Туман. Глухой, бесконечный и совсем не как молоко, хотя и говорят так, а хуже. Рыбак, если он настоящий, знает, что такое «молоко» над морем. Это хуже «молока», глубокий туман.
И берег — в тумане. В тумане прибрежные сосны и дома, а новые здания, которые растут здесь как грибы, совсем не видны. Словно их и построили так, чтобы они уходили в небо, в туман. Пусть там, наверху, живут люди и разбираются, что к чему, а вокруг них туман…
На земле лучше, и ближе к земле — лучше. И с моря ступить на землю — лучше, и не подниматься потом выше третьего этажа. Второй, а особенно первый нравятся Язепу. Но у него — третий. И то хорошо. Когда всю жизнь болтаешься в море, нужна земля. Не какая-то, а реальная: земля, на которую можешь ступить ногами и пройти по ней, сначала качаясь, как по палубе, а потом все увереннее и увереннее, твердо, и тогда, конечно, не хочется подниматься в доме на второй, третий или еще какой-то этаж. Тогда — лучше море.
День уже давным-давно настал, а на улицах горят фонари и машины едут с зажженными фарами.
Туман.
И здесь туман.
— Дедушка! А-а!
Язеп идет с внуком, и голос внука вдруг заставил вздрогнуть его:
— Что, Антон?
Антону восемь. Язепу завтра будет пятьдесят. Они идут за покупками по магазинам. Антон любит ходить за покупками, но только не за «тряпками», а в магазины серьезные, продовольственные. Там есть что купить и выбрать, и Язеп тоже любит это дело. Когда возвращается из рейса, всегда ходит по магазинам. Жена довольна. Дочь с мужем довольны. И он сам доволен, принося домой полную сумку. И Антон такой же. Язепу нравится, что Антон такой. Значит, в него пошел…
— А почему такой туман? — спрашивает Антон. — Почему ничего не видно?
В самом деле, плохо видно, даже на улице. Вчера в море было чуть яснее.
Язеп отвечает внуку, но сам думает о другом.
Завтра будут гости. Надо купить все. Ясно. Дома ждут. Но сейчас…
— Это не самый страшный туман, — говорит Язеп. — И вообще…
— Почему? А вчера был хуже? В море? — спрашивает Антон.
— Вчера был отличный улов, — говорит Язеп. — А туман… Знаешь что, Антон? Пойдем-ка сейчас сначала вперед, а в магазин — потом… Не устанешь?
Антон рад любому предложению. С дедом — куда угодно, и это всегда интересно.
— Пойдем к морю!
Язеп почему-то взял Антона за руку, и внук охотно прижался к его руке, и они свернули от магазина налево, в маленькую — человек с человеком не разойдется — улочку. И пошли по песку, мимо заборчиков и домиков, к морю. А дальше, перед морем, песок был уже другой — более чистый и прибитый волнами, и по нему, как подумал Антон, даже на машине можно ездить.
Антон не сказал об этом.
А сказал:
— Смотри, как чайки сидят!
Чайки не сидели, а ходили по кромке воды и ждали, что им принесет море. Их было много, чаек, но Язеп думал о другом:
— Пойдем туда, Антон! Ладно?
Они пошли левее по кромке моря к курортной поликлинике. Уж что-что, а эту поликлинику Антон знал.
И вдруг — остановились.
— Здесь, Антон, постоим минутку, — сказал Язеп. — Хорошо? Постоим?
— Постоим, — сказал Антон, хотя и не понял. Море, берега, песок, водоросли и ракушки, выброшенные водой. Даже чаек здесь нет. А только вороны. Они пугливы и сразу удрали, когда рядом появились люди.
Язеп смотрел на море, а Антон копался в ракушках и водорослях, искал янтарь. Говорят, люди находят.
Туманная дымка над морем и над пляжем, и даже маленький шпиль с петушком над старой курортной поликлиникой не был виден. Рядом с поликлиникой стоял полуочехленный огромный автомобиль-амфибия. На нем — красный крест. Это для спасения утопающих. Но сейчас какие утопающие? Не сезон!
Антону надоело искать янтарь.
— А чего ты, дедушка? A-а? Нет, в море чего смотришь? Там же не видно. Туман… Там что?
Язеп помолчал, потом сказал:
— Пойдем в магазин, а то мама и бабушка заждались нас…
Они вновь прошли мимо курортной поликлиники, и Антон руками потрогал автомобиль-амфибию, и Язеп почему-то потрогал и еще раз все объяснил ему, как и для чего есть этот автомобиль, некогда военный, а сейчас мирный, с красным крестом.
В магазине все быстро купили. Все, что было и что нужно, а чего не было, так не было.
И, уже подходя к дому, Антон спросил:
— Дедушка, а чего ты такой грустный? И молчишь?
Язеп подумал: говорить или не говорить?
И решил: а почему нет…
— А знаешь, Антон, ты не просто Антон. Был товарищ у меня Антон, с которым мы вместе служили в войну. Так вот там, где мы с тобой сейчас стояли на пляже, он и погиб. В сорок четвертом. Был десант. Не ахти какой. Пять катеров. Наш катер немцы подорвали. Мы с Антоном выбрались. И берег заняли, и дальше пошли. Немцы бежали. А потом вернулись и… Поликлиники тогда этой не было…
— И-и? — спросил Антон.
Туман висел над улицами. Дымка или туман. Сосны и дома в тумане. «Молоко» не «молоко». Глубокий туман. Но все равно на земле лучше видно, чем в море. Земля — это земля.
— И-и? — сказал Язеп. — А что? Просто, когда ты родился, назвали тебя Антоном. Не латышским именем, а русским…
Поздняя электричка идет вдоль берега моря. Теплого моря даже сейчас, в ноябре. С одной стороны — море, с другой — пригороды и горы, леса и опять пригороды. Мелькают огни, сегодня чаще, чем в обычные дни, а над морем повисли и тихо плывут удивительные тучи. Вместе с небом они — картина неизвестного художника, поскольку никакой известный не решится нарисовать такое чудо.
Тучи черные, дымчатые, серые. Сами тучи и клочки туч то малые, то чуть больше, то до забавного длинные, словно их раскатали и вытянули вот так неестественно. Но для чего? Может быть, чтобы позабавить людей? Или для необычной красоты? Или так просто?
Из окна вагона видны эти тучи — вместе с небом и морем, с просветами зашедшего солнца и бледной холодной луной, с блестками волн и пронизывающими горизонт стрелами прожекторов. Это — пограничники.
Поезд идет быстро, хотя и с частыми остановками, но тучи над морем все равно видны в движении. Они как живые. И вот уже та чуть сместилась к берегу, к горам, а та, продолговатая, растянутая до неестественности, изменилась — подняла правый край вверх, ближе к луне, и опустила левый, почти окунув его в море. И просветы в небе, и тучи, и само море все время меняются, или это потому, что поезд торопится и день сегодня необычный — праздник.
Впрочем, люди устали от праздника, и в вагоне сейчас тихо, не так, как бывало раньше, когда праздник длился один свободный день. Кто-то чуть шумит, но спокойно; кто-то поет, но устало; кто-то дремлет. И драк нет, и даже ругани. Ничего страшного, что это поздняя электричка.
— Валерик, тише!
Женщина, совсем еще молодая, с чуть заметными морщинками под глазами, держит на руках ребенка, Валерика, смотрит в окно и опять повторяет:
— Ну, Валерик!
Валерик, которому от роду не больше года с хвостиком, то успокаивается на ее коленях, и тогда женщина, лаская его, опять смотрит в окно, то вдруг начинает прыгать, бушевать, и тянуться куда-то, и повторять без конца:
— Ля! Л-л-я!
— Да, это Ляля, — спокойно говорит женщина. — Смотри, какая хорошая Ляля!.. Правда, хорошая?
Валерик хлопает в ладоши, снова подскакивает на коленях женщины и произносит что-то восторженное:
— У-у! Ля! У-у-у! Ля-ля-ля!
Рядом через скамью — молодая пара с младенцем, девочкой. Папа в шляпе, мама в немодной выцветшей косынке со следами иностранных слов и чуть веселая. Папа солиден и держит девочку на руках. Он очень горд, что держит дочь, он снисходителен к жене, и он кланяется в сторону женщины с ребенком, и говорит своей дочке:
— Видишь, ты — Ляля! Пусть ты — не Ляля, но ты — Ляля для этого парня. Ляля — это что? Кукла? Правильно? Кукла. Вот и он к тебе просится, поскольку ты для него — Ляля… Понимаешь?
Ляля — не Ляля, конечно, ничего не понимает, но с интересом слушает папу и смотрит на другую скамейку, где сидит этот мальчик, Валерик, ее ровесник, тоже Ляля, но ей не хочется говорить: спать, очень спать хочется.
— Хорошая девочка, — говорит женщина Валерику. — Хорошая, правда?
И снова смотрит в окно, когда Валерик начинает дремать.
За окном море и тучи. Они опять меняются. Огней, кажется, больше, но солнце спряталось за морем, а луна еще светит чуть заметно. Просто они проехали то место, где к празднику все лучшее украсили и осветили. Тут санатории и пансионаты, а летом — лучший пляж. И сейчас, наверно, тут кто-то живет…
Тучи висят и бродят — в свете моря, и огней, и прожекторов пограничников. В самом деле, странное сравнение, что тучи похожи на животных? А похожи, ведь как похожи! И слоны, и коровы, и носороги, и кролики, и жирафы, и гидры какие-то. А еще — автобусы, ракеты, электрички, все, что сейчас. А еще — война. И длинные дороги, и машины, увязающие в грязи и снегу, и «катюши», и все что угодно, что помнится…
Напротив женщины с Валериком сидит девочка, совсем еще девочка, но бледная, с синевой под глазами. Она безразлична ко всем и ко всему, и в окно не смотрит, и только изредка устало улыбается, и также снисходительно говорит:
— Воротник поправь ему… Вытри рот… Посмотри, он не промок?
И женщина, отрываясь от окна, сразу же делает все, что говорит девочка, поразительно, как быстро и скоро, как будто что-то не так было и она извиняется перед ней.
— Нет, нет, нет, — говорит она. — Ты посмотри, как он хорошо спит…
Электричка идет. Пассажиров становится все меньше. И тех, которые больше выпили, и тех, которые в норме. Валерик спит. Умаялся, бедняга.
Тоннель. Вновь справа — море, а слева теперь долина перед горами. Тучи и обрывки их висят и над морем, и над долиной, если посмотреть в другое окно вагона. И там, и над горами — тучи-облака — черные, дымчатые, серые, прилипшие к морю и земле и поднятые над ними, — стоят и движутся, плывут…
Уже ночь, и солнце ушло за море, но светит луна, не так, как прежде, а ярко и жарко, хотя не было никогда такого, но, наверно, праздник и сегодня так должно быть…
На очередной остановке вагон совсем опустел. Но кто-то вошел. И среди вошедших вдруг:
— Маша? Машенька? Ты или не ты?
Она вздрогнула, испугалась за Валерика и за дочку, но быстро взяла себя в руки и даже волосы поправила:
— Коля? Какими судьбами?
И опять, на всякий случай, покачала Валерика, но он крепко спал, достала платок, вытерла ему нос и рот, как надо было, и посмотрела на него, на Колю:
— Неужели это ты? Боже ты мой!..
Последнее она не сказала вслух, а только про себя.
Он остался таким же, каким и был, но столько лет прошло, и они не виделись, и вообще это ужасно — встретиться вдруг вот так, когда за окнами электрички такие тучи…
— Ну, расскажи! Как ты? Что? Это твой? — Он показал на Валерика.
— Мой, — сказала она. — Внук мой, понимаешь? — И лицо ее сбросило страх неожиданной встречи, просветлело, расправило морщинки, и она готова была броситься к нему, броситься, броситься… Если б не Валерик на коленях.
— Какой внук? Ты что? Значит, ты бабушка Маша? — Он не понял, и встряхнул головой, как всегда прежде, и переспросил: — Ты же молодая, Машка, Машенька!
Она промолчала, и он понял:
— Не сердись, выпил я сегодня… Праздник! А помнишь Апрелевку? Сорок первый? Помнишь?
— Как же!
— А Юго-Западный? Помнишь?
— Как же!
— А госпиталь под Кенигсбергом?
— Еще бы…
— А после войны Новосибирск, Академгородок?
Еще бы она не помнила…
Он сидел сейчас рядом с ней, на одной скамейке электрички, такой же, как и был — в сорок первом, сорок втором, сорок третьем, сорок четвертом, сорок пятом и после войны в Новосибирске. Ничуть не изменился! Ничуть! А если изменился, то ей этого не увидеть, потому что и она изменилась.
— Ты здорово выпил, Коля, — сказала она, не зная, что сказать, но без упрека.
— Узнаю тебя, Машенька, — сказал он. — Узнаю, и не представляешь себе, как я рад, что вижу тебя… Как чертовски глупа жизнь!
— Ты действительно выпил, — повторила она уже тихо, вспомнив Валерика.
Валерик пошевелился в ее руках и сладко храпнул.
— А это — дочка моя, Коля! — вспомнила она и показала на противоположную скамейку.
— Вера, — сказала девочка, почти еще девочка, бледная, с синевой под глазами. — Очень приятно!
— И мне, — сказал он, смутившись.
— Мам! Нам пора, — вдруг сказала Вера. — Наша следующая. Только не разбуди, пожалуйста, Валерика…
— Да, да, да, не разбужу, — пообещала она Вере.
Электричка отошла от предыдущей станции. Надо было вставать. Их — следующая.
— Нам пора, — сказала она.
— Маша, Машенька… — пытался что-то сказать он. — Если бы ты знала!
— Знаю, Коля, знаю, — говорила она. — Ну, пока…
На станции они вышли из вагона. Слава богу, теперь ничто не нарушало сон Валерика — он продолжал спать на руках.
Вера говорила:
— Мам, я тебя прошу, осторожнее! Если Валерик проснется…
— Знаю, знаю, — повторяла она.
И вдруг почему-то она пошла по платформе назад с Валериком на руках к окну вагона, который точно ей был знаком. И он, конечно, был у того окна.
— Коля! — крикнула она. — Я хотела тебя спросить…
Он ничего не мог понять, улыбался, целовал ее через дважды закрытое на зиму стекло и был таким, каким…
— Мам! Ну ты что? — спросила Вера. — Пойдем домой, прошу тебя! Я правда устала. И вот Валерик…
— Да, да, пойдем, — сказала она извинительно. — А о Валерике не беспокойся. Посмотри, как он сладко спит…
Они шли к дому. И были странные тучи над морем и над горами, меняющиеся по дуновению шторма, бури или обычного ветерка. И были еще электрички, более поздние, из которых вываливались молодые ребята с гитарами и банджо, и было море — само по себе, и море огней в честь праздника.
Все это радовало.
— Мам, а кто этот дедушка? — спросила Вера, когда они подходили к дому, и сразу добавила: — А вообще-то сегодня все так красиво! Правда? И огоньки эти, и реклама, и все? Ты только Валерика не разбуди!..
— Не разбужу.
Они дошли до дому и спокойно уложили Валерика в постель. Ничего страшного. Раз перенес эту поездку и спит, все будет хорошо.
Где-то после двенадцати и они, мать и дочь, собрались спать.
— Не знаю, как ты, мам, но я очень сегодня устала, — сказала Вера. — Только, если Валерик…
— Иди, спокойной ночи, а за Валериком я присмотрю, — ответила она. — У меня сегодня как раз ноль-ноль усталости! Беги!
С моря тянуло свежим, соленым добрым воздухом. И туч не было видно, смешных и страшных, забавных и загадочных. Видно, тучи эти ушли куда-то — на ту сторону или на эту, к горам, а горы… Горы переборят любые тучи.
Валерик спал отлично. Даже когда сняли с него все одежки, не проснулся. Вера тоже, кажется, спит. Она очень устала сегодня. Не совсем понятно почему, но раз устала, так устала. Увы, новое поколение…
— Мам! — услышала она из соседней комнаты.
— Что?
— Подойди ко мне, — попросила Вера. — Валерик спит?
— Спит…
— А ты прижмись ко мне, хорошо? — попросила Вера. — Не сердись на меня, ладно?
Девочка, совсем еще девочка, невинная и беззащитная, бледная, с синевой под глазами, смотрела на мать, сама — мать:
— А кто этот дедушка, мам? Тот, с которым ты в поезде?
Ей очень трудно было ответить на этот вопрос. Но она все еще была где-то в стихии этой встречи и потому сказала:
— Коля?
— Да, ты ему говорила «Коля», а он — «Маша, Машенька»… И он такой старый, симпатичный. Кто он, мам?
Она сначала возмутилась:
— Веркин! Как тебе не стыдно! Почему — «старый»?
— Ну, не старый, а престарелый…
Она потеряла самообладание.
— Я не спрашивала и не спрашиваю тебя, кто отец Валерика.
— Мам! То, что ты не спрашивала — спасибо, но не сердись, пожалуйста. Я ведь не поэтому… Он назвал тебя бабушкой Машей.
Вера говорила так ласково, как, пожалуй, никогда прежде…
Женская логика. Даже если мать говорит с дочерью-матерью… или наоборот, то понять трудно.
За окном почти не было ни моря, ни неба, ни гор, ни туч. Куда пошли, поплыли эти тучи? Остались ли над морем или побрели к горам? Ушли на другую сторону моря или замерли? Дом не электричка, он не движется, и потому отсюда не видно туч, хотя хороши они и неповторимо красивы.
— Мам!
— Ну что, Веркин?
— А все-таки кто он, этот, ну пусть не старый?..
— Как тебе сказать, доченька… Если бы ты училась когда-то как следует, то помнила бы его по учебникам и книгам. Гражданская война. Отечественная. Генерал-лейтенант. Потом — Сибирь, новостройки. Он еще был в армии. В штабе округа работал. Помогал нам строить Академгородок. Вот так. И с тех пор мы не виделись…
— А еще? — спросила Вера.
— А что еще?
— О нем еще! — попросила Вера.
Женщина, бабушка Маша, поцеловала дочь и сказала:
— Я пойду к Валерику. А то вдруг он проснется. Спи хорошо! Ладно? Уже поздно…
Рассказывать Вере, что Коля — отец ее, глупо. Сам Коля не знает. И сегодня в поздней электричке не понял, что Вера — это его Вера. Он видел только ее, Машу, бабушку Машу. Зачем рассказывать о таком сложном? Пусть Вере и двадцать четыре, зачем?
Валерик спал. А на улице, когда она вышла на балкон, было уже совсем спокойно, как в обычные дни, и море, и небо светились без отблесков праздничных огней. Лишь пограничные прожекторы… А туч-облаков не было совсем. Ушли куда-то…
Над Балтийским холодным морем — дымка. Странная, опущенная почти к воде и к прибрежным соснам, а выше над нею — чисто, и там даже самолеты летают — транспортные, пассажирские, видимые глазу, и военные, что прочерчивают замысловатые линии в отдаленном, как космос, воздухе.
Зима по календарю и вроде бы не зима по погоде. Температура плюсовая. Зелени много. Люди ходят в кепках, а то и вообще без них.
Кромка моря замерзла, но потом оттаяла, и море, как бы ушедшее в преддверие зимы от берегов, опять к ним вернулось.
И снег выпал бурный и чистый, но и он растаял. Птицы снуют по деревьям и окнам домов, ежики шуршат сухой листвой, а на рынке завернутые в платки пенсионерки продают грибы — за рубль кучку, и что ни рубль, то кучка лучше…
Нельзя узнать город, не побывав на рынке.
Сегодня на рынке почти пусто, холодно, но я вижу среди немногих пенсионерок пару необычную. Женщина и мальчик. Мать и сын, вероятно.
Мальчик стесняется, продавая грибы. Ему лет четырнадцать-пятнадцать. И мать стесняется. И сын льнет к матери, а мать обхаживает сына и ласкает его, как может, только бы люди не заметили.
А грибы у них отличные. Боровики — белые, крепкие, на подбор.
Мне не нужны грибы. Где их готовить? Но я люблю грибы и покупаю все кучки у этой необычной пары.
Продавцы — мать и сын — еще больше смущаются и говорят что-то в знак благодарности.
— Это все он! — Мать гордо показывает на сына. — Три ночи уже ездит и школу не запустил. Мне ж некогда…
Она еще очень молода, эта женщина.
А сын — другое:
— Вы не подумайте, что мы так это… Нам деньги нужны — папе на сигареты… И вообще, может, скоро папу выпишут. А грибы хорошие. Я по одному собирал, вы попробуйте…
И было такое ощущение, что сами они грибы не ели, хотя, может, и любят их…
— Ну как, доктор?
Сегодня Виктор Петрович и сам понимал, что доктор должен быть доволен им. Но как бы… Мало ли — вдруг какой приступ. Ведь сколько раз было. И доктора менялись, умирали, приходили новые, обещали, а потом опять…
— Виктор Петрович, милый, поверьте, не вру, все идет хорошо, — говорит доктор. — А жена с сыном придут, им — особый поклон! Отличная, поразительная у вас семья! Спасибо им скажите. А курить прошу поменьше! И в палате по ночам… Договорились?
— А я как раз сигареты заказал своим, три блока, — признался Виктор Петрович.
Доктор, кажется, улыбнулся:
— Ничего, пусть приезжают, почаще приезжают!..
Что он помнит?
Виктор Петрович помнит все, хотя и не всегда, как бы отрывками из книги, если читать ее не сразу.
Уже много, много лет ему говорят:
— А это вы помните?
— Ну, а это — помните?
— Молодец, помните!
Он помнит и точно знает, что было прежде, давно. Артиллерийская специальная школа в Москве. Девятый класс. Война. Ново-Сокольники. Или, может, сейчас их пишут как Новые Сокольники. Но к Москве и к московским Сокольникам это никакого отношения не имеет. Ново-Сокольники у Великих Лук. Калининская область. Но и до Великих Лук были бои. Разведка дело трудное, а разведка армейская — еще труднее. И все было хорошо. Под Москвой — ужасно, но потом немцев долбанули. Получил тогда сразу звание старшего, да, старшего лейтенанта. Минуя предыдущее. Капитаном он стал после Великих Лук. Тогда там и встретил Женю. Ее освободили из концлагеря. Страшный был лагерь. Немцы гнали к себе в Германию девчонок — украинских, русских, латышских, белорусских, в общем, наших девчонок. Лагерь освободили. И там была Женя. И они поженились. Она осталась в тылу, поскольку ему надо было еще служить…
После Кенигсберга, где он получил третье ранение, на сей раз в голову, он вернулся к Жене. И все было прекрасно. Он помнит, как сказал: «Капитан запаса Виктор Петрович Олягин прибыл в ваше распоряжение». И как они целовались, и как жили трудно и счастливо. И было счастье победы. И так было много лет, и потом, когда родился сын, и они одурели от радости, что есть маленький человечек, созданный ими, и думали лишь об одном, как бы воспитать его, вывести в люди…
А потом — провал. Полный провал.
Виктор Петрович помнит, как, когда еще все было хорошо, они ездили в Пятигорск. Отдыхали, лечились. Ходили на Машук, где убили Лермонтова. И там, в Пятигорске, видели трамвай странного маршрута. Вокзал — Провал.
Да, вот и у него — провал. Война — провал. Счастье — провал. Семья — провал.
А здесь, в больнице, или в доме инвалидов Отечественной войны — этот дом по-разному называют, — он давно живет. И его величают «профессором». Те, кто, как и он, находится долго. Есть болезни и хуже, чем у него… И ранения пострашней!
«Профессор» он только потому, что у него седые волосы. Седые в сорок восемь лет. Когда война кончилась, в сорок пятом, у него не было седых волос. Тогда сколько же ему было: двадцать четыре? Но было и ранение, которое еще не давало о себе знать. А когда у них с Женей родился сын, он точно помнит: ему было тридцать шесть. И тоже не было седых волос. Но поседел он здесь. Не сразу, а потом — от безделья, когда еще был в норме. А сейчас он давно уже…
Женя и сын приходят сюда вот уже многие годы. Приносят сигареты. Другого ему не нужно.
Он все время думает о сыне, который, странно, вырос почти без него. Вот уже и усы у него появились над верхней губой, усы-пушок, и прав, конечно, доктор, когда говорит, что семья у него отличная. Мало ли что могло быть с другой за столько лет? А лет прошло — ни много ни мало — тысяча. Но сейчас не об этом мысль. Есть Женя, есть сын. К ним надо вернуться. Выходят же другие, вот и доктор сейчас обещает. На этот раз все должно быть хорошо, все. Он даже не знает «их», — ужасное это слово для него! — своей квартиры, в которой он никогда не был…
Виктор Петрович взял лист бумаги, конверт, ручку и вышел в коридор, чтобы не беспокоить соседа. Он, сосед, увы, трудный пока. Заговорит, и все неразумно, нездраво. Конечно, и сам Виктор Петрович был когда-то таким, сейчас он прекрасно понимает это, но именно сейчас ему нужно сделать другое.
В коридоре, рядом с ординаторской, он пишет письмо домой:
«Милые, родные мои! Ругаю вас страшно. Знаю, что сигареты, которые вы мне вот уже многие годы привозите, даются вам нелегко. Знаю, в частности, про грибы. Собираете, сами не едите и еще на рынок носите, чтобы выручить какие-то несчастные рубли. Потому ругаю и себя. Но поверьте, я исправлюсь. Доктора обещают мне выход в жизнь. Пора! Столько лет прошло! Хватит! Или я — капитан, или… Конечно капитан! Мы еще послужим! И я — не в отставке…»
За окном — дымка. И если посмотреть на море, то над ним тоже дымка. Она поднялась над берегом, над морем и прибрежными соснами, и все равно над нею в ясном небе летали самолеты — транспортные, пассажирские и военные.
Доктор отошел от окна и сказал:
— И все-таки, друзья, я его выписываю. Вы скажете, неразумно. Нет, я уверен. И должен добавить, что случай с «профессором», как его называют, увы, не только коллеги по болезни, а и девочки наши из младшего персонала — не уникальный. Виктор Петрович пробыл у нас двенадцать лет. Мы с вами что-то делали, и до нас — делали. Но рядом была семья — жена и сын. Жена все годы — прядильщица. И сына вырастила, и любовь у него к отцу сохранила. Хотя и перебивались они с сыном… Но и про сигареты для Виктора Петровича никогда не забывали, даже когда у него… В общем, не пускал я их к нему… Думаю, что они сделали больше, чем мы…
Командировка. Собор. Орган. Лекция. Университет. Бах. Ульяновский оркестр. Эстонский хор. Латышский ансамбль скрипачек. Гендель. Чайковский. Гайдн. Бетховен. Бородин. И совершенно неизвестные прежде, даже по фамилиям, Экклс, Регер, Франк, Букстехуде.
Музыка. Когда он любил ее? И не понимал, а тут… Прелюдия и фуга Ре мажор.
Странно, зачем он приехал сюда? Командировки были и прежде, но деловые — на заводы, где доводились спутники и корабли, дважды — на космодромы. Там было все ясно. Или успех, или неудача. После успеха была радость. И награды, которых он получил больше, чем за все годы войны. Успехов больше, чем неудач, но неудачи ранимей.
А вообще командировок было не так уж много. Когда у тебя лаборатория и ты отвечаешь за нее, разве вырвешься? В отпуск и то раз в три-четыре года. А отпуск — это тоже работа, самая счастливая. Формулы, опыты — все, что не успеваешь сделать на службе. Да и нельзя сделать. Там рядом люди, а для своего ты должен остаться один на один с самим собой. Лучшее у него получалось как раз в такие часы, дни и недели, если они были.
И вот — эта командировка.
В гостиницу не пустили, сказали:
— Может быть, что-нибудь завтра…
И правильно сделали.
Не будешь объяснять, кто ты и что, а если подумать всерьез, то приезд для одной лекции и каких-то неясных пока встреч и бесед вовсе не повод, чтобы тебя устраивали в чужом городе.
Права суровая администраторша!
Он и сам спрашивал об этом, когда не соглашался на командировку:
— Зачем?
Но сказали:
— Надо! Понимаете, надо. Вы — самый, вы… Там нужны именно вы!
Вечер и за полночь он бродил по заснеженному и какому-то очень не похожему на русские городу.
Нет, конечно это не так. Не совсем так. Хорошо, что в руках у него только папка с мелочами, а то кто-то советовал ему взять чемоданчик.
Город был чем-то похож на холодный Ленинград, и на Париж, если о нем можно судить по кино и телевидению, и на что-то очень древнее, особенно в старых своих улочках. Средневековье? Может, и так…
Но сыпал снежок, сыпал тепло и ласково, и старые улочки с фонарями и лампочками над подъездами, с полуосвещенными окнами и мрачными стенами были красивы.
Почему-то он вспомнил Юру, Гагарина Юру, своего младшего доброго друга, которого сейчас уже нельзя называть просто по имени, и подумал: «А он ведь, кажется, не был здесь?..»
И еще подумал: «Черт с ними, что не пустили в гостиницу! А я — тут!»
Ради этого и в самом деле стоило сюда приехать.
Выбравшись из каких-то улочек-переулочков, кривых и мрачных, он попал на площадь и увидел огромную церковь-собор. Она была высокая, даже ночью, устремленная ввысь, и чем-то очень знакомая.
Чем?
Да, были такие же. Где? В годы войны?.. Да, в годы войны. В Германии, в Австрии, в Венгрии, в Чехословакии? И там такие соборы, но этот собор…
И он вспомнил… Краков. Сорок пятый. Январь. Тогда был спасен город, тогда хоронили погибших. Рядом был собор, такой же, почти такой же, и, когда опускали в могилы завернутых в плащ-палатки друзей, собор вдруг заговорил, словно вздохнул: заиграл орган. Кто-то из поляков вдохнул жизнь в мехи органа, и звук его — трагический и мужественный — заглушил наш слабый военный оркестр.
