытливым и, как казалось, насмешливым взглядом. Можно было подумать, что он знает, кто провокатор, и если молчит, то единственно потому, что боится преждевременных споров. Александр удивился, Было трудно поверить, что в партии среди людей, всем сердцем любящих революцию, в беспорочном и испытанном комитете, может отыскаться предатель. И в недоумении, тщетно стараясь понять оскорбительную загадку, он еще раз заглянул в лицо доктору Бергу. Доктор Берг аккуратно, трубочкой свернул прочитанное письмо и, опуская его в карман, повторил:
– Кто просит слова, товарищи?
В комнате было светло, сияла хрустальная люстра, и обманчивый электрический свет однообразно и бледно освещал Венеру Милосскую, товарищей, ковры, картины и зеркала. Все молчали, не доверяя себе, боясь сказать неосторожное слово, пугаясь тягостных и унижающих мыслей. Наконец, после долгого колебания Арсений Иванович вздохнул и, не глядя ни на кого, теребя дрожащими пальцами скатерть, заговорил надтреснутым басом.
– Да, да… кормильцы… Положение… Положение весьма затруднительное… Как же быть? А?… И кто же этот доброжелатель?… И… и… Да нет, что же это в самом деле такое?… – он умолк и широко развел руками. Снова наступило молчание.
– Необходимо расследование… – твердо сказал доктор Берг.
– Расследование? Конечно, расследование… – точно пробужденный от сна загорячился Геннадий Геннадиевич. Он встал и, подбежав к доктору Бергу, задыхаясь и кашляя, начал быстро, взволнованно и сердито: – Надо, золотой мой, сдать это дело в комиссию… Но ведь прежде необходимо проверить… Ведь документ анонимный… Кем он написан? Я утверждаю, что он написан лицом, прикосновенным, понимаете ли, при-ко-сно-вен-ным к полиции… Только такое лицо, только полицейский, провокатор или шпион, может быть в курсе партийных дел… может знать комитетскую явку… Но если письмо писал полицейский… – Геннадий Геннадиевич передохнул и, успокаиваясь и понижая таинственно голос, договорил раздельно и веско: – Если письмо писал полицейский, то нельзя ли допустить гипотезу, конечно, только гипотезу, что письмо преследует не партийные интересы?
– То есть? – хмуро спросил Розенштерн.
– То есть не уместно ли будет предположить, что автор письма писал его в личных целях?
– Ну, уж этого я, серебряный мой, объяснить не могу… – хватаясь за грудь, снова закашлялся Геннадий Геннадиевич. – Что вы хотите?… Я ведь не полицейский… Охранной души не знаю… Я думаю только, что на основании этого документа нельзя утверждать, что между нами есть провокатор…
И хотя то, что сказал Геннадий Геннадиевич, было не убедительно и не ясно и не рассеивало душевной тревоги, и хотя каждый втайне не сомневался, что хитро придуманная «гипотеза» – пустые слова, всем товарищам стало легче, и все сразу и оживленно заговорили. Только Розенштерн нахмурился еще более, да Александр, удерживая нарастающий гнев, терпеливо ожидал окончательного решения.
– Я не могу согласиться с товарищем… – очень громко, покрывая шум голосов, возразил доктор Берг и небрежным движением поправил галстук.
– Les affaires sont les affaires… Мы получили письмо, хотя анонимный, но все-таки документ… Мы обязаны предположить, что один из нас – провокатор. Ответственность перед партией слишком значительна… – Он помолчал и, окинув беглым полунасмешливым взглядом всю комнату, сухо докончил:
– Я требую, чтобы дело было расследовано.
Груздев, одиноко сидевший в дальнем углу, при последних словах решительно поднялся с кресла. Его доброе, русское, с пушистыми волосами лицо покраснело неровными пятнами, и голос обиженно задрожал.
– Господа, я, ей-богу, не понимаю… Как нам не стыдно… Одно из двух: или мы верим друг другу, или… или… мы способны заподозрить черт знает что… Если мы верим, то это письмо надо сжечь, да, сжечь, бросить в печку… Если же кто-либо может допустить мысль, что один из нас… один из нас провокатор, тогда… тогда надо распустить комитет… Я верю всем. Я хочу, чтобы верили мне. Иначе – грязь и позор. В такой грязи работать нельзя… Я не могу… Воля ваша, а я не могу…
Он стукнул дверью и вышел. Арсений Иванович сокрушенно покачал головой:
– Да-а… Как постелешь, так и поспишь… Как же быть-то, кормильцы?…
Когда позднею ночью, после утомительных и бесплодных речей, Александр, негодуя, что комитет бессилен защититься от провокаций, удивляясь растерянности товарищей и не зная, как предотвратить надвигающуюся беду, надел пальто в нарядной прихожей, к нему подошел Розенштерн. И по острым и грустным глазам, и по твердой походке, и, главное, по тому, что он весь вечер молчал, Александр понял, о чем он хочет с ним говорить. Они вместе вышли на улицу. Бледным заревом разгоралась заря, и за Невою тускло поблескивал Исаакий.
По гранитному тротуару звонко стучали шаги, и на ровную мостовую ложились длинные голубые тени. Вставало солнце. Над Невою таял полупрозрачный туман. В его клубящейся мгле тонули белые бастионы крепости. На Французской набережной не было никого. Розенштерн взял под руку Александра и, наклоняясь к нему, негромко спросил:
– Ну, что скажете, Александр Николаевич?
Александр задумался на минуту. Здесь, на набережной Невы, под сияющими солнечными лучами, казалось, что приснился нелепый сон и что не было вечернего заседания. Было стыдно и горько за комитет. Но не это новое чувство смущало его. Его смущало сознание собственного бессилия – наивной неподготовленности и детского легковерия. И еще ему было противно, противно думать о полиции и жандармах. И, сердясь на себя и с неудовольствием замечая, что Розенштерн украдкою наблюдает за ним, он, не поворачивая головы, резко сказал:
– Я не знаю, кто провокатор.
– И не догадываетесь?
– И не догадываюсь.
– А ведь он присутствовал на собрании, – тихо возразил Розенштерн.
Александр невольно вздрогнул всем телом.
Когда доктор Берг говорил свою речь и потом, когда возмущался Алеша Груздев, презрительно молчала Вера Андреевна и «анализировал» Геннадий Геннадиевич, Александр испытывал жуткое ощущение, точно здесь, на квартире у Валабуева, рядом с ним, за тем же столом, сидит провокатор, то есть тот человек, который продал их всех. Он не верил этому ощущению. Он не верил, что можно за деньги вешать людей. Но теперь, когда Розенштерн высказал, наконец, затаенную мысль, он вдруг понял, что нет ошибки и что Вера Андреевна, или Алеша Груздев, или доктор Берг, или Залкинд, или даже сам Розенштерн тот иуда, предатель, о котором предупреждает письмо. Чувствуя неприятный озноб, он остановился и глухо сказал:
– О ком это вы говорите?
Розенштерн усмехнулся:
– Вы не знаете?
– Нет.
– Хорошо. Обождите четверть часа.
Они в молчании миновали Александровский сад и свернули на Вознесенский. Лавки были закрыты, но на углу Офицерской еще торговал освещенный трактир. Розенштерн толкнул стеклянные двери. Навстречу ему из-за одного из столов почтительно встал человек. Человек был маленький, тощий, с вздернутым носиком и жидкими, бесцветными волосами. В его наружности было что-то подобострастное и забитое, точно он сам не верил себе и боялся, что и никто ему не поверит. Его можно было принять за лакея, полицейского, писаря или конторщика, потерявшего должность. Он улыбнулся заискивающей улыбкой, расшаркался и протянул руку:
– Мое почтение, Аркадий Борисович!.. А я уж не чаял, что соблаговолите прийти… – Он быстро и незаметно, с ног до головы осмотрел Александра. – А это никак Александр Николаевич, господин Болотов? Мое почтение, господин Болотов…
– Ты откуда знаешь меня? – почему-то обращаясь на «ты», с удивлением спросил Александр и брезгливо поморщился.
– Что вы-с!.. Сделайте милость… Вас не знать – все одно что свое начальство не знать… Кто же вас, прошу покорно, не знает? Как вы из военной службы ушли и в революционную партию поступили, с самой этой минуты, согласно секретного предписания, учрежден за вами надзор – сквозное, так сказать, наблюдение.
– Какое наблюдение?
– Сквозное.
– Сквозное?
– Да-с.
– Что это значит?
Александр, не понимая, с кем говорит и куда его привел Розенштерн, чувствуя, что происходит что-то позорное, может быть, еще более нелепое, чем вчерашние разговоры, повернулся медленно к Розенштерну. Розенштерн, пощипывая бородку, спокойно и остро, не отрываясь, смотрел на филера, точно взвешивал каждое слово и изучал каждый жест.
– Что это значит? – повторил Александр.
– А это значит, что нам решительно все известно… Позвольте папироску… мерси… Не случалось вам замечать у вашего дома, Фурштадтская, № 2, на углу Воскресенского, извозчик стоит?
– Мало ли их там стоит.
– Может, и номер заметили?
– Нет, номера не заметил.
– Ай-ай-ай… Как же вы это так… – Он неодобрительно, в каком-то даже испуге, закачал головой и зачмокал губами. – Ведь поверьте, достойно внимания…
Ай-ай-ай… Наш извозчик, Леонтий, из охранного отделения, № 1351… А осмелюсь спросить, прислуга у вас от хозяйки?
– Да, от хозяйки.
– Машей звать? Так-с.
– Да, Машей, а что?
– А то, что Маша, да не ваша, а наша… Тоже охранная… Маша Охранная… Да-с…
– Ну, вот что, Тутушкин, ты зря не болтай… Все это и без тебя прекрасно известно… Ты говори дело… – Нетерпеливо нахмурился Розенштерн. – Узнал?
– Да ведь вот они спрашивают… – делая озабоченное лицо, заторопился Тутушкин. Александр взглянул на его бесцветные волосы, на грязный, замасленный на отворотах пиджак, на жидкие, белесоватые, стрелками закрученные усы и опять брезгливо поморщился:
– Ты все врешь… Почему же меня до сих пор не арестовали?
– Вру? – обиженно проворчал Тутушкин. – Отродясь никогда не врал… А тут – вру! Здрасте!.. А не арестовывали вас до сих пор потому, что полковник еще не велел.
– Какой полковник?
– А начальник… Полковник фон Шен.
– Ладно. Довольно… – сердито перебил Розенштерн. – Я тебя спрашиваю: узнал?
– Узнал, – опуская глаза, ответил Тутушкин.
– Ну?
– Чего изволите?
– Ну, говори, если узнал.
– Слушаю-с… Только…
– Что только?
Тутушкин быстро заморгал глазами и, подымая безбровое, бледное, испитое лицо, просительно улыбнулся.
– Только вы уж, Аркадий Борисович, меня не обидьте…
– Разве я тебя обижал?
– Нет… Что вы?… За все большое спасибо. Чувствительно тронут… Но ведь случай особенный, можно сказать, замечательный случай… Не дай Бог, полковник узнает…
– Знаю. Говори, сколько?
– Прошу обратить внимание: жалования – сорок рублей… Семейному человеку!.. Семейство обременительное… Опять – не дай Бог, кто-нибудь да нагавкает, и полковник, узнает. Что я тогда? Раб и презренный червь?
– Сколько?
– И еще, Аркадий Борисович, прошу обратить внимание: весьма нелегко узнавать… Верьте совести… Единственно из сочувствия к партии и расположения к вашей особе… Ведь сами себя боятся… Не верите? Честное слово – правда!
– Сколько?
Тутушкин умолк и задумчиво, с тем же озабоченным видом, забарабанил пальцами по столу. Барабанил он долго, точно что-то высчитывал и старался высчитать верно, без лукавства и без обмана. Наконец, он с глубоким вздохом сказал:
– Сколько положите, Аркадий Борисович. Вам доверяю. Ей-богу!
– Нет, уж ты говори.
– Ну, что же? Чтобы и вас не обидеть… Радужную надо бы положить.
Розенштерн тихонько свистнул сквозь зубы… Тутушкин всплеснул руками.
– Аркадий Борисович!
– Ну-ну… Цены, я вижу, у тебя без запроса.
– Аркадий Борисович, прошу обратить внимание…
– Двадцать пять.
– Господи! Двадцать пять! Да ведь это дешевле грибов… Нет уж, что уж?… Разве я из-за денег? Что деньги? Тьфу! Металл – и ничего больше… Но где ж это видано? Аркадий Борисович!
Александр побледнел, этот мелочный торг, торг Аркадия Розенштерна с грязным филером, в грязном трактире, торг о том, кто предатель, казался ему недостойным и оскорбляющим революцию. Он нагнулся через стол к Розенштерну и шепотом, гневно, сказал:
– Черт с ним!.. Дайте ему.
– Партийные деньги, батюшка… – тоже шепотом, невозмутимо возразил Розенштерн. – Разве мы Ротшильды?… Да и этих мерзавцев баловать не годится… Отбою не будет… Ну, вот что, Тутушкин, – повысил он голос, – последняя цена – пятьдесят.
– Прибавьте красненькую, Аркадий Борисович!
– Пятьдесят, и довольно. Разговаривать не о чем… Не хочешь, как хочешь…
Трактир опустел. Полусонные половые, зевая, тушили огни. Тутушкин вздохнул и опять забарабанил пальцами по салфетке.
– Аркадий Борисович!
– Что?
– Да разве же это цена?… Честное слово… Шесть человек детей… Должен же я их кормить?…
– Как хочешь.
Тутушкин встал и скучно, нехотя, с видимым сожалением стал отыскивать шляпу. Отыскав ее и надев, он уныло направился к выходу, но вдруг мотнул напомаженной головой и, поворачивая назад, отрывисто, почти грубо, сказал:
– Давайте деньги!
Получив деньги и сосчитав, он положил их в карман и боком подсел к столу…
– Ну, теперь говори.
– Да нечего говорить.
– Ну…
– Да все так и есть, как я докладывал вам. Они и есть, конечно, «подметка».
– Подметка?
– Да-с, секретный сотрудник.
– Да говори же, каналья, кто провокатор? – едва владея собой и сжимая под столом кулаки, закричал Александр.
– Провокатор?… Вы желаете фамилию узнать? – подобострастно ухмыльнулся Тутушкин. – Вот-с: знаменитый член комитета, господин доктор Берг, – он хихикнул тонким смешком и, шаркнув ножкою, проворно вышел на улицу.
Еще издали, подходя к своему дому, Александр с беспокойством заметил, что у подъезда стоит извозчик. Он мимоходом взглянул на номер. На красной, полустертой доске белели четкие цифры: 1351. «Наш извозчик, Леонтий, из охранного отделения», – зазвучали хихикающие слова, и снова стало противно и жутко. Двери открыла Маша. Она кокетливо улыбнулась:
– Добрый день, Александр Николаевич.
«Маша Охранная… Фу…» Он молча прошел в свою комнату и, не снимая пальто, сел на диван. Несколько минут он сидел неподвижно, пытаясь понять, что же именно произошло бессонною ночью? Лысый, в воротничках до ушей, доктор Берг, его загадочная усмешка, анонимное и двусмысленное письмо, растерянный Арсений Иванович, грязный трактир и подобострастный Тутушкин, – все было так ново, так неожиданно и так странно, что, не веря себе, боясь, что память изменяет ему, он задумчиво поднял руку и провел по разгоряченным щекам: «Доктор Берг – провокатор… А меня не вешают потому, что не велел полковник фон Шен… Я в руках охранных шпионов… Как захочет полковник фон Шен. Захочет – повесит, захочет – помилует… Фу»… И, испытывая ощущение почти физической боли, он встал и медленно подошел к окну. Ходил он по-военному – прямо, подняв голову и делая размеренные шаги.
Вспомнилась ненастная осенняя ночь. Тяжело забирая кормой, грузно качается броненосец. Свищет ветер. Плещет волна. Плачет дождь. Впереди, во мгле колеблются огни «Александра». Все обычно, серо и скучно. Хочется спать. Лениво длится «собачья» вахта. Но вот, внезапно разрезая свист ветра, звонко запел серебряный горн. Блеснул сигнальный огонь. И сейчас же пожаром вспыхнул прожектор, засветились свинцовые волны, затопотали ноги по трапам, загремели беседки, залязгали рельсы, и тревожно зазвенел телеграф. Тяжко и властно, оглушительно громко прогромыхал первый выстрел. «Минная атака!.. Атака…» Промелькнуло испуганное лицо комендора, скуластого башкира Малайки, и опять зазвонили звонки, и забегали люди, и грохочущей молнией опоясался борт… А потом взволнованный голос: «Как ты смеешь стрелять? Разве не видишь?… Рыбак!..»
«Да, стреляли по рыбакам… Да, позор… Да, ошибка… Но ведь только ошибка… Ведь невидимый неприятель, море, ночь и… судьба России. А сейчас?… Не судьба ли России? Не позор?… И опять невидимый неприятель… Кто? Японцы? Адмирал Того? Нет, Тутушкин и доктор Берг… „Разве я из-за денег? – точно въявь рассыпался угодливый смех. – Что деньги?… Металл… Сорок рублей семейному человеку!..“ И Розенштерн торгуется с ним? Покупает его?… А господин доктор Берг? „Les affaires sont les affaires…“ И его слушают… И Арсений Иванович беспомощно разводит руками… И это в партии, в комитете», – он презрительно скривил губы и распахнул двойное окно. Запахло весной. Ворвался уличный гомон. Наверху, между краями домов, голубело синее небо. Внизу у ворот терпеливо караулил извозчик. «Извозчик № 1351… С ним бороться? С полковником Шеном? С Машей Охранной?… Да?…» Он облокотился о подоконник и только теперь заметил, что забыл снять пальто. «И если бороться, то как?…»
Вспомнилась другая, еще более бесславная ночь, та ночь, которую он не мог бы забыть, если бы даже хотел. Управляясь машинами, робко, ощупью бредет броненосец, его броненосец, любимый корабль, на котором он сделал поход и вчера без отдыха сражался весь день. Ходит крутая зыбь, потушены предательские огни, в море – мрак. На броненосце груда обломков. Наполовину сбита фок-мачта. Срезаны мостики. Разворочены люки. Сожжены ростры. Взорваны башни. Исковеркана броня. В кольца свернуты железные трапы. Сохранилась одна – только одна – неповрежденная пушка, – последнее прибежище и надежда… В жилой палубе лазарет. На матрацах, носилках, брезентах лежат искалеченные тела. На полу, поджав разутые ноги, сидит раненый комендор Малайка. Его скуластое, темное, посиневшее от напряжения лицо обезображено болью. Зубы оскалены. Он держится за голову руками и, раскачиваясь и горбясь, хрипло визжит: «Воды… Воды… Воды…» Розовеет восток. Далеко на краю горизонта, в голубой и сверкающей мгле, заструились дымки. Один, два, три… двадцать шесть. В бинокль отчетливо видны: «Миказа», «Сикисима», «Фудзи», «Асахи», «Касуга», «Ниссин», «Идзумо», «Ивате»… двадцать шесть кораблей, точно не было боя, не погиб несчастный «Ослябя», не защищался, как лев, «Суворов», не перевернулось «Бородино». Из кормового плутонга сиротливо и глухо прогремел единственный выстрел, и на фоках зареял сигнал… А потом по волнам запрыгал паровой катер, и чужие, вооруженные люди цепко, как обезьяны, ползли на броненосец. Взвился ненавистный японский флаг. «Позор… Не сумели, не смогли победить… Не сумели, не смогли умереть. Нет оправданий… Ну, а теперь сумеем ли победить? Или опять униженно попросим пощады? Не у японцев, у полковника Шена…» Он отошел от окна и почти упал на диван. Бессильное утомление охватило его. Хотелось уснуть, уснуть крепко, успокоенным и освежающим сном, забыть и Тутушкина, и Цусиму, и комитет, не помнить, не думать, главное, не решать.
В дверь постучались.
– Войдите.
Вошла Маша в белом переднике, с чайным подносом в руках и ласково улыбнулась:
– Не прикажете чаю, Александр Николаевич?
Александру казалось, что это вошла не Маша, что сотни глаз наблюдают за ним и десятки ушей подслушивают его. Казалось, что все охранное отделение – все полковники, провокаторы и филеры, все предатели, доносчики и жандармы – стоят за ее спиною и хихикают, как Тутушкин. С отвращением, отворачивая лицо, он сказал:
– Ничего не надо. Уйдите.
Маша обиженно зашуршала накрахмаленной юбкой. Александр встал и в раздумье прошелся по комнате. Теперь он испытывал равнодушие, – то презрение к опасности, которое он пережил на корабле перед боем. Он не мог бы сказать, где источник неожиданной перемены, но уже было ясно, что никакие Тутушкины его не смутят и что он не выйдет из партии. «Если я не умею перешагнуть через грязь, – холодно думал он, – я не должен работать в терроре… Но ведь я пришел не потому, что революция сильна, а потому, что хотел бороться и верил, что нужен мой труд… Так отчего я сомневаюсь теперь?… Разве я оставил военную службу потому, что сдались „Сенявин“ и „Николай“?… Потому, что была Цусима?… И разве верить в партию и народ – значит верить в непогрешимость партийного комитета? В непогрешимость доктора Берга?… – И, чувствуя несмелую радость и уже твердо веруя в свою правоту, он докончил без колебания: – Я пришел, желая служить народу, партии и России. Кто властен мне помешать? Доктор Берг? Тутушкин? Фон Шен? Но если надо с ними бороться, я не погнушаюсь борьбы. Если надо их победить – я уверен в победе. Тем лучше, – пусть невидимый неприятель, пусть борьба не на жизнь, а на смерть… И если я обязан бороться, то… Розенштерн прав. Да, он прав… Или блюсти белоснежную чистоту, или не бояться никаких унижений… Или сентиментальничать, как Алеша Груздев, или… или убить. Нет выбора… Третьего не дано… И я не хочу искать третьего… Зуб за зуб и око за око!..»
