17 марта 1996 года умер мой отец.
Ему было девяносто семь с половиной лет. Век-волкодав промчался сквозь его жизнь, пытаясь ее искромсать, исковеркать, уничтожить. А папа вопреки всему прожил счастливую жизнь, потому что был от природы награжден мудрым оптимизмом. Блестящий человек, он любил свою профессию, еврейские анекдоты, вкусную пищу, вино, друзей и женщин. Друзья и женщины платили ему полной взаимностью. Папа замечательно видел смешное и с искрометным артистизмом рассказывал свои истории. Мне выпало счастье провести рядом с ним больше чем полвека. Я записала папины рассказы и разнообразные эпизоды нашей жизни, как сохранила их моя память.
Мой дед Лэйб был директором реального училища в Симферополе. Учились в нем преимущественно еврейские дети. Когда в 1905 году в Симферополе разразился еврейский погром, училище стало одной из его мишеней. Деда моего избили до полусмерти. Он был без сознания и почти бездыханный. Специальная служба, которая подбирала жертв погрома, приняла его за мертвого и отвезла в морг. Он лежал там, заваленный трупами. Когда погром закончился, соседка деда отправилась в морг с тележкой, чтобы отыскать и забрать оттуда своих близких. Там она услышала чей-то стон. Разгребла трупы и обнаружила сильно покалеченного, но живого деда. Привезла его на тележке домой, и бабушка его выходила. Вернувшись к жизни, дед сбежал с юной татарской аристократкой, раза в два моложе его. Они построили большой дом в Феодосии и родили двух детей, мальчика и девочку.
Впрочем, мальчик родился, видимо, еще до погрома, так как в восемнадцатом году ему было лет пятнадцать – шестнадцать. Бабушка моя очень горевала. У нее с дедом было трое детей: старшая Вера, мой папа и их младший брат Зоя. Это была ветка Рапопортов. А дети деда и татарской княжны были Абдараманчиковы, так как дед с княжной не были женаты. Мальчик Абдараманчиков ушел с белой армией и погиб. Девочка после революции каким-то образом перебралась в Америку, и больше я о ней ничего не знаю. А деда и его татарскую подругу в восемнадцатом году нашли зарезанными в их феодосийском доме. Кто это сделал – бандиты или опозоренные татарские родственники, осталось неясным. К папе в Симферополь прискакал гонец из Феодосии, сообщил, что с его отцом случилось несчастье. Папа взял свой пистолет (на дорогах в Крыму тогда было очень неспокойно), нанял телегу и поехал в Феодосию. Когда он туда добрался, было уже поздно что-либо выяснять: трупы увезли в морг, дом разорили и разграбили, и концы ушли в воду. Так погиб мой дед Лэйб. А бабушка дожила до Второй мировой войны, и ее вместе с младшим сыном Зоей, братом моего отца, расстреляли в Симферополе фашисты. Я никого из них не знала.
…Когда в Симферополе начался погром, мой шестилетний папа был дома. Услышав, что погромщики бесчинствуют в реальном училище, он ускользнул из дому и бросился туда. В детстве папа совсем не был похож на еврея. Конный казак с окровавленной шашкой остановился над ним и прокричал: «Ступай домой, а то тебя неровен час зашибут вместе с жидами!» Но папа побежал в училище. Деда оттуда уже увезли. Все внутри было разбито, сломано, осквернено. Среди осколков оконного стекла и обломков школьной мебели валялся раздавленный голубой глобус. Этот разбитый на куски земной шар навсегда остался для папы символом еврейских погромов. Папе предстояло пережить их немало за его долгую жизнь.
Ночной визит
Счастливые люди плавно переходят из детства во взрослую жизнь, успевая по дороге насладиться всеми радостями промежуточных стадий. Меня из детства выбросило катапультой. На кнопку катапульты нажала дворничиха Люся, и поздним вечером в квартире взорвался дверной звонок. Как часто случалось в те вечера, родителей не было дома. Внезапный звонок напугал меня.
– Кто там?
– Наташа, открой, у вас течет батарея, – ответила дверь голосом дворничихи Люси.
Я удивилась. У нас ничего не текло.
– Течет, течет, соседи снизу жалуются, открой немедленно, – настаивала Люся, и я открыла.
За дверью стояли грабители. Их было так много, что они едва умещались на лестничной клетке. Один или два были в добытой где-то военной форме, остальные – штатские, удивительно похожие друг на друга. Квартира мигом всосала их. Оттеснив меня к стене, они влились стремительным потоком, который в конце коридора распадался на отдельные ручейки, и каждый струился по своему руслу: в папин кабинет, в столовую, в спальню, в ванную, даже в уборную. «Военный» по-хозяйски уселся за стол в столовой, к нему со всех сторон стали поступать сведения: книжных шкафов – шесть, платяных – три, стенных – пять… письменных столов… кроватей…
«Будут выносить мебель», – догадалась я и немного успокоилась: похоже, убивать меня не собирались. Мебели мне было ничуть не жалко: честно говоря, бывало даже немного неприятно за папу, который устраивал неуместные скандалы из-за разлитого на клавиши пианино клея, испачканного краской дивана или исцарапанного стола. «Может, все еще обойдется», – надеялась я, забившись в угол за диваном у себя в комнате. Не хотелось только, чтобы забирали пианино: это была семейная реликвия, единственное, что сохранилось, когда в одну из первых бомбежек Москвы в наш дом в Староконюшенном попала бомба. Мне было тогда три года, и я ничего не помню, знаю только, что, вернувшись с дачи, родители нашли на месте дома оцепленную груду развалин, среди которых на чудом уцелевшей голой балке висело наше пианино. Оно потом никогда не держало строя, но его любили и берегли. Пианино было жалко.
Грабители почему-то не спешили. С неторопливой обстоятельностью обследовали они квартиру – каждую пядь, каждый уголок, стены, антресоли, и меня вновь охватил ужас. С минуты на минуту могут вернуться родители, и тогда… Отец – человек гордый и горячий, он не позволит, чтобы нас так нагло грабили, он с ними свяжется, а их много и они вооружены…Что будет дальше, я боялась себе представить, но громко, унизительно и неудержимо стучала зубами в своем углу.
От внезапного телефонного звонка сердце у меня подпрыгнуло, оборвалось и совсем как будто перестало биться, когда за мной в страшной спешке прибежал один из грабителей:
– Скорей, скорей, подойди к телефону, о том, что мы здесь, – ни звука, смотри!
Ноги меня не слушались. Бандит волочил меня по полу, последние метры почти нес на руках. Схватил трубку, сунул мне к уху, прошипел:
– Говори!
Был первый час ночи, звонить могли только родители. Горло у меня перехватило спазмом, вместо дыхания из легких вырывался сдавленный хрип.
– Наталочка, – услышала я мамин встревоженный голос, – мы скоро будем…
Это было самое страшное, и это оказалось слишком. Я потеряла сознание.
Детство
Мои родители были ученые-медики. Папа – патологоанатом, очень известный, с мировым именем, славился не только высоким профессиональным искусством, но и исключительным остроумием: может быть, шутками он пытался компенсировать мрачность своей профессии. Папины шутки ходили по Москве, и я запоминала некоторые из них, чтобы осмыслить, когда подрасту. Помню, например, как папа рассказывал друзьям о мучениях чиновников от медицины, которым зачем-то срочно понадобилось уволить ректора 2-го Медицинского института Абрама Борисовича Топчана. Не находя подходящей причины, чиновники долго мучались над формулировкой приказа об увольнении. Так и не придумав ничего выразительного, написали просто: «Топчана Абрама Борисовича освободить от занимаемой должности».
– Вот дурачье, – комментировал папа. – Чего уж было проще: «Топчана, как Абрама Борисовича, освободить…»
Друзья смеялись, но я ясно чувствовала, что на самом деле им вовсе не весело. Шел 1948 год…
Цветущую советскую биологию и медицину в то время сотрясали и подрывали изнутри два «лженаучных» и «буржуазно-космополитических» направления: вейсманизм-морганизм в генетике и вирховьянство в патологии. Моему отцу часто звонили по ошибке, путая его с известным генетиком Иосифом Абрамовичем Рапопортом.
– Вы хотите поговорить с Рапопортом – вейсманистом-морганистом, а попали к вирховьянцу, – вежливо разъяснял ошибку папа.
…Биологическая Москва очень потешалась, когда папа «сделал предложение» старухе Лепешинской. За «выдающееся открытие в биологии» («живое вещество», абсолютный бред, я проходила его в школе) Лепешинская получила Сталинскую премию.
– Ольга Борисовна, – сказал папа на торжестве в Доме ученых. – Вы теперь самая богатая невеста в Москве! Выходите за меня замуж, а детей будем делать из живого вещества!
И, обратившись к аудитории, прокомментировал:
– По-моему, первая часть моего предложения Ольге Борисовне понравилась, а вторая – не очень.
Так шутил мой папа, когда, честно говоря, биологам и врачам было уже не до шуток…
Мама моя была профессором-физиологом. Всю жизнь она работала с Линой Штерн – первой советской женщиной-академиком. Лина бросила в буржуазной Европе красавицу-сестру и богатых родителей и в середине двадцатых годов приехала в СССР, чтобы участвовать в строительстве самого справедливого в мире государства.
Лина рассказывала мне о первом бале, который их отец дал в честь совершеннолетия дочерей. Линина сестра пользовалась на балу бешеным успехом: элегантные, блестящие, богатые, светские молодые люди наперебой приглашали ее танцевать. О второй виновнице торжества, скромно сидевшей где-то в углу, все как будто забыли…
– В этот момент, – рассказывала Лина, – я поняла, что мой удел – это наука!
Она твердо следовала по избранному пути все девяносто лет своей жизни и умерла девственницей…
Лина была талантливая, умная, властная, с острым и ядовитым языком. Я в те годы ее недолюбливала и очень боялась. Лина требовала от своих сотрудников полного подчинения ее воле и самоотдачи, равной ее собственной. А у тех-то были мужья, жены, дети…
Когда мы вернулись из сибирской эвакуации, мама не сразу смогла устроить меня в детский сад и некоторое время таскала с собой на работу, смертельно опасаясь, как бы Лина об этом не узнала. Часть моего детства прошла в специально освобожденном для этой цели лабораторном шкафу (не тогда ли зародился мой интерес к естественным наукам?). Сидя там тихо, как подопытная мышь, я слушала звуки лаборатории: вот жужжат самописцы, регистрирующие ритмы сердца и мышечных сокращений у лягушек, вот щелкают термостаты, а вот и Лина ядовито и колко, как всегда, распекает своих сотрудников.
Мама однажды не выдержала:
– Лина Соломоновна, пожалуйста, не ругайте старших сотрудников в присутствии младших: это роняет наш авторитет. Уведите к себе в кабинет и там уж наедине ругайте всласть.
– Пока я дойду до кабинета, у меня вся злость пройдет, – отвечала Лина. А до кабинета – я-то знала – было два шага!
Лина претендовала на все сто процентов маминого времени, и мама буквально разрывалась на части между нею и семьей, которую любила до полного самоотречения. Я, как на грех, часто болела – сказывалось холодное и голодное военное детство в Сибири.
– София Яковлевна, почему Наташенька так часто болеет? – спрашивала недовольная Лина. – Вы, может быть, уделяете ей мало внимания?
В довершение всего, мы с Линой родились в один день, двадцать шестого августа, с разницей ровно в шестьдесят лет, и мама постоянно уезжала с моих праздников на Линины. Моим днем рождения завершалось дачное лето, и он всегда сопровождался большим концертом, который мы с друзьями готовили чуть ли не месяц. Мне, как имениннице, на этом концерте предоставлялись главные роли, а мама уезжала с нашего замечательного торжества к пожилым и скучным Лининым друзьям и коллегам…
Мне было десять лет, когда Лина внезапно совершенно исчезла из нашей жизни. Исчезла в никуда. Испарилась.[1] Родители очень невнятно отвечали на мои расспросы, а я и не настаивала: нет ее – и ладно! Без Лины жизнь пошла куда лучше: мама теперь целиком принадлежала мне и какое-то время даже не ходила на работу. Теперь, когда я заболевала, мама сидела рядом, читала мне книжки или играла со мной в настольные игры. Болеть стало счастьем! Конечно, я видела, что родители страшно удручены, но в глубине души, тайно и позорно, радовалась Лининому исчезновению. Шипящие, как змеи, слова сокращ-щ-щ-щение ш-ш-ш-шта-тов, бывшие ужасом родительской взрослой жизни, меня вовсе не волновали.
Когда это счастье затягивалось, приглашали Мирона Семеновича Вовси. Он ласкал меня добрыми лучистыми глазами, выстукивал, выслушивал, щупал опухшие суставы и говорил с упреком:
– Опять носилась по лужам, нараспашку и без шарфа?! Что нет, когда я по глазам вижу, что да! Потерпи немного, всего несколько лет, перерастешь этот опасный возраст, тогда все лужи – твои!
Хорошенькое дело – несколько лет! Несколько лет тогда составляли солидную часть моей жизни, из которой Мирон Семенович Вовси норовил изъять лучшее ее содержание: например, он отлучил меня от школьной физкультуры, и, когда весь класс, заходясь от азарта, гонял по залу мяч, я одна в полном ничтожестве сидела на скамейке у окна, из которого, кстати сказать, дуло, как из преисподней…
И все же, несмотря на частые болезни, мне замечательно хорошо жилось в эти годы. Жадно и с наслаждением поглощала я премудрости естественных и точных наук, сгорая от нетерпения, подгоняя учебники: скорей, скорей, что там дальше? С наслаждением решала трудные задачи. В общем, жила, как за розовой ширмой, купаясь в теплых лучах всеобщей доброжелательности. А снаружи ширмы той порой творилась какая-то фантасмагория. Один за другим исчезали друзья моих родителей, их имена даже в собственном доме родители произносили шепотом. Непостижимым образом какое-то время я оставалась к этому совершенно глуха: меня носили иные ветры, обдавая порой колючими ледяными брызгами.
В детстве я писала стихи. Это были очень хорошие стихи – их даже читали на школьных утренниках! Иногда они звучали в исполнении автора, иногда – если длинные – разучивали по строфе несколько одноклассниц, а случалось – скандировал хором весь класс:
Среди полей, среди болот,
Среди лесных проталин
Переливается, поет
Родное имя – Сталин!
Я училась в образцово-показательной 29-й московской школе. На переменках директриса – страшная старуха Мартьянова, вся в черном, – стояла в середине рекреационного зала, а школьницы чинными парами ходили вдоль квадрата стен. Я, хоть и училась хорошо и вела себя примерно, Мартьянову страшно боялась. Старуха имела массу титулов. В школу часто приезжали делегации («делегады», как сказала впоследствии моя дочь-первоклассница) – посмотреть, как счастливо живут, как прилежно учатся московские школьницы.
Вот из этой-то школы и набрали пионеров, которые должны были открывать первомайскую демонстрацию: с букетами цветов бежать на Мавзолей, чтобы вручить эти цветы членам правительства и лично товарищу Сталину! Событие это всколыхнуло мою поэтическую душу:
… И в этот день – все на парад,
В одну организацию,
И юных ленинцев отряд
Откроет демонстрацию!
То ли за эти чеканные строки, то ли за прошлые заслуги, за отличные ли успехи и примерное поведение, а, может, – чтобы продемонстрировать миру торжество ленинской национальной политики, но меня включили в колонну пионеров! Даже в самых фантастических снах не могло мне присниться такое счастье – стоять на Мавзолее рядом с товарищем Сталиным! Торжеству моему не было предела! Хвасталась я безудержно: родителям, соседям по коммунальной квартире, дворовым приятелям, еще не арестованным родительским друзьям; все, все должны были стать свидетелями моего триумфа!
Но случилось непостижимое. Накануне праздника, за один только шаг до немыслимого счастья и славы, папа зорким взглядом патологоанатома углядел у меня в горле «набухшие миндалины», объявил больной, уложил в постель и никуда не пустил! Это было неслыханно! Не папа ли гонял меня в школу, когда с появлением в доме новой интересной книги у меня немедленно «заболевало горло» (у меня в горле всегда были набухшие миндалины). Я чуть не утопила родителей в слезах, но папа, с которым, в общем, всегда можно было договориться, тут оказался неумолим. Так и сгорела великая моя мечта, оставив уродливый шрам обиды на родителей в доверчивой детской душе (пройдет еще несколько лет, прежде чем я пойму, насколько невыносимой была для родителей самая мысль о том, что я буду вручать цветы этим сволочам и стоять с ними рядом).
Минули годы. И вот уже меня – даром что самая младшая – первую во всем классе принимают в комсомол. И, ликуя, я требую от родителей большого праздничного гуляния, достойного этого грандиозного события. А за окном катится ноябрь 1952 года, и с головокружительной быстротой пустеют стулья за гостеприимным столом моих родителей. Оставшиеся друзья приходят неузнаваемые – тревожные, тоскливые, утратившие способность улыбаться. Сами родители надолго исчезают куда-то по вечерам (узнала позже: каждую ночь ждали ареста и развозили по редким уцелевшим еще друзьям небольшие деньги и комплекты моей теплой – для Севера – одежды, чтобы при случае кто-нибудь отправил меня к маме в лагерь…).
…13 января 1953 года. Совершенно потрясенная, я в пятый раз слушаю радио. Я привыкла свято ему верить, но разум отказывается понимать. Этого не может быть! Этого просто не может быть! Вовси, Мирон Семенович Вовси, добрые руки и лучистые глаза которого прошли через все мое богатое хворями детство, – кровавый убийца?! И остальные – я ведь никого не обижала, исправно болея каждому по его специальности. Все они, еще так недавно шутившие, смеявшиеся за нашим столом, в нашем веселом, вечно полном гостей доме – «матерые убийцы, выродки рода человеческого, злодеи, надевшие белые халаты с единственной целью – зверски умерщвлять преданных деятелей Коммунистической партии и государства»?!
– Не может быть! – ору я, потрясенно глядя на окаменевших родителей. – Не может быть! Скажите же им, что это неправда! Бегите! Что вы стоите! Бегите и скажите им, что это неправда!