И тогда рядом была Нина. Военфельдшер. Нина Королева. Нина Федоровна. Москвичка. Его ровесница. Почему-то из отряда морской пехоты. И морская пехота брала Краков. Все это роднило его с ней, и не только это. Но просто он был глуп в то время, восемнадцатилетний младший лейтенант. А ведь, кажется, она… В Дрездене они виделись мельком, а потом в Праге. А что было потом?.. В Австрии и Венгрии он ее уже не видел.
Ночной город. Зима. Снег. Мягкая погода. И рядом — собор, такой памятный, хотя…
Все равно хорошо. Пусть не пустили в гостиницу — хорошо. Пусть это глупая командировка — хорошо. Пусть…
Рядом с собором, а потом и на соседних улицах он заметил афиши, скромные и большие, русские и местные, и опять открытие: здесь, в этом соборе, оказывается, — концертный зал и органная музыка.
Ничего он не понимает в органной музыке. Вообще — в музыке. Но это надо, пожалуй, послушать…
Под утро захотелось чуть отдохнуть. Сегодня у него лекция в университете. Он, конечно, расскажет студентам обо всем, о чем можно рассказать, и о том, если отбросить скромность, что во многих летающих аппаратах есть доля его работы, а вернее, во всех их участвуют сотрудники его лаборатории, потому что без горючего, как все понимают, ни автобус не пойдет в рейс по земле, ни более сложные машины… в небо. И здесь, на этой земле, как он знает, есть его прибор, а точнее, их прибор, который изготовлен в его лаборатории, для проверки и подтверждения действия горючего при высоких скоростях и большой атмосферной нагрузке. А потом у него должна быть встреча с профессорами университета, и еще в Академии наук, и, кажется, в обществе «Знание».
Он пошел в сторону вокзала, чтобы хоть там найти стул и чуть-чуть посидеть, но вдруг по пути увидел ночное кафе. Это было просто чудо! И когда он вошел туда и с него взяли четыре рубля («Сегодня без программы»), он был счастлив и доволен, оказавшись в тепле и в звуках шумной музыки.
Милая женщина подошла к нему, как только он сел за отдельный столик, и сказала:
— Добрый вечер! Сверх положенного будете заказывать? Вы один?
Ему понравилась эта женщина, и вся уютная обстановка кафе, и вежливость, к которой он не привык, и потому он ответил:
— Добрый вечер! Все, что вы посоветуете. Я один. — И добавил, уже шутя: — Только с учетом сохранения моей талии! Хорошо?
Женщина, кажется, вспыхнула и поразилась:
— Ну, вам ничего, по-моему, не грозит. Вы такой элегантный…
В эту минуту он почему-то подумал о концертном зале в соборе и о том, что надо с утра не забыть взять билеты. А то вдруг это сложно?
Как все это было — не скажешь.
Она назвалась Олей, но он спросил отчество.
— Васильевна, — сказала она.
Он как-то не мог называть ее без отчества, хотя она — девочка рядом с ним, очень уж молода.
Когда она подходила к его столику, и о чем-то спрашивала, и надо было что-то отвечать, он отвечал ей и говорил даже какие-то несвойственные ему слова, но неизменно:
— Ольга Васильевна…
В кафе теперь звучала тихая, но непонятная, утробная музыка.
— Вам нравится?
И он говорил:
— Нравится.
Ольга Васильевна была красива, внимательна и страшно молода, и он не мог ее обидеть. И ему было хорошо здесь.
Под утро, когда закрывалось кафе, они вышли вместе. Так случилось. Какая-то его фраза, и Ольга Васильевна попросила его:
— Вы меня подождете? Я мигом. Но только на улице и не рядом с кафе. Чуть левее. Ладно?
Он ждал, и потом они вместе шли по ночному городу, хотя по часам уже было почти утро, но зима — это зима, и до рассвета было далеко.
— А вы не были замужем? — спрашивала она.
Смешно было отвечать на этот вопрос, но еще неразумней оговаривать ее («замужем», а не «женат»), она и в этом — сама юность, молодость.
— Нет, не был… Как-то не получилось.
— А почему? — спрашивала она.
— Да как вам сказать, Ольга Васильевна? Любил когда-то одну женщину, но это давно было, на войне… А потом… Так ничего и не сложилось…
— И детей нет? — неожиданно спросила она.
Он смутился и пошутил:
— Раз жены нет, то, конечно, и детей…
Как себя вести с ней, о чем разговаривать — право, он не знал. Но ему почему-то было безмерно радостно, что она идет рядом с ним, такая молодая и красивая, и он вроде бы не противен ей, нужен.
Сколько ей лет? Двадцать, двадцать два?
Поверив в себя, он спросил.
— Двадцать шесть, — ответила Ольга Васильевна. — Всего двадцать шесть. Но, знаете, как я завидую вам и вообще таким людям, как вы. Войну прошли, все у вас… А мы? Мне, например, с моими ровесниками как-то неинтересно, скучно.
Еще они говорили о тресте столовых и ресторанов, где работает Ольга Васильевна, где ее все хвалят и даже на Доску почета повесили ее фотографию, увы, не самую лучшую, и о кафе, которое знаменито в городе и где все девочки очень стараются, поскольку сфера обслуживания сейчас — главное, и об этом всюду говорят. И еще о чем-то…
«Влюбился! Дурак! Идиот! Влюбился! Зачем?» — думал про себя он, слушая Ольгу Васильевну.
Услышал:
— А вы?
— Что я?
— Вы не в сфере обслуживания работаете?
Он смутился:
— Что вы, Ольга Васильевна! — А, подумав, добавил: — Впрочем, в какой-то мере…
И правда, почему его дело — не сфера обслуживания! Это даже забавно, что Ольга Васильевна подсказала ему такую мысль.
Над городом появились тучи, и начался снегопад. Сильный, захлестывающий лицо, с ветром. Ольга Васильевна прижалась к нему, взяла под руку, и они невольно заспешили.
Чтобы не молчать, провожая ее, он задавал дурацкие вопросы:
— А вы замужем?
— А ребята?
— А мама с папой?
Ольга Васильевна отвечала.
Оказывается, и у нее не сложилось. Был муж, Петя, лейтенант. Очень хороший муж и человек прекрасный, но молодой, и они как-то не нашли друг друга, хотя она приехала сюда ради него из Новосибирска. Может быть, в чем-то и она виновата. Она — человек здравый и все понимает, и не надо сваливать свои недостатки на мужчин. Но так уж случилось. А дети? Это ужасно. Были дети, но умерли. И папы с мамой нет.
«Интересная, глубокая, — подумал он. — Хотя и очень молода… Я рядом с ней…»
Но ему опять было очень хорошо.
Дом Ольги Васильевны был почти рядом с собором.
— Зовите меня, пожалуйста, просто по имени! — попросила она. — А то мне как-то неловко. А мы завтра увидимся? — И рассмеялась: — Почему «завтра», сегодня?
И он назвал ее по имени.
— В самом деле, а что, если мы сходим в этот собор на концерт органной музыки, Оля? Я бы билеты взял. Как вы смотрите?
— Прекрасно! — сказала она. — Отличная идея! Я ведь сама никогда не была, а все говорят: интересно…
Он поцеловал ей руку, что делал нечасто.
— Какой вы, право! — смутилась она.
— До вечера, Оля!
В семь утра, еще побродив по городу, который теперь ему казался таким прекрасным, он подошел к гостинице. Какие-то шумные иностранцы выходили из дверей, и он рискнул войти и спросить:
— Номер? Как?..
И тут — необычное. Администраторша чуть не бросилась на него с потоком любезностей:
— Ну, зачем же так?.. Как — вы! Такой человек! Да вы бы вчера!.. Кстати, вас с наградой можно поздравить? Наслышаны, наслышаны! Не скромничайте, не скромничайте! Но, право, какой вы скромник! Так появиться и даже фамилию не назвать. А вами тут уже все интересуются. И мы вас ждали! Люкс вам, по высшему разряду…
К вечеру он уже встретился и со студентами, и с профессорами университета, и выступил в обществе «Знание», где все было как-то непривычно, волнительно, но хорошо, и успел еще взять билеты на концерт. Это его беспокоило.
Они встретились с Олей, как договорились, без четверти семь, прямо у собора.
А потом был концерт. Орган. Бах. Оркестр и хор. Гендель. Чайковский. Гайдн. Бетховен. Бородин. И совершенно неизвестные прежде, даже по фамилиям, Экклс, Регер, Франк, Букстехуде.
Оля сидела рядом и слушала, а когда зазвучала прелюдия и фуга Ре мажор, он забыл обо всем, и оказался в Кракове, в январе сорок пятого, и увидел Нину, Королеву Нину Федоровну из отряда морской пехоты. А хоронили тогда Каляева Васю, фоторазведчика Костю Николаева, младшего лейтенанта Соловьева из их части и еще многих — из других. И из отряда морской пехоты, где была Нина…
И когда Оля тронула его за руку и что-то прошептала, он не понял:
— Что, Нина?
Но и она, видно, не поняла, что он ошибся, и не обиделась:
— Я говорю, что если эти билеты в сорок девятом ряду стоят рубль пятьдесят, то сколько же стоит первый ряд?
Он не стал ничего объяснять, хотя первый ряд тут не лучший, он под самым органом, но бог с ним.
После концерта они шли почти молча. Оля изредка о чем-то спрашивала, он что-то отвечал.
Город был присыпан мягким снегом, и все это — снег, и улицы, и площадь, и собор, и звуки органа — было не здесь, а там — в Кракове. Тогда, в сорок пятом, был такой же мягкий слег.
Они подошли к подъезду.
— А у меня ведь никого нет, — сказала Оля. — Зайдете?
Он промолчал.
— А если я очень попрошу? — сказала Оля. — Очень, очень?
— Нет, нет, в другой раз, — сказал он почти виновато и что-то добавил еще — про занятость, про кого-то, кто должен ему позвонить в гостиницу.
Он поцеловал Оле руку и заторопился.
«Как вернусь, обязательно разыщу Нину! Пусть замужем, пусть дети, но я имею право просто узнать, как она, что?»
Ольга Васильевна, Оля, не спала всю ночь. Ей мерещился страшный собор без потолка и крыши, и гремела музыка, и было тепло и уютно рядом с этим странным человеком.
И она плакала от счастья и от обиды, и думала, зачем наврала все про Петю и про детей, которых никогда не было.
Может быть, город этот и большой, и небольшой. Небольшой по большим масштабам. Большой по местным. Двадцать пять, а то и с гаком, километров в длину. Вдоль моря. Когда-то здесь было много городков и поселков, а сейчас — город, один город, и похож он на город, и порядка в нем больше. Даже автобусы ходят почти так же часто, как метро в Москве, Тбилиси, Ленинграде, Баку, Киеве…
Автобусная остановка. Зима. Уже прочная, даже по этим местам. Листвы на деревьях нет. Только сосны и кустарники с зеленью. Кустарники сохранили листочки свои то ли впрок — на зиму, то ли так. Мелкая листва у кустарников, не чета крупной на деревьях, но деревья хотя и боролись с зимой, потеряли свои огромные листья, а кустарники эти — малые, приземистые, неприметные — сохранили свою листву, зеленую, не бурую, не желтую, а настоящую зеленую, и держат ее под снегом.
А снега сейчас много. Много по этим местам. И работают рядом с автобусной остановкой снегоуборочные машины, подходят и уходят самосвалы, а на остановке…
На остановке стоят люди. Они потеснились, когда машина собирала жадными лапами снег и бросала его по транспортеру в кузов самосвала, но стоило самосвалу отъехать, они вернулись на кромку тротуара.
Сейчас, в полдень, здесь, на этой остановке, их, людей, двое: женщина и женщина. Больше никого.
Женщина и женщина ждут автобус. Спорят о чем-то, но смотрят влево, откуда придет автобус.
Может быть, они спорят о жизни, о любви, о счастье, или о служебных делах своих, или о домашних.
Но у одной женщины больше спокойствия. У другой — меньше. Значит, одна из женщин старше, другая — моложе. Автобус придет через две-три минуты. Куда спешить? И надо ли мерить время минутами?
Ушел автобус.
Два морячка с сухопутного берега стоят на остановке:
— У нас на Черноморском…
— У нас на Балтийском…
Может быть, они станут героями, раз хвалятся, раз превозносят дела Черноморского и Балтийского.
К ним подходит старый человек. Очень старый.
Молодые морячки подсаживают его в автобус:
— Спасибо, братцы, — говорит старичок.
— Вы? Вы тоже? — теряются морячки.
— На Тихоокеанском… А как же! Спасибо!
Может быть, он — знаменитый человек, раз был на Тихоокеанском? И потому морячков нынешних приметил? И они поговорят о чем-то в автобусе…
Ушел автобус.
Полдень. Рабочий день.
На остановке один человек. Веселый, добрый, желающий поговорить, но никого рядом нет. Он один. А автобус подойдет вот-вот. И как же не поговорить?
Может быть, он выпил сегодня, перебрал, хотя и не думал об этом, но поговорить хочется. Просто необходимо ему поговорить — и про дела свои, и про все…
И вот автобуса нет, а второй человек подошел.
Броситься бы к нему!
— Вы?
— Привет, Иван Михалыч!
— А вы что тут?..
— Как что! Смотрю, езжу… Вот в один конец и теперь — в другой. Автобусы мы чаще пустили. Автобусы новые. Светильники новые установили по всем улицам. А вообще, что я тебе говорю?! Ты ж сам был на сессии горсовета…
Подошел автобус:
— Давай, давай, помогу. Заодно посмотрим с тобой, как пассажиров обслуживают…
Может быть, это был председатель горисполкома или секретарь горкома. Даже — первый. А Иван Михайлович, пусть он сегодня и сорвался, тоже не последний человек.
А теперь на остановке пусто. Обед. Автобусы приходят и уходят, но если и выйдет из них кто, то никто в них не садится…
Кошка выбралась из снега и села у столба с большой буквой «А».
«А» — автобус, остановка автобуса. А кошка? Красивая, необычная кошка. Ангорская. Шерсть светло-серая, мохнатая, глаз и ушей почти не видно. И на вес — с малого барашка.
Стряхнула кошка снег с хвоста, и поджала этот пушистый хвост, и еще больше спрятала невидимые уши, и уселась беспокойно, подняв передние лапы и голову, и стала смотреть влево — на дорогу, откуда приходит автобус.
Через минуту пес — овчарка — не овчарка, но что-то от нее, — взлохмаченный и нервный, все обнюхал вокруг и рядом с кошкой, но кошка и не пошевелилась. И он сел рядом с ней, и стал беспокойно дышать, выбросив длинный красный язык, и смотреть, когда придет автобус.
Было снежно и даже холодно. На остановке никого не было. А они сидели рядом — гордая кошка и нервный пес, дружно, почти спокойно сидели на снежном асфальте. Видно, были они давно знакомы и ждали одного автобуса.
Может быть, хозяина своего ждали? Или — хозяйку? Или другого близкого человека…
Мы не знакомы с ним ни домами, ни делами. Но мы — старые знакомые и даже друзья — по улице, по тротуару. Здесь мы встречаемся часто, когда я приезжаю в эти края и брожу туда-сюда, порой — просто так, когда работается, а подчас — в смятении, когда не знаешь, что делать. Но стоит увидеть Яна-Ваныча, и на душе становится спокойнее, и потом все ладится.
Ян-Ваныч подметает улицу и тротуар — триста метров вперед и триста назад, если нужно. Все должно быть чисто и аккуратно на его участке, но это трудно, конечно, порой очень трудно. Зимой, например, когда идет снег, пройдясь вперед, он обязательно вернется назад и еще раз смахнет успевший насыпать снежок. Или даже летом, когда мимо проходят дети и бросают конфетные бумажки, где не положено, приходится возвращаться назад. А бывают и сильный ветер, и буря на море, и ломают они ветки деревьев, срывают листья и тогда — только следи. Раз выйдешь с метлой, и два, и три…
Я знаю Яна-Ваныча сто лет. Вернее, двадцать, как приезжаю сюда. И все он — тут. И все — при деле. Метет и метет своей березовой, приводит в порядок улицу.
Когда-то, теперь уже очень давно, когда мы познакомились и впервые разговорились, удивило меня имя его. Почему Ян-Ваныч? Ну, Ян — понятно, а тут еще и отчество Ваныч. Или уж Ян-Яныч, поскольку Ян — это Иван, или Иван-Иваныч.
— Ну, что вы! — сказал Ян-Ваныч. — Я почти русский, а кроме того — русские… Я, например, всегда…
И он сказал всякие хорошие слова о русских, и что-то еще, и я был благодарен ему.
Потому тогда, шутя правда, я ответил Яну-Ванычу!
— Знаете, русский — не генеральское звание, хотя и генералы, и солдаты бывают разные…
— Нет, не говорите! Русские — это…
Громкие слова — всегда громкие, но иногда и они, если искренни, превращаются в душевные. Ян-Ваныч говорил душевно.
И мы подружились.
И сколько раз ни приезжал я — летом, зимою, весною, — всегда встречал Яна-Ваныча на его посту — триста метров вперед и триста назад, если нужно.
Стоим, говорим.
Я про деревья спрашиваю, в которых мало понимаю.
Он объясняет мне.
Проходят мимо дети:
— Здравствуйте, дедушка Ян!
— Ян-Ваныч, здравствуйте!
Каждый на своем языке приветствует Яна-Ваныча, и Ян-Ваныч, кажется, знает всех детей в округе, каждого по имени, и отвечает им — каждому на его языке.
Он не дедушка, поскольку почти ровесник мой. Ну на пять лет старше. Только войну мы вместе прошли. Ян-Ваныч говорил мне, что и он все четыре года на войне был.
Ян-Ваныч — добрый и, еще скажу, какой-то удивительно интеллигентный, душевный. Все знает, все понимает, и детей любит, и…
Две белочки бегали по стволам деревьев, а потом по изгороди и вдруг бросились на асфальт мостовой.
— Ой, как бы не под машину, — сказал Ян-Ваныч. — Глупенькие!
Белки почти ручные: одна с бурым хвостом, другая — с пепельным, людей не боятся, машин не боятся, прошмыгнули как-то на ту сторону дороги, к реке.
— Вернутся, — сказал Ян-Ваныч и заботливо добавил: — Опять побегут назад, как бы беды не было. Надо проследить, надо… Живое! Пока живое!
Природу любит Ян-Ваныч. Вот и белочек этих, и деревья, и все, хотя природа не балует его — дворника. Так я понимаю. Для дворника лучше устойчивое лето, устойчивая зима, приличные весна и осень.
А природа, увы, барахлит, и вот — осень и листва, опадающая листва…
Листья, листья, листья. Какие они, оказывается, разные.
— Это — липа, — говорит мне Ян-Ваныч, — а это — тополь.
Он поднимает из кучи листьев один лист за другим и объясняет, почему этот лист — такой, а этот — другой.
— Это дуб…
— Это клен…
— Это акация…
— Это — наша русская! — береза… Зелененькая совсем!
Мужчины и женщины, девчонки и мальчишки — слева и справа от нас, впереди и совсем в удалении, и за спинами нашими борются, как Ян-Ваныч, с этими листьями утром, днем и вечером, метут их березовыми метлами — крепкими, как сама береза. Это все, видно, друзья Яна-Ваныча, они такие же дворники или дети дворников, и теперь у некоторых из них по запоздалой разумной моде оранжевые и оранжево-серебристые жилеты, чтобы не задела их случаем проезжая машина.
— А вы, Ян-Ваныч, — спрашиваю я, — почему без такого жилета?
— Зачем? Я же не белочка. Дорогу неразумно не перебегу, — отвечает он.
И опять — о листьях.
Двадцатый год приезжаю я на эту землю, вижу все — что меняется к лучшему и что пока неразумно, но такого листопада я еще не видел.
Я радуюсь и жалею Яна-Ваныча.
— А я все люблю, — говорит он. — Вот и на пенсии, и деньги платят теперь хорошие. Жизнь!
— Неужто на пенсии?
— Положено, но вот, видите, работаю…
И вновь листья, море листвы. Листья клена, дуба, липы, ольхи, тополя, осины, березы, акации и каких-то безвестных кустарников, о которых я не успел расспросить Яна-Ваныча. Они летят и прилипают к мокрому асфальту. А машины, мчащиеся мимо тротуара, старые и новые — удивительно сохранившиеся «Победы», и последней модели «Волги», «Москвичи», «Запорожцы», «Жигули», и инвалидные коляски под настоящий автомобиль, — вздымают эту листву с мостовой, и она вновь летит и ложится на тротуар — старая, молодая и юная, не дожившая свой короткий век.
— Хорошо стали жить люди, — говорит Ян-Ваныч. — Что ни человек, то с машиной. Сейчас все на «Жигули» бросаются…
С моря подул ветер, и чайки полетели к реке, где тише и спокойней. Море и река тут рядом, узкая полоска земли между ними — улица наша, тротуары, железная дорога и дома, — и чайки всегда, когда море начинает волноваться, перебираются на отмели реки, более тихие. Они летят над дорогой, над машинами, над домами, над людьми в сторону реки, чтоб потом вернуться, как только море утихнет.
— Ищут, где лучше, — говорит Ян-Ваныч о чайках, будто угадывая мои мысли. — А что находят? Жаль их — гибнут…
Я не знаю, что находят чайки. Просто не очень люблю этих хищных птиц, но море и реку эту люблю.
Море всегда было здесь холодное, и летом, а река, увы, мало приносила радости любителям рыбалки, хотя мы не раз очень старались, я и сын.
И все же река и море прекрасны, особенно в дни спора между собой. Море в часы шторма хлещет в устье реки и не дает ей выбросить свои пресные воды и смешать их с солеными, и тогда река начинает в ответ безумствовать: выходит из берегов, заливая отмели и островки, овражки и луга, и, назло всем, к людям рвется — к их домам и сараям. И люди вынуждены уходить, уплывать с детьми и скотом, но на то они и люди, чтобы потом опять возвращаться к себе, на прижитое место. И река это знает, и восстает не против людей, а против моря. Она спокойнее моря.
— От реки чайки и гибнут, когда ветер с земли их гонит обратно, на море, — поясняет свою мысль Ян-Ваныч. — О провода задевают…
О проводах я как-то не думаю, а вижу еще один лист — шестипалый, вроде знакомый и совсем удивительный в этих местах, и не один, их много — больших — с капустные, и чуть меньше, зеленых, пожелтевших и вовсе бурых.
— Так это ж каштан, — объясняет мне Ян-Ваныч уже почти с украинским говорком. — Только каштан здешний несъедобен…
А я думал, что каштаны растут только в Киеве и на юге России.
Мы разговариваем всегда на ходу. Не хочется отрывать Яна-Ваныча от дела. Да и я тоже берегу время — не отдыхать приехал.
В нынешнем году Ян-Ваныч постарел. Или это — осень, когда я прежде не бывал здесь, и эти листья. Но и осень, и листья были и прежде.
На Яне-Ваныче потертая, с пятнами и замусоленной лентой шляпа. Лицо, конечно, не очень молодое, но и не старое. В конце концов, если на мое лицо взглянуть? Я свое не вижу, но, по-моему, у Яна-Ваныча лицо как лицо. Доброе, ласковое, внимательное ко всему вокруг.
А руки сильные. Если посмотреть, как он работает, позавидуешь. Я, старый солдат, как и он, но, пожалуй, такой силы и сноровки у меня нет.
Я сказал ему добрые слова о его руках.
— Что делать! Работа такая! Привыкнешь! — сказал Ян-Ваныч.
И опять мимо проходят люди:
— Здравствуйте, Ян-Ваныч!
— Дедушка Ян, привет!
Детям отвечает Ян-Ваныч — одним по-русски, а другим — по-своему.
Женщины идут на рынок и в магазины и тоже здороваются с Яном-Ванычем. Перед ними он шляпу снимает, кланяется, а то и расспрашивает о том о сем. И поразительно, что в каждом случае у него подход свой — то по-русски пошутит, то с украинским говорком, с белорусским, а то и кавказское «генацвале» или «кацо» не забудет…
Когда я рядом с Яном-Ванычем, я тоже должен приветствовать его знакомых и присутствовать при его мимолетных разговорах, но меня, слава богу, тут никто не знает, кроме самого Яна-Ваныча. Иногда он кланяется машинам, которые проезжают мимо, а кому кланяется, не знаю. Я люблю поговорить с Яном-Ванычем, но не терять же время. И потому я чаще ухожу от этих разговоров.
Но вот на днях был случай, и я жалею о нем.
Как обычно, на минуту остановился я, чтобы поздороваться с Яном-Ванычем, но появилась старушка, вроде милая, и заговорила нас. Все расспросила, все узнала, добрая такая старушка. Мне пришлось отвечать на все вопросы ее, хотя, впрочем, говорила больше она, а не я.
Ян-Ваныч вставил одну фразу на гортанном, кажется, немецком языке.
Удивительный человек Ян-Ваныч! И немецкий знает.
— А между прочим, известная женщина, старейший член партии, старая большевичка, чуть ли не в красных стрелках была. Еврейка, но тех, кто в Израиль едут, клянет…
Я поторопился обдумывать свои мысли, а Ян-Ваныч остался бороться с октябрьской буйной листвой…
Погода и в эти октябрьские дни здесь меняется. То дождь, то снежок посыпал, то опять солнце и почти тепло. А листья сыплются и сыплются, и кажется, не будет им конца. На деревьях и на кустарниках еще почти все зелено.
— Не завидую вам, Ян-Ваныч! — говорю при очередной встрече.
— Что вы! Вот у вас — работа, а моя? — смеется Ян-Ваныч. — Моя — одно удовольствие!
Голуби ходят в ногах у Яна-Ваныча. Люди здороваются. В небе чайки перелетают с моря на реку и с реки на море. Белочки бегают по ограде и прямо по мостовой. От меня шарахаются, а от Яна-Ваныча нет.
— Люблю это, ох, как люблю! — говорит Ян-Ваныч. — Жизнь! Знаете, война, фронт! Научишься любить все живое!
Я вспомнил почему-то старую большевичку и то, что Ян-Ваныч говорил с ней по-немецки. У меня нет никаких способностей к языкам. Ни одного не сумел одолеть даже на практике в других странах. А вот Ян-Ваныч — дворник, а и немецкий знает.
В самом конце октября стало вдруг удивительно тихо и тепло, и море совсем не штормило, и река вошла в свои берега, и только туманы хмурили по утрам, но днем и они рассеивались.
Работать в такие дни труднее. И я чуть свет выходил из дому, чтобы побродить: авось на ходу что-то родится.
Раз прошел по знакомой улице, два, и еще несколько дней, но не увидел Яна-Ваныча. Тротуар не подметен, усыпан листвой, после ночных заморозков скользкой и липкой.
Другие метут. Мужчины и женщины, девчонки и мальчишки — слева и справа от меня, впереди и совсем в удалении, и за спиной моей борются с листьями, метут их крепкими березовыми метлами. Некоторые — в оранжевых жилетах, чтобы не задела случаем проезжая машина. И только Яна-Ваныча нет. И тротуар в листве — его участок. Случилось что? Заболел? Или — дома? Мало ли что бывает, и у меня тоже, но тут — у кого спросить?
Дней пять прошло так, и я все реже ходил на улицу — начал работать. Но Ян-Ваныч не выходил из головы.
Случаем вспомнил про мальчишек, которые так любят Яна-Ваныча, дедушку Яна, и как-то нарочно пошел прогуляться, когда они возвращаются из школы.
Первые же, что встретились, узнали меня и поздоровались. Да и я с ними встречался, когда тут был Ян-Ваныч.
Поговорили о школе, об отметках, как положено, а потом я спросил:
— А дедушка Ян, как он поживает? Что-то не видно его?..
Самый маленький, глазастый, пожал плечами с ранцем:
— Говорят, посадили его…
— Как, за что?
— Не знаю, говорят, посадили…
— Как не знаешь? — перебил второй — с акцентом. — Не знаешь, не знаешь! Фашистам он помогал, вот и все! Тебе еще объяснять!..
Третий — хилый, тощий — сказал что-то о том, что, может, он проворовался, бывает такое, и вот у какой-то продавщицы, тети Индры, так было, а она рядом живет, но потом ее отпустили.
— Да что про тетю Индру! — возмутился второй. — Фашистам! Понимаешь, фашистам, а ты про тетю!..
Из документов.
1) «Ордер на арест… Лидейса Я. Я. …
16/Х-71 г. …»
2) «…За особые заслуги перед оккупационными войсками и администрацией лагеря объявить благодарность следующим служащим лагеря из наемных:
1) Флегонтову И. Я.
2) Глушко П. В.
3) Лидейсу Я. Я. …
Последние проявили верность немецкому рейху и делу фюрера, за что достойны высокой похвалы и поощрения.
Обер-Комендант Мюллер
12 сентября 1943 г.»
3) «На основании многочисленных документов, изложенных в деле (п.п. 334–338, 485–496), установлено, что Лидейс Ян Янович, 1921 года рождения…, в 1941 году (июнь), добровольно сдался в плен, после чего после подготовки был направлен в лагерь «XXX», где участвовал с 1942 по 1943 год в массовых уничтожениях узников — русских, украинцев, белорусов, эстонцев, молдаван, евреев, грузин, латышей и людей других национальностей. Служил сначала комендантом барака (№ 44), а затем был выдвинут на должность помощника коменданта по работе на торфоразработках, где производились массовые расстрелы. Всего в лагере «XXX» было уничтожено 518 тысяч узников, в том числе более 93 тысяч женщин и детей разных национальностей. Неоднократно отмечался и поощрялся в приказах начальника лагеря Мюллера… В 1944 году интернировал вместе с немецкой армией… В числе других был освобожден Красной Армией в городе Эльсе. Прошел проверку. Прошлое скрыл… На основании предъявленных документов и показаний оставшихся в живых свидетелей…
24 октября 1971 г.»
