Не знаю, признаете ли вы за нами, русскими, право иметь об иезуитах свое суждение?
В одном месте вашего письма вы замечаете редактору «Дня», что ему непременно бы следовало сказать, «что когда иезуитское общество было уничтожено во всей остальной Европе (то есть, говоря точнее, упразднено папою), оно продолжало существовать в России, под покровительством Екатерины II, прозванной Мудрою». Этому обстоятельству вы придаете особенную знаменательность. В другом месте вы как будто отрицаете нашу компетентность в вопросе об иезуитах на том основании, что мы о них знаем будто бы «только по романам и понаслышке». «Просвещенной ли Москве, — восклицаете вы, — не хранить благочестивых преданий «Странствующего жида» (Iuif errant)? Ей ли не знать на память тайных увещаний (то есть наказов — Monita secreta) и тому подобных официальных документов?»
Казалось бы, если у русских, невежества их ради, отнимается голос на осуждение, то и слово заступничества или оправдания, идущее из той же темной глуши, не должно бы иметь для вас особенной знаменательности. Со стороны всякого другого, неиезуита, тут было бы противоречие, но с вашей стороны его нет.
Вы дорожите как нельзя более мнением правительства и приятно издеваетесь над мнением общества. Это понятно и не ново. Еще в XVII столетии папа писал, а иезуиты твердили Самозванцу: «Ты имеешь над Россиею полное право, обращай ее скорее в латинство, а подданные твои должны идти, куда их поведут».
Положим, что так; о праве мы теперь толковать не будем; но у правительства и у подданных есть одно общее достояние, принадлежащее обоим и которым ни правительство, ни подданные безнаказанно пренебрегать не могут. Это их собственный опыт, их история.
Мне кажется, вы цените ее слишком низко или слишком много рассчитываете на нашу забывчивость. Я уже сказал вначале и повторяю теперь: в том знании, которое приобретается не научным путем, а близким сожительством, мы, в отношении к иезуитам, по особенной милости Божьей, далеко и навсегда отстали от Западной Европы; но все же и мы имели случай кое-что испытать от них на самих себе и высмотреть их своими глазами, у себя дома или у ближайших наших соседей, а не в романах. Правда, мы читаем и романы; мы знаем, что в «Странствующем жиде» автор, враг иезуитов, изобразил их в том виде, в каком он их себе представлял, и что публика их узнала; знаем мы, что издавался когда-то и другой роман, в форме писем (Lettres édifiantes et curieuses), в котором сами иезуиты изображали себя в том виде, в котором им хотелось представиться публике: знаем также, что из этого вышло нечто вовсе не похожее на ту действительность, о которой свидетельствуют очевидцы и официальные документы. Оба романа писаны эффекта ради и стоят один другого. Я готов даже признать, что в отношении правдивости, первый стоит немного выше второго, и даю вам слово ни на тот, ни на другой не ссылаться. Итак, в сторону романы и обратимся к несомненным фактам. Моя задача в настоящем письме дополнить ваше отрывочное указание на Екатерину II историческою справкою о предшествовавшем и последующем.17
Как вам известно, мы встретились в первый раз с иезуитами в лице Антония Поссевина, этого неугомонного дипломата-апостола, который, в продолжение двадцати с лишком лет, носясь по всей Европе и мелькая то в Мадриде, то в Лондоне, то в стане Батория, то в палатах Ивана Грозного, живым примером своим свидетельствовал о невмешательстве иезуитов в дела политики. Царю московскому понадобился не апостол, а дипломат, который бы склонил польского короля на мир; он обратился к папе с просьбою взять на себя посредничество между воевавшими сторонами, и, несмотря на крайне стеснительное свое положение, не только ничего не уступил, но даже не подал ни малейшей надежды на какую-либо уступку для сближения церквей. В этом отношении он поступил так недвулично и честно, что папа, ожидавший совершенно иного, остался крайне недоволен его посланием. Римский первосвященник смотрел на дело с обратной точки зрения. Он нисколько не желал задерживать военных успехов Батория и отправил в Москву апостола лойоловой школы с секретным поручением, под предлогом заключения мира, накинуть на Россию петлю, посредством которой можно бы было впоследствии притянуть ее к подножию римской кафедры. Поссевин заверил Ивана Грозного в своей готовности положить за него душу, принял на себя хождение по делам Москвы и выдал своего доверителя. Во время переговоров о мире он выругал русских послов в присутствии поляков, вытолкал их из избы и выторговал Польше всю Ливонию, тогда как сам Стефан Баторий разрешал своим уполномоченным оставить за русскими несколько городов. Впоследствии сам Поссевин хвастался перед ним этою оказанною ему услугою. Таким образом, первая половина папской инструкции была исполнена: на поприще дипломатическом Россия была обманута и разбита. Затем начались диспуты о вере; но здесь надежды папского легата не осуществились. Он только узнал от Ивана Грозного, что папа волк, и уехал, потеряв всякую надежду на обращение царя. По-видимому, неудача была полная, но она отозвалась страшными последствиями в дальнейшей судьбе всей западной половины России. Увидав совершенную невозможность убедить, заговорить или обольстить Москву, Поссевин присоветовал папе круто повернуть атаку от центра к окружности и направить главные батареи не на Москву, а на Вильну и Киев, употребив в дело, ad majorem Dei gloriam (во славу Всевышнего — Сост.), материальную силу и государственное владычество Польши. Один этот совет и план кампании, составленный Поссевиным, для отклонения юго-западной России от естественного ее тяготения к Москве и Византии, для систематического подкупа высшего православного духовенства и для введения латинства, не касаясь на первых порах обрядовой стороны православия, — этот совет и этот план, по широте и смелости замысла, по необыкновенной дальновидности и поистине сатанинской злонамеренности в выборе средств, ставят Поссевина наряду с первоклассными политиками XVI и XVII веков, а нас, русских, заставляют отнести его к числу самых заклятых врагов России, нанесших ей наиболее вреда. Можно сказать, что вся последующая история введения унии, а затем перечисления униатов в латинство, с мерами, придуманными для отторжения высших сословий от народной массы, с целою специальною литературою, систематически извращавшею понятия о Церкви, с нарочно подделанными изданиями богослужебных книг, с разнообразными варварскими преследованиями, которым подвергались епископы, священники и простой народ, остававшиеся верными православию, — все это содержалось как бы в зерне в инструкции Поссевина. Она приводилась в исполнение строго последовательно в продолжение целых двух веков, и в этот период времени иезуитская пропаганда при помощи шляхетских сабель достигла едва ли не крайних пределов успеха, доступного человеческой воле в антиисторическом посягательстве на духовную жизнь целого народа. Согласитесь, что помянуть Поссевина добром нам решительно не за что. Язвы, по его указаниям нанесенные юго-западной России, до сих пор еще не затянулись.
Через двадцать три года по отъезде его, Москва увидала опять иезуитов в своих стенах, в свите Самозванца. На этот раз ей удалось познакомиться с ними несколько покороче. Сами ли иезуиты выдумали и воспитали Самозванца или, столкнувшись с ним случайно, только подготовили, снарядили и завострили его для своих целей как боевое орудие против России? — этого вопроса, как окончательно еще не разъясненного, я не коснусь. Как бы то ни было, иезуиты несомненно знали, что Лжедмитрий не был сыном царя Иоанна, они сознательно служили ему, именно как самозванцу, самозванства его ради, и доказали это тем, что как только он сошел со сцены, они тотчас же пристали к другому самозванцу, известному под названием «тушинского вора». Итак, они протеснились к нам, преднося пред собою как свое знамя живую ложь и олицетворенный обман. Обстоятельство это также не лишено своего рода знаменательности и, кажется, замечено было нашими предками. Что замышляли иезуиты в Москве и какого рода советы они давали обоим самозванцам — известно всем. Известно также, что и в этот раз они не приобрели особенного права на нашу благодарность. Наконец, Русская земля повела плечами и стряхнула с себя всех облепивших ее самозванцев, претендентов, шведов и поляков, а вместе с ними и иезуитов. Это было первое их изгнание из России.
В конце XVII века несколько иезуитов, большею частью переодетых, пробралось в Москву в свите и под покровительством послов немецкого императора и пристроилось к колонии иностранцев, состоявших на русской службе. Им удалось приобрести дом, разумеется, на имя подставного лица, итальянца Гуаскони, также иезуита, но выдававшего себя за купца, и даже при этом доме устроить себе школу. Ободренные этим успехом и покровительством князя Василия Васильевича Голицына, они открыли обычные свои действия, то есть начали заманивать к себе православных детей на выучку, пускать в обращение разные свои книжонки и раздавать латинские образа. В то же время они подслуживались иностранным правительствам, и в особенности имперскому, секретными донесениями о том, что творилось в России. Уверенность их в себе скоро возросла до того, что один из них, Михаил Яковлевич, возымел было даже надежду занять патриаршую кафедру и в частной своей переписке жаловался на москвичей, как видно, не обнаруживавших особенного желания иметь его своим верховным пастырем. Все это, разумеется, не могло нравиться тогдашнему патриарху Иоакиму; он обратил внимание царей Иоанна и Петра Алексеевичей на рассадник непрошеных учителей, и в 1688 году вся иезуитская колония выпровожена была на счет казны за литовский рубеж. Она оставила по себе на память любовную переписку благочестивых отцов, каким-то чудом уцелевшую в московском архиве. Удивительно, как она не пропала без вести, как пропадали другие, позднейшие, еще более интересные документы о иезуитах. Это было второе изгнание их из России.