– Да, это ошибка, – сдавленным, чужим голосом, очень осторожно подбирая слова, говорит мама. – Это ужасная ошибка, и она, конечно, скоро разъяснится. Но ты никому, ты поняла меня? – никому не должна говорить, что ты этому не веришь. Ты можешь очень подвести папу и меня, а тебя (тут следует страшная угроза) исключат из комсомола. Ни с кем на эту тему не разговаривай, никаких разговоров не поддерживай!
Легко сказать – не разговаривай, когда всюду – по радио, в газетах, во дворе, в школе, в транспорте, в магазинах – только и разговоров, что о кровавых преступлениях разоблаченных вредителей. Я терплю, молчу, но, кажется, потихоньку схожу с ума. Где север? Где юг? Где правда? Где ложь? Почва уходит у меня из-под ног, я совершенно теряю ориентацию.
Как проклинал народ кровавых убийц и всю их нацию![2] Как жаждал возмездия! Как подогревали эти чувства все доступные в то время средства массовой информации! Ходили слухи, что лекарства в аптеках отравлены евреями-фармацевтами. У врачей-евреев отказывались лечиться. Пахло погромом.
В народе широко обсуждался вопрос, как будут казнить преступников. Информированные круги в моем классе утверждали, что их повесят на Красной площади. Волновались: будет туда открытый доступ или по пропускам. Сходились на том, что по пропускам: иначе любопытствующие подавят друг друга и могут снести Мавзолей. Кто-то говорил: ничего, наверняка снимут кино. А я видела во сне повешенного Вовси и просыпалась с криком…
И при всем этом ни на секунду, ни на одно самое короткое мгновение, ни тени мысли, что это может случиться с моим отцом…
Урок истории
– Рапопорт, к доске!
Глупую, коротконогую, злобную историчку мы терпеть не могли. Со скрипом и скрежетом тащила она нашу ладью по высохшему руслу кастрированного ею исторического материализма. Ее послушать, так вся история человечества сводилась к смене одних общественно-экономических формаций другими общественно-экономическими формациями, происходившей из-за несоответствия производительных сил производственным отношениям. С безжалостностью вивисектора препарировала она живую, пульсирующую плоть истории, заставляя нас исследовать труп.
Но сегодня я была довольна, что меня вызвали. Мне нравилась тема – американская конституция. Я кое-что почитала о ней, сбегала к тете Юле, расспросила. Тетя Юля и Шабсай Мошковские были ближайшими друзьями моих родителей. Они жили в нашем доме, построенном кооперативом «Медик» в 1951 году. Весь дом был тогда заселен медицинской профессурой. Шабсай был членом-корреспондентом Академии медицинских наук, тетя Юля – историком, специалистом по средневековой Германии. Она и училась в Германии, во Фрайбургском университете. Об исторических личностях и фактах тетя Юля рассказывала так, будто была со всеми лично знакома и все происходило у нее на глазах. Я очень любила ее рассказы; я вообще очень с ней дружила, делясь с ней многим, во что не посвящала родителей. Вот и на этот раз тетя Юля очень интересно рассказала мне историю молодой Америки, и я с удовольствием передавала ее рассказ одноклассницам. Ничего этого в учебнике написано не было. Класс слушал, развесив уши.
Историчка поставила мне тройку. Это была сенсация! Для меня и четверка – редкое событие. Я обалдела, класс возмутился.
– Она что, неправильно отвечала?! Тогда объясните, что она неправильно сказала!
– Нет, отвечала она правильно, – защищалась историчка, – но каким тоном! С какой интонацией! – и неожиданно завизжала, передразнивая: «Ах, какая замечательная страна Америка! Я завтра поеду в Америку, у меня тетя в Америке!»[3]
Ну, знаете, это уж слишком! Я быстро собрала портфель и вылетела из класса:
– Все! К черту! Больше в школу не пойду!
Родители не на шутку обеспокоились. Уму непостижимо: каждую минуту ждали самого худшего, а обеспокоились из-за такого пустяка! Они пошли к директору школы. В этой, новой для меня школе директорствовала математичка Вера Лукинична Кириленко, сухая и строгая, как ее предмет. Много лет прошло, пока я осознала, какой подвиг совершила эта женщина: она заставила историчку публично передо мной извиниться! Произошло это на следующем уроке истории. Вера Лукинична вошла в класс вместе с историчкой, села за заднюю парту.
Устремив куда-то вбок, на портрет Сталина на стене, пустые, ничего не выражающие глаза, историчка вяло промямлила:
– Я тут думала об ответе Рапопорт на прошлом уроке. Пожалуй, низкопоклонства перед Америкой в ее ответе не было. Но она не подчеркнула, что со времен принятия конституции в Америке многое переменилось, и сейчас там нет и следа объявленных конституцией свобод. Все же я решила исправить Рапопорт отметку на четверку. Дай дневник.
Опешив от неожиданного поворота событий, я подала дневник. Урок этот происходил через пару дней после визита ночных гостей, но историчка не знала, что извинялась она не перед отличницей-комсомолкой Наташей Рапопорт, а перед дочерью шпиона и убийцы, члена антисоветской террористической организации. Такой вот парадокс истории.
Обыск
…Обморок мой был такой глубокий, что я не слышала, как вернулись родители, как увезли папу. Очнулась глубокой ночью, все еще в полном неведении. Мама стояла около меня на коленях. Чужой мужской голос спрашивал:
– Это ваша дочь?
– Да.
– Ваша и арестованного?
Арестованного?! Мощная волна подхватывает меня, вертит, молотит, ломает кости и уносит навсегда – из розового мира, из счастливого детства. Второй раз я прихожу в себя уже дочерью врача-вредителя.
В квартире идет обыск. Для профессионалов – занятие скучное, рутинное, почти автоматическое. Каждую книжку – по листочку. Каждую подушку. Каждый ящик. Вот нашли письмо от моего приятеля Яна Лянэ, с которым я подружилась прошлым летом в Эстонии, в Пярну. Просматривают, спрашивают, есть ли еще письма, все отбирают. Откуда мне знать, что отец Яна – репрессированный эстонский священник, крупный деятель эстонской церкви, и моя дружба с Яном – одно из звеньев в преступной деятельности моего отца!
Скучно, скучно… Вот нашли несколько книг Фрейда – листают, шуршат, приобщают к делу. Вот забрали трофейную финку – тупой этой финкой нельзя разрезать и листа бумаги, но – холодное оружие. И вдруг…
Сенсация!!! Найдена ампула с ядом!!! В ящичке с лекарствами, среди других, безобидных ампул! На этой череп с костями и надпись: «Яд!». Вот она, такая необходимая, такая недостающая, совершенно неопровержимая улика! На нашедшего «яд» смотрят с уважением и завистью: ясно, что завтра он получит чин полковника, а то и генерала.
– И сколько же человек можно одной такой ампулкой отправить «на боковую»? – осведомляется у мамы старший лейтенент – единственный на обыске в военной форме.
– Никого этой ампулой не убьешь, – пытается объяснить мама. – Это лекарство, атропин, сердечное средство. У
Якова Львовича был микроинфаркт, и мы держим дома сердечные лекарства на всякий случай.
– Ну-ну, понятно, на какой случай, – язвит лейтенант, – понятно, что за сердечное – сколько уже сердец этим сердечным остановили?!
Он счастлив.
Все мамины попытки объяснить, что такое атропин, разумеется, бесплодны. О найденном яде сообщают куда-то по телефону (ночь, но там не спят!), ампулу тщательно укутывают ватой и запечатывают в какой-то коробок, этот коробок помещают в другой коробок, еще одна печать… Составляют акт о том, что в квартире арестованного найден яд, требуют, чтобы мама подписала. Мама категорически отказывается. Уговаривают, грозят, говорят, что по окончании обыска она поедет с ними. Надолго поедет? Навсегда? Я в отчаянии. Но мама не подписывает.
От приподнятого настроения наших «гостей», связанного с находкой яда, вскоре не остается и следа. Несчастье с их коллегой: он порезался бритвой, на пальце – капля крови. Порезался в доме врача-вредителя! Дни его сочтены! Он сидит на стуле белее стены, вытянув вперед руку с пораненным пальцем, товарищи окружили его и встревоженно переговариваются. Что предпринять? Как спасти? Оригинальный выход предлагает моя мама – она приносит потерпевшему пузырек с иодом. Возбуждение достигает апогея: мазать или не мазать? Один мужественный доброволец капает каплю иода себе на ноготь, все по очереди нюхают и решают не рисковать. Куда-то звонят, вызывают машину и увозят пострадавшего – наверное, в спецполиклинику, где царапинку смажет и перевяжет проверенный и надежный русский врач.
Обыск закончился. Квартиру опечатали, оставив нам мою маленькую комнату, коридор и места общего пользования. Маму, как и грозили, увезли. Ни она, ни я не знали, увидимся ли еще когда-нибудь. Мама вернулась! Через сутки. Оказалось, ее просто возили на дачу, где тоже перерыли все до последней пылинки. Мама рассказывала, что, вернувшись, застала меня на стуле в коридоре в той же позе, в какой оставила: впечатление было такое, что я и не пошевелилась.
Сама я ничего не помню об этих сутках, кроме надрывного воя нашего пуделя Топси. Вероятнее всего, мы выли дуэтом. С мамой вернулась моя жизнь.
Дочь врача-вредителя
Я была болезненно привязана к маме. В детстве, когда они с папой куда-нибудь уезжали, я просто заболевала, переставала есть и спать, меня рвало, и мне все казалось, что я умру, так и не дождавшись маминого возвращения. Я считала дни, часы, минуты. Для мамы я была готова на все. Мама так радовалась моим успехам – после маминой смерти они надолго потеряли для меня смысл.
В те страшные дни маме было очень важно, чтобы моя жизнь не нарушилась из-за папиного ареста, чтобы я продолжала ходить в школу. И я ходила. Но с этого момента два страха стали полновластными хозяевами моей жизни, два страха, слившиеся в один беспрестанный ужас: дневной страх – что о моем позоре узнают в школе и ночной – что придут за мамой. Ночной страх начинался около одиннадцати вечера и продолжался до пяти утра: почему-то я была уверена, что ни раньше, ни позже маму не заберут. Ночной страх был так силен, что в эти часы меня била крупная дрожь, как в припадке. Я даже спать ложилась не в комнате, а в коридоре на раскладушке, всю ночь напряженно вслушиваясь в звуки и шорохи подъезда, и при стуке двери лифта на ближних этажах кричала от ужаса.
Дневной страх владел мною в школьные часы, превращая меня на это время в маленькую сжатую пружину. Только три девочки из моего класса знали, что у меня стряслось, – три девочки, жившие в нашем доме. Родители строго-настрого запретили им говорить хоть слово даже самым близким подругам – понимали, что завтра любая из них может оказаться на моем месте. И девочки молчали, хотя легко представить, чего им стоило носить в себе такую сенсационную тайну! А тайна рвалась наружу, жгла кончик языка…
Я изо всех сил старалась казаться естественной, такой, как всегда – общительной и жизнерадостной. И одна из трех не выдержала. На переменке эта девочка отозвала меня в сторону:
– Ты что, думаешь, если мы молчим, ты можешь вести себя как полноправный член нашего общества?
Трах! Многодневное напряжение разряжается звонкой пощечиной, которую я впечатываю в лицо обидчицы. Класс мгновенно замыкает нас в круг:
– Что случилось?
Поборница чистоты рядов глядит на меня со смесью изумления и ненависти, и всем своим вмиг ослабевшим существом, едва удерживаясь на ватных ногах, я физически ощущаю, как правда заполняет ей рот, просачивается сквозь зубы и сейчас, вот сейчас сорвется с губ…
Звенит звонок! Он выводит меня из оцепенения. Я лечу в класс, лихорадочно собираю свои вещи и ухожу из школы – может быть, навсегда…
Как мы жили? Маму уволили с работы на следующий день после папиного ареста. Все имевшиеся в доме деньги, облигации, сберкнижку забрали при обыске. В этом была, вероятно, своя логика: хотели посмотреть, кто бросится к нам на помощь, и, потянув за эту нить, раскрыть всю злодейскую цепь до самого последнего звена. Люди понимали это и боялись. Соседи, встречаясь со мной во дворе, отводили глаза и норовили проскочить мимо, не поздоровавшись: не заметили, не узнали.
Но не все. Никогда не забуду Владимира Николаевича и Нину Петровну Беклемишевых – старых русских интеллигентов, живших в квартире под нами. Владимир Николаевич – высокий, красивый человек с бородкой клинышком, академик, как будто сошел с портретов великих ученых девятнадцатого столетия, аристократов духа. Встречаясь с мамой во дворе, он теперь не просто с ней здоровался – нет, он буквально кланялся ей в ноги, давая окружающим вызывающий пример мужества и благородства. Нина Петровна вскоре после папиного ареста пришла к нам домой (!) и предложила маме денег. Мама не взяла – у нее ведь не было никаких шансов когда-нибудь их отдать, но Нина Петровна не ушла до тех пор, пока не получила твердого маминого обещания обращаться к ним в любой момент, днем и ночью, за любой помощью.
Однажды меня встретила во дворе и привела к себе тетя Юля Мошковская. Она меня накормила, расспросила, дала с собой еды для мамы и быстренько выпроводила: не ровен час вернется с работы Шабсай, застанет меня у них и умрет от страха. Шабсай был замечательный человек, интересный, добрый, обожал детей. Я звала его Папсик (как бы в некоторой степени папа), и любила нежно, хотя и с некоторым оттенком снисходительности, находя в нем массу странностей. Папсик тщательнейшим образом мыл руки, вместо чая пил неприличного цвета горячую воду, ел только свежайшую пищу, в рот не брал алкоголя и вообще был чрезвычайно осторожен. Возможно, отчасти это происходило оттого, что он был специалист (академик!) по глистам.
На фоне Шабсая тетя Юля, с удовольствием выпивавшая с друзьями рюмку-другую за праздничным столом, казалась чуть ли не алкоголичкой, и ее сын-первоклассник написал в школьной анкете в ответ на вопрос, пьют ли родители: «Отец – непьющий, мать – пьющая». Встревоженная учительница пришла к ним в дом и была немало обескуражена, когда дверь ей открыла прелестная женщина с тонким интеллигентным лицом, а на стенах оказались картины выдающихся художников с дарственными надписями авторов. Тетя Юля потом долго служила для друзей мишенью разнообразных острот.
При Шабсаевой крайней осторожности бесстрашие, с которым тетя Юля привела меня в дом, граничило с подвигом, и я его оценила.
Забегала Наташка Томилина, девочка из нашего дома, учившаяся в параллельном классе. Раньше она редко у нас бывала, а теперь зачастила. Наташка вытаскивала из портфеля неизменный бутерброд и яблоко:
– Съешь, а? Мать узнает, что я в школе не завтракала – убьет!
Ни разу не бросив даже беглого взгляда на опечатанные двери, не поинтересовавшись, почему я сижу на раскладушке в коридоре – ну, живет себе человек в коридоре на раскладушке, подумаешь, обычное дело, – Наташка доставала из портфеля учебники:
– Слушай, реши задачку по физике (алгебре, химии, геометрии). Галиматью какую-то сегодня проходили. Погляди.
Наташка до сих пор уверяет, что делала это без малейшего умысла – просто какой же нормальный человек станет сушить свои мозги над решением дурацких задач, когда для той же цели есть гораздо более простой и надежный путь, да к тому же известно, что мне это в охотку. Врет, наверное. Она сама прекрасно училась, и решать «дурацкие задачи» ей ничего не стоило. Но так или иначе, а благодаря Наташке я оставалась в курсе школьной программы и школьных сплетен, и когда вернулась в школу, мне почти не пришлось догонять…
Еще помогали жить классики. В коридоре стоял книжный шкаф с подписными изданиями: Толстой, Пушкин, Гюго… Мама носила их к букинистам, возвращалась с хлебом, крупой, молоком. Но классики покидали наш дом в объемистых тяжелых сумках, и кто-то (я почти уверена, что это был наш сосед сверху) написал донос: мама продает вещи из-под печати. Снова обыск. Приехавшие сняли печати, сразу увидели, что донос ложный, но обязаны были досконально все проверить – все сначала, по описи. Мне этот новый обыск чуть не стоил жизни: я ведь была уверена, что это пришли за мамой, билась и кричала – но нет, маму не забрали: опечатали все заново и уехали с миром.
И была одна семья, которая помогала постоянно.
Губеры
С тетей Раей Губер мама сидела за одной партой. Гимназическую дружбу они пронесли через всю жизнь, были ближе сестер. Когда я родилась, мама заболела тифом, и тетя Рая кормила грудью меня вместе со своей Маришкой, родившейся за два месяца до этого. Был там еще Шурик, старше нас на год.
– Я вскормил тебя грудью своей жены, – любил попрекать меня тети Раин муж Андрей Александрович Губер, главный хранитель музея изобразительных искусств имени Пушкина, справедливо полагая, что у человека, вскормленного такой грудью, не должно быть таких недостатков. Губеры были моей второй семьей.
Это была очень красивая пара. Тетя Рая – маленькая, изящная, веселая. Андрей – высокий, элегантный, сероглазый, заводила и душа наших игр. Лапта, штандр, салочки, горелки, лото – он играл изобретательней и азартней нас всех!
Андрей был из обрусевших немцев – его предки переехали в Россию еще в петровские времена. Он был профессор-искусствовед, специалист по итальянскому Возрождению. Музей изобразительных Искусств в детстве был для нас – Маришки, Шурика и меня – родным домом. Нас знали все музейные «бабушки», мы бегали туда слушать лекции, шатались по залам, иногда Андрей Александрович брал нас в запасники.
Андрей был замечательный рассказчик. С моим папой они неизменно составляли ослепительный дуэт, на мелодиях которого мы росли.