Он сказал себе так, и, хотя чувство тайного отвращения все еще не покидало его, ему стало весело и спокойно, точно он наконец отыскал утраченный путь. «Побеждает тот, кто хочет победы… Кто ничего не страшится и кто смеет убить…» Потянуло на воздух, за город, к морю, к величавой и молчаливой Неве. Он надел шляпу и вышел. Извозчик по-прежнему скучал у подъезда. На этот раз Александр не заметил его.
Розенштерн доложил комитету о ночном разговоре с Тутушкиным. Слова его были встречены с возмущением. И Арсению Ивановичу, и Вере Андреевне, и Залкинду, и Алеше Груздеву «провокация» доктора Берга казалась вопиющей нелепостью и обидною клеветой. Доктор Берг работал так безупречно, так блестяще «организовывал технические дела», так давно был «кооптирован» в комитет, что страшно было признаться, что именно он, даровитый и честный, испытанный революционер, за деньги служит у полковника Шена. Но еще страшнее было признаться, что не оправдалось доверие партии, что во главе ее стоял провокатор, что благодаря неопытности, прекраснодушию и слепоте были повешены десятки людей и разгромлен наголову террор. И поэтому товарищи волновались и не смели поверить, что Тутушкин не лжет. И хотя они думали, что защищают доктора Берга, его достоинство и его честь, на самом деле они защищали себя – от тяжких мыслей и томительных угрызений. Алеша Груздев горячился и говорил, что «гнусные сплетни деморализуют партию». Вера Андреевна пожимала худыми плечами и доказывала, что «все охранники – негодяи» и что «слушать их – значит унижать комитет». Геннадий Геннадиевич жалел о «своеволии товарищей» и настойчиво утверждал, что охранное отделение, опасаясь доктора Берга, затевает «интригу», то есть пытается посеять партийный раздор. Но более всех был огорчен Арсений Иванович.
– Эх, кормильцы! – горько жаловался он на заседаниях. – Аркадия Борисовича послушать, – ерши по телу встают… Доктор Берг – провокатор!.. Надо осмотрительно рассуждать, не увлекаясь и не теряя присутствия духа… Ну, хорошо, ну, допустим, что тот самый, как его?… Тутушкин?… Не врет… Хотя грешно утаить: сдается мне, старику, что он из тех рыбаков, которые из кармана удят… Ну, однако, допустим… Теперь, кормильцы, вопрос: а не может ли этот Тутушкин добросовестно заблуждаться? Кто он?… Обыкновенный филер, мелкая сошка, уличный соглядатай… Что ж, полковник фон Шен филеру секреты рассказывает? Писарю список «сотрудников» доверяет?… Э-эх!.. Не уместнее ли допустить, что Тутушкин просто-напросто ошибается – слышал звон, да не знает, где он?… И еще вам скажу, кормильцы: доктор Берг – наш товарищ, заслуженный работник, честный солдат. Всякое колебание, малейшее, кормильцы, сомнение следует толковать в его пользу… Да… да… В его пользу… Кто провокатор – не знаю, но утверждать, что именно Берг – не годится… Нет, не годится. В жизнь себе не прощу, если по доносу филера заподозрю товарища… Да и вам не прощу, Аркадий Борисович… Ну, а что касается партии, будто охранное отделение интригу плетет, то вот вам присказка, на ней и покончу: «Люди хулят – не захулят, ветры веют – не развеют, дожди мочат – не размочат…» Не размочат партию никакие дожди, и никакие полковники Шены опозорить ее не могут… Не тем концом нос пришит… Да.
Розенштерна не убеждали речи товарищей. Уверенный в сочувствии Александра, он твердо настаивал на своем – на неизбежности суда над доктором Бергом. Но только через неделю, после споров, горячих упреков и негодующих обвинений, когда с цифрами в руках удалось доказать, что доктор Берг проживает десятки тысяч, Арсений Иванович поколебался: «Как же так? Да-а… После Бога деньги, стало быть, – первые? – с недоумением покачал он белою бородою. – Подозревать не могу… Но и оставить без внимания нельзя… Уж и не знаю, как быть?…» Несмотря на протесты Алеши Груздева, было решено назначить «следственную комиссию». В нее вошли Александр, Розенштерн и упрямо поддерживавший спасительную «гипотезу» Геннадий Геннадиевич.
Александр не сомневался, что доктор Берг провокатор. Ему, неответственному за комитет и неискушенному в «конспиративных» делах человеку, было ясно, что Тутушкин не посмеет солгать и что о «полицейской» интриге не может быть разговора. Он не понимал, зачем избрана «следственная комиссия»: зачем заподозренного и в сущности уличенного в провокации «товарища» допрашивать и судить? Ему казалось, что келейный суд – полумера, что с провокаторами надлежит поступать по законам военного времени, как поступают на войне со шпионами – без пощады и промедления.
– Если бы доктор Берг служил в войсках, то в двадцать четыре часа был бы расстрелян, – сухо заметил он Розенштерну. Розенштерн искоса взглянул на него:
– Вы думаете?
– Да, я думаю.
– Вы правы… Но что же поделаешь?… Вся партия возмутится: убили, мол, невинного человека… И первый, поверьте, Арсений Иванович…
Александр давно оставил свою квартиру, Машу Охранную и извозчика № 1351. Но он не уехал из Петербурга: внезапный отъезд мог встревожить доктора Берга. Он жил теперь без паспорта, «нелегально», ночуя у чужих, «сочувствующих» людей, у купцов, чиновников и попов. Бродячая жизнь истомила его. Он с недовольством повел плечами:
– Если я прав, то чего же мы ждем?
Они сидели в «Аполло», полутемном подвале на Невском. Было шумно и жарко; гнусаво пиликал дамский оркестр, и без роздыха сновала будничная толпа. Розенштерн задумался и молчал. Александр повторил свой вопрос:
– Чего же мы ждем?
– Чего мы ждем?… Послушайте, Александр Николаевич, мы – члены партии. Должны мы считаться с общественным мнением или, по-вашему, нет?
– С общественным мнением?
– Да… Или вы, может быть, полагаете, что общественное мнение – пустяк?… Хорошее дело… Я убежден, что доктор Берг – провокатор: я три месяца наблюдаю за ним… Ну, а пойдите растолкуйте товарищам. Знаете, у нас говорят: Ицек – Ицхок, Ицхок – Исаак, Исаак – Изак, Изак – Айзик… Вот и вышел из Ицека – Айзик. Вы скажете: «получилось письмо». Геннадий Геннадиевич закричит: «письмо писал полицейский». Вы скажете: «Тутушкин донес». Вера Андреевна всполошится: «Ту-тушкины – негодяи». Вы скажете: «Растратил партийные деньги». Груздев вам бросит в лицо: «А у вас казенный сундук?…» Удивительная смекалка!.. И это те, которые знают! Ну, а те, кто не знает, кто не слыхал про письмо, про Тутушкина и про деньги? Ведь для них доктор Берг – неприкосновенный член комитета… Я вам говорю: из Ицека выйдет Айзик… Скажут, застенок, Шемякин суд, инквизиция… Что, не так?… Разве не скажут?
– Пусть скажут.
– Ну вот, – опять великолепное дело… Я так и знал… Ну, подумайте же минутку… Ну, разве можно строить работу на недоверии? Ну, разве можно, чтобы о комитете сплетничали: «застенок»? Ну, разве можно, чтобы подозревали меня, Арсения Ивановича, вас?… Ну, и, значит, надо доктора Берга судить…
– Но ведь следственная комиссия – не суд.
– Ах, Боже мой!.. – с раздражением возразил Розенштерн, и глаза его заблестели. – А чего вы хотите? Вы хотите присяжных? Защитников? Прокуроров? Речей? Ведь мы – партия. У нас нет судебных установлений… Мы можем только допросить доктора Берга… И нам нужен этот допрос… Нужен, чтобы никто – понимаете, ни один человек – даже во сне не подумал, что мы не позволили защищаться и что Ицек – не Ицек, а уважаемый Айзик… И баста. А доказать, что доктор Берг провокатор, – нельзя: прямых улик нет…
– Но если нельзя доказать, то нельзя и судить… Вы предлагаете пустую формальность… Вы ведь верите, что Берг провокатор? Вам ведь не надо никаких доказательств, вам не надо заседаний и разговоров. Разве этого не довольно? И убедит ли допрос в виновности Берга?… Если Берг не дурак, он сумеет разжалобить вас… А то еще лучше, пока вы спорите в комитете, он уйдет, а вас арестуют… И знаете, Берг по-своему будет прав…
Розенштерн усмехнулся:
– Не уйдет… Вы сказали: пустая формальность. Поймите: не пустая формальность, а добровольная уступка партийному мнению… И имейте в виду: провокацию никогда нельзя доказать… Разве что сознается провокатор… Ну, и как же нам быть?… Вы, наверное, думаете, – он сделал долгую паузу и открыто и смело посмотрел Александру в глаза, – что у меня решимости не хватает, что ответственность разделить не хочу? Это неправда… Разве вы не видите, как мало нас, революционеров, людей, готовых на все? А если мало, то будет больше… И чтобы их было больше, надо считаться с теми, которые есть, надо считаться с Верой Андреевной… Да, и с Верой Андреевной… Только уважением вырастет партия, добрым именем, влиянием массы… Я так думаю… Я в этом уверен… А вы?
Все так же пиликал жидкий оркестр, суетились лакеи и гудели хриплые голоса. Александр слушал, и от благоразумных слов Розенштерна ему становилось досадно и скучно. «Я пришел в партию, чтобы работать… На моем пути стоит провокатор… И я бессилен… Связаны руки: надо считаться с Верой Андреевной…» Он закурил и, глядя вверх, на синеватые кольца, резко сказал:
– Знаете, этот ваш суд – комедия… Я понять не могу – зачем гипотезы, споры и перманентные заседания? Какое мне дело, «что станет говорить княгиня Марья Алексеевна»?… У меня своя голова на плечах. Кто не революционер – не должен быть в партии. Кто не солдат – не должен идти на войну… Кажется, ясно?… Канцелярская волокита…
– Так что же делать? Скажите.
– Что делать? Надо кончать.
– То есть?
– То есть не надо суда.
– И допроса?
– Да, и допроса.
– Но это же невозможно.
– Почему?
– Да потому, что комитет не позволит.
Они оба умолкли. Теперь Александру казалось, что Розенштерн не смеет убить, что в глубине души он не утратил надежды: быть может, Тутушкин солгал и доктор Берг не служит в охране. Казалось, что доктор Берг и не будет убит и что дерзкое оскорбление останется без ответа. Но, приученный к послушанию, он подавил эти мысли.
– Я – член партии. Я подчиняюсь партийному приговору. Я пойду на допрос… Но скажите, если вы убедитесь, что доктор Берг провокатор, что вы будете делать?
Розенштерн понял, чего опасается Александр. Он сдержанно улыбнулся. В его черных, юношески блестящих глазах вспыхнули острые огоньки.
– В этом случае… По законам военного времени.
– А что скажет Вера Андреевна?
– После суда она ни слова не скажет.
– Вы уверены?
– Да.
Они расстались на Невском. Был вечер. Среди редеющих облаков, дрожа, мерцали первые звезды. Александр вздохнул полною грудью. «Да, он сдержит свое обещание, – с облегчением подумал он. – А если нет?… Если нет… то доктор Берг все-таки будет убит». Он повернул за угол и скрылся в толпе.
Доктор Берг жил на Малом проспекте, во дворе, в небольшой, нанятой им на собственное имя, квартире. На черной лестнице было мокро, пахло кошками, кухней и нестираным детским бельем. «Странно… Если он здесь живет, то куда же он деньги девает?» – с недоумением спросил себя Розенштерн и остановился на верхней площадке. Александр решительно нажал кнопку звонка.
Двери открыл доктор Берг. Увидев товарищей, он изумленно, но без испуга, пристально посмотрел на них, точно стараясь понять, чем вызвано неожиданное посещение. Еще не было случая, чтобы член комитета, нарушая партийную «дисциплину» и не считаясь с обязательной «конспирацией», пришел к нему на дом. Слегка побледнев и потирая тонкие руки, он небрежно спросил:
– Очень рад… В чем дело, товарищи?
– Мы пришли от имени комитета.
– Прошу садиться… В чем дело?
Комната, в которой принял гостей доктор Берг, была низкая, темная, по-студенчески бедная, с железною койкою у стены и некрашеным полом. Над койкой висел портрет Маркса. На этажерке, в углу, лежало несколько книг. Александр развернул объемистый, испещренный отметками том и рассеянно прочитал заглавие: «Продолжительность рабочего дня на фабриках и заводах». «Изучает рабочий вопрос», – улыбнулся он недоброй улыбкой. Эта нищая обстановка, и ученые книги, и Маркс, и лысый, одетый с иголочки, доктор Берг показались насмешкой, издевательством над обманутым комитетом. Доктор Берг заметил его улыбку и нервно поправил очки.
– Я вас слушаю, – сказал он, не глядя на Александра.
Геннадий Геннадиевич закашлялся и, хватаясь за грудь, с усилием выговаривая слова, точно заранее прося прощения, забормотал сконфуженно и бессвязно:
– О, пустяки… Настоящие пустяки… Как бы это сказать?… Вы извините, серебряный мой… Вот видите, – это инсинуирующее письмо… То письмо, которое вы читали на заседании… Ну-с, так знаете, комитет постановил расследовать дело… И оказал нам высокую честь… Приказано опросить всех товарищей… В том числе вас… Чтобы, знаете, не было разговоров… А то в «периферии» зашепчут: знали, – и оставили без последствий, получили письмо, – и в корзинку… Ох уж эта! «периферия!..». «Периферия», золотой мой, всегда недовольна… Я, вы знаете, держусь особого мнения… Я убежден, что вся эта история не стоит ломаного гроша, я убежден, что это интрига, шантаж полковника Шена… Но что поделаешь?… – он огорченно вздохнул. – Комитет полагает иначе… Вы не подумайте чего-нибудь, ради Бога, но мы обязаны задать вам некоторые вопросы…
Речь Геннадия Геннадиевича доктор Берг выслушал очень спокойно, почти равнодушно, опустив голову и поигрывая золотою цепочкою на груди. Когда Геннадий Геннадиевич умолк, он взял со стола карандаш и, откидываясь на спинку плетеного стула, громко сказал:
– Очень хорошо. Должен ли я понять, что комитет подозревает меня в провокации?
Геннадий Геннадиевич замахал в испуге руками. Розенштерн поднял густые брови:
– Да, вы именно так и должны понять. Комитет подозревает вас в провокации.
– Очень хорошо. В таком случае потрудитесь предъявить мне следственный материал.
– Следственный материал?
– Да, следственный материал.
– Мы вам его не предъявим.
– Во всяком суде, – постукивая карандашом, нравоучительно возразил доктор Берг, – будь это даже жандармское управление, обвиняемый имеет право узнать, на чем именно основано обвинение. Я – обвиняемый. Вы не можете меня лишить моих прав.
– Следственный материал представлен не будет.
– Почему?
– Потому что мы не суд и не жандармское управление.
Доктор Берг хотел опять возразить, но раздумал. Он поморщился, точно от боли, положил карандаш и медленно встал со стула. Его бритое лицо потемнело. Он подошел к Розенштерну и, нагибаясь и поблескивая очками, заглянул ему прямо в глаза.
– Послушайте, Аркадий Борисович… Я понимаю, что Груздев, или Залкинд, или другие товарищи, не знающие меня, могут… могут высказывать такое… такое ужасное подозрение… Но ведь вы меня знаете, ведь мы не один год работали в комитете, ведь вы видели мою жизнь, ведь вы не можете, не имеете права сомневаться во мне… Как вам… Как вам не стыдно. Я не в укор говорю. Я понимаю… На вашем месте я, вероятно, поступил бы как вы… Но… но… заподозрить меня… меня… меня… – Он отвернулся и стыдливым и мягким, непривычным движением смахнул задрожавшую на ресницах слезу.
Он говорил так правдиво и просто, такой неотразимой обидой звучали его слова и так искренни были слезы, что Розенштерн невольно смутился: «А что, если я ошибаюсь?… Что, если Тутушкин соврал. Что, если прав Арсений Иванович…» Он посмотрел с тревогой на Александра. Александр, голубоглазый, широкоплечий, с невозмутимым и строгим лицом, по-военному прямо сидел у стола, и было видно, что он не верит доктору Бергу и презирает сомнительный суд. Поймав растерянный взгляд Розенштерна, он усмехнулся и резко сказал:
– Все это не относится к делу.
– Не относится к делу? – быстро, как на пружинах, в негодовании повернулся к нему доктор Берг. – Вот что я вам скажу, господин лейтенант Александр Николаевич Болотов, – его голос внезапно окреп. – Я не знаю, когда вы изволили вступить в партию и что вы сделали для нее… Быть может, и очень много… Не сомневаюсь, что так… Но я знаю, что я – пусть кто угодно будет свидетелем – работаю восемь лет… Хотите?… Посмотрим, кто из нас больше работал, кто больше сделал для революции, кто больше имеет прав на доверие?… Я поставил двадцать три типографии. Я открыл все границы – от Кенигсберга до Ясс. Я сорганизовал десятки рабочих кружков… Я пять лет состою в комитете… Я, не покладая рук, с утра до ночи, трудился, как муравей… И если партия выросла, если она поднялась на неизмеримую высоту, то я вправе сказать, я – один из тех, кто строил ее… А теперь приходите вы, вы, сделавший Цусимский поход, вы – невежда в революционных делах, и вы же мне говорите: это не относится к делу, и торопитесь меня обвинить… – Он с силою стукнул кулаком по столу и в волнении зашагал из угла в угол.
– Да, торопитесь обвинить… – красный от гнева, продолжал он через минуту. – Но где же доказательства? Где?… Кто дал вам право суда, раз вы не можете доказать?… Кто?… Партия?… Комитет?… Но ведь и я полноправный член комитета… А если б вы могли доказать, вы предъявили бы следственный материал. Почему вы молчите? За нами слово, а не за мной… Не вы судьи, а я… Я обвиняю. Я говорю: вы не товарищи, вы не судьи, – лицемеры, вы клевещете на меня, вы топчете меня в грязь… Да будет вам стыдно!.. Я требую вас к ответу!..
Розенштерн слушал, наклонив голову набок и не спуская с доктора Берга жестких, колючих, загоревшихся мстительной злобою глаз. Его смущение прошло, и теперь было стыдно, что он, как слабый ребенок, поддался первому чувству. «А виселицы?… А партия?… А террор?… Нет, Тутушкин не врет, не смеет соврать», – подумал он и твердо сказал:
– И это тоже не относится к делу.
– Да, вы думаете?… И вы, Розенштерн?… Что же мне остается?… Где же. Господи, правда?… – упавшим, почти расслабленным голосом повторил доктор Берг, но сейчас же опять овладел собой:
– Очень хорошо. Так позвольте следственный материал.
– Вам уже сказано: следственный материал предъявлен не будет.
– В таком случае я отказываюсь от показаний. Розенштерн презрительно прищурил глаза:
– Отказываетесь?
– Да.
– Подумайте… Мы ведь не придем второй раз.
– Я уже думал.
– И отказываетесь?
– Да.
– Вы совершаете преступление.
– Да.
– Вы губите себя.
– Да.
– Вы знаете, что вас ждет?
Доктор Берг безучастно кивнул головою. Казалось, что ему все равно, осудят его или оправдают, будет он убит или нет. Казалось, что то жестокое унижение, которое он только что пережил, так несмываемо, неслыханно и огромно, что перед этой вечной минутой бледнеет и жизнь, и революция, и смерть. Геннадий Геннадиевич, чувствуя, что громко заплачет, вскочил и, подбегая к доктору Бергу, крепко сжал его руки.
– Разве так можно? Ну, что вы делаете, серебряный мой, Бога ради… Ведь вы не подчиняетесь комитету… Что же мы доложим на заседании? Послушайте меня… Ну, Бога ради, послушайте же меня…
Александр и Розенштерн встали. Когда они подошли к дверям и доктор Берг понял, что комиссия уходит, он сделал один замедленный шаг вслед за ней. Лихорадочно озираясь кругом, точно ища защиты, он секунду стоял без слов. И вдруг, дернув вверх подбородком, будто кто-то снизу больно ударил его, и зачем-то подымая правую руку, закричал звенящим фальцетом:
– Господин Розенштерн!.. Вы можете мне не верить… Вы можете меня убить… Да, убить… Но… Но… я… даю вам честное слово… Я никогда в полиции не служил…
Он всхлипнул и отвернулся к окну. Александр с изумлением увидел, как тихо дрогнули его плечи, и затрясся лысый затылок, и всколыхнулась перебегающей дрожью спина. Он рыдал без звуков, без слов, судорожно схватившись за подоконник и не обращая внимания, видят его или нет. Все его длинное, узкое тело в модном темно-коричневом пиджаке дрожало и сотрясалось, и мелко стучали зубы, и прыгал выбритый подбородок, точно плакал не он, самоуверенный член комитета, известный в партии доктор Берг, а беспомощный, маленький мальчик.
Он был так жалок, так несчастен и слаб, так тяжело было безысходное горе, так страшен был безжалостный приговор, так бледен был Геннадий Геннадиевич, что Розенштерн, не помня себя, поспешно вышел из комнаты. На лестнице его нетерпеливо ждал Александр.
Тутушкину удалось украсть «документ» – докладную записку, написанную рукою доктора Берга. Последняя надежда разбилась. Было ясно, что партия во власти охранного отделения и что в комитете «работал» шпион. Алеша Груздев, потрясенный, близкий к самоубийству, не простившись ни с кем, уехал из Петербурга. Геннадий Геннадиевич вынужден был признать, что успокоительная «гипотеза» лишена оснований. Вера Андреевна плакала и негодовала, что ее «замарали». Арсений Иванович кряхтел, советовал «апеллировать в съезд». И хотя товарищи видели, что провокация подрезала партию, как коса подрезает траву, и хотя каждый в душе сознавал позор обманного поражения, ни один из них не задумался над своей невольной виной. Измена доктора Берга казалась им стихийным несчастьем. Им казалось, что нет их греха, если наемный убийца хитростью проник в комитет. И так как в партии числилось множество членов, и все они верили доктору Бергу, и любили его, и «работали» с ним, то и не было виноватых. И ни Арсений Иванович, ни Залкинд, ни Вера Андреевна, ни Алеша Груздев не умели понять, что провокация не случайное бедствие и что они в полной мере ответственны за нее. Доверие к комитету поколебалось: родились боязливые слухи, что доктор Берг не один. «Работа» остановилась: товарищи подозревали друг друга.