За иезуитов заступился усердный их ходатай и почитатель, поверенный по делам немецкого императора, Курций. Он убедительно доказывал, что для самого русского правительства было бы чрезвычайно выгодно развести в Москве колонию людей, которые, не требуя за это никакого жалованья от казны (в этом Курций за них ручался), занимались бы совращением в латинство детей православного исповедания и, в то же время (этот аргумент Курций, разумеется, приберегал для себя и для переписки со своим правительством), служили бы немецкому императору самыми надежными политическими шпионами; но красноречие Курция не подействовало, а потому, за неуспехом открытого ходатайства, пришлось прибегнуть к тайным средствам. Тут, очень кстати, помог генерал Патрик Гордон, ирландец по происхождению, ревностный папист и деятельный помощник Петра I. Под его крылом иезуиты успели в несколько лет возобновить на старом месте свое только что разоренное гнездо; при том же доме Гуаскони, вероятно, остававшемся в их руках, неожиданно выросла латинская церковь, построенная будто бы с разрешения царя (хотя он от этого отрекся); при церкви появилась школа; все это очень скоро разрослось в целую иезуитскую слободу, и вербовка учеников из православных возобновилась. Русский дворянин Ладыженский обратился в латинство, поехал в Рим и там вступил в общество иезуитов — это была едва ли не первая жертва их пропаганды, по крайней мере, из «русских людей лучших фамилий». Иезуитское общество в то время в России не признавалось; не менее того, оно поспешило предъявить от себя претензию на все имение новообращенного; как заявление, это могло на будущее время послужить точкою опоры. Но заботою о спасении русских дворянских душ и о приобретении, через них, русских же крепостных душ, деятельность усердных апостолов не ограничивалась. Раз набив себе руку, они не оставляли и другого занятия, может быть, менее богоугодного, но также не безприбыльного. Немецкий император, конечно, ad majorem Dei gloriam, ежегодно отпускал на их содержание по 8оо р., а они, конечно, из благодарности, отплачивали ему разными справками, которых бы он, вероятно, не получил официальным путем. Петр I не мог всего этого не знать или, по крайней мере, не подозревать; однако, из уважения к немецкому императору, он молчал до тех пор, пока дворы петербургский и венский жили в ладу; но как только последовала между ними размолвка, по поводу бегства царевича Алексея, немедленно вышел указ, 18 апреля 1719 года, о высылке за границу всех проживавших в Москве иезуитов. Этот указ писан в стиле Петра I, кратко и жестко. На этот раз благочестивые отцы были, как видно, заблаговременно предупреждены, ибо еще за три месяца до выхода указа прекратили, по приказанию своего генерала, отправку писем по почте и всю свою заграничную переписку повели через поверенного австрийского правительства. Таким образом, все, что подлежало тайне, могло быть в пору схоронено или уничтожено и, при осмотре уцелевших бумаг, ничего важного не открылось. Это было третье изгнание.
При императрице Екатерине II мы опять встретились с иезуитами, но в этот раз не они к нам пробрались, а мы сами приобрели их. Возвратив от Польши Белоруссию, Екатерина застала в ней иезуитов прочно водворенными18 и немедленно, в 1772 году, предписала тамошним губернаторам составить список всех иезуитских монастырей и школ. К этому в указе было прибавлено: «Вы имеете учредить особенное наблюдение над иезуитами как над коварнейшим из всех латинских монашеских орденов, так как у них подчиненные ничего предпринимать не могут без разрешения своих начальников».19 Очевидно, императрица хотела сказать, что белорусские иезуиты представлялись ей особенно опасными потому, что по уставу их общества они подчинялись, непосредственно и безусловно, власти, пребывавшей не в России, а в Риме, и потому совершенно независимой от правительства.
На другой год Климент XIV обнародовал свой декрет об упразднении ордена, и с этой минуты иезуиты как будто приобрели благорасположение императрицы. Эту странность мы постараемся объяснить ниже. В высочайшем указе января 13, 1774 года Екатерина II объявила «свое намерение, чтоб находящиеся в белорусских губерниях иезуиты оставались там по-прежнему и продолжали преподавать в коллегиях своих юношеству науки». Под юношеством, как видно из связи слов и как это впоследствии не раз было разъясняемо, разумелись исключительно местные уроженцы латинского вероисповедания. В том же году, февраля 6, обнародована была жалованная грамота на установление Белорусской католической епархии, а в 1782 году, января 17, указ об учреждении в Могилеве архиепископства римско-католического исповедания.
Этими двумя актами могилевский архиепископ поставлен был во главе всего латинского духовенства в пределах России, не выключая и монашеских орденов; в консистории, учрежденной под его председательством, сосредоточены были все дела внутреннего церковного управления; архиепископ и консистории были непосредственно подчинены Правительствующему Сенату; сношения с Римом высшее правительство предоставило исключительно себе, строго подтвердив как самому архиепископу, так и подчиненному ему духовенству отнюдь не принимать никаких папских булл, ни от имени его писанных посланий, но все таковые буллы и послания препровождать прямо в Сенат. Иезуиты, наравне с другими монашескими орденами, оставлены были «неприкосновенны» не только при совершенной, ничем не ограниченной «свободе в публичном отправлении веры, но и при законном каждого владении и имуществе, со своими монастырями, школами, разными училищами и с принадлежащим их монастырям и им самим движимым и недвижимым имением». Но эти права предоставлены были монашеским орденам не в смысле корпораций, рассеянных по лицу всей земли и подчиненных своим генералам и, через их посредство, папам, а исключительно русским подданным того или другого ордена, или, как значится в указе: «... всякого ордена духовным католическим, доныне в подданстве нашем находящимся и впредь для жительства в Белорусскую губернию приезжающим и остаться в подданстве нашем желающим», притом: «...пока они сами верноподданнический долг и присягу непорочно сохранять будут». Определение к монастырям настоятелей или начальников признано было принадлежностью власти архиепископа, которому повелено было: «Тех из них оставить и вновь определить, кои в подданстве нашем родились или утверждены, а временно присылаемых из-за границы отрешить и впредь не терпеть, запретя прием оных под опасением мирского суда за преступление в неисполнении указов верховной власти». Далее подтверждено было, чтоб «все монашеские ордена римской веры, завися единственно от архиепископа могилевского, его коадъютора и консистории, не дерзали навлекать на себя зависимость от какой-либо духовной власти, вне империи нашей пребывающей (следовательно, и от папы), высылать им доходы или части оных, или же иметь к ним какое-либо отношение под опасением мирского суда за преступление в неисполнении указов верховной власти». Наконец, подтверждено было специально монашеским орденам не принимать «никаких булл папских или от имени его писанных посланий, а отсылать оные в Сенат».
Все это относилось до латинского духовенства вообще, как белого, так и монашествующего, без различия; собственно же иезуитам, как признанному правительством обществу, разрешено было в 1777 году открыть в Полоцке новициат и принимать новых членов, а указом 1782 года, июня 25, им было позволено «избрать из между себя генерального викария (т. е. викария к генералу), под которым провинциалы и прочие их начальники по правилам ордена их переменяемы будут; о таковом избираемом долженствуют они чрез архиепископа могилевского римской церкви представить в Сенат, а оному донести императрице; впрочем предписать, что, хотя сей орден и обязан надлежащим повиновением истинному своему пастырю — архиепископу могилевской церкви, но упомянутый архиепископ имеет наблюдать, дабы правила оного ордена в целости и без малейшего к ним прикосновения сохраняемы были, поколику оные согласны с гражданскими нашими установлениями».20 По поводу избрания викария сенатским указом 13 сентября по высочайшему повелению еще раз и решительнее прежнего было внушено иезуитам, чтоб они, под страхом строжайшего взыскания, повиновались своему епископу и перестали отговариваться ссылками на свой устав от законного ему подчинения.21
Таково было положение латинского духовенства вообще и иезуитов в особенности в царствование Екатерины И, прозванной Мудрою. Любопытно теперь исследовать, во-первых, что могло побудить ее признать иезуитов как общество и отвести им место в организации латинского духовенства; во-вторых, на каком основании сами иезуиты, упраздненные как общество декретом Климента XIV, могли воспользоваться этим признанием и принять это место.
Императрица Екатерина любила просвещение и уважала его; поэтому всякое учреждение, имевшее назначением обучать и воспитывать, особенно в земле, небогатой просветительными средствами, естественно могло рассчитывать на ее покровительство. В Западном, новоприсоединенном крае, общественное воспитание издавна было в руках иезуитов, и эта сторона их деятельности прежде всего обратила на себя внимание Екатерины. Таково было первое ее побуждение, но не единственное и даже не главное. Чтоб употребить с пользою педагогическую опытность и фискальные способности иезуитов, не было необходимости раздражать папу и, вопреки общественному мнению всей Европы, заодно с одним лишь королем прусским Фридрихом II, присваивать им корпоративные права и восстановлять их как общество. Очевидно, Екатерина руководилась при этом другими соображениями, и мы едва ли ошибемся, связав их с общею системою ее действий по отношению к латинству.