Несмотря на высокий пост Андрея у Губеров был очень трудный быт. Они жили в огромной коммуналке на улице Москвина, в небольшой комнате, разделенной, как в поезде, на купе. Сходство усиливалось тем, что Шурик спал над Маришкой на двухэтажной кровати – обыкновенную кровать поставить было негде. Основное пространство занимали книги. Друзья настаивали, чтобы Андрей похлопотал об отдельной квартире, но ему постоянно отказывали – он совершенно не умел бороться с чиновниками или давать взятки. Наконец, появилась возможность купить небольшую кооперативную квартиру. Переезд погубил его: перебирая и упаковывая тысячи книг, Андрей переутомился и получил инфаркт, после которого его не спасли…
Музей прощался с ним в Итальянском дворике. Маленький оркестр играл удивительно светлую музыку, читали Тютчева, и не было ощущения похорон: казалось, этот человек здесь, в стенах, умножению славы которых он посвятил всю свою жизнь. Вместе с нами его оплакивал Давид и фрески на стенах, и химеры на сводах арки, под которой стоял гроб. Люди говорили прекрасные слова о человеке, который навсегда остался жить в хранимых им сокровищах…
… А тогда, в те страшные для нас дни, Андрей Александрович прислал к нам порученца-Шурика: велел мне каждый день приезжать к ним обедать.
Мои ежедневные визиты были сопряжены для Губеров с огромным риском, тем более что жили они в коммунальной квартире, где кого только нет. Но Губеры были выше страха. Они принимали меня каждый день, кормили, давали еду для мамы и деньги для передач папе. Поездки к ним я запомнила на всю жизнь.
В нашем подъезде, во дворе дома и под аркой постоянно дежурили топтуны – следили. Глаз быстро привык отличать их среди других людей – впрочем, это было несложно. Мама научила меня «уходить» от слежки. Я ехала в метро, стоя у самой двери вагона. Когда двери уже начинали закрываться, я неожиданно выскакивала на какой-нибудь промежуточной станции, садилась во встречный поезд и проезжала остановки две-три. Такую операцию на пути от Сокола до Центра я повторяла несколько раз, благо спешить было некуда. Если я не была уверена, что «ушла», я обязана была вернуться домой. Не помню, чтобы такое когда-нибудь случилось.
Выходить из дому было для меня мукой по другой причине. В нашем дворе стояли бараки. В одном из них жила дворничиха Люся – та самая, которая привела «грабителей». После папиного ареста и утро еще не наступило, а обитатели бараков уже точно знали и информировали всех интересующихся, что мой отец брал гной с раковых трупов и мазал им здоровых людей. Барачные мальчишки взяли на себя акт возмездия за чудовищные преступления моего отца: они швыряли в меня все, что под руку попадется, включая дохлых мышей и довольно увесистые булыжники. Приходилось, как это ни унизительно, спасаться бегством: если я не проявляла достаточной резвости, мне доставалось…
Возвращение
Однажды, кажется, это было в середине февраля 1953 года, мама вернулась домой едва живая: она ездила с передачей для папы, но передачу не приняли.
– Передач больше не приносите, они больше не нужны, – заглянув в какой-то список, сказал маме дежурный. На мамины лихорадочные вопросы отвечать отказался. У этого могло быть только одно объяснение: папы больше нет.
Потянулись дни – пустые, однообразные, черные.
…Четвертое марта 1953 года. Мама, не отрываясь, напряженно слушает радио. Чейн-Стоксовское дыхание! Мама молчит, ждет. Пятое марта. Свершилось! Сквозь черную ночь в маминых глазах впервые пробивается какой-то робкий свет.
– Если папа жив, – говорит мне мама, – теперь многое может измениться!
…Восьмое или девятое. Телефонный звонок. Мужской голос:
– Я звоню по поручению профессора. Профессор просит вам передать, что он здоров, чувствует себя хорошо, но волнуется за семью. Что я должен передать профессору?
Профессору! Не выродку, не убийце, не злодею! Профессору! Он жив!!!
– Мы прекрасно, – почти кричит мама, – передайте ему, что мы прекрасно, мы здоровы, мы… счастливы, – совсем уж неуместно заключает она в дни всеобщей скорби.
Мы счастливы! Со своей потрясающей новостью я лечу к Губерам. Меня обнимают, тормошат, тетя Рая несется на кухню ставить пирог.
– Поминальный, – смущенно и не совсем уверенно объясняет она пораженным соседям. – Хотим помянуть Иосифа Виссарионовича, по русскому обычаю.
Я несусь домой с пирогом и снедью для грандиозного пиршества.
…Он еще в Колонном зале, он еще жаждет новых жертв, он еще должен умыться кровью сотен раздавленных, перемолотых в гигантской мясорубке людей, скорбящих или просто любопытных. А у нас праздник! Впервые в жизни так пронзительно и остро чувствую я свое отъединение от этого общества, от этой толпы, и совсем уже по-взрослому его осознаю. Это – начало зрелости.
Теперь мы с мамой живем надеждой. Мама вновь возит папе передачи – оказывается, папу переводили на «особый режим», не предусматривающий передач. Выяснилось позже: папа не подписывал никаких ложных показаний, ни на себя, ни на других, и его перевели на режим, который должен был его образумить: кандалы, много суток без сна, отсутствие передач. Но он и тогда ничего не подписал.
…Медленно тянутся дни и недели. Неизвестность, передача, неизвестность… И вдруг!
Ночь с третьего на четвертое апреля. Собачка Топси внезапно безумеет, начинает метаться по коридору, ударяясь то в опечатанную дверь столовой, то во входную дверь, гигантскими прыжками преодолевает мою раскладушку, надрывно лает. Я в панике: идут за мамой… Телефонный звонок. В трубке – папин голос:
– Дорогие, это я! Я сейчас буду дома! Звоню из автомата в подъезде, чтобы вы не упали в обморок!
Топси напряженно застыла у входной двери, восторженно повизгивает, и только хвост ходит, как маятник: туда-сюда, туда-сюда. Через минуту звонок в дверь: папа!!! С ним полковник КГБ и тот лейтенант, который его забирал, – несет его чемоданчик.
– Вот, возвращаем вам профессора, – говорит он смущенно.
Первой папу приветствует Топси: в рекордном прыжке с места она обнимает его за шею, лижет в губы, в нос, в глаза. Потом – очередь мамы, потом – моя. Смеемся, плачем – все одновременно.
А лейтенант той порой снимает печати, а полковник куда-то звонит:
– Товарищ генерал, профессора доставили. Много радости, много слез…
Изъятый при обыске торжественный черный костюм с приколотым к нему орденом Ленина болтается на папе, как на вешалке; орден Ленина (получил за военные заслуги, был главным патологоанатомом Карельского фронта) слепит глаза. Дома! Живой! Со справкой о полной реабилитации! Вот она – справка, мы по очереди читаем ее, вертим, смотрим на свет – слова пока плохо до нас доходят. Полковник говорит, что днем нам привезут отобранные при обыске вещи, прощается, желает счастья, и они уезжают. Мы остаёмся вчетвером: папа, мама, Топси и я. Папа рассказывает, мама слушает, а я пока ничего не слышу – только смотрю.
Шесть часов утра. Радио разносит на весь мир весть о прекращении «дела врачей-вредителей» и полной их реабилитации. Звонок в дверь. Соседи: Беклемишевы, за ними – Капланы. Они не спали всю ночь, слышали шум и думали, что это пришли за мамой. Но вот – радио! С этой минуты дверь в нашей квартире не закрывается. За несколько часов у нас перебывал весь дом. Цветы, цветы! Неожиданно в полном составе является мой класс: теперь уже ничего не надо скрывать, и осведомленные девочки вознаграждают себя за двухмесячное молчание неслыханной сенсацией! Приходят все, даже моя обидчица, и в руке у каждой – цветок. Они по очереди отдают цветы папе. Я реву в голос – даже и сейчас реву, когда пишу эти строки. Потом приходят мои учителя (все, кроме исторички), спрашивают, когда я вернусь в школу. Да завтра же и вернусь! Я так соскучилась!
Какой день, какой праздник! Папа обзванивает друзей – все на месте! Не все в состоянии передвигаться и даже говорить, но все – дома!
Папа едет на работу. Директор Института, замечательный человек Семен Иванович Диденко обнимает его в слезах: он тянул, сколько мог, но недавно все-таки вынужден был провести партийное собрание, на котором папу клеймили как врага народа, выродка, убийцу и злодея и исключили из партии (папа вступил в партию на фронте, полагая, что это единственная сила, способная победить фашизм). Семен Иванович совершенно счастлив, что папа на свободе, и папа от души просит его забыть о собрании – он же все понимает…
Жизнь постепенно вошла в свою колею. Я вернулась в школу. Учиться было естественно, как есть и спать. Жгучий интерес ко мне постепенно угас, и стало легче дышать – оказалось, я не приспособлена для славы. Папа вышел на работу, где многие стеснялись смотреть ему в глаза. А через небольшое время, в июне, в нашей жизни вновь возникла Лина, одна из немногих уцелевших членов Еврейского Антифашистского Комитета, пережившая в свои неполные восемьдесят лет и тюрьму, и ссылку. Мы с ней очень подружились, и я бережно храню в памяти наши встречи и разговоры.
Четвертое апреля стало в нашей семье традиционным праздником. В первые послесталинские годы в этот день у нас за столом собиралось человек тридцать, переживших «дело врачей» в тюрьме или на «свободе». Постепенно, теперь уже по естественным причинам, их становилось все меньше. Последним ушел мой отец.
Но мы все равно продолжаем отмечать этот день, как день нашего второго рождения.
Бог есть сумма всех случайностей.
Я желаю Вам счастливых случайностей.
На свете столько разных вероятностей,
Внезапных, как бандит из-за угла,
Что счастье – это сумма неприятностей,
От коих нас судьба уберегла.
В пятнадцатом году папа приехал из Симферополя в Петербург, чтобы поступать в вуз. Сначала он поступил в консерваторию. Его экзаменовал сам Глазунов и остался им очень доволен.
Какими-то неправдами выправив себе второй экземпляр документов, папа одновременно держал экзамены в медицинский институт, куда его тоже приняли. Поколебавшись, папа предпочел медицину.
Вида на жительство в Петербурге у него не было, и он снимал угол у швейцара какой-то гостиницы. Пользуясь папиным бесправным положением, швейцар бессовестно им понукал. Папа называл себя «швейцарский подданный».
В семнадцатом году папа заболел сыпным тифом и двадцать четыре дня пролежал в сыпном бараке. Чудом выжив и едва оправившись, он вместе с другими студентами получил винтовку и револьвер и отправился охранять членов Государственной Думы. Двадцать пятого октября семнадцатого года стало ясно, что эта миссия ему не слишком удалась. Врач Шингарев, светлая личность, Кокошкин и некоторые другие с помощью Шингарева спрятались в больнице, но матросы их отыскали и задушили в палате подушками. Тогда папа утопил винтовку в Неве, соорудил в чемодане двойное дно, спрятал туда револьвер и решил возвращаться через Москву в Симферополь, где в это время открылся очень сильный медицинский институт, с прекрасными профессорами из Петербурга.
Дорога в Крым лежит через Украину, которая в ту пору была «самостийной», гетманской. Поезда из России доходили до границы с Украиной и дальше не шли. Поезда в Крым стартовали на украинской территории. Участок от конечной российской станции до начальной украинской надо было преодолевать на извозчике. Немедленно возник новый вид деловой активности: извозчик набирал группу пассажиров, в дороге их грабил, а если сопротивлялись – убивал. У этого участка дороги была очень дурная слава, и люди заранее искали себе спутников, старались сбиваться в группы, в которых хотя бы один из пассажиров был вооружен.
Зная, что папа собирается в Симферополь и что у него есть револьвер, папин друг, адвокат Борис Яковлевич (фамилию я забыла) привел к нему даму, которая искала попутчика, чтобы ехать на родину, в Крым. Папа должен был опекать ее в дороге. Она была лет тридцати, студентка Московского университета. Дама осталась очень довольна будущим спутником – озорным, не робеющим, вооруженным студентом. Они договорились о дне отъезда, условились о встрече. Но накануне назначенного дня дама пришла вторично. На этот раз она была чем-то явно озабочена. Папе она показалась очень сосредоточенной и отрешенной.
– Я не смогу с вами поехать. Дела задерживают меня здесь. Советую вам отложить отъезд и найти себе попутчика, чтобы не ехать одному.
Папа, однако, уехал и благополучно добрался домой. Там он узнал, что за время его дороги было совершено неудачное покушение на Ленина. С фотографии в газете на него смотрела его несостоявшаяся спутница. Ее звали Фанни Каплан.
Папа никогда никому не рассказывал об этой встрече:
– Поди докажи потом чекистам, что ты никакого отношения к покушению на Ленина не имел!
Когда папа приехал в Крым, там то ли уже были, то ли вскорости пришли белые под командой барона Врангеля. Папа продолжал учиться в медицинском институте и одновременно работал в госпитале фельдшером. Госпиталь размещался в имении «Бештерек», верстах в двенадцати от Симферополя по Феодосийскому шоссе.
Раньше это имение принадлежало военному доктору, генералу Соловейчику, и было им завещано Обществу по распространению просвещения среди евреев России (сокращенно ОП). Летом 1916 года там находился один из очагов накопления для евреев, выселенных в Первую мировую войну из прифронтовых зон «для очищения от неблагонадежных элементов». Два года спустя это имение занял «белый» госпиталь, в котором папа работал. Потом белые папу мобилизовали и отправили на фронт, но до фронта он не доехал, так как белых потеснили красные во главе с Бела Куном и Землячкой. Повсюду были расклеены объявления: всем лицам, сотрудничавшим с Врангелем, предписывалось под угрозой смертной казни сдать оружие и явиться на регистрацию. Работа в госпитале квалифицировалась как сотрудничество. Молодой медперсонал госпиталя собрался в каком-то потайном месте обсудить ситуацию. Мнения разделились. Кто-то говорил, что в мировой практике работа в любых госпиталях, кому бы они ни принадлежали, не считается предательством, и потому медперсоналу «белого» госпиталя ничего не грозит. Папа относился к большевикам с большим пониманием – у него уже был кое-какой петроградский опыт – и предлагал немедленно бежать. В результате группа разделилась: доверчивые остались в Симферополе и пошли на регистрацию, остальные ушли в горы и решили пробираться в Россию. Оставшиеся в городе, все без исключения, были расстреляны.
Папа курсировал между горами и домом, приносил беглецам еду и медикаменты. Однажды, в 1921 году, когда папа был дома, нагрянула ЧК с обыском. Бабушка увидела чекистов на улице, крикнула папе: «Беги!», он выпрыгнул через заднее окно, и ему удалось скрыться. Папа провел несколько дней у друзей, которые помогли ему достать фальшивые документы на имя учащегося ткацкого профтехучилища, комсомольца Ионьки Филькера. С этими документами папа укатил в Москву.
В Москве жил юрист Борис Яковлевич, когда-то учившийся в школе моего деда (тот самый, который привел к папе Фанни Каплан). Борис Яковлевич стал уговаривать папу: «Оставайся Ионькой Филькером! Ткач – хорошая профессия, и документы у тебя замечательные!» Но папа не соглашался – во-первых, он хотел быть врачом, а не ткачом, во-вторых, ему нравилась его собственная фамилия Рапопорт.
Он попытался восстановиться в медицинском институте, но все документы о его предыдущей учебе пропали. С величайшим трудом ему удалось уговорить администрацию московского медицинского факультета принять его условно на пятый курс. Уже через месяц он стал первым студентом курса, но, чтобы получить диплом, ему необходимо было снова сдавать все экзамены за предыдущие четыре с половиной года… И тут произошло чудо. Звонит папин приятель и сообщает, что к нему приехала жена из Симферополя и привезла настоящие папины документы – их отыскала и передала бабушка. Среди документов была папина зачетка. Чудо ее обретения усугублялось тем, что на поезд, в котором ехала жена приятеля, по дороге напали махновцы, всех ограбили, и единственное, что ей удалось в сохранности довезти до Москвы, был узелок с папиными документами! В том же году папа окончил медицинский факультет Московского университета по специальности патологическая анатомия.
Я тоже артист театра.
Правда, анатомического.
Папиными работодателями были лечащие врачи. Их ошибки или бессилие мостили пациентам дорогу в патолого-анатомическое отделение. Обладателем истины в последней инстанции был папа.
Лечащие врачи его обожали. Он был их верховным судьей, но он указывал им на ошибки с необыкновенной деликатностью, никогда не унижая их профессионального достоинства. На регулярных конференциях в больнице, при разборе смертных случаев папа не обвинял и не попрекал лечащих врачей, а анализировал причины смерти больных с глубоким уважением к работе лечебного персонала. Но к невеждам, «арапам», как он их называл, он был беспощаден.
Говорят, теперь таких патологоанатомов, как мой отец, больше нет. Я слышала от многих десятков врачей разных поколений и специальностей, какой редкостной профессиональной удачей в их жизни была работа с папой.
Первый в мире хирург, осуществивший пересадку сердца, – Барнард прислал папе препараты сердец двух своих первых пациентов, Вашканского и Блайберга. Один из них прожил, по-моему, две недели, другой – около года. В обоих случаях пациентам были пересажены молодые сердца. Барнарда интересовало папино мнение об изменениях в пересаженном сердце. Папа обнаружил, что за год жизни в организме пациента, в пересаженном ему молодом сердце произошли те же изменения, что были в его собственном сердце и привели его на операционный стол. На этой основе папа сформулировал ситуации, при которых операция пересадки сердца оправдана, в отличие от других, когда она бесперспективна. Барнард прислал папе очень теплое благодарственное письмо.
Происходило все это вскоре после папиного освобождения из тюрьмы. Пересадка сердца была тогда «горячей» темой, занимала первые полосы газет. Тот факт, что Барнард прислал папе препараты, вызвал большое оживление в медицинских и журналистских кругах. К нам приезжали из «Литературной газеты», из «Вечерки», с радио – всех интересовало папино мнение об эксперименте Барнарда. Как быстро меняется все в этом мире: всего несколько лет назад папа был «убийцей в белом халате», «извергом рода человеческого» и только чудом избежал позорной казни…
По роду профессии папе иногда приходилось вскрывать тела друзей. Вскрывая друзей, он как бы отдавал им последний долг. Так было с Львом Ландау.
Папа дружил с Дау – не очень близко, но радостно. Встречаясь, они высекали такие искры, что окружающие слушали, затаив дыхание, или умирали со смеху.