Листья… листья… Сухие, шуршащие листья клена и дуба, ольхи и липы, березы и тополя, акации и здешнего каштана, который несъедобен, как я узнал.
— А говорил, что он на войне был, как и я…
Я понимаю теперь, откуда Ян-Ваныч все языки знает.
Мы говорим с женщиной в оранжевой жилетке, — дабы машина проезжая не задела! — на противоположной стороне улицы.
— Так на войне-то на войне, но не с той стороны…
Она минуту молчит:
— А Лидейс в данном случае подходящая фамилия!
— А что это — Лидейс? — спрашиваю я.
— Да как вам перевести на русский? Ну, пресмыкающееся, ползучее что-то…
Голуби ходят у нас под ногами. Чайки перелетают с реки на море, а море сегодня бурлит. Значит, не ищут, где лучше. И бегают белочки по тротуарам и по мостовой, и даже машин не боятся. Одна с бурым хвостом, другая с пепельным, словно уже к зиме подготовилась.
Я не перехожу на ту сторону, где встречался с Яном-Ванычем, — там больше листьев. Мокрых, прилипших к асфальту и скользких.
Они всю жизнь спорят. Так уж повелось с детства, как Алешка себя помнит. Старшая сестра! Ну пусть старшая, но и она не все понимает. И вообще она задавака, хотя и замуж вышла!
И вот еще озимые, и снегопад этот?
Снегопад был страшный, поразительный. Такого никогда не было прежде.
Снег несло с моря огромными хлопьями, несло по горизонтали, а вовсе не по вертикали или под углом, как идет обычный снег, даже сильный. Ветер с моря нес его на сушу, и снег не успевал лечь на крыши домов, на сады, на рыболовецкие снасти…
А она говорит:
— Ну и что? Почему ты считаешь, что такого не было?
— А потому, — говорит Алешка, — что ты…
— Что я?
— Ну, как? В общем… Вот пойдем сейчас, и я тебе покажу, а ты мне потом скажешь. Пойдем, Свет!
Алешка становится почти ласковым. Тон его просительный. А это не часто бывает.
Светка не понимает, зачем ей надо куда-то идти по такой скверной погоде.
— А что ты мне покажешь? — спрашивает Светка.
— Озимые, — говорит Алешка.
— А, озимые? А что с ними?
— А про рыбу что ты знаешь?
Светка молчит.
Алешке хочется сказать, что такое озимые. Они — это хлеб, они не рыба, которая идет в сети или не идет…
— С ними-то ничего, а вот посмотри, пойдем…
Светка согласилась.
И Алешка был счастлив, что она пошла с ним по его просьбе, хотя и ничего она толком не понимает, а ему нужно, просто необходимо, ей все объяснить.
В конце концов, не дурака он валяет, а на самом деле знает то, чего не знает она. И про рыбу, и про озимые, и про колхоз, и про скот. А то, что он — брат младший, не его вина…
— Вот ты говоришь, — сказал он, когда они вышли из колхозного поселка, в сторону от моря, к полям. — Посмотри. Свет! Ну, посмотри! Ты говоришь, что снег такой бывает. А туда посмотри! Всюду снег, правда?
— Ну и что? — сказала Светка.
— Как что! — возмутился Алешка. — Ты посмотри, почему там снег есть, а там, слева, его уже нет? A-а! Вот и не знаешь!
— Подумаешь! А что тут знать!
— Как что? А то, что там — озимые! Они и сейчас живут, растут, а там — бурьян, просто поле. Оно на зиму замерло. И никакого тепла в нем нет, если хочешь знать. Вот так! А ты говоришь!
— Ты просто хвастун, Алешка! Хвастун, и все!
Светка пытается что-то сказать Алешке еще, чтоб поразить его, быть на высоте, и вдруг вспоминает:
— А вот ты скажи мне, что такое трансплантация органов? Знаешь?
— Конечно знаю! — Алешка даже удивлен. — Ты ж сама мне говорила! Это когда почку или там еще что-нибудь пересаживают с места на место. Перевозят! Транспорт — трансплантация! Что, не верно?
— И все равно, — говорит Светка. — Я, в конце концов, твоя старшая сестра!..
— И все равно, — перебивает ее Алешка, — ты оторвалась от жизни. В медицину пошла, а колхоз забыла. И про озимые ничего не знаешь, хотя в школе вас учили. И про рыбаков. А вот мама говорит… И вчера… — приехала? Приехала! А когда сейнера из моря пришли, не пошла встречать. Устала? Да? А все ходили, как всегда. И мы с мамой ходили, пока ты спала…
Они спорят и спорят. И год назад спорили, и два года назад, и раньше, как Алешка помнит себя.
Где-то у Алешки есть воспоминание. Вот он только родился, и рядом с мамой, рядом с папой была уже сестра. Папа пришел с промысла. Мама встречала его. От них пахло морем и рыбой. Конечно, Светка тогда была чуть больше, чем он сейчас, но в общем-то, не то что мама и папа.
Скорей, девчонка, кукла с пионерским галстуком, как у них потом в школе. И тогда, сразу, они начали спорить.
Алешке, конечно, трудно понять, почему Светка — старшая. И почему она всю жизнь, споря с ним, говорит, что она старшая. А то, что Светке больше на одиннадцать лет, — так это тоже смешно. Ну и что? Родились в разное время! Конечно, чуть завидно, что Светка родилась раньше. Тогда война была и все не так, как сейчас, когда просто школа и отметки. Тогда и папа был.
Папы нет вот уже год или… Нет, пожалуй, больше года. Да, больше. Алешка давно уже сам выгоняет корову и коз в стадо, и Светка здесь ни при чем. Может, когда-то выгоняла. Но уехала в институт, в город, и давно уже только приезжает сюда, словно в гости. Но он рад ей. Сказать, что скучает, нельзя. Школа, и дома много забот. Но когда она приезжает, он радуется, как маленький, а потом они спорят, и ругаются друг с другом, и объясняются, долго объясняются…
И потом вот — ее Сережа. Ее муж! Хороший парень! С ним интересно…
Что у них так в семье получилось — одиннадцать лет разницы между Светкой и Алешкой, — в самом деле, никто не знает.
Мать, Вера Ивановна, никогда ничего не объясняла.
Алешка помнит только не раз повторенные ею слова:
— Война была, а потом — после войны…
Отец, конечно, мог бы что-то объяснить, но его нет, и Алешка помнит только его похороны. И еще — слова матери:
— Поехал тушить, там все и случилось… На сейнере!
Светка говорила другими словами:
— Бывает, ну что говорить, беда!
— Ты мне говоришь-говоришь, а сама ничего не видела, — мрачно вещает Алешка. — Ты на похороны приехала… А раньше?
— А ты?
— Что я? Я видел все. Мама не пускала, а я все видел, и как обгорели они все, и как… Только папу я тогда не мог узнать…
Светка молчит.
Алешка тоже молчит. Ему очень хочется восстать против Светки и сказать ей даже какие-то грубые слова, и он думает: «Как — ты?.. Эх, ты! О папе говорим… А ты в медицинском и все знаешь? Операции, покойники, привыкла ты ко всему. А тогда не только папа погиб, а еще радист и моторист. Ты помнишь или нет? Их же вместе с папой хоронили, обгорелых. Гробы закрыты были, а потом их открыли. Мама не просила, а другие женщины потребовали. И открыли. И мы с мамой не могли понять, где папа. А тебя еще не было. Ты ведь только на кладбище успела, а там… Там как раз хорошо говорили о папе и обо всех. И о том, что они спасли сейнер. А вчера этот сейнер с другими вернулся. И весь колхоз встречал рыбаков. Сейнер этот — особый, потому и встречали его особо. И жены, и дети тех — радиста и моториста, и мы с мамой встречали. Улов хороший. Рыбы много. И сейнер давно уже отремонтирован и покрашен — красивый сейнер. Как будто на нем ничего и не было».
Алешка молчит. Не знает почему, но молчит. Не хочется ему обижать Светку? Наверное, так.
— Ты понимаешь, — вдруг говорит Светка. — Я вчера… Конечно, вчера я должна была пойти, но я не думала, что там будет папин…
— А Сережа не приедет? — спрашивает Алешка.
— Сережа не может, никак сейчас не может, — оживляется Светка. — У него диплом, понимаешь? Нет, ты, конечно, не понимаешь. А летом он на целину ездил. Даже медаль получил…
— А что ж не показал? — спрашивает Алешка. — Сколько раз приезжал и ни разу не показал…
— Ну знаешь что, будешь взрослым — поймешь, — говорит Светка, переходя на обычный тон. — Скромность украшает человека! И я, например, сказала Сереже…
Алешке — четырнадцать.
А Светке? Выходит, Светке — двадцать шесть. Почти. В декабре, шестого числа, будет двадцать шесть.
«Математика! Скорей — арифметика, — думает Алешка. И еще, вспомнив об этом, он думает:
— Точно! Шестого декабря — Светке двадцать шесть. Надо не забыть рисунок ей сделать. И чтоб там было что-то о ней и о Сереже. О ее Сереже обязательно. Муж как-никак! Хорошо, что Светка сейчас сказала про Сережину медаль. Эту медаль как-то надо тоже нарисовать. Но где найти ее? Светка должна быть на рисунке. Это ясно. Рисунок для Светки. Рядом — Сережа. Пусть он и защищает что-то, но у него есть медаль, которую и Светка и Сережа скрыли…»
Вспомнив что-то, Алешка побежал к дяде Феде, шоферу, который каждый год ездит на целину. Он живет совсем один. Семьи у него почему-то нет.
— Дядь Федь! А какие медали вам дают за целину?
Дядя Федя — отличный человек. Мальчишкой, в Алешкином возрасте, в партизанах был, потом в армии, до Кенигсберга дошел. А когда тут, после войны, с «лесными братьями» боролся, был ранен. За это у него самый военный орден — Красной Звезды.
Иногда дядя Федя заходит к ним домой, когда не в рейсе. И Алешку он любит давно, о чем Алешка знает, и вообще: дядя Федя — это дядя Федя. Не так уж много таких, как он. К маме он очень хорошо относится. И тогда на кладбище, когда хоронили папу и всех, он был все время с мамой и не давал ей плакать.
— Медали разные бывают, Алешенька, — сказал дядя Федя. — А вот за целину? Это медаль — «За освоение целинных земель». Хочешь покажу?
— Покажите, пожалуйста…
Дядя Федя показал.
Красивая медаль, как и все. Значит, и у Светкиного Сережи такая же.
— И вот еще одна, — сказал дядя Федя. — Ленинская, юбилейная. Видел?
У Алешки было такое чувство, что дядя Федя хочет ему что-то сказать…
— Не видел, — сказал Алешка. — А что? — И он заторопился.
Дядя Федя тоже смутился. Вроде бы не знал, что делать.
Алешка уже уходил, когда дядя Федя сказал:
— А Веру Ивановну, маму свою, ты поздравил? Мы всем колхозом поздравляли…
Алешка удивился:
— С чем? С планом?
— И с планом, само собой, а и с орденом! По итогам восьмой пятилетки!
Про орден Алешка ничего не знал. Светки еще не было дома, когда три дня назад мама ездила на какое-то собрание в город, и вернулась поздно, и была очень довольна, что он приготовил ей еду и все прибрал…
Значит, не только у дяди Феди — орден и медаль, у Сережи — медаль, а и у мамы — орден?
Вот тут-то он и поймал Светку. Поймал.
— А ты знаешь? Знаешь? — спросил он.
Мама была на работе. Принимали вчерашнюю рыбу.
— Подожди, а что я должна знать? — спросила Светка и сразу же добавила: — Только не спорь со мной, пожалуйста! Не бросайся! Я — старшая…
— Я пошел про Сережу узнавать, а ты?! Ты даже про маму не знаешь!..
А вообще Светка уехала из колхоза давно. Совсем давно, когда почему-то решила, что медицина без нее не проживет. Врачом решила стать. Врачом, когда никаким еще врачом быть не могла.
Алешка ходил тогда в детский сад, а Светка в школу, в девятый класс. Но школа здешняя Светку не устраивала, хотя всех устраивала и устраивает. И для Алешки сейчас даже, в восьмом, школа — это школа. Нужно так нужно!
Светка же тогда почему-то сказала, что ей нужна школа с медицинским уклоном, и такая школа есть — в городе, и она поедет в город. И поехала. Это было давно. Очень давно, как помнит Алешка. Мама и папа были тогда. Вместе.
Мама плакала, отговаривала Светку. Папа молчал. И Алешка молчал. Хочет так хочет. Пусть. Потом жалел, когда Светка уехала в город. Скучно стало без Светки. Иногда очень скучно — без споров с ней и всяких баталий.
Школу Светка давно кончила, в городе, а Алешке еще страдать и страдать, после школы работала где-то в больнице, в институт поступила.
С тех пор сколько времени прошло.
Алешке, если признаться по-честному, еще более грустно без Светки, чем раньше, когда она уехала. Корова, ковы, дела по дому. Школа, наконец! Не последнее дело! Раньше он всего этого как-то не замечал, а когда Светка уехала, заметил…
Как-то все просто было, когда Светка жила здесь. Мальчишки из ее класса приходили домой, и Алешка играл с ними. Мама ругалась, а он играл. Позже и Другие, чужие мальчишки были у них дома. То уроки делали со Светкой, то с ним играли. Возились ох как! Эти мальчишки из города приезжали…
И среди них — Сережа. Он и с Алешкой играл, и маме помогал — в магазин сбегать или что-нибудь в городе купить. Они очень подружились. Даже на «ты» перешли. Но это, правда, уже было потом, когда Светка в город уехала. По субботам они приезжали со Светкой домой и иногда оставались ночевать, и тогда воскресенья были самыми счастливыми для Алешки днями. Светка — само собой, а тут и Сережа…
В позапрошлом году или раньше это было, Алешка не помнит, но Светка поженилась с Сережей. Сначала они приехали домой, а потом все и Алешка поехали в город и были там, где их оженили.
Была музыка, красивое Светкино платье и еще что-то, но больше всего Алешку волновал Сережа.
«Неужели теперь он не будет со мной играть?» — думал Алешка.
В это время мама тоже плакала. Но плакала хорошо и была очень красивая — в новом платье и белом платке, которого у нее никогда раньше не было…
Светка даже тут задиралась перед Алешкой, что-то острила, чем-то шпинала, но Алешка понимал:
— Поженилась! A-а? Ну, и пусть тебе будет хуже!
И добавлял, когда она ему отвечала что-то:
— Мы, например, с Сережей все равно — друзья. Скажешь, нет?
И после женитьбы, когда Светка с Сережей приезжали из города домой, а иногда Сережа приезжал и один, когда Светка была занята, они всегда играли, и возились на полу, как маленькие, и устраивали состязания игрушечных машин и почти настоящую войну со знаменосцами и солдатами, а потом занимались математикой, физикой и химией. По этим предметам у Алешки как раз дела печальны. До шестого класса еще было как-то ничего, и в седьмом, а вот в восьмом…
А Сережа все знает. И самый сложный пример, самая сложная задача оказываются простыми, когда Сережа рядом.
Но и Светка, и Сережа приезжают все реже. Мама волнуется. Алешка понимает это. Но и Алешке грустно, хотя день заполнен с утра до вечера, и есть друзья, и скучать вроде некогда.
Сейчас хотя бы Светка есть. Пусть они про озимые поспорили, про снег и про эту трансплантацию органов, в которой он, конечно, понимает меньше, чем в математике и физике с химией. Жаль, что Сережа не приехал. Но раз диплом, это что-то важное.
И, вернувшись от дяди Феди, Алешка спросил:
— Свет, а диплом у Сережи скоро?
— Весной, как обычно, — сказала Светка.
Алешка огорчился:
— Только в будущем году! Ну и сказала! Тогда почему он сейчас не приехал?
— Ничего ты, Алехин, не понимаешь! Взрослый парень, а ничего не понимаешь! Эх, ты!
Светка принялась за свое.
И тогда Алешка возмутился:
— А ты? А ты? Ты понимаешь? Говоришь «медаль Сережина», говоришь? А маму ты с орденом поздравила? Забыла? Я ж тебе говорил!
— С каким орденом? — Светка опять удивилась. — Ты ничего не говорил…
— А вот с таким… По итогам восьмой пятилетки!
Алешка с виду был совсем спокоен, но втайне переживал. Он и сам-то не поздравил маму с орденом. Хотя хотел. Когда дядя Федя сказал.
И потому, пока Светка спорила, он пошел к себе и нарисовал: свечка красная, рыбацкий сейнер, гном и ворота с фонариком, почему-то орден Красной Звезды, медаль «За освоение…» и Ленинская, юбилейная. Так получилось. От Светки рисунок он спрятал, да она и не интересовалась.
А потом они опять поспорили и уже устали, когда Алешка предложил:
— Свет, давай что-нибудь придумаем, пока мамы нет. Ну, приготовим? A-а? Ведь орден — это праздник? Правда? И у Сережи — медаль! А у дяди Феди…
Было еще не темно, когда стол накрыли. Вместе бегали в магазин. Вместе все купили. У Светки, оказывается, есть деньги. И не только те, которые мама дает. Стипендия.
Светка очень устала.
— Я полежу чуть-чуть, Алехин, ладно? — сказала она, и Алешка не узнал ее.
— Давай лежи, — сказал он. — А вообще-то ты растолстела, вот и устала. Спортом надо заниматься! Понимаешь? И мама сейчас придет!..
— Понимаю, — сказала Светка, — а мама придет, я встану и буду молодцом. Хорошо?
Мама, Вера Ивановна, пришла вскоре и почему-то не одна, а с дядей Федей:
— Вы не сердитесь, что мы с Федором Иванычем? Подумали, день сегодня такой…
И она похвалила их, Светку и Алешку, что они сами все придумали, и купили, и накрыли стол…
Алешка был рад, что пришел дядя Федя. Все-таки мужчина, и человек хороший, и с ним легко.
— Сегодня такой день! — говорила мама. — Не грех и за столом посидеть, отметить…
И Алешка понимал, что, конечно, мама права. Она получила орден Трудового Красного Знамени. И сейчас он вручит ей подарок — рисунок, который успел нарисовать.
Но когда они сели за стол и Алешка все ждал — вот сейчас достать рисунок и отдать маме или позже? — мама вдруг сказала:
— Алеша наш сегодня принят в комсомол. Я шла и от учительницы узнала. Обидно, конечно, что мне он ничего не сказал. Но, может, и хорошо? Сам решил. Сам вступил. Хорошо. Вот у нас сегодня и праздник.
Светка растерялась. И Алешка — еще больше. Подумал: «Ну, и что?» Старшая сестра бросилась поздравлять Алешку. Младший брат оправдывался:
— А я что? Свет? А почему я должен? Я, правда, сам… — Потом он осмелел и опять выдал Светке: — Когда ты и Сережа поженились, ты ж со мной не советовалась?
Светка что-то ответила.
— А Сережи нет сейчас, нет! — пожалел Алешка.
Ему очень хотелось, чтоб Сережа был сейчас здесь, и они спрятались бы от всех взрослых, и поиграли в машинки, а потом, в конце концов, и задачи порешали — по математике, физике, химии. Сережа все понимает…
Вспомнили про маму. Поздравили ее с орденом. Жаль, что раньше он не видел такого, а то бы нарисовал… А мама вспомнила про Сережу. И сказали про его медаль. А потом опять про Алешкин комсомол.
Дядя Федя говорил меньше всех.
Светка и Алешка о чем-то спорили, но Светка быстро устала, сказала:
— Мам, я пойду. Ладно?
И пошла в соседнюю комнату, и легла.
Мама ходила к ней, вернулась, и они еще сидели втроем — мама, дядя Федя и Алешка. Только тут Алешка вспомнил про рисунок и отдал его маме.
Дяде Феде и маме рисунок очень понравился. Свечка красная, рыбацкий сейнер, гном и ворота с фонариком, орден Красной Звезды и медали, но вот беда — без Трудового…
— Отца не забывает, — сказал дядя Федя.
А сейнер Алешка и правда рисовал ради папы. И хорошо, что дядя Федя понял, угадал…
После этого Светка долго не приезжала. Зато часто приезжал Сережа, и они возились с Алешкой, играли и занимались по математике, физике и химии.
Потом и мама ездила в город. Видимо, к Светке, потому что всегда передавала от нее приветы.
Очень часто заходил дядя Федя. Это — отлично! Раньше он никогда не бывал у них так, ради Алешки, а тут заходил сам, и они разговаривали с Алешкой о жизни — о рыбацких делах и о школе, о дальних рейсах, о маме и о Светке, об отце и о Светкином Сереже, о дипломе его, и оказывалось, что дядя Федя все знал про них… И за коровой, за козами помогал ухаживать, когда мама бывала в городе, и они часто оставались с Алешкой вдвоем.
Это было уже зимой, в декабре. После Светкиного дня рождения. Светки не было. Алешка послал ей в город рисунок. Не такой, как маме. Вроде интересней.
Вчера Сережа вместе с мамой уезжали в город, и пришел дядя Федя, чему Алешка был очень рад.
Но, прощаясь с Сережей и мамой, Алешка, конечно, не мог не сказать:
— Светке привет, но вот… Чего это она не приезжает? Могла бы! У Сережи — диплом, и то он все время здесь, а Светка?..
Он скучал по Светке. И сердился на нее. Когда приезжала, все больше ложилась отдохнуть. Тоже — медицина! А вот уже две недели ее нет! Подумаешь, институт! А что, школа легче? И вообще она…
Их не было целую неделю. Дядя Федя приходил, они вместе ели, говорили о войне, которую дядя Федя прошел, о маме. За эту неделю вышел у него рейс на три дня в Харьков, но потом он вернулся, обветренный, пахнущий бензином, и первым делом спросил:
— От Веры Ивановны ничего не слышно? От мамы? И от Светланы?
— Нет, ничего, — сказал Алешка.
— Странно, — сказал дядя Федя, — а пора…
Потом, когда до ночи никто не вернулся, дядя Федя остался ночевать вместе с Алешкой. Это было чудо! Всю ночь — ну, не всю, ясно, а почти до утра — они проговорили. Дядя Федя рассказывал про новые машины, которые получил сейчас колхоз, и про то, как он ездит в далекие рейсы, и что это так же интересно, как уходить в море за рыбой…
И вдруг они приехали. Приехали утром на машине, когда дядя Федя уже ушел на работу: у него опять рейс.
Приехали и привезли что-то завернутое в одеяло, и стали все хвалиться перед Алешкой, как все произошло, а Светка даже не спорила, а поцеловала Алешку, чего никогда раньше не было, и сказала:
— Вот тебе — друг, товарищ и брат! Смотри, какая лапочка! Такой славный, правда?
Алешка заглянул в одеяло, увидел сморщенную мордашку какого-то человечка и вдруг с грустью подумал, что теперь Светке и Сереже будет совсем не до него, раз есть этот маленький человечек…
— А дядя Федя не приходил?
Мама, счастливая, как и Светка, как и Сережа, спросив о дяде Феде, разрумянилась.
— Он в рейс ушел, — сказал Алешка. — А так все время приходил…
— Ну, и хорошо, — сказала мама.
Светка и Сережа, а с ними и мама возились над одеялом, что-то говорили, пеленали того, кого привезли, и восторгались его красотой.
— Ну, он тебе нравится? — Светка подбежала к Алешке и опять поцеловала его.
— Конечно, — сказал Алешка.
А сам подумал о дяде Феде. Дядя Федя вернется вечером из рейса и придет к ним. А рейсы у него не менее интересные, чем в море за рыбой. Конечно, он придет после рейса.
— Мам! — сказал Алешка.
— Что, сынок? — спросила Вера Ивановна.
— Ты бы это…
Алешка не знал, как сказать.
Наконец решил:
— У Светки Сережа есть, да?
— Конечно, есть, — ответила Вера Ивановна, — а теперь и не только Сережа, а вот и малыш, твой племянник…
— А я хочу, — окончательно решился Алешка, — хочу, чтоб дядя Федя у тебя был.
Светка услышала, подбежала к Вере Ивановне:
— Правда, мама! Выходи за дядю Федю. Он, конечно, не совсем…
Тут уже Алешка вступился. И опять между ними начался спор. Светка спорила, забыв малыша в одеяле. Алешка спорил, даже не заметив, как мама ушла к малышу.
Они спорили о дяде Феде, и про озимые не забыли, и прошедший снегопад вспомнили, а потом заговорили-заспорили, как назвать малыша, маленького человечка в одеяле, который появился в их доме, и уж тут началась настоящая словесная схватка.
Вера Ивановна качала внука. В соседней комнате.
«Тише! Он спит!» — хотела сказать она. Но промолчала.
«Завтра, — решила. — Объясню им завтра и про дядю Федю, и про все. Только подумать надо, как объяснить лучше. Что не люблю его? Нет, он хороший. Что отца их больше любила и забыть не могу? Пусть сами отца не забывают. Так и скажу, что не могу выйти замуж, раз любви нет. И что про любовь настоящую никто не знает…»
А Светка с Алешкой продолжали спорить. Долго спорили. Пока силы не иссякли.
И тут Алешка невзначай вспомнил:
— Мы с тобой тут спорим, а мама где?
И все-таки удивительно это — лес! Ели, сосны, ольха, дубы, осины и, конечно, березы. Как эти, что стоят отдельной семейкой на опушке: всякие — молодые и старые, прямые и кургузые, красивые и вовсе вроде бы несимпатичные на взгляд.
Но почему-то сюда тянет. Тянет, когда хорошо на душе. Тянет, когда плохо. И когда никак — тянет…
Александр Петрович заметил березу, давно знакомую по прошлым годам, и не поверил себе: было ли так? Верх ствола расщеплен, и правая часть макушки повергнута вниз, повисла, зацепившись кончиками веток за соседнее дерево. Не было. Внизу ни щепы, ни коры. Значит, прошлым летом — гроза. Значит, без него. Летом он не приезжал…
А в войну она сохранилась.
Он погоревал, как мог, но соседние березы, здоровые, разные, стоило ему отойти в сторону, рассеяли эти мысли, и он подумал совсем о другом: у каждой березы, оказывается, свое лицо. Ни одна не похожа на другую. И все вместе не похожи на то единое, что зовется лесом. Ели, сосны, ольха, дубы, осины — лес. А березы и в лесу сами по себе. И тут, на опушке, где стоят одни они, это не лес, а — березы. Много берез, но каждая из них — одна-единственная, неповторимая.
Такие же неповторимые лица он видел всегда и вчера в городе, когда выступал в школе.
И пожалуй, впервые за послевоенные годы он не стеснялся перед ними за свое лицо — обезображенное, как эта сломанная береза.
Он принес в школу несколько самых простых моделей, показал, как их можно сделать.
Потом спросил:
— Понятно?
— Понятно! — закричали ребята.
— Что еще вам пояснить?
— О войне расскажите! — просили мальчишки.
— А вы в войне принимали участие? — осторожно спрашивали аккуратные девчонки.
— А в гражданской? — восклицал кто-то нетерпеливым, петушиным голосом с места.
Александру Петровичу тут улыбнуться бы, спросить наивного «петушка» строгим голосом, а знает ли он арифметику и в каком классе учится, но он вспомнил своего отца, которого давно нет на свете, и его ответы на свои, такие же наивные, детские вопросы.
Да, сам был такой…
Это очень, очень давно — до войны…
— И вся-то наша жизнь есть борьба, — говорил тогда ему отец и чуть грустно добавлял всегда одно: — Так-то, будущий красноармеец!
А теперь в кино, конечно не на детском сеансе, или в театре — совсем иное:
— Опять о войне?
Это вздохи его ровесников и зрителей помоложе.
Александр Петрович их не понимает. И презирает уходящих из зала, если им нравится на экране или на сцене любая чепуха, а не главное, серьезное — война.
И вот еще разговор с учительницей:
— Это ужас какой-то! Они все о войне мечтают!
— А может, все же не о войне? О другом?
— Не знаю, не знаю, как в других школах, а у нас…
Александр Петрович пожал плечами. Ему дороже были эти мальчишки и девчонки, чем их учительница. Просто спорить с ней не хотелось. Как-никак учительница…
В нем трудно узнать полковника. Когда идет по улице или стоит у прилавка в магазине — невозможно узнать. И вчера в школе никто не вспомнил об этом — не знали.
Учительница сказала:
— Вот вы просили, чтобы Александр Петрович рассказал нам, как строить модели. Сегодня он у нас в гостях. Давайте поприветствуем его! Я надеюсь, что он будет нашим постоянным шефом…
Даже необычное лицо его, изорудованное осколками мины, не напоминает сейчас, с отдалением времени, о войне. Мало ли что могло быть с человеком? Может, родился таким? Может, под машину попал? Или, еще проще, в нетрезвом виде свалился…
Да и сам Александр Петрович не вспоминает о высоком своем бывшем звании. Никогда не мечтал о нем. До войны мечтал о судостроительном институте — корабли строить, а попал в школу младших командиров. Потом — сорок первый. Четыре года войны. Ранение одно, ранение другое и вот — третье, самое страшное, выбившее из седла. Человек в отставке, и того хуже — недвижимый человек. Постельный полковник!
Если б не старое увлечение планочками, реечками, не выбрался бы. И это увлечение детства спасло. Первые модели в доме инвалидов еще в постели — шлюпка, шхуна, корвет, потом за столом — подводная лодка, и вновь свобода — город, какой-никакой одинокий, но свой дом. И еще возможность двигаться, ходить и, больше того, ездить, как сейчас, сюда, в лес, где когда-то начиналось то, о чем нельзя забыть.