Истощенная арестами партия, потерявшая лучших людей, разочарованная в собственных силах, уже не смела рассчитывать на победу. Как разбитое войско, как армия, руководимая устрашенным вождем, она отступала без боя. Те, кто мужественно боролись вчера, сегодня в страхе бросали оружие. Иные жаловались на комитет, иные на «насилие и произвол», иные на «провокацию», иные на «равнодушие толпы». Но каждый думал, что добросовестно исполнил свой долг.
Пока Розенштерн «наблюдал» за доктором Бергом, допрашивал его и судил, он втайне надеялся, что доктор Берг докажет свою невиновность. Он так долго «работал» с ним рядом, так привык его уважать, так по-дружески привязался к нему, что не мог представить себе его насильственной смерти. И хотя он обещал Александру, что провокатор будет убит, он чувствовал, что не в силах выполнить обещание. Он говорил себе, что доктор Берг не товарищ, а охранный шпион, что они никогда не «работали» вместе и что партия одобрит узаконенное убийство, и все-таки не мог бы убить. Это странное раздвоение тяготило его. Он понял, что все еще любит доктора Берга, что взращенное многолетней «работою» чувство не мирится с очевидною «провокацией» – не мирится с братоубийством. И, презирая свою сердечную слабость, он от имени комитета разрешил Александру «поступать по своему усмотрению». Александр в тот же день увиделся с Абрамом и Ваней. Абрам возмутился.
– Ха!.. Вот это настоящая американская выжимочка, – с негодованием воскликнул он, и его круглое, детское, смеющееся лицо исказилось гневом. – Пять лет в комитете!.. Ин-тел-ли-ген-ция!.. Ну, хорошо. Так мы – не студенты… Мы – рабочие… Ха!.. Будьте покойны…
Александр с любопытством взглянул на него.
– Но ведь это – уголовное преступление.
– Уголовное преступление? Что значит?… Скажите, – важное кушание! А по-вашему, – Богу молиться?
– Но ведь нет партийного приговора.
– Так разве же я виноват, что его нет? – сердито сказал Абрам. Ваня пожал плечами.
– Таскал волк – потащат и волка, – холодно, с ненавистью промолвил он. Александр улыбнулся:
– Завтра?
– Да, завтра.
– На дому.
– Да, на дому.
– Ну, что ж? В добрый час!..
6 мая в десятом часу утра Абрам подходил к квартире доктора Берга. Задуманное убийство казалось ему нетрудным и неопасным. Он не думал о том, что его могут арестовать и что на Малом проспекте едва ли возможно скрыться. «Очковая змея… Негодяй… Арестовал Ипполита… Вот такие устраивают погромы… Насилуют женщин… Режут детей… Жгут… Гонят евреев… Ну, хорошо… Ха!..» – твердил он сквозь зубы. Он отыскал указанный Александром дом и стал медленно подниматься по лестнице. На нижней площадке была настежь открыта обитая войлоком дверь. Из нее валил пар, горячий и душный: прачки стирали белье. Одна из прачек, миловидная, полная, с раскрасневшимся от жара лицом, обернулась, заслышав шаги. «Работают… Ха… это вам не интеллигенты», – подумал Абрам и взошел на пятый этаж. Увидев визитную карточку «Доктор медицины Федор Федорович Берг», он остановился и в волнении перевел дух. «Уголовное дело… Какой в этом смысл? Смешно…» Он взвел браунинг и хотел позвонить, но внезапно заколебался: «Покурю». Вынув коробочку папирос, он не спеша зажег спичку. Он курил жадно, коротенькими глотками, прислушиваясь к тому, что делалось на дворе. Было тихо. Только в прачечной глубокий контральто напевал заунывную песню да на улице шмыгала дворницкая метла. Он не заметил, как окончилась папироса и дымящаяся бумага обожгла ему пальцы. «А если нет его дома? – протянул он дрожащую руку к звонку. – Будет знать, как громить… Будет знать, как вешать людей… Чтобы огонь его попалил…»
Он ждал долго и боязливо, ощущая сухую горечь во рту и ощупывая револьвер. В прачечной умолкло контральто, и кто-то весело рассмеялся. Во втором этаже спорили громкие голоса. Абрам вздрогнул и позвонил еще раз.
В прихожей тупо щелкнул замок. На пороге за полуоткрытой дверью показался длинный, в очках и в коричневом пиджаке доктор Берг. Он исподлобья, угрюмо посмотрел на Абрама.
– Что вам угодно?
– Не узнаете?
– Нет. Что нужно? Кто вы такой?
Абрам не ответил. Боясь, что захлопнется дверь, он всем телом подался вперед. Доктор Берг побледнел и, отступая, пропустил его в сени.
Они стояли в полутемных сенях, не смея пошевелиться, не смея думать, не смея дышать, готовые при первом движении кинуться друг на друга. Абрам чувствовал прерывистое дыхание доктора Берга и видел его расширенные, блестящие под очками, глаза. Долго ли это длилось – ни один из них не мог бы определить. Наконец, доктор Берг хрипло, шепотом повторил свой вопрос:
– Что нужно?
В то же мгновение Абрам поднял свой браунинг. Но выстрелить он не успел. Как только блеснул гладкий ствол, доктор Берг изогнулся и бросился на Абрама. Он поймал его руку и цепко, точно клещами, у кисти сдавил ее. Навалившись спиной, сопя и постепенно отодвигаясь к дверям, он старался разжать сжимавшие браунинг пальцы. Абрам почувствовал, что не может освободиться. Он выдернул левую руку и, незаметно просунув ее под жилет, вынул большой финский нож. Размахнувшись и больно стукнувшись о косяк, он с силою ударил ножом. Что-то екнуло. Что-то мягкое упруго порвалось, и по пальцам заструилась горячая кровь. Доктор Берг сейчас же выпустил браунинг и, приседая, отступил на один шаг назад. Он вздохнул, схватился за грудь и, стараясь сохранить равновесие, плечом приткнулся к стене. Но тело его зашаталось, голова опустилась, и он как подкошенный упал на пол. Левый бок его был в крови.
Абрам наклонился над ним. Доктор Берг лежал на боку, подогнув костлявые ноги. Лица его не было видно. Абраму почудилось, что он еще жив. Им овладел страх. Не помня себя, с помутившимися глазами, он присел на корточки рядом с трупом и торопливо стал наносить удары ножом. Он взмахивал окровавленною сталью и погружал ее в шею, в бока и снова бил, бил без отдыха и без счета, мстя за ужас, который он испытал. Он не помнил, сколько ран он нанес. Послышалось, что стукнула дверь. Обезумев от страха, не зная, что делать, боясь, что кто-нибудь позвонит, он бросил револьвер и осмотрелся вокруг. Если бы Ваня случайно вошел, он бы его не узнал. Это был не добродушный, смеющийся, хорошо знакомый кожевник Абрам. Это был другой, никому не ведомый человек. На бессмысленном, белом как скатерть лице повисли крупные капли пота, волосы слиплись, ноги тряслись, и странно, горбом, согнулась спина. Он прислушался. Не было никого. Стараясь не смотреть на истерзанный труп, он вышел в спальню доктора Берга. Уже мелькнула беспокойная мысль: «Надо умыться… умыться…» В углу, у койки стоял рукомойник, но Абрам не увидел его. Он ходил по комнате, точно слепой, шаря во всех углах, оставляя кровавые пятна и не находя ни капли воды. Не решаясь обойти всю квартиру, он вернулся обратно в сени.
И вдруг желание уйти, желание спастись неудержимо охватило его. Он с трудом отыскал свой картуз и нахлобучил его на лоб. Про браунинг и про нож он забыл. Крадучись, он на цыпочках вышел на лестницу и, через перила свесившись вниз, стал прислушиваться к каждому звуку. «Ничего мне на свете не надо», – в голос пел глубокий контральто. Абрам мотнул головой и начал спускаться. Прачечная была открыта, но прачки на него не обратили внимания. Он вышел на двор. У мусорной ямы младший дворник сгребал лошадиный навоз. Он работал спиною к Абраму и не заметил его. Спрятав лицо в воротник, Абрам быстро пошел вперед. За воротами была улица. Он кликнул извозчика и приказал ему ехать на Невский, и только за Николаевским мостом, взглянув на играющую на солнце Неву, он понял, что опасности нет. Он застегнул кожаный фартук, чтобы не было видно кровавых следов, и успокоенно, радостно, почти безгрешно вздохнул: «А все-таки ты убит… Ха!.. Будешь знать, как резать евреев…»
Со смертью Володи дружина его распалась, как распадается разбитая молотом железная цепь. Члены ее рассеялись по России. «Систематический», «партизанский» террор закончился поражением. Часть дружинников занялась разбойничьим грабежом, другая отошла от «работы», и только незаметное меньшинство решилось продолжать Володино «дело». Во главе этой горсти людей стоял Герман Фрезе. Он ясно видел, что борьба безнадежна и что правительство должно победить. Но он не смутился. Он думал, что его долг – долг непримиримого террориста – до конца оставаться на славном посту. И хотя он чувствовал, что бессилен и одинок и что товарищи не поддержат его, он с неистощимым терпением дерзко строил Вавилонскую башню. За эти месяцы он постарел, облысел и утратил изысканно-барский вид – самоуверенные манеры состоятельного студента. Он объехал Волгу и юг, мечтая найти боевиков-анархистов. Он не нашел никого и, к своему душевному горю, вынужден был принять выгнанного Володей за пьянство беглого солдата Свисткова. Герасим Свистков, правофланговый в гренадерском полку, белобрысый и белоусый, трехаршинный детина, очень похожий на Вильгельма II, смиренно покаялся в тяжком грехе. Он поклялся, что бросит пить, и свято держал свою клятву: не пил больше ни рюмки. Этот Свистков и сормовский молотобоец, балагур и песенник, Николай, по прозванию Колька-Босяк, стали верными помощниками Фрезе. Но «дело» не шло. Покушения не удавались. И чем менее было надежд, тем усерднее, настойчивее и тверже «работала» ожесточившаяся дружина. Фрезе знал, что его повесят. Но он не боялся смерти. Он думал только о том, как бы выполнить завещание Володи: создать могучий и непобедимый террор. В конце мая он приехал из Москвы в Петербург для «изысканий» о взрыве охранного отделения. С ним приехали Колька-Босяк и Свистков.
Остановившись в гостинице «Яр» и отдав для прописки фальшивый, изготовленный Колькою паспорт на имя польского дворянина Довгелло, Фрезе вышел на Забалканский проспект. Повинуясь неясному чувству, он повернул на Фонтанку. Он не был в Петербурге с тех пор, как Володя сделал «экспроприацию», и теперь его тянуло туда, на Большую Подьяческую – к тому заветному месту, где Константин бросил первую бомбу и дружина «заработала» первые деньги. День был хмурый и теплый. Накрапывал летний дождь. Фрезе шел по мокрому тротуару и с тоской узнавал когда-то изученные, как милые лица, дома. Один дом, купца Белякова, квадратный, холодный, казарменно-желтого цвета, с чугунными балконами во втором этаже и с зеленной торговлей внизу, запечатлелся в памяти на всю жизнь. Именно здесь, в пяти шагах от подъезда, лежали холщовые, выброшенные на мостовую мешки, и именно здесь происходил решительный бой. Фрезе вспомнил, как высокий и бородатый казачий урядник, верхом на малорослом коне, круглым движением вскинул винтовку и прицелился ему в грудь. Он вспомнил, как в ту же секунду он наугад поднял маузер и как сильно дернуло руку и тупо заныло плечо. Звякнула о камни винтовка. Скаля зубы, храпя и задирая вверх морду, взвился на дыбы испуганный конь. И еще Фрезе вспомнил, как пофыркивал рысак Прохора, серый, в яблоках, породистый жеребец, и как Прохор с мужицким лицом и озабоченными глазами, повернувшись на козлах, что-то звонко кричал Володе. «Прохора нет… И Володи… И Ольги… И Константина… И Мити… И Елизара… Кладбище… Заброшенные могилы… И никто не плачет о них», – с болью подумал он и, перейдя улицу, зашел в знакомую до ничтожнейших мелочей пивную. В этой темной пивной он и Муха ожидали Володю за четверть часа до убийства. Тот же толстый сиделец, который встретил его год назад, приветливо поклонился ему, и тот же востроносый мальчишка вытер грязной салфеткою стол. Фрезе сел и закрылся газетой. Ему казалось, что вот-вот раскроются двери и войдет веснушчатый и вихрастый, в офицерском плаще, Константин и как тогда, в то сияющее апрельское утро, скажет, пряча бомбу под плащ: «Добрый день… Вы уже тут?… А где же начальник наш, Владимир Иванович?» Ему казалось, что вот-вот забарабанят частою дробью копыта и из-за верха пролетки мелькнет нарядная шляпа. «Ольга, – подумал он, – Ольга… Зачем она застрелилась?… А если бы не застрелилась?… Повесили бы ее… Разве они щадят?… Господи, нет никого… Все умерли… Все…» Он скомкал газету и встал. Сквозь туманные облака сверкнуло горячее солнце и заиграло на стеклах уличных фонарей. «Вот здесь, у этого фонаря лежал умирающий Константин», – потупился Фрезе и, в раздумье, медленными шагами, побрел назад, на Фонтанку.
У Юсупова сада кто-то окликнул его:
– Герман Карлович! Вы?
Перед ним стоял сгорбленный, зелено-бледный, в синих очках Эпштейн. Он был в черной шляпе, коротком светлом пальто и в ярко-желтых перчатках. Можно было подумать, что он не революционер, «экспроприатор» и анархист, а беспечный и праздный молодой купеческий сын. И хотя он позорно бежал, и потом уехал в Париж, и не «работал» в дружине, Фрезе от всей души обрадовался ему. Он протянул Эпштейну руку и ласково улыбнулся. Улыбался Фрезе одними глазами. Его немецкое, узкое, точно каменное, лицо оставалось неизменно спокойным.
– Вы давно из Парижа?
– Вы спрашиваете!.. – удивленно, словно Фрезе должен был знать, когда именно он приехал, воскликнул Эпштейн. – Прямо с вокзала… Ну, что, как дела?
– Какие дела?
– Ну вот… Конечно же ваши…
– Мои?… Мои дела очень нехороши.
– Что значит нехороши?
– Дружинников мало.
– А почему дружинников мало?
Фрезе вздохнул:
– Не знаю.
– Не знаете… А кто же знает?… Может быть, Господь Бог? – Эпштейн строго взглянул на Фрезе. – Значит, товарищи не умеют работать…
– Может быть.
– Не может быть, а наверное… Если бы жив был Володя…
– Так то – Володя… – неохотно возразил Фрезе.
– Что такое Володя?… – рассердился Эпштейн. – А чем мы хуже Володи?… Вы читали мою статью «О худших и лучших»? Нет?… Я писал, что нужно сделать генеральную чистку… Понимаете – генеральную! Понимаете, нужен террор массовый, универсальный, всеобъемлющий, беспощадный… Есть две расы людей. Раса эксплуататоров и раса эксплуатируемых. Эксплуататоры наследственно злы, хищны и жадны. Сожительство с ними немыслимо. Их надобно истребить… Понимаете, истребить… Всех до единого, до последнего… Если их сто тысяч, надо истребить сто тысяч… Если их миллион, надо истребить миллион… Если их сто миллионов, надо истребить сто миллионов… Стесняться нечего… И я… я, Рувим Эпштейн, знаю, как это сделать. Я приехал нарочно, чтобы вас разыскать. Я вам скажу, как надо работать… Мы победим мир… Мы спасем революцию… Нет?
Вечерело. Прозрачно-фиолетовой дымкой заткалась Нева, и на западе, за Балтийским заводом, взмыла серая, почти черно-лиловая туча. Подул свежий ветер.
Стало холодно. Погромыхивал гром. Эпштейн застегнул на все пуговицы пальто и продолжал с увлечением:
– Большое несчастие, что люди не умеют освободиться от предрассудков… Почему-то все боятся свободы… Почему-то никто не смеет дерзать… Вы скажете: неправда?… Ах, я всегда говорил: какие детские сказки, что нужно думать о каких-то законах!.. Где они, эти законы?… Я смеюсь над всеми законами… Я сам себе закон… Да… Вы читали Ницше? Непременно прочтите… Помните: «Мы хотим восхитительно устремиться друг против друга!» Да, да… именно «восхитительно»… Ольга понимала, она одна понимала, что свободному человеку позволено все. «Человек – это звучит гордо!» Понимаете: гордо! Ну, а мы? Даже смешно!.. Я приехал из Парижа, думал, вас отыщу и вы мне скажете что-нибудь очень хорошее… А вы говорите: плохи дела?… Почему плохи? А потому, что вы не дерзаете, чтобы они шли хорошо… – Эпштейн замолк и, подняв слабую, как палка, тонкую, в желтой перчатке, руку, задекламировал одушевленно и громко:
За пределы предельного,
К безднам светлой Безбрежности!
В ненасытной мятежности,
В жажде счастия цельного,
Мы, воздушные, летим
И помедлить не хотим.
И едва качаем крыльями,
Все захватим, все возьмем,
Жадным чувством обоймем.
Дерзкими усильями
Устремляясь к высоте,
Дальше, прочь от грани тесной,
Мы домчимся в мир чудесный,
К неизвестной
Красоте!
Фрезе наморщил белый, на висках облысевший лоб. Слова Эпштейна о «красоте», о «Ницше», о «худших и лучших», о «бездне» и о «дерзании» казались лишенными смысла, мальчишеской болтовней. Он вспомнил резкий отзыв Володи: «Кулик не велик, а свистит громко…» Чувство радости внезапно потухло. И, пренебрежительно, сверху вниз измеряя Эпштейна взглядом, он устало спросил:
– К чему вы это все говорите?
– Как к чему? – заволновался Эпштейн. – Да ведь в этом обновленная, прекрасная жизнь, неустанное устремление к свету, а значит, и к революции… Как вы не понимаете? Разве не к красоте стремимся мы, революционеры? Не ко всемирной гармонии? Не к истреблению двуногих скорпионов? Не к уничтожению мещанства? Или, может быть, – нет?… Или, может быть, красота не в дерзании? «В своей вражде мы должны быть созидателями образов и призраков и с помощью их объявить друг другу войну». Так сказал Ницше… А вы? Что вы на это скажете?… Я должен вас заранее предупредить: я убежден, что для успешности революции нужно дерзать решительно на все… Без исключений на все… Только тогда и может быть польза… Вы, может быть, думаете, что я так себе, разговариваю? – зашептал он таинственною скороговоркою и близко, плечом, придвинулся к Фрезе. – Я должен рассказать вам одну вещь, одну конспирацию… Один обдуманный, проверенный и уже принятый мною план. За этим только я и приехал. И вы убедитесь, что умному человеку позволено все и что я знаю, как надо делать террор… Вы убедитесь, когда дела пойдут хорошо… Нет?
Фрезе задумался. Эпштейн, сгорбленный, бледный, в темных очках, казался ему таким неразумным, маленьким и смешным, что не хотелось слушать его «конспирацию». Но, преодолевая гнетущее чувство, он лениво сказал:
– Ежели вы имеете сообщить что-либо полезное для террора, то я вас слушаю… Но на улице неудобно…
– Да, да… Разумеется… На улице неудобно, – подхватил, волнуясь, Эпштейн. – Едем на острова!.. Извозчик, на острова!.. – И, не давая Фрезе больше сказать ни слова, он сел в пролетку и приказал ехать за город, в ночной ресторан «Альказар».
В шумный, сияющий огнями, полный суеты «Альказар» Эпштейн вошел уверенно и развязно. Он на ходу, в коридоре, потребовал «кабинет», и когда лакеи подали ужин, выпил залпом стакан вина и, закурив, обратился к Фрезе:
– Вы не будете пить?… Напрасно: неплохое вино… Скажите, вы не думали, почему террор окончился неудачей?… То есть не окончился, но может окончиться?… Нет?… Было мало людей? Мало мужества? Мало денег? Мало расчета? Странное дело!.. Всего этого было довольно… Я вам говорю: не хватило дерзания. Ах, сентиментальные сказки… «Я же радуюсь великому греху, говорит Заратустра, как моему великому утешению. Но это сказано не для длинных ушей. Это тонкие, дальние вещи… И бараньим копытом их не должно касаться… Думаете ли вы, что я пришел сюда затем, чтобы исправить то, что вы испортили?… Или вам, заблудившимся, указать легчайшую дорогу?…» Помните?… Ну, так я именно за этим и пришел… Понимаете: я могу указать вам дорогу… Понимаете: я могу вам ее указать… Вы слышали про доктора Берга?
Фрезе, зевая, слушал Эпштейна. Прокуренный и пропахший сигарами «кабинет», докучные взвизги оркестра, жалкий, в темных очках, Эпштейн и высокопарно-торжественные слова утомили его. Он провел рукой по лицу и, думая о своем, – о дружине и покушении, – равнодушно ответил:
– Да, я слышал про доктора Берга.
– Ну и что?
– Ничего.
– То есть как ничего?
– Да так: убит провокатор.
– Странно!.. Ведь не в этом же дело…
Я вас спрашиваю: возможен террор, если провокатор – член комитета? Ну? Конечно же невозможен… Вы будете спорить?… Я спрашиваю: возможен террор, если мы, бараньи головы, не будем бороться?
– С чем бороться?
– С чем? Ясно с чем: с провокацией!
– Но как с ней бороться?
– Так я же вам говорю: я затем и приехал… Я придумал безошибочный план… Я укажу вам дорогу… Поймите, пока полиция знает все, террор не может иметь успеха… Единственное средство борьбы – поступить на службу в охранку… Не ясно? Надо доказывать? Разжевывать? Объяснять?… В «Народной воле» был прецедент, давший блестящие результаты… Когда Клеточников служил, Желябов был в безопасности… И потом, вы знаете: надо представить себе, что значит охранная служба… Подумайте только, что должен испытывать человек, осмелившийся дерзнуть?… Какие эмоции, какие огненно-яркие ощущения должен он пережить!.. Работать в терроре и сотрудничать одновременно в охранке!.» Знать все, что делается по обе стороны баррикады! Знать, что от тебя зависит судьба революции!.. Судьба России… Какая красота! Какое величие!.. Вечно ходить по краю обрыва и стремиться к «светлой безбрежности»! Вот бездна низа! Вот бездна верха!.. нет?… Подумайте!.. Вы подумайте… Ну, что скажете? А?