Когда случилась автомобильная катастрофа, папа активно участвовал в операции по спасению Дау, связывался с иностранными коллегами, добывал лекарства, нам звонили из Франции и откуда-то еще. Папа посадил меня за телефон, я вынуждена была говорить и, хуже того, понимать по-французски. Я не справлялась, и папа сердился.
Потом, годы спустя, папа вскрывал тело Ландау. Со вскрытия он вернулся очень подавленный. Сказал: «У Дау все эти годы были чудовищные боли. Наверное, почти нестерпимые. А многие считали, что он капризничает…» Мозг Ландау папа нашел необычным по структуре и размеру. Он его сфотографировал и эту фотографию хранил дома. Папа не хотел сам делать секцию мозга Ландау и отдал его целиком на исследование в Институт Мозга. Потом, многие годы спустя, он хотел так же сохранить мозг академика Сахарова, но это не удалось.
Участие во вскрытии тела Андрея Дмитриевича Сахарова было последней папиной профессиональной работой.
Ранним утром 15 декабря 1989 года позвонила моя подруга Ирина Уварова-Даниэль, прорыдала в трубку: «Андрей Дмитриевич» и отключилась. Это был страшный удар. Сахаров играл огромную роль в жизни моего круга и моего поколения. Мы все жили тогда надеждой, что нашу страну можно будет преобразить и сделать пригодной для нормального человеческого существования, и эти наши надежды были так или иначе связаны с именем Сахарова. А для меня лично Сахаров был не только символом: я неоднократно встречала его и Елену Боннэр на заседаниях «Мемориала» – в Доме архитектора, где «Мемориал» впервые во всеуслышание заявил о своем существовании, в Доме кино, когда мы боролись за избрание Сахарова в Верховный Совет, в разных других местах. Я близко видела его и слышала, он был для меня живым измученным человеком. Для меня и моих друзей смерть Сахарова стала личной трагедией.
Папа написал через неделю после смерти Андрея Дмитриевича: «В тот трагический момент, когда я услышал известие о смерти Сахарова, у меня возникли в памяти слова пасхальной литургии: «Смертию смерть поправ». Слова Андрея Дмитриевича уже еле звучали в нашем громыхающем мире. Их заглушала пошлая политическая грубость…»
Наверное, многие помнят, что в тот день на Съезде народных депутатов Горбачев был с Сахаровым очень груб, всем своим видом показывая, какое исключительное терпение проявляет, слушая этого сумасшедшего старика. Народные депутаты Сахарова «захлопали». Андрей Дмитриевич сказал, что на следующий день объявит Горбачеву оппозицию. Этого не случилось, так как он внезапно умер.
Обстоятельства смерти Андрея Дмитриевича были странными, если не сказать – подозрительными. У Сахаровых были две двухкомнатные квартирки, одна над другой – в одной шел быт, в другой Андрей Дмитриевич отдыхал и работал. В этот вечер он сказал Елене Георгиевне, что хочет отдохнуть часа полтора перед тем, как сесть работать над завтрашней речью, попросил разбудить его через полтора часа и вышел в нижнюю квартиру. Через полтора часа, как договорились, Елена Георгиевна спустилась вниз. Дверь квартиры была открыта. Сахаровы вообще с утра до поздней ночи традиционно не запирали дверей. Андрей Дмитриевич лежал на пороге квартиры. Он был мертв. На крик Елены Георгиевны прибежали соседи – два молодых человека, курившие на лестничной клетке. Они перенесли Андрея Дмитриевича на диван и безуспешно пытались делать искусственное дыхание, хотя смерть была очевидной и не вызывала сомнений. Приехавшая два с половиной часа спустя «скорая» объявила академика Сахарова мертвым. Было ясно, что умер он мгновенно, буквально через минуту после того, как расстался с Еленой Георгиевной и пошел отдохнуть. Что было причиной этой внезапной смерти?
Утром радио объявило о смерти Сахарова, и вскоре папе позвонил человек, представившийся Юрой Васильевым. Юре этому было за шестьдесят, но папа помнил его молодым аспирантом Института морфологии, в котором папа работал заместителем директора в конце сороковых – начале пятидесятых годов. За прошедшие годы «Юра» стал известным ученым. Он сказал, что звонит по просьбе семьи Андрея Дмитриевича и физиков ФИАНа. Они просят папу присутствовать при вскрытии: они надеются, что папин профессиональный авторитет и репутация человека с несгибаемой совестью предотвратят возможность скрыть подлинные причины смерти Сахарова, если обнаружится, что она была насильственной, а не естественной.
На следующий день после вскрытия папа начал писать записки, которые я в сокращенном виде предлагаю вашему вниманию.
Отчего умер академик Сахаров
(записки Я. Л. Рапопорта)
Поручение, которое я получил, было тяжелейшим в эмоциональном, физическом и нравственном плане. В ходе его исполнения могло возникнуть много рискованных моментов испытания моего профессионального опыта, требовавших быстрых решений. Мне был девяносто один год, и мое физическое состояние было далеко от идеального: ограничение мобильности, утомляемость, вопреки легендарной моей выносливости. Но мои размышления и сомнения длились несколько секунд. Я дал согласие.
Спустя короткое время после звонка Васильева мне позвонил сотрудник Сахарова, физик Фрадкин, и попросил разрешения приехать ко мне для детализации поручения, на которое я дал согласие Васильеву. Фрадкин приехал около трех часов. Он объяснил, почему жребий пал на меня, и информировал меня о требованиях ко мне. То, что он мне сказал, еще более укрепило мое решение, как будто доверие исходило от самого Андрея Дмитриевича, и это он вручает мне свою, ушедшую навеки судьбу. Я принял этот жребий как высочайшую награду за прожитую жизнь.
Фрадкин информировал меня о конкретных деталях моего предстоящего участия во вскрытии. Неожиданностью для меня оказалось, что вскрытие будет происходить в прозектуре Кунцевской больницы 4-го управления, а не в тесной прозектуре больницы Академии наук, где обычно происходили вскрытия сотрудников Академии всех рангов и где я отдал свой профессиональный долг покойному другу, академику Ландау.
Следующей неожиданностью было то, что вскрытие будет не наедине с прозектором, как это обычно бывает, а в присутствии трех патологоанатомов, академиков медицинской академии. Это меня озадачило: не возникнет ли у меня, профессора, который должен контролировать заключение академиков, амбициозной конфронтации с ними? Предупреждены ли они о моем участии? Фрадкин меня успокоил, что они не только предупреждены, но обрадованы моим участием, и даже прокурор не только дал согласие на мое участие, но выразил ему горячее одобрение, полагая, что оно снимет возможные домыслы о причинах смерти Сахарова. Я обратился к моей младшей дочери Наташе с предложением сопутствовать мне, не сомневаясь в ее согласии.
Около 4 часов за нами приехали двое юношей (один из них великан), и мы отправились. В глубокой тьме машина одолевала снежную метель в поисках морга Кремлевской больницы, дорогу к которому водитель не знал. Я беспокоился по поводу возможного опоздания, но мои спутники успокоили меня сообщением, что, по соглашению с официальными деятелями этого процесса, без меня к нему не приступят. Часов около шести, после длительного путешествия в пушкинской метели, мы наконец прибыли по назначению. Новая неожиданность: морг оказался не маленьким тесным помещением, как в Академической больнице, а большим импозантным специальным зданием, построенным недавно с большим размахом.
Путь наш шел через обширный пустой секционный зал, на единственном столе которого лежало тело, вокруг головы которого копошились несколько человек. На мой вопрос, что они делают, мне ответили, что, пользуясь задержкой вскрытия в ожидании моего прибытия, они снимают с лица Сахарова маску. Судя по виду лица и головы, замеченному мной на ходу, они заканчивали этот процесс. Меня это удивило. Ведь подготовка и манипуляции для снятия маски могут резко отразиться на каких-нибудь деталях, могущих иметь значение для последующего патологоанатомического исследования. В этом я усмотрел прочность презумпции естественной, а не насильственной смерти, и эта презумпция меня в какой-то мере удивила.
Мои спутники проводили меня по широкому коридору, в который выходили закрытые двери, вероятно, рабочих кабинетов. Меня провели в обширный кабинет, где стоял большой письменный стол и упирающийся в него длинный «заседательский» стол. За ним я застал трех хорошо знакомых мне патологоанатомов, академиков Академии медицинских наук. Это были: начальник патологоанатомической службы 4-го Главного управления Министерства здравоохранения СССР Ю. Р. Постнов; заведующий кафедрой патологической анатомии 1-го Московского медицинского института В. В. Серов и начальник патологоанатомического отделения Института Склифосовского И. К. Пермяков. Они встретили меня не просто дружелюбно, но даже с радостной приветливостью, как сотоварища по их нелегкой миссии; не было и следа амбициозной конфронтации, которой я опасался. На столе были следы чаепития, и сидевший рядом Серов тут же налил мне чашку чая и пододвинул коробки с заграничным печеньем и шоколадными конфетами. Кроме патологоанатомов, в кабинете были два скромно державшихся работника юстиции, судя по их форме. Один из них, по-видимому, был тот прокурор, одобривший мое участие во вскрытии, о котором мне сказал Фрадкин. Кроме них был какой-то упитанный генерал-лейтенант с обычными общевойсковыми погонами. На лице его была настороженность при моем появлении и полное отсутствие дружелюбия и приветливости. Я спросил – кто это. Мне ответили – Томилин, как будто я должен был знать эту фамилию. Я, однако, не знал, и мне разъяснили, что он заведует кафедрой судебной медицины 1-го Медицинского института, и, по-видимому, такой же кафедрой в Академии МВД, судя по чину и погонам.
Мои коллеги сообщили, что вскрытие будет судебно-медицинским. Я понял из этого, неожиданного для меня сообщения, что и я и мои коллеги-патологоанатомы здесь только профессиональные консультанты, а не исполнители. Я понимал задачу своего присутствия – следить за тем, чтобы не было попыток скрыть возможную криминальную сторону смерти Сахарова, и подумал – не была ли предвзято навязана моим коллегам противоположная роль. Я не сомневался в общественно-политической порядочности моих коллег, хотя, в аспекте всей послеоктябрьской истории нашей страны, моя доверчивость может выглядеть наивной.
После окончания процедуры снятия маски с лица и руки умершего нас пригласили в секционный зал. Вскрытие осуществлял судебный эксперт, высокий мужчина лет около сорока, фамилии его я не знаю и сейчас. Он безусловно имел опыт как в технике вскрытия, так и в общей характеристике анатомических находок. Он выслушивал и без возражений исполнял просьбы присутствовавших патологоанатомов, демонстрируя им кое-какие детали в исследуемых органах, часто обращался к нам для подтверждения своей характеристики, демонстрировал нам все выявленные при вскрытии изменения. Словом, он произвел на меня впечатление опытного прозектора, добросовестно регистрировавшего в диктуемом им протоколе все особенности, имеющие значение в общем эпикризе,[4] без попытки что-либо утаить. Именно он являлся официальным доверительным лицом судебно-медицинского вскрытия, а мы – патологоанатомы и даже двухзвездный генерал – были только вспомогательными консультантами, каждый в своей специальной области.
По ходу вскрытия производились многочисленные фотоснимки женщиной-фотографом, по-видимому, имевшей опыт в судебно-медицинской практике.
Патологоанатому нередко приходится иметь дело со случаями внезапной смерти, и в этих случаях область суждений патологоанатома пересекается с областью судебной медицины, за исключением тех случаев, когда причины внезапной смерти не вызывают сомнений в силу своей очевидности. В случаях криминологически сомнительных, когда подозревается насильственная смерть, в распоряжении судебной медицины имеется большой арсенал методов, которыми ее вооружила техническая революция.
В первых десятилетиях нашего века подлинным королем судебной медицины и основателем школы русских судебных медиков был профессор Минаков. Его лекции привлекали буквально тысячную аудиторию, и не только медиков, своей увлекательностью и широким для того времени охватом проблем. Они казались совершенством, но как же далеко шагнула судебная медицина за последние десятилетия! Можно утверждать, что сейчас от вооруженного всеми достижениями криминалистики судебно-медицинского эксперта не ускользнет ни один случай насильственной смерти.
Я не буду профессионально излагать характеристику исследованных нами органов и систем, остановлюсь лишь на важнейших деталях, могущих играть роль жизненно важных факторов. К ним относится прежде всего состояние сердечно-сосудистой и центральной нервной системы, системы дыхания и некоторых других систем, связанных регулирующим действием в целостном организме.
Первые этапы вскрытия тела Андрея Дмитриевича были несколько «разочаровывающими», не оправдавшими ожидания патологоанатомов найти резкие поражения жизненно важных органов, такие, как резкий склероз магистральных артерий и разрыв их со смертельным кровотечением, или обширные поражения сердца старым или свежим инфарктом, или тромбы жизненно важных артерий, аспирацию (занос в дыхательную систему рвотных масс, вызывающих мгновенное удушение) и т. д. Ничего из этого набора причин внезапной смерти в откровенной форме не было.
Легкие были воздушны и лишь полнокровны, дыхательные пути – трахея и бронхи – не содержали никаких рвотных масс.
Неожиданность принес нам осмотр магистральных артерий – аорты и ее крупных ветвей. Неожиданность была в отсутствии ожидаемых изменений у мужчины в возрасте около 70 лет.
Сверх ожиданий было обнаружено относительное морфологическое благополучие артерий коронарной системы сердца. Они были с полностью проходимыми просветами на всем протяжении, доступном патологоанатомическому исследованию. Неожиданность относительного благополучия морфологии артерий сердца заключалась в противоречии с записями истории болезни Андрея Дмитриевича, сообщенными лечащим врачом Сахарова из Академической больницы и консультантом этой больницы проф. Сметневым при обсуждении материалов вскрытия. Согласно этим данным, Андрей Дмитриевич на протяжении многих лет страдал приступами стенокардии ишемического происхождения, то есть ишемической болезнью сердца. Однако Елена Георгиевна Боннэр, жена Андрея Дмитриевича, образованный врач, наблюдавшая за состоянием Андрея Дмитриевича в течение многих лет совместной жизни, в личном сообщении мне утверждала, что приступы болей в области сердца у Андрея Дмитриевича отличались от приступов стенокардии. Это были болевые ощущения, легко уступавшие медикаментозным воздействиям, например, валидолу. Они не иррадиировали в область плечевого пояса, в левую руку, что обычно характерно для ишемической болезни сердца.
Итак, не оправдались ожидания патологоанатомов обнаружить типичную патологию хронической ишемической болезни, с ее финалом в виде обструкции просвета крупной ветви коронарной системы сердца.
Надо сознаться, что и картина сердца при исследовании его невооруженным глазом несколько озадачила нас. Мы ожидали от скоропостижной смерти более ясной и отчетливой морфологической документации.
Извлеченное из грудной клетки сердце было равномерно увеличенных размеров. Вес его – 560.0 г – почти вдвое превосходил средний. Несмотря на явную гипертрофию, определялась равномерная дряблость сердечной мышцы. Полости сердца, при вскрытии их, содержали немного кровяных сгустков. Стенки обоих желудочков были резко гипертрофированы, полости обоих желудочков расширены. Сердечная мышца была обычного мясо-красного цвета, и лишь кое-где сквозь белесоватый эндокард просвечивали желтоватые мелкие гнезда.
Полной неожиданностью была картина, открывшаяся перед присутствующими при снятии черепной крышки и обнажении поверхности мозга. До распила черепа я обратился к двухзвездному генералу с указанием на желательность ограничиться лишь изъятием мозга, не подвергая его обычному патологоанатомическому исследованию на секционном столе, и передать его в анатомической сохранности для специального изучения в Институт мозга. Владелец этого мозга обладал редчайшей психоинтеллектуальной структурой, и его мозг должны были бы исследовать специалисты. При этом я сослался на то, что при произведенном мной вскрытии трупа Л. Д. Ландау я ограничился только изъятием мозга из черепа с последующей фиксацией в формалине и передал его в Институт мозга, отложив мой патологоанатомический интерес до окончательной подготовки мозга для специального разреза в моем присутствии, что и было выполнено. Правда, вскрытие Ландау не было судебно-медицинским.
Двухзвездный генерал отнесся к моей просьбе сдержанно, но все же передал ее судебно-медицинскому эксперту. Однако выполнение этой просьбы стало категорически неприемлемым, как только была обнажена поверхность черепа, а затем и поверхность мозга. Раскрывшейся картиной все были ошеломлены: в моем прозекторском опыте, насчитывающем около 70 лет, я ее встречаю впервые. В плотной кости снятой черепной крышки проявились, точно замурованные в ней, множественные кроваво-красные пятна разных размеров, от 1 до 3–4 см. Число их не сосчитывали. Форма их была неправильная, на просвет они имели очертания расплывшегося пятна, то розовой, то отчетливо красной окраски. Мое предложение о снятии рентгенограммы кости оказалось невыполнимым ввиду отсутствия в патологоанато-мическом отделении необходимых для этого приборов. Воспользоваться для этого оборудованием в смежных клиниках было невозможно за поздним временем (22–23 часа).
Высказывались различные, тут же отвергаемые предположения о происхождении этих таинственных включений в плотную, компактную костную ткань. Наиболее реальным из них было предположение, что это Пахионовы грануляции, вросшие в костную ткань, и автор этой гипотезы получил фрагмент выпиленной кости для гистологического исследования наиболее выразительного пятна.[5]
Поверхность полушарий мозга, особенно левого, тоже была необычна. Левое полушарие было покрыто плотной оболочкой, толщиной около 2–3 мм, из ткани фиброзного вида с буроватым оттенком. Такой же оттенок имела поверхность левого полушария.