Может, конечно, и странно в этом пригородном лесу сейчас. Сейчас — зимой, в конце февраля. Корки африканских апельсинов в лыжнях и рядом с лыжнями. Конфетные бумажки — «Театральные», «Холодок», аэрофлотская «Взлетная» — на синеватом снегу. Они напоминают город. Ох уж эти нынешние лыжники! Правда, и город стал ближе, чем был в сорок первом…
И все же это — лес. Мох на стволах елей и плесень. Впрочем, плесень и плесень, а так выглядит смола. Зеленоватая, желтая, белая, бурая, серая, а все вместе — как плесень.
Дубки, даже самые престарелые, шуршат сухой листвой. С осени сохранили. А как подует ветерок — что там шуршат! — кипят, как чайники или самовары. Кипят!
Слева чащоба. Снега невпроворот, и туда сейчас днем с огнем не пробраться. Провалишься.
А позапрошлым летом Александр Петрович ходил сюда не раз, пробивался через поваленные деревья, между ветвями, по мхам и подгнившему хрустящему суховью. Но то было летом…
На снегу, уже по-весеннему пожухлому, еловые ветки, палочки, куски того же мха с еловых стволов, чешуйки и непонятные вертолетики с семенами: два крыла-лепестка и четыре сухие ягодки — семечки. На одних четыре, на других шесть, а крыльев всюду по два. Две такие упавшие на снег штуки — настоящий вертолет!
Жаль, что не знает он, откуда они, с какого дерева: с липы ли лесной, с ясеня ли, еще с какого другого дерева? А может, и с той же самой осины? Все борются с осиной, всеми способами вырубают и травят ее химией с самолетов, а она ведь — не так уж и плоха! — должна бороться за свою жизнь. Вот и рассылает по лесу с помощью ветра семена — вертолетики. Может, и так…
Слишком много деревьев в здешнем лесу, и все никак не узнать. Плохо знает Александр Петрович породы деревьев…
Рядом у ручья — осины. Неприметные, рыжие, в ржавчине, и, как ели — с плесенью, так и они покрыты снежными хлопьями. То белые куропатки на них мерещатся, то песцы, то пучки ваты. И на старой березе, спустившейся чудом к ручью и чуть не упавшей в него, такие же белые куропатки, песцы, пучки ваты…
Кто-то догнал Александра Петровича, поздоровался.
— Здравствуй, — сказал Александр Петрович.
По привычке отвел в сторону свое лицо. Чтоб не пугать мальчишку.
Белка откуда-то с дерева свалилась на тропинку, вскочила на ствол ели и виновато посмотрела на Александра Петровича немигающими глазками.
Он остановился, чтобы не спугнуть ее.
Белка словно поняла, махнула благодарно хвостом и взвилась куда-то вверх.
— А вы тут были? На войне? — спросил мальчишка.
— А почему ты так думаешь? — поинтересовался Александр Петрович и обрадовался, но тут же испугался: «Сейчас скажет — по лицу».
— Не знаю… Так, вижу: идете, вспоминаете что-то…
Они шли рядом, и мальчик нет-нет да и нагибался — собирал шишки в свой школьный портфель.
— Из школы?
— Из школы.
— В пятом классе?
— Что вы, в шестом. Я и так год пропустил.
— Значит, четырнадцать?
— Пятнадцать. Шестнадцатый пошел.
— А шишки зачем?
— Да просто так…
И опять:
— Так были? В войну?
— Был.
— Я так и думал! — И у мальчишки заблестели глаза. — А у меня дед тут воевал, в партизанах. Может, знаете командира сто сорок четвертой дивизии генерала Пронина и командира девятой стрелковой дивизии генерала Белобородова?
— Лично не знаю, но слышал. Они ведь в этих местах были…
— Так вот дед мой им сведения передавал. И через них — штабу Западного фронта. По этим сведениям наши разгромили немецкий аэродром под селом Ватулино, артиллерийский склад и штаб полка в Можайске. В общем, много чего сделали! А отец у меня летчиком всю войну…
Шубейка на мальчишке, как заметил Александр Петрович, недорогая, с дешевым воротником, а шапка хорошая, только потертая от времени и страшно большая: на лоб и уши налезает. Видно, не своя, отцовская. И портфель дерматиновый, куда он только что совал шишки, незастегнутый, распухший, не новый, мятый, потрескавшийся.
Птицы лесные вспорхнули с тропки. Александр Петрович узнал только двух снегирей, а мальчишка — сразу:
— Смотрите, зеленушки, коноплянки, дрозды, снегири…
— А я думал, что все, кроме снегирей, воробьи, — пошутил Александр Петрович.
— Нет, воробьи ближе к жилью тянутся, их в лесу не встретишь, — сказал он. — А вы знаете мину-сюрприз? — вновь перескочил он с птиц на войну. — Ну, в коробочке «Казбека», в папиросной?
— Слышал, — сказал Александр Петрович. — Ходили наши разведчики с такими по тылам немцев.
— А вот дед мой, я сказал вам о нем, однажды такую мину подсунул прямо в кабинет начальника гестапо района. Правда, сам начальник не взорвался, а офицеров их много погибло…
«Вот почему он тут ходит, — подумал Александр Петрович. — Славно! Традиции отцов и даже дедов, как говорят, и все они в нем есть…»
В городе такие ребята выглядят куда старше. И не по одежде. Признаться, Александр Петрович и побаивался их порой, вернее, избегал, поскольку не знал, как с ними держаться, о чем говорить. Они чаще спрашивают, и сами отвечают на все…
Этот — не такой и потому особенно был приятен ему. Наивный, с пухлыми губами и моргающими глазами и какой-то чистый…
А ему пятнадцать. Шестнадцатый пошел.
Небо — белесое с голубинкой. Оно и в лесу видится. Там, где лес, только над головой голубое. А на спуске к ручью и прямо на берегу его, на поляне, уже куда больше неба, оно — разное. Прямо над тобой — голубое, иссиня-голубое. А дальше бледнеет, бледнеет и постепенно становится уже не голубым, не белесым, а молочным. И еще дальше, с лесной поляны, как видит глаз, небо меняется: там, со стороны солнца и на фоне леса, оно светлее молока, но стоит повернуть голову, и опять белый цвет начинает голубеть и почти незаметно, осторожно возвращается к прежнему цвету неба, которое ты видел над собой.
— На небо смотрите? — спрашивает мальчишка и тут же добавляет: — Я тоже люблю. А больше всего — лес. Этот!
— И я, — признается Александр Петрович.
Ветка сухих дубовых листьев повисла на голой осине, прилипла к ней и сейчас, запорошенная снегом, похожа на сказочные грибы. В сарае у домика лесника вяло кудахчут куры. У них там какие-то свои переживания. Другие куры — не белые на фоне снега, а какие-то желтоватые — вместе с петухом прижались у стен сарая, прямо на снегу. Поднимают, нахохлившись, то одну ногу, то другую. Петух повелительно, но устало посматривает на них и сам чистит перышки, старается спрятать голову под рыжевато-грязное свое крыло.
Но вот Александр Петрович и мальчишка минуют сарай, и петух выходит за ними на тропку.
— Ку-к-ка-р-реку! — кричит он им вслед.
Александр Петрович оборачивается:
— Здравствуй, петух!
— Ку-к-ка-р-реку! — опять повторяет петух.
Кажется, он совсем разошелся. Они уже отошли от сарая, а за спинами их все слышится это «ку-к-ка-р-реку» и нежданно возбужденное кудахтанье кур.
Видно, они все — и там, у сарая, и в сарае — ждут весны. Лишь сигнал подай.
Копна сена под навесом, что чуть дальше от хозяйства лесника, тоже напоминает о весне и о лете. Копна тает, как и снег, сена осталось уже совсем чуть-чуть (хватит ли леснику для его коровы до первого весеннего выпаса?), по и эти остатки копны пахнут уже весной и летом, пахнут дурманяще.
Чем дальше в лес, тем больше причудливых зимних чудес. И не одни уже белые куропатки, песцы и пучки ваты на голых стволах и на лапах елей, а и удивительные фигуры из снега, которые никогда не слепит нарочно ни один мальчик. Дед Мороз, лежащий на боку, — он подложил под голову с мохнатой шапкой руку и лежит себе спокойно, отдыхает после трудных декабрьских дней и январской вьюги, и, верно, снятся ему хорошие сны. И Снегурочка, выросшая на срубленном пне березы, рядом с сосной, — тонкая, обмытая ветрами. И белые медведи, и тюлени, и пингвины, и что-то похожее на причудливые города из сахара и крема…
А рядом сломанный ствол березы, и на нем белые охапки в окружении сухих стеблей крапивы, и все это в снегу, занесенное, похоже на Гулливера в стране лилипутов. Развалился Гулливер на поникшем стволе березы, а вокруг него мельтешат маленькие существа — крапивные человечки, лилипуты. Внизу, под стволом, настоящая пещера — полметра глубиной и вышиной. Но — увы! — ее уже освоили местные псы, бегающие по тропинке. Конечно, освоили по своим делам…
И еще такие же пещеры, норы и норки. У молодых елочек — их много в лесу. У поленниц дров. У кустарников. Возле чудом сохранившихся с осени лесных сорняков — трав всяких и палок, торчащих между деревьями. Снег завалил их — каждое по-разному, ветер продул, и вот вам — тысяча и одна ночь, сказка Берендея!
И вновь ели и сосны.
Под елями — меньше снега. Почти круглые провалы в снегу, ложбинки, усыпанные хвоей, ветками и просто зелеными иголками. И шишки там лежат, какие шишки! Но туда через снег не проберешься…
Ничего, есть шишки на тропке.
Александр Петрович поднимает подряд три шишки. Все тяжелые, замороженные, в снегу.
— Вы тоже интересуетесь? — спрашивает мальчишка и советует: — Вы их домой принесите… Они оттаивать начнут, и трещать, и пахнуть по-особому. Дома лесом пахнет. И знаете, чешуйки у них будут раскрываться — одна за одной, одна за одной, — и оттуда семечки выпадать…
— А я думал, ты для самовара собираешь шишки, — вырвалось у Александра Петровича.
Спутник его вроде даже обиделся:
— Самовара у нас и нет совсем. У нас — газ!
И, чуть помолчав, добавил:
— Хорошо, просто. Они как ежики становятся. А семена я собираю в коробочку. Потом в лес выбрасываю. Пусть растут. Лес, он же расти должен!..
Лес, он должен расти, и Александр Петрович понимает это сейчас. Как понимает и все то, что видит, приезжая сюда вот уже много-много лет. Чем дальше от него война, тем чаще его тянет сюда.
А тогда, в сорок первом, он, кажется, ничего не видел. Кроме того, как немцы бьют этот лес — из орудий, из минометов, давят его, взрывают танками и бомбами.
Верно, молодой был, глупый. Не видел ни сосен, ни елей, ни берез в красоте их, а только практически: там, за этой сосной, он скрылся; оттуда, из-за этой ели, в них стреляли; там, под этой березой, погиб… погибла. Много тогда погибло, и он помнит живыми многих, но больше всех почему-то ее — Октябрину… Ее, Октябрину Назарову.
Как раз вот тут, где сейчас сломанная береза, где этот Гулливер со своими лилипутами, где пещера, куда заглядывают бездомные собаки. Тогда здесь много было сломанных берез и разбитых в щепу елей, и все же это тут… Тут или чуть рядом, но он не может обмануться. И давно, когда впервые после войны он приехал сюда, он нашел это место. И во все следующие приезды проверял: оно! И теперь точно знает: здесь…
Слишком много примет и слишком много воспоминаний. А воспоминания, пока не дошло дело до старости, редко обманывают. Впрочем, какая старость: пятьдесят шесть…
Домик лесника и тогда был домик лесника. И сарай, где сейчас кудахчут куры, был. И копна сена под навесом. И само сено, наверно, пахло так же, как ныне. Кур не было. И домика в нынешнем виде, и сарая.
Александр Петрович помнит развалины и пепелища прежнего сарая и прежнего домика. Они занимали тут оборону.
Люди удивительно крепко приживаются к месту и после беды остаются на своем, прижитом куске земли. Новый домик лесника стоит там же, ни на метр влево, ни на метр вправо. И сарай сооружен на месте прежнего. Лучше, не так, как было до войны, а на том же месте и домик стоит, и сарай.
Здесь помкомроты Шестаков проводил политбеседу перед боем.
— Враг рвется к Москве. Немецкая группа армий «Центр» прет на нас. Точнее, четвертая немецкая танковая группа. Гитлер дал ей особое указание: взять столицу во что бы то ни стало! Все это у них, у фрицев, называется — операция «Тайфун». Не скрываю, товарищи, танков у немцев в два раза больше, орудий — почти в два, самолетов — в два с половиной, живой силы — в полтора раза. Вот и давайте думать, что делать. Бежать, Москву сдавать или стоять насмерть? Неужели не выдюжим? Мы-то, русские? Думаю, выдюжим, товарищи, и не пустим немца в Москву! Только что мне сказали в штабе батальона, что мы теперь входим в состав новой Пятой армии и командующий ее, генерал Лелюшенко, получил лично от товарища Сталина указание — не пускать немца в Москву. Так станем насмерть, товарищи! На нас смотрит и надеется вся страна наша, Москва и лично товарищ Сталин…»
Это было как раз после гибели командира роты. Шестаков заменил его. И ходил по окопам, собирая для разговора всех, кого можно было собрать. И Александр Петрович сидел рядом с Октябриной, слушал помкомроты, а сам почему-то смотрел на нее и думал о ней. Он знал, что она из Москвы, и больше ничего не знал…
А через час они вышли отсюда, от разбитого домика лесника, и цепочками стали пробираться к оврагу. Одна цепочка — два взвода их роты. Они шли к оврагу, к ручью, и впереди шла она, Октябрина. Он слышал ее дыхание, видел, как она проваливается в снег, соскальзывая с тропки, и был счастлив. Она — впереди, рядом.
Перейдя овраг, вновь заняли оборону. Окопались как могли, и он уже не видел ее. Как раз здесь, где сейчас белка удивленно смотрела на него…
Шли немецкие танки, но они не смогли миновать глубокий овраг, замерли, а потом наши ударили по ним. Зенитная батарея дала залп по танкам, и немцы свернули куда-то назад, в сторону.
Вместо ушедших танков двинулись немецкие автоматчики.
И тогда слева закричал кто-то:
— За Родину, за Сталина, за Москву нашу — вперед!
Они скатились вниз, к ручью, потом бросились наверх, и только там оставшиеся в живых столкнулись с немцами. Странно, но немцы откатывались, когда рядом с ними не оказывалось танков…
И была передышка.
Хоронили Шестакова, и только тогда Александр Петрович узнал, что это был его голос, его команда. Хоронили многих. И Октябрину Назарову, которую он почти не знал и которой ничего не сказал, похоронили…
— Имя-то какое — Октябрина! Наверно, с гражданской войны?
Александр Петрович рассказал попутному мальчишке не все, а так, чуть-чуть, что вспомнилось…
— Наверно…
— Я очень люблю песни и книжки о гражданской войне, — признался мальчишка. — Помните эту:
Мы — красная кавалерия,
И про нас
Былинники речистые
Ведут рассказ,
О том, как в ночи ясные,
О том, как в дни ненастные
Мы гордо,
Мы смело в бой идем.
Веди ж, Буденный, нас смелее в бой!
Пусть гром гремит,
Пускай пожар кругом.
Мы — беззаветные герои все,
И вся-то наша жизнь есть борьба!..
— И ты знаешь эту песню? Вот совпадение!
— А что?
— Просто мне отец часто напевал ее…
— А у нас дедушка. Пока жив был, все время ее пел. И другие, конечно, но эту он очень любил… А она женой вашей была? — спросил он.
— Кто?
— Октябрина.
— Нет, она не была женой — ни моей, ни чьей. Не успела. Не могла успеть…
— Вас тут и ранило? — осторожно спросил он Александра Петровича.
— Нет, это потом, под Дрезденом, в сорок пятом, — сказал Александр Петрович, уже не стесняясь своего лица. — А раньше пустяки.
Треснуло дерево. Так, что они, кажется, оба вздрогнули.
Говорят, зимой деревья трещат от мороза. Но они трещат и сейчас, когда на улице оттепель. Покрытые инеем березы трещат. Реже — ели и сосны. Осины трещат, как березы. На них нет листвы, ветер раскачивает их сверху, и у корней трещит, лопается кора. У берез это особенно заметно. Куски коры набухают, вздрагивают, лопаются, рвутся, осыпая мелкой крошкой снег.
Набухает кора, и почки уже набухают к весне. На деревьях незаметно, а на кустарниках, что растут вдоль тропки, видно. И птичьи голоса говорят, что весна где-то совсем рядом. И солнце, что пробивается сквозь крону елей и сосен на просеки, полянки, на тропку эту, светит уже особенно, не холодно…
Им тут и расстаться бы — Александру Петровичу направо пора сворачивать, мальчишке — прямо до поселка, и — спасибо ему, милому юному спутнику, спасибо за то, что он такой!
Они уже и попрощались.
— Только…
— Что «только»? — спросил Александр Петрович.
— Только я все вам наврал! Наврал!
— Как?
— Ну, дед у меня ни в каких партизанах не был. Старостой был при немцах, им и прислуживал. А отец сейчас летчик. А в войну он не был летчиком. Тогда не мог. Таким же, как я, мальчишкой был. Его на Урал увезли с детским домом. На заводе работал, танки делал, а потом в военное училище пошел. Он и сейчас говорит: «Смывать грязное пятно нам надо». А то, что он летчик, я правду сказал. После войны и сейчас. Мы сюда с Урала переехали два года уже как. Отца перевели…
Александр Петрович растерялся и не знал, что ему сказать.
Потом наконец спросил:
— Ну, а дивизии сто сорок четвертая Пронина и девятая — Белобородова? И эти мины-сюрпризы? И аэродром в Ватулине, артсклад в Можайске? Это-то все откуда? У тебя — откуда?
— Это все правильно. Так и было. Я и по книгам читал, и выписывал, а как сюда переехал, все время хожу здесь, чтобы узнать, как что было…
Александр Петрович молчал.
И мальчишка молчал.
Вдруг сказал:
— Вы меня презирать теперь будете?.. Да?! Я ведь, если бы вы не рассказали про нее, Октябрину…
— Ну, почему же… Не так это просто — презирать…
— Я как школу окончу, обязательно в военное училище хочу. Отец говорит: «Самая накладная профессия у нас для страны. Но самая нужная. Пока — самая нужная». Я очень хочу!
— А песня? — вспомнил Александр Петрович. — Как же это она — «Мы — красная кавалерия…»? Дед, говорил, пел ее?
— Не дед, а отец. Он правда ее все время вспоминает… Но хотелось, чтоб и дед… Чтоб все так было!
Александр Петрович слушал его, думал и смотрел на лес. Какой он разный! То чащоба непролазная, то просека, то поляна, то тропка, как эта. И все вместе как жизнь. Выбирай, думай, ищи.
— Презираете меня? Да? — переспросил мальчишка.
— Пожалуй, наоборот. Хорошо, что выбираешь, думаешь, ищешь.
Александру Петровичу показалось, что мальчишка обрадовался, услышав это, и потому особенно долго с ним прощался.
А когда они расстались и Александр Петрович свернул направо, он вспомнил, что так и не спросил, как зовут этого мальчишку. Ведь он ничего о нем не знал, ни имени, ни фамилии.
Впрочем, может, и неважно, что не спросил. Ходят же такие мальчишки по земле. И хорошо, что они есть — такие!
Не знаю, хорошо или плохо, когда человека сравнивают с птицами. С орлом и соколом сравнить — хорошо, а с ястребом, да еще тетеревятником, — уже плохо. Соловей и райская птица — неплохо, а вот какой-нибудь вихляй или пигалица лесная? А семенуха краснобрюхая, пучеглаз, ржанка глупая, поганка ушастая или даже страус и павлин — разве лучше?
Нет, право, не все птицы симпатичны мне, и все же я люблю их, птиц, особенно тех, которых знаю по нашим подмосковным местам.
Вот и сейчас среди воробьев и синиц, что пасутся в хлебных крошках на подоконнике нашем, я вижу какую-то пичугу особую. На воробья не похожа и на синицу не совсем. Пепельно-серая птица. Но смотрю и вижу, что это — только сверху. Грудка уже другая — не пепел, а дымчато-серое. Серое и вдруг с белым. А голова и шея — черные с белым. Забавная птица! Но…
Где-то я видел ее? Определенно видел. Но где?
Тут, вчера, а может, прошлой зимой или летом? Или еще раньше?..
Не воробей, не синица и на Машку нашу чем-то похожа…
Воробьи — они откровенно назойливые, пристаючие. А эта птица не то. Синицы — они любопытные, забавные, но пугливые, мельтешащие. Нет, это — не такая.
Машка наша тоже не такая.
Она, Машка, скорей как эта птица. Сверху — серенькая. Дальше присмотришься — разная: и светлое в ней найдешь, и черное, и хитрое, и наивное, и мудрое, как у этой птицы.
Жаль, что дома это не всем нравится. Кто-то хочет видеть у Машки яркое, необычное. А она — Машка. И не надо ей ничего павлиньего…
Я опять подхожу к окну…
Вороны каркают, воробьи галдят, синицы борются с воробьями, а эта…
Она смотрит на меня, пепельно-серая птица, смотрит, пугается и вновь смотрит. Глазки внимательные, чуть встревоженные и — почему-то мне кажется — мудрые.
А остальные — воробьи и синицы — шебуршат на подоконнике, дерутся за каждую хлебную кроху, стараясь перехитрить друг дружку. Галдеж стоит такой, что неудивительно — вороны разогнали всех птиц и мою — особую — спугнули.
И мне стало чуть грустно. Потому ли, что птица эта улетела, или потому, что Машка не здесь, а в городе.
Машка, Маша, Машенька, наконец, Мария Степановна, как мы по-разному зовем ее дома — и шутя, и всерьез, в зависимости от обстоятельств. Дочь, дочка моя, десяти лет от роду, так похожая на эту птицу, которую спугнули с подоконника вороны…
Интересно, как повела бы себя эта птица, если бы ее начали учить музыке? А потом, когда с музыкой ничего не получилось, определили в балетную школу?
Поначалу она, наверно, терпела бы, как Машка. А потом не выдержала бы и сказала:
— Ну, а я просто не хочу!
И пришлось бы ей, птице, бросить и то и другое, как Маше. И бросила бы, и радовалась. Ведь птичьих бабушек, которые огорчались бы по этому поводу, у нее нет, да и папа с мамой давно от нее отгнездились…
Интересно, как зовут ее, эту птицу, на воробья не похожую и на синицу не похожую? И все же чем-то похожую — и на воробья, и на синицу. И где-то виденную.
Дома, в Москве, Машка мне говорит:
— Папочка, послушай! Вот:
Опять в разгаре лето,
Июльская жара.
Все зеленью одето —
Счастливая пора!
Чудесно это время
На речке проводить,
Лежать в песке на пляже,
На Лодочке проплыть.
Поют в лесу синицы,
Поют и гнезда вьют,
И все другие птицы
Весь день в лесу поют.
По небу голубому
Гуляют облака,
И тихо-тихо плещется
Москва-река.
— Как? — спрашивает она.
— Прямо беда с ней, — вмешивается в разговор бабушка. — Музыка ей, видите ли, ни к чему. Танцы ни к чему, а вот теперь по ночам бормочет что-то, говорит — «сочиняю»… Тоже мне Каролина Павлова или, как там ее, Белла Ахмадулина. Хоть бы ты ей сказал, что по ночам спать надо.
Машка молчит.
— Это твои стихи? — спрашиваю я.
— Не знаю, сама придумала…
— Но сейчас же зима! А ты: «в разгаре лето»! Морозов таких в Москве давно не было! А ты!..
— Вот именно! — подтверждает бабушка.
— Ну и что? — удивляется Машка. — Нам, например, в школе тоже про лето стихи задают… И потом ты же сам… о лете говорил… Помнишь, в понедельник, когда тебе про медаль письмо пришло?..
Кажется, я помню, что было в понедельник. Ясно помню: утром проводил Машку в школу, потом взял газеты из почтового ящика и вместе с ними повестку о вызове в Моссовет. Потом… Все помню. А почему — лето?..
Но то, что она «сама придумала» стихи, хорошо. И зря бабушка сердится…
Окна наши заиндевели. В комнатах холодно. Дует с балкона, хотя дверь мы заклеили. Из окон тоже дует. Даже не дует, а несет холодом. Опять, наверно, ветер с нашей стороны.
На улице метель. Или пурга, как ее называют на севере. Но воробьи и голуби все равно крутятся на нашем московском дворе. А на градуснике двадцать семь. Утром было и того больше — тридцать…
Птицы, как люди, разные. Одни улетают на зиму, другие прижились, терпят. Третьим лето некстати: жарко. Четвертым — пойми-разбери…
И люди так же.
Одним зимой весна снится. Другим летом — зима. Есть люди, любящие лето. Есть и такие, которым дороже всего осень. Та самая, которую называют золотой.
Люди, как и птицы, как и времена года. Времена года — разные. И люди — разные. Даже самые еще невзрослые.
Машка моя опять говорит:
— Папочка, скорее бы лето!
— Что-то раньше я не помню, чтоб ты лето любила. Может, из-за школы? Каникул ждешь?
— Раньше не любила, а сейчас люблю!.. А каникулы и зимой бывают, и весной…
Машка — человек серьезный, не под стать своим подружкам по школе, и потому я тоже говорю с ней серьезно.
— А чем сейчас плохо? Разве не лето?
Мы с Машкой в бассейне «Динамо», куда ходим три раза в неделю, Машка плавает второй год после своих неудачных музыкальных и балетных эпопей и, по-моему, давным-давно уже обогнала меня. Я не умею ни брассом, ни кролем, ни на спинке, как умеет она…
Это полезно, думаю я, для закалки полезно.
Я завидую Машке. Если б я так умел плавать, как она, то в сорок первом не тонул бы в Москве-реке. И в сорок пятом в Одере, когда немцы накрыли нас на понтоне, вел бы себя лучше…
А в бассейне сейчас, право, лето. И Машка молчит.
И вдруг говорит о другом:
— Витя все равно лучше меня умеет!
Теперь я пропускаю ее слова мимо ушей. Что Витя! Он старший наш сын — взрослый. Ему — двадцать второй…
— А хочешь, я тебе что-то прочту?
— Что? — спрашиваю я Машку. — То, что в бассейне сейчас придумала?
— Ага!
— Ну давай.
— Слушай:
Первый дождичек хлынул на улицу,
Замочил нашу белую курицу,
Намочил проходивших людей.
Ничего, дождик, лей! Дождик, лей!
Как зато изменилась природа!
Зеленеют луга, огороды,
Зацветают родные поля,
Цветущею стала земля.
— Опять о лете? — спрашиваю я.
— Почему о лете? О дождике и о белой курице, — парирует Машка. — А хочешь еще одно — о петухе? Смотри!
— Почему смотри?
— Ну, слушай:
Наш петух красивей всех,
Но драчун ужасный!
Сам он точно золотой,
С гребнем ярко-красным.
Вот вчера подрался он
Из за крошки хлеба
С белогрудым петухом
Нашего соседа.
В кровь они изодрались,
Перья пощипали.
После мирно разошлись,
Крошки клевать стали.
— И это — в бассейне? — спрашиваю я.
— В бассейне… Ну, папочка! — восклицает Машка. — О петухе я просто так придумала. Наверно, потому, что думала о лете. Там у нас, в Переделкине, такой петух был, помнишь? И кроме того (я ж говорил, что Машка — серьезный человек и говорит серьезно!), ты же сам сказал, что тут в бассейне — лето, лето?..
Верно, мне нечего возразить. И о петухе в Переделкине помню, и о лете в бассейне говорил.
Я вытираю Машке мокрые волосы, поправляю сухие трусы, потом кофточку, которая надета, как всегда, сикось-накось.
— А почему тебе медаль «За оборону Москвы» только завтра дадут? — спрашивает Машка.
— Ну потому, что завтра вручение будет…
— Я не про то. У мамы давно такая есть. А у тебя нет!..
— Значит, вспомнили. Лучше поздно, чем никогда. Правда?
— Правда, — соглашается Машка, когда мы выходим на улицу. — Хочешь, я тебе еще одно скажу?
— Что? Только рот закрывай.
— То, что еще в бассейне придумала.
— Ну… У тебя прямо бассейн поэзии!
— Вот, — говорит Машка. — Слушай:
Я иду по улицам
Города Москвы,
Вижу над Москвой-рекой
Широкие мосты.
Вижу, на реке
Теплоход плывет,
На палубе своей
Он людей везет.
В небе голубом
Несется самолет,
В кабине за рулем
Сидит пилот.
Новые машины
По улицам летят
И на солнце ярком
Радугой блестят.
Вот уж и верно: фонтан стихов! И откуда это у нее прорвалось? Бабушка ворчит, что не музыка и не балет. Я думаю: правильно. Раз не хочет, не надо. А это ей нравится. Может, всерьез…
Я не успеваю ничего сказать, как Машка добавляет:
— А у нас в школе мальчишка есть в девятом классе, так он медаль «За спасение утопающих» уже давным-давно получил.
— Значит, за дело.
— Папа, а почему у Вити медали «За победу над Японией» нет? Он же в Китае, в Порт-Артуре, родился у вас, когда японцев разгромили. У тебя с мамой есть, а у него нет?
Что сказать ей, смешной моей Машке!