Эпштейн вскочил. Его лицо разгорелось румянцем, и курчавая голова гордо закинулась вверх. Теперь Фрезе уже без скуки, с ревнивым вниманием слушал его. «Болтает?… Или?… Нет, не может быть… Конечно, просто болтает». Он нахмурился и неохотно сказал:
– Если вы меня спрашиваете, то я вам должен ответить: в охранное отделение ни при каких обстоятельствах не следует поступать.
– А почему?… Почему?… Объясните мне, – почему?
– Потому что это – измена.
– Измена?… Смешно!.. Сентиментальные сказки!.. Заповеди завета!.. Моральный императив!.. Закон!.. Но какая же, объясните мне ради Бога, измена, если я говорю: не для себя, а для террора, для революции!.. Ну, а закон… Что такое закон? Помните? «О пошлите мне безумие, небожители!.. Пошлите мне бред и судороги, внезапный свет и внезапную тьму, бросайте меня в холод и жар, заставьте меня выть, визжать, ползать, как животное… Я убил закон… Если я – не больше, чем закон, то ведь я – отверженнейший из людей…» Так писал Фридрих Ницше. Ну, а я, Рувим Эпштейн, вам говорю: свободный человек больше, неизмеримо больше, чем самый большой закон. Свободный человек не должен «выть и визжать». Я смеюсь над глупым законом!..
Он подошел к столу и опять жадно, залпом выпил вина. По громоздким цитатам из Ницше, по двусмысленным, разбегающимся словам, по преувеличенно развязным движениям и по натянутой и робкой улыбке Фрезе понял, что Эпштейн что-то таит и боится высказать вслух. «А если он не просто болтает? А если?…» – с тревогой подумал он и сказал:
– Все это хорошо. Но ведь вы приехали из Парижа не для того, чтобы читать лекции о морали.
Эпштейн не сразу ответил. Он опустился в глубокое кресло и долго молча смотрел на Фрезе. Среди мягких подушек, длинноволосый, сгорбленный и худой, он казался еще меньше ростом, еще беспомощней и слабее.
В «общем зале» гремел нахальный оркестр. В коридоре шушукались лакейские голоса. Эпштейн нерешительно кашлянул:
– Я должен вам кое-что сообщить.
– Я вас слушаю.
– Ну вот… Я… Я… Вы ведь знаете мои взгляды?… Я пришел к убеждению, что для пользы террора необходимо служить в охранке…
– И?
– И… И… Вам я, Фрезе, скажу… Вы умный человек… Вы должны же меня понять… Я же вам говорю: террор только в том случае будет успешен, если мы оградим себя от охранки. Так?… Ну… Дальше, – как оградить себя от охранки? Единственный способ – поступить на полицейскую службу… Так?… Ну… А если так, то ведь кто-нибудь должен дерзнуть… Сильный дерзнет… Слабый отступит… Я свободный человек… Авторитетов не признаю… Вы не согласны? Вы, может быть, думаете, что это ошибка?… Ах, я заранее знал!.. Нет никого, кто бы понял меня… «Одиночество!.. О, моя отчизна, одиночество, – он схватился за голову руками. – Теперь я в слезах возвращаюсь к тебе»… Ну, хорошо… Пусть одиночество… Пусть!.. Я вас спрашиваю: желаете вы, чтобы террор был успешен? Желаете вы победить?… Желаете вы работать со мной?… Подумайте, Фрезе…
Эпштейн встал, ожидая ответа. Его впалые щеки тряслись, и губы дрожали. И хотя Фрезе видел, что он не шутит и что он действительно продал себя, – он не мог поверить кощунственному признанию. Не подымая глаз и все еще не веря себе, боясь услышать непоправимое слово, он тихо спросил:
– Вы… вы служите в охранном отделении?
– Да…
– Вы… вы давно служите?
– Два месяца…
Фрезе побледнел и умолк. Только теперь он понял, всей своей правдивой душой, что перед ним не товарищ, не друг, не приятель погибшей Ольги, а наемный охранный шпион. «Кто предал Володю?…» – кольнула острая мысль. Стиснув зубы, он сурово сказал:
– Сколько вы получаете?
– Что значит?…
– Сколько вы получаете?
– Герман Карлович, что за допрос?… Я не буду вам отвечать… Вы не имеете права…
– Не будете? – переспросил Фрезе.
– Не буду… Я вам сказал, как товарищ, а вы…
Эпштейн злобно, украдкой взглянул на Фрезе и покраснел.
– Это черт знает что! Это насилие!..
– Вы будете отвечать.
– Ну, хорошо… Пятьсот рублей…
– В месяц?
– Да, в месяц.
– Где эти деньги?
– Как где?… Я не понимаю… Что?… Что такое? Что надо?…
– Где деньги?
Фрезе спокойно, не торопясь, опустил правую руку в карман. Эпштейн заметил это движение. Он вздрогнул и поспешно вынул бумажник, бросил его на стол.
– Вот здесь триста рублей… Нате, считайте, если хотите…
– Триста? А остальные?…
– Не понимаю… Что же мне? Копить?… Зарывать в землю? Или что еще? Ну?
– Значит, вы прожили?
– Да, прожил…
– Вот что, Эпштейн!.. – угрюмо промолвил Фрезе. Он испытывал теперь все нарастающую, пьянящую и темную радость: он думал, что отомстит за Володю и что месть эта праведна и достойна его. Эпштейн не казался уже ни неразумным, ни бессильным, ни жалким. Он казался лукавым и дерзким врагом, которого щадить – преступление.
– Вот что, Эпштейн, я вынужден буду…
– Довольно шуток, Герман Карлович!.. Нет?… – заволновался Эпштейн. – Что это значит?… Вы говорите, как будто я провокатор?… Абсурд!.. Нелепо! Глупо! Смешно!.. Я приехал сюда, чтобы работать в терроре… Я для этого только и поступил в охранное отделение… Что, мне приятно служить? Вы не убедили меня, что я сделал ошибку… Убедите!.. Я свободный человек! Я ничего не боюсь!.. Вы не можете мешать делать пользу для революции!.. Это насилие!.. Я протестую!.. И что из этого, что я деньги брал?… Велика важность – деньги!.. А что же, не брать? Идеальничать? Возбуждать подозрение?… Что за доказательство?… Ну?…
Фрезе бесстрастно выслушал горячую речь. Когда Эпштейн, задыхаясь и вытирая губы платком, в изнеможении упал в глубокое кресло, он холодно повторил:
– Ввиду того, что вы провокатор, я вынужден буду…
– Что?
– Я вынужден буду поставить одно условие…
– Какое условие?… При чем тут условие?… Нет, как вам нравится? Я хочу ему пользы, я говорю, что и как надо делать, чтобы поставить террор, а он мне грозит!.. Сумасшествие!.. Глупость!.. Бедлам!.. Так невозможно!.. Что вы воображаете?… Я людей позову!..
Фрезе наморщил белый, на висках облысевший лоб и медленно вынул браунинг из кармана. Он положил его рядом с собой, на салфетку, и усмехнулся:
– Ежели вы желаете звать людей, то почему вы их не зовете?… Мое условие заключается в том, что вы поможете убить полковника Шена… Иначе… Иначе… Я вынужден буду вас… истребить.
Эпштейн с усилием поднялся в кресле. Вытянув тонкую шею, он вяло, блуждающим взглядом осмотрел «кабинет». Двери были закрыты, и между Фрезе и им стоял уставленный бутылками стол. Было очень светло, очень жарко, и сильно пахло вином. На белой скатерти чернел заряженный браунинг. Эпштейн тяжко вздохнул и, чувствуя, что теряет сознание, уронил голову на подушки. Как сквозь сон, он услышал размеренный голос:
– Согласны вы или нет?
Он ничего не ответил. Он не понимал, где он, и что с ним, и кто спрашивает его, и зачем блестит браунинг, и зачем сияют электрические огни. Он понимал только одно, что Фрезе его не отпустит и что окончена жизнь, что сейчас, через десять минут, он умрет позорной и бессмысленной смертью. Он был убежден, что Фрезе его застрелит, застрелит здесь, вот в этом пропахшем сигарами «кабинете», что напрасно молить о пощаде, напрасно плакать, кричать, звать на помощь, доказывать и даже бороться. Не отдавая себе отчета, не зная, что делать, он слабо кивнул головой и, как бывало с ним в детстве, крепко накрест, точно обороняясь, прижал ладони к груди. Фрезе с ненавистью взглянул на него и спрятал браунинг обратно в карман.
На другой день Эпштейн проснулся поздно, в одиннадцатом часу. Привычный номер гостиницы, узорчатый, запыленный ковер, зеркальный, желтого дерева шкап и кисейные занавески показались неуютными и чужими, точно за ночь изменилась вся жизнь. Хотя в комнате было тепло, он зябко потянул одеяло и, пытаясь снова уснуть, избегая мучительных мыслей, зарылся с головою в постель. «Ах-ах-ах, – простонал он, кусая ногти, – Фрезе… Ах-ах-ах… Глупость!.. Ужасная глупость!.. Безмозглая глупость!.. И кто тащил за язык? Надо было болтать?… Не мог удержаться!.. Ведь он ничего бы не думал… А я бы работал… И было бы все хорошо… А теперь вот пропало дело… Пропало?… Неужто пропало?… Неужто выкрутиться нельзя?… Ах-ах-ах… Что за черт!..» Он в глубине души был уверен, что поступил в охранное отделение исключительно «для пользы террора» и что между ним и доктором Бергом очевидная для всех бездонная пропасть. Он был уверен, что он не продажный «секретный сотрудник», а неподкупный и мужественный революционер, более мужественный, конечно, чем те, кто не смеет «дерзнуть». И он был уверен еще, что его непростительный грех заключается единственно в том, что он «проболтался, как баба», – переоценил товарищеское доверие. «Не понимает!.. Фанатик!.. Дурак!.. Телеграфный столб!.. Тателе-Мамеле!.. – Заворочался он на кровати. – Насочиняли законов!.. Святые!.. Ах, глупость, глупость!.. Сумасшедшая глупость!.. Как же быть?» Он сел и, опустив оголенные ноги, взъерошенный и неумытый, в белой ночной рубашке, забормотал, размахивая руками: «Он что-то мне говорил… Говорил, что меня истребит… Что такое?… Не смеет… За что? Что я сделал дурного?… Разве я провокатор? Совесть моя чиста… Почему она может быть не чиста? Если я, например, убежден, что нужно работать в охранке?… Пусть докажет, что я не прав… Пусть докажет… Да, да… пусть докажет… Кого я выдал? Кому повредил? А деньги?… Мелочь!.. Пустяк!.. Ребенок поймет!.. Смешно…» Уже успокоенный и почти убежденный в своей правоте, убежденный, что его не за что осудить, он надел башмаки и начал тщательно одеваться. Но мысль о вчерашнем неотступно преследовала его. Причесавшись и положив щетку на мраморный стол, он опять невольно подумал о Фрезе. И в ту же минуту вспомнился полковник фон Шен, остриженный под гребенку, румяный и пухлый, необычайно вежливый господин. Вспомнились круглые, без блеска, глаза, те глаза, которых он так боялся, и последний, испытующий разговор: «А не знаете ли, Эпштейн, где теперь Герман Фрезе?…» «Я выдал? – в ужасе вскрикнул он и почувствовал, как похолодели колени. – Почему выдал?… Разве я провокатор?… Разве я мог не ответить?… Если бы я не ответил, он бы меня заподозрил, он бы понял, что я играю игру… Это же неизбежно… И чем же я повредил?… Тем, что сказал, что Фрезе, кажется, в Петербурге? Мало ли что в Петербурге? Петербург велик… Надо найти…» Он старался себя оправдать, во что бы то ни стало старался поверить, что не совершил преступления и что Фрезе не арестуют… «Даже если и будет маленький вред, – рассудительно доказывал он, – то все-таки разница… Провокатор служит за деньги, а я служу идейно и бескорыстно… Не надо этого забывать… Надо помнить… Да, помнить… Иногда и жертвы необходимы…» Он, спотыкаясь, дошел до окна и отдернул кисейную занавеску. «Фрезе говорит, что убьет… Фрезе убьет?… Как?… Что такое?… Вот выйду на улицу, а он поджидает меня за углом… Разве он пощадит? Разве они щадят?… И зачем я сболтнул? Ах, глупость!.. Убьет?… Почему он вчера не убил?… Ведь мог убить?… Не посмел? Да… я ведь дал обещание… Идиотская глупость!.. Ах-ах-ах! Что делать? Что делать?…» Он неловко, тщетно пытаясь попасть в рукава, накинул пальто и вдруг ясно представил себе минувшую ночь. Он увидел прокуренный, душный, сверкающий хрусталем «кабинет», узкое, точно каменное, лицо, черный браунинг и уставленный бутылками стол. «Я вынужден предложить вам условие…» Так сказал Фрезе… Значит… Значит, бежать… Но куда?… Куда бежать? Ведь, наверное, следят… Нет спасения, – замирая, подумал он и тотчас же ухватился за новую мысль: – А если не выйти?… Если спрятаться тут?… Кто может заставить меня выходить… Буду сидеть вот на этом диване… И напишу полковнику… Нет?» Он успокоился на мгновение и даже попробовал закурить, но пальцы не слушались и ломали тонкие спички. «А доктор Берг?… Ведь к нему пришли на квартиру… А если придут и ко мне?… Неужели придут? Ну да… Очень просто: придут!» Он не сомневался теперь, что, где бы он ни был, что бы ни делал, как бы ни стремился себя защитить, безжалостный Фрезе всюду разыщет его. Он бросил на пол незажженную папиросу и осторожно выглянул в коридор. В соседнем номере немолодая, с измученным лицом горничная прибирала постель. «Горничная? – заколебался Эпштейн. – Я вчера ее не заметил… Горничная и?… Господи Боже мой!» И, чувствуя, как кружится голова, он юркнул по лестнице вниз и вышел на Невский.
Садовую улицу густо запрудила толпа. Хоронили какого-то офицера. Пока тянулись бесконечные экипажи и однообразно маршировали солдаты, Эпштейн подозрительно осматривал всех прохожих. Его смущало, что где-то близко, может быть рядом с ним, караулит Фрезе, Колька, или Свистков, или другой, неизвестный ему дружинник. У ворот публичной библиотеки стоял лохматый, в черной тужурке студент. «Странно! – решил Эпштейн, прилежно разглядывая его. – Зачем он здесь?… И почему не смотрит? И почему прячет глаза? Кто же знает, кто он такой?…» И, не размышляя, больше всего на свете боясь оглянуться назад, боясь, что студент догонит его, он бегом побежал по Садовой. Он бежал, расталкивая мужчин, натыкаясь на женщин, хрипло дыша и не видя, куда бежит. Он слышал в ушах немолкнущий звон, перед глазами прыгали искры, и ноги путались в полах пальто. Необозримый, чугунно-каменный Петербург, многоэтажные, непроницаемые дома, театры, памятники, скверы, дворцы казались одиночной тюрьмой, хитро раскинутой ловушкой. Ему казалось, что не один Фрезе наблюдает за ним. Ему казалось, что извозчики, и газетчики, и рассыльные, и нищие, и увечные старики – вероломные террористы, товарищи по дружине, и что каждый ищет его убить. Ему казалось, что все смеются над ним и что на свете нет ни одного человека, который бы его пожалел. Он добежал до Калинкина моста и повернул на Галерный. На другой стороне в Чекушах чернели кирпичные иглы, закоптелые трубы заводов. У таможни лепились сараи, торговые склады, магазины и низкие, александровской постройки, ряды. Эпштейн остановился. Алмазно-синие волны сверкали серебряным блеском, и из Морского канала величаво выплывал пароход. Веселым звоном перезванивали колокола. «Воскресенье… Звонят, – очнулся Эпштейн. – Надо укрыться… Укрыться… И чего я так испугался?… Какая глупость!.. Чего?… Ведь если даже Фрезе следит, то стоит только сказать полковнику Шену… Сказать полковнику Шену?… Значит, я – провокатор…» Он не посмел думать дальше. Сгорбленный, в темных очках, он, качаясь, неровной походкой перешел Египетский мост и вышел на Петергофский проспект. Но как только он опять увидел людей, – беззаботную, снующую по тротуарам толпу, – снова сделалось страшно. «Не убежать… Не уйти», – почти в беспамятстве всхлипнул он и вскочил в проходящую конку.
В конке было пыльно и тесно, звякали оконные стекла и безусый кондуктор, скучая, раздавал копеечные билеты. Эпштейн забился в угол и озабоченно, хмурясь, осмотрел дребезжащий вагон. На скамейке, против него, поклевывал носом отставной, с медалями на груди, солдат. «Когда он сел?… До или после меня?… – чувствуя тягостную, все увеличивающуюся усталость, пытался припомнить Эпштейн. – Кажется, после… Да, разумеется, после… Как же я не заметил?… Почему он молчит?… Притворяется, что заснул?… Я, кажется, где-то видел его…» Отставной солдат насупил седые брови и водянистыми, ничего не выражающими глазами равнодушно посмотрел на Эпштейна. Эпштейн съежился и крепче прижался к стене. «Рассматривает… Хитрит… Боится ошибки… Господи Боже мой… Надо слезть… Лучше всего выпрыгнуть на ходу…» Завизжали несмазанные колеса, и хромоногие клячи замедлили бег. «Технологический институт», – просунув голову, уныло крикнул кондуктор. Эпштейн встал и с трудом протискался на площадку. Следом за ним протискался и старик. «Ну да… конечно… конечно, – коченея от страха, подумал Эпштейн. – Так и есть… Что делать?… Надо бежать…» Он оглянулся на старика и проворно, как мышь, шмыгнул за Загородный проспект. «Я где-то видел его… Да, видел»… – твердил он, постепенно ускоряя шаги. Он переулками пробрался на Обводный канал и мимо газового завода и городских скотобоен прошел к конно-железному парку. «Если они следят, то непременно придут сюда… И я увижу… Увижу…» Он не знал, что именно он увидит и почему хорошо, если дружинники найдут его здесь, на безлюдной окраине Петербурга, где никто не мог бы ему помочь. День был солнечный, по-летнему жаркий. За полотном Варшавской дороги сиротливо белели кладбищенские кресты. «Господи, что со мной? – схватился за волосы Эпштейн. – Господи, я, должно быть, с ума схожу… Сказать полковнику?… Нет?» Но эта мысль сейчас же угасла. «Нет… Уехать… Уехать… Уехать… Уехать из Петербурга… Совсем… За границу… В Париж…» И Париж, неприветливый и мрачный Париж, где он мерз, голодал и влачил опустошенные дни, показался теперь обетованной землей. «Но как уехать?… Ах, все равно… Там никто не отыщет меня… Там никто не посмеет убить…» Он посмотрел на часы. Было четыре часа. «Кажется, поезд есть… А вдруг они следят на вокзале. Нет… Нет… Не может этого быть…» Он нанял извозчика и, по привычке, приказав поднять верх, велел ехать на Варшавский вокзал. Уже давали третий звонок. Отходил дачный поезд до Луги. Эпштейн, волнуясь, счастливый, что нет никого, сел в первый класс, и когда пронзительно свистнул свисток и тронулся поезд, он «из конспирации» обошел все вагоны. Передний от паровоза был почти пуст. Эпштейн бросился на грязный диван и закрыл руками лицо. «Слава Богу… Кончено… Слава Богу… Я спасен… Спасен… Спасен!» – повторял он, еще не веря своему счастью. Его пальто распахнулось, шляпа измялась, и, упав, разбились очки. Однозвучно постукивали рессоры, подрагивал на скреплениях вагон, и в раскрытые окна тянуло влажной прохладой. И казалось, что все забыто, все прожито, все прощено и что примирившийся Фрезе не требует никаких обещаний.
Дружина Фрезе нетерпеливо ожидала «работы». Долгие месяцы прошли в бездействии и тоске, в необъяснимых и непредвиденных неудачах. Саратовский губернатор, за которым дружинники усердно «наблюдали» зимой, на Рождество внезапно выехал в Петербург и не вернулся более в Саратов. В феврале, в Казани, накануне готовой «экспроприации» Колька заметил, что за дружиной следят. В марте, в Одессе, не состоялось убийство знаменитого своей жестокостью прокурора только потому, что не был доставлен вовремя динамит. В апреле, в Твери, случайно «провалился» «транспорт» оружия, и пришлось отложить давно решенное нападение на почту. Фрезе не утратил присутствия духа. Он приехал в столицу, чтобы «уничтожить» охранное отделение, и был несказанно счастлив, что открылась возможность убить полковника Шена. Он не сомневался, что, устрашенный угрозой, Эпштейн не посмеет ни донести, ни бежать, и был уверен, что дружина с честью завершит предстоящее «дело». Он думал, что обязан мстить за Володю, обязан мстить за побежденный террор и за пораженную революцию. И хотя он ненавидел Эпштейна, как ненавидят лицемерного и озлобленного врага, он решил отправить его за границу, если полковник Шен действительно будет убит. На другой день, после свидания с Эпштейном, он увиделся со Свистковым и Колькой. Он рассказал им о задуманном покушении. Встретились они на Выборгской стороне, в дешевой кухмистерской «Ростов-на-Дону».
Выслушав Фрезе, Свистков покрутил волнистые, длинные, как у Вильгельма II, усы и ничего не ответил. По его солдатскому, загорелому, со щетинистым подбородком лицу невозможно было понять, что он думает о «провокации» Эпштейна. Фрезе не удивился. Он привык, что Свистков, «помалкивая в тряпочку», делает опаснейшие «дела». Колька, рыжеволосый и толстогубый, начинающий полнеть парень лет двадцати восьми, громко расхохотался. Хохотал он задорным и вызывающим смехом, точно втихомолку подтрунивал над собеседником и собой.