В течение последующих нескольких дней я не расставался с загадкой, поставленной находками в костях черепа и на поверхности левого полушария. В них была еще одна аномалия – поперечный шов, пересекающий лобную кость. Наиболее вероятным стало для меня предположение, что все эти изменения являются следствием родовой травмы. При встрече с Еленой Георгиевной неделю спустя после смерти Андрея Дмитриевича я спросил ее, не перенес ли он тяжелую родовую травму. Елена Георгиевна, не задумываясь, ответила, что, со слов близкого родственника, знавшего Андрея Дмитриевича со дня его рождения, он действительно перенес тяжелую родовую травму. Андрей Дмитриевич появился на свет в тяжелых родах, вызвавших кефалгематому (гематому черепа). Сохранилось письмо от дяди Андрея Дмитриевича к его крестной, написанное 23 мая 1921 года, то есть через два дня после рождения Андрея Дмитриевича. Дядя пишет: «Роды были вторыми по сложности». Елена Георгиевна сказала, что на фотографиях до годика Андрей Дмитриевич всегда изображен в платочке, скрывающем деформацию черепа.
В руках судебного эксперта мозг Андрея Дмитриевича подвергся обычному исследованию, резко нарушившему его целостность, но все-таки был передан в истерзанном виде в Институт мозга.
Я остановился так подробно на изменениях в черепе и мозге Андрея Дмитриевича, так как они принадлежали человеку неповторимой индивидуальности. Никакого значения в скоропостижной смерти они, вероятно, не имели и не подлежат анализу под этим углом зрения. Кроме них, был обнаружен значительный атеросклероз артерий основания мозга.
Что же было причиной внезапной смерти Сахарова?
В описанной выше картине сердца Андрея Дмитриевича не было ясной морфологической документации внезапной смерти, однако она вписывалась в картину кардиомиопатии,[6] внесенной сравнительно недавно (в 70-е годы) в кардиологию в качестве особой нозологической формы.[7] Кардиомиопатии посвящена обширная литература, в отечественную литературу она впервые вошла статьей с изложением моих исследований в 1976 году. Основной критерий кардиомиопатии – избирательность или изолированность поражения сердечной мышцы, миокарда. Кардиомиопатия объединила патологические процессы разной и неустановленной природы и является следствием различных патогенных воздействий. У Андрея Дмитриевича в жизни был достаточный их ассортимент, включая мощные стрессорные воздействия на нервно-психическую сферу. Нельзя исключить и участие процессов инфекционно-аллергического характера, поэтому нельзя оставить без внимания замечания Елены Георгиевны Боннэр о том, что в далеком прошлом Андрей Дмитриевич, по-видимому, перенес миокардит.
Каково значение отдельных клинических симптомов, наблюдавшихся у Андрея Дмитриевича, в диагнозе болезни, ее течении и исходе? Прежде всего: внезапная смерть – далеко не редкий финал кардиомиопатии, она занимает около 43 процентов всех исходов.
Нарушения сердечного (желудочкового) ритма были, по-видимому, наиболее ярким клиническим проявлением болезни, доставлявшим Андрею Дмитриевичу наибольшие неприятности. Были слухи, что зарубежные кардиологи рекомендовали Андрею Дмитриевичу имплантацию водителя ритма. Однако, как разъяснила Елена Георгиевна, во время консультации с американскими кардиологами эта идея исходила от нее самой, а не от них, и была ими отвергнута.
Особо важное значение в данном случае имеет сопоставление данных патологоанатомического исследования с адекватными данными клинического обследования. К сожалению, клинические наблюдения над Андреем Дмитриевичем дают не слишком богатый и однозначный материал, что в известной степени надо приписать ему самому, не шедшему навстречу врачам в заботах о его здоровье. В последние же годы жизни, проведенные в ссылке в Горьком, заботы медицины об Андрее Дмитриевиче можно сравнить с заботой палача сохранить жизнь осужденному до предназначенной казни.
В посмертной идентификации кардиомиопатии решающее значение имеет гистологическое исследование миокарда. Весь материал для него находится в распоряжении судебно-медицинских органов.
Андрей Дмитриевич и после смерти остался человеческой загадкой, раскрыть которую было нелегко.
На этом кончаются папины записки.
Послесловие
Взгляд из коридора Кремлевской прозектуры
Итак, вскрытие происходило в прозектуре Кремлевской больницы в Кунцеве. Когда-то Андрея Дмитриевича от этой больницы отлучили, и вот теперь он вернулся обратно, уже мертвым.
Когда мы подъехали к кремлевскому моргу, какие-то лица в униформе не хотели впускать меня в здание. Я твердо сказала, что готова уехать немедленно, но только вместе с отцом (не оставлять же его одного в таком обществе), и завтра все газеты мира сообщат, что на вскрытие не пустили профессора, которого просила присутствовать вдова. Это их убедило: меньше всего они хотели кривотолков по поводу смерти Сахарова.
Обстановка в здании была чрезвычайно угнетающей. Потрясение и горе от случившегося усугублялось здесь еще обилием офицеров в униформе (это была, по-видимому, судебно-медицинская экспертиза МВД или КГБ). Вокруг корпуса постоянно курсировали милицейские автомобили с яркими вращающимися прожекторами. Сахаров даже мертвым был им страшен.
Какой-то офицер закрыл меня в кабинете начальника патологоанатомической службы 4-го Главного управления Минздрава СССР Постнова и решительно приказал из него не выходить. Папу тем временем куда-то увели.
Освободил меня сам Постнов. Примерно через час после начала вскрытия он открыл свой кабинет и страшно удивился, увидев там меня.
– Что вы здесь делаете?
– Меня здесь посадили товарищи в униформе, запретили выходить.
– Здесь не они хозяева! Здесь я хозяин! Вы свободны! Если хотите, можете пройти в зал, чтобы быть рядом с отцом.
– О, нет, только не это! Можно вас спросить, что вы обнаружили на вскрытии?
– Пока ничего. По обстоятельствам смерти можно было думать об остром инфаркте, но, похоже, инфаркта нет. Мы еще не смотрели сердце, но по тому, что мы увидели до сих пор, я думаю, что инфаркта не было. Может быть, был инсульт.
Постнов стал звонить по телефону, и я деликатно вышла в коридор. В тишине здания мне было хорошо слышно, что он говорил – он повторил то, что только что сообщил мне. Я не слышала начала разговора и не знаю наверное, кто был его абонентом, но по характеру и тону разговора думаю, что это был сам Михаил Сергеевич. По ходу вскрытия Постнов звонил несколько раз, сообщая результаты. Очевидно, наверху тоже очень беспокоились, была ли это естественная смерть. Убийство, я думаю, было бы очень некстати для Горбачева и на руку его врагам. После мерзкой сцены в Кремле, которую миллионы наблюдали по телевизору, в преддверии объявления Сахаровым оппозиции Горбачеву, многие бы поверили, что Горбачев его убрал, и больше всех от насильственной смерти Сахарова выиграли бы враги Горбачева.
После того, как Постнов меня «освободил», я в основном бродила по коридору. Сюда из секционного зала время от времени выходили участники вскрытия, я узнавала у них новости и справлялась о папе. Вскрытие длилось долго, около шести часов. Все долгие и напряженные часы вскрытия мой девяностолетний отец провел у секционного стола…
Прошло уже несколько часов, а причину смерти все еще не обнаружили, и с каждым часом выходившие в коридор патологи становились все более озабоченными. Оставалась, правда, надежда на инсульт. Я была свидетельницей паники, вспыхнувшей было при обнаружении сгустков крови в костях черепа Андрея Дмитриевича. Неужели Сахаров был убит ударом по голове?! В коридор выскочил сильно взволнованный молодой человек в униформе, сообщил, пробегая: «Там что-то неслыханное» – и помчался дальше. Паника длилась недолго – кажется, мой папа первым пришел в себя и заметил, что кровь эта явно очень старая, но момент был воистину драматическим…
Инсульта у Андрея Дмитриевича тоже не оказалось. Удивительным было также отсутствие следов ранее перенесенного инсульта или инсультов. Словом, не было ни инфаркта, ни инсульта, ни разрыва аорты, ни легочной эмболии, ни других обычных причин внезапной смерти. Сердце было очень больное, но умер Андрей Дмитриевич не от инфаркта.
Окончив вскрытие, патологи собрались в небольшом зале, чтобы обсудить результаты. Я слышала это обсуждение. Врачи были в явном затруднении. Что написать в заключении о смерти?
Вероятность насильственной смерти не обсуждалась, так как никаких признаков насильственной смерти обнаружено не было.
Диспансерный врач Сахарова из Академической больницы («Ляпуновки») настаивала, что у Андрея Дмитриевича была ишемическая болезнь сердца и следует написать, что он умер от острого инфаркта. Ей возражали:
– Но ведь вскрытие не подтвердило ни ишемической болезни, ни инфаркта!
Дискуссия эта продолжалась довольно долго. Папа сказал:
– Я почти не сомневаюсь, что у Андрея Дмитриевича была кардиомиопатия, хотя подтвердить или отвергнуть этот диагноз может только гистологическое исследование сердца. Кардиомиопатия может вызывать остановку сердца в результате нарушения в аппарате регуляции сердечных сокращений. Явных признаков насильственной смерти мы не обнаружили, так что я думаю, что Андрей Дмитриевич умер от остановки сердца, вызванной кардиомиопатией.
Большинство облегченно согласилось с этой формулировкой.
Мои друзья спрашивали меня потом: папа не молод, мог ли он что-то упустить во время вскрытия? На этот вопрос я отвечаю уверенно: нет, не мог. Папа был высочайшим профессионалом.
Острота его профессионального зрения и профессиональная память, сохранившиеся почти до самой смерти, поражали и меня и окружающих. Плюс к этому, у папы были совершенно несовременные представления о гражданском долге и чести.
…Домой мы возвращались ночью. В машине папа продолжал обсуждать результаты вскрытия. Его очень поразило, что вскрытие не обнаружило следов перенесенного инсульта: Андрей Дмитриевич определенно выглядел как человек, перенесший инсульт. Елена Георгиевна рассказала, что симптомы перенесенного инсульта появились у Андрея Дмитриевича после горьковской больницы: изменилась и стала нетвердой походка, изменился почерк, появились непроизвольные движения челюсти… Несколько лет тому назад, просматривая американские медицинские справочники в поисках подходящего вещества для одного из моих проектов, я наткнулась на описание группы психотропных средств, передозировка которых вызывает точно такие же, симулирующие инсульт симптомы, какие наблюдались у Андрея Дмитриевича. Не этими ли средствами «лечили» Андрея Дмитриевича в горьковской больнице?
Еще папу поразило благополучие сосудистой системы Андрея Дмитриевича, «почти как у молодого человека». Папа сказал тогда с горечью: «Если бы Андрей Дмитриевич не умер вчера, он мог бы жить еще много лет… Хотя, конечно, такое больное сердце могло остановиться в любой момент – достаточно было, быть может, случайного и несильного толчка в грудь. У Андрея Дмитриевича было «усталое сердце»…
Все препараты, взятые во время вскрытия, забрала прокуратура. Никаких сведений о результатах анализа этих препаратов папе получить не удалось. А в августе 1995 года, за несколько месяцев до смерти моего отца, в журнале «Врач» была опубликована статья одного из участников вскрытия, академика Серова, «Болезнь академика Сахарова», в которой он пишет, что гистологическое исследование подтвердило диагноз кардиомиопатии.
Академик Серов также пишет в этой статье, что «ведущее из заболеваний Сахарова – дилатационная кардиомиопатия – при жизни не было распознано». Это не совсем так. В январе 1997 года я получила письмо от Елены Георгиевны Боннэр, в котором она сообщает, что диагноз кардиомиопатии был поставлен Андрею Дмитриевичу еще при жизни американским кардиологом Адольфом Хаттером. Доктор Хаттер обследовал Андрея Дмитриевича в ноябре 1988 года в Массачусетском госпитале, одном из лучших медицинских центров Америки. Доктор Хаттер пишет в своем заключении: «…На основании данных обследования можно с высокой степенью уверенности утверждать, что Вы больны кардиомиопатией, затронувшей в умеренной степени обе полости сердца…» Американский доктор в чрезвычайно тактичной форме предложил изменить неэффективную лекарственную терапию, прописанную Андрею Дмитриевичу советскими коллегами…
Недели через две после вскрытия Елена Георгиевна приехала к нам домой, чтобы расспросить папу. Папа рассказывал Елене Георгиевне, чем болел Андрей Дмитриевич в детстве, в юности, сквозь всю его жизнь, и неизменно оказывался прав. Он поразил тогда даже меня, привыкшую не удивляться его необыкновенно высокому профессионализму.
Бродя по коридору кремлевской прозектуры, я наткнулась на Доску почета с многочисленными грамотами. «Почетная Грамота дана коллективу Патологоанатомического отделения 1-й больницы 4-го Главного управления Минздрава СССР за победу в Социалистическом Соревновании».
Что-что?! Патанатомическое отделение побеждает в социалистическом соревновании? С кем? С коллективом хирургов, терапевтов, гинекологов, ухогорлоносов? Несчастная страна…
Потом было прощание. Я заехала за своими друзьями, Таней и Сережей Никитиными. Многокилометровая скорбная очередь медленно двигалась к Дворцу молодежи. Там были старики и дети, но в основном мое поколение – шестидесятники. Было пронзительно холодно и сыро. Мы стояли уже несколько часов, Сергей совсем закоченел, и мы послали его в какой-то дальний подъезд греться. Тут появилось несколько молодчиков в перетянутых ремнями кожаных куртках. Нарочито громко смеясь, толкаясь и сквернословя, они перли вперед, как танки, – это откровенно торжествовали фашисты. Меня захлестнула такая волна ненависти, что даже в глазах потемнело, и я порадовалась, что с нами в этот момент нет Сергея – он человек эмоциональный и отчаянный… Когда мы наконец подошли ко Дворцу, на меня набросились дежурившие на пороге «мемориальцы»:
– Где вы были?! Вас тут ждут и разыскивают.
Меня действительно ждали. Слухи по многомиллионной Москве распространяются как пожар, и уже было откуда-то известно, что папа присутствовал на вскрытии и что я его сопровождала. В эти дни в Москве настойчиво муссировали версию убийства, так что меня действительно ждали с нетерпением: жаждали информации. Еще и еще раз мне приходилось повторять, что, согласно моей информации, никаких признаков насильственной смерти при вскрытии обнаружено не было, что отказало сердце. И все-таки эта естественная смерть была естественным финалом медленного изощренного убийства, которому Сахаров подвергался все последние годы…
Потом я стояла в почетном карауле. Я думала о том, что своим молчаливым «внутренним эмигрантством» никак не оправдала этой чести, что стою здесь вместо моего отца, за долгую девяностолетнюю жизнь в России ничем не запятнавшего своей совести.
… Кто жизнию своей
Играл пред сумрачным недугом…
Самое невероятное в этой истории – то, что она действительно произошла, папа был ее свидетелем и участником. Не помню, почему она не вошла в его книгу, – кажется, в редакции решили не пугать народ.
Папа не любил вспоминать эти события и никогда мне о них не рассказывал; подробности я прочитала в его рукописи. Связана эта история со вспышкой и ликвидацией чумы в Москве в декабре тридцать девятого года. Не метафорической, коричневой или черной чумы газетных полос, а настоящей легочной чумы, уносившей еще несколько столетий назад миллионы человеческих жизней (помните «Мертвый переулок» в Москве?).
В описываемой истории много загадочного. Расследование ее было поручено следователю и писателю Шейнину. Он не довел его до конца, так как был вскоре арестован.
Но прежде, чем рассказывать о грозных событиях декабря 1939 года, я совершу небольшой экскурс в глубь веков по следам опустошительных эпидемий чумы.
Первая достоверная вспышка чумы вошла в историю под названием «Юстиниановой чумы». Возникла она в шестом веке в Восточно-римской империи. Чума свирепствовала пятьдесят лет, охватила многие страны и унесла огромное число жертв. Спустя восемь веков чума вернулась в Европу и достигла России. Она унесла от пятнадцати до двадцати пяти миллионов жизней. Именно тогда, впервые в истории, в Венеции для борьбы с эпидемией был применен карантин.
В конце девятнадцатого – начале двадцатого века чума опять поразила человечество. На этот раз эпидемией были охвачены портовые районы Европы, Азии, Северной Америки и Австралии. В России чума свирепствовала в Одессе в 1901, 1902 и 1910 годах.
Интересно, что вспышки чумы часто были связаны с войной. В 14-м веке – татаро-монгольское нашествие совпало с чумой на территории Молдавии и Украины, чума в Венгрии и Польше совпала с русско-турецкой войной 1768 года, чума на Балканах – с русско-турецкой войной 1828 года. Большие потери от чумы понесла наполеоновская армия в Египте и Сирии (1799 год), а в первую мировую войну – британская армия пострадала от чумы в Месопотамии (1914–1918 годы). Этот список можно было бы продолжить…
И лишь в 1894 году при изучении эпидемии чумы в Гонконге двум ученым – Иерсену и Китазано – независимо друг от друга удалось выделить возбудителя чумы из трупов умерших людей и получить культуру этого микроба. Это оказалась бацилла длиной 0,001—0,002 мм и шириной 0,0003– 0,0005 мм, имеющая яйцевидную форму. Ее назвали бацилла пестис. Так враг стал видимым. Тогда же Иенсен нашел эту бациллу в трупах павших крыс. Стало ясно, что именно крысы явились источником эпидемии в Гонконге.
Долгие годы было неизвестно, где бациллы пестис скрываются в природе. И лишь 2 октября 1912 года астраханский врач Деминский нашел возбудителя чумы у суслика. Во время работы с выделенной культурой он сам заразился легочной чумой и погиб. За несколько часов до смерти он писал коллеге Клодницкому: «Приезжайте, возьмите добытые культуры. Записи все в порядке. Остальное расскажет лаборатория. Труп мой вскройте как случай экспериментального заражения человека от сусликов. Прощайте. Деминский».
Переносчиками чумы от грызунов к человеку оказались блохи, в организме которых чумные бациллы долго сохраняют свою активность. В зараженных чумой и голодающих блохах бациллы чумы при комнатной температуре живут три месяца, а при более низких температурах – до года. Кроме того, человек может заразиться чумой при разделке тушки больного животного и через слизистые оболочки глаз, носа, рта – как гриппом.
В Москву 1939 года чума пришла, вернее, приехала в лице профессора Берлина, заместителя директора саратовскою института «Микроб». Это было лабораторное заражение. Уже больной, но еще не подозревая об этом, Берлин приехал в Москву по вызову на Коллегию Наркомздрава. Он остановился в центре столицы, в гостинице «Националь», сделал доклад в Наркомздраве, общался с коллегами, с персоналом гостиницы, с врачами. Так его трагическая судьба оказалась переплетенной с судьбами десятков знакомых и незнакомых ему людей.