— Значит, не заслужил, — говорю я. — Родиться — это еще не все. И жить — не все. Заслужить, наверно, надо…
— Я, папочка, между прочим, все ваши ордена и медали знаю, — говорит Машка. — Мамины! И твои!
— Откуда?
— А там в коробочке железной у тебя в столе…
— Лазила? И чего это тебя на медали потянуло? Все о медалях да о медалях!
— Плохо? Да?
Нет, я, кажется, не то сказал. В самом деле, чего ж тут плохого? Здорово! Пусть смотрит, знает, думает.
— Почему плохо? — говорю я Машке. — Наоборот, очень хорошо, очень!
А она уже снова о другом:
— Я, как и Витя, терпеть не могу этот бассейн. Нет, конечно, хорошо, что я плаваю. Но…
— Что «но»?
— Ничего, — говорит Машка. — Скорей бы лето!
Странно, как она похожа на меня.
Или это потому, что ей не нравится название бассейна? Ведь Машка от всех нас, и прежде всего от старшего брата, научилась болеть за «Спартак», а тут — «Динамо». Но что поделать, когда бассейн «Динамо» — самый близкий к нашему дому. А бассейн «Спартак» — я даже не знаю, есть ли такой на свете. Да и какая она болельщица?! Несерьезно все это, не так, как у нас с Витей.
Мы подходили уже к дому, когда Машка заявила:
— А хочешь еще одно? Только что придумала:
У меня есть лодочка,
Красивая она.
Летом будет ездить
По реке одна.
В лодочке кабина,
А в кабине стул.
Вдруг откуда ни возьмись
Воробей нырнул.
Ветерок качает
Лодочку мою,
А воробей смеется,
Кричит: «Пою, пою!»
Странно, вновь — лето. Почему Машка забредила летом? Или птицами? Синицы, петухи и вот воробьи в ее стихах.
На следующий день на улице Горького купил я интересную книжку. Называлась она — «В мире птиц». Далее говорилось: «Карманный атлас птиц. Ярослав Шнирганзль-Дуриш. Иллюстрации Яна Соловьева. Издательство АРТИЯ. Прага. 1963».
Конечно, привлекло меня то, что книжка эта выпущена чехами для нас, русских, на русском языке. Это всегда трогает. Привлекло и то, что издана книжка хорошо. Интересна книга даже на первый взгляд — отличными цветными иллюстрациями, «картинками», как написали в предисловии сами чехи, подробными описаниями ста восьми пород и разновидностей птиц да еще предваряющими книжку любопытными статьями: «Как и где наблюдать за птицами» и «О птичьем пении».
И еще. Раскрыв книжку, почему-то попал я на рисунок скромной пепельно-серой птицы. Голова черно-белая. Знакомая! Старая моя знакомая по Переделкину! Так вот она. И зовется, оказывается, не как-нибудь, а — московка.
«Чтобы увидеть эту синичку, — говорил атлас, — которая гораздо меньше воробья, нужно отправиться в хвойный лес. Определить ее можно по белому пятну на затылке, а снизу она серо-белая. Иногда она покажется и в смешанных лесах, а зимой перебирается даже в городские парки. Лесники любят эту птичку, она, словно старательный инспектор, наведывается в самые отдаленные уголки и проверяет, не притаился ли там незваный гость — гусеница или взрослое насекомое. Лес от насекомых старательно очищает. И не требует за это никакой награды…»
Книжку эту я купил по собственному выбору, конечно, не для себя, а именно для своей Машки, которая, как я понял, тянется к птицам, и, значит, ее стоит приобщать к естественному миру. Когда-то в детском саду она увлекалась рыбами и птицами — в общем, всякой живностью. Но потом пошла в школу и все забыла. Бассейном увлекается — правильно! Выдумщица и фантазерка! По арифметике — пять, а остальное… Даже по русскому языку и литературе — четыре, четыре с минусом, три. И вот только сейчас в стихах своих наивных вспомнила про птиц…
И все же, признаюсь, я купил эту книжку немного и для себя. Всю жизнь люблю живое, но никогда не было времени, чтоб заняться этим живым — рыбами, птицами, не говоря уже о собаке…
А ведь Машка должна любить не только арифметику и плавание. Раз уж стихи пишет…
Значит, живая душа!
Там же, на улице Горького, при выходе из книжного магазина услышал я транзистор:
Ничто в полюшке
Не колышется,
Только грустный напев
Где-то слышится…
Сначала меня поразил транзистор. Не ультрамодерная музыка, а старая русская песня лилась из него. И какая! Сколько она мне напомнила!..
Потом уже подумал о владельце транзистора. Парень как парень. Лет четырнадцать-пятнадцать. Идет себе по улице Горького — мимо Юрия Долгорукого, «Гастронома», булочной, кафе-мороженого, парфюмерии — и слушает:
Пастушок-то напевал
Песню дивную,
В этой песне вспоминал
Свою любимую…
Я, конечно, пошел за этой песней и за парнем с транзистором — пошел в обратную, не нужную мне сторону. Пошел, забыв все на свете — и Машку, и купленную для нее, а точнее, для ее воспитания книжку «В мире птиц».
Шел и слушал.
Но вдруг парень свернул в магазин «Диета» и выключил свой приемник.
Я ждал его. Ждал, кажется, долго, а он все не выходил обратно…
А когда вышел, направился деловитой походкой опять в сторону Моссовета, но так и не включил свой приемник…
И я растерялся, почему-то пожалел его, о котором только что так хорошо думал, и опять вспомнил, как все это было в сорок первом под Москвой, почти рядом с моим нынешним домом и там, где я скрываюсь сейчас в подмосковном лесу, там, где мне теперь так хорошо.
Тут я должен оговориться. Попал я на улицу Горького не совсем случайно. А может, наоборот, случайно, поскольку живу далеко от этой улицы — на бывшей московской окраине, а сейчас часто и еще дальше — в подмосковных лесах, скрываюсь от хлопот и суеты городской. Там лучше дышится и, кажется, что-то пишется…
Я был в Моссовете, что находится на улице Горького, и был по несколько необычному поводу. Потому и забрел на обратном пути в книжный магазин. Потому и услышал потом на улице эту, особенно дорогую мне песню, и открыл для себя человека, который, видно, любит настоящее…
А когда огорчивший меня парень исчез, я не выдержал, зашел в первый попавшийся на пути магазин — булочную-кондитерскую — и тайком, дабы никто не заметил, пощупал только что полученную медаль и перечитал строчки удостоверения к ней:
«№ 000722.
За участие в героической обороне Москвы тов. … Указом Президиума Верховного Совета СССР от 1 мая 1944 года награждается медалью «За оборону Москвы».
От имени Президиума Верховного Совета СССР медаль «За оборону Москвы» вручена 31 января 1967 года».
И право, ничего особенного. Кроме того, что больше двадцати пяти лет прошло с тех пор — с сорок первого…
Машка наша — существо обыкновенное и совершенно необыкновенное.
Так говорят все родители о своих детях, и это верно, но потом, когда родители умирают, из детей вырастают очень разные люди. Разные, как птицы. Как времена года, разные.
Мы понимаем это и заранее стараемся воспитать в Машке настоящего человека.
Но воспитанию она трудно поддается.
Вот и сейчас:
— Маш, я тебе книгу принес. Смотри — «В мире птиц».
— А медаль получил?
— Ты хоть бы «спасибо» сказала!
— Спасибо! А медаль?
Я показал ей красную коробочку.
Она осторожно достала из коробочки медаль, покрутила ее и так и сяк, сказала:
— Я такую видела! У мамы! Тебе хорошо!
— Скажи хоть «поздравляю»!
— Ну, конечно, поздравляю! — произнесла Машка. И чмокнула меня в нос: — Поздравляю, папочка! А это очень-очень давно было?
— Что?
— Под Москвой.
— Как тебе сказать? — говорю я. — Для тебя, пожалуй, давно! А для нас с мамой…
Потом приходит Витя и тоже поздравляет. За ним — все наши.
А я почему-то мучительно вспоминаю парня с транзистором на улице Горького, сегодняшнего, нынешнего, и рядом с ним тех, других парней под Старой Рузой в сорок первом, с которыми нас свела беда. Они — Валька Колоконцев и Марат Елькин — были чуть старше этого. Не было тогда транзисторов, а был немец под Москвой, и они, восемнадцатилетние, пели дуэтом эту песню в лесу на берегу Москвы-реки, перед боем, накануне гибели своей. Эту — «Ничто в полюшке не колышется…». Но как же кончается эта песня? Как она кончалась тогда? А ведь Валька и Марат допели ее до конца.
Я помню все. Как не стало Вальки и Марата, как немцы, может быть потому, что их не стало, не прошли через Москву-реку.
И еще — как чуть раньше, до их гибели, появилась у нас в окопе маленькая птаха — воробей не воробей, синица не синица, а так, что-то маленькое, забавное и непонятное.
— Смешная! — сказал тогда Марат.
— Смелая! И войны не боится! — сказал Валька. Достал из кармана шинели корку мерзлого солдатского хлеба. — На, солдатка!
Солдатка! Так он назвал ее. Не та ли это солдатка, что прилетала к нам на переделкинское окно и сейчас значится в атласе птиц как московка?
Но бог с ней — с птицей…
Песня! Как она кончается?
Я бормочу про себя слова песни, которые напомнил мне сегодня транзистор:
Ничто в полюшке
Не колышется…
Пастушок-то напевал
Песню дивную…
Вспоминаю, стараюсь вспомнить. Кажется, не могу!
И тут, уже после чая, Машка:
— Папочка! А вот это как:
В небе спутник взлетел
Высоко,
Жаль, что небо от нас
Далеко.
Жаль, что завтра в школу мне
Надо.
И я б полететь была
Рада.
И вдруг я вспомнил. Вспомнил не только слова песни, а и голоса — Валькин и Марата, и рядом голоса зимнего леса, голоса команд, которые звучали тогда, и шум взрывов у берегов Москвы-реки. Вспомнил все, как было в ту пору — и тихий, приглушенный лесом дуэт моих друзей вспомнил:
Как напала на меня
Грусть жестокая.
Разлюбила меня
Черноокая.
Ничто в полюшке
Не колышется.
Только грустный напев
Где-то слышится.
А я, живой, так и не вспомнил после войны их. И туда, под Старую Рузу, где похоронены они, не выбрался…
Три дня в неделю я провожу в городе, три дня — тут, в Подмосковье. На седьмой — на воскресенье — забираю сюда Машку. Сегодня с нами и Витя. Человек обычно занятый, как все двадцатилетние, на сей раз он вырвался к нам…
Рядом с нами ели и сосны — чудесный наш лес.
— А кто раньше стареет — ель или сосна? — спрашивает меня Машка.
В самом деле, кто?
Каюсь, я этого не знаю и никогда не думал, кто из них раньше стареет.
Вроде бы ель. Впрочем, она с детства выглядит пожилой — по стволу и по нижним, опущенным к земле лапам.
Сосны же сильны и молоды, светлы по стволам и бодры по веткам своим, поднимающимся почти к самому-самому небу.
Машке, видно, не терпится — или просто она что-то задумала, — и вновь вопрос:
— А почему стволы у сосен такие старые? Шелуха с них сыплется? Сыплется! Значит, вовсе они и не молодые… Елки мне больше нравятся. Помнишь нашу елку тут, на даче?
— Еще бы не помнить! Вы уехали, а я тут полдня разбирал ее — все твои украшения, а потом палки-иголки.
— А я стихи про ту елку придумала, — говорит Машка. — Слушай:
Сегодня, ребята, праздник у нас!
Елка громадная ждет вас.
Елка хорошая, в лампочках вся…
Вот дождик блестящий,
Вот зайка сидит,
На вате под елкой собачка лежит.
И есть тут поросята
И серый волк.
Всего не расскажешь,
Много всего.
— Ничего стихи! Даже вовсе неплохие! — говорю я Машке. — Для твоего, конечно, возраста…
На окне появляется птица — воробей не воробей, синица не синица. Пепельно-серая птица. Чуть черная птица. С белым пятном на черной голове.
— Смотри! Смотри! — кричит Машка. — Московка! Правда московка!
— Московка? — не поверил я. — А откуда ты знаешь, что — московка?!
— Ты же сам мне книжку подарил, папочка! — с укоризной произносит Машка. — Я там все прочитала! И если хочешь знать, все про московку наизусть помню. Слушай: «…семья у нее большая: 7—10 птенцов, а гнездится она дважды в год. Осенью московки собираются стайками и путешествуют по березовым и ольховым лесам. Там они из шишечек и сережек с большой ловкостью выклевывают семена. Много московок прилетают к нам в это время с севера»!
— Вот память так память! — сказал Витя. — Мне бы такую!
— А ты запоминай! — посоветовала Машка. — Будешь запоминать и все запомнишь!
Мы с Витей уложили Машку спать, но она долго ворочалась, сопела и кряхтела.
Наконец я не выдержал:
— Ну, что такое? Почему ты не спишь?
— Папочка, — виновато произнесла Машка, — а можно я тебе прочту про московку? Я сейчас придумала. А-а?
И она прочитала:
Есть такая птица-плутовка,
Наша москвичка-московка,
Не в Москве живет, а на даче,
Прыгает и глазки таращит.
Ест московка всех насекомых,
Только нет у нее даже дома.
Мы московке домик поставим,
Только пусть скорее лето настанет!
— Очень хорошие стихи! — сказал я. — Просто очень, очень хорошие! А теперь спи, московка!
Я думал не столько о Машкиных стихах, сколько о птице этой — московке. Оказывается, и неприметная пичуга может о многом напомнить…
Машка уснула. Мы сидели с Витей — пили чай и смотрели телевизор. К слову, и тем хорошо тут, за городом, что и телевизор работает лучше, чем в Москве. Видимость отличная, и никаких помех.
— Пап, — вдруг сказал Витя, — а ты заметил, что Машка все о лете говорит?
— Заметил, а что? Она же у нас выдумщица!
— Нет, здесь дело не в этом, — серьезно сказал Витя. — Просто она твой разговор с мамой тогда слышала. Помнишь, когда ты повестку о медали «За оборону Москвы» получил?
— А какой разговор?
— Ну, что вы с мамой летом собираетесь пройти по Москве-реке, Рузе, Наре, Воре, в общем — где воевали в сорок первом. Так вот, Машка боится признаться, но ей очень хочется с вами…
Теперь, кажется, и я все понял.
— Возьмем с собой Машку, — сказал я. — Даже интереснее вместе. И для нее полезно!
Сказал, а про себя подумал… Подумал, что не вспомнил я о Машке, а она мамины медали подсчитывала. И вот мою последнюю, запоздалую, приняла куда серьезней, чем я. Для меня эта медаль была давним, пройденным, а для нее, оказывается, нынешним. Для нее? И для меня так же, но только я боялся раскрыться перед Машкой, а оказывается, надо было, необходимо было раскрыться.
Говорят, родители, взрослые родители учат детей. А вот, оказывается, и дети учат.
И если бы Машка сейчас не спала… Я бы бросился к ней и сказал бы что-то хорошее, доброе вместо одного слова: «Спасибо!» А можно было сказать ей и это «спасибо».
По телевизору выступал Махмуд Эсамбаев.
— Нравится? — спросил я Витю.
— Нравится. Я люблю его. Здорово он танцует! — признался Витя и через минуту вдруг добавил: — А меня вы возьмете? Мне бы очень хотелось! Ведь я, пап, хоть и взрослый, а никогда не воевал. Я только по книжкам знаю, как тогда под Москвой… И вы с мамой никогда раньше не говорили. Возьмете?
Конечно, я сказал, что возьмем, но, каюсь, мне было чуть-чуть не по себе.
Витя! Что ж мы забыли и его? Я забыл? А он, как и Машка…
В самом деле, не знаю, хорошо или плохо, когда человека сравнивают с птицами. Птица московка и — война. Птица московка — и вот теперь Витя. Знаю, что о птицах надо думать. Но о людях — еще больше. Ведь они, как птицы, разные…
Эх, дуб, дубок,
Посмотри разок,
Встряхни головой,
Побеседуй со мной.
Я тебя хвалю,
Я тебя люблю,
Ну, а больше всего
Лишь его одного.
Он, как ты, дубок,
Так же ростом высок,
Так же крепок и мил,
Только мне изменил…
Это мне с детства запомнилось. С тридцатых годов. Как песни из кинофильмов. Песен тогда было много, хотя фильмов — мало. Но каждый фильм рождал песню, которую потом пели все мы — вся страна.
Частушки о дубке никакого отношения к фильмам не имели. А запомнились, как другие. Запомнились по деревне, которая и сейчас осталась деревней, хотя ехать к ней с моей Новопесчаной ближе, чем в Зюзино или в Химки. В деревне Перекрестино я слышал эти частушки. Слышал в тридцать восьмом, когда мы думали об Испании и даже о мировой революции, но не знали, не ведали, что наступит сорок первый год…
— Дуб стоеросовый! — сказал он мне. — Дуб! Чего ты понимаешь!
Я не знал, что ответить на такое. Все понимал: он и товарищи его выпили. А пьяные… И все же. Почему такие слова? Что я сказал не так? Просто чтобы не галдели, не матерились под окнами.
Я обиделся. Сначала за себя и, конечно, про себя. Потом ночью почему-то долго не мог уснуть. Опять вспомнил: почему обижают дуб? Ну ладно, об осине говорят как о тунеядке. Действительно, самая светлая страница осиновой истории — колы для проволоки в сорок первом — сорок втором.
А дуб? Дерево из деревьев! Воспетое всеми, и просто так — чудесное дерево!
Для меня особо.
В сорок четвертом я сам посадил такое… В Румынии, под Яссами, на могиле друга. Потом, в сорок шестом, под Москвой — у нас в деревне. Говорят, дубы растут долго. Эти, оба, выросли быстро и скоро. Я видел, как они росли…
Так почему же…
Под утро я не выдержал и заглянул в словарь Даля:
«В лесу дуб рубль, в столице по рублю спица»;
«Когда лист с дуба и березы спал чисто, будет легкий год для людей и скота»;
«Когда дуб развернулся в заячье ухо, сей овес, тул»;
«Держись за дубок: дубок в землю глубок».
Про стоеросовый дуб — ни слова. А ведь ходит же такое слово по земле. С детства слышу…
Я знал его уже давно — лет десять. С той поры, как мы переехали в этот дом. Трезвый, он здоровался. Выпивший, виновато проходил мимо меня, чуть кланяясь. Пьяный…
Впрочем, тут и начало рассказа.
Дядя Миша, слесарь-водопроводчик, мой сосед по дому, в деды мне годится. Мастер он отличный и ничуть не жук. Если его официально, по жэковской линии вызывать, все сделает, ни копейки не примет, больше того, возмутится: «Зачем обижаете?»
Другое дело, если не официально. Тут и рубль возьмет, и о литературе поговорит, и о политике, и спасибо скажет, и сам в благодарность предложит что-нибудь дополнительно — доброе. Например: «Давайте ведро вынесу!» А если откажешься, хватает сам помойное ведро, добавляет: «Я мигом!»
И так не только с ведром. Двери скрипят — подгонит. У окна шпингалеты разболтались — заменит. Стекло треснувшее в форточке заметит — вставит новое.
Мы не раз дома вспоминали дядю Мишу, но, увы, реже по-доброму, хотя и знали его отменные заслуги.
По вечерам дядя Миша был сильно не в себе. Вот и начинались у нас разговоры о нем.
— Странный он человек, но в конце концов…
— Ведь какой вежливый, а тут…
— Хотя бы о людях подумал: дети, женщины…
Так приблизительно говорили жена, дочка, бабушка. А дядя Миша под окнами нашими, распив там не единожды на троих, матерился в семь этажей. Матерился в адреса многие — внутренние и внешние. Тут и жэковские начальники были, зажимавшие прогрессивки, и американцы во Вьетнаме, греческие фашисты в связи с военным переворотом и китайские хунвэйбины. Диапазон вечерне-ночных мыслей дяди Миши был удивительно широк.
И я, соглашаясь с домашними, возмущался вместе с ними и все же почему-то старался оправдать дядю Мишу, хотя он и сказал мне это обидное: «Дуб стоеросовый».
Может быть, потому, что после брани своей во все и вся дядя Миша переходил на фронтовые воспоминания и говорил о местах мне знакомых и близких — о Яссах, Кишиневе, Плоешти, Констанце, Бухаресте…
Дуб стоит на поляне рядом с нашей пятистенкой — совсем еще молодой и уже взрослый, зрелый не по возрасту, ибо ему только тридцать. Он моложе меня, и я ему чуть завидую, хотя и знаю, что дубы живут на свете дольше людей. У него чудесные матовые листья — ажурные, как северные наши, редко встречающиеся сейчас кружева. Листья его то крошечные, то большие, то вовсе огромные, в пол-ладони, и это правильно, поскольку он — вполне солидный дуб.
Эх, дуб, дубок,
Посмотри разок…
Это уже о нем и не совсем о нем, хотя я и вспоминаю знакомые с детства строчки, и для меня они связаны с ним и еще с тем дубком, который, как и этот, вырос сейчас, но там — под Яссами. Я видел его в прошлом году и в позапрошлом, когда бывал в Румынии.
И вот теперь опять увижу — через два-три дня.
Я вновь еду туда, и, конечно, не миновать мне Ясс и могилы старой, над которой шелестит листвой такой же, как этот, подмосковный, но чуть старше — на два года — дуб…
Теперь я сделаю то, о чем думал раньше. Я возьму горсть земли там и привезу ее сюда — к этому дубу.
И вот я привез эту землю. Не горсть, а целлофановый пакет с землей и лентами цветов флагов — румынского и нашего. Ленты и весомость пакета спасли меня при переезде границы в Унгенах: я не знал, что по каким-то суровым международным законам нельзя перевозить через границу фрукты, овощи, цветы и даже землю с могилы друга.
Землю я высыпал к нашему подмосковному дубку, а ленты румынского и советского флагов прикрепил на стене в нашей московской квартире.
И вышло так, что вскоре после моего возвращения домой нам пришлось вызвать дядю Мишу: засорилась раковина.
Дядя Миша, почти трезвый, видно забывший даже о дубе стоеросовом, был предельно вежлив и, я бы даже сказал, ласков.
— Опять из-за границы? Понимаю, понимаю… Ну, как там в Румынии? Как? Где побывали? Понимаю, понимаю, а в Яссах-то где?
Я что-то отвечал дяде Мише, он поддакивал, и наконец я рассказал ему, почти ради шутки, с каким трудом провез через границу целлофановый пакет с землей…
Дядя Миша вдруг изменился в лице.
— И куда же ее, землю? — перебил меня он.
— Да дубок у меня есть, в сорок шестом посадил в деревне, или, как говорят, на даче. Тут под Москвой, в Перекрестине. Слышали? Двадцать три километра…
— Двадцать три километра, говоришь?.. А тысячу двадцать три не помнишь?
Я не узнал его. И не потому, что он перешел на «ты».
— Яссы не помнишь? Что после нас Ясско-Кишиневской операцией назвали? Седьмым сталинским ударом? Не помнить? И батальон наш гвардейский забыл?
— Помню, как же не… — пробормотал я.
Теперь я все вспомнил. И дядю Мишу — тогдашнего…
— Слушай, прошу тебя! Умоляю, если хочешь… — попросил дядя Миша. — И не сердись, ради Христа, за дуб этот стоеросовый, за все. Ты — я все понимаю, а я… Отвези меня к себе, к дубку этому, где земля с его могилы.
Да, тут я все вспомнил. Покраснев, вспомнил. Сорок четвертый. Три километра от Ясс. Там сейчас дубок. Там мы тогда хоронили Колю Невзорова. Николая Михайловича Невзорова — сына дяди Миши, солдата, моего друга. И дядя Миша, который был в сорок четвертом тоже молод, сам солдат нашего хозвзвода, хоронил вместе со мной своего сына. Я же знал его, знал. Но встретив через тринадцать лет в этом дворе, не узнал и не вспомнил. А он…
Эх, дуб, дубок…
Дуб стоеросовый! Да, этого нет у Даля.
Дядя Миша!
Вот как бывает. А память должна быть памятью. Ее нельзя додумывать и домысливать, как мемуары. И забывать нельзя! И изменять ей — памяти!
Я обнял дядю Мишу:
— Ничего не говорите! Прошу! Ничего!
Е. А. Пермяку
В сорок втором году, в январе, нашу часть на север перебросили. До фронта было далеко, но все же не запасной полк. Сам знаешь, что такое запасной полк в тылу. Война идет, какой никогда не было, а мы, красноармейцы, загораем!
А здесь, на севере, — налеты немецкой авиации, тревоги и сознание того, что ты не просто блох и вшей в казарме кормишь, не просто служишь, а делом занимаешься. Нам даже сказали, что от нас, именно от нас, зависят все операции на море и даже доставка продовольствия из Англии и Америки по ленд-лизу. Тогда-то мы не знали, что это такое и зачем, потом поняли, но сами слова «ленд-лиз» важно звучали для нас, мальчишек. Все думали, что, может, с этого непонятного и начнется американская и английская помощь — настоящая помощь в войне. Потому что формально, ты помнишь, они с самого двадцать второго июня нас поддерживали. Но не об этом речь. Я — короче.
В Малых Ухтах — село такое, типично северное — мы расквартировались. Две недели землянки долбили, ну и всякое прочее: службу несли, по тревоге, когда немцы налетали, помогали зенитчикам и снаряды подвозить, и хоронить погибших, — в общем, батальон особого назначения. Особого — это потом, так и было, а пока обслуживающая команда. Делай все, куда пошлют, помогай всем, кому нужно, плюс патрульная служба в селе.
Холода стояли адские. Тридцать пять, тридцать восемь, а то и за сорок, но это еще ничего, когда без ветра. Ветер с моря подует — а моря мы и не видели, пятьдесят километров оно от нас, — так и по малому морозу взвоешь. На что уж местные жители привычные, а в такие дни никого в селе не увидишь.
И тут вдруг он — мальчишка. Я как раз из караула в землянку свою возвращался. Было так холодно и так тихо, что казалось, все вокруг замерло и замерзло. Избы, деревья, и ближние сопки, и само село, и небо — розовато-мутное с одного края, где опустилось солнце, и бледно-мутное с другого, где взошла луна. Жуть. Впрочем, если бы у меня обмотка на левой ноге не развязалась, я бы и не заметил этого мальчишку.
А тут остановился, варежки снял, обмотку застывающими пальцами перематываю, смотрю, а он на крыльце стоит. Закутанный, лет восьми-девяти парнишка.
— Ты что? — спрашиваю, когда обмотку перемотал.
— Ничего, — говорит, — смотрю.
— На меня? — спрашиваю. — Холод же собачий, замерзнешь, иди в дом.
— Не замерзну, — отвечает. Петушиным таким голоском, но бодро. — Я на тебя только сейчас посмотрел, а так я на луну смотрел. Ты же только сейчас подошел, а я когда смотрю…
И все с таким говорком северным, как не передашь сейчас, но тогда меня поразило это, и я подошел к парню:
— А что там, на луне, особенного?
Я где-то слышал, что собаки и волки не могут отвести взгляда от луны, и смотрят на нее подолгу, и воют, а еще есть лунатики, которые при лунном свете встают с постелей и тянутся к луне, на чердаки и даже крыши, и ходят там, как завороженные, порой всю ночь бродят, а потом возвращаются в постели, и спят спокойно, и утром ничего не помнят. О лунатиках я от матери знал, потому что она всегда дома задергивала занавески, когда луна светила в окно.
Но тут — мальчишка на крыльце. И сейчас не ночь, только восемь вечера. И не похож он на лунатика — серьезный такой, хотя и ребенок, и говорит со мной по-солдатски, на «ты».
Парень дрожал, хотя укутан был тепло, не то что мы, солдаты, и я снова переспросил, уже шутя:
— Так что на луне?
— А ты посмотри! — сказал мальчишка. — Посмотри внимательно, какая она! Сверху и слева, посмотри!
Я посмотрел, больше для него, конечно. Мутная луна. Скорей, может месяц, полумесяц, с обрубком сверху и слева. И чуть сдвинутая набок, как неровно лежащая половинка арбуза.
— Ну что, неполная? — спросил я.
— А почему неполная? — совсем оживился мальчишка. — Почему?
— Ну, так бывает, — неопределенно сказал я. — Так и зимой и летом бывает. То луна, то месяц…
— Ничего ты не понимаешь! — в сердцах произнес мальчишка. — Ничего, ничегошеньки! А еще красноармеец! Тоже мне!.. Обмотки и то носить не умеешь!
Признаюсь, он совсем меня смутил. И зло меня на него взяло, и холод сердил, и то, что он знает что-то такое, чего не знаю я…
— Так говори, если знаешь! — бросил я ему. — А то стоишь, тут, делать нечего, и морочишь мне голову.
И он мне сказал:
— Коль не знаешь, скажу. Просто холодно ей, луне, понимаешь? Вот солнце ее и согревает, заботится. То маленький кусочек возьмет у нее — согреет, то побольше, когда мороз как сейчас, с ветром. А оно, солнце, теплое, горячее, в далеких жарких краях скрывается, а о луне не забывает. Знает, что ей холодно, все по ночам да по ночам…
Поверь, услышал я это, и совсем меня парень поразил. Что там мороз, стужа с ветром! Я и о себе и о морозе забыл: интересный парень!
И мне, тоже ведь мальчишкой был в то время, — восемнадцать, вспомнилось, и я захотел поразить его чем-то.
— Скажи, — спросил я, — а вот когда на небе и солнце и луна сразу, это — почему? По вечерам так бывает, в сумерки, и утром, на рассвете. Почему?