Никогда, ни прежде, ни после, русское правительство не относилось к римской церкви так самостоятельно и решительно, так логично и просто и в то же время так прямодушно, как при Екатерине II. До нее правительство наше отбивалось от пап и старалось игнорировать их притязания; после нее оно задумало приискать формулу сделки для примирения своих интересов и своего достоинства с латинским каноническим правом и с требованиями римского двора. Екатерина II поняла, что с присоединением к России целой области, в которой часть народонаселения исповедовала латинство, нельзя было отказывать долее римской церкви в праве гражданства в пределах империи; с другой стороны, она угадала, что между самыми законными и существенными требованиями, от которых правительство, пока оно исповедует православную веру, никогда не откажется, и историческими притязаниями, составляющими неотчуждаемое наследие римской кафедры, прочная, для обеих сторон удовлетворительная сделка решительно немыслима. Она благоразумно остереглась от всякой попытки разрешить эту неразрешимую задачу и остановилась на глубоко обдуманной системе, основанной исключительно на ясно сознанных интересах империи. Система эта может быть выражена в коротких словах: не касаясь догматов, составляющих предмет веры, локализировать в пределах империи латинскую церковную администрацию как предмет не внешней политики, а внутреннего государственного управления. С этою целью нужно было: во-первых, дать латинской церкви в России возможно полную организацию; во-вторых, оборвать нити, связывавшие местную иерархию с римским церковным правительством; в-третьих, упразднить самостоятельность и иерархические привилегии латинских монашеских орденов и подчинить их, на одинаковом с белым духовенством основании, власти местного, епархиального начальства. Иными словами, Екатерина законодательным путем устанавливала у себя тот самый порядок вещей, которого, при всем своем желании, не успела завоевать для себя Франция — своего рода галликанизм, но более последовательный и, разумеется, с гораздо большим правом, чем Франция. На то она и была мудрая. Само собою разумеется, что она должна была заранее отказаться от надежды исполнить свои предначертания с благословения римского первосвященника; этим она ему и не докучала, да и он бы, вероятно, не благословил ее; но он благоразумно молчал и даже утверждал все ее распоряжения, когда она его об этом просила, ибо знал наперед, что в крайнем случае нашелся бы способ обойтись без него.22 Позиция, которую занимало в то время русское правительство, была так тверда и так надежно защищена со всех сторон, что ловкость римской дипломатии не могла заставить его уступить ни единой пяди.23 Опасно и трудно иметь дело с Римом только для тех, кто вступает с ним в состязание на почве канонического права; но Екатерина вовсе не претендовала на глубокие познания в этом праве, не считала себя призванною оберегать его и потому не признавала над собою его авторитета.24
Для осуществления общего плана, очерченного здесь в коротких словах, судьба послала ей даровитого и вполне сознательного сотрудника в лице литовского дворянина, впоследствии архиепископа, а еще позднее митрополита Сестренцевича, в продолжение полустолетия с лишком, при четырех государях, управлявшего всею латинскою церковью в пределах России. На этом поприще он был для Екатерины тем самым, чем был при ней Суворов и Румянцев по военной части, Потемкин по делам восточной политики, Бецкой по общественному призрению и воспитанию, князь Вяземский и Безбородко по делам внутреннего управления и гражданского законодательства. Известно, что личность Сестренцевича всегда была ненавистна ультрамонтантской партии, и что он пал жертвою ее мести; но, в наших глазах, эта ненависть доказывает только, что деятельность его была направлена к пользам и выгодам России, а месть, на него обрушившаяся, выказала только искренность его убеждений и твердость его характера. Действительно, до самого конца своей жизни он оставался верен екатерининской системе и, в числе немногих, не изменил ей даже в то время, когда эта верность не только не вменялась в заслугу, а навлекала немилость. Далее мы увидим этому доказательства.
Но, спросят, вероятно, читатели: что общего между системою, которой следовала императрица Екатерина в отношении к латинской церкви, и покровительством, оказанным ею иезуитскому ордену? По-видимому, одно с другим не вяжется, даже сталкивается. Екатерина ищет в среде латинства точки опоры для противодействия папе и, несмотря на то, она протягивает руку усерднейшим слугам папизма! Чтобы объяснить эту странность, стоит только одну частицу заменить другою; вместо «несмотря на то», скажите «потому-то», и вы ощупаете основную причину благоволения Екатерины II к иезуитам. Решившись отвергнуть всякое вмешательство со стороны папы в дела местного церковного управления, она, конечно, предвидела, что дело без борьбы не обойдется, и благоразумно рассудила, что для начатия ее вопрос о иезуитах представлял повод для русского правительства самый благоприятный, как будто на заказ придуманный. Ответив римскому двору решительным отказом сделаться исполнительным орудием смертного приговора, только что разразившегося над ревностнейшими слугами папизма, Екатерина вызывала папу на состязание перед всею Европою и заставляла его принять вызов на самых для него невыгодных условиях; она становилась как бы заступницею латинства, а он — как бы врагом его. В такой борьбе она могла рассчитывать на полное сочувствие всех поклонников иезуитского ордена, особенно многочисленных и ревностных в странах слабо просвещенных, каковы были Западная Россия и Польша; ее новоприобретенные подданные и ближайшие соседи естественно должны были помириться с антиканоническим образом действий русского правительства ради цели, им выставленной, и этим наглядным примером научиться не смешивать интересов римского первосвященника с интересами своей веры. Это было начало схизмы, первый, приготовительный шаг к отторжению латинства от папизма, а этого-то именно и хотела мудрая Екатерина.
Расстроить ее глубоко обдуманный план могли только одни лишь иезуиты; для них это было легко. Им стоило для этого отвергнуть ее заступничество и до конца оставаться верными папе; но с этой стороны Екатерина была покойна. Их прошедшее ручалось за их поведение в настоящем. Не они ли во Франции, в ι6ΐ2 и 1626 годах, обязались подпискою принять и охранять основные положения галликанства? Несколько позднее, в 1675 году, не они ли, заодно с парламентом, открыто восстали против ненавистного им папы Иннокентия XI и поддержали анти-канонические притязания Людовика XIV на доходы от вакантных церковных бенефиций (régale)? Не они ли же, наконец, в Америке, получив декрет Иннокентия X, отказались подчиниться ему на том основании, что тот декрет не был принят наместническим советом, действовавшим от имени испанского короля? Впрочем, и без дальних исторических справок нетрудно было понять, что иезуиты, приговоренные папою к смерти, хотели жить и твердо решились не умирать; сами они (как мы сейчас увидим) шепнули Екатерине о полной своей готовности ослушаться своего владыки и перед лицом всего латинства заявить свое ослушание, приняв из ее рук право на жизнь.
Итак, ей подвертывался случай, неожиданностью своего великодушного заступничества, произвести на все латинские совести потрясающее действие, уронить нравственный авторитет главы римской церкви, осветить новым блеском образ Северной Семирамиды, поднимающей отверженцев и спасающей гонимых, наконец, сманить у папы под свое схизматическое знамя и вывести в строй против Ватикана надежнейший из полков его гвардии. Виды эти были далеко не так несбыточны, как это могло бы показаться с первого взгляда; по крайней мере, было гораздо больше поводов и оснований рассчитывать, что иезуиты продадут русскому правительству свою службу, чем надеяться (как это случилось в другую эпоху), что данное ими слово воздерживаться от всякой пропаганды помешает им вести подкопы против православной церкви. Во всяком случае, дело стоило опыта; игра была, конечно, опасна, но зато ее вела осторожная и вместе твердая рука.
Из всего предшествующего можно, кажется, составить себе довольно ясное понятие о том, какими глазами мудрая императрица смотрела на иезуитов. Она не питала к ним ни уважения, ни доверия; не она бы, конечно, стала ходатайствовать у папы о восстановлении ордена в прежних его правах и не она бы освободила иезуитские училища от правительственного контроля; но она надеялась подчинить себе иезуитов как орудие, наиболее пригодное для ее целей, и уверена была, что в ее руках это орудие останется безвредным и покорным ее воле. На то она и была мудрая; но мудрость и энергия не наследственны, и потому, может быть, осторожнее бы было не пренебрегать чужим опытом и не связываться с союзниками, менее опасными для их врагов, чем для тех, кто принимает от них клятвы на верную службу.
Перейдем теперь к другой стороне вопроса. Мы сказали, что сами иезуиты навели Екатерину II на мысль подать им случай торжественного ослушания римской кафедре. Вот как это случилось.
Декрет Климента XIV об упразднении ордена на вечные времена подписан был 21 июля 1773 года и, следовательно, предшествовал всем указам Екатерины II, в пользу иезуитов изданным.
Этот декрет, по своей редакции, напоминает контракты, заключаемые с людьми подозрительной честности. Климент XIV знал, с кем имел дело, и, ожидая несомненного ослушания со стороны преданных слуг своих, принял заранее все предосторожности, какие только могли быть придуманы. В этом отношении это произведение ватиканской канцелярии представляет вид неприступной крепости, со всех сторон окопанной рвом, обнесенной валом и защищенной всякого рода брустверами и бойницами. Распорядительная часть (le dispositif) (о вступлении и соображениях было говорено прежде) в сущности содержит в себе следующее:
Иезуитское общество как собирательная юридическая личность упраздняется вполне, повсеместно и навсегда.
Все его конституции, уставы, регламенты, статуты, привилегии и обычаи отменяются.
Все общественные должности, управления, чины и функции уничтожаются.
Вся власть, которою пользовались генерал, провинциалы, визитаторы и другие начальники, у них отнимается и передается всецело местным епархиальным начальствам.
Прием в общество новых членов, произнесение вновь орденских обетов и посвящение членов общества в духовный сан воспрещаются.
Послушники (novitii) немедленно распускаются.
Члены общества, связанные так называемыми простыми обетами (vota simplicia) и не посвященные в иерейский сан, освобождаются от произнесенных ими обетов и увольняются для избрания себе рода жизни.
Членам общества, получившим священство, предоставляется на выбор: вступить в другой орден или в белое духовенство.
Больным, престарелым и не способным пристроиться на стороне разрешается пожизненное пребывание на жительстве в домах ордена, но без всякого участия в хозяйственном заведовании этими домами и, притом, не иначе, как под управлением поставленного над ними лица из белого духовенства.
Усмотрению местных епархиальных начальств предоставляются те из бывших членов ордена, которые перейдут в белое духовенство, допускать к исповедованию и чтению проповедей, но строго запрещается распространять это разрешение на бывших членов ордена, имеющих остаться на жительстве в бывших орденских домах.
Бывшие члены ордена, занимавшиеся преподаванием наук в качестве профессоров и учителей, устраняются вообще от этого дела; изъятие в этом отношении допускается в пользу тех лишь из них, которые подадут достаточный повод надеяться, что они отступятся от всяких учений суетных, ослабляющих нравственность и порождающих вредные препирательства.25
Бывшее общество теряет всякое право на дома, школы, коллегии, приюты и всякие другие принадлежавшие ему заведения, места и доходные статьи; из этих доходов имеет быть отчисляема часть на временное пособие нуждающимся членам бывшего общества; затем вся недвижимая собственность и все доходы бывшего общества имеют быть обращены на другие богоугодные предметы.
Всем христианским государям внушается, чтоб они употребили власть свою на обезпечение строгого, немедленного и точного исполнения воли римского первосвященника.