Вспышка чумы в 1939 году не стала эпидемией благодаря героизму и высочайшему профессиональному мастерству врачей и медперсонала, организовавших карантинные мероприятия. Один из них погиб в этой схватке, и настала пора склониться перед светлой памятью замечательного доктора Горелика, профессиональный подвиг которого не нашел должной оценки из-за чумы совсем иной природы…
Чтобы предотвратить эпидемию, все контактировавшие с Берлиным были срочно изолированы в «чумной карантин» на Соколиной Горе. Их выявлением и изоляцией занимался НКВД. Чтобы избежать паники, слово «чума» не произносили, и изоляции в карантин были замаскированы под «банальные» аресты, которые в ту пору никого не удивляли… Возможно, это был единственный случай в истории НКВД, когда эта организация занималась спасением, а не ликвидацией человеческих жизней. Впрочем, у НКВД был глубокий личный интерес к благополучному исходу операции: чума ведь на погоны не смотрит…
Идя по следам событий, я познакомилась с дочерью Абрама Львовича Берлина, Генриэттой Абрамовной Берлин. Она дала мне почитать посвященную ее отцу статью А. Шарова, который впоследствии написал большую книгу о чумологах «Жизнь побеждает». Многое из того, что я сейчас расскажу, я почерпнула из этой статьи. Кроме того, я добралась до старейших сотрудников Новоекатерининской больницы, которые работали в те годы и многое помнят. Их рассказы были очень близки к тому, что описал мой отец. Но прежде чем предоставить отцу слово, я хочу познакомить вас с Берлиным и с событиями, предшествовавшими его трагической гибели.
Берлин был молодой, красивый, талантливый, смелый и азартный человек. Был женат на замечательной пианистке, выпускнице Петербургской консерватории, отмеченной Глазуновым. В начале тридцатых годов Берлин окончил аспирантуру саратовского института «Микроб» и был направлен в Монголию для организации противочумной работы. Начинать надо было с нуля. В пяти километрах от Улан-Батора Берлин построил противочумный городок «Тарбаган упчин хото»: лаборатория, виварий, домик для врачей с семьями и общежитие для персонала. «Тарбаган упчин» по-монгольски – тарбаганья болезнь: монголы знали, что чуму разносят грызуны – тарбаганы. Вспышки чумы в Монголии – дело частое; народ кочевой, территория страны огромная. Во время эпидемии люди разбегаются кто куда, неся с собой смерть и для себя, и для других. Берлин непрерывно выезжал на эпидемии, лечил и просвещал людей. Во время этой адовой работы он познакомился с одним из самых опытных лекарей Монголии и Тибета. От него Берлин узнал, как представляет себе происхождение чумы и как борется с ней тибетская медицина.
Вот что думают о чуме тибетцы. Во время зимней спячки тарбаганов хорек, источник чумы, сам от нее не погибающий, проникает в нору тарбагана и кусает хозяина. Всю зиму яд спит вместе с тарбаганом в его теле. Весной укушенный тарбаган просыпается и выходит из норы. Когда он слышит первый гром, яд оживает в его теле и начинает действовать. Тарбаган передает его человеку, который на него охотится, и дальше болезнь распространяется от человека к человеку.
Тибетский лекарь рассказал Берлину о различных средствах – в основном вытяжках и отварах разных трав, которые якобы предотвращают или ослабляют болезнь. Берлин испытал все эти средства на лабораторных животных, но никакого эффекта не обнаружил.
Спасения от чумы в те годы не было – нет его и сейчас. Выздоровление от чумы – большая редкость: эту болезнь легче предотвратить, чем вылечить. Несколько лет назад город, в котором я живу, – Солт-Лэйк-Сити – с замиранием сердца следил за судьбой десятилетней девочки, которую доставили на вертолете в наш детский госпиталь с диагнозом «легочная чума». Девочка эта жила на юге нашего штата, в пустынных местах. Однажды летом у нее пропала кошка. Девочка безуспешно искала ее в пустыне несколько дней. Кошка вернулась сама – истерзанная и искусанная, сильно кашляла. Девочка ухаживала за ней, пыталась лечить, но безрезультатно – кошка погибла. Девочка очень горевала, и родители отправили ее в общество детей, в скаутский лагерь. Там ей вскоре стало очень плохо, поднялась температура, появились те же симптомы, что у погибшей кошки. Тогда вызвали вертолет и перевезли ее в наш госпиталь, где и установили диагноз – легочная чума. Можете себе представить, что пережили родители девочки и родители детей, с которыми эта девочка контактировала! Но вот удивительное дело – больше никто не заболел. Легочная чума – странная болезнь: это капельная инфекция, которая становится заразной очень резко, внезапно: час назад большой опасности заражения не было, а спустя час она заразна стопроцентно, если не принимать специальных тщательных мер предосторожности.
Врачи боролись за жизнь девочки несколько месяцев. Почти каждый день в местной газете печатали сводки о ее состоянии. Девочку спасли! Это был уникальный случай выздоровления от легочной чумы, и врачи долгое время не были уверены, что им это удастся. Прошло полвека после трагической гибели Берлина, летают в космос «Шатлы», человек побывал на Луне, ходят роботы по поверхности далеких планет – а от чумы все еще нет спасения.
Многие десятилетия во многих лабораториях мира ищут противочумные средства. Разрабатывали их и в саратовском институте «Микроб». Вернувшись из Монголии, Берлин стал заместителем директора этого института и заведующим лабораторией противочумной вакцины.
У этой вакцины есть своя история.
Много лет назад на Мадагаскаре погибла от чумы маленькая девочка. Культуру микробов, полученную у нее, назвали ее инициалами: ЕВ. Культуру, как полагается, многократно пересевали. И произошло неожиданное: морские свинки, которых заразили бациллами ЕВ, не заболели. Бациллы были живы, но потеряли активность (вирулентность). Однако самое интересное было в другом: морские свинки, зараженные штаммом ЕВ, не только не заболели, но потеряли восприимчивость к обычной вирулентной чуме. Штамм ЕВ стал вакциной.
И тогда группа саратовских ученых решила испытать новую вакцину на себе. Их было трое: Берлин, Коробкова, Туманский – руководство и цвет института. Москва долго не разрешала опасный эксперимент, но в конце концов согласие было получено. Три экспериментатора изолировали себя от мира. Врач Ящук ввел им по 250 миллионов бацилл ЕВ. Опыт начался. В институте и в Москве напряженно ждали его результатов. Первый день прошел благополучно. На второй день утром у Туманского поднялась температура, состояние ухудшалось с каждым часом. Неужели?! Но нет, это оказался спровоцированный вакциной приступ другой болезни, туляремии, которой Туманский болел. На третий день температура стала падать, а с ней и огромное напряжение, в котором жили все посвященные в этот беспрецедентный эксперимент. Опыт удался! После первых смельчаков вакцину ЕВ ввели себе еще пять, а потом восемь добровольцев. Все прошло без осложнений, и результат эксперимента следовало признать положительным.
Возможно, отныне Берлин считал себя защищенным от чумы и утратил осторожность. Он признался однажды: «Мне надо уходить от чумы. Я к ней слишком привык…»
Как развивались события дальше, описал мой отец.
Чума в Москве
Записки Я. Л. Рапопорта
…Конец тридцатых – начало сороковых годов. Тяжелое, страшное время. Над страной нависли мрачные крылья органов госбезопасности ВЧК-ОГПУ-НКВД, охраняющих страну от преданных ей талантливых деятелей науки, литературы, искусства. Страхом перед невероятным и ужасом ожидаемого и возможного пронизана жизнь советских людей. Кровавая бессмысленность и нелепость происходящего давит сознание, омрачает психику. Но жизнь – могучая сила, и, несмотря на все исторические катаклизмы, живые делают свое дело: трудятся, развлекаются чем могут, влюбляются.
В дополнение к основному психологическому и бытовому фону присоединился в 1939 году указ о наказаниях за нарушение трудовой дисциплины, в основном – за опоздания на работу. Градации: до десяти минут, от десяти до двадцати минут, больше двадцати минут. За последнее грозила тюрьма и концлагерь. Нередки были такие сценки на улицах, когда утром люди бежали стремглав полуголые, одеваясь на ходу, или жены бежали за мужьями с частями туалета, забытыми впопыхах дома. Угроза наказания за опоздание на работу научила жестоким хитростям. Так, в суровые морозы зимы 1939–1940 годов опаздывающий подставлял щеки и уши морозу и с признаками обморожения шел в поликлинику, где оказывали помощь и выдавали спасительную справку. Некоторые прибегали к другой хитрости, впоследствии раскрытой, – как тогда острили, вступали в «Общество любителей кремации». В ту пору по окончании обряда кремации присутствующим выдавалась трафаретная справка с указанием даты и часа (фамилии умершего на ней указано не было). Опаздывающий на работу бежал в крематорий, присоединялся к группе провожающих и получал спасительную справку об отдаче последнего долга вымышленным теще, тетке или другому родственнику, против чего нельзя было возразить, а при случае можно было и посочувствовать…
В этой обстановке началась Вторая мировая война, наше вступление в Польшу, присоединение прибалтийских республик, Бессарабии, а вслед за тем – финская война. В этой атмосфере напряжения душевных и физических сил в Москву пришла чума.
Это не была средневековая чума, уносившая тысячи жизней и оставлявшая целые улицы покойников. Она пришла не с тысячами зараженных крыс и мириадами разносчиков заразы – блох. Она пришла в лице ученого, профессора Берлина, заместителя директора по науке Саратовского чумного института (институт существует и сейчас под другим названием – «Микроб»). Берлин собрался в Москву для доклада на Коллегии Наркомздрава. В день отъезда он проводил опыты с противочумной вакциной на животных, зараженных вирулентными живыми чумными микробами. То ли он сам был недостаточно осторожен, то ли его торопили заканчивать опыты и собираться в дорогу – но в Москву он приехал уже больным, с высокой температурой, и в таком состоянии выступал с докладом на Коллегии. По возвращении в гостиницу («Националь») он почувствовал себя совсем плохо, и к нему был вызван врач поликлиники Р., пожилой человек, потерявший недавно сына, тоже врача, нейрохирурга, летавшего на Северный полюс с воздушной экспедицией на поиски пропавшего самолета Леваневского. На обратном пути самолет, на котором летел Р. младший, потерпел аварию в Архангельске, и Р. погиб.
Вызванный к больному Берлину, не оправившийся от удара старик Р. поставил диагноз: крупозное воспаление легких – и направил больного в ближайшую Новоекатерининскую больницу, что у Петровских Ворот. Эта больница в ту пору, как и сейчас, была клинической базой ряда клиник 1-го Московского медицинского института, в ней работали видные профессора.
В приемном покое больницы больного осмотрел дежурный врач доктор Горелик и сразу заподозрил не простую крупозную пневмонию, а легочную чуму. Подозрения быстро оправдались. Горелик потребовал немедленной изоляции больного и изоляции самого себя, как несомненно зараженного, поскольку легочная чума относится к числу чрезвычайно заразных болезней, инфицирование которой передается через дыхание больного.
Нельзя обойти молчанием стоическую выдержку и подлинный профессиональный героизм доктора Горелика, не нашедший должной оценки ни при его короткой жизни, ни после смерти (он не ошибся в отношении собственной судьбы), хотя многие, принимавшие участие в организации предупредительных мероприятий по распространению эпидемии, получили правительственные награды. Правительственную благодарность за выполнение важного задания получил и автор этих строк. Зная о неизбежном роковом исходе (от легочной чумы спасения не было), с уже наступающими признаками болезни, Горелик до последнего часа оказывал возможную помощь умирающему Берлину, пытаясь облегчить его страдания. Потом, в своей самоизоляции, он писал письма своим родным и товарищу Сталину. Стоя на краю могилы, Горелик обращался к Сталину с просьбой за арестованного брата, разделившего судьбу многих жертв беззакония сталинского безвременья. Эти письма были сожжены вместе с Гореликом…
В организацию борьбы с распространением возможной эпидемии активно включился НКВД. Как только выяснилось, с какой чудовищной опасностью столкнулась Москва, были приняты чрезвычайные меры по предупреждению развития эпидемии. Благодаря этим мерам – а, может быть, потому, что в развитии эпидемий есть свои закономерности, но чума унесла только три жизни: Берлина, Горелика и парикмахера больницы.
Новоекатерининская больница была немедленно объявлена на военном положении. Сюда прибыло подразделение войск НКВД. У входов и выходов больницы стояли караулы, никого не впускавшие и не выпускавшие. Функции коменданта больницы были возложены на оказавшегося среди задержанных профессора И. Г. Лукомского – заведующего стоматологической клиникой.
Вслед за этим начался поиск тех, кто контактировал с Берлиным. Их ждала принудительная изоляция в карантине, в который была превращена больница на Соколиной Горе. Заключению в карантине подверглась вся присутствовавшая на докладе Берлина Коллегия Наркомздрава, во главе с наркомом здравоохранения Г. А. Митиревым, все служащие гостиницы, обслуживавшие ближайшие к номеру Берлина помещения, и многие другие люди. Все это проделывалось в величайшей тайне, чтобы не создавать паники. Но в московском мешке шило утаить трудно, и, разумеется, в медицинских кругах чумное шило вылезло наружу. Однако говорить об этом вслух, делиться страшной новостью не рекомендовалось всем опытом предыдущих лет: любое лишнее слово могло навлечь кару «за распространение панических слухов». Поэтому на слово «чума» было наложено самопроизвольное табу, его произносили только шепотом в кругу близких. Вокруг чумы образовался как бы заговор молчания…
По медицинским каналам этот шепот, конечно, дошел и до меня. Поэтому не застал меня врасплох и не вызвал удивления ночной телефонный звонок из Наркомздрава, в котором оставшийся вне карантина замнаркома (кажется, Колесников) просил меня срочно приехать. Телефону нельзя было доверить суть дела, но догадаться не составляло труда. Было около часа ночи, когда за мной приехала машина и доставила меня в Наркомздрав. Там царила обстановка военного времени: все помещения, несмотря на ночь, освещены, сотрудники суетятся с озабоченными лицами, кто-то спит в углу на раскладушке… Кажется, тот же Колесников познакомил меня с сутью дела и попросил произвести вскрытие тела больного, умершего в Новоекатерининской больнице с подозрением на чуму. Разумеется, я дал согласие – при условии, что не буду отправлен в карантин. Условие было принято.
После процедуры переодевания в противоипритный непроницаемый костюм, уже под утро, я был доставлен в больницу. По дороге заехал к себе в лабораторию за инструментами для вскрытия.
Своеобразную картину застал я в Новоекатерининской больнице. У входа в здание на часах, одетые в длинные до пят тулупы, стояли часовые с винтовками (был жестокий мороз зимы 1940 года). Такие же часовые у ворот. В самой больнице – взволнованная тишина. Встретил меня комендант больницы, мой давнишний друг профессор Лукомский. Мы выпили чаю, побеседовали в ожидании специалиста-бактериолога, который должен был присутствовать при вскрытии для взятия материалов с целью бактериологического исследования.
Я не стану описывать саму процедуру вскрытия. Она производилась в необычной обстановке – в изоляторе больницы, у просмоленного гроба, куда был заранее положен санитарами труп – обстановка, прямо сказать, малопривлекательная даже для профессионала.
Я не буду также описывать все последующие перипетии, сообщу лишь о том, что показалось мне в этой истории наиболее примечательным. Усталый после бессонной и волнующей ночи, я после вскрытия вернулся в отведенную мне комнату, где была моя одежда. Едва войдя, услышал щелчок дверного замка и убедился: заперт. Стал стучать в дверь, требовать, чтобы меня выпустили, как было условлено. Голос из-за двери ответил мне, что они не имеют на это права. Я понял, что попал в отряд «зачумленных» и попросил, во-первых, дать мне стакан чаю, а, во-вторых, снестись с Наркомздравом, чтобы убедиться, что, согласно условию, я не подлежу изоляции в карантине. Я, действительно, считал это бессмысленным, так как принял все необходимые для самообеззараживания меры предосторожности. Оба моих требования охранники выполнили. Сначала щелкнул замок в двери, приоткрылась узкая щель, чья-то рука поставила на пол стакан с чаем, и дверь снова защелкнули. Затем, спустя какое-то время, вошел профессор Лукомский и сообщил, что я, действительно, могу покинуть больницу! Я немедленно отправился в Наркомздрав, чтобы сообщить предварительные результаты вскрытия.
Из руководителей Наркомздрава налицо оказался член Коллегии А. (многие ведь были в карантине). Его секретарша, знавшая меня, встретила меня очень приветливо и пошла доложить начальству. А минуту спустя дверь кабинета слегка приоткрылась, в щель просунулось перепуганное лицо той же секретарши, и она пролепетала, что согласно указанию А. я должен немедленно отправиться в карантин. Обозленный, я выпалил: «Передайте ему, чтобы он сам убирался к черту!» – и поспешил покинуть Наркомздрав, пока меня не заарканили. Затем я поехал на кафедру патологической анатомии в Яузскую больницу и оттуда позвонил жене, чтобы привезла мне чистое белье и другой костюм. Тщательно помывшись под душем и переодевшись, я поехал с женой домой, усталый и взволнованный всеми событиями прошедшей ночи. Но не успел я лечь в постель и уснуть, как раздался телефонный звонок. К телефону подошла жена, и по ее разговору я понял, что сейчас за мной опять приедут, на этот раз из Моссовета и из Управления здравоохранения, с тем, чтобы везти меня в Первую Градскую больницу (Б. Калужская улица, теперь Ленинский проспект) для производства чрезвычайно важного вскрытия, требующего моей компетенции. Жена, разумеется, догадалась, какого сорта вскрытие мне предстоит, и ответила категорическим отказом, сказав, что я сплю после трудного дня. Тем не менее, через полчаса раздался звонок в передней, и я услышал бурное объяснение жены с посетителями. Они говорили, что в хирургической клинике 1-й Градской больницы умер от чумы больной, что больница уже изолирована от внешнего мира, и нужно путем вскрытия подтвердить диагноз чумы. Жена возражала: «Неужели в Москве нет других опытных патологоанатомов?!», на что один из посетителей привел такой контраргумент: «Не можем же мы заражать чумой всех патологоанатомов!» Аргументация, безусловно, убедительная и корректная, но мою миролюбивую и деликатную жену она привела в исступление. Я понял, что имею дело с дураками, но в больнице, консультантом которой я был, создалась, по-видимому, сложная ситуация, нарушившая всю ее нормальную жизнедеятельность. Я не сомневался, что никакой чумы там нет, что все это – вздор, продиктованный страхом и паникой. Как потом оказалось, в этот день по примолкнувшей Москве поползли слухи о смерти от чумы чуть ли не в каждом районе города. В атмосфере одуряющего страха любая устрашающая версия принималась за достоверную, чему способствовали все предыдущие дни и годы, когда получали подтверждение, казалось бы, самые невероятные события и ситуации. Для обывателей в Москве в эти дни не было другой причины смерти, кроме чумы.