— Луна и солнце сразу — знаю, — сказал он. — А почему сразу — не знаю…
Не знает! Я… Мне даже теплее стало. Хорошо, хоть этого не знает! А то мальчишка, плюгавенький — и вдруг со мной так. И обмотки вспомнил, и…
— Так слушай, — сказал я с чувством явного превосходства, — когда солнце садится, а луна или месяц только появляется, это как смена караула у Мавзолея или на другом важном посту. Солнце вечером сдает пост луне, а утром луна — солнцу…
Я вспомнил ему все, что в детстве рассказывал мне отец. Вспомнил потому, что я говорил сейчас с мальчишкой и мне хотелось подстроиться под него, и поразить его этим детским воспоминанием, и еще, конечно, похвалиться, что не такой уж я ничего не знающий красноармеец, как кажется ему.
— Хорошо! — сказал он опять с упором на «о». — А откуда ты знаешь?
Я не ждал этого вопроса. Тогда, в ту минуту, не ждал и, ясно, не сказал об отце, схитрил.
— Знаю, и все, — сказал, — это точно!
— Хорошо! — повторил он. — Как у Мавзолея, смена караула. Спасибо тебе! — Он помолчал, посмотрел на луну и вновь на меня: — А я не сам узнал, что луну солнце согревает. Отец рассказывал. Я и запомнил и, когда смотрю на нее, все помню. И отца.
— А где он у тебя?
— На войне погиб, немцы убили, недавно похоронная пришла, — сказал мальчишка. — А у тебя есть отец, старый?
Я не выдержал, прижал парня, обнял, растряс, чтобы согреть как-то. И, может, стыдно красноармейцу плакать, и вся война у меня была еще впереди, когда я ни разу не плакал, — а тут не пересилил себя.
— Прости! Я ж тоже… Про солнце и луну не сам. Отец в детстве рассказывал. Не старый он был. Тоже на войне, под Москвой, немцы убили. Только в сорок первом…
Л. М. Леонову
Зима в этом году пришла устойчивая, хорошая, не хлипкая, каким и лето было, а люди, досужие до примет, как Евгений Сергеевич, всегда считают это добрым предзнаменованием. Ибо если в природе или в иных сферах все устойчиво, то и в жизни твоей так. Мелкие беды не в счет.
Наступила зима неожиданно — сразу, вернее, после всех ожиданий сразу — после сухой и еще зелено-желтой осени, пришла с сухим, ядерным морозцем, который к двадцатым числам декабря дошел здесь, в Подмосковье, до тридцати.
Евгений Сергеевич — человек неуравновешенный и железно стойкий, когда речь идет о работе, беспокойный, как и многие в наш век, — к счастью, обладал всю жизнь тем равнодушно-спокойным отношением к природе, которое свойственно людям аналитического ума, людям дела, науки, а отнюдь не людям эмоций. И только внимание к приметам, где-то почти подсознательное, в сочетании с тем, что он оказался на природе и никаких дел у него горящих не было, потому что ответственно важная работа закончена и одобрена еще в конце сентября, а заодно и сдана книга, его книга — плод всей его жизни, по крайней мере двадцати лет из сорока пяти имеющихся на счету, привело его к наблюдениям над погодой, и вот он заметил, что в этом году зима пришла так.
А еще он и правда попал впервые в настоящий лес, какого уже давно не видел, и лес его поразил.
Лес был изумрудный, коралловый, хрустальный, — черт знает что можно сказать о лесе в эти морозные дни!
Евгений Сергеевич бродил по лесу — по шоссе, по тропкам и дорожкам, по снежной целине, специально надевая валенки, и никак не мог понять, когда и где видел он такую красоту и что в ней бередит его душу — что-то особое, с давних лет знакомое и неизвестное.
Он привык к формулам. Привык к тому, что общее складывается из мучительно непонятных частностей — уравнений одного порядка, другого, десятого, сотого. И от сложения их, что подвластно уже не только уму, а и кибернетике вместе с умом человека.
А сейчас лес, покрытый снегом и инеем, не существовал для него иначе, как единый, целый лес. И он был поразителен.
Евгений Сергеевич никак не мог разделить этот изумрудный, коралловый, хрустальный лес на части — на сосцы и осины, ветлы и ели, лиственницы и дубы, клены и вербы, березы и ясени. Все деревья стояли по сильному морозу в инее и трещали стволами и ветвями, и все это был один лес, неделимый, могучий, до невероятности сказочный — наш, до боли русский лес.
Ему казалось, что он где-то что-то упустил в своей жизни.
Всю ночь Евгений Сергеевич не спал. Уже утром, после каких-то бессонных провалов и маразматических, глупо выкуренных сигарет, он, кажется, смог найти объяснение кошмарной ночи. Такое случается и в науке. Такое, увы, случается теперь и в природе. День с тридцатью градусами мороза перешел в утро с нулевой температурой.
С крыш капало. Врачи скажут: разница в давлении, резкая смена температур. Но ночь, эта кошмарная ночь, была не во вред ему. Ему самому сейчас ясно, что не во вред.
Он вышел утром, усталый, невыспавшийся, неустроенный, одинокий и хитрый, дабы не попасть на глаза врачу или хотя бы медсестре, и вместо завтрака устремился в лес. Просто так — сначала по дороге, потом по более узкой, санной, и вовсе — по тропке. Тридцать минус. Действительно, тридцать минус, если считать от тридцати мороза до нуля.
А деревья стояли в том же инее. Теперь уже не лес, а деревья. Каждая сосна в отдельности. Каждая осина. И каждая ветка. И каждая ель. Лиственница, не похожая на ель, и дуб, клен и верба, береза и ясень. Ничто не складывалось в единое, потому что в этом оттепельном инее каждое дерево было само по себе.
Евгений Сергеевич шел и думал, шел по лесу и мучительно думал. Пожалуй, так сложно не было ему никогда. Когда сдавал работу, связанную с новым в космосе — не думал так. Когда сдавал свою заветную книгу — так не думал.
И вот он понял. Лес — это собрание деревьев. Все частности разных порядков собираются в одну. Частности — деревья. Частности — сосны, осины, ветлы, ели, лиственницы, дубы, клены, вербы, березы, ясени, даже рябины, которых он прежде не видел, и бузина. Они собираются в одно — лес. И, покрытые инеем, каждое в отдельности, они складывают себя в общую красоту и необычность.
Но ведь есть что-то еще в этом инее? Есть! Но что? И где? В Москве? Да, в Москве по морозам и оттепели покрываются инеем стены домов, и станции метро, и на Красной площади стены башни Кремля…
По оттепели. По морозам.
И лес стоял в инее в морозы и в оттепель. Как вчера, позавчера и сегодня. Лес, сложенный из деревьев, лес, сложенный из сосен, осин, ветел, елей, лиственниц, дубов, кленов, верб, берез, ясеней, рябин, бузины. Верно, каждое дерево сохраняет тепло и покрывается инеем при морозе. Каждое — оно хранит это тепло с весны и лета, с детства и юности, хранит вечно, как память, и потому в суровую пору холодов оно живо и становится еще более красивым. И камни домов, и башни стен Кремля по-своему сохраняют тепло давних месяцев и лет, пусть не так, как живые деревья, но как живая история. А когда приходит тепло воздуха, они, уже охлажденные, опять реагируют на него…
И Евгений Сергеевич вспомнил. Вспомнил сначала частность: в прошлом году среди кучи поздравительных телеграмм, которые он получил в связи с присвоением звания Героя Социалистического Труда, среди телеграмм правительственных, служебных, дружеских, была та непонятная, которую они попытались разгадать с женой, но так и не разгадали: «Рада, что вы живы. Значит, надо было вас спасать. Ваша Кожевникова».
Сейчас вспомнил главное. Октябрь. Сорок первый год. Немцы рядом. Говорили, танковый клин Гудериана. Химки тоже были рядом. Да что там рядом? Напротив, за водохранилищем, — Химкинский речной вокзал. И бой. И потом тишина. И он ждал, что сейчас подойдут немцы, и тогда — конец, потому что ничего нельзя было понять. Рядом горели танки — наши и немецкие, и лежали люди — наши и немцы. Кто-то стонал и утихал, и только он не в силах был что-либо сказать. Потом он провалился куда-то, а очнулся, когда услышал голоса, наши:
— Это ж для похоронной команды…
— А если живые есть?..
— Какие тут живые? Через столько часов…
— А если…
Он опять провалился в пропасть, а когда его растрясли, увидел женщину не женщину, девчонку не девчонку — в туго завязанной ушанке и с удивительными бровями и ресницами в инее, белыми, как у Деда Мороза, бровями и ресницами в инее, как у Снегурочки, — которая что-то делала с ним, а говорила с другими:
— Ну что? Вот вам и фрицы! А свои… Давайте быстрехонько, что стоите!
Потом он вновь забылся и ничего не помнил, а когда открыл глаза, увидел ее же, с бровями и ресницами в инее, и понял, что это она спасает его.
— А как вас? — спросил он.
— Что как? — переспросила она.
— Величать? — почти шутливо переспросил он.
— Капой величать, — ответила она резко. — А по фамилии — Кожевникова. А вас?
— Он был безымянным героем, — сострил он.
— Мне не до этого, — бросила она. — Документы надо оформить для госпиталя, понимаете? — И выругалась, почти по-мужски.
Он назвал себя со всеми данными. От испуга и счастья назвал. И еще потому, что узнал: Гудериана отбили, клип ликвидировали. Химки остались Химками.
Уже на подводе, обычной деревенской подводе, на которой лежало впритык трое их, отправляемых в госпиталь, он слышал ее разговор с возницей:
— Говоришь им, а они хоть бы что! Именно среди убитых и надо искать. Вот нашли же! А они — похоронная команда!
Евгений Сергеевич, вспомнив об этом, был обескуражен. Прошлое, забытое и вновь открытое сейчас, оказалось сильнее настоящего. И только лес стоял вокруг, заиндевелый лес, состоящий из деревьев, которое каждое по себе сохраняет тепло.
А он…
Она, спасшая его, разыскала, через двадцать пять лет разыскала его и поздравила с наградой. «А нужно было мне ее разыскать, давно разыскать, — подумал он. — Надо сейчас».
Вечером Евгений Сергеевич неожиданно собрал вещи.
Он шел лесом, мимо деревьев, сохраняющих тепло и покрытых инеем, как брови и ресницы, те брови и ресницы военфельдшера Капы Кожевниковой тех военных лет, — шел на большую дорогу, к автобусной остановке. Пусть отпуск не кончился, осталось двенадцать дней, но он проведет эти дни дома, в Москве. Так надо. И он найдет ее.
Гостиница как гостиница. Сейчас всюду строят такие: светлые стеклянные коробки в девять, двенадцать, четырнадцать и больше этажей. Отличные номера. Шикарные холлы. Телевизоры, холодильники новейших марок. Скоростные лифты. Нажмешь кнопку — и летишь вверх. Как космонавт в кабине корабля!
Я — наверху. У меня — балкон.
И я кормлю птиц. Не за этим, конечно, приехал сюда, но птиц люблю с детства. Даже когда в армии служил, в запасном полку, кормил. И на фронте, если доводилось.
В пору завтрака, обеда и ужина, если я в гостинице, не стесняюсь прихватить кусок хлеба, а то и колбасы, что сам не съел. А потом раскрошить это на балконе и смотреть…
У меня — птицы любопытные. Воробьи и синицы. Но ни один воробей не похож ни на одну синицу. Ни одна синица не похожа ни на одного воробья. И самое странное: ну, воробьи — воробьи, синицы — синицы, но оказывается, что и между собой они не похожи. Я уже знаю разных воробьев и разных синиц. Из синиц, самых приятных моему сердцу, я выделяю синичек. Может быть, и нет такого понятия, но синичка для меня ближе, чем просто синица.
А проверяется все очень просто, по-человечески, на деле.
Забыл или не успел посыпать корм, одни птицы в окно долбят:
— Давай, мол, давай!
Другие — в сторонке, только смотрят на меня:
— Дашь или не дашь?
А тут еще и борьба между ними, и включаются в эту борьбу не только они, по характеру различные, а и другие птицы — голуби, галки, вороны, чайки, пугающие всех…
Тук-тук-тук!
Синичка робко — тук-тук — стучит в окно.
«Что ж ты, дескать, вчера и позавчера меня кормил, а сегодня забыл? Или эти самые воробьи все съели? Тогда извини, пожалуйста! Ты не знаешь, какие они нахалы, а уж я-то, поверь, знаю. Второй год живу с людьми».
Эта синичка славная. Моя приятельница. И хорошо, что рядом с ней на балконе сейчас никого.
Но у меня нет хлеба.
Есть конфеты. Последние, что вчера гости не съели.
Я открываю окно, шуршу бумажкой и разламываю руками конфету, как могу мельче:
— Подожди, подожди, сейчас. Не сердись, что более вкусного нет.
Синичка сидит на краю балкона, но в отдалении от моего окна и я понимаю ее: «А мало ли что! Вдруг этот дядя, как тот воробей. Чуть ли не в любви признавался, а когда еду увидел, отпихнул, клюнул, да так больно…»
Я это видел. Конечно, синичке сейчас бы кусочек колбаски с жирком! Но есть только конфеты.
Синичка от волнения чистит перышки — желтые, белые — и даже черную головку и смотрит бусельными глазами то на меня, то по сторонам.
Дешевая конфета разломлена, рассыпана:
— Ну, давай!
Окно я закрываю, чтобы не смутить синичку, и она, озираясь, бросается и начинает клевать.
А у меня тут — сомнение. Смотрю на нее, и она не пугается, видя меня рядом, из-за окна, но вроде не та это синичка, которую я кормил вчера…
Вчера на балконе моем было действо, целое представление, которое, пожалуй, редко увидишь.
Рано проснулся, рано зажег свет в своей комнате и, не зная, что делать до завтрака, а завтракать раньше восьми не пойдешь, стал бродить из угла в угол.
Чуть-чуть светало. По осени так и должно быть. Темнеет теперь рано, а светлеет поздно.
Старый московский водохлеб, я взял термос с чаем, потом вспомнил, что есть у меня колбаса и хлеб, перекусил, и тут начался рассвет. Выбралось солнце из-за облаков и осветило окно, и появились птицы — сначала воробьи, а потом милые моему сердцу синицы.
Я положил им все, что мог: и хлебные крошки, и мелко разрезанные кусочки колбасы, — и где-то минут через десять началось представление.
На балкон слетелись синицы разные, воробьи разные, один голубь и одна сорока. Все были очень осторожны, в ожидании завтрака, пока не двигались, но стоило одной из птиц чуть шевельнуться, как все другие бросались на нее. То такой птицей была глупая синица, то воробей, то голубь, а то даже сорока. Еда была рядом, и борьба шла вокруг еды, но, и взлетая после очередной перепалки, птицы возвращались, садились на край балкона, в отдалении друг от друга, смотрели внимательно по сторонам, но к еде не бросались. И вели себя если не враждебно, то как-то недружелюбно. Правда, когда рядом проносились галки, вороны и чайки, все единодушно взлетали вверх и покидали балкон, но потом тотчас же возвращались. И опять сидели на краешке балкона, и смотрели на еду, и реже на меня…
Наконец бросились. И началась свалка. Воробьи били синиц, и синицы удирали. Воробьи били своих, и слабые улетали. Голубь попробовал нырнуть в кучу и схватить хлебную крошку, но воробьи спугнули его, и он вяло взлетел на край балкона. Только тут я понял, что у него подбита нога, значит, и раньше его кто-то обидел. Голубь сидел нахохлившись и равнодушно смотрел на происходящее. И когда рядом с ним сел толстый объевшийся воробей и стал икать и пищать, прося о помощи, голубь спокойно взирал на него, хотя про себя, конечно, думал: «Ну плохо, так выпей воды. Вот она висит каплями на краю балкона. Ты же пил, когда не объедался. А сейчас забыл или лень одолела?..»
Голубь был обижен, и, признаюсь, мне было жалко его.
Другие воробьи и другие синицы продолжали борьбу под солнцем. А солнце в это время уже взошло. И оно было прекрасно!
И я забыл, что надо идти завтракать, но почему-то порадовался, что нет среди борющихся птиц моей синички. Другие синицы не были на высоте.
«Надо их покормить в обед, — подумал я. — Раз пропустили завтрак…»
Гостиница — как гостиница. Может быть, правда, она и не была такой: светлой, стеклянной, модерной. И лифтов скоростных — на девятый, двенадцатый, четырнадцатый этажи и — выше! — не было.
Была другая гостиница, пока не модерная, в маленьком городке. Был балкон и были птицы. И я их кормил. И всегда буду кормить птиц — в любом городе.
А еще были люди, с которыми встречаешься в гостинице. И среди них — Воробьев, Синицын, Голубев, Сорокин, Чайкин и — люди с другими фамилиями. Очень разные люди!
Потому-то я и написал рассказ «Гостиница» — не о них, а о птицах…
Идет снег. И сегодня идет. И шел вчера. И позавчера. Идет как бы нарочно к Новому году, поскольку прошлые новогодние дни были на редкость незимними. Скорее, осенними, дождливыми.
А вот сейчас идет снег. Совсем необычный снег. Такой, словно ты не видел никогда его прежде, хотя и прожил на свете около пяти десятков лет. И будто никогда не был в этих подмосковных местах. Ни в прошлом, ни в позапрошлом, ни в поза-поза-поза — десятки лет назад — позапрошлом году.
Нет, вроде и был, а такого снега не видел.
Снег летит между черно-рыжими стволами елей и сосен, ложится на их лапы и ниже, на какие-то голые ветки — то ли рябины или бузины, то ли на оставшиеся с лета рослые сорняки, и на крышу, и на карнизы дома нашего ложится, и на порог — на все пять ступенек, и на перила у порога.
Узкие тропинки-дорожки, которые я пробивал все минувшие дни, дабы был подход к дому, опять в снегу. И еще лучше выглядит перелопаченный мною в сугробы снег по краям дорожек, и по пути к сараю, где лежат дрова, и по пути к улице, где вот уже третьи сутки трудится грейдер, освобождая путь для увязающих в снегу машин.
Люди борются со снегом, а он, снег, все идет и идет. А может быть, даже не идет, а летит, или парит, или, точнее, опускается на землю. Не торопясь, ласково, задумчиво как-то опускается на землю. Словно в самом деле размышляет, думает о своем предназначении на земле. Что, для чего он, снег, на земле? Для урожая, но это — дело людей! И ежели для урожая — это в поле, а он, снег, не может падать только на поля! А там, где нет полей, с ним, со снегом, борются люди. На дорогах и тропках, во дворах и на улицах. Борются лопатами и машинами. Борются и проклинают его, снег…
Вот он и идет, размышляя, тихо опускаясь на землю. В конце концов, он знает, что его ждет. Придет весна, и он растает. Растает, и никаких следов не останется от него. А может быть, останутся?
Этот рассказ — не для детей. Дети не любят, когда им рассказывают о детях. Дети любят, когда им рассказывают о взрослых. О тех взрослых, которыми они хотят стать сами…
Этот рассказ — не для взрослых. Взрослые не любят, когда им рассказывают о детях. Не любят, потому что они сами были детьми, о чем, правда, они забыли. Не любят и потому, что они сами ныне — папы, мамы, бабушки и дедушки. Ну, а раз так, то они — взрослые, и они не любят, когда им, взрослым, напоминают, какими они были…
Этот рассказ — о зиме.
И просто о том, как идет снег.
И еще о человеке, о мальчишке одном, который начал что-то понимать, пока шел снег.
Ели и сосны — все в снегу. Лапы хвои поникли под снегом. На каждой лапе — сугроб. Пусть небольшой, но сугроб. Свалится — собаку завалит, а человека — обсыпет, отрезвит, испугает.
А что, если в одно время с каждой лапы такие сугробы свалятся? С пяти-шести веток сразу? Как сейчас, когда белка, пушистая, юркая, похожая мордочкой на крысу и лишь телом и хвостом на благородное животное, совершила три воздушных прыжка — с сосны на ель, и с ели на сосну, и опять на ель — и стряхнула снег сразу с нескольких деревьев?
Белка смеется, уцепившись за мохнатую ветку. Смеется, смотрит вниз испуганными вроде бы глазками, а сама довольна. Удрала! От кого только? От людей, что ли?
Но люди не обижают белку. Это, может быть, где-нибудь в Сибири или на Урале, а у нас под Москвой не обижают. И право, что тут с нее взять, с белки! Так, для забавы разве поймать и приютить дома. Но зачем?
Белка стряхнула снег с сосны, еще посмотрела вниз, потом вдруг вверх. Там вороны пронеслись с диким надрывным карканьем — одна за другой, одна за другой, сразу шесть молодых поджарых ворон. Нет, это ее, пожалуй, не касается. Пусть себе дурят эти вороны, если им нравится.
С ревом пронеслись подряд несколько самолетов. Видимо, объявили погоду, и Внуково выбрасывало их — рейс за рейсом.
Белка встрепенулась, взглянув и на первый, и на второй, и на пятый, и перестала глядеть в небо. Когда она родилась, самолеты уже давным-давно летали над ее головой, и она к ним привыкла.
Мордочку почистила белка, отряхнула снежок с хвоста и уши почистила, потом опять взглянула вверх.
Идет снег. Идет и сыплет крупными хлопьями на беличью шкурку. А зачем? Конечно, зима — хорошо! Но когда и так много снега, зачем?
Снег идет.
И человек шел. Просто так шел по дорожке, думал и не обращал внимания на снег.
— Ну, как ты? Здравствуй! — встретил я человека.
Человек смутился. Видно, не ожидал.
— Здравствуй, тезка!
Опять молчит человек.
— Здоро́во, тезка! Что ж ты молчишь? — повторил я.
Услышал человек «здорово» и сразу откликнулся:
— Здравствуйте! — Таким извиняющимся тоном откликнулся и вновь сказал: — Здравствуйте, а я…
Мой тезка — Сережка, сосед мой, сколько лет я знаю тебя!
Мы поговорили и о том и о сем, как говорят случайно встретившиеся люди, даже ровесники.
— Снег идет, — сказал под конец Сережка.
— Идет, — поддакнул я.
— Пропади пропадом, — буркнул Сережка.
— Почему? — не понял я. И подумал: «Что ж это я? Я знаю тебя сто лет! Со дня рождения знаю! Тебе сейчас четырнадцать… Нет, скорей, пятнадцать… Да, пятнадцать, в сентябре пятнадцать стукнуло…»
— Опять лопатой грести. Мать заставит! — произнес Сережка. — Надоело! Уж лучше…
— Что лучше?
— А вообще-то, конечно, зима, — сказал Сережка. — Зима! Ничего не поделаешь.
— Зима. И верно, зима, — подтвердил я. — А ты…
Мы поспорили с Сережкой.
Здорово поспорили.
Бывает же так, что и не стоит спорить, а сдержать себя не можешь — споришь.
Теперь уже вороны, переругавшись, затрясли лапы елей и сосен. А снег все идет и, пока вороны спорят, спокойно выполняет свое дело. Стряхнули вороны снег с одной лапы, он ложится на нее. Стряхнули с другой, освободилось место, он и туда ложится. Так то поднимаются — без снега, то опускаются — под снегом лапы елей и сосен. Вздрагивают, как бы тревожась, и опять клонятся книзу.
А там, под елями и соснами, тоже сыплет и сыплет снег. К коре деревьев пристает малыми и большими сугробиками. На пеньки ложится, на провода электрические, на карнизы и на рамы окон. Там — кучка, там — кучка побольше, а там, глядишь, и настоящий сугроб вырастает.
На изгороди забора нашего пристроились огромные снежные шапки. И на футбольных воротах, что ребята построили, шапка не шапка — целый снежный мохнатый воротник. И на лавочках-скамейках, и на самодельных столиках лежит снег. Как только его эти чахлые столики, которые и летом-то качаются, выдерживают?!
Крышу завалило чуть ли не на полметра. По краям крыши свисает снег причудливо и хитро: вот-вот упадет! А глядишь, не падает. Держится!
Зато на телевизионной антенне и на трубе, как ни старается, не держится снег. Чуть ветерок подул — слетит. Но не низко, а все на ту же крышу. Там и ложится вместе с другим снегом, там и блаженствует, поскольку тут, на крыше, его уже никто не тронет до самой весны, до оттепели.
А я, верно, знаю Сережку сто лет. Со дня рождения! Помню его плачущего по ночам. Помню о болезнях — корь, ветрянка, скарлатина, гриппы. У кого этого не бывает! Помню отданного в ясли, а потом в детский сад.
И маму его знаю с тех лет.
Мать Сережкина маялась тогда, как, впрочем, мается и сейчас. Но тогда это было как-то оправданней…
Она, мать его, войну прошла, фронт — с сорок первого до сорок пятого. Прошла хорошо, честно, награды имеет, но не носит их. Мало ли что говорят о женщинах, побывавших на войне!
А у нее на войне ничего не было. Ничего, кроме дела! Три ранения, две контузии. И ни одной любви! Ни одной! Может быть потому, что совсем девчонкой была: ушла на войну — семнадцать, вернулась — двадцать один. Сейчас это кажется забавным, что двадцать один — много. Тогда казалось — много. И она отбивалась от встреч со знакомыми и незнакомыми мужчинами, ибо ей все казалось, что они — мальчишки, слишком мальчишки.
Сейчас она думает — я знаю, что думает так! — вернуться бы к тем годам, когда тебе двадцать один или хотя бы двадцать пять. Ведь это как-никак молодость была, а ее — увы! — сейчас не вернешь. А все хорошее, что не возвращается, с годами оборачивается воспоминаниями, болью…
И наверно, любви у нее так и не было.
Был человек, старый фронтовой товарищ, которого она встретила через пять лет после окончания войны. Встретила случайно в автобусе, когда ехала домой с работы. Он стал отцом Сережки. Отцом, который не видел его, родившегося, ни разу в жизни.
Я помню, как маленький Сережка опрашивал меня:
— А ты отец? У тебя же есть дети!
— Отец, у меня есть дети!
— А почему у меня нет?
Я шутил:
— Вот вырастешь, будешь отцом…
— У меня отца почему нет? — повторял Сережка.
Он, наверное, и мать об этом не раз спрашивал.
Сейчас вырос — не спрашивает.
«Снег идет… Опять лопатой грести. Мать заставит!.. Уж лучше…» — говорит сейчас Сережка.
Ну, а что, в самом деле, лучше?
Мать у тебя есть, хорошая мать, которую ты любишь. И какая мать! Им, таким матерям, памятники надо ставить!..
И вот снег идет. Идет снег! Подумай!..
Под снегом уже и земли давным-давно не видно. А на снегу чего только не увидишь!
Может быть, конечно, где-то в других лесах и лося можно увидеть, и кабана, и лисицу, и волка, и рысь, и даже тигра, удравшего из зоопарка, но у нас такого не водится.
Зато у нас под окнами дома на снежной целине появляется с соседнего участка Тобик — странное визгливое сочетание пойнтера и дворняжки. Не скажу, чтобы Тобик был моим приятелем. Скорее наоборот, он облаивает меня последними словами и, по-моему, ненавидит лютой ненавистью, когда рядом со мной нет моего пса — моего Тюльки.
Когда Тюлька тут, то он тоже осваивает снежную целину и молчаливо-радостно играет с визгливым Тобиком. Но сейчас его нет. Он болеет чумкой, он сидит дома, в Москве. И, ясно, Тобик возмущен.
Тобик сделал уже двадцать подходов к нашему дому, десятки виражей, совершил сотни прыжков, облаял меня как мог и, наконец, видимо поняв, что его не обманывают, начал дико и яростно кататься по снегу, потом прыгнул через устроенный мной искусственный сугроб на расчищенную дорожку и вместо привычного Тюльки облизал меня. Облизал, отскочил в сторону и начал лизать языком снег — пушистый, белый, сыпавшийся с неба и хвойных веток.
Вечером я вижу, как Сережка разгребает снег возле своего дома. Вернее, сначала слышу голос его матери, которая зовет сына, потом скрип лопаты. Это уже он, оторвавшийся от более интересных дел.
Сережка борется со снегом молча. Ни слова матери. Только лопата его скребет. И еще — тяжелое дыхание.
А голос матери я слышу:
— Вот и хорошо, родной. А я пока ужин приготовлю.
И в голосе этом есть что-то виноватое, а может быть, это мне просто кажется.
Я возвращаюсь домой и смотрю на Сережкин рисунок. Он висит у нас вот уже лет десять, окантованный, под стеклом. И прежде и сейчас — настоящее произведение искусства. Так мы считаем с женой, до сих пор считаем, хотя и привыкли к этому пятнышку на стене. И вспоминаем часто лишь тогда, когда приходят люди. Они удивляются и не верят, что это нарисовал пятилетний мальчик в детском саду.
Белая березка на синем листе бумаги. Поникшие ветви. Ствол с черными крапинками. Желтые мазки — листья, летящие с веток. И четыре белых облачка наверху, белых, как снег, идущий сейчас. Удивительно!
А это — Сережка. Это его работа. Мать его тогда заболела, попала в больницу, и мы с женой приютили Сережку на субботы и воскресенья. Он ходил в недельную группу детского сада, и по субботам то жена, то я забирали его на воскресный день.
Рисунок принесла жена в одну из суббот.
— Понимаешь ли, так странно, — сказала она. — Прихожу в детский сад за Сережкой, а воспитательница, новая какая-то, молоденькая, говорит мне: «Вот, мамаша, рисунок вашего сына, если хотите. А то у нас их девать некуда, а потом родители иногда спрашивают. Так возьмите». Я и взяла…
Сейчас я смотрю на Сережкин рисунок и думаю, как это, право, хорошо. Это намного лучше того детского, что печатается в ребячьих журналах, и лучше того, что можно встретить на иных выставках за границей, а то и у нас. Какова березка! И как это удивительно, что все на синей бумаге! Примитивными детскими акварельными красками надо же так нарисовать!