Всем и каждому, под страхом отлучения первой степени (excommunicatio major), воспрещается не только препятствовать исполнению сего декрета, но даже предъявлять какие-либо против него протесты, споры, жалобы и возражения, словесные или письменные; запрещается даже толковать о нем.
Все это расписано на семи страницах мелкой печати и подкреплено безчисленным множеством повторений и всякого рода вставочных: несмотря на и хотя бы.
Но что могла сделать вся эта бумажная артиллерия против систематического ослушания, долговременным упражнением возведенного в степень особой опытной науки? В числе рецептов, ею выработанных, был один, драгоценный, не раз уже испытанный в дальних миссиях. Когда в Китае или Японии получалась строгая булла, устранявшая всякий повод к возражениям и толкованиям, иезуиты обыкновенно забегали с жалобою к императору и старались уверить его, что требования римского первосвященника шли вразрез с выгодами края и подрывали авторитет верховной светской власти. Этого рода апелляции на папу к императору почти всегда удавались в Китае: пекинский богдыхан сердился на римского богдыхана, издавал строжайшие запрещения исполнять его приказания и благодарил иезуитов за их верность. Большего и не требовалось. Они отписывали в Рим, что были бы готовы с радостью послушаться папы, но встретили со стороны императора неожиданное сопротивление, которого не могли преодолеть и которым пренебречь не смеют, так как это повлекло бы за собою гибель миссии. То же средство, с незначительными вариантами, они употребили и против декрета 1773 года в Пруссии и в России. Станислав Черневич, ректор Полоцкой коллегии, от имени всех белорусских иезуитов, 23 ноября 1773 года подал Екатерине письменное прошение, в котором, свидетельствуя о безусловной своей покорности римской кафедре и повергаясь ниц у подножия престола, «заклинал императрицу всем, что есть на свете священного, дозволить иезуитам послушаться папы, то есть: умереть как общество законною смертью». Это прошение в своем роде идеал совершенства, и я сомневаюсь, чтобы в каком-либо архиве любого присутственного места или дипломатической канцелярии нашлось что-либо близко к нему подходящее. Между прочим, просители писали: «Ваше Величество, благоволив разрешить обнародование декрета об упразднении общества, проявите этим Вашу царскую власть; а мы, неукоснительным послушанием, окажем себя одинаково покорными как власти Вашего Величества, имеющей дозволить исполнение декрета, так и власти верховного первосвященника, требующей от нас исполнения».26
Екатерина умела читать между писанных строк и отказала просителям; но она не могла утаить в себе иронии или, что еще вероятнее, захотела дать им почувствовать, что видит их насквозь. Вот ее ответ: «Вы обязаны послушанием папе в деле догматов, а во всем остальном — вашим государям. Я вижу, что вы совестливы! Впрочем, для успокоения вашего, я спишусь с варшавским нунцием через моего поверенного». И иезуиты удалились с разбитым сердцем; к смертному приговору, только что постигшему их из Рима, присоединилось новое горе — невольное ослушание папе, вынужденное деспотизмом Екатерины. Бедные иезуиты!
Но откуда взялась у них вдруг эта совестливость? Не далее как лет за шестьдесят перед тем находили же они средства не только без разрешения светской власти, но даже вопреки формальному ее запрещению, селиться в Москве, строить в ней церкви, заводить училища и совращать православных в латинство? И на что бы им, кажется, именно на этот раз испрашивать особого указа? Папа не требовал от них никаких действий, которые бы могли вовлечь их в столкновение с гражданскими законами; им стоило только воздержаться от всяких общественных манифестаций, разойтись, сдать епархиальному начальству свои дома и училища, а затем каждый из бывших членов общества мог бы по-прежнему порознь священнодействовать и преподавать. Недаром говорится, что иезуиты прибегают ко всякого рода средствам. В этот раз они употребили даже совестливость.
Как бы то ни было, цель была достигнута: наглое ослушание папскому декрету было прикрыто подобием предлога, и беззаконное, в глазах всякого добросовестного последователя латинства, существование ордена было обеспечено, хотя на время, в чаянии перемены обстоятельств в будущем.27
Вы называете это существование под покровом мудрой императрицы явлением знаменательным. Я с вами совершенно согласен, но только нахожу знаменательность не в том, в чем вы ее полагаете.
Вообще, ссылка ваша на мудрую императрицу не совсем удачна; ее свидетельство обращается против вас, и благодарить вам ее не за что. Действительным вашим заступником и покровителем был император Павел I. При Екатерине иезуиты служили видам русской политики, при Павле русская дипломатия поступила на службу иезуитов; а вы величаете Екатерину и умалчиваете о Павле. Это неблагодарность.
Вскоре по вступлении императора Павла на престол рушилась система, которой предшественница его так неуклонно держалась во все продолжение своего царствования; рушилась не потому, чтоб нашлась для замены ее другая система, а потому, что вообще систематическая последовательность в действиях уступила место личным влияниям и личному вдохновению. Между неожиданностями, которыми так богато это время, не последнее место занимает ходатайство, с которым император Павел обратился к папе в 1800 году о восстановлении иезуитского ордена в прежних его правах, и рекомендация в пользу иезуитов от имени русского двора, предъявленная нашим константинопольским послом турецкому султану. В том же 1800 году последовали высочайшие повеления: первое о том, чтобы в католической церкви св. Петра (в Петербурге) богослужение отправляемо было одними иезуитами; второе — о передаче иезуитам в полное их распоряжение католической церкви св. Екатерины со всеми принадлежащими к ней домами, экономическими заведениями и доходами; третье — о разрешении иезуитскому новициату в Полоцке умножать богоугодные его заведения и в других местах католического исповедания, и о возврате иезуитскому ордену, по мере открытия сих заведений, отобранных у него польским правительством имений; наконец четвертое, содержавшее в себе целое новое положение об управлении римско-католическим духовенством в России. Этим последним законом наносился решительный удар учреждению Екатерины. По-видимому, коренное начало, положенное ею в основание отношений правительства к латинской иерархии, было не только сохранено, но даже усилено и доведено до крайности: так, в параграфе 1-м значилось, между прочим, что духовенство «должно быть послушно начальству (государю) во всех духовных и мирских делах»; но это были одни слова, а в сущности все положение имело целью установить в пользу латинских монашеских орденов полную автономию и совершенно изъять их из-под всякой зависимости от местных епархиальных властей. Это нововведение было мотивировано тем, что епархиальным архиереям будто бы «трудно каждого в особенности ордена знать постановления и правила». По одной этой черте можно было бы опознать иезуитскую руку, если б мы даже не знали, чьим советам подчинялся император Павел.
В то время особенным его благоволением и полною его доверенностью по делам латинской церкви пользовался уже не Сестренцевич, им же возведенный в степень митрополита, а верховный настоятель иезуитов в России отец Гавриил Грубер, хитростью и пронырством прославившийся даже в кругу своих. Обстоятельства сближения этой личности с императором Павлом довольно поучительны.
Мы уже видели, что апостолы лойоловой школы, отправляясь в Китай и в Японию, обыкновенно забирали с собою всякого рода игрушки и инструменты, а при въезде выдавали себя за купцов, лекарей, астрономов или механиков. Грубер приехал из Вены в Петербург под предлогом представления Академии наук каких-то своих изобретений по части механики. Ему удалось, благодаря прежним его связям, обратить на себя внимание высшего общества и распустить о себе молву, скоро дошедшую до дворца. Император потребовал его к себе и, при первом же свидании, был им до того очарован, что захотел немедленно пожаловать его кавалером; но умный иезуит смиренно отклонил от себя эту честь, ссылаясь на свой устав, и прибавил, что члены ордена посвящают себя на службу государям и их подданным единственно для большей славы Божией — ad majorem Dei gloriam. Слова эти почему-то окончательно пленили императора, и он позволил Груберу во всякое время являться к нему без доклада. Ряд приведенных выше указов доказывает, что частые посещения, за этим последовавшие, не пропали даром для иезуитов. Но предварительно им нужно было во что бы то ни стало погубить Сестренцевича и овладеть департаментом Юстиц-коллегии по делам латинской церкви, в котором он председательствовал.
Престарелый митрополит молча и с грустью смотрел на быстрое крушение прежних порядков, не одобрял нововведений, но и не отваживался на безнадежную борьбу. Грубер благоразумно устранился от прямого с ним столкновения; он притаился, ожидая минуты, когда его призовут на совет, а между тем, по старой, испытанной системе своего ордена, разными путями, через своих соумышленников, докучал государю безпрестанными жалобами на департамент Юстиц-коллегии. Это, наконец, надоело императору, и, чтобы узнать правду, он потребовал к себе Грубера. Последствием их свидания был высочайший приказ о снятии с Сестренцевича Мальтийского ордена и о воспрещении ему въезда ко двору. Через несколько дней, в и часов вечера, полицейский чиновник объявил Сестренцевичу высочайшее повеление немедленно встать с постели, очистить для отца Грубера дом, в котором жил митрополит при церкви, и перебраться в дом Мальтийского ордена. В ту же ночь, к трем часам пополудни, это было исполнено. Отец Грубер не замедлил взять в свое распоряжение как дом, так и церковь и притом сказал своим приятелям из местных прихожан: «Каково я вымел церковь!» Между тем, Сестренцевич, желая разъяснить себе причину неожиданной немилости и дальнейшую судьбу свою, обратился за справками к графу Палену. «Право, я ничего не знаю, — отвечал ему граф и прибавил, — а в каких вы отношениях с отцом Грубером?» Сестренцевич понял, что в этом вопросе заключался ответ.