– Вот так печка-лавочка! Ишь ты, малый – не промах!.. По деньгам товар!.. Ха-ха-ха… И что это, как я погляжу, сколько теперь этой сволочи развелось!.. Я бы его, паршивца, своими руками бы задушил, тут же на месте б пришиб!.. Трещи не трещи, а гнись!..
Фрезе молча поманил полового и приказал подать чай. Колька заерзал на стуле и, вытаращив смышленые, зеленоватые, как у кошки, глаза, захохотал еще веселее:
– Был, помню, у нас в мастерской один, Филаткою прозывался… Так… Шпана, а не человек… Присматривали за ним. Глядим: что-то как будто не то. Туды-сюды, туды-сюды… Вертит хвостом, как лисица… Что поделаешь?… Приходим. Спрашиваем: «Ты, сукин сын, такой-сякой, негодяй!.. Признавайся… Будем тебя судить…»
А он как завизжит, залопочет… Заелозил, заметался, завыл: «Братцы, как Бог свят, – не я… Братцы, вот вам крест, что я ни при чем…» Ладно, толкуй: торговал кирпичом, да остался ни при чем?… Так, что ли?… Не так?… А кто вчера в охранное бегал?… Говор-ри, сукин сын?… Расшибу!.. Ревет как белуга: «Голубчики, простите, отпустите душу на покаяние…» Ну, да нас не объедешь… Амур-могила! Шабаш!..
– Пошабашили, значит? – сумрачно заметил Свистков.
– А что же, прощать?…
– Так им и надо.
Фрезе плохо слушал, о чем они говорят. Мысль о полковнике Шене не давала ему покоя. «Ежели полковник Шен будет убит, – расчетливо думал он, – дружине сразу станет легче работать… Ведь именно он знает все… Именно он стоит во главе охранных шпионов… Эпштейн укажет его квартиру и часы, когда можно застать… Я сделаю бомбу… Бомбой гораздо вернее… А как бы решил Володя?… Ведь Эпштейн все-таки провокатор… Обманет?… Нет, не обманет… А вдруг убежит?… Ежели он убежит, что я тогда буду делать?… Напрасно я не учредил за ним наблюдения… Да нет, он трус… Не посмеет он бежать…» Он поднял голову и посмотрел на Свисткова. Свистков, белоусый и белобрысый, согнув широкую спину и расставив круглые локти, шумно, с присвистом, сосал теплый чай. «А Володи нет… И Елизара… И Ольги», – вздохнул Фрезе и тронул Свисткова за рукав.
– Слышь, Свистков…
– Слушаю.
– Ты завтра в восемь часов зайдешь на дом к Эпштейну…
– Точно так.
– В гостиницу…
– Точно так.
– Ты скажешь, чтобы он ожидал меня у пассажа…
– Точно так.
– Ты возьмешь с собой маузер и покараулишь Эпштейна… Понял?
Свистков, не отрываясь от блюдца, кивнул одними глазами. Колька насторожился:
– Герман Карлович, а ведь это как будто неладно?…
– В чем дело?
– А я?
– Ты? – задумчиво переспросил Фрезе. – Для тебя пока нет работы…
– Выходит: один работник, а семеро едоков?… – засопел обиженно Колька. – Что же, каждый день тебе в петлю лезть?…
Фрезе, не отвечая, похлопывая его по плечу, расплатился и вышел. «Ежели завтра, то нужно приготовить снаряд», – вспомнил он, входя к себе в номер. Он аккуратно запер двери на ключ, аккуратно раскрыл чемодан и вынул круглую, по краям запаянную коробку. «Наследство Володи», – улыбнулся он слабой улыбкой и развернул пахучее, вязкое, желтовато-прозрачное тесто. Он так часто заряжал тяжелые бомбы, так давно привык к динамиту, так гордился трудной «работой», что мысль о взрыве не пугала его. Он работал, как работает ювелир – бесстрастно и точно, не увлекаясь и не спеша, согласуя расчисленные движения. «Да… я велю Эпштейну показать квартиру полковника Шена, – повторял он, разминая упругую массу. – Свистков бросит бомбу… Завтра… Да, завтра…» В коридоре глухо застучали шаги. Фрезе встал и, прислушиваясь, подошел к двери. «Вздор, никто не войдет», – не испытывая тревоги, равнодушно подумал он и снова вернулся к столу. Наполнив доверху жестяную коробку, он осторожно положил ее на кровать и ощупал хрупкий запал. Стеклянная трубка была цела, но гремучая ртуть отсырела, и надо было ее просушить. По-прежнему забывая о взрыве, он зажег спиртовую машину и на сковородку высыпал ртуть. Сухо потрескивали крупинки. «А если вспыхнут? – встревожился Фрезе. – Не вспыхнут… Ведь никогда не вспыхивали еще…» Он сел и сосредоточенно, внимательными глазами, стал следить за трепещущим огоньком. В гостинице было тихо, со двора не доносилось ни звука. «А раньше Ольга хранила наш динамит, – беззвучно прошептал Фрезе. – Ольга… Как это было давно…» И неожиданно, здесь, перед почти заряженной бомбой, за несколько часов до готового покушения, он почувствовал страх. Он понял, что революция разбита, что его попытки напрасны и что окончен террор. Он понял, что ни убийство полковника Шена, ни взрыв охранного отделения, ни казнь Эпштейна, ни десяток отчаянных «экспроприации» уже не могут повернуть обманчивый ход событий, уже не могут ничего изменить. «Так зачем я живу?… Зачем работаю?… Зачем убиваю?» – с грустью спросил он себя и потрогал рукой облысевший лоб. Но одиночество теперь тяготило его, не та оставленность, которую он испытал после смерти Володи, не ощущение мертвой пустыни и не заброшенность и даже не кровь. Его тяготило внезапно вспыхнувшее, потрясающее сознание бесплодности уже разгромленного террора, сознание оторванности от жизни, бесполезности запоздалых усилий. «Революция разбита», – впервые вдумываясь в унизительные слова, промолвил он вслух и тупо, непонимающим взглядом, взглянул на разгоравшийся огонек. «Хорошо… Пусть разбита… Я обязан оставаться на поле сражения… Мы не сдаемся… Я не имею права и не могу отступать… Я защищаю последнюю баррикаду… Я защищаю красное знамя… Пусть я погибну… Ведь Володя погиб…» Забыв про Эпштейна, про Шена и про гремучую ртуть, потеряв обычное хладнокровие, он взял с комода графин и выпил стакан воды. «Неужели нельзя победить? Неужели нас победили?… La commune est battue ne s’avoue pas vaincue…[15] Ax, все равно… Мы не сдадимся… Я во всяком случае не сдаюсь…» Он выпрямился и опять тупо посмотрел на огонь. Его твердое, с резкими чертами лицо побледнело и сузилось, и близорукие, выпуклые глаза стали еще грустнее и строже. Он наклонился к столу. Больше он ничего уже не помнил. Что-то звенящее, огненно-красное, жаркое молнией полыхнуло в глаза, закружились синие пятна, и зашатался фиолетовый потолок. Не было времени испугаться. Не было времени крикнуть. Не было времени убежать. Он уронил беспомощно руки и со всего роста ничком упал на ковер.
Когда он пришел в себя, он долго не мог понять, что случилось и где он лежит. Неизведанно-новое, огромное чувство владело им. Это было чувство покоя, блаженное чувство радостного отдохновения. Точно окончился утомительный путь, и он нашел наконец уединенную пристань. Все то, о чем он только думал, – революция, Эпштейн, полковник Шен и дружина, – показалось далеким, неважным и, главное, изжитым. – «Как хорошо, – прошептал он, чувствуя запах гари и не понимая, где горит и почему никто не тушит пожара. „Как хорошо… И я исполнил свой долг… Мы не сдаемся… Я не сдаюсь… Взрыв?… Да, взрыв… Володя… Володя…“ Он попробовал приподняться, но больно заныла нога и захрипело в груди. Он вытянул вперед руки и, прижимаясь горячей щекою к ковру, полуоткрыл один глаз. Но он ничего не увидел. То же огромное, примиренное чувство по-прежнему говорило в душе. „Ich sterbe…“[16] – по-немецки, уже слабее, вымолвил он и счастливо, всею грудью вздохнул. «Да… Ich sterbe… И все хорошо… Все прекрасно…» То большое и светлое, непередаваемое словами, что теперь совершалось в нем, было так значительно и глубоко, что он не сомневался, что это именно и есть смерть. Он судорожно дернул рукой, его шея втянулась в плечи, и сильно дрогнуло стройное тело. Он вздохнул еще раз и перестал жить.
Месяц спустя после убийства доктора Берга, одновременно, в разных концах России, были арестованы Залкинд, Арсений Иванович, Вера Андреевна и Алеша Груздев. Больной, давно уже кашлявший кровью, Геннадий Геннадиевич, по совету врачей, уехал на юг. Партия осталась без комитета. Розенштерн, по горло занятый «организационной работой», поручил Александру «боевые дела».
Арест товарищей не взволновал Александра. Он видел дряхлость Арсения Ивановича, прекраснодушие Алеши Груздева, беспечность Веры Андреевны, но, как и Володя, был не в силах понять, что «канцелярская волокита» создалась не их сознательной волей, а духом партии, тем ее духом, который допустил расцвет провокации и возможность разбойного грабежа. Он думал, что наученный горьким опытом Розенштерн возродит любимую партию и вернет утраченное доверие. Но та ответственность, которую принял он, безвестный лейтенант Александр Болотов, взволновала его. Он не ждал, что ему, не подготовленному к «работе» и не пережившему ни каторги, ни тюрьмы, суждена высокая честь управлять партийной дружиной. Но выбора не было. Хотя товарищи не мирились с горестным поражением и красноречиво доказывали на сходках и писали в газетах, – что террор желателен, и даже необходим, – после «раскрытия» доктора Берга никто не смел рисковать своей жизнью. Кроме Абрама, Вани и Анны, к Александру примкнули Колька-Босяк и Свистков, да приехавший из Сибири, еще бодрый старик, Соломон Моисеевич Бух. С ними, с этими испытанными людьми, Александр и приступил к заветному «делу».
В конце июля дружина стянулась в Москву. Однажды в августе Александр назначил свидание Абраму. Он вышел из дома вечером, но вместо того, чтобы идти на Тверскую, по Воздвиженке прошел в Кремль. Только здесь, в крестьянской Москве, в Москве дегтя, поддевок, рогож, чудотворных икон и расстрелянных баррикад, он всем сердцем сознавал, что он русский, что он кровно связан с Россией. На западе, за Пресненскими прудами, в багряно-алых, прощальных лучах торжественно догорало солнце. В прозрачном воздухе звенели крылья стрижей. Александр остановился у Тайницкой башни. Он увидел синюю ленту неширокой, за лето обмелевшей реки, орумяненное зарею Замоскворечье, Нескучный сад и Симонов монастырь – огромную, русскую, живущую многовековой жизнью Москву. «Всероссийское бремя… Террор… – задумался он. – Но почему я?… Почему не Розенштерн, не кто-либо из тех, кто заслужил эту честь, кто доказал, что имеет право?… Господи, почему умер Андрюша?… Он бы мог, он бы меня научил… Где взять мужество? Где взять уменье?… Я обязан убить. Кого убить? На кого поднять руку?… А если снова разгром?… Если снова незабываемый стыд?» Смеркалось. Кремль был пустынен, и у ворот его равнодушно, как океан, роптала Москва. Здесь, у белых Кремлевских стен, перед Успенским собором, в двух шагах от усыпальницы русских царей, Александр почувствовал колебание. Но он понял, что ему, и партии, и народу нужна эта кровь, – что только ею увенчается революция, только ею спасется Россия. Ему казалось, что справедливо и хорошо, если именно он, офицер российского флота, сделавший японский поход, нанесет последний удар, – отомстит за Порт-Артур и Цусиму, – если именно он, ценою собственной жизни, сумеет завершить революцию. «Желябов и Пестель, – радостно думал он, – декабристы и народная воля… И великая, освобожденная мною Россия…» На Кремлевской набережной, внизу, звездочками зажглись огни, и за Нескучным быстро темнело небо. Он, волнуясь, вышел на Красную площадь и мимо Лобного места спустился в Александровский сад. Шептались березы. Александр вздрогнул: кто-то маленький, тощий, с закрученными усами, в упор смотрел на него. «Тутушкин», – вспомнил он и ускорил шаги. Но Тутушкин кивнул головою. Александр, нахмурившись, подавляя неприятное чувство, пошел вслед за ним.
– Что тебе надо?
– Здравствуйте, Александр Николаевич… Смею побеспокоить… Кажется, нет никого?…
Александр пожал брезгливо плечами. Таинственный закоулок, укромный блеск фонарей, шептанье Тутушкина и его филерский картуз напомнили Берга, Машу Охранную и незаслуженный, недавно пережитый позор. «Из тех рыбаков, что из кармана удят», – с отвращением подумал он, и холодно повторил:
– Что надо?
– Опасаюсь на улице, Александр Николаевич… Наших, положим, не видно, да долго ли до греха?… Соблаговолите зайти в пивную. Дело есть…
Через пять минут они сидели в пивной. Тутушкин, низко наклоняясь к столу, скороговоркой говорил Александру:
– Искал я вас, Александр Николаевич, давно… Случая не было-с… Положим, адрес нам, конечно, известен…
– Адрес?
– Да-с, адрес… Гостиница «Метрополь»?… Ну, однако, я, конечно, поопасался. Хотя временно сокращено наблюдение, чтобы, извините, не испугать, а все-таки швейцар, лакеи, то-се…
Александр слушал и не верил ушам. Ему казалось, что Тутушкин смеется, что он нарочно обманывает его. Помолчав, он тихо сказал:
– Ты врешь… Откуда ты знаешь?…
– Вру?… Я уже докладывал вам, мы все знаем… Дозвольте вам объяснить… Воля ваша… Вы можете сомневаться… Только я вот по совести… Честное слово… Ведь сам на волосочке вишу… Единственно из расположения к вашей особе… Я и брата вашего, покойного Андрея Николаевича – царство ему небесное, – знал… Припомните господина доктора Берга… Кто осветил? Я… Дмитрий Тутушкин… И теперь я вот, значит, командирован с летучим отрядом на предмет наблюдения за вами…
– Говори.
– Да-с… Так вот-с… Всего опасаюсь… Я ведь человек маленький… обремененный семейством… Посудите сами: шесть человек малолетних детей… Ногтем полковник придавит, – и нет ничего, только мокро осталось… А вас я искал, в надежде, что вы меня не забудете… Зная ваше великодушие… Дело, Александр Николаевич, в том, что за вами учреждено наблюдение… И не только за вами-с. Нам известно, что, кроме вас, работают шесть человек, и кому грозите, поверьте, тоже известно… Тут не губернатором пахнет-с… Барышня живет на Арбате, белобородый еврей, по-нашему «нос», – на Ильинке, помоложе еврей – «заклепка», тот, что в поддевке ходит, – в номерах стоит, на Садовой… Верно я говорю?… Или снова не верите? Ну так вот, значит, теперь вы, Александр Николаевич, предупреждены, а там дело ваше… А меня не обидьте-с…
– Кто же нас выдал?… – спросил Александр. Он не испытывал теперь ни отвращения, ни гнева. Точно то, Что сказал Тутушкин, было естественно и понятно, и иного он не мог ожидать. Потом, много позже, вспоминая об этом унизительном разговоре, он никак не мог объяснить, где он взял ту спокойную силу, которая поддерживала его. Тутушкин с грустью развел руками:
– Кто выдал?… Вот уже этого я знать не могу… Не знаю… А ведь, ей-богу, кто-то продал за грош… Уж это не сомневайтесь… Уж поверьте… Всегда так бывает. И осмелюсь вам доложить, всего вернее, что кто-нибудь же из ваших…
– То есть?
– А из этих шести…
– Ну, уж это ты врешь…
– Как угодно-с…
«Как он смеет так говорить… Как смеет», – вспыхнул, как зарево, Александр и вынул бумажник. Он молча подал Тутушкину сто рублей и хотел встать. Но Тутушкин, зажимая деньги в кулак, осторожно сказал:
– Мерси. Очень вам благодарен… А только я вам скажу, хоть, может быть, опять обидно покажется… Я, конечно, ручаться не буду, а только всех ли вы знаете хорошо?
– Говори прямо, кто провокатор?
– Не знаю-с… Ей-богу, не знаю-с… – заторопился Тутушкин. – Кабы знал, я бы, поверьте, не скрыл…
– Да ты, может быть, недоволен?
– Нет-с, покорно благодарим.
– Говори, денег надо?
– Господи!.. Что же деньги?… Металл!.. Душевно бы рад… Да, ей-богу, не знаю… Мой совет, Александр Николаевич, уезжайте-ка вы за границу… Завтра, конечно, не арестуют, ну, а все-таки… Извините: береженого и Бог бережет…
– Почему завтра не арестуют?
– А потому, что имеют намерение с бомбой в руках… На месте, так сказать, преступления… Чтобы, значит, с поличным… В момент аттентата…
– В момент аттентата?
– Именно-с… Тогда награда им выйдет.
Александр внимательно посмотрел на него.
– Так не знаешь, кто провокатор?
– Не знаю-с…
Когда Александр ночью возвращался домой, в гостиницу «Метрополь», ему казалось, что кто-то горько насмеялся над ним. «Усыпальница русских царей, Успенский собор… Кремль… Святая Москва… – с жесткой усмешкой подумал он. – Я русский… Да, конечно, я русский… Мы все русские, слава Богу… И Тутушкин, и Стессель, и Небогатов, и доктор Берг, и полковник фон Шен, и этот, подкупленный, неизвестный „товарищ“… Мы все русские… Внуки Пестеля, дети Желябова… Какой позор… Что мы можем? Что мы умеем?… Несчастная, рабская, в снегах схороненная Россия…» У Иверской какой-то лохматый мужик, сняв шапку, кланялся в пояс и тыкал пальцами в грудь. Александр с презрением взглянул на него. «Великий русский народ… Великая русская революция… Одна надежда на Бога… На православного, молебствующего попа…» Он вспомнил, как на корабле перед боем служили молебен, как судовой священник, толстый иеромонах, отец Евил, которого матросы называли «халдей», под гром пушек возглашал многолетие. «Японцы, небось, не молились… Не кланялись образам… Они учились стрелять…» И он вспомнил свою молитву: «Господи! Дай мне счастье каплею в океане, искрой в пожаре послужить спасенью России… Господи, дай мне видеть победу…» И послужил… И увидел… И послужу… И увижу», – кусая губы до крови, почти вслух вымолвил он. На Театральной площади было темно. Чернело здание театра. Было душно, и не было видно звезд.
Когда первое, острое горе прошло, Александр решил, что должен бороться. Но он не знал, как бороться. И Соломон Моисеевич, и Ваня, и Абрам, и Анна, и Свистков, и Колька-Босяк были честные террористы. Невозможно было поверить, что один из них иуда-предатель. Ваня дрался в Москве. Анна изготавливала снаряды. Абрам убил доктора Берга. Соломон Моисеевич провел в каторге десять лет. Свистков и Колька «работали» у Володи. Никто из них не внушал подозрения.
Александр телеграммой вызвал Розенштерна в Москву. Розенштерн, похудевший и побледневший, утомленный «партийной работой», выслушал его и спросил:
– Что вы думаете делать? Скажите…
Они сидели в кофейне Филиппова, в дальней комнате, у дверей. У буфета смеялись детские голоса, позвякивали стаканы, и пахло хлебом и табаком. Александр взглянул на голые, увешанные прейскурантами стены, на засаленные столы, на заплеванный, забросанный окурками пол и не сразу ответил. Было странно, почти непонятно, что он, Александр Болотов, лейтенант российского флота, блестящий молодой офицер, скрывается, как разбойник, что на улице караулят филеры, что его ежеминутно могут арестовать и что рядом сидит известный в партии Розенштерн. Еще ни разу за всю свою жизнь, ни в океане, ни в бою, ни потом в Киото, он не испытывал такого горького чувства, чувства жалостного бессилия. Он тряхнул головой, стараясь отогнать эти мысли, и, вынув серебряный портсигар, закурил:
– Я буду с вами вполне откровенен… Если бы я мог предвидеть, что доктор Берг – провокатор, я бы в партию не вошел… Почему именно мне поручено боевое дело? Вы скажете: некому поручить. Вы скажете: после доктора Берга никто не хочет идти на работу. Хорошо… Пусть так… Я принял ответственность. Я ее не боюсь… Но научите меня… Вы много лет работали в комитете, вы должны меня научить… Мы оба знаем, что есть провокатор. Но где он? Кто? Как узнать?…
Розенштерн отвернулся. Его круглые плечи опустились медленно вниз, и затряслась курчавая, подстриженная клинышком борода. Расчетливый, всегда уравновешенный Розенштерн, тот Розенштерн, который не смутился гибели комитета, растерялся теперь, как мальчик. Ему казалось, что снится сон, что не Александр говорит о дружине, а кто-то недобросовестный произносит бессмысленные слова. Он не мог верить, что партия умирает, что его благоустроенное хозяйство – то хозяйство, которому он себя посвятил, – беднеет и рушится и грозит рассеяться в прах. Он хотел сказать Александру, что Тутушкин намеренно лжет, что не может быть провокации и что он, Розенштерн, ручается за дружину. Но он ничего не сказал и закрыл руками лицо.