Я решил, что ехать надо, чтобы восстановить нормальную жизнь больницы и снять с медперсонала страх перед чумой, и в сопровождении посланцев Горздрава отправился в клинику. Там стояла удручающе мрачная атмосфера. Гробовая тишина. По опустевшим, притихшим коридорам бродят, как тени, сестры в глухих марлевых масках, в двойных халатах.
Встретивший нас дежурный врач изложил суть дела. В клинике был больной, молодой человек, оперированный накануне по поводу язвы желудка. Днем у него ухудшилось состояние: высокая температура, боли в животе. К нему вызвали для консультации доцента клиники В. И. К., впоследствии профессора и главного онколога Министерства здравоохранения СССР (известный ученый Н. Н. Петров, при обсуждении программы подготовки врачей-онкологов, сказал о нем по завершении этой работы: «Мы забыли записать, что главный онколог может ничего не знать»).
Так вот, этот доцент, будущий профессор, подошел к постели больного, приподнял простыню, увидел сыпь, покрывавшую тело больного, в испуге бросил простыню, произнес: «Чума» – и немедленно сбежал.
Слово было сказано, и завертелось колесо страха. Больной, оставшийся без помощи, вскоре умер.
Еще до вскрытия я заподозрил, что имею дело с одной особенностью, встречающейся у малоопытных и малодумающих хирургов (а это почти одно и то же): при ухудшении состояния больного после операции такие лекари думают о чем угодно – о гриппе, менингите – только не о послеоперационном осложнении или ухудшении основного хирургического заболевания. Так оказалось и на этот раз: перитонит с общим сепсисом и геморрагической сыпью. Никаких признаков чумы не было и в помине.
После вскрытия все стало на свои места: сняли маски повеселевшие сестры, раскрылись ворота больницы для приема больных, нуждавшихся в экстренной помощи и лишенных ее по милости В. И. К. Вот что могут сделать страх, паника и один дурак!
«Чумную» эпопею я хочу завершить рассказом, услышанным мною в Новоекатерининской больнице от профессора Лукомского, пока мы, как помнит читатель, перед вскрытием пили чай. Действующим лицом в рассказе Лукомского был доктор Р. – старший, посетивший Берлина в гостинице «Националь». Отправив Берлина в Новоекатерининскую больницу, Р. забыл об этом визите, занятый горькими мыслями о погибшем сыне. Поэтому полной неожиданностью стал для него, спустя сутки, ночной звонок в дверь. В ту пору ночной звонок мог предвещать только одно – ничего другого и в голову придти не могло. Р. открыл дверь и получил подтверждение этой версии в лице двух товарищей «из органов». Они предложили следовать за ними, не объяснив, куда и зачем (истинной целью их визита была изоляция Р. в карантине). Возможно, объяснить истинную цель визита мешала присутствовавшая при «аресте» жена доктора – ведь чума была засекречена. Да и само слово «карантин» в ту пору звучало двусмысленно.
О чем мог думать несчастный старик? Когда за вами ночью являлись два сотрудника «органов», выбор для размышлений был крайне ограничен – да, вообще говоря, его не было совсем. Р. пытался утешить жену, говорил, что произошло недоразумение, что он ни в чем не виноват – но ведь так говорили многие, если не все, в подобной ситуации.
Жена поспешно собрала необходимые вещи – «джентльменский набор» того времени. Авгуры сказали, что ничего не нужно брать. Р. возразил: «Я знаю, что «там» нужно». По дороге Р. выискивал в своей жизни поводы для ареста – и не находил (тоже стереотипная ситуация). Он уже начал думать, не связано ли это как-то с гибелью сына – может, того в чем-то посмертно обвинили?
Размышления его были прерваны прибытием в Новоекатерининскую больницу. И тут только встречавший его профессор Лукомский рассказал несчастному, в чем дело и какая болезнь была у больного Берлина, которого Р. направил в эту больницу. Р. пришел в неописумое возбуждение и стал просить у Лукомского разрешения позвонить старушке-жене, которую оставил в полном отчаянии. Лукомский, разумеется, разрешил. Дрожащими руками Р. взял телефонную трубку и ликующим голосом, не скрывая неожиданной радости, сказал жене буквально следующее:
– Не волнуйся, дорогая. Это я. Я звоню из Новоекатерининской больницы. Подозревают, что я мог заразиться чумой от больного. Поэтому не волнуйся, оказывается, ничего страшного, о чем мы с тобой думали – это только чума!
У папы было много юбилеев. Они шли один за другим, только успевай поворачиваться: 70, 75, 80, 85… И так далее.
Семидесятилетие пришлось на 1968 год. Папа вышел на сцену Мединститута, всю усыпанную цветами. Зал встал и долго ему аплодировал. Это было преклонение перед человеком, сумевшим сохранить человеческое достоинство в двадцатом веке в России, что, по единодушному мнению аудитории, было равносильно подвигу. Растроганный папа сказал так: «Вы приветствуете меня, как тенора или кинозвезду. Право, если бы я был тенор, я бы сейчас вам спел. Если бы я был артист балета, я бы вам станцевал. Но что может сделать для вас патологоанатом?!»
Самым ярким, самым значительным был юбилей девяностолетия. Мы едва на него пробились. Клуб «Медик» на улице Герцена был окружен плотной толпой. Она блокировала подступы к клубу и переливалась через мостовую на противоположный тротуар.
Дело в том, что за несколько месяцев до этого журнал «Дружба народов» опубликовал отрывок из папиной книги о «деле врачей». Это было свидетельство невольного участника событий, первое открытое описание советского государственного антисемитизма, который только чудом не закончился в 1953 году «окончательным решением еврейского вопроса».
С момента выхода журнала в свет наш телефон не умолкал ни на секунду. Звонили друзья и недруги, знакомые и незнакомые, пережившие «дело врачей» или знавшие о нем понаслышке. И вот теперь вся эта публика хотела попасть на папин юбилей, увидеть его живьем и услышать его голос.
Действуя где уговорами, а где и локтями, мы в конце концов оказались в зале. Мы – это папа, его вторая жена Катя, моя старшая сестра Ляля и я. Председательствовал Эдуард Белтов, который тогда еще не был израильским журналистом Эдди Баалем. Это он сделал из пятисотстраничной папиной рукописи журнальный вариант для «Дружбы народов» – и сделал блестяще!
В президиуме, кроме крупнейших медиков, редактор издательства «Книга» Тамара Владимировна Громова и главный редактор журнала «Наука и жизнь» Рада Никитична Аджубей. Рада опубликовала в своем журнале первую папину мемуарную работу – статью о Клюевой и Роскине «История одного несостоявшегося открытия». Эта публикация получила большой резонанс. Напомню ее содержание: чета ученых объявила о разработке ими эффективного противоракового препарата КР и написала книгу об этом открытии. Книга попала в руки Величайшего Медика Всех Времен и Народов. Сталин дал на нее восторженную рецензию, назвав ее «бесценный труд». Тем временем президент Медицинской академии академик В. В. Парин во время поездки по Америке поделился информацией о препарате КР с американскими коллегами. По возвращении в Союз его арестовали, и он провел около десяти лет во Владимирской тюрьме, в одной камере с пленными фашистскими офицерами. Между тем, как это часто случается, препарат, весьма активный в пробирке, оказался бессилен в пораженном опухолью организме. Ученые оказались в ловушке. Действительно, кто мог позволить себе признать вакцину КР неэффективной после того, как Сталин назвал открытие бесценным! Позволил себе только мой отчаянный отец… Каким-то чудом это сошло ему с рук. Его вызвали в Кремль, потребовали доказательств и объяснений. Папа показывал материалы и объяснял так доходчиво, что даже Первый Красный Командир Ворошилов что-то понял, и папу отпустили с миром. Открытие, к сожалению, не состоялось…
Эта публикация была первой в серии папиных мемуарных работ. Рада Аджубей стала папиной «крестной матерью» в литературе.
Самым потрясающим сюрпризом к 90-летнему юбилею, возможно – лучшим подарком за всю папину жизнь, оказался сигнальный экземпляр его книги «На рубеже двух эпох – дело врачей 53-го года». Редактор Тамара Владимировна Громова торжественно вручила его папе. Вы бы видели, как он был счастлив!
Папа писал книгу в 1972 году. Совсем неподходящее было время. О рукописи знали только самые близкие друзья. Мы долго искали человека, которому можно было бы доверить ее перепечатать. Этот человек должен был быть не только абсолютно надежным, но и абсолютно смелым – затея пахла несколькими годами лагерей. Моя близкая подруга Ксана Старосельская, переводчица с польского, порекомендовала Машу Айги. Маша приезжала к нам домой и печатала у нас на «Эрике». Работала она молниеносно, так как ей не терпелось узнать, как дальше развивались описанные в книге события.
Маша напечатала три экземпляра. Один мы спрятали – он был подпольным в буквальном смысле этого слова, второй хранили дома – папа его правил, третий «ходил по рукам» близких друзей, ни у кого надолго не задерживаясь, – мы считали, что так надежнее.
И все-таки слухи о том, что папа написал какую-то криминальную книгу, ползли по Москве. Я мечтала отправить экземпляр рукописи на Запад: потерять ее было бы катастрофой не только для папы, но и для истории. Мы ведь не могли тогда предвидеть, что через какие-нибудь два десятка лет приоткроются архивы КГБ, и историки получат некоторый доступ к самой секретной информации этого заведения.
Тогда нам казалось, что потеряй мы эту рукопись, – и завершающий, кульминационный момент сталинской эпохи навсегда канет в Лету вместе с его жертвами. Тем не менее папа и слышать не хотел о передаче рукописи на Запад – считал это слишком рискованным для всех нас. Поэтому, когда мне наконец представился случай, я ничего папе не сказала.
Помогла мне та же подруга, вокруг которой всегда была масса безнадежно влюбленных поклонников. Среди них оказался один западный славист. Он согласился взять, увезти и хранить у себя рукопись. Дальше все происходило, как в кино. Мы с ним встретились в парке и минут сорок бродили по его аллеям, разыгрывая влюбленных, чтобы удостовериться, что за нами нет хвоста. За это время обсудили все детали предстоящей операции. Он поклялся не публиковать рукопись без моего сигнала, и я передала ему увесистый, завернутый в газету сверток. Он спрятал его в свой дипломат, и мы расстались. У меня дрожали руки и плохо слушались ноги. Я явно не годилась ни в профессиональные конспираторы, ни в герои. Но ужас от государственного преступления, которое я только что совершила, смешивался с огромным облегчением и радостью: рукопись спасена!
Радость и облегчение оказались преждевременными. Через пару дней в моей квартире раздался телефонный звонок. Говорил мой сообщник:
– Не волнуйся, я звоню из автомата. К сожалению, я не смогу выполнить того, что обещал тебе. Я переоценил свои возможности. Мы должны опять встретиться, я тебе отдам то, что брал, и все объясню. Будь через час на том же месте.
Боже праведный! Он, конечно, звонил мне из автомата, но мой-то телефон! Непрерывно прослушивают? Могут что-то проворонить? Мне понадобилось время, чтобы хоть немного прийти в себя. В состоянии, близком к шоковому, я собрала зубную щетку и пару трусиков, и с этим комплектом отправилась на второе свидание. В парке мы повторили весь театральный цикл, и он отдал мне рукопись – пятьсот с лишним страниц, перевозить которые через границу было сопряжено с огромным риском. Этот риск он осознал, только попытавшись надежно спрятать рукопись. Риск был многосторонним. С одной стороны – судьба нашей семьи и самой рукописи. С другой – его собственная судьба. И работа его, и душа были связаны с Россией, и лишиться возможности ездить сюда было бы для него равносильно жизненной катастрофе.
Он попросил меня сделать микрофильмы, которые гораздо легче провезти через границу, чем громоздкую рукопись, и обещал забрать их в свой следующий приезд. Легко сказать, сделать микрофильмы! У меня не было ни опыта, ни оборудования. Чужого человека не попросишь, а втягивать друзей в подобные авантюры и подвергать их серьезному риску я просто не могла. И потому отказалась от помощи, предложенной одним моим верным другом… Так рукопись и осталась на родине.
Внезапно наступила эпоха гласности. Сейчас или никогда – решили мы с папой, и я отвезла рукопись в «Новый мир». Это было в восемьдесят шестом году, в самом начале перестройки. В «Новом мире» рукопись положили в сейф и сказали, что для такого материала еще не наступило время. В сейфе «Нового мира» рукопись пролежала без движения около девяти месяцев. «Сегодня» для такого материала, может, и было рано, но «завтра» вполне могло оказаться поздно. По папиному поручению я забрала рукопись из «Нового мира». На следующий день он по почте отослал ее в «Дружбу народов». А еще через пару дней папе позвонил взволнованный главный редактор «Дружбы народов» Сергей Баруздин:
– Дорогой Яков Львович! Огромное вам спасибо! Я все время искал материал о «деле врачей» и уже боялся, что ничего не сохранилось! Это просто подарок для нашего журнала! Мы немедленно пускаем рукопись в работу!
«Дружба народов» опубликовала отрывок из рукописи в апреле восемьдесят восьмого года, к тридцатипятилетней годовщине освобождения врачей. По следам этой публикации к папиному юбилею в издательстве «Книга» вышла вся книга. Остальное вы знаете.
На 90-летнем юбилее папа сказал: «Кажется, приближается старость». Он не кокетничал. В 90 лет он не выглядел и не был стариком. Одна из его любимых учениц воскликнула восхищенно: «Яков Львович, вы совсем не меняетесь!» Папа возразил: «Ах, Ирочка, это такое опасное заявление! Неизменность структуры обычно свидетельствует об афункциональности органа…»
Дамы
Папу любили женщины, и немудрено. Когда в поле зрения появлялась хорошенькая женщина, у папы в глазах загорались такие особые искорки, он весь подбирался, превращаясь в фейерверк остроумия и любезностей. Дамы летели на этот огонь и обжигали крылышки, потому что, не в пример своему отцу, папа был по-староеврейски преданный семьянин. С мамой их связывала такая глубокая дружба, что никакие утехи плоти не могли с ней конкурировать. Мама любила папу до полного самоотречения. Она охраняла его покой и сон, старалась доставить ему как можно больше радости и никогда ни в чем не ограничивала. Поэтому всех своих поклонниц папа смело приводил к нам в дом знакомить. Думаю, это было средство самозащиты: смотрите, мол, какая у меня замечательная семья, рассчитывать вам не на что. Но дамы, конечно, пытались, несмотря ни на что. Всякие бывали, некоторые славные, некоторые не очень. Не очень славные исчезали с горизонта довольно быстро: у папы была хорошая защитная реакция и хороший вкус.
Случались, конечно, и серьезные ситуации. Одна из папиных поклонниц была ослепительно красивая женщина. Резко изломанные черные брови над синими глазами, феерическая фигура, но довольно склочный характер. Ее собственный муж-профессор смертельно ей надоел, и она находилась в постоянном поиске подходящей замены. Избранник должен был быть непременно хорошо обеспечен и знаменит. Выбор пал на папу, и атака была яростная по всем фронтам, но папа устоял. На ней потом женился крупный художник, академик.
Вдова Ландау Кора написала в своих воспоминаниях, что папа за ней приударял. Папа страшно возмутился: «У Коры мания величия!»
Но бывали и романы, иногда длительные. Один знакомый, имевший виды на мою маму, как-то попытался ей сообщить, что несколько раз встречал папу в театре с другой дамой.
– Мне совершенно безразлично, как Яков Львович относится к другим женщинам. Мне важно, как он относится ко мне! – отрезала мама, навсегда отбив у поклонника охоту ябедничать, а заодно и надежду.
Меня в детстве и ранней юности крайне раздражал этот хоровод. Я совершенно не понимала, что все эти дамы находят в моем отце. Мне он казался очень некрасивым – среднего роста, слишком высокий лоб, орлиный нос. Я содрогалась, когда мне говорили, что я похожа на папу, и всерьез устраивала маме скандалы и истерики за то, что она родила меня от такого урода. Мама огорчалась и безуспешно пыталась меня разубедить.
Дело в том, что в детстве мне страшно не везло в любви. Я развивалась очень поздно, и на смешную нескладную ярко-рыжую веснушчатую девчонку никто не смотрел всерьез. Мои кумиры предпочитали цветущую и пышную красавицу Маришку, мою молочную сестру. А я, как назло, постоянно влюблялась в ее поклонников. До сих пор помню, как мой любимый предложил прокатить меня на велосипеде, и, сидя у него на раме, я замирала от счастья. Но счастье мое оказалось скоротечнее чахотки, потому что мой нежный друг вдруг заорал:
– Смотрите все, какой рыжий прыщик выскочил у меня на раме!