Вскоре после этого отец Грубер, пользуясь данным ему правом, явился к государю. «Что нового и о чем поговаривают в городе?» — спросил его император. — «Забавляются указом Вашего Величества в нашу пользу». — «А кто смеет?» — Иезуит вынул из кармана и подал государю лист бумаги, на котором выставлено было 27 имен, в том числе члены департамента Юстиц-коллегии и во главе их сам председатель митрополит Сестренцевич. Этим дело было повершено. Ноября 14, 1800 года Сестренцевич был уволен и сослан на жительство под надзором полиции в свое имение. Прочие лица, значившиеся в списке, частью подверглись той же участи, частью взяты были под арест. «Эти негодяи (ces lourques), — проговорил благочестивый иезуит, — никогда не вернутся». В этом он, однако, ошибся. Вы знаете, из какой книги я перевел почти буквально весь этот рассказ, и потому, вероятно, не захотите оспаривать его достоверности. Мнения вашего о поступке благочестивого отца Грубера я не спрашиваю, ибо угадываю его. Он действовал ad majorem Dei gloriam, а употребленное им средство по учению иезуитских богословов Эскобара и Бузенбаума позволительно и безгрешно.
Место удаленного Сестренцевича в департаменте Юстиц-коллегии занял его коадъютор, некий Бениславский, восполнявший совершенное отсутствие всяких способностей безусловною преданностью иезуитам. Таким образом, все управление делами латинской церкви перешло в их руки; они развернулись на свободе не только в Белоруссии, но по всей России, овладели несколькими церквями в колониях саратовских и новороссийских, в Одессе, в Риге, основали семинарию и школу в Петербурге и другие школы в Астрахани и Моздоке; несколько суконных фабрик они завели себе еще прежде, при Екатерине.
Между тем, в глазах папы, орден все еще считался упраздненным, и варшавские нунции, как при Екатерине, так и при Павле, не переставали громить ослушников и настаивать на исполнении декрета Климента XIV. Наконец, по кончине уже императора Павла, получен был исходатайствованный им декрет Пия VII, от 7 марта 1801 года, которым разрешалось не восстановление, а как бы учреждение вновь общества под названием Иисусова, притом в одной лишь России, а не вне ее пределов, и предоставлялось членам этого общества право законного священнодействия, проповедования, исповедования и совершения таинств.
Этот декрет сообщен был государственным канцлером отцу Груберу, в то время генералу ордена, при отношении от 8 сентября 1802 года, заслуживающем внимания потому, что в нем еще раз, в виде предостережения на будущее время, изложено условие, на котором правительство признавало орден в пределах России и оказывало ему покровительство. «Я докладывал, — пишет канцлер, — Государю Императору о намерении вашем ввести в ваших коллегиях преподавание всех наук на русском языке и позаботиться о том, чтобы в монастырях и коллегиях ваших отнюдь и никогда бы не было допускаемо ничего предосудительного для господствующей церкви. Его Величество надеется, что вы сдержите в точности обещания, вами данные от имени вашего ордена, тем более, что Государю угодно, чтобы в случае их нарушения, а в особенности, если бы дерзнули привлекать к принятию римско-католической веры кого-либо из молодых людей, исповедующих иную веру, поступлено было со всею строгостью. Государь ставит в зависимость от этого непременного условия не только покровительство, оказываемое иезуитскому ордену, но и самое допущение его в пределах России».
Итак, условие со стороны русского правительства было высказано со всею определительностью, а со стороны иезуитов — формально и добровольно принято.
Можно легко представить себе, каким тонким сдержанным смехом залился отец Грубер в день получения этой бумаги, когда, вернувшись к себе домой и запершись в кругу своих, он сбросил маску и стал припоминать данные им обещания, с такою добросовестною уверенностью подобранные его покровителями. Гораздо труднее, при некотором знакомстве с историею иезуитов и с их учением о присяге и обязательствах, объяснить себе добродушную доверчивость правительства, полагавшегося на иезуитское слово; но в то время мы как будто только что начинали жить: все, даже административные предания ближайших екатерининских времен были как бы перерезаны притоком новых, со стороны занесенных к нам понятий; горькие опыты наших предков и наших соседей не имели для нас смысла, и нам приходилось, повторением чужих ошибок, всему учиться сызнова. Эта наука, как мы сейчас увидим, обошлась нам довольно дорого.
Иезуитское общество по своему назначению и, особенно, по своей организации, обречено на строгую неизменность в себе самом — sint, ut sunt, aut non sint (да пребудут каковы суть, или да не будут), — говорил недаром один из генералов ордена. Но эта внутренняя неизменность отнюдь не исключает приспособления средств к обстоятельствам и не мешает обществу являться перед публикою в разных ролях. Напротив, быстрота превращений, способность рекомендовать себя на всякого рода службы и умение выставлять в своей лавочке именно тот товар, на который предвидится усиленный запрос, составляли всегда существенные условия иезуитской тактики. В старину апостолы, которых орден посылал ощупывать Россию, соблазняли наших царей разными титулами и надеждою, через покровительство папы, втереться в общество просвещенных держав; на Западе в XVI веке иезуиты рекомендовали себя правительствам как блюстители единоверия и безпощадные обличители всякого рода ересей; затем они преобразились в снисходительнейших духовников, впускавших в Царство Небесное за самую низкую цену; но все это, наконец, надоело и опротивело. В последних годах XVIII века и в первой четверти XIX боязнь ада и забота о спасении душ уступили место боязни революции и заботе об охранении безопасности царствующих династий. Иезуиты прежде всех смекнули в чем дело и преобразились еще раз. «Вы боитесь революции и не без основания; она вас непременно затопит, если вы не противопоставите ей надежного оплота. Этот оплот — мы. Никто чище нас не охолащивает народов. Мы знаем, чего вы хотите; вам нужны смирные и сносливые подданные; таких мы вам и поставим; вверьте нам только воспитание юношества и спите спокойно». Такого рода речи повели в Берлине, Вене, Париже и Петербурге иезуиты, прямые наследники иезуитов в первой четверти XVII века, провозглашавших начало народного самодержавия и законность цареубийства, и предки тех, которые ныне во Франции и Бельгии распинаются за неограниченную свободу ассоциации и преподавания.
На этом предпоследнем их превращении застала их Екатерина И. К концу ее царствования в правительственных сферах некоторых из немецких и итальянских государств они успели прослыть опорою политического консерватизма, а мы, забыв времена самозванцев, не умудрившись даже примером Польши, в наших глазах заеденной этими мнимыми оберегателями династических интересов, поверили, без дальних справок, свидетельству их о себе самих.
Иезуиты — заклятые враги революции и неподкупные стражи престолов — эта тема нередко мелькала в указах императора Павла и в официальной переписке наших государственных людей времен Александра I. Успешнее и настойчивее всех, со свойственной ему резкостью выражения, часто доходившею до цинизма, проводил ее главный руководитель иезуитов и тайный агент папы в России, в то же время советник и наставник наших министров, кумир высшего петербургского общества, по официальному своему положению — поверенный сардинского короля при нашем дворе, а по направлению всей своей деятельности, политической и литературной, своего рода enfant terrible (сорванец — Сост.) ультрамонтантства — граф Иосиф де-Местр. Он писал, между прочим: «Иезуиты — это сторожевые псы верховной власти; вы не хотите дать им воли грызть воров, тем хуже для вас; по крайней мере, не мешайте им лаять на них и будить вас». Переписка графа Местра с русским министром народного просвещения графом Разумовским, из которой извлечены эти строки, представляет для характеристики того времени неоцененный материал. Она началась по поводу ходатайства генерала ордена Бржозовского об освобождении Полоцкой коллегии от контроля Виленского учебного округа. К обычным истасканным и избитым аргументам в пользу педагогической системы иезуитов граф Местр присоединил новые, приспособленные к понятиям той среды, которую он обращал. «Неужели вы не понимаете, — восклицает он, — что всякий полк знает своего полковника и счел бы себя оскорбленным, если б вздумали подчинить его стороннему командиру? Полковое учение производится в виду всех, открыто, на плацу, и, если окажется, что маневры идут дурно, пусть вводят порядок генерал-инспекторы, на то назначенные от государя; но, под предлогом единства, отнимать у безукоризненного, прославившегося полка (т. е. иезуитов) право иметь свое начальство, подчинять этот полк и всех его командиров какому-нибудь капитану мещанской полиции, от роду не владевшему шпагою, это было бы до крайности забавно, а по последствиям было бы даже гибельно... Ставят иезуитам в упрек вмешательство их в дела политики. Да чем же они виноваты? Разве не властен государь, если вздумает, поручить управление государством офицерам своей гвардии? Они, разумеется, должны бы были исполнить его приказание. И за это впоследствии стали бы их уличать в интригах и требовать упразднения гвардии? Это просто безумие». Далее, вот что предлагает граф Местр русскому министру народного просвещения: «На что вам наука? Наука творит людей сварливых, самоуверенных порицателей правительств, поклонников всякой новизны, презрительно относящихся ко всякому авторитету и к народным догматам... Вы окажете, граф, величайшую услугу вашей родине, если внушите добрейшему русскому государю великую истину, а именно вот какую: Его Величеству поистине нужны только двоякого рода люди: храбрые и честные; остальное не нужно и придет само собою. Наука, по самому существу своему, при всякой форме правления, годна не для всех, даже не для всех принадлежащих к высшим сословиям. Например, военным (то есть 8/ю русского дворянства) отнюдь не подобает быть учеными. Да и большинство, особенно в высших слоях общества, никогда не захочет прилежно заняться науками. Поверьте, нет такого юноши в русском дворянстве, который бы не согласился охотнее сделать три похода и принять участие в шести генеральных сражениях, чем вытвердить греческие спряжения...»
А вера? «К чему толковать о вере, — продолжает граф, — правда, иезуитское общество крепко стоит за свою веру, да ведь по отношению к догматам она почти тождественна с вашею; к тому же никто никогда не только не обвинял, но даже не заподозривал иезуитов в самой легкой нескромности в отношении к местным законам; они уважают их как следует. И такому обществу не доверяют!» Расходившись, граф Местр дошел вот до чего: «Мы поставлены, как громадные альпийские сосны, сдерживающие снежные лавины: если вздумают нас вырвать с корнем, в одно мгновение все мелколесье будет занесено». Так иезуиты оберегали русскую церковь!