– Знаете, когда меня назначили на эскадру, – начал вполголоса Александр, – я знал, что японцы сильнее, знал, что у Небогатова «самотопы», что был бой двадцать восьмого июля, что погиб «Петропавловск», что мы – невежды, не умеющие водить кораблей… Я знал все это, и вам странным покажется – верил в победу… Нет, даже не верил, а крепко надеялся на нее, хотел надеяться, что можно храбростью победить… Да, да… одною храбростью, бесшабашным русским «авось»… Я верил еще в нашу силу, в силу России… В Россию Истомина, Корнилова, Ушакова… И сказать вам, когда я утратил надежду? Когда я понял, что одною храбростью ничего не возьмешь? Когда я увидел, что все и несомненно погибло?… Вы думаете, во время боя? Когда затонул «Ослябя»? Когда загорелся «Суворов»? Нет, много раньше. В бой я уже шел без малейшей веры, по долгу присяги, по долгу перед Россией. Вот как было дело… В ноябре, двадцать третьего, подошли мы к берегу Африки, к Бенгуэле, к португальским колониям. Подошли всей эскадрой, всею нашей непобедимой армадой: «Суворов», «Александр», «Бородино», «Ослябя», «Орел», «Нахимов», «Аврора», «Донской»… Бухта… По-английски: «Great Fish Bay»… Песчаная отмель… Песок и море… Стали мы уголь грузить… И что же? Видим, от берега задымился дымок. Ближе и ближе… Идет посудина, корабль не корабль, а черт знает что, солонка какая-то… Канонерская лодка старой постройки, с одним орудием и двумя митральезами… И название дурацкое: «Лимпопо»… Развевается португальский флаг… В солонке не то мулат, не то негр, при шпаге и с перьями… Поравнялись с нами, с «Суворовым», руки рупором сложил и как крикнет: «Извольте выйти немедленно вон, а то буду стрелять!..» Это «Суворову» – «Лимпопо»! Вот тогда я впервые и усомнился, что мы победим. Не усомнился… Всем сердцем почувствовал, что – конец… Международное право? Конечно… Но будь мы сила, разве бы он посмел? Разве бы он решился?… А теперь вот этот Тутушкин… Ведь это наш «Лимпопо»… Советует мне уехать в Париж… «Извольте немедленно выйти вон, а то буду стрелять…» Ну, вот научите… Я знаю: Соломон Моисеевич, Анна, Ваня, Абрам, Свистков и Колька-Босяк… и… вы? Да, не обижайтесь, и вы… кто-нибудь провокатор… Так предупредил «Лимпопо»… Помните «Майскую ночь»? Помните, стоит парубок у пруда, в пруду ныряют русалки… Он знает, знает наверное, что одна из них не русалка, а ведьма… Но какая именно?… Кто?… Все одинаковы, все белы, все чисты… Так и мы… И у нас все белы и чисты… Мне эта история с доктором Бергом трудно досталась… Ведь не только несчастье… Поймите: позор, если в партии есть провокатор… В партии, в комитете… А теперь, вот в дружине… Как быть?…
Александр не привык к многословным речам. Он удивился своему красноречию. «Я сделал поход… Был в бою… Пережил плен… Вошел в партию… Задумал убийство… И все для того, чтобы здесь, вот в этой смрадной кофейне спрашивать, кто провокатор, ждать совета, ждать, когда меня арестуют?» – с горечью подумал он и умолк. Розенштерн, бледный, с красными пятнами на щеках, искоса посмотрел на него:
– Если есть провокация, надо ее раскрыть…
– Да, конечно, раскрыть… Но как?
– Как? Не знаю…
– Но ведь вы раскрыли доктора Берга?…
Розенштерн болезненно улыбнулся:
– Доктора Берга?… Ах, Боже мой… Какое сравнение… Я три месяца наблюдал за ним… Ну, а вас арестуют через неделю…
– Так что же делать?
– Не знаю.
В кофейню вошел рыжеватый гладко выбритый господин в клетчатом долгополом пальто. Он сел за столик в противоположном углу и спросил себе чаю. Розенштерн пугливо насторожился.
– Пойдемте…
Они встали и вышли. На другой стороне, у меблированных комнат «Мадрид», скучало два человека. Недалеко от них, на углу, перебирал вожжами лихач:
– Вот, барин, пожалуйте…
– Это филеры… – промолвил шепотом Розенштерн. – Я вот что думаю, Александр Николаевич… Вам необходимо проверить… Проверить всех… Необходимо присмотреться… Необходимо сделать нужные изыскания… И… и потом распустить дружину.
Александр понял, что Розенштерн не поможет, – не умеет, и не в силах помочь. И как только он это понял, он почувствовал, что не уйдет из террора, что ни Розенштерн, ни дружина, ни партия не властны остановить покушение и что он обязан довести его до конца. Он почувствовал, что отвечает за провокацию, отвечает не перед партией – перед Россией, и что если нельзя победить, то можно не признать себя побежденным. Он понял, что достоинство революции, честь дружины, память умерших, кровь, пролитая за народ, непреклонно требуют этой жертвы. Но мысль о смерти не испугала его. «Господи! Дай мне счастье каплею в океане, искрой: в пожаре послужить спасенью России», – на этот раз молитвенно вспомнил он. Выпрямляясь и твердо глядя в глаза Розенштерну, он громко сказал:
– Я дружины не распущу.
Розенштерн подумал немного:
– Вы погубите себя.
– Может быть.
– Но ведь это нелепо.
– Может быть.
– Но ведь вы не верите же в успех?
– Не знаю.
– Не верите, что раскроется провокация?
– Не знаю.
Розенштерн помолчал:
– Послушайте, – мой совет: уезжайте теперь же.
– За границу?
– Да, за границу…
– «Лимпопо», Аркадий Борисович.
– Ну, что ж, «Лимпопо», – не обиделся Розенштерн, – Тутушкин прав… Послушайте, что же делать? Ведь вас повесят, повесят зря… И дружину с вами, конечно… Зачем это нужно?… Кому? Ведь это значит идти на рожон… Какой смысл? Поймите, вы вернетесь назад, вы можете быть полезными вы еще можете работать в терроре… Ну, хорошо, в дружине есть провокатор… Разве нельзя собрать другую дружину?… Я прошу вас… Понимаете, прошу… я настаиваю… Во имя партии, во имя террора… Вы слышите?…
– Слышу.
– Ну и что же?
– Да ничего.
– Боже мой, – уже с гневом продолжал Розенштерн. – Ведь это – упрямство… Вы – член партии, вы обязаны с нею считаться… Чего вы добьетесь? Ну, будет громкий процесс… Что толку? Разве нам процессы нужны? Нам нужен террор… Что же будет, если вас арестуют? Я не могу работать один. Или вам кажется, что могу?… Ведь партия погибает… Боже мой, партия! Подумайте: погибает!.. – Розенштерн в волненье остановился. Ему хотелось еще говорить, хотелось доказать Александру, что его долг, партийного человека, беречь партию, а значит, беречь свою жизнь. Но Александр, перебивая его, сухо сказал:
– Довольно слов, Аркадий Борисович. Вы знаете: я не уеду.
Розенштерн вздрогнул:
– Значит, Рожественский?
– Да.
– Значит, Цусима?
Александр ничего не ответил. Розенштерн порывисто протянул ему руку и, не оборачиваясь, быстро пошел по Тверской.
– Как я бежал? – переспросил угрюмо Свистков и погладил волнистые, длинные, как у Вильгельма II, усы. – Не стоит и разговора… Бежал, и – делу конец.
– Нет, ты уж мне расскажи.
– Да что… Был у нас в полку бунт. Ну вот.
– Бунт?
– Так точно. Забастовала пятая рота. Земляки кричат: «Бери, ребята, винтовки…» Похватали мы тут винтовки… Ну, вот.
– Из-за чего бунт?
– Из-за мяса. С червями мясо, гнилое… Пятая рота в строю, на правом фланге ефрейтор, грузин, винтовкою машет: «Ко мне, ребята, ко мне!..» Пошумели, глядим – белостокцы пришли, из пулеметов стали стрелять… Ничего и не вышло. Ну вот.
Он забыл рассказать, что заколол офицера и что, когда стреляли из пулеметов, он, единственный из всего батальона, не убежал в испуге в казарму и не бросил ружья. Александр закурил папиросу:
– Дальше.
– Дальше что? Ничего… Арестовали нас! Поволокли на гауптвахту. На самый верх посадили, в третий этаж. Сто двадцать пять человек. Конечно, судить… Не иначе – к расстрелу… Сидим. Караул свой, земляки… Ну вот. Стали, конечно, думать – как из этой клоповки стрекнуть? Постучали в стенку, – стучит. Пусто. Значит, труба. Для вентиляции положена… Начали стенку ножом ковырять. Проковыряли дыру… Ну вот… – Он прищурился, что-то припоминая, и поднял голову вверх. Сквозь зеленую шапку берез пробивалось горячее солнце и играло на пыльной скамье. Далеко, в Сокольниках, по песку шуршали колеса. Колька, до сих пор не сказавший ни слова, засмеялся и задергал локтями.
– Стыдлив, как рак… Неужто забыл?… Ишь ты, девичья память… Ну-ну, рассказывай… Нечего петрушку валять…
– Да чего рассказывать?… Проковыряли дыру, из простынь веревку свили. Ну вот… Был у нас солдатик один, Фитик ему фамилия… Перекрестился, полез, начал по веревке спускаться. Долго лез. Наконец слышим, – дрыг… Тащите, значит, обратно. Вытащили… «Пустое, говорит, место… Стена… А за стеной, говорит, кухня». – «Откуда знаешь?» – «Кирпич один, говорит, отломал». Ну вот… – Свистков приостановился и сплюнул. – Бедовый был этот Фитик, на все руки мастак. В Одессе его поймали… Ну вот… Кухня, говорит… Стали мы тут рядить, кому первому лезть? В первый день восемнадцать человек убежали. И я в том числе. Через кухню прошли… Меня еще караульный офицер встретил.
– Ну?
– Встретил. Говорит «Ты куда?» – «За кипятком», – говорю. Ну вот.
– За кипятком? – подмигнул Колька. – Здорово!.. Счастлив твой Бог…
Александр знал об этом побеге, – невероятном побеге тридцати семи гренадер. Но он не мог представить себе, что неповоротливый, сумрачно-равнодушный, всегда угрюмый Свистков решился по веревке спуститься в трубу и на глазах у часовых уйти за ворота. Ленивый рассказ Свисткова, его медлительный голос и скучные, точно потухшие, оловянного цвета глаза смутили его. «Не на него ли намекает Тутушкин?» – почти с облегчением подумал он и бросил окурок.
– Говори дальше.
– Дальше я к Владимиру Ивановичу поступил.
– Что же ты делал?
– Пьянствовал… – захохотал Колька.
– Как пьянствовал?…
Свистков сдвинул брови и покраснел. Было странно видеть его солдатское, загорелое, теперь смущенное и по-детски разгневанное лицо. Он в негодовании махнул рукой и совсем другим, обиженным тоном сказал, не глядя на Александра:
– Помалкивал бы в тряпочку… Так точно. Обязан сознаться… Даже уволил меня Владимир Иваныч… Только будьте благонадежны, – я теперь уж не пью.
– Почему?
– Зарок дал.
– И не пьешь?
– Никак нет. Не пью.
– Ни рюмки?
– Ни рюмки.
Брошу я карты,
Брошу я бильярды,
Брошу я горькую водочку пить…
Стану я трудиться,
Стану я молиться,
Стану я кондуктором на конке служить… —
высоким тенором насмешливо запел Колька. Он сидел на траве по-турецки, поджав толстые, в заплатанных штанах ноги, и, жмурясь, смотрел на солнце. В еще знойных, вечерних лучах он казался бронзово-красным: красная шапка, красные волосы, красные руки и красный, изорванный, с чужого плеча пиджак.
– Ты чего? – повернулся к нему Свистков.
– Ничего.
– Нет, ты что такое поешь? Какие слова ты поешь? Ты, может быть, что-нибудь знаешь? Так ты говори…
– Чего знать-то?… Чудак!.. Дедушка знал, да и тот давно помер…
– Так зачем поешь? Ну?
– Поешь!.. Где пьется, там и поется… Душа поет, а голосу нет…
Александр нахмурился. «Бежал… Пьянствовал… Уволен за пьянство… Больше не пьет… И что за разбойничье лицо… А между тем Розенштерн советовал мне принять…» Он опять закурил и сухими, холодными, молочно-голубыми глазами взглянул на Свисткова:
– А зачем ты в дружину пошел?
Свистков погладил усы.
– Не могу я, – глухо ответил он.
– Чего не можешь?
– Довольно я жил… Не могу…
– Не можешь терпеть… – подмигнул Колька.
– Да… Не могу… Конечно… Ну вот.
– Почему?
– Да что спрашивать, Александр Николаевич? – мрачно, не подымая глаз, ответил Свистков и начал свертывать папиросу. – Господи… Все известно… Ведь нечего есть… Земли вовсе нету… Что же, по-вашему, в кусочки идти?… У Юза миллион десятин… А у меня?… Эх!.. Что в самом деле? Где правда на свете?… Я за землю и волю… – решительно закончил он и вытер лицо платком.
Где-то очень близко, в кустах робко защебетала птица. Солнце уж не горело над головой, а ушло за березы. Поперек скамьи легла синеватая тень. «За землю и волю, – со злобой повторил Александр. – Все они за землю и волю…» Он теперь был уверен, что Свистков обманывает его. Это жуткое подозрение было так сильно, что он едва не высказал его вслух. Но, превозмогая себя, он ничего не сказал. Колька перевалился на другой бок и, посмеиваясь и опираясь рукой о траву, заговорил простодушно:
– А вот я бежал так бежал… это не дырку сверлить… Ей-богу, комедия!..
– И ты тоже бежал?
– Сподобился… Очень просто… Поймали меня в Нижнем, честь честью… Ну, привели… Сидит господин начальник грозный-прегрозный, морду хмурит, ногами стучит. «Как фамилия?…» Молчу. «Как фамилья?…» Молчу. «Будешь отвечать?…» – «Не буду». – «Увести!» Увели… Ведут по улице двое солдат. Вечер был. Гляжу, – направо переулочек под горку, крутой… Я подумал-подумал. Эх, была не была… Печка-лавочка… Где наше не пропадало?… Плевать… Все равно не сносить головы… Солдаты вот вроде него, – он кивнул на Свисткова, – не люди, а монументы… Я, Господи благослови, – кубарем вниз. Слышу, палят… Однако темно… На прицел – шалишь – изловить невозможно… Я через забор и со всех ног – бегом… Бежал, бежал, даже запыхался… Ей-богу – правда… Амур-могила… Шабаш!..
– А за что ты был арестован?
– А это еще при Владимире Ивановиче было… За экс.
– Один ты был арестован?
– Один.
– А куда бежал?
– Назад в дружину бежал…
«Как мне не стыдно? – опомнился Александр. – Ведь они оба работали, не щадили себя, каждый день рисковали жизнью… Оба чудом спаслись, оба бежали… Как я смею их заподозрить?… Но кто же тогда провокатор? Ведь не Анна? Не Ваня? Не Розенштерн?…» Колька встал и, засунув руки в карманы, лукаво посмотрел на него, точно хотел показать, что видит тягостные сомненья и не удивляется им.
– А что ты в дружине делал?
– Что я делал? Ах-ха!.. Чего я не делал, – этак-то лучше спросите… Всем был, все видел, все пережил, вполне довольно, можно сказать, по белу свету болтался… И на заводе молотобойцем был, и быков в Самарской степи пас, и босяком на улице ночевал. А после смерти товарища Фрезе я вот как пень… Как гриб под березою… И нет никого… Не домой же идти… А дома у нас на Урале – благодать: ключи холодные, озера глубокие, леса дремучие, луга поемные… Не житье, а рай… Только не по делам в раю жить… Ха-ха-ха… – засмеялся он своим раскатистым смехом.
Александр нахмурился еще более. Он понял, что словесные изыскания не ведут ни к чему и что из длинного разговора он ничего не узнал. Колька был так весел и так здоров, так заразителен был его смех, так задорно блестели глаза, что он опять невольно почувствовал стыд. «Такой не лжет… Не может солгать… Рубаха-парень», – решил он в душе.
– А ты пьешь?
– Я-то? – без запинки ответил Колька, – я не святой…
– Пить да гулять, добра наживать… – Его лицо неожиданно потемнело. Он помолчал и запел во весь голос:
Прощай моя Одесса,
Прощай мой карантин,
Теперь меня ссылают
На остров Сахалин…
Две пары портянок,
Две пары котов,
Кандалы наденут, —
И в путь я готов…
Он пел заунывно, как поют крестьяне, и, пока он пел, Александр не отрывал от него глаз. «Как я мог его заподозрить? – с тоской думал он. – Но если не Свистков и не Колька, то кто же? Да и есть ли у нас провокатор?… А вдруг Тутушкин солгал?»
Солнце почти зашло, но все еще было жарко и неумолчно трещали птицы. Сокольники опустели. Александр медленно шел по направлению к Москве и думал о том, как легко оклеветать невинного человека.
Прошла неделя. Розенштерн по партийным делам уехал на юг. Александр, теряясь в догадках, в глубине души готовый поверить, что Тутушкин солгал, после долгого размышления решил посоветоваться с дружиной. Он ясно видел двусмысленность этого шага, надеялся, что при ответственном разговоре ему удастся наконец «раскрыть» провокацию. Совещание было назначено на Арбате, у Анны, в меблированных комнатах «Керчь». Анна, храня динамит, снимала просторную, по-барски убранную квартиру, с отдельным входом со стороны Поварской. Раздеваясь в тесной, заваленной сундуками прихожей, Александр услышал заносчивые слова:
– Мужички?… Ах, бедные господа голодающие крестьяне? – смеялся Колька-Босяк. – Многострадальный русский народ?… Чепуха, и ничего больше… Достаточно я этого народу перевидал! Вполне достаточно!.. Покорно благодарю: сытым сытехонек, ежели желаете знать. Мужик напьется – с барином подерется, проспится – свиньи боится… Куда едете, православные?… «Сечься, батюшка, сечься…» – передразнивая крестьян, захныкал он жалобным голосом. – И едут. Скрипят на вислоухих клячонках… По первопутку… Ха-ха-ха! Вот крест святой, – едут… Рабы. С ними делай что хочешь… Вон Луженовский, – с кашей ел, масло пахтал… Что же? Разве они, господа крестьяне, убили его?… Все стерпят. Христос терпел и нам велел… Гужееды проклятые!..
– Не говорите так… Я этого не люблю, – Александр узнал грубоватый и звучный, полумужской голос Анны, с нижегородским ударением на «о». – Как вам не стыдно? Я тоже долго жила в деревне… Не хуже вашего знаю… Помните?
Эти бедные селенья,
Эта скудная природа, —
Край родной долготерпенья,
Край ты русского народа!
Не поймет и не заметит
Гордый взор иноплеменный,
Что сквозит и тайно светит
В наготе твоей смиренной.
А вы не русский? Вы не крестьянин? Не надо ругаться, Николай, а надо любить… И прощать… – прибавила она тише.
Александр усмехнулся. «И прощать… Вот без меня она спорит, декламирует Тютчева, а при мне опустит голову и молчит… Тончайшая конспирация». В большой, светлой комнате, за продолговатым, уставленным чайным прибором столом сидели Соломон Моисеевич и Ваня. Соломон Моисеевич шепотом беседовал со Свистковым. У окна, спиною к товарищам, неподвижно стоял Абрам. Когда вошел Александр, Анна потупилась и, покраснев, сейчас же умолкла.
Александр оглядел знакомые, как казалось теперь, непроницаемо-строгие лица. Его глаза ревниво остановились на Ване. Ваня, черноволосый, скуластый, одетый в непривычный, мешковатый пиджак, задумчиво крутил папиросу. Он смотрел прямо перед собою, точно не видел кругом никого, и думал о чем-то своем – значительном и тревожном. «Что с ним?» – мелькнуло у Александра. Поздоровавшись, он тяжело опустился на стул и начал короткую, заготовленную заранее, речь:
– С недавних пор я стал замечать, что за нами учреждено наблюдение… Я убежден, что не ошибаюсь… Я даже знаю, что это так. Возникает вопрос: где причина этого наблюдения? Таких причин может быть две: либо наша неаккуратность, либо предательство – провокация. – Он сказал последнее слово твердо, почти небрежно, не придавая ему решающего значения. – Что касается меня, то я думаю, что провокации у нас быть не может… Но я бы желал узнать, что скажут товарищи?…
Он не успел еще кончить, как Ваня со злобой ударил рукой по столу. Запрыгали ложки, и, звеня, разбился стакан.
– Дела – хоть закуривай! Безусловно, следят… Я и сам хотел вас об этом предупредить… Я уж давно замечаю… Что-то не ладно… Шпиков и шпичих легион… Плюнуть некуда… Моль!..
«Тутушкин сказал, что сокращено наблюдение… что почти нет филеров, чтобы не испугать… Как же мог он заметить?» – насторожился внимательно Александр, но вспомнил, что Ваня убил казаков. «Убил казаков… Дрался в Москве… Работал с Андрюшей… Нет, конечно, не он… Но кто же?» – в сотый раз спросил он себя.
– Безусловно, что провокация, – сверкая черными, как щели, суженными глазами, горячо выкрикивал Ваня. – Чего думать?… Думают индейские петухи… Живем как монахи… Слова не вымолвим… Друг друга не видим… Откуда взяться шпикам?… Паспорта? Так паспорта – первый сорт… Копия – не фальшивки… Кто знает, где я живу? Никто. Только вы и знаете, Александр Николаевич… Так почему у ворот шпики? Из чего они зародились? Или – что я? Слепой? Или шпика отличить не умею? Или, может, с ума схожу!.. Шпикоманией страдаю?… Безусловно, кто-то нас выдал… Я давно хотел вам сказать… Сволочи… хлев свиной. Не работа, а грязь… Партия в грязи тонет…
Он вскочил и, бледный от гнева, заметался из угла в угол. Абрам не повернул головы. Свистков засопел и погладил волнистый, опустившийся книзу ус. Но Колька искренно возмутился. На его щекастом, с толстыми губами лице отразилась глубокая и непрощаемая обида.
– Чего там? – протянул он, хмуро поглядывая на Ваню. – Тут вот разное говорят… Оно конечно… Кто спорит? Провокация так провокация… Черт бы ее побрал… Мало ли мерзавцев на свете? Оч-чень, вполне довольно… А только я вам скажу: вы друг друга знаете хорошо, у вас своя печка-лавочка, а я вот и он, – Колька пальцем указал на Свисткова, – мы люди новые, в партии не работали… Кто нас знает? Дело прежде всего… Мы уйдем… – Он тряхнул густыми рыжими волосами. – Да-а… Уйдем… И вам спокойнее, и нам легче… Не прогневайтесь. Тоже слушать такое… Как-никак, не слыхивал еще таких слов… Бог избавил… Нет, уж увольте, Александр Николаевич… Ведь всякому своя обида горька… Амур-могила… Шабаш.