И вдруг, признаюсь, горько мне стало! Горько и стыдно. Сто лет знаю я Сережку, а так и не спросил ни разу, рисует ли он сейчас. Про школу спрашивал, про отметки, о погоде говорил и о собаках, а про главное ни разу…
Вышел я вновь во двор. Там еще скребла Сережкина лопата. Подошел к нему.
— Ну как, тезка? Идет дело?
— Идет, дядя Сереж, — сказал запыхавшийся Сережка. — Вот уже больше половины разгреб… А что?
— Ну и ладно…
Я не знал сейчас, что еще сказать.
Только посмотрел на него — длинного, раскрасневшегося, с шапкой, надвинутой на мокрые, потные волосы. Взрослый вроде бы человек и одновременно тот, давний, далекий — с березкой на синем листе.
— Сложная штука жизнь, Сережа! — вырвалось у меня. — И не надо ее усложнять. А то сами усложняем, потом боремся…
Кажется, Сережка, ничего не понял. Или задумался, или отвлекся. И я отвлекся. По улице нашей шла веселая компания с гармошкой, и два женских голоса залихватски — с приплясыванием и смехом — пели:
Эй, дружок, эй, дружок,
Посмотри, идет снежок.
Коли не было б снежка,
Не видать бы нам дружка.
Подмосковье нашенско
Снегом разукрашено.
Без снежка потухнет свет,
А без зимы России нет…
Птицы тоже ведут себя по-разному, когда идет снег. Полные воробьихи вроде бы и недовольны, зато воробьишки с темными манишками на груди и шапочками на голове радуются.
Синицы в полном разнообразии своем прыгают рядом с не менее разнообразными воробьями. И хотя для них воробей — птица примитивная, но что поделаешь, приходится и с этой птицей соседствовать. Да и напористо воробей ищет пищу. И тут, рядом с ним, глядишь, и синичке что-то перепадет.
Снегири, красногрудые, как офицеры старой армии или суворовцы на параде, солидно и важно танцуют в одиночестве — ближе к стволам деревьев. Танцуют и купаются в снегу. Что-то сыплется вместе со снегом — семена, что ли, еловых шишек или еще что, — снегири довольны и этим. И снег их не пугает, а радует. Они долгие месяцы лета и осени ждали этой зимней поры.
Я не вижу всех птиц, хотя знаю, что где-то прячутся зеленушки, коих много в нашем Подмосковье, и вот — слышу — вдруг не по-зимнему запел зяблик, не улетевший на юг. А может, это и овсянка?
И вот уже — тук-тук-тук, тук-тук-тук, тук-тук-тук…
И снег сыплется с ели, на стволе которой трудится пестрый черно-бело-красный дятел.
Сыплется снег с ветвей ели. И с неба идет снег.
В тот вечер мы долго сидели с Сережкой у нас дома. И смотрели на его рисунок.
Поначалу Сережка даже ухмыльнулся:
— Ну, это древность, дядя Сереж!..
Потом замолчал.
И мы молчали.
— Ну, а теперь? — спросил я. — Теперь ты рисуешь что-нибудь? А-а?
— Да так, иногда, — неопределенно сказал Сережка и вдруг добавил: — А хорошо, что снег идет, дядя Сереж, правда? Хорошо это…
— Хорошо.
— Только ведь не поверят, если это нарисуешь? Скажут: «Не так», «Так не бывает»!
— Почему?
— Да красиво слишком. Это увидеть надо. А так в такое никто не поверит. И снег и лес.
А лес совсем замер под этим нескончаемым снегопадом. Самая длинная ночь декабрьская прошла, рассвело, а сосны и ели все так и не шелохнутся. Замерли в снежном убранстве своем, будто хотят сохранить его до новогодних праздников.
И белка не прыгает по веткам: видимо, не проснулась еще, нежится где-то в своем укромном дупле. И вороны не каркают. И иных птиц не видно, не слышно. И даже пес Тобик не появляется, ибо не нужен ему я, а нужна Тюлька. А Тюльки нет — он знает. Или просто лень ему рано вставать сегодня — в эту самую длинную зимнюю ночь. И всем лень.
А может быть, дело и не в лени, а в погоде. Вот самолеты сегодня тоже молчат. Ни одного взлета…
Значит, снег идет. И туманно небо. Нелетная погода. А в нелетную погоду хорошо дремлется!
Только один снег действует, работает — он шел всю ночь, пока мы спали, и сейчас идет. Идет, летит, парит, опускается на землю. Не торопясь, ласково, задумчиво опускается.
Замер лес. Молчит, думает. О том ли, о чем и снег, падающий на землю, или еще о чем? У всего живого есть свои думы. Лишь бы время выбрать подумать! А то порой в сутолоке будней и некогда. То гроза, то буря, то град, а то и еще что-нибудь похлеще!..
Мы не виделись с Сережкой две недели или больше.
И вот он у ворот меня встречает:
— А я ждал вас, дядя Сереж, даже в школу сегодня не пошел. Сказал, что вы… Ругаться не будете?
— Ну, что ты!
Для порядка он спросил, где я был и что видел и как там живут, в этом Непале. И очень удивился, что там сейчас тепло.
— А я бы не мог, когда весь год одно лето! — заметил Сережка. — И вот снег у нас все идет и идет…
— Верно, идет…
Я и сам обрадовался снегу, который идет и лежит рядом, а не где-то в Гималаях.
— Я вот о чем посоветоваться хотел с вами, дядя Сереж, — сказал Сережка. — Только вы не удивляйтесь, я ведь не маленький, как тогда, когда березку эту нарисовал, которая у вас…
Мне почему-то захотелось в эту минуту сказать Сережке, что зря он не пошел в школу, что занятия пропускать нельзя, что это очень важно — ходить в школу…
Но Сережка меня перебил:
— Можно?
— Конечно, — согласился я.
— Я вот никогда этого не рисовал, конечно, но хочу попробовать — маму нарисовать. Как вы думаете? Но только не знаю вот: с орденами или без них? Я тут в Москве был на могиле Неизвестного солдата и решил: с орденами. А потом задумался: не носит она их, застесняется еще, когда увидит, если получится. И, дядя Сереж, это ж не так плохо, что она у меня мать-одиночка. А-а? Она же на войне была…
Шел снег. Сейчас шел. И наверное, шел вчера, и позавчера, и раньше, когда меня не было дома.
В морозном воздухе пахло снегом. Говорят, что может быть такое, что пахнет снегом. И я, кажется, сейчас чувствую, как пахнет снегом. Запахами облаков. Запахами космических миров, которые всегда были так далеки от нас и вот стали близкими, привычными.
И еще снег пахнет воздухом, зимой и Россией…
За окном шел дождь. Занудный, мелкий, переходящий в ливень и вновь мелкий. Ели и сосны не шумят под дождем, как березы и осины, и все равно их слышно. Это, видимо, ветер. Струи дождя заслоняли стекла, и там, на улице, такие же струи хлестали по хвое и стволам деревьев, как хлестали вчера вечером, и днем, и утром, и позавчера, и поза-поза-позавчера, и все это лето. Ветер раскачивал стволы елей и сосен, и, мокрые, они шумели не так, как сухие: они вроде вздыхали, или дышали, или вспоминали о молодости своей, когда были другие, не такие, лета. Им, восьмидесятилетним, было что вспомнить.
Гремели и гудели поезда, и где-то совсем рядом. До железной дороги не близко — до станции километра два, не меньше, а ночью все равно чувствуешь себя как на станции. Рядом, очень близко, шумят поезда. Гудок электровоза — товарный, тяжелый состав. Гудок электровоза — пассажирский. Гудок электровоза — опять товарный, но легкий порожняк. Гудки и стук колес электричек. Их легко различать по шуму. И еще — самолеты и вертолеты. Вертолеты только днем. Самолеты и днем, и ночью. Они взмывают над поселком, ибо аэродром рядом. Можно только догадываться, когда это «Ту», когда — «Ил», когда — «Ан». Какие именно — Ту-104 или Ту-114, Ил-62 или Ан-10А — этого уже не узнаешь: в ночном дождливом небе они взвизгивают, ревут одинаково. И деревья шумят так же: когда сосна, когда ель — не различишь, А вот бузину и рябину отличить не сложно: даже ночью по шуму дождя не сложно…
Дождь хлестал по окнам и по крыше. По деревьям и по земле хлестал дождь. Вздыхали сосны и ели. А рядом, почти рядом, шумели поезда. Вот электричка на Апрелевку, вот — на Малоярославец, потом — на Нару, вот дальняя — на Калугу. Еще электричка — на Лесной городок, который раньше назывался Катуаром. Впрочем, это верно, что названия меняются. Не только Катуар стал Лесным городком, а и Суково стало Солнечной.
И вновь поезда. Товарный от Москвы. Товарный в сторону Москвы. Вот пассажирский, унгенский. Да, унгенский, потому что киевский — «Синяя стрела» — прошел давно, еще вечером…
А лапы елей, набухшие, намокшие под бесконечными дождями, висели низко-низко над землей, прижимаясь к ней.
Лида никогда не понимала по-настоящему слова «ель». Когда тебе всего пятнадцать, разве все поймешь? Да, слова «ель» она почти не знала: знала другое — «елка». Знала новогодние елки, что всегда были символом праздника. Знала и просто елки, но опять же в какой-то связи с новогодними, елки, достающиеся с таким трудом на московских новогодних базарах или тайком на вокзалах, куда привозят эти елки, несмотря на все запреты, и где их очень трудно найти, а потом и купить, хотя елки эти настоящие, не такие, что продаются официально. В лесах она тоже, конечно, видела елки, видела не раз, но никогда их не замечала.
Не замечала, что елки такие разные. Не замечала, что они не всегда такие маленькие, годные только для новогодних праздников, а и большие — огромные деревья, как у них на даче. А на даче так: огромные елки, не елки даже, а именно ели, и все они высоко уходят в небо, тянутся к солнцу, даже когда его нет почти, как этим летом. Из окна видно, как дождь прикрывает их сплошной сеткой, как они все ниже опускают свои лапы, с которых не просто капли, а струи воды льются на землю. Конечно, это видно только со второго этажа дачи, а с первого, где живут соседи, не видно: там только стволы…
Среди темных-темных, длинных-длинных елей видны несколько стволов сосен. Они куда светлее и могучее других своих соседок, и даже под дождем они сохраняют свой вид и красу, будто погода не может задеть их: они выше этого! Они и в самом деле выше соседок-елей, но ели тянутся за ними и в чем-то догоняют их…
То, что растет внизу, почти не видно. Лида знает: там бузина, и крапива, и конский щавель, который особенно буйно разросся этим дождливым летом, и лопухи, чуть ли не в ее рост, и еще кусты малины — по дороге к помойке. Малины много в этом году, но и собирать ее не хочется под дождем, и невкусная она — какая-то водянистая. Уж лучше грибы искать на участке: их видимо-невидимо в это лето. Подосиновики и подберезовики. Маслята и лисички. Сыроежки и валуи, которые, говорят, надо отмачивать, прежде чем есть…
И все же Лида смотрит в окно туда — вниз. Там есть два дубка и рябинка — маленькие совсем, которым трудно тягаться с елями и соснами и даже с буйно растущей бузиной, но Лида знает: они есть и они растут и в эту дождливую погоду, растут и вырастут — и это здорово!
А дождь хлещет и хлещет. По крыше и по деревьям. По земле и по стеклам. Отец считает, что плохо, когда кончится период дождей, а здесь, в Подмосковье, этот период и не прекращался.
Лида помнит короткое письмецо отца, вернее, записку: «Все хорошо. Не волнуйтесь. Единственно, что огорчает нас, — приближение, естественное в этих местах приближение конца периода дождей…»
Значит, там тоже дожди. Вроде это плохо, когда дожди… Почему же может быть хорошо, когда дожди?
Сейчас на даче — Валентина Михайловна и Лида. Дочь и мать. Отец далеко. Во Вьетнаме.
— Ты не спишь, Лидуша? — Валентина Михайловна распахнула дверь и застала Лиду у окна. — Что с тобой?
— Я ложусь, мамочка, ложусь! Не сердись, пожалуйста! Просто что-то не спалось!..
— Я не о том, Лидушка, совсем не о том. Посмотри вот эту книгу, раз уж ты не спишь.
Лида взяла:
— А что это?
— Посмотри! Ты раньше не видела?
Я возвращуся къ вамъ, поля моихъ отцовъ,
Дубравы мирныя, священный сердцу кровъ!
Я возвращуся къ вамъ, домашнiя иконы!
Пускай другiя чтутъ приличiя законы;
Пускай другiя чтутъ ревнивый судъ невеждъ;
Свободный наконецъ отъ суетныхъ надеждъ,
От беспокойныхъ сновъ, отъ ветреных желаний,
Испив безвременно всю чашу испытанiй,
Не призракъ счастiя, но счастье нужно мне.
Усталый труженикъ, спешу къ родной стране
Заснуть желаннымъ сномъ, под кровлею родимой.
О дом отеческiй! о край всегда любимый!..
— Ой, как смешно! — воскликнула Лида.
— Что смешно, Лидушка?
— Написано смешно!
— Уж если смешно, то не то. Вот здесь посмотри.
И она показала Лиде первые страницы:
— Стихотворенiя Баратынского. Часть I. Москва, Въ типографiи Августа Семена, при Императорской Медико-Хирургичес. Академiи. 1835».
И еще Лида прочла:
«Печатать позволено с тем, чтобы по напечатанiи представлены были въ Ценсурный Комитетъ три экземпляра. С.-Петербургъ, 7 марта, 1833 года. Ценсоръ Никита Бутырскiй».
— Что это? — опять спросила Лида.
— Ничего, Лидуша. Просто папа очень любит эту книгу. Это — его…
Родители сняли эту дачу еще весной, когда никто не знал, какое будет лето.
Правда, мать говорила:
— Может, нам все же на юг махнуть? A-а? Как ты думаешь?
Это она отцу.
— Не надо, Валя! — говорил отец. — Ты же знаешь, я уеду. Мне будет спокойнее, если вы будете здесь…
— Знаю, знаю, — отвечала мать.
Лида ничего не знала. Она знала, что отец часто уезжает, но прежде он всегда скоро возвращался. На этот раз он уехал надолго, и не обещал звонить, как раньше, и даже про письма сказал как-то странно: «При первом же случае напишу. Если, конечно, будет оказия».
Он уехал в мае, вскоре после того, как праздновали двадцатилетие Победы.
Удивительный это был день — праздник Победы. Для нее, для Лиды, удивительный, и, наверно, не только для нее. Был парад на Красной площади и много музыки и разговоров, но не это поразило Лиду.
Мать еще накануне настаивала, почти требовала, чтобы отец надел в этот день свои медали.
У отца были медали «За победу над Германией», «За взятие Берлина», «За освобождение Праги» и еще одна — «В память 800-летия Москвы».
— Ну что ты, Валя! — говорил он матери. — Подумаешь, тоже герой! У других — ордена, и то не носят. Стыдно как-то! Неужели ты не понимаешь?
— Надо носить! — говорила мать. — В такой день особенно надо носить. Не для тебя самого, а вот для них! — И она показала на Лиду.
Мать была намного моложе отца, почти на десять лет. Может быть, она и правда чего-то не понимала.
Отец спорил, потом почти сдался и поехал в какой-то магазин военторга.
— Ну тогда, Валя, хотя бы колодки, — сказал он. — Все равно, между прочим, ленты на медалях у меня не годятся. Двадцать лет как-никак…
Вернулся отец поздно. Вернулся усталый, какой-то взбудораженный и счастливый, каким Лида, кажется, никогда его не видела.
— Если бы вы знали, что там делается! — говорил он. — Сотни людей! Даже тысячи! Давятся, шумят, вспоминают, кто на каком фронте был! Друзей вспоминают — и живых и погибших. И все, как я, за этими колодками! У меня, пока стоял там, прямо ком к горлу не раз подступал. Неужели, Валя, надо было двадцать лет прожить, чтобы про день этот вспомнить?..
Колодка, которую принес отец, оказалась маленькой планкой. На ней цвета ленточек медалей: оранжево-черная — «За победу…», красная по бокам, а внутри такая же оранжево-черная — «За Берлин», бледно-фиолетовая с синей полоской посередине — «За Прагу», зелено-бело-красная — московская, юбилейная…
Лида видела раньше такие колодки только у военных, а у таких, как отец, гражданских, никогда не видела.
Девятого мая они шли с отцом по улице, и у многих, очень у многих прохожих были такие же колодки и даже ордена и медали, которых Лида не знала. Отец почему-то страшно стеснялся, без конца прикрывал левую сторону пиджака, где он прикрепил колодку с боевыми ленточками, бесконечно тер нос и переносицу, чесал лоб и брови… А Лиде было радостно оттого, что у нее — такой отец!
Иногда ей казалось, что у отца появляются слезы. Но, видно, только казалось.
— Ты плачешь, папа? — спросила она, когда они встретили пожилую женщину с палочкой и такой же колодкой, как у отца.
— Нет, что ты, Лидуша! — сказал отец. — Наоборот!
Он и в самом деле улыбался.
Она спрашивала, глядя на прохожих:
— А это?
— «За взятие Кенигсберга», — отвечал отец. — Орден Красной Звезды. «За боевые заслуги», Отечественной войны второй степени. Орден Славы первой, да, точно, первой степени. «За доблестный труд в Великой Отечественной войне». Боевого Красного Знамени. «За отвагу». Нахимова второй степени. «За освобождение Будапешта». А это — орден Ленина. И звездочка Героя, видишь?..
— Ты все знаешь, папочка! Откуда? — вырвалось у Лиды.
Отец смутился:
— Еще бы не знать, Лидуша! Грустно только, что молодежь нынче не знает. А надо бы!
Потом, через две недели, кажется, он уехал. Да, как раз через две недели. А они с матерью перебрались сюда — на дачу.
Здесь хорошо, если бы не погода. Дача двухэтажная, тихая, теплая. Вокруг лес — густой, высокий, почти до неба. И пруд есть — там, где «зона отдыха Фрунзенского района». Минут двадцать ходьбы от дачи. Только купаться в нем этим летом почти не пришлось…
Днем, буквально на какую-то минуту, прекратился дождь и выглянуло солнце. Его не было видно за высокими елями и соснами, но оно чувствовалось, ибо светило сквозь мохнатые ветви деревьев, падало лучами и лучиками вниз, к земле, блистало мокрой хвоей и каплями только что прекратившегося дождя.
Соседи снизу вышли на участок. Кто-то с ножницами — подстригать клубнику. Кто-то с тяпкой — полоть огород. Кто-то с лопатой — клумбу готовить под цветы будущего года.
«Как у них все заранее расписано!» — подумала Лида.
И птицы развеселились — защебетали, занялись своими делами. И даже бабочки запорхали над мокрой травой, и загудели осы и мухи. И полуживые комары, оставшиеся со вчерашнего дня в комнате, ринулись к окну.
Лида распахнула рамы. Свет и тень. Солнце и стволы деревьев. Стволы разные, и лучи солнца всюду разные. На зеленых лапах елей — одни. На соснах — другие. На высохших ветках — третьи. На траве…
У кого это было? Где-то она видела такое, почти неправдоподобное сочетание яркого света и темных теней, радости и грусти, добра и зла. Но где? Неужели в Третьяковке? Да, там был Куинджи. Это — у него.
— Погодка-то, Лидочка! — крикнул снизу сосед. — Сейчас только и гулять! Иль вот с землей повозиться!
Не нравился Лиде этот сосед. Правда, и не было вроде ничего в нем плохого, но как-то уж очень настырно он говорил о своем огороде и о земле вообще. И почему-то все время намекал Лиде, что, дескать, вот они люди простые, необеспеченные, и им не до магазина, не до базара. Мол, свое-то куда дешевле. А Лида знала, что и у них — пусть они, как считает сосед, люди обеспеченные! — вечно не, хватает денег, и мать занимает, и отец, хотя не экономят, не прижимаются, а живут вроде бы по простому принципу, как все: есть — есть, нет — нет!
Лида безразлично посмотрела на соседа, словно и не расслышала его слов.
— Ну, как знаешь, Лидочка, — обиженно удивился сосед. — Я ведь думал, как лучше!.. Пользоваться надо погодкой. Не часто в сие лето такая случается…
— Я приду! — крикнула она в окно. — Вот только…
Она вспомнила отца и — почти интуитивно — те далекие места, где он сейчас… И еще то, что отец всегда ругал ее за неаккуратность и за невнимание к домашним делам, которые проходят как-то стороной от Лиды, и слова его: «Вырастешь, сама пожалеешь, что ни макарон сварить не можешь, ни пол вовремя подмести…»
— Доченька, пошла бы погуляла! — сказала Валентина Михайловна. — Правда, Лидуша! Пока погода разгулялась.
— Я лучше тебе помогу. Давай в магазин схожу? Или еще что надо?..
Видно, никто не может понять ее, Лиду! Сейчас, по крайней мере. И разве плохо, когда человек думает? Ну, может быть, не думает, а начинает думать. И об отце — тоже…
По утрам Лида бегала на станцию за газетами. Не для себя, ясно. Для матери!
Сама Лида как-то не научилась читать газет, и хотя отец, когда был еще дома, не раз шутил и даже издевался по этому поводу, — не научилась. От случая к случаю смотрела, и то после каких-то слов отца, даже хвалилась («Папа! А я сегодня прочла «Правду» и «Комсомолку»), но это, верно, бывало редко.
Ей нравилось бегать на станцию. В любую погоду, пусть и в самую дождливую. Она выходила рано, не позже восьми, поскольку газеты в станционный киоск привозили в половине девятого, и — случись опоздай! — газет не хватало. Да и очередь там вечно была — в основном все пенсионеры.
Лида любила дорогу на станцию. Почти городскую, даже с асфальтированным тротуаром, и все же необычную. Слева березовая роща с деревцами — совсем еще маленькими, но удивительно крепкими и красивыми, справа сосновый бор: могучие, с бледно-песочными стволами сосны, будто подпирающие низкое облачное небо. Стоило перепрыгнуть дорожную канаву слева, и — на! — собирай подберезовики, подосиновики, сыроежки, а справа рядом с тротуаром по утрам виднелись целыми кучками маслята и лисички, которых, видимо, никто не замечал по торопливости и замороченности. А Лиде было странно, что люди так спешат и не видят этих грибов и вообще того, как все красиво вокруг…
Она выходила с дачи заранее, и шла не торопясь, и бросала по пути в сумку грибы, выбирая самые что ни на есть свежие и симпатичные. Иногда набиралась полная сумка, иногда — чуть меньше, но все равно мать хвалила ее и огорчалась одновременно: она сама очень любила собирать грибы. А главное, конечно, не в этом.
— Жаль, папы нет, — говорила она каждое утро. — Вот бы он обрадовался!
На станции было шумно и суетно, и она чем-то напоминала город, и Лиде было приятно от этого напоминания. Мост через речку Сетунь, мутную и бурную по этому мокрому лету, был забит машинами. Они торчали в очереди на переезд через железную дорогу. Часто шли поезда — ближние и дальние, и люди бежали к кассе и на платформу, и ребята толпились возле мороженщицы, и старик киоскер под неодобрительное ворчание таких же стариков в очереди, прежде чем начать торговать газетами, мучительно долго пересчитывал их.
Валентина Михайловна читала газеты каждый день. Может, она и раньше читала их так же, но Лида этого не помнила. Она знала сейчас одно: мама без газеты не может. И поэтому покупала ей все, что доставалось, включая «Сельскую жизнь», «Футбол» и «Экономическую газету».
Мать странно читала газеты. Когда были письма и записки от отца, она читала газеты быстро и рассеянно, как говорится, просматривала. Когда от папы вестей не было, она читала газеты долго, словно выискивала в них что-то особое, только ей известное и необходимое. Она замыкалась в себе и была рассеянна, даже домашними делами занималась нехотя, как бы во сне. И сердилась, вспыхивала по любому поводу и придиралась к Лиде по мелочам. Так, по крайней мере, самой Лиде казалось. И еще Лида думала: «Мама просто сердится на отца — за то, что уехал, сердится за то, что редко пишет, сердится…»
Сама Лида почему-то была на стороне отца. Она никогда бы не призналась даже самой себе в этом, но она больше была привязана к отцу, чем к матери. Может, потому, что реже видела его.
Так думала Лида. И раньше, наверно, так, и сейчас, в это лето, когда с ними не было отца и когда мать ждала от него писем, как сегодня, а письмо не пришло, и она нервничала, не находила себе места и без конца шелестела газетами…
Лида привыкла, что пол в комнате всегда был подметен. Сегодня мать не подмела пол. Лида привыкла, что печка всегда была протоплена. Сегодня в комнате было зябко и потому неуютно, сыро и мрачно. Лида привыкла, что они всегда в одно время завтракали и обедали, ужинали и пили чай. Сегодня прошло уже полдня, а они так и не позавтракали.
Мать листала газеты, а Лиде хотелось есть. Мать куталась в платок, а Лиде тоже было холодно, но она ни во что не куталась. Мать прислушивалась к шуму каждой проходящей мимо машины, а Лида почему-то сердилась. Может, потому, что на улице дождь. Может, потому, что где-то так настырно каркали вороны и лаяли собаки. Может, потому, что ей просто хотелось есть и вообще все сегодня на даче было не так, как всегда. А может, потому, что не хотелось, чтоб мать сердилась на отца. В конце концов, у него же какие-то свои важные дела, и что, если он не может звонить и написать письмо вовремя?..
Лида ходила-бродила вокруг матери, не зная, чем заняться, как вести себя, и вдруг спросила:
— Злишься, да?
Лида сама злилась.
Валентина Михайловна не очень поняла ее слова и безразлично переспросила:
— Ты что-то сказала, Лидушка?
За окном капал дождь — кап-кап-кап, — тихий, успокаивающий. По листьям бузины и рябины. По крапиве и малине. По траве и земле. И конечно, по елям и соснам. И над головой глухо и равномерно капал дождь — кап-кап-кап, — это по крыше.
И Лида слышала все это. Так же слышала, как и тишину, стоявшую за окнами дачи, и близкий шум поездов на станции.
И все равно она, не понимая самое себя, повторила:
— Зачем ты злишься на него? На папу. Ну не написал, ну не позвонил! И что? Что может случиться? Все равно же с ним ничего не случится.
Валентина Михайловна вздрогнула, сбросила с плеч платок.
— Что ты говоришь? Ты понимаешь, что ты говоришь?! Ведь, казалось бы, не маленькая уже! Пятнадцать лет! Злишься! На тебя я могу и имею право злиться — это да! Я сегодня отвратно чувствую себя, а ты не понимаешь этого, не видишь. Хотя бы занялась чем! Печь растопила, завтрак приготовила, пол подмела. Прав отец: странное Вы поколение… Злюсь!.. Будешь злиться!..
— Я не про себя, про папу говорю, — сказала Лида, удивляясь. — Почему ты на меня кричишь? Я про пану говорю, понимаешь? Зачем ты на него, ну, сердишься?..
Кажется, Валентина Михайловна совладала с собой:
— Не кричу я на тебя, доченька, пойми! А на папу? Разве я сержусь? Писем нет, волнуюсь. Неужели ты, в конце концов, не понимаешь: ведь он там, где идет война! Настоящая война!
Лапы елей мерно покачиваются. И падают на землю листья. Листопад бывает всюду, даже в Москве. Там вдоль бульваров вывешивают к концу лета — началу осени такие таблички: «Осторожно — листопад!» Это для трамваев. Листья падают на землю сейчас другие. Обычно — желтые, сухие. Сейчас — зеленые, мокрые. Такое лето, что листья не успели пожелтеть. И они падают… То ли от дождя, то ли от ветра. Но вроде за окном и тихо. И слышен дождь. И очень тихо покачиваются лапы елей, и падают листья.
Странно, что отец там, где идет война. Она слышала и читала, не раз слышала и читала о том, что делается там, но когда это там, а не здесь, видно, не понимаешь по-настоящему, что это такое.
Она слышала, когда была меньше, о Суэцком канале. Там шла война. Она слышала об Алжире — там тоже. Потом о Кубе и о Вьетнаме. Слышала, если признаться, мельком. Были какие-то свои дела и заботы. Плохо, наверно, но были, и они мешали думать о том — кажется, главном. Стыдно, наверное, но это было так…
И еще она вспомнила другое. Слова отца. Когда он говорил это? В прошлом году или чуть раньше? Тогда она училась в шестом, да, в шестом классе. Значит, раньше! А отец вспомнил тогда свое детство. Может, и не совсем детство, а молодость, но это — Испания, о чем они знают по учебникам. Испанию они проходят! И войну республиканской Испании проходят! И знают о добровольцах из всех стран мира, которые были там…
— А тогда никто не знал, — говорил отец. — Мы все рвались в Испанию, нам отказывали, а то, что там сражаются наши танкисты и летчики, никто не знал. Только позже, когда пьеса появилась «Парень из нашего города», симоновская, догадались. И страшно горевали! Как же это без нас!
Отец — не военный, торговый представитель. Но он сейчас тоже там! Ведь мама сказала: «…он там, где идет война… Настоящая война!»
Там…
А здесь — ели, и сосны, и березы на пути к станции, и тихие дачи, и шумящие далеко поезда, и постукивающий по крыше дождь, и трескучие вертолеты, взрывающие небо самолеты с близкого аэродрома, и сосед, возделывающий грядки клубники и клумбы и без конца повторяющий Лиде:
— Жить надо впрок, Лидочка! Что посеял, то пожал. У вас, конечно, особые обстоятельства, понимаю, и все же на вашем с мамой месте я бы тоже не бежал с земли. Грядку, другую завести — не помешает. Глядишь, ситуация изменится — пригодится. Так-то, Лидочка!