И это все принимал к сведению, по крайней мере, выслушивал русский министр народного просвещения! Мы не знаем, что он отвечал, не знаем даже отвечал ли что-нибудь; но доказательством его безпримерного долготерпения служит одно уже то обстоятельство, что переписка длилась довольно долго (всего сохранилось пять писем по поводу Полоцкой коллегии) и все в одном тоне. Тон этот, как одно из знамений того времени, сам по себе назидателен. Поверенный иностранной державы, притом еще иноверец, впутывается в вопрос внутреннего управления, тесно связанный с интересами чуждой ему церкви; при этом он берется за дело не как ходатай, а как власть имущий, не просит, а обличает и тянет к ответу. Он подступает к русскому министру народного просвещения, уставив в него строгий начальнический взгляд, хватает его за ворот, трясет, поднимает с министерских кресел, садится на его место и, поставив его перед собою, как школьника, читает ему нотацию о том, что для России нужно и что не нужно, как управлять русскими: чему их учить или, точнее, чему их не учить.
В это же время министр иностранных исповеданий князь А. Н. Голицын, ближайший советник и друг императора, получил от подчиненного ему генерала иезуитского ордена записку такого содержания: «Ваше превосходительство усмотрите, что вам не много будет дела до монахов иезуитского ордена; ваша обязанность, в отношении к ним, ограничится выслушиванием их просьб, буде встретятся дела, по которым введение или исполнение чего бы то ни было потребовало бы разрешения правительства, и принятием от них жалоб, если бы белое духовенство вздумало каким бы то ни было образом досаждать им».
А между тем ни государь, ни ближайшее его окружение не питали к иезуитам никакого сочувствия. Граф Местр свидетельствует даже, что император Александр был предубежден против них более, чем кто-либо из современных ему государей; казалось бы, что и религиозное настроение князя А. Н. Голицына, каково бы оно ни было само по себе, должно бы было, при некоторой логической последовательности, по крайней мере, оградить его от их влияния; и несмотря на все это, в первые годы царствования императора Александра иезуиты заговорили у нас таким голосом, какого, конечно, не потерпел бы ни Филлипп II, ни Людовик XVI. Вся сила их заключалась в духовном безсилии той среды, в которой они действовали. Здесь, то есть в высших слоях петербургского общества и, разумеется, только здесь, все им благоприятствовало.
С самого начала своей революции Франция сдала России целую толпу эмигрантов, которых мы, по своей привычке, приняли с распростертыми объятиями; иным из них удалось дослужиться до высоких чинов и видных должностей, другие приютились в семьях высшего дворянства в качестве нахлебников, третьи — в качестве гувернеров и учителей; последние дали тон домашнему воспитанию и наложили свою печать на целые поколения. Таким образом, почва была подготовлена для иезуитского сева. В те времена план воспитания для русского дворянина составлял по просьбе родителей какой-нибудь аббат Николь; ему же поручалось и приискание наставника; этот наставник учил всему, разумеется, по-своему, в крайности, даже и русскому языку. Какое место в таком воспитании отводилось русской истории и Православной Церкви, нетрудно себе представить. По чувству приличия, для прохождения краткого катехизиса приглашался приходский священник; но гувернер поглядывал на него косо, по окончании урока совал ему в руку билет и выпроваживал его из дому. Отсюда до отдачи мальчика в иезуитский пансион был один шаг.
Почти в одно время с эмигрантами обломки польской аристократии, собравшиеся в тесную группу около князя Чарторыйского, всплыли на поверхность и заняли видное место в правительственных сферах и в высшем петербургском обществе. Все это тянуло одно к другому, сближалось естественно, даже без преднамеренной стачки, и не только не распускалось в русской среде, а напротив, мало-помалу окрашивало ее в свой цвет. Само собою разумеется, что эта среда подчинялась не одним латинским влияниям. Отверстая для всего и ко всему восприимчивая, она проникалась еще охотнее либеральными стремлениями, совершенно искренними, но безплодными по своей отвлеченности, и с особенною любовью лелеяла туманные мечты о каком-то будущем духовном единении племен и правительств, в безразличном равнодушии ко всем формулам веры. Всякое, со стороны занесенное, учение, политическое или религиозное, всякая фантазия, всякий призрак могли, до известной степени, рассчитывать на успех и внушать сочувствие. Конечно, одно с другим не клеилось, но все вместе ускоряло разложение народных стихий, издавна начавшееся в нашем дворянстве. Таково свойство внутренней пустоты при легкой восприимчивости. По-видимому, все сияло благонамеренностью; зародыши всевозможных благих начинаний носились в общественной атмосфере; а между тем живое, народное самосознание гибло. При сильно развитом государственном патриотизме терялся народный смысл: историческая память была как бы отшиблена; непосредственное ощущение всего пережитого прошедшего в каждой минуте настоящего было утрачено; народный язык сделался как бы чужим, своя вера упала на степень всякой иной веры.
О вере в те времена рассуждали таким образом: все вероисповедания одинаково хороши — это был основной догмат передовых людей. «Следовательно, все одинаково дурны, — договаривали иезуиты, — и в сущности у вас нет определенной веры». В этом иезуиты были правы. На латинца, который бы вздумал перейти в православие, высшее общество взглянуло бы так же неблагосклонно, как и на православного, переходящего в латинство. И тот и другой, в его глазах, прослыли бы отступниками; мало того, оно нашло бы для второго обстоятельства, смягчающие вину — в обаянии высшей цивилизации и в искренности убеждения, заявленной смелостью поступка. Этот взгляд из общественной среды перешел в правительственную и прослыл терпимостью. Но под терпимостью подразумевалась не воздержанность от всякого правительственного вмешательства в дела совести и область веры, а напротив — вмешательство постоянное и кропотливое, только не в пользу какого-нибудь одного вероисповедания, а в пользу, или точнее, во вред всем, вмешательство во имя безразличия всех исповеданий.
«Удивительно, — писал министр духовных дел иностранных исповеданий митрополиту Сестренцевичу, — как это иезуиты не могут оставить в покое православных и лютеран? Ведь мы же подаем им пример, не позволяя даже господствующей церкви переступать свои пределы и посягать на другие вероисповедания». Понятно, что не свободе служила такого рода терпимость; напротив, она безсознательно умерщвляла духовную жизнь и рано или поздно должна была обратиться в пользу какой-нибудь хитрой и смелой пропаганды, избавив ее заранее от всякого честного противодействия.
И в эту-то дряблую и рыхлую среду, безсильную духом, оторванную от народной и церковной почвы, питавшей ее вещественно и духовно, врезались иезуиты с их строго определенным учением, во всеоружии многоиспытанной своей диалектики и вековой педагогической опытности. С какой стороны могли они встретить отпор? Со стороны ли последних монументальных обломков людей екатерининских? Но Шишков, Державин, Сестренцевич и немногие другие, уцелевшие от тех времен, угрюмо посматривали на новые порядки, не понимали их и не имели в них голоса. Со стороны ли нашего духовенства? Но в те гостиные, где царствовали иезуиты и где граф Местр доказывал, что православная церковь отложилась от римской и казнена растлением, наших священников не пускали; да притом, им ли, застенчивым, неловким, неопытным в управлении дамскими совестями, неспособным даже выслушать исповеди на французском диалекте, им ли было вступать в споры и выдерживать состязания, на которых судьями были бы князья и княгини, графини и графы, подкупленные вкрадчивым красноречием иезуитов и очарованные галантерейностью их обращения?
Дело обошлось не только без борьбы, даже без отпора. Дворянские души и дворянские капиталы сами собою устремились в раскинутые сети, так что необыкновенная легкость успехов иезуитской пропаганды удивила самого графа Местра и заставила его призадуматься. При всей безконечной глубине своего презрения к русской знати, которого он и не принимал на себя труда скрывать, такие результаты казались ему чудесными.
Припомним вкратце внешнюю, официальную обстановку иезуитов в те времена. По учреждении министерств все административные дела латинской церкви перешли из Духовной римско-католической коллегии в особое Ведомство иностранных вероисповеданий, порученное князю А. Н. Голицыну. Эта перемена смутила самого Сестренцевича, а граф Местр пришел от нее в ужас; но он скоро ободрился и увидел, что все пошло к лучшему — для иезуитов. О князе Голицыне он писал: «Уважаю его безконечно как дворянина, как человека честного, умного, светского, как верноподданного, но во всем том, что бы надлежало ему знать, чтоб нас, т. е. латинскую церковь, понимать, об нас судить и управлять нами, он смыслит столько же, сколько десятилетний ребенок». Впрочем, и прежние действия нового начальника в то время, когда он был прокурором Святейшего Синода, кажется, могли успокоить покровителей латинства. Известно, что по возвращении из ссылки митрополит Сестренцевич, присмотревшись к крайнему расстройству вверенного ему управления, изготовил для поднесения государю подробный об этом доклад; но одному из членов Духовной коллегии, преданному душою иезуитам, удалось подкупить писаря, добыть копию с подлинной записки и предупредить ее действие, вручив государю возражение, в котором Сестренцевич выставлен был властолюбцем. Возражение было подано и подкреплено князем Голицыным, безсознательно послужившим орудием иезуитской интриги. Очень скоро вверенная ему часть утратила всякую инициативу и превратилась в простое агентство латинского духовенства, а он сам подчинился влиянию генерала иезуитского ордена Зборовского. Князь Голицын писал ему: «То, что нас с вами связывает — божественно» (се qui nous unit est divin). Тут намекалось на какое-то таинственное, мистическое душевное сродство, и иезуит, конечно, не находил причины колебать в своем начальнике эту уверенность его во взаимном их обожании.
Выше было упомянуто, что при восстановлении Виленского университета учебному округу поручен был на общем основании надзор над всеми местными учебными заведениями, не исключая и иезуитских. Им захотелось от этого освободиться и, благодаря назойливости и ловкости своего ходатая, графа Местра, они достигли своей цели и получили даже то, на что в начале не смели и надеяться. По представлению министра народного просвещения, графа Разумовского, Полоцкая их коллегия была возведена на степень академии, то есть высшего учебного заведения; ей были предоставлены все права и привилегии университетов, наконец, все вообще иезуитские училища были подчинены ей непосредственно. Таким образом, у нас образовался новый учебный округ, иезуитский, обнимавший собою всю Россию.