Он вздохнул и стал искать шапку. Свистков засопел еще громче и нахлобучил картуз.
– Подождите, товарищи… – примирительно заговорил Соломон Моисеевич. Соломон Моисеевич был известен всей партии, и вся партия любила его. Он в молодости участвовал в народовольческом «деле» и, отбыв каторгу, вернулся в террор. Это был высокого роста, немного сутуловатый, еще крепкий старик с лучистыми и незлобивыми глазами. – Мы все друг друга достаточно знаем, и все друг другу, конечно, верим… Иначе мы бы не были здесь… Положите, Николай, шапку, и вы, Свистков, снимите картуз. Но хотя я всем товарищам верю, я полагаю, что прав не Александр Николаевич, а Ваня… Ваня говорит, что кто-то нас выдал… Нужно признаться, – это очень правдоподобно. У нас на Каре ежемесячно рыли подкопы, и всегда их открывало начальство… Помню, один подкоп уже вывели за тюрьму… И разумеется, обычный провал… Говорили: случай, надзиратель заметил. Но сегодня случай, завтра случай, а послезавтра – донос… Так и теперь… Филеры сами заметили? Своим усердием? Да?… Нет конечно, кто-то нас выдал… Но значит ли это, – будем говорить прямо, не боясь никаких оскорблений, – что один из нас провокатор. Нет, не значит. Быть может, кто-либо кому-либо что-нибудь рассказал, по невниманию, по небрежению, конечно… Ну, и пошла болтовня… А раз пошла болтовня, она неизбежно дойдет до полиции, до охранки, до Шена… Вот и выходит, что если дружину кто-нибудь выдал, то никак еще нельзя заключить, что я, или вы, Александр Николаевич, или кто-нибудь из товарищей – провокатор… И нечего горячиться… В Библии сказано: «Сын мой, если ты мудр, то мудр для себя и для ближних твоих, а если буен, то потерпишь один…» Так уж лучше быть мудрым. Не правда ли, Николай?
Александру было приятно слушать. «Наверное, болтовня… – думал он. – Кто-нибудь попросту разболтал… Может быть, и сам Розенштерн… Где порука, что в новом комитете все чисто?…» И как это всегда бывает, когда нужно доказать свою правоту, Александр, как дитя, поверил себе. Он поверил, что Тутушкин солгал, что в дружине честные люди и что нет нужды в позорящих «изысканиях». И как только он в это поверил, стало так безгорестно и легко, точно не было наблюдения и не грозил предрешенный арест. Он с любовью взглянул на Кольку; «Обиделся… Разве может обидеться провокатор? Разве захочет уйти?» Но Ваня взволнованными шагами опять подошел к столу.
– Э-эх, Соломон Моисеевич, – с упреком воскликнул он. – Пошла болтовня?… Да откуда же могла пойти болтовня?… Говорю, как монахи живем… Не дружина, а монастырь… Кому письмо писать?… На деревню, дедушке, что ли?… Вы не удержались, – написали письмо? Или я? Или Анна Петровна?… Ты, Колька, писал, ты, Свистков? Ты, Абрам? Сознавайтесь. Тут не до шуток. Письма, Соломон Моисеевич? Письма? Какие уж письма?… И рассказывать некому… Да и непривычны мы к этим рассказам. Не первый месяц в запряжке… Меры принять? Ну, а какие же меры принять, если не знаешь, кто провокатор? Кабы знатье. Если бы да кабы… А то что же? Распустить дружину, по-вашему? Либо под лопух спрятаться, – вот-вот захлопают, и – на крюк? Я всем верю… Какая обида? А только я говорю, провокация… Безусловно, что провокация… Хлев!..
Он повернулся на каблуках и еще быстрее забегал по комнате… Соломон Моисеевич ничего не сказал. В комнате стало тихо, как бывает в поле перед грозой. Абрам побарабанил пальцами по окну и медленно, нехотя повернулся к Ване:
– Ха… Если есть провокация, надо ее найти…
– Найти? – переспросил Колька и с сердцем бросил шапку на стол. – Найди, так я укажу. Слышь, Свистков, давай вместе поищем…
Свистков сумрачно посмотрел на него:
– Опять зубы скалишь… Волынка!..
Александр почувствовал, что туманится голова. Кроткий, с любящими глазами старик, худощекая, с потупленным взором Анна, угрюмый Свистков, и хохочущий Колька, и добродушный Абрам, и негодующий Ваня, и не сумевший помочь Розенштерн показались снова загадкой, темными и злоумышляющими людьми, из которых один иуда. Знакомое чувство, чувство тайного отвращения, с новой силой охватило его. «Парубок у пруда и русалки. Одна из них ведьма… Конечно, ведьма… Где ведьма?» И, не находя никакого ответа, он подчеркнуто резко сказал:
– Так как же быть? Говорите.
– Я имею вам что-то сказать…
– Вы, Абрам?
– Я.
– В чем дело?
– Не спрашивайте… Потом…
– Почему?
– Странно… Я же сказал: потом…
– Говорите сейчас.
– Ха! Сейчас невозможно.
«Чего он хочет? Что он может сказать?» – не удивился и не встревожился Александр. Он уже знал, что и сегодня, и при этом, исполненном лжи разговоре не сумел «раскрыть» провокации, не сумел спасти оскудевший террор. Так же гневно, из угла в угол, как волк, шагал Ваня, так же горбился белобородый старик, так же скромно молчала Анна, так же обиженно поглядывал Колька, так же сердито сопел Свистков. И грешно и невозможно было поверить, что здесь, на Арбате, на конспиративной квартире, в Москве, вот в этой уютной комнате сидит провокатор, тот человек, который завтра повесит их всех. Было тихо, и в окно настойчиво стучал звонкий дождь.
– Вот я и пришел, – доверчиво улыбнулся Абрам и протянул Александру широкую, заросшую волосами руку. – Извините… Я и Соломона Моисеевича попросил… Пусть вы оба узнаете, что я имею сказать… Может быть, вам это не по душе? Вы, может быть, недовольны: что за умник нашелся, который смеет меня учить? Вы, может быть, не любите слушать?… Вы, может быть, думаете: авось я знаю и без него? Но сделайте одолжение, выслушайте меня…
Абрам и Соломон Моисеевич на этот раз пренебрегли «конспирацией». Они не назначили Александру свидания в удаленных переулках Москвы – в Замоскворечье, в Сокольниках или за Тверской заставой, – а явились к нему прямо на дом, в гостиницу «Метрополь». После разговора у Анны обычная осторожность потеряла свой смысл: каждый знал, что за дружиной следят и не сегодня завтра могут повесить. Но никто не думал о «наблюдении». Провокатор не был «раскрыт», а филеры, или, как Ваня называл их, «шпики», казались хотя и опасными, но второстепенным и незначительным злом.
– Выслушайте меня, – Абрам с неудовольствием покосился на узорный, всю комнату закрывавший ковер и присел на краешек кресла. В бархатном кресле ему было неудобно сидеть, но стульев не было, а кровать была завешена кисеей. Он подобрал свои огромные ноги и шумно вздохнул. – Когда вы пришли и говорите: «Доктор Берг провокатор», – я сейчас же сказал себе: «Хорошо… Так он будет убит…» И вы можете видеть, – разве он жив? Но я сказал себе еще и другое. Я сказал себе: Абрам, что значит «интеллигенты»? Американская выжимочка! У них помои всегда! Они работают, а почему? Кто их знает? Сам черт может ногу сломать!.. Вы не обижайтесь, пожалуйста… Я не про вас… Ипполит был тоже интеллигент… А все-таки даже мудрец не поймет, зачем они в революции? На что им социализм? Не то что мы… Мы – рабочие… Мы знаем, чего хотим. Мы хотим жить, как люди живут… Это очень легко смекнуть… Ну, вот я подумал: что же тут странного, что какой-то там доктор Берг – вероятно, крупный богач – провокатор? Ну, испугался или, может быть, продал себя… Велика важность – продал? Ведь он же интеллигент… Интеллигенты каждый день себя продают… Разве, например, чиновники не интеллигенты? А разве они себя не продают на базаре, потому что в чем служба? Служба в том, чтобы делать против народа и за то получать деньги… Ха… Ну, и, значит, они себя продают. Я и сказал себе: Абрам, вот такие, как доктор Берг, пишут в газетах, что евреи кушают христианскую кровь, вот такие эксплуатируют бедняков, вот такие повесили Ипполита, вот такие подстраивают погромы… А я знаю, что такое погромы… Авось знаю… Ну, я сделал что надо… И что вы скажете?… Разве доктор Берг не все равно что змея?…
– Говорите короче.
– Короче?… Сейчас… Только вы, пожалуйста, слушайте…
– Я вас слушаю.
– Теперь вот вчера приходите вы: «Товарищи, учреждено наблюдение. Один из нас провокатор!..» Ну, положим, не вы говорили, а Ваня… Так это же безразлично, потому что вы тоже так думаете… И может быть, вы сказали правду. Я давно видел, что за нами следят… И тоже спрашивал себя: а скажи-ка, Абрам, если ты не дурак, что же это все значит? Что значит, что везде гуляют шпионы?… Вы извините… – он наклонился к Соломону Моисеевичу, – это сущие пустяки, что письма или глупая болтовня. Никаких писем не писал, и никто разболтать не мог… Это конечно… Вот и я подумал себе…
Резкий, с сильным акцентом голос Абрама, неспокойные, точно обрубленные слова и круглое, немного встревоженное, белое, как у бабы, лицо не понравилось Александру. «Тянет, будто воду везет… И не поймешь, что ему надо? Зачем он пришел? Зачем пришел не один? Чтобы иметь свидетеля? Чтобы избегнуть допроса?…» Он чиркнул спичкой и, закурив, долго следил за бледно-желтым огнем. Спичка с треском погасла. Он бросил ее и опять взглянул на Абрама. «Но ведь он убил доктора Берга… Бесовское наваждение…» Абрам задумался и стал пристально смотреть на ковер.
– Ну, так что вы хотели сказать?
– Что я хотел сказать?… Обождите… Я все скажу… Я и подумал: а если на самом деле в дружине есть негодяй? Так кто же он может быть? Интеллигентов трое: Александр Николаевич, Соломон Моисеевич и Анна. Но я сказал себе: нет, Абрам, у Александра Николаевича повесили брата… Еще не родился на земле такой человек, который это простит. Значит, не он… И я дальше сказал себе: ну, а Соломон Моисеевич? Но я ответил: он страдал на каторге десять лет. Так он забудет свое страдание?… Он на старости продаст себя паршивому Шену? Это глупость… Значит – Анна… Может быть, и она, я убедить не могу, но я спросил: Абрам, веришь ей? И сказал себе: верю. Почему веришь? Не знаю… Потому что она готовила бомбы?… Разве известно?… А все-таки верю… Так если не она, не вы и не вы… если не интеллигенты… ха!.. – он провел рукой по лицу, – то провокатор кто-то из нас, из рабочих. Это мы себя продаем… Это мы свое дело губим… Мы сами… Мы… Я спросил себя: кто. И я отвечал: что значит кто. Ведь, например, ты, Абрам, ты – честный рабочий или, может быть, нет? Да, я знаю: я честный рабочий… А если ты честный рабочий, то Ваня – честный или прохвост? Да, Ваня тоже честный рабочий… Почему я знаю, что это правда? А потому, что он всю жизнь служил пролетарскому делу: дрался на баррикадах и шел с бомбой на прокурора… А когда я себе так сказал…
– Вы высказываете определенное подозрение? – заметил холодно Александр.
– Подозрение?… Почему подозрение? Никакого подозрения я не высказываю… Говорю, что думаю… Ха!.. Я думаю, что Колька или Свистков… Мы их не знаем. Мы их не знаем. Вы их знаете? Нет? Что это за молодцы? Пожалуйста, отвечайте… Пожалуйста, отвечайте, что они делали у анархистов? У Володи? У Фрезе? Может быть, не работали, а фруктами торговали? Кто поручится за этого… Николая? Что он о мужиках говорит?… Вы ручаетесь?… Вы?… Но я пришел не только за тем, чтобы это сказать… Я пришел, чтобы вам предложить устроить за ними слежку… Надо посмотреть, куда они ходят, как живут, когда думают, что не видит никто. Разве глупо?… Я говорю: один из них негодяй. Значит, ясно, что за ними надо бы последить… А как же иначе?… Ну?… – Абрам по-прежнему сидел на самом краешке кресла. Его суконная поношенная поддевка и высокие бутылками сапоги делали его похожим не на еврея, а на московского полузажиточного купца. Опустив густые ресницы и упрямо уставившись в пол, он застенчиво ожидал ответа.
– То есть вы… предлагаете… учредить у нас охранное отделение? – удивленно возразил Александр и подумал: «Кто же может предлагать такие сильные средства?…» И внезапно Абрам, которому он вчера еще верил, добродушный и честный кожевник Абрам, с мозолями на загрубелых руках и с нерусскою речью, стал почти ненавистен ему. Стала ненавистна дружина, где говорят оскорбительные слова, где нет работы, а есть бессовестный сыск, стала ненавистна партия и революция и даже террор. «А мои изыскания?… – вспоминал он. – Если можно допрашивать, – отчего не следить?… И… Абрам, в конечном счете, может быть, прав».
Соломон Моисеевич, длинный, сутулый, седой, в черном, застегнутом наглухо сюртуке, в раздумье прошелся по комнате и остановился перед Абрамом:
– Нехорошо вы говорите, Абрам… – Он нервно задергал шеей, и кашлянул, и поправил смятый, видимо, стеснявший его воротник. – Вот вы думаете, что провокатор Колька или Свистков… А если они будут по-умному рассуждать, то они, наверное, заподозрят вас, или меня, или Анну… Чего же, следить за всеми?… Но разве это террор? Это – та же охранка… Я думаю, что мы сами во всем виноваты. Наивно предполагать, что провокация случайное бедствие… Если бы мы не могли, – понимаете, по совести не могли, – заниматься подсматриваньем и чтением в сердцах, если бы партия была чище, если бы не было генеральства, малодушия, безответственности и грабежей, если бы каждый честно, всем сердцем служил революции, не было бы и доктора Берга… Не мог бы он быть… Его бы раскрыли через десять минут… А теперь поздно. Знаете, в Книге Хвалений: «Извлеки меня из тины, да избавлюсь от ненавидящих меня и от глубоких вод…» Погрязли в тине… Утонули в глубокой воде… Не шпионить же друг за другом…
– Ха! А почему нет? – не подымая глаз, вспыхнул Абрам. – Сделайте одолжение, следите за мной… Пожалуйста, прошу вас, следите… Честный человек ничего не боится… А как же иначе раскрыть?
– Тогда не надо, Абрам, раскрывать.
– Что же делать?
– Не знаю…
Когда Абрам и Соломон Моисеевич ушли и Александр остался один, он долго не мог уснуть. Было жутко, – жутко в этой гостинице, где живут десятки людей, чужих, враждебных и равнодушных, где звонят неугомонно звонки, где перекликаются незнакомые голоса, где у подъезда караулит швейцар и где он сам, – не Александр Болотов, не офицер российского флота, а представитель лондонской фирмы, англичанин Мак-Гуг. «Лицемеры, – нахмурился он. – Извлеки меня из тины, да избавлюсь от ненавидящих меня…» Абрам – Колька – Свистков. Свистков – Колька – Абрам… Свистков – Колька – Абрам… Электричества он не зажег и, забившись в угол дивана, долго смотрел в темноту. Вся его короткая революционная жизнь прошла перед ним. «Арсений Иванович… Вера Андреевна… Комитетские заседания… Доктор Берг… Боевая работа… Тутушкин и наблюдение… Но ведь я ничего не сделал… Счастлив Андрюша…» На Театральной площади застучали колеса. Приподнявшись на локте и свободной рукой нащупывая револьвер, Александр прислушался к нараставшему звуку. И когда он замер вдали и опять стало тихо, неожиданно вспомнился Колька-Босяк. Александр четко, как наяву, увидел его губастое, рыхлое, с рыжими усами лицо, зелено-желтые насмешливые глаза и полнеющее, уже отяжелевшее тело. Он увидел его в Сокольниках, под кустом, багрово-красного в знойных лучах, и услышал раскатистый смех. «Брошу я карты, брошу я бильярды… брошу я горькую водочку пить». И, не зная еще почему, не отдавая себе отчета, какое именно чувство зародилось в душе, он испытал внезапное облегчение, точно стало легче дышать. Радуясь этому чувству и в то же время пугаясь его, он приник головой к подушке. И сейчас же вскочил: «Колька, Колька… Колька… Не Свистков, не Ваня, а Колька…» Он не мог бы сказать, что именно убедило его, – слова ли Абрама, насмешки ли Кольки, странный отзыв о мужиках, грубый спор со Свистковым или то сокровенно-неясное, что назрело в последние дни. Но он уже верил, – верил, не допуская ошибки, что «раскрыл» провокацию, что да, именно Колька предал террор. Это было предчувствие правды, то ясновидящее проникновение, когда вскрывается сущность вещей. «Ведьма, – прошептал он и улыбнулся. – Да, ведьма. Но теперь она не страшна… Господи, дай мне счастье искрой в пожаре послужить спасению России…» Через час он спал крепким сном.
На следующий день Александр отправился с первым поездом в Кунцево. Напрасно пробродив два часа, он нашел наконец то, что искал: отдающуюся внаймы уединенную дачу. Дача была деревянная, двухэтажная, с мезонином и жалким, уже облетающим цветником. Сторож, древний, полуглухой и пьяный старик, жил в версте, у полотна железной дороги, так что в доме не было никого. Александр, не торгуясь, отдал задаток, принял ключи и предупредил, что переезжает на днях. Вернувшись в город, он вызвал Кольку в гостиницу «Метрополь» и, сообщив новый адрес, велел быть вечером в Кунцеве, – «по неотложному делу». Колька сказал, что будет в десять часов.
Без четверти десять Александр приехал на дачу. Открыв скрипучие двери, он запер их снова на ключ и достал из кармана свечу. Он зажег ее и поставил на стол. Он увидел облупленный потолок, грязно-серые ободранные обои и убогую мебель в чехлах. Опять стало жутко. «А если не Колька?… Если Свистков?… Почему я уверен, что Колька?…» – думал он, слушая, как по подоконнику звенит дождь и у печки скребутся мыши. Он вынул револьвер и тщательно его осмотрел. Револьвер был офицерский, кавалерийского образца, наган.
В щели дуло. Голубоватое пламя свечи то пригибалось к столу, то, выпрямляясь, вспыхивало замирающим языком. По углам бродили черные тени, и только на хромоногом столе дрожало неяркое, зыбкое, освещенное бледным светом пятно. Александр ждал недолго. Сквозь частый ропот дождя ему послышался чей-то голос. Он вздрогнул и, тяжело ступая ногами, вышел на отсыревший, с подгнившею колоннадой балкон.
– Добрый вечер, Александр Николаевич… – жмурясь на свечу и отряхивая намокший картуз, расшаркался Колька. – Что это вы запираетесь? Ведь добрый вор и из-под запора украдет… Ха-ха-ха… Стучишь, стучишь, – ни гуту… Пришлось голос подать… Дачу наняли? – Он украдкою огляделся вокруг. – Мое дело спрашивать, ваше – не отвечать. Позвольте полюбопытствовать, – собственно для чего?…
– Значит, нужно, – сухо возразил Александр.
– Нужно?… не твоя, мол, печаль… Отчаливай, паря… Так… Так… Так. Ну, не буду, Александр Николаевич, не буду… Что это, в самом деле, уж и пошутить, ей-богу, нельзя…
Колька был шумлив и развязен. Но Александру казалось, что развязность его напускная. В сощуренных, зелено-желтых, как у кошки, глазах поблескивали недобрые огоньки, и чуть-чуть шевелились губы, точно Колька что-то шептал. Разгоревшаяся, оплывшая стеарином свеча озаряла усы Александра и его твердый, досиня выбритый подбородок. Колька расстегнул поддевку и сел. Он сейчас же утонул в темноте.
– А знаете, Александр Николаевич, как бы беды не вышло… Когда вы давеча объясняли, что фильки следят, я вам, правду скажу, не поверил. У страха глаза велики… Ха-ха-ха… А теперь и я сомневаюсь… Как будто что-то не то… Не очень благополучно…
– Вы заметили что-нибудь?
– То-то и есть, что заметил… Один прохвост даже увязался за мной. Жирный, сукин сын, кровь с молоком… И карточка зверская: мордаст, а глаза как у волка… Ей-богу… Я со станции вышел, оглянулся: идет. Я в переулок. Идет. Я погрозил кулаком, – ведь я, прости Господи, не младенец, – убью! Ха-ха-ха… И через забор, огородами, к вам… Уж не знаю, разве что голос услышал? А то бы, кажется, ничего… И откуда столько хахарей, Бож-же мой? Жили мы тихо и благородно, по-хорошему, без полицейских крючков. И вдруг, пожалуйте. Милости просим… Р-раз!
– Значит, вы его сюда, привели? – спросил Александр и передвинул свечу. Теперь Колька был ясно виден. Он сидел, развалясь, отставив правую ногу, и рассеянно похлопывал картузом по руке. Его рыхлое, с толстыми щеками лицо улыбалось новой для Александра, загадочной и наглой улыбкой. Александр почувствовал легкую дрожь.
– Ну, а если даже привел!.. Наплевать!.. – сквозь зубы процедил Колька и сплюнул.
– Наплевать?
– А то нет?… Если Ванька не брешет и у нас имеется провокатор, то что такое филеры? Снетки!.. Пустая комедия!.. Очень я их боюсь!.. Ер-рунда!.. Ну, а в чем дело, Александр Николаевич? Зачем вы звали меня?
«Что ответить? – на секунду задумался Александр. – Придумать глупый предлог?… Лгать перед ним, перед охранным шпионом?… Нет, довольно… Я не хочу…» Он поднял голову и, не глядя на Кольку, сказал:
– Что вы думаете о провокации?
– О провокации?
– Да, именно. О провокации в дружине?