Ох уж эта «Лидочка»! Лида привыкла, что дома ее звали Лидой, Лидушей. В школе, в конце концов, Лидкой. Но все это было просто и естественно. А вот эта «Лидочка»! Противно почему-то! Что-то заискивающее в этом и неуважительное есть…
Но все это здесь. А там? Как же она раньше не понимала, где это «там»? А ведь там отец…
— Мамочка, ты куда положила газеты? — спросила она. — Я почитать хочу. Можно?
Ведь писем от него долго не было. Уже три недели не было писем от отца. Обычно письма, или записки, или просто устное «все в порядке» привозили к ним прямо на дачу на машине незнакомые люди. Машин давно не было. И незнакомых людей не было.
Они поехали в Москву сами — узнавать. Мать сказала:
— Там, доченька, все лучше связь налажена…
В Москве шел такой же дождь, как на даче. И не совсем такой. Но листья — зеленые, не успевшие пожелтеть листья — так же падали на мостовые и тротуары, так же кружились над улицами и прилипали к подошвам и стенам домов, к машинам и троллейбусам. И все же Москва была не такая под дождем…
Город промок и посерел, люди, и без того вечно торопящиеся, обгоняли друг друга, словно на соревнованиях, и отчаянно ныряли в потоки машин, и спешили скрыться в подъездах, метро и дверях магазинов. Над Москвой висел серый дождливый туман, сыпал и сыпал дождь на мокрый асфальт и крыши домов, на плащи и зонты… Но Москва оставалась Москвой и в такую погоду. На улицах бойко предлагали мороженое, жареные пирожки и приключенческие книги. Подмокшие, как и люди, голуби вспархивали из-под ног прохожих и колес автомашин. Толпились очереди на остановках троллейбуса и возле уличных фруктовых киосков, у кинотеатров и табачных будок. Женщины торговали гладиолусами и гвоздиками, грибами и редиской на стихийно возникавших тротуарных базарах. Для детей надували разноцветные шары, пенсионеры стояли за «Неделей», оптимистов завлекали самыми счастливыми лотерейными билетами, поскольку до тиража оставалось всего три дня. Дождь подгонял здесь все и всех. Он не мог остановить ни людей, ни машин, ни жизни большого города. Да и привыкли к нему все, к дождю, за это лето!
В дождливую погоду темнеет рано. Пока Лида и Валентина Михайловна добрались до нужного дома, на улице начало смеркаться.
— Ты подожди меня, доченька. Я быстро, — сказала мать.
Лида прижалась к огромной двери с блестящими медными кольцами вместо ручек. Чтобы не мокнуть под дождем. А к подъезду все подъезжали и подъезжали машины. Лида не разбиралась в марках, и мальчишки в школе не раз посмеивались над ней, когда она называла «Волгу» «Победой», а ЗИМ ЗИЛом, но тут и она заметила, что среди привычных, примелькавшихся было много машин странных, непохожих на все знакомые. Непомерно широкие и длинные, приземистые и высокие, маленькие, почти игрушечные, и громоздкие, похожие, чуть ли не на целый вагон поезда, разные по расцветке и формам, они бесшумно подкатывали к подъезду, и казалось, что они подвозят не обычных людей — пассажиров, а каких-то тайных советников и советниц. Что такое тайный советник, Лида, впрочем, и не знала, но почему-то именно с этими словами лучше всего связывалось у нее это непонятное, тихое, загадочное подкатывание непривычных машин, бесшумное их открывание и такое же появление и исчезновение важных особ в массивном подъезде дома.
Зажигались фонари. Они вспыхивали над улицей — линия за линией: сначала по одной стороне, затем — по другой. Загорались огни в запотевших окнах автобусов и троллейбусов, витринах и квартирах. Разноцветные, как на новогодних елках, и одинаково мутные и какие-то расплывчато-дрожащие в дождливом вечернем воздухе.
Странно, что так долго нет мамы…
Люди уже начали высыпать из подъезда дома. Одни, оживленные, торопились тремя струйками налево, направо и прямо — в тоннель, другие ныряли в машины, стоявшие на площадке у дома, и одни из этих машин, трогаясь, взвизгивали и скрипели тормозами, а другие исчезали тихо, почти неслышно, как и появлялись тут.
Что-то очень долго…
Лида посмотрела на часы и не поверила своим глазам. Она ждет уже час двадцать минут.
Где же мама?
Все реже ухали двери подъезда. Все реже появлялись из них люди. Теперь Лида была одна. Совсем одна. Она и дождь. Дождь и она.
«А штампики в комсомольском билете я так и не поставила, — почему-то вспомнила она. — И папа перед отъездом напоминал. А вот забыла… Правда, взносы у меня уплачены, но все равно надо поставить. А то вернется папа, рассердится…»
Она стояла одна у большого подъезда большого дома, а жизнь шла где-то рядом и впереди, но как бы отдельно от нее. И фонари светили там — впереди. И машины бежали там — впереди. И люди шли, торопясь скрыться от дождя, там — впереди.
Почему же нет мамы?
И вдруг ей стало страшно. А что, если мама так и не выйдет сюда, к ней? И отец никогда не вернется из своей дальней командировки? И она, Лида, останется одна, так и останется стоять под дождем — всю жизнь?
Как-то сразу стало холодно. Лида вздрогнула и, холодный озноб прошел по спине, и замерзли руки и ноги. Подул по-осеннему холодный ветерок с дождевой пылью, и зашуршали зеленые листья на густых липах, зашуршали, и многие полетели вниз, на землю.
Лида вглядывалась вперед — в мутно освещенную мокрую улицу. Вот прошел троллейбус, и она увидела в нем фигуры незнакомых людей. Вот женщина торопит ребенка к переходу. Вот в рыжем окне стоят люди-тени и смотрят куда-то. Вот милиционер, закутанный с головой в плащ, остановил шофера и что-то говорит ему. Вот… Вот… Вот…
Нет, конечно, это все рядом, и все это жизнь, и она не идет стороной от нее, от Лиды…
А вчера шла. И позавчера шла. И раньше тем более шла — шла стороной. И, наверно, тогда было проще и легче, а сейчас, когда она стала думать и видеть, куда тяжелее…
А мамы так и нет…
Валентина Михайловна очень долго ждала. В одном кабинете ждала. И в другом. И опять в коридоре.
— Он должен скоро быть, — говорили ей.
— Вот-вот придет, — обнадеживали ее.
— Кажется, вернулся, — размышляли вслух.
— Сейчас, сейчас…
Его просто не было, человека, который все знал. Он вернулся поздно.
— Вы, ради бога, не волнуйтесь. Сейчас уже все хорошо, поверьте, я не успокаиваю, а говорю правду. Он действительно был ранен в момент очередного налета американской авиации, пробыл в госпитале, и теперь его дела идут на поправку. Я справляюсь трижды в неделю. Впрочем, думаю, не сегодня-завтра он и сам вам напишет. Мы сразу же переправим вам его письмо…
— Ты что? Плачешь?
Парень. Вернее, тень от него.
Она не ответила. Испугалась.
— Я спрашиваю, ты плачешь? — повторила тень. — Может, случилось что? Такой дождь…
Лида не знала, что ответить.
Сказала:
— Ну и что — дождь! Все лето так!
Парень совсем растерялся:
— Нет, я думал, что ты, то есть вы… Шел мимо… Здание такое… Высотное… И машины эти… Интересно… А тут вдруг увидел…
Какой-то парень. И почему он здесь? Вернее, не парень, а мальчишка. По лицу мальчишка. И по тощей длинной шее мальчишка. Промокший под дождем, насквозь промокший — гадкий утенок.
— Вы что? Боитесь меня? — спросил «гадкий утенок». — Я ведь просто думал… Шел вот и увидел…
— Почему ты думаешь, что я тебя боюсь? — вырвалось у Лиды. Она смахнула капли с носа. Потом — с глаз. То ли это дождь в самом деле, то ли верно она разревелась…
А вокруг лило и лило… Уже не водяная пыль, не тихий летний дождь, что называют грибным, а настоящий ливень. И впереди уже ничего не было видно: ни окон домов, ни троллейбусов и автобусов, ни машин, ни людей, скрывающихся в переходе и выскакивающих из него, ни даже фонарей — они еле заметно мутились в потоках воды, которыми разразилось черное небо.
— Нет, я не думаю, — сказал мальчишка. — Но почему ты плачешь? Я ведь вижу — плачешь?
Мальчишка. Он рядом с ней — несуразный, длинный, без плаща, в каком-то пиджачишке, измокшем насквозь.
— Тебе сколько лет? — неожиданно спросила Лида.
— Пятнадцать, а что?
— Мне тоже пятнадцать, — сказала она через минуту. И сама спросила: — А почему ты так промок?
Он, кажется, смутился. Носом посопел. Поправил на себе мокрый бумажный пиджак — тряпку.
— Ты иди, иди сюда! — дернула она его за рукав. — Дождь же…
Он пододвинулся ближе к ней, где не было дождя.
— Я просто думал… У тебя что-то случилось?..
Лида увидела круглое лицо его, и нос — курносый, пухлый, смешной нос с каплей на кончике, и опять — длинную шею, вылезающую из-под мокрого ворота пиджака. А на щеке — родинку, большую, круглую, как вишневая косточка, родинку. И глаза — кажется, очень хорошие, чуть грустные и мокрые глаза.
— Я маму жду, — сказала она. — Вдруг чего-то испугалась, что ни мама сейчас не вернется, ни папа. Он далеко у нас, там, где идет война… Мы с мамой очень беспокоимся за него! Понимаешь?
— Ты — счастливая! — вдруг вырвалось у мальчишки. — В самом деле счастливая!
Сейчас он даже ей, Лиде, показался совсем ребенком. Маленьким, забавным ребенком! И губы у него надулись по-ребячьи, и щеки покраснели, и уши оттопырились — может, от дождя?
— Почему?
— Потому, что отец у тебя и мать! И о них можно беспокоиться…
Она опять не знала, что говорить. Хлопнула дверь, но это была не мать. Еще раз хлопнула — и опять не она.
— А почему ты так говоришь? Ты иди, иди сюда ближе, а то там дождь…
Он подошел ближе. И ничего не сказал. Только хлюпнул носом.
— У тебя платка нет? — некстати спросила она.
— Почему нет? Есть! — Он достал платок и, кажется назло ей, громко высморкался. Повторил: — А ты правда счастливая!
Кажется, она догадалась.
— У тебя что? Нет родителей? — Испугалась, сказав это: — А где же ты живешь?
— Мы в Киеве сейчас живем, в детском доме, — сказал он. — Там у нас очень хорошо. А ты знаешь Киев?
— Нет… не знаю…
— Приезжай, правда, приезжай, увидишь! Киев тебе обязательно понравится! — пообещал он. — А до этого я в Караганде жил, и в Оренбурге, и в Иркутске, и в Хабаровске, и на Камчатке, когда мать была жива…
— А отец? — не выдержала она. — Папа?
— Папу я не знаю, никогда не знал, — сказал он. — Мама ведь цыганка у меня была, и я — цыган… Вот и бродили мы, где только не были. А когда мама умерла, я в детский дом определился. Сам! Чтоб не бродяжничать!.. Надоело как-то… Правда, первый раз удрал. На Кубу хотел попасть или во Вьетнам. Но не получилось. Вернулся. У нас в детском доме в общем-то хорошо! Жить можно!
Дождь лил, лил, лил. Хлестал по асфальту. По фонарям хлестал. И по ступеням перед подъездом.
— А плакать не надо, — вновь сказал он. — Ты счастливая! И я… — Он смутился, чуть помолчал. — Я очень рад, что увидел тебя… Правда, приезжай в Киев… Я тебе все покажу! Я ведь там уже восемь с половиной месяцев — весь город знаю!
— А здесь? — спросила она.
— Мы с экскурсией здесь. Татьяна Григорьевна мне поручение дала, шариковые ручки купить, а их нет, как назло. Во всех магазинах был. А сейчас мне уже бежать надо. Поезд у нас сегодня. Ждут меня. «Синяя стрела», слышала? Ночь проспал, а утром — в Киеве!.. Ну, я побегу… Ладно? Только ты… Приезжай, правда, приезжай! А-а?
Интересно, что же все-таки это такое?
В школе Лида встречала девчонок, влюблявшихся в мальчишек. Знала мальчишек, тайно любивших кого-то. Чаще слышала просто разговоры: «Ой, девочки, он мне так нравится!» И просто вздохи. Другие девчонки, неприбранные, растрепанные, уже подкрашивающиеся и пудрящиеся, рассуждали проще: «Любовь, девочки, это же только в книгах! В наш модерный век любовь — желание! Вот вчера я с Вадькой из «почтового ящика» целовалась. А сегодня, захочу, еще с кем… Надо брать от жизни красивое!»
О любви в школе были и диспуты. Но скучные. Может, потому, что сама Лида еще никогда никого не любила. Ей нравился кто-то, и только. Один раз этот «кто-то» был ее одноклассник, но он оказался выскочкой и дураком, и она уже не могла видеть его без раздражения. Другой раз «кто-то» был артист кино, и она пять раз смотрела фильм с ним в главной роли, а потом все прошло — и фильм и сам артист. Любят, наверно, не так, думала она. Сначала думала, что любят красивых. Потом думала, что любят умных. Сейчас подумала о другом…
Вот мать ее и отец. Она никогда не видела ничего — ни поцелуев, ни громких слов, ни ласк, — но сейчас она понимала, как они любят друг друга. Ведь заботиться друг о друге — это тоже любовь. И уважать друг друга, считаться друг с другом — любовь. И помогать — тоже любовь…
И, наверно, когда мать отправляла отца туда, где он сейчас, она действительно очень сердилась на него. Лида помнит это. Но отец настоял на своем, и мать сдалась… И стала любить его еще больше! Ведь она сама поступила бы так…
А могла бы она, Лида, так? Если была бы на месте отца, могла бы? Если была бы на месте матери, могла бы?
Она не знала. Хотелось думать: «Могла бы…»
Вспомнился массивный подъезд дома, дождь, и мальчишка, вымокший до нитки, и его слова: «А ты правда счастливая!»
Смешной! Мальчишка совсем, а как у него все трудно и не так, как у нее и у всех. Какая-то «Синяя стрела» увезла его в Киев. Странно!..
На даче было сыро и дождливо по-прежнему. Словно они и не уезжали отсюда на несколько часов.
Еще пуще — в березовой роще, и в сосновом бору вдоль дороги на станцию, и даже на их участке — росли грибы.
Еще ниже опускали к земле свои лапы ели и сосны.
Еще гуще росла крапива и тянулись к невидимому небу сорняки.
И бузина, и молодая рябинка намокшей листвой прижимались ближе к земле. Малина отошла, рано в этом году отошла, и клубника отошла на участке соседа. Он жаловался на худое лето.
А вот два дубка крепились. Они вымахали за эти несколько месяцев вровень с крапивой, блестели мокрыми крепкими листьями и словно не ждали приближающейся осени.
Ближе к концу августа дожди преобразились. И небо, доселе безнадежно серое, преобразилось. То оно солнышком проглянет, то бледной голубинкой, то летучим облаком.
Дожди шли, но без прежней устойчивой занудности, вперемежку с просветами в небе: то сильные ливни, то тихие, чуть накрапывающие, то мелкие, как из топкого сита, с солнцем.
И птиц не поубавилось к концу августа. Пожалуй, еще больше появилось галок, ворон, которые несусветно галдели по вечерам вокруг гнезд. А на мокром рыже-желтом жнивье и под дождем важно ходили иссиня-черные грачи. И кружились воробьи над стогами обмолоченной соломы. И еще какие-то, невесть какой породы, пичуги разбрасывали трели по лесам и полям, стоило проглянуть солнцу.
Казалось, и поезда теперь шумели чуть по-иному. Глухо проходили товарные — с зерном и с нефтью, со скотом и углем. Шли на запад эшелоны с машинами, шли на восток поезда с генераторами и турбинами.
И только электрички бежали легко, и ровно. Видно, людей, разочаровавшихся в лете, все труднее становилось выгнать из города. А зря. Ведь…
Лида подумала, что вот с окончанием лета, может, и дожди кончатся, а значит, и сентябрь будет хорошим, и хотела уже похвалиться перед матерью своим открытием, но… Вспомнила последнее, теперь уже очень давнее, письмо отца: «Единственно, что огорчает нас, — приближение, естественное в этих местах приближение конца периода дождей…» — и смутилась.
— Ты что-то хотела мне сказать, доченька? — спросила мать.
— А где у нас книга эта? Баратынский?
— Сейчас найду тебе, — сказала мать. — А что?
Она очень изменилась за это лето, мама. Не загорела, как обычно, не пополнела, а, наоборот, осунулась и посерела как-то. И лицо ее обострилось, и под глазами не проходили синяки.
— Давай я сегодня обед приготовлю? Только сама! — вдруг сказала Лида, когда мать принесла знакомую старинную книгу. — Ладно? Можно?
И приготовила. Не очень, наверно, ладно, но приготовила. Валентина Михайловна хвалила. Сказала даже:
— Вот ведь видишь, Лидуша, все получается, когда захочешь!
«Родные мои! Все хорошо, и, надеюсь, мы скоро, очень скоро увидимся. Может быть, раньше, чем вы переедете с дачи и Лидуша пойдет в школу.
Помните? Нет, вы, конечно, не помните. А были такие строчки:
Я возвращуся к вам, поля моих отцов,
Дубравы мирные, священный сердцу кров!..
Когда-то в детстве я очень увлекался этим поэтом — Евгением Баратынским. И сейчас помню его стихи, хотя другие, не раз проверял, имени его и то не знают. Я бы только добавил к этим строкам, что вернусь и к вам, родные мои, о которых очень скучаю. Берегите себя!..»
Теперь Лида помнила, знала. А мать, наверно, помнила, знала всегда эти строчки!
Письмо пришло невзначай, когда уже прошли все сроки ожидания. И тем больший был у них сегодня праздник.
— Мамочка, а ты знаешь, — сказала вдруг Лида, — не такое уж плохое было это лето. Верно?
И потом невзначай спросила:
— Как ты думаешь, в Киеве много детских домов или один?
Валентина Михайловна, кажется, не расслышала.
— Тебе что, в Киев хочется поехать? — спросила она. — Я тоже давно мечтаю! Никогда не была. А говорят, очень красивый город.
— Давай поедем? — предложила Лида. — Хоть на два дня, хоть на денек! На «Синей стреле» — всего за одну ночь!
— Давай! Когда лапа вернется, хоть на Камчатку. Лишь бы скорей! Ждать всегда очень трудно…
До войны в Доме пионеров мы выращивали и воспитывали немецких овчарок. Потом передавали их торжественно пограничникам.
Мы знали, что причастны к чему-то великому. Пограничники с нашими собаками охраняли наши границы. И, значит, нашу революцию. Пограничники с нашими собаками ловили шпионов и нарушителей. Шпионов и нарушителей, которые были против нашей советской власти. А советская власть — что говорить! — наша, советская!
Мы не знали тогда, что будет сорок первый, когда немцы перейдут наши границы. И о том, что наша немецкая овчарка посему станет среднеевропейской…
Наши овчарки выносили наших раненых с поля боя. Наши овчарки бросались с толом под немецкие танки. Наши овчарки — именно наши, а не немецкие или среднеевропейские — несли караульную, вместе с солдатами, службу на войне.
А ныне, хоть тыща лет прошло после войны, у нас в поселке по ночам тоже лают собаки. Для кого-то, конечно, и тыща, а для меня — минуты, часы, не больше, но не в этом, наверно, дело.
Собаки лают — то ласково и лениво, то неистово и исступленно, а то настороженно…
Я привык к этому. Как к войне в войну, как теперь, в мире, к шуму электричек и радиолы в соседнем доме отдыха и еще ко многому…
Но вот он, давний мой добрый знакомый, говорит:
— Знаю, что неравнодушен… Не сердись!..
— К чему?
— Собак любишь!
— Люблю. Ну, и…
— А по мне, человек, понимаю, звучит гордо, а собака? Ну, вот хоть…
Три ночи он, мой знакомый, у нас в гостях. Три дня и три ночи.
— Три ночи эти глупые собаки спать не дают. И чего им? Сами не спят… Ты, конечно, не сердись…
— Я не сержусь, — говорю я.
Сам я сплю. Собаки мне не мешают. Спрашиваю знакомого:
— Почему не дают? Я сплю. Почему глупые?
— Лаять-то чего? Пустобрехи!
— А электрички?
— Так это нужно!
— А дом отдыха с его радиолой?
— Так надо же людям отдыхать…
— А самолеты?
— Еще бы! Нужно! Я не о людях, о собаках…
— А Зайчик?
— Какой зайчик?
— Лошадь по имени Зайчик. Помойки вывозит, видели? Тоже ржет!
— Рыжая? Симпатичная такая… Так это лошадь! Пользу приносит.
— А собаки, между прочим…
Я знаю всех собак в поселке. По голосам знаю и просто так. Ни одной шавки. Ни одного пустобреха. Даже среди дворняг.
По ночам собаки лают и Зайчик спросонья ржет. По ночам поют соловьи и гудят электрички. По утрам петухи перекликаются и опять — собаки. Воробьи, синицы, иволги ищут друг дружку голосами — поют, шумят, галдят.
Так должно быть.
А он:
— Глупые собаки!
Я хотел ему рассказать.
Хотел, меня подмывало рассказать ему о Дике, который ждет хозяина, пилота Ту-104, по трое — пятеро, а то и больше суток и никак не может успокоиться, когда хозяин возвращается и — увы! — забывает Дика, бросается к сыну, жене, а не к нему. Потом Дик не спит, не может уснуть. Он лает. Ему положено лаять на каждый шум, шаг и шорох, он — сторожевой, Дик. Овчарка с помесью дворняги, но сторожевая овчарка.
О Мишке я бы тоже мог сказать. Мишка домашний, но дома у него нет — никакого дома. Оба дома не в счет. Один тут — в поселке. Второй — в Москве. Хозяев много, и почти всех их любит Мишка, но те, кого любит больше, — в Москве. Мишка ждет их, горюет, грустит и лает в ожидании. Здешние, менее любимые хозяева не понимают его, не хотят понять.
У хриплого Додона свои проблемы. Он все ждет хозяина, который уже никогда не вернется домой.
А раньше хозяин возвращался. Иногда даже по ночам.
Додон не знает, что хозяин его — теперь Герой Советского Союза, что были его похороны до Указа и что гроб его, опущенный в землю, был почти пустой, поскольку космос — это космос.
Он, Додон, лижет руки жене хозяина, девочкам — дочерям его, а ждет только его и потому лает. Лает, ожидая…
И Джек лает, и Джульбарс — правда, вовсе не тот, которого мы знали по довоенному кинофильму, и соседская Лада, и другой наш сосед справа — Антон…
Антону нужна Лада, а Ладе нужен Антон, и они лают, ждут, когда им можно будет встретиться, когда люди позволят это…
Только у нас в доме нет собаки. Нет и никогда не будет.
Отец, которого мы совсем недавно похоронили, был на войне, как я.
На войне отец отправлял немецких овчарок под немецкие танки и на немецкие минные поля. И в караул, и для выноса наших раненых. А еще раньше, до войны, когда я выращивал и воспитывал в Доме пионеров немецких овчарок, он говорил мне, что собаки, как люди, все понимают…
Он ушел, уехал, давний мой добрый знакомый.
— Что так скоро? — спросил я его уже на станции.
— Не сердись, — опять повторил он, — но, понимаешь ли, мне… Эти глупые собаки по ночам совершенно лишают сна! А у меня давление, спазмы, говорят…
Он долго что-то говорил о себе, и о том, что его беспокоит. Говорил, пока не подошла электричка. Он не забыл в последнюю минуту спросить меня о том, как я похоронил отца.
— Ничего, похоронил…
— Ну, будь здоров, — крикнул он мне из тамбура. — Звони!
Я возвращался со станции поздно — около двенадцати. В поселке у нас лаяли собаки. Ласково и лениво, неистово и исступленно, а то и настороженно…
Смерть не страшна,
Мы не раз с ней встречались в бою,
Вот и сейчас…
— А ты маме своей написал?
Он всегда меня спрашивал об этом, когда на заданно уходил я, и я спрашивал его о том же, когда на задание уходил он.
— Написал.
Рядом — немецкие домики. Такие, как этот, где мы сейчас ночуем. Ночевали. До смены. До выхода на задание. Их много тут, под Бреслау, — сто, двести, триста — никто не считал, и все они ничьи, выбирай любой, потому что ни одного немца нет, цивильные немцы убегают от нас, мы их не видим, только… другие немцы, в форме. Те, с которыми мы имеем дело. Те, которые пришли к нам, в Россию, те, за которыми мы идем сейчас назад, уже по Германии.
Домики одинаковые и разные. Под черепицей. Красивые. Каждый домик — законченный домик. Даже мебель не повторяется. Домики, домики, домики. Странно их называть так, а как иначе? Не хаты, не избы, не дачи, не дома, как у нас…
Тогда мы еще не знали слова «коттедж». Может быть, действительно были слишком молоды? И потому писали с фронта только мамам. Но мало ли чего мы еще не знали. Я, например, не знал, что Сурен станет известным композитором. И что когда-нибудь он, армянин, напишет такие русские песни, какие еще никто не писал…
Мы были солдатами, мы знали свое дело, но не знали будущего, не знали, вернее, не думали, молоды мы или нет. На войне когда хоронят, не говорят, что ты погиб в расцвете сил.
Не знаю, как в Москве — в Москве вечно некогда, — но за городом в сильные морозы я открываю форточку и вижу, как дрожит лес. Окна заморожены, даже никаких обычно описываемых узоров на них нет, матовый цвет стекла, и только, а в открытой форточке кусочек леса — ствол сосны, рыжий, отчетливо видимый глазу, и ветви елей в снегу. Ствол сосны дрожит от теплого воздуха, вырывающегося на волю, и дрожат ветви елей, но лишь те, на которых поменьше снегу. Дрожат мелко, будто их видишь через прозрачную, чуть вибрирующую пленку или словно им холодно. Не дрожат только большие ветви с космами снега. Они вроде замерли, успокоились, согретые теплой одеждой.
Сурен как-то не вяжется со всем этим — с форточкой и с тем, что я вижу за ней. И даже с нынешними морозами. А может, я ошибаюсь. Ведь в музыке он такой деревенский, русский…
Мне всегда казалось, что Сурен очень удачлив. Мы почти не виделись с ним после войны, а если и виделись, то мельком, случайно, как мало знакомые люди, но я слышал его песни, которые пели все, и не мог не радоваться за него и за себя, знающего его так давно.
И вот мы впервые сидим по-настоящему. Впервые через двадцать три года после войны. Я и он. Он, располневший, седой, с нависшими на глаза черными бровями, и я. Пожалуй, хотя это странно, он всегда был таким и там, на войне, и мне кажется, что вот-вот он спросит меня: «А ты маме своей написал?»
Но нет, он не спросит, потому что сейчас не война, и я никуда не ухожу, и за окнами подмосковный зимний лес; может быть, только коттедж, где мы встретились, напоминает о том давнем времени. У нас уже давно строят такие домики — коттеджи.
— Пожалуй, удеру сегодня в Москву, — говорит он. — Ни черта не получается! Месяц бьюсь, ни ноты!
— Но ты пойми…
Мне хотелось сказать ему что-то в утешение, да и в самом деле, он столько уже написал, — как говорится, дай бог всем, и за одну его песню о России я отдал бы полжизни, но он перебил меня, даже как-то зло, с раздражением:
— Понимаю, но и ты пойми! Не могу писать, как писал, а лучше не получается! Может, в Москве… Кстати, мама моя — ты знаешь, она на берегу Севана живет — всегда говорит мне: «Не делай завтра то, что можешь сделать сегодня».
— Поедем завтра, — предложил я. — Мне тоже…
— Нет, я сегодня. А то еще ночь впереди. Все равно не уснешь! — сказал Сурен.
За окном дрожал лес. Дрожал от тепла, идущего отсюда — из комнаты. И еще теперь стучал дятел на сосне, которую я видел в квадрате форточки. Смешной дятел с чем-то красным у хвоста и черным у головы. Он работал, он занимался каким-то своим, очень важным делом.
А я и не знал, что мама Сурена живет на Севане. На Севане я был. Там я был тоже после войны, в позапрошлом или раньше… И мне не спалось там. Я помню эту ночь и сейчас. И не форель. А то, как потом не спалось…
Я понимаю Сурена. И думаю.
Я не могу сейчас говорить с ним так, как там — под Бреслау. Там мы были ровесниками — по возрасту и вообще. А сейчас он…
И я не могу спросить его:
«А ты маме своей написал?»
Даже если добавить:
«Маме своей туда, на Севан?»
— Ночь, понимаешь? — повторил Сурен. — Это для нашего брата самое страшное! Для меня так, когда не пишется…
На следующий день я вернулся в Москву. Во дворе ребята гоняли шайбу. И конечно, мой Славка среди них.
— Помочь? — спросил я.
— Папа, ты же большой! — сказал мне Славка.
Пришла из института Валя, дочь, и я предложил ей пойти в кино.
— Папочка, не сердись, пожалуйста! Но ты — взрослый. Мне не интересно. Я лучше с Колей…
Моя старая мама отчитала меня за что-то:
— Ты же мальчишка! Ну что ты понимаешь в жизни!
По радио передавали концерт песен Сурена.
В вечерних газетах я прочитал извещение о гибели Сурена. Правда, там было сказано о «безвременной кончине в расцвете творческих сил».