Около того же времени министр внутренних дел князь Кочубей входил с представлением о разрешении иезуитам обращать в свою веру магометан и язычников. Херсонский генерал-губернатор герцог Ришелье вымаливал себе у князя Голицына партию иезуитов для местных колоний и вообще для просвещения края; сибирский генерал-губернатор Пестель требовал их также к себе для сношений с Китаем и для развития земледелия; их усердный покровитель и агент, Ильинский, водворял их на Волыни; маркиз Паулуччи тянул их в Ригу, граф Ростопчин звал их в Москву, а дети лучших фамилий ломились в их Петербургский пансион, без всякого на то разрешения, основанный ими для русских дворян. Все это вскружило им голову, и уверенность их в отсутствии чего-либо для них невозможного дошла до того, что они вошли с просьбою о передаче им Симферопольской соборной православной церкви и завели между собою переписку о том, что пора бы вовсе не допускать русских священников в русский пансион и совершенно устранить их от преподавания православного катехизиса.
Теперь посмотрим на результаты иезуитской деятельности в России. При императоре Павле латинская церковь в Петербурге была передана в их заведование, а в начале царствования императора Александра прихожане этой церкви подали просьбу об их удалении, показывая между прочим, что иезуиты запрещали им исповедоваться у прежних их духовников и допустили умереть без причастия многих, не хотевших исповедоваться у новых, непрошеных и вопреки их желанию навязанных им пастырей.
Иезуиты громко прославляли свою систему воспитания, уверяя, что она обратит юношество Западного края в надежнейших и вернейших подданных государя; между тем, часть воспитанников Полоцкой их академии, при вступлении Наполеона в Россию, перешла в его армию.
Они расточали перед правительством уверения в безграничной своей благодарности и, на словах, молили Бога даровать им случай доказать ее, а в 1812 году, когда, за отсутствием другого помещения в загроможденном городе, несколько русских раненых солдат положено было в полоцком академическом здании, они немедленно подали протест и потребовали, чтобы им не мешали в их занятиях.
В России и за границею они распускали молву о своих подвигах в наших дальних колониях на развитие просвещения и материального благосостояния местных обывателей, а главный судья попечительной конторы над саратовскими колонистами свидетельствовал, что благодаря вмешательству иезуитов хозяйственный быт колоний латинского вероисповедания приходил в упадок сравнительно с протестантскими. Подтверждая этот факт, инспектор немецких колоний Лашкарев прибавлял, что из приходо-расходных книг он убедился, что большая часть общественных доходов поглощалась содержанием иезуитов. Единовременно генерал-губернатор сибирский писал князю Голицыну: «Присмотревшись ближе к действиям священников ордена, я, наконец, убедился, что они вовсе не оправдали надежд, возбужденных при их водворении в Сибири, и что до сих пор край не получил от них ни малейшей пользы».
Иезуиты, в хозяйственном отношении, были у нас обеспечены с избытком. Лавки и всякого рода заведения, состоявшие при переданной им Петербургской церкви, давали значительные доходы; в Белоруссии они владели недвижимыми имениями с приписанным к ним населением в 13500 с лишком душ; в одной Могилевской губернии — девятнадцатью мельницами и тридцатью тремя постоялыми дворами; наконец, не считая ни доходов от других церквей, ни добровольных приношений, они, продолжая восхвалять безвозмездность своего служения, получали от казны денежное содержание и поземельные наделы в размерах, далеко превышавших положение для православных священников.28 При всем этом, их крепостные крестьяне терпели голод, а слепые и увечные целыми партиями бродили по окрестностям Петербурга, собирая подаяние.
Иезуиты не упускали ни одного случая закинуть камень в светские учебные заведения и заподозрить не только дух их преподавания, но и самую их нравственность; между тем, вот что пишет граф Толстой на основании иезуитских документов: «Чувство приличия не позволяет нам распространяться о противохристианских и даже противоестественных поступках некоторых из иезуитов, ни о постыдных пороках, господствовавших в их училищах; но мы считаем своею обязанностью заявить, что, если кто-нибудь из членов общества вздумает заподозрить правдивость нашего свидетельства, то мы будем вынуждены представить на суд публики подлинные документы, содержащие в себе неопровержимые доказательства гнуснейших дел, содеянных иезуитами». Книга графа Толстого вышла в Париже в 1864 году, но, сколько мне известно, никто доселе не принял его вызова; а это было бы гораздо доказательнее голословных заявлений вроде того, что иезуиты носят имя Иисусово, приносят безкровную жертву и сами ничего предосудительного о себе не рассказывают.
Наконец, иезуиты торжественно обязались воздерживаться от всякой пропаганды между православными и самым наглым образом нарушили свое слово. Не упоминая о многих других, они совратили, в глазах графа Ростопчина, его жену и в глазах своего покровителя, князя Голицына, несовершеннолетнего его племянника. Вы скажете, что пропаганда — назначение иезуитов и что следовало это предвидеть. Правда, но зачем же было давать слово, вопреки своему назначению? Вы скажете, что иезуитское слово не вяжет иезуитской совести и что вольно же было этого не знать — вы и в этом правы; но не удивляйтесь, что наведя справку и узнав, наконец, хотя и поздно, каких людей оно у себя приютило, правительство одумалось и показало им путь навсегда.
Вы утверждаете, что поводом к четвертому и последнему изгнанию иезуитов послужило будто бы «не иное что, как совращение православных в католическую веру», и советуете редактору «Дня», чтобы убедиться в этом, перечитать указ об их удалении. Позвольте и мне присоветовать вам перечитать кстати все четыре указа об удалении их из Петербурга и о закрытии их училища, от 20 декабря 1815 года, о распределении имущества и о долгах29, оставленных ими в Петербурге, от 25 мая 1816 г, и, наконец, о высылке их из России от 13 марта 1820 г. При самом беглом чтении вы удостоверитесь, что кроме совращений, на иезуитов падали и другие обвинения; а если вы захотите вникнуть в смысл высочайше утвержденного доклада министра духовных дел, то вы усмотрите, что иезуиты вызвали против себя негодование правительства и общества не пропагандою латинства вообще, а обстоятельствами, ее сопровождавшими: нарушением данного слова, употреблением во зло доверенности родителей, на слово отдававших им своих детей, наконец, вообще, средствами, употребленными ими в дело. Вы могли видеть из предыдущего, что я не принадлежу к числу безусловных поклонников александровской эпохи; но я отдаю справедливость людям того времени. При всей шаткости их понятий и неустойчивости их направления, они не терпели притворства, не мирились с обманом и ненавидели подлость: чувство чести и гражданской честности было в них живо и сильно развито. Это именно чувство и заговорило против иезуитов. Оно не вынесло их воровских приемов. Я произнес слово жесткое и не беру его назад. Пусть рассудят читатели, вправе ли я был употребить его. Иезуит, аббат Сюрюж, писал одному из своих собратьев о графине Ростопчиной, которую он совратил: «Несмотря на строгий мой запрет и несмотря на все мои увещания, она поведала тайну своему мужу... Этот необдуманный поступок срезал меня с ног». Он в другом письме объяснил следующее: «Зная край, я, из предосторожности, не возбуждаю рвения, а только направляю его, и в результате всегда оказывалось, что руководимые таким образом сами собою приходили к желанному концу. В сношениях моих с потаенною моею паствою (mes ouailles secrétes) затрудняет меня более всего не исповедь, а приобщение. Исповедовать я могу во время гулянья, в гостиной, на людях, не возбуждая ни малейшего подозрения, но приобщая, я подвергаюсь гораздо большей опасности. Поэтому я просил бы вас сообщить мне ваше мнение об одном моем изобретении. Я придумал устроить серебряный ларчик, в который бы можно было укладывать святые дары (следует подробное описание его устройства и наставление как проносить его накануне в комнату причастника для того, чтобы он мог на другой день поутру, после обычной молитвы, приобщиться наедине). Таким образом, — продолжает изобретатель, — устранились бы, я думаю, все неудобства тайного приобщения».
Не забудьте, что в то время, как эти средства придумывались и приводились в исполнение, граф Местр писал и заверял, что иезуиты действуют всегда открыто и гласно или, как он выражался, маневрируют на площадях. Вы тоже в вашем письме повторяете «что иезуиты действуют среди белого дня, открыто». И после этого вы хотите, чтобы мы им верили на слово? Оставалось ряд этих проделок повершить отпирательством. Когда огласилось совращение молодого князя Голицына, иезуиты перепугались и поспешили заявить, что они не только не подговаривали его к переходу в латинство, а напротив, всеми мерами отклоняли его от этого. Вот как происходило дело, по их словам. Иезуит, гувернер князя, почему-то засунул в печь свой латинский часослов и как-то позабыл о нем, а молодой воспитанник его какими-то судьбами напал на книгу и почему-то впился в нее. Очевидно, тут действовали не люди, а благодать Божия! Но все это мелкое лганье бледнеет и исчезает перед уверениями орденского генерала Бржозовского. По высылке иезуитов из Петербурга, он написал государю: «Что касается лично до меня, то я никогда не отступал от высочайшего указа, воспрещающего кого-либо из русских привлекать в католическую веру; я даже неоднократно внушал моим подчиненным соблюдать его во всей строгости, и, сколько мне известно, никто из них не нарушал его. Ваше Императорское Величество сами в этом убедитесь, по миновании настоящего кризиса, и во всяком случае можете быть уверены, что у Вас нет в России подданных, более иезуитов послушных, верных и почтительных». Три года спустя государь проезжал через Оршу. Бржозовский не посмел к нему явиться, но в прошении, поданном им начальнику штаба, повторил следующее: «Я постоянно запрещал священникам моего ордена заниматься прозелитизмом в России и говорить о вере с русскими. Если кто-нибудь из иезуитов нарушил этот запрет, я заявляю, что это было без моего ведома, и умоляю Ваше Императорское Величество не вымещать на целом обществе вины одного лица».