– Та-ак… – многозначительно протянул Колька и встрепенулся. Александр прислушался. На улице, под крыльцом, на размытой дождями дорожке мягко шлепали чьи-то шаги. Но засвистел в лесу ветер, зашелестели листья берез, забарабанили крупные капли, и снова все смолкло. Колька перекрестился и таинственно подмигнул:
– Домовой… Нечистая сила… Ха-ха-ха… Так, стало быть, насчет провокации? Так-с… Но ведь я уже докладывал вам…
– Что вы докладывали?
– Я докладывал, что если есть малейшее подозрение, то я, Александр Николаевич, работать не буду… Я уйду… Совсем уйду… Из дружины… Не желаю грязью играть.
Александр взглянул на него:
– Не желаете?
– Нет… Да что же это, в самом деле, такое? Обидно, Александр Николаевич… Ох как обидно… Если только за этим звали, то уж лучше было не звать… Не указчик я… Не доносчик… Нет… Я всем верю… Значит, так – не судьба… Ну, прощайте, Александр Николаевич… – он вздохнул и приподнял картуз… – Всего лучшего пожелаю… До свиданья… Адье…
Колька встал и, улыбаясь все той же непонятной улыбкой, не спеша пошел на балкон. Александр понял, что он уйдет. И в ту же минуту ему стало ясно, что он не ошибся, что перед ним не товарищ, не дружинник Колька-Босяк, а тот продажный убийца, которого он вчера разгадал. И, повинуясь тайному чувству, он внезапным и сильным движением схватил Кольку за воротник. Колька вскрикнул. Его глаза загорелись. Он размахнулся, но не ударил и, опуская руку, тихо спросил:
– Зачем?
– А затем, – бледнея от гнева, повелительно закричал Александр, – что до сих пор я с вами говорил как товарищ, как член дружины, а теперь… теперь извольте слушать… Я – начальник, вы – подчиненный. Я – офицер, вы – солдат… Я приказываю вам отвечать. Поняли? Я приказываю… Где ваш браунинг? Отдайте его…
Медленно догорала свеча, и громадные сизые тени, – тени Кольки и Александра, – колыхаясь, боролись на потолке. Колька, красный, с посиневшим лицом, шевелил беззвучно губами, силясь что-то сказать. Но он не сказал ничего. Он покорно полез в карман и подал заряженный браунинг.
– Отпустите, Александр Николаич… Александр оставил его и бросил револьвер на стол. Колька сел и попробовал улыбнуться:
– Тунда, тпрунда, балалайка… Что это вы так рассердились?… Из-за чего шум? Из-за того, что я из дружины желаю уйти?… Так ведь, Господи, надо понять… Мне… мне тоже обидно слушать… Что я, шпана, лакус или крепостной? Не хочу… Слышите?… Амур-могила! Шабаш! – Он одернул поддевку и воровато покосился на дверь. Где-то близко, под самым окном, снова зашуршали замедленные шаги. Колька вытянул шею. Александр усмехнулся. Невысокого роста, очень широкий в плечах, с потемневшими, молочно-голубыми глазами, он неподвижно стоял перед Колькой и с ненавистью, в упор смотрел на него. Теперь они оба понимали друг друга. Колька чувствовал, что Александр способен убить, и не верил в это убийство, как не верит никто своей насильственной смерти. И хотя он действительно служил у полковника Шена и получал деньги и сегодня утром донес на дружину, он не считал себя виноватым. То же самое, что и он, делали все начальники, советчики и друзья: филеры, вахмистры, надзиратели и переодетые офицеры. И именно потому, что он не считал себя виноватым, он не мог поверить, что Александр ненавидит его. Но ему было страшно. И по преувеличенно дерзким словам, и по блуждающим взглядам, и по склоненной, взлохмаченной голове Александр понял, что он боится. Он сжал губы и, отступая на шаг, вынул тяжелый, с длинным стволом револьвер.
– Я вам советую: сознавайтесь…
– Шутите, Александр Николаич, – захрипел озлобленно Колька. – В чем прикажете сознаваться?… В том, что я честно работал? Делал революцию, как мог?… Я даже не понимаю, почему вы со мною так говорите? Что это за разговоры?… Ей-богу… И опять же этот наган… Эхма, Александр Николаич… Грешно… Отольются кошке мышкины слезки… – он отвернулся и с огорчением махнул рукой.
– Сознавайтесь, – чувствуя, как неровно забилось сердце, шепотом повторил Александр.
Но тут произошло то, чего он не мог ожидать. Колька быстро вскочил и дунул на свечку. Свечка сразу погасла. В то же мгновение Александр услышал жалобный звон. Посыпались стекла. И сейчас же, не рассуждая, повинуясь все тому же властному чувству, не видя ни Кольки, ни даже рамы окна, боясь, что уйдет Колька, и чутьем угадывая прицел, Александр вскинул револьвер и надавил на курок. Гулко, повторенный эхом, прокатился неожиданный выстрел, сверкнуло желтое пламя, и что-то, охнув, упало на пол. Александр зажег спичку. Под окном, ногами к столу, на животе лежал Колька. На затылке, у правого уха, по рыжим спутанным волосам, сочилась темною струйкою кровь. Александр надел шляпу и, странно согнувшись, задевая впотьмах за стулья, вышел ощупью на крыльцо.
Дождь перестал. По небу, гонимые ветром, плыли остатки свинцовых, по краям разорванных туч. Справа шумел березовый лес, слева тянулись мокрые огороды. Было холодно. Пахло дождем. Александру казалось, что тропинке не будет конца и что до станции сотни верст. Когда замигали станционные фонари, он вспомнил, что Колька был не один. «Все равно… – прошептал он, подергивая плечами, – Цусима… Все, все равно…» Он испытывал упрямое, почти бесстыдное равнодушие. Он не думал о том, что убил человека, что на покинутой даче лежит заброшенный, уже бесчувственный труп. Он шел без мыслей, без ощущений. Так идет корабль без руля.
На платформе у водокачки дремал невидимый в темноте человек. «Должно быть, Колькин филер…» – мелькнуло у Александра. Он наклонился над ним. Он заметил полное, с нафабренными усами лицо, истрепанную поддевку и солдатские измокшие сапоги. «Мордаст сукин сын, а глаза как у волка… И откуда столько хахарей, Бож-же мой», – вспомнил он, и начал быстро ходить по мосткам. Без умолку звенел телеграф, и за освещенным окном, в буфете первого класса, зевал проезжий купец. И вдруг здесь, на полутемной платформе, Александр понял, что случилось что-то непоправимое, – что убит товарищ, Колька-Босяк. Но он не почувствовал ни огорчения, ни страха. «Ну, что же? Убит… Колька… Да, Колька…» Где-то тяжко загромыхали колеса, загорелись приближающиеся огни. Загудели тонкие рельсы, и, сверкая, лязгая и пыхтя, подошел грохочущий поезд. Александр сел в вагон. Человек, дремавший у водокачки, встал и нехотя поплелся за ним.
Через запотелые стекла не было видно ни зги. Александр прижался щекой к окну. «Я убил, – думал он, – но ведь я не мог не убить… Я должен был, я был обязан убить… Разве доктор Берг не змея?… Так сказал кожевник Абрам… И Колька тоже змея… Мы на войне. На поле сражения… По законам военного времени… Полевым, скорострельным судом…» Он говорил себе так, и чем красноречивее он говорил, тем яснее оживал хохочущий Колька. «Тунда, тпрунда, балалайка… Обидно, Александр Николаич, ох как обидно… Я уйду… Совсем уйду… Из дружины… Что я, шпана, лакус или крепостной?…» «Не ушел, не уйдет… А если он невиновен. Ведь он не сознался… Ведь я выстрелил потому, что он хотел убежать… Ах, все равно… – С гневом стукнул он кулаком по скамье. – В Цусимском бою погибли тысячи, погибла честь, погибла Россия… Что стоит Колька-Босяк? Что стоит его, моя ненужная жизнь? Да и как доказать провокацию?… Я уверен, что он провокатор. Именно он. И довольно. Я прав. Побеждает тот, кто хочет победы и кто смеет убить… Я убил. И я отвечаю. Перед партией? Перед Ваней? Перед Абрамом? Перед людьми?… Нет, перед совестью, – перед Россией…» Засвистел встречный поезд, искрами озолотилось окно, и отчетливее загрохотали вагоны. Александр оглянулся. Сзади, у самых дверей, сидел вокзальный филер. «Арестуют? Пусть арестуют… Цусима… О чем я думал? О Кольке?… Туда ему и дорога… В ад?… Господи, дай мне счастье… Дай мне счастье послужить великой России». Он закрыл устало глаза. Но предчувствие поражения, предчувствие бесславной судьбы ни на минуту не покидало его. И казалось, что именно сегодня был памятный бой, именно сегодня гремели орудия, именно сегодня победили японцы и именно сегодня взвился белый флаг.
Александр поздно приехал в Москву. Сам не зная зачем, он зашел в ночной ресторан «Варьете» и спросил бутылку вина. Хотел не думать. Хотелось верить, что он не один, что где-нибудь в Москве, в Петербурге, даже не в самой Москве и не в Петербурге, а хотя бы за тысячу верст, есть такой человек, который захочет его понять, – захочет понять, что значит «раскрывать» провокацию, что значит «делать террор» и, главное, что значит убить. «А Абрам?… А Свистков?… А Ваня?… – с неизведанной еще, горячей любовью подумал он о дружине. – Разве они не поймут?… Разве они не оценят?… Ведь мы не друзья, мы – кровью спаянные, родные братья…» Он не замечал ни белоснежных столов, ни звенящих шпорами офицеров, ни раскрашенных женщин, ни даже прилично одетого господина, с золотыми кольцами на руках, который изредка посматривал на него. Грубой насмешкой показалась ему «работа». «Не сумели, не смогли победить… Там, при Цусиме… Не сумели, не смогли победить… Здесь, у себя, в Москве… Я убил Кольку. Но разве Колька один? Разве не было доктора Берга?… Их легион, этих Колек и Бергов… Везде предательство и позор…» Перед ним предстала вся партия, – умирающий, смертельно раненный лев. Он увидел с трудом налаженное, хозяйственное веретено: «конспиративные» сходки, комитеты, союзы, организации, рабочие группы, дружины и студенческие кружки. Он увидел, как в каждом городе, в каждой деревне, в занесенных снегом русских степях члены партии кропотливо строят новую жизнь. И он увидел, что всюду, от Архангельска до Баку, от Варшавы и до Иркутска, лицемерно «работают» двуликие Кольки и как черви точат партийное тело. «Разве можно бороться? К чему мои изыскания? К чему убийство? К чему надо воскресить поверженный труп, найти заклятье от гноящихся ран… Но как?… Но какое?… Может быть, другие найдут… Я не могу… А если я не могу, значит… значит, Цусима». Он не допил вина и вышел на Трубную площадь. Прилично одетый, с золотыми кольцами господин расплатился и посмотрел, в какую сторону он пошел.
В гостинице «Метрополь» были настежь раскрыты двери. В швейцарской было светло, и на пороге стоял громадного роста неизвестный Александру лакей. Александр взглянул на часы. Стрелки не двигались. Часы показывали двенадцать.
– Который час у тебя?
– Половина второго-с.
Александр кивнул головой и стал подниматься к себе. Но на третьей ступеньке кто-то сзади, с силой схватил его за плечо. Еще не понимая, что арестован, не понимая, кто держит его и зачем, и, бледнея от оскорбления, Александр поспешно обернулся назад. Он узнал того человека, который из Кунцева ехал с ним. Человек, не опуская руки, испуганно смотрел на него. Не думая ни секунды, Александр размахнулся и больно ударил его по лицу. Он сейчас же почувствовал, что свободен, и взбежал по лестнице вверх.
Он взбежал на площадку между первым и вторым этажом и круто остановился. Только теперь он увидел, что в западне и что ему не уйти. В углу, у плюшевого дивана, стояла чахлая, полузасохшая пальма. «Пальма… – подумал он, – зачем она здесь?…» И далеким воспоминанием на миг блеснуло южное небо, сверкающий лазурью залив, крики розовых чаек, багровый кактус и желтолицый японский солдат. «Часовой… Нагасаки… Цусима…» Он выпрямился и равнодушно посмотрел вниз.
Внизу, из дверей неосвещенной столовой, один за другим выбегали солдаты. Их было много. В швейцарской зазвенели штыки. Офицера не было видно. Александр, голубоглазый, в расстегнутом сером пальто, не шевелясь, стоял на площадке, и в руке у него чернел блестящий наган. Он все еще не верил, что вот эти, в серых шинелях, люди, – люди, которые умирали в Цусимском бою, – захотят стрелять в него, в Александра. Он взвел наган и спокойно, как на ученье, опять взглянул на солдата. Он знал, что не убьет никого. Но как только щелкнул предохранитель, чей-то голос крикнул: «Стреляй!..» Правофланговый, неуклюжий, с длинной шеей и огромными кулаками, ефрейтор нерешительно поднял винтовку. Но Александр, точно отстраняя его, протянул вперед руку и приставил револьвер к груди. «Все равно… Я не смог… Не послужил спасению России…» И просто, быстрым движением, как и тогда, когда стрелял в Кольку, надавил послушный курок. Грянул выстрел. У дивана под запыленною пальмой лежал Александр. Его твердое, с голубыми глазами лицо было холодно и бесстрастно. И можно было поверить, что он крепко спит.
В ту же ночь, когда был убит Колька-Босяк и, не желая сдаваться, застрелился в гостинице Александр, были арестованы Абрам, Анна, Свистков, Соломон Моисеевич и в Киеве – Розенштерн. Соломон Моисеевич оказал «вооруженное сопротивление властям». В своей комнате, на Ильинке, он наглухо забаррикадировал двери и отстреливался, пока хватало патронов. Его убили под утро, – через прорубленное отверстие в потолке. Один только Ваня случайно избег ареста. Он был в театре, когда к нему явились жандармы. В одиннадцать часов он вернулся домой. У ворот его остановил дворник и, боязливо озираясь кругом, шепотом посоветовал не входить. Ваня ушел. Он «нелегально» прожил месяц в Клину и, переменив паспорт, уехал в Одессу. В Одессе он скрывался до октября, а в октябре отправился в Болотово, к родителям Александра. Как-то весной, еще в начале «работы», Александр взял с него обещание, в случае его смерти, уведомить стариков. Теперь Ваня счел своим долгом исполнить эту грустную просьбу.
Стояла осень, ненастная, поздняя, с жестоким северным. ветром и неумолчно-надоедливыми дождями. Липы уронили свой темно-зеленый убор, и на дорожках обнаженного сада густым ковром легли опавшие листья. Цветы увяли. В любимом цветнике Николая Степановича уже не алели гвоздики и не пахло левкоем и резедой. В лесу было сыро и тихо. Шептались сосны, трещал подгнивший валежник, и по мокрым опушкам носились с карканьем стаи грачей. Печалью веяло от поредевшего леса. Предчувствовалась долгая и холодная, безрадостная зима.
После смерти второго сына, Андрея, с Николаем Степановичем случился удар. Более года он не подымался с кровати. Его полное, еще недавно крепкое тело высохло и застыло, и бескровные губы напрасно силились что-то сказать. Ухаживала за ним Наташа, молчаливая, строгая, с длинными косами льняных белокурых волос и такими же, как у братьев, голубыми глазами. Старуха Татьяна Михайловна с трудом пережила нежданное горе. Ей казалось, что Бог покинул ее. Она по-прежнему молилась целые дни и заказывала заупокойные панихиды. Но теперь вся любовь, неисчерпаемая материнская нежность, – та любовь и та нежность, которые давали ей силу жить, – сосредоточились на одном человеке, – на третьем сыне, на ее первенце Александре. Она знала, что он оставил флотскую службу, но скрыла это от мужа. Она догадывалась, что он пошел по той же дороге, на которой погибли Михаил и Андрей. Она хотела верить, что это не так, что она, конечно, ошиблась, что Александр, покорный и любящий сын, пощадит ее старость и умирающего отца. Наташа успокаивала ее, говорила, что брат живет за границей и что на днях, наверное, будет письмо. Но, успокаивая, она сама не верила своим утешениям. И часто обе плакали вместе, – мать о детях и о матери дочь.
Год прошел в безутешных слезах и заботах о Николае Степановиче. Беспросветная туча, которая нависла над домом, чувствовалась всеми без исключения, даже прислугой и редкими, всегда непрошеными гостями. Востроносая ключница Маланья Петровна ходила на цыпочках, вздыхала и закатывала под лоб свои мышиные глазки. Горничные Лукерья и Даша уже не пели веселых песен. Управляющий Алексей Антонович крестился, охал и, оправляя немецкий пиджак, являлся к барышне и терпеливо выслушивал неумелые приказания. Хозяйство шло вкривь и вкось. В лесу по ночам стучал неугомонный топор, и никто не спрашивал, кто рубит и для кого. Хлеба собрали вдвое меньше, чем у соседей. Сад заглох. Покривились ветхие службы. Опустели конюшни. Николай Степанович волновался, хрипел и бормотал невнятные, точно проглоченные слова: «Волосатики… Негодяи… Россию продали… Вешать…» Тогда Наташа неслышно подходила к отцу и гладила его по седым волосам. Не было прежней дружной семьи с тремя сыновьями – румяным Мишей, стройным Андрюшей и широкоплечим, приземистым Сашей. Было разоренное, развеянное бурей гнездо.
Ваня приехал в усадьбу утром. В крестьянском заплатанном армяке и подшитых бечевкою валенках, он был похож на безработного батрака. Алексей Антонович принял его в конторе. Когда Ваня сказал, что явился по личному делу, он недоверчиво мотнул расчесанной бородой, но все-таки кликнул мальчишку и велел доложить. В сенях чадил самовар. Пахло дымом и новыми хомутами. С грязных, оклеенных бумагою стен глядели портреты митрополитов и генерала Скобелева на белом коне. Ваня видел в окно, как, прыгая через лужи, возвращался босоногий мальчишка, как от ветра гнулась сирень и на кухне хлопотала Маланья Петровна. Он смотрел на эту чужую помещичью жизнь, и ему казалось, что он напрасно приехал сюда. Но на крыльце торопливо застучали шаги. В контору вошла Наташа. На ней, поверх черного платья, был накинут вязаный, тоже черный, платок. По голубым, холодным глазам Ваня тотчас узнал ее. Наташа в недоумении обратилась к нему:
– Вы по делу?
– Да, по личному делу…
Они вышли на двор. На размытой, липкой земле догнивала солома. Перелетали озябшие воробьи. Ваня замялся.
– Я от вашего брата…
– От Александра?… – с тревогой повторила Наташа. – Вы от него? Он жив?
Ваня потупился.
– Да говорите же… Говорите.
– Александр Николаевич умер… – боясь взглянуть на Наташу, взволнованно вымолвил Ваня. Наташа ничего не сказала. Ваня покраснел и умолк.
– Когда?
– В Москве двадцатого августа.
– Я читала… Так это он?
– Да. Он.
Она повернулась и, забыв про Ваню, пошла назад, к дому. Она шла черная, точно монашка, с белокурой, низко опущенной головой. Ване казалось, что она сейчас упадет. Но на полдороге она внезапно остановилась:
– Вы его товарищ? Да? Простите… Вам… ничего не нужно?
– Нет, ничего.
– Прошу вас…
– Благодарю. Ничего.
Она долго стояла, не решаясь уйти, словно желая что-то понять. И вдруг слабо взмахнула руками:
– Господи… Да как же я им скажу?
До станции было семь верст. Ваня пошел пешком. Было ветрено, ноги вязли в грязи, с неба сеяла мокрая пыль, и налево, за лесом, взмывала синяя, как свинец, тяжелая туча. Всюду, сколько хватал острый глаз, тянулись однообразные, взрытые, взбороненные и скошенные поля, и только по большаку – одинокие часовые – выстроились березы. Ежась от холода и слушая, как посвистывает ветер в ушах, Ваня невольно вспомнил свою жизнь. Он вспомнил детство, с колотушками, руганью, пьянством и мужицкой, неприкрашенной нищетой. Вспомнил юность, завод, лязг железных машин, снова пьянство и опять нищету. Вспомнил Володю, огромного, сильного, с властным голосом и маузером в руках. Вспомнил Пресню, мороз, баррикады, и Сережу, и училище, и драгун. Вспомнил Анну, и Ипполита, и убийство главного военного прокурора. Вспомнил Абрама, и Берга, и Кольку, и Александра. И, когда он вспомнил всю свою бесплодную жизнь, ему стало страшно. «Безусловно, разбиты… Если не смогли ни Володя, ни Сережа, ни Ипполит, ни Болотовы, ни Розенштерн, то кто сможет? На кого надежда? Или вовсе нету надежды? Вовсе нету правды на свете?…» От этих мыслей стало еще холоднее, и казалось, что грешно, бессмысленно и бессовестно жить.
Он пришел на станцию в пятом часу. Еще не смеркалось, но было мглисто, и слезливо плакало осеннее небо. На платформе толпился народ. Артель пильщиков собралась в отъезд. Впереди стоял рослый, широкий в плечах, длиннобородатый мужик, издали напоминавший Володю. Его сосредоточенно-твердое, слегка рябое лицо и умный взгляд серых глаз поразили Ваню. «Ей-богу, Володя…» – подумал он и ясно увидел рабочую Русь. Он увидел Русь необозримых, распаханных, орошенных потом полей, заводов, фабрик и мастерских, Русь не студентов, не офицеров, не программ, не собраний, не комитетов и не праздную, легкоязычную и празднословную Русь, а Русь пахарей и жнецов, трудовую, непобедимую, великую Русь… И сразу стало легко. Он понял, что и чиновничий комитет, и хулиганство, и провокация, и бессильные баррикады, и дерзость Володи, и преданность Ипполита, и мужество Александра, и сомнения Андрея только пена народного моря, только взбрызги мятущихся волн. Он понял, что ни министры, ни комитеты не властны изменить ход событий, как не властны матросы успокоить бушующий океан. И он почувствовал, как на дне утомленной души чистым пламенем снова вспыхнула вера, вера в народ, в дело освобождения, в обновленный, на любви построенный мир. Вера в вечную правду.