Мне жаль, что нас разделяет такое огромное расстояние; если б я имел удовольствие быть с вами в одной комнате, я попросил бы вас на минуту отступить от орденского устава, то есть поднять глаза и сказать мне ваше мнение: правду ли говорил генерал ордена или безстыдно лгал, уверяя, что он запрещал своим подчиненным даже говорить с русскими о предметах веры и что он ничего не знал о совращениях?
Повествование свое об удалении иезуитов из России историк ордена Кретино-Жоли оканчивает следующими словами: «Род Романовых многим был обязан иезуитскому обществу (?!). Некоторые из членов его, против их желания (?), посвящены были Екатериною II и Павлом в разные тайны, семейные и государственные, и все-таки иезуиты допустили сына императора Павла удалить себя из России; они спокойно побрели в изгнание и не захотели прибегнуть к мести, которая была бы для них легка».
Само собою разумеется, что все это ложь; никто никаких тайн иезуитам против их желания не вверял, и сведениями, выкраденными ими из России, они обязаны, конечно, собственному, долговременною практикою приобретенному, умению подслушивать и выглядывать; но не в том дело. Предположите на минуту, что иезуиты невзначай проговорились правдою, и вникните в значение этой самоаттестации в скромности: мы могли отомстить, огласив вверенные нам тайны, и мы смолчали; это выставляется как подвиг! Такая грозою подбитая похвальба лучше всего определяет нравственный уровень общества.
Теперь подведем итог под эту длинную историческую справку. Вы говорите: Екатерина, прозванная Мудрою, приютила в России иезуитов в то время, как вся Западная Европа их преследовала и выбрасывала; а я дополняю вашу ссылку: Петр I, прозванный Великим, застал иезуитов в Москве и выгнал их; Екатерина, прозванная Мудрою, дозволила им остаться в Белоруссии под условием ослушаться папы и перейти на ее службу; Павел I, никак не прозванный, принял их под особенное свое покровительство и испросил у папы восстановления ордена в России; император Александр, прозванный Благословенным, осыпал их милостями и дал им полную возможность развернуться на просторе, но затем, узнав их короче, выпроводил их сперва из обеих столиц, а затем из России, и навсегда. Всего же с 1606 по 1820 год насчитывается пять изгнаний, кругом по одному изгнанию на каждое сорокалетие. Рассудите сами, что можем мы извлечь из нашего собственного исторического опыта.
На этом я мог бы остановиться, но мне остается дополнить этот беглый обзор наших отношений к иезуитам одною, хотя и мелкою, чертою, однако не лишенною для нас интереса современности. Вы помните, что граф Местр испрашивал для иезуитов права исправлять полицейскую службу или, как он сам выражался, права лаять на людей, если уж нельзя их грызть. Вы помните также, что еще до приезда графа Местра отец Груббер успел облаять митрополита Сестренцевича. Теперь вы увидите, что и по удалении иезуитов из России, после того, как правительство положительно и навсегда отказалось от их службы, лай, на сей раз действительно безвозмездный, не прекратился.
В 1840-х годах приехал в Москву, после долговременного пребывания в Париже, один из ваших собратьев, иезуит из русских, притом москвич, принадлежащий к одной из лучших наших дворянских фамилий, один из тех, которыми, по вашим словам, гордится Россия. Разумеется, он перешел в латинство и вступил в иезуитский орден тайно; никто в России об этом не знал, кроме одного из его друзей и товарищей его детства. Он ехал домой с намерением ощупать почву, узнать настроение разных сословий и, по возможности, связать опять порванные нити латинской пропаганды. Покойный Чаадаев, принадлежавший по своему направлению к школе гр. Местра, обрадовался подкреплению и ввел вашего собрата в общество московских ученых и литераторов. В то время оно распадалось на два кружка, так называемых западников и так называемых славянофилов. Первый и многочисленнейший группировался около новоприбывших из-за границы профессоров Московского университета и представлял собою отражение, в малом размере, господствовавшей в то время в немецком ученом мире правой стороны гегелевой школы. В другом кружке вырабатывалось мало-помалу воззрение православно-русское, впоследствии выразившееся в трудах вам, вероятно, известных. Представителями его были Хомяков и Киреевские (припоминая эти давнопрошедшие времена, я брожу как на кладбище).
Оба кружка не соглашались почти ни в чем; тем не менее ежедневно сходились, жили между собою дружно и составляли как бы одно общество; они нуждались один в другом и притягивались взаимным сочувствием, основанным на единстве умственных интересов и на глубоком обоюдном уважении. При тогдашних условиях полемика печатная была немыслима, и, как в эпоху, предшествовавшую изобретению книгопечатания, ее заменяли последовательные и далеко не безплодные словесные диспуты. Споры вертелись около следующих тем: возможен ли логический переход, без скачка или перерыва, от понятия чистого бытия, через понятие небытия, к понятию развития и бытия определенного (от sein, через nicht, к werden и к dasein)? Иными словами, что правит миром: свободно творящая воля или закон необходимости?
Далее: как относится Православная Церковь к латинству и протестантству: как первобытная среда начального безразличия, из которой, путем дальнейшего развития и прогресса, вышли другие, высшие формы религиозного миросозерцания, или как вечно пребывающая и неповрежденная полнота откровения, подчинившегося в Западном мире латино-германским представлениям и вследствие этого раздвоившегося на противоположные полюсы? Наконец: в чем заключается разница между русским и западноевропейским просвещением, в одной ли степени развития или в самом характере просветительных начал? Предстоит ли русскому просвещению проникаться более и более не только внешними результатами, но и самыми началами западноевропейского просвещения или, вникнув глубже в свой собственный, православно-русский духовный быт, опознать в нем начало нового, будущего фазиса общечеловеческого просвещения? Как отвечали на эти вопросы так называемые западники и как отвечали на них так называемые славянофилы, объяснять нет надобности.
В Rue des postes N 18, вероятно, покажется странным, что люди русские могли в продолжение нескольких лет интересоваться подобными темами; еще невероятнее покажется, что люди неглупые могли так долго жить и жить умственною жизнью, в области отвлеченного умозрения, повернувшись спиною к вопросам политическим. Между тем, это несомненно. Я заявляю факт, заявляю его печатно, в такое время, когда еще живы некоторые из тогдашних деятелей, и смело ссылаюсь на их свидетельство.
О политических вопросах никто в то время не толковал и не думал. Это составляло одну из отличительных особенностей московского учено-литературного общества сороковых годов, которой не могли объяснить себе люди предшествовавшей эпохи. Они прислушивались и в недоумении пожимали плечами.
Ваш собрат принят был в так называемый славянофильский кружок с полным радушием. Таить было нечего, и никому бы в голову не пришло остерегаться. К тому же его общительный характер и живость располагали в его пользу и нравились всем. Он придирался к православной церкви, о которой не имел ни малейшего понятия, сыпал направо и налево выдержками из сочинений гр. Местра и отца Розавена, проповедовал свое парижское латинство новейшего покроя открыто, свободно, ничем не стесняясь и, разумеется, без всякого успеха. Не ему было тягаться с Хомяковым. Скоро он это понял и уехал обратно в Париж, не успев даже раздать каких-то навезенных им чудотворных медалей. Там огласился его переход в латинство, и сношения его с Москвою прервались; по крайней мере, Москва потеряла его из виду.
Спустя лет шесть или семь, кажется, в 1850 или 1851 году, в Париже появилась книга30, посвященная вопросу о большей или меньшей вероятности обращения России в латинство. Автором ее был тот же ваш собрат. Сама по себе она замечательна только как признак крайней непроизводительности иезуитского воображения; в ней повторялись давным-давно выветрившиеся софизмы графа Местра с примесью нескольких, произвольно выхваченных и, разумеется, перетолкованных фактов; но все это служило только поводом или предлогом воспользоваться тогдашним настроением России. Книга вашего собрата появилась в очень для нас памятную эпоху, когда мы почему-то заразились чужим испугом и «убоялись страхом великим идеже страха не бе». Кто раздувал этот безотчетный, слепой и в то же время злобный страх, тот мог надеяться на успех. Ваш собрат это знал и указал пальцем на славянофилов как на кружок, в котором будто бы вырабатывалась русская национальная формула революционной идеи. Я знаю, что в те времена и у нас ходили такие же бредни; но они распускались людьми, не знавшими тех, кого они подозревали, или неспособными понимать их. Не таков был ваш собрат; по прежним личным своим связям он знал и, насколько был умственно развит, — понимал.
Для него нет оправдания в неведении. Что ж могло побудить его к заведомо фальшивому доносу? Ревность ли по доме Божьем, избыток ли христианской любви, сознанная ли несовместимость иезуитства с направлением мысли православно-русским или просто приказ начальства? Охотно принимаю последнее объяснение. Да, рукою его водила в то время не его личная воля; писал не человек, а труп, покорный жезл в чужой руке (per-inde ас si cadaver vel baculus).
Над жалкою его книгою и над поступком автора покойный Хомяков в одной из своих брошюр сотворил суд и совершил казнь.
Вы эту книгу перевели на русский язык... Для кого? Не знаю; для той русской публики, про которую она писана, французский подлинник был бы понятнее. Не знаю также, сохранили ли вы то место, где говорится о наших революционных замыслах?
Один из новейших проповедников и писателей вашего общества в 1844 году предъявил смелое требование: j'oserais demander que l´ on consentit á croire que nous so-mmes des hommes comme les autres et que nous n'avons abliqué vraiment ni la dignité ni la liberté d un esprit raisonnable.31 Вы повторяете за ним и еще решительнее: «До сих пор я полагал, что у нас совесть та же самая, какая была до вступления в общество и такого же свойства, как и у всех прочих людей».
Что сказать на это? Без подразумеваемой оговорки, я не мог бы согласиться ни с Равиньоном, ни с вами. Позвольте мне лучше смолчать.