Вот ведь сколько лет прошло, а помню… Недавно мы встретились в Нью-Йорке – он приплыл из Европы на шикарном океанском лайнере. Он хирург, работает бортовым врачом. Первое мгновение было тяжелым для нас обоих: не сразу в этом зрелом господине удалось мне увидеть черты тоненького сероглазого мальчика моей мечты; да и то, что увидел он, тоже, увы, глаз больше не ласкает… Но обрадовались мы оба чрезвычайно: я-то ведь ждала этого поцелуя пятьдесят лет…
А тогда, в детстве, амурные неудачи я целиком относила за счет ужасного своего невезения: угораздило же маму родить меня от такого некрасивого носатого отца! Обиднее всего было, что папе это совершенно не мешало. Его успех у женщин и интриговал меня, и раздражал. Я была слишком глупа, чтобы оценить его неотразимое обаяние и искристый юмор – все это я принимала как должное, это был стиль нашей жизни.
Впоследствии, когда я повзрослела и поумнела, возникла новая проблема: папа стал для меня той планкой, по которой я равняла своих поклонников; до этой планки мало кто мог дотянуться, даже вставши дважды на собственные плечи… К счастью, я встретила Володю. Папа с мамой очень его полюбили. Во времена, когда родители вынуждены были жить с детьми и внуками до самой смерти, внутренние трения могли превратить жизнь в настоящий ад, но моим родителям повезло: они всегда радовались Володиному обществу, и за всю нашу совместную жизнь между ними и Володей не возникло никаких трений, чем сама я не могу похвастаться…
Моя мама умерла в 1971 году от внутреннего кровотечения, которое, как это случается в медицинских семьях, вовремя не распознали. В маминой смерти папины «дамы» увидели свой шанс. Я и глазом не успела моргнуть, как одна из моих подруг под самым моим носом чуть не превратилась в подругу папину. Это была молодая темпераментная особа: ей не было еще и сорока, а папе за семьдесят. Я в ужас пришла, когда обнаружила, куда она клонит. Думаю, папа с ней не протянул бы и года.
Спасла положение Катя. Папа с Катей познакомились на кладбище. Катин муж скоропостижно скончался за год до смерти моей мамы. Он был боевой летчик, герой Сталинградской битвы. Имел чин генерала. Красивый был, совсем не старый еще человек. Умер внезапно от инфаркта во время отпуска, в Крыму. Он похоронен с мамой бок о бок, за соседней оградой. Папа часто навещал мамину могилу и постоянно встречал у соседней могилы милую изящную женщину, которой никак нельзя было дать ее шестидесяти лет. Так начался этот роман и продолжался двадцать пять лет, до самой папиной смерти. Папа был по-настоящему влюблен. В свои семьдесят с лишним лет он летал от счастья, как мальчик. Я сначала очень ревновала: на долю моей мамы выпали самые тяжелые годы папиной жизни, на Катину долю – самые счастливые и яркие. Я очень люблю Катю, горько только, что маме не довелось разделить папино счастье…
И назовет меня всяк сущий в ней язык…
Вера народа в папину всемирную славу и могущество была трогательна и безгранична.
1972-й. Русские евреи только-только начали просачиваться в Израиль сквозь тонюсенькую дырочку в железном занавесе. Связь с ними резко ограничена. Письма не доходят, телефоны не соединяются.
У нашего соседа по даче уехали в Израиль дочка и внучка. И вот ранней весной он приходит к папе и говорит:
– Яков Львович! Верочка окончила школу и хочет поступать в Иерусалиме в медицинский институт. Вы бы не могли оказать ей протекцию?(!)
Боже, как мы смеялись!
Самое поразительное, что папа той Верочке помог: он написал письмо своему израильскому коллеге, отправил его официально через Институт сердечно-сосудистой хирургии, и письмо дошло до адресата. Израильский коллега устроил девочку на какие-то подготовительные курсы, после которых она успешно поступила в институт.
После этого случая легенда о папином безграничном могуществе вышла далеко за рамки нашего дачного поселка.
Мы с Викой ждем поезда в лондонской подземке, а поезд все не идет. Кроме нас на платформе только здоровенный негр с огромным выпуклым лбом и небольшими, глубоко посаженными глазами. Он внушает мне ужас. Мы с Викой тихо разговариваем, а негр поглядывает на нас. Я пытаюсь сообразить, в какую сторону в случае чего бежать отсюда, как позвать на помощь. Поздно! Поезд все не идет, зато по направлению к нам решительно идет гигант негр! У меня все холодеет внутри, я пытаюсь закрыть собой Вику, но гордая девочка не дается. Негр подходит все ближе, ближе, вот он уже совсем, совсем рядом! Смотрит на меня, протягивает руку и… произносит по-русски с сильным украинским акцентом:
– Здравствуйте! Я слышу, вы говорите по-русски. Вы из России?
Я остолбенела.
– Да, мы из Москвы, а вы-то вот откуда? Почему говорите по-русски? И почему у вас украинский акцент?
– Я учился в Киеве в ординатуре. Я врач, патологоанатом.
– Патологоанатом?! Вот занятно! Мой отец, ее дедушка, тоже патологоанатом, он даже написал учебник по патологической анатомии.
– Не Рапопорт?
Нет, это неслыханно! Негр в лондонской подземке, знающий моего отца!
– Рапопорт!
– Нет, правда?! Вы дочь самого Рапопорта?! Не могу поверить! Это для меня такая честь! Подумать только, встретить в Лондоне дочь самого Рапопорта! Классификацию иммунных клеток по Рапопорту знает весь мир, а я стою здесь и разговариваю с его дочерью! Могу я пригласить вас в паб?
Вот что такое истинная международная известность.
Папа и его автомобиль
О том, как папа водил машину, ходили легенды. Он водил ее прекрасно, но очень уж… непосредственно: ехал туда, куда хотел, а не туда, куда предписывали дорожные знаки. При этом вопрос о том, куда папа хочет ехать, часто решался в самое последнее мгновение: папа за рулем думал о важных мировых или научных проблемах и возвращался к реальности только по мере крайней необходимости.
Словом, мы могли ехать по улице Горького в крайнем левом ряду, и вдруг папа понимал, что ему хочется свернуть направо на улицу Неждановой, которую мы как раз вот-вот проедем, чтобы купить билеты в Консерваторию. Ничтоже сумняшеся папа приступал к осуществлению маневра. Сзади скрежетали тормоза, гудели клаксоны, но мы каким-то чудом всегда благополучно достигали цели.
– Жаль, что в нашу машину нет трансляции из задних автомобилей, – говорила я папе. – Ты бы мог существенно пополнить свой словарный запас и почерпнуть несколько интересных идиоматических выражений.
Так однажды и случилось. Автомобиль, который мы «подрезали», обогнал нас, перегородил дорогу и прижал к тротуару. Из автомобиля, изрыгая проклятия, выскочил раскаленный водитель.
Дело было летом, окна машин были открыты, и я вся сжалась в ожидании неминуемой расправы. Водитель подлетел к папиному окну: «Ты что, мать-перемать!» – и неожиданно расплылся в широчайшей радостной улыбке:
– О, здравствуйте, Яков Львович!
Капризы пресловутой трубочки
Наша фамилия Рапопорт в Советском Союзе была известна каждому водителю и любому милиционеру благодаря научно-техническим достижениям какого-то нашего однофамильца, автора «трубочки Рапопорта». Тезка наш был хороший химик и неплохой инженер, и трубочка его отличалась зверской чувствительностью. В нее вам настоятельно предлагали подуть, если милиция подозревала, что вы… В Америке для той же цели делают анализ крови. «Трубочка Рапопорта» куда более технологична!
В эпоху постдиссертационных банкетов папе довольно часто приходилось вести машину после хорошего застолья. Популярный оппонент, папа никогда не обижал диссертантов отказом разделить с ними триумф. Да и любил папа банкеты, правду сказать. Он был великолепным, ярким и остроумным тамадой, душой собрания. Однажды друг одного из диссертантов, с папой незнакомый, принял его за тамаду-профессионала. Друг тоже собирался вскоре защищаться по какой-то инженерной части. Перед десертом он пробрался к папе и спросил по-деловому:
– Сколько берешь за банкет?
Папа не сразу сообразил, о чем речь, а, сообразивши, не растерялся:
– Человек на пятьдесят, с твоим харчем? Стольник. Идет? Скажи дату, я должен внести тебя в список.
Тут подошел диссертант. Услышав, о чем папа беседует с его другом, он чуть со стыда не сгорел. Долго потом извинялся, звонил по телефону, прислал открытку… Папа смеялся: вот дуралей, испортил гешефт…
Впрочем, другой раз в той же «Праге» папа отличился замечательно. Он пришел в ресторан с опозданием, зашел в зал и примостился с краю. Диссертант, как и полагается, сидел во главе стола в центре. Папу немного удивило, что за несколько дней, прошедших с момента защиты, он так изменился внешне. Еще больше папу удивило, что рядом с диссертантом сидит милая девушка в нарядном белом платье и в фате. Впрочем, закуска была отменная, и папа решил не обращать внимания на такие пустяки. А, выпив и закусив, решил, что следует сказать тост в честь научных успехов диссертанта. И сказал. Гости покатывались со смеху, так двусмысленно звучал этот тост из области патологической анатомии на свадебном банкете. Впрочем, никто не удивился: жених и родственники со стороны жениха полагали, что папа – гость со стороны невесты, а невеста и ее родственники приняли папу за гостя со стороны жениха. В тот момент, когда папа произносил свой тост, мимо открытой двери зала проходил настоящий диссертант. Он услышал папин голос, остолбенел, вошел и спросил потрясенно:
– Яков Львович! Что вы тут делаете? Вас же все ждут! Мы вас обыскались, без вас не начинаем! Звонили вашей дочери, перепугали ее. Пожалуйста, идите в следующий зал, а я пойду позвоню, успокою Наташу.
Папа утверждал, что гости новобрачных не хотели его отпускать и всей толпой провожали в соседний зал со слезами на глазах…
Но вернемся к автомобильной проблеме. На банкеты папа обычно приезжал на своей машине, и как я с этим ни боролась, изменить ничего не могла.
Однажды праздновали юбилей папиного знакомого, генерала медицинской службы Жорова. Как всегда, папа отправился туда на машине. Я настойчиво предлагала за ним заехать, но папа отказался мне сообщить, в каком ресторане отмечают юбилей: дескать, что за глупости, я всегда, «как стеклышко». Он позвонил мне в начале двенадцатого, сказал, что выезжает и скоро будет, вот только по дороге развезет по домам юбиляра и его коллег.
– А тебя самого не развезет? – встревожилась я. – Скажи мне, где вы, я подъеду и всех развезу.
– Что за глупости! Я как стеклышко!
Прошло несколько часов. Я металась по квартире, не находя себе места. Наконец, часа в три ночи, звонок:
– Ты не спишь? – (Вот ведь лицемер!) – Не волнуйся, все в порядке, меня сейчас привезут.
– Кто привезет?! Где ты?!
– Не волнуйся, все в порядке, я в отделении милиции. Милиция и привезет.
Оказалось, ехали они по Беговой улице, юбиляр и его коллеги – все генералы, все в форме. Хорошо ехали, интересно беседовали. На выезде на Ленинградский проспект, где одна линия направо, остановились на красный свет. И продолжали беседовать. Светофор сменился на зеленый, потом на красный, на зеленый, на красный… В машине шла интересная беседа. Сзади на Беговой улице стояли и гудели машины. Папа заметил:
– Надо же, как машины разгуделись! Видно, где-то пробка… В этот момент к ним подошел милиционер. Увидев папу, сразу оценил ситуацию. Папа, впрочем, тоже.
– Генерала с банкета везу, – сказал он милиционеру сладким голосом.
– А ты довезешь? – усомнился милиционер.
– Я как стеклышко, – попробовал было папа, но с милицией такие штучки не проходят. Милиционер вытащил трубочку:
– Подуй-ка.
– Так это же трубочка Рапопорта! – обрадовался папа. – А я как раз Рапопорт, это моя трубочка!
Номер этот часто удавался даже мне, но на этот раз орешек попался крепкий:
– Вот и подуй в свою трубочку!
Словом, милиционер пересадил папу на заднее сиденье, развез генералов по домам, а папу отвез в отделение, где у него сначала отобрали права, а потом привезли домой.
В назначенный день папа явился в милицию «на разборку» и оказался в обширном вестибюле ГАИ в компании прожженных ханыг. В ожидании вызова в кабинет пострадавшие делились своими историями. Автора «трубочки» при этом поминали непрерывно и с подходящими к случаю эпитетами. Один, особо агрессивный, жаждал крови:
– Попадись мне этот Рапопорт, я бы ему яйца оторвал! В этот момент, в совершенно кинематографическом стиле, отворилась дверь, и милиционер вызвал:
– Рапопорт!
Надо ли говорить, что права папе вернули, и выходил он из отделения в сопровождении нескольких милиционеров, не без основания разделявших папины опасения, что эти вполне могут привести угрозу в исполнение…
«Иных уж нет, а тех долечим…»
Из протокола вскрытия в чукотской больнице: «Вскрытие показало, что чукча умер в результате вскрытия».
По роду своей профессии папа находился в постоянном контакте с оборотной стороной медицинской медали и в быту старался по возможности избегать общения с ординарной медициной.
Я как-то неслась с горы на лыжах, упала и сильно ударилась головой. Появились признаки легкого сотрясения.
– Полежи несколько дней, – посоветовал папа.
– А, может, к врачу сходить?
– К врачу?! Да ну их к черту! – живо отозвался папа с очень искренним чувством…
Мы обожали папины рассказы о медицинских казусах. Вот некоторые из них.
Диагноз
Старожилы помнят, что до революции на Тверской был большой книжный магазин Цейтлина. И была в Москве в те годы модная клиника нервных болезней профессора Минора. Лечиться у Минора считалось хорошим тоном, и аристократические жены наперебой болели разнообразными нервными болезнями, ходили бледные, нюхали соли и ездили на воды. Жена Цейтлина не уступала другим. И вот однажды Минор ей говорит:
– Вам надо провести курс лечения на водах, в Баден-Бадене. Я дам вам вашу историю болезни в запечатанном конверте, вы передадите ее моему коллеге в Баден-Бадене, профессору Оппенгейму, и он о вас позаботится.
Мадам Цейтлина получила конверт с историей болезни в августе 1914 года. В Баден-Баден она не поехала… Тысяча девятьсот четырнадцатый органично перешел в тысяча девятьсот семнадцатый. Короче, книжный магазин Цейтлина национализировали, а вместо Баден-Бадена мадам Цейтлина поехала в коммунальную квартиру, где оказалась соседкой моих родителей. Интересный медицинский феномен: после революции мадам Цейтлина совершенно перестала болеть нервными болезнями!
Цейтлины прожили с моими родителями бок о бок несколько лет, потом куда-то переехали.
И вот однажды папа идет по Тверской, а навстречу ему по другой стороне улицы – Цейтлин. Увидел папу, бросился через улицу прямо под конку, кричит:
– Все врачи жулики и негодяи! У меня есть такой документ, такой потрясающий документ, я завтра отнесу его в газету «Правда»!
Оказалось, Цейтлин разбирал свой архив и нашел запечатанный конверт, врученный когда-то его жене профессором Минором. Ему стало любопытно, какими нервными болезнями болела его жена до революции. Он вскрыл конверт. К кусочку картона была прикреплена небольшая записка: «Дорогой Оппенгейм! Посылаю к тебе свою пациентку Цейтлину. У них большой книжный магазин в центре Москвы».
– В чем дело, Цейтлин? – удивился папа. – Чем вы возмущены? Это самый верный диагноз, который я встречал в своей медицинской практике! И уж во всяком случае не рекомендую вам ходить в газету «Правда» и лишний раз напоминать, что у вас был большой книжный магазин в центре Москвы…
Послесловие
В середине девяностых годов по приглашению одного из университетов я приехала на неделю в Париж. У меня в Париже есть друзья, Жак и Диана Кольниковы, французские издатели папиной книги. Я заранее радовалась предстоящей встрече, но, к моему огорчению, на следующий день после моего приезда Жак с Дианой уезжали в Швейцарию.
– Не грусти, – сказал мне Жак, – я познакомлю тебя со своими друзьями, выходцами из России. Они все еще говорят по-русски. Очаровательные люди, я уверен, что вы полюбите друг друга. Лель Минор – известный писатель. А Ната Минор только что перевела на французский «Евгения Онегина», и я слышал, что перевод блестящий! Вот их телефон, позвони завтра, они будут тебе рады.
Так я оказалась в прелестной квартире Миноров на бульваре Сен-Жермен. Оба они – из первой волны русской эмиграции. Думаю, им за восемьдесят, но какие оба красивые! История их знакомства и любви – отдельная новелла, об этом когда-нибудь потом.
Ната прочитала мне вслух начало своего перевода. Он был на самом деле поразительным: я вскоре забыла, что она читает «Онегина» по-французски!
За уткой с яблоками я спросила Леля:
– В начале века в Москве была популярная клиника нервных болезней профессора Минора. Он вам не родственник?
– Как же, как же, мой родной дед! Отец моего отца.
– Вы помните его?
– О да, прекрасно помню!
Тут я рассказала им папину историю про Цейтлина и Минора.
– Могло это случиться?
– О, разумеется! Узнаю деда!
Приговор
– Куда вы меня везете?
– В морг.
– Но я же еще не умер!
– Так мы же еще не доехали!
Начало двадцатого века. Австрия. Известный венский врач говорит своему пациенту:
– Очень сожалею, но вынужден вас предупредить: завершайте свои земные дела. Вам осталось жить два месяца… Ну, может быть, два с половиной. Очень сожалею, но медицина в вашем случае бессильна…
Через пять лет врач встречает этого пациента на улице. Он поражен:
– Как? Вы живы?
– Да, доктор! После того, как вы меня приговорили, я обратился за консультацией к вашему коллеге X. Он мне помог, и сейчас я прекрасно себя чувствую.
– Что он вам прописал?
– То-то и то-то.
– Так вас неправильно лечили!
Записка
Эту забавную историю рассказал нам профессор Владимир Львович Кассиль. В те далекие времена, когда мы часто встречались, Володя был практикующий реаниматор, его текущие координаты всегда были известны дежурному врачу Склифосовской больницы, и его могли в любой момент вырвать, как морковку, из любой компании и ситуации. Он мгновенно собирался и отправлялся кого-то спасать.
Володя был блестящий рассказчик и душа компании, и мы всегда рисковали, что из нашей компании вынут душу. Однажды его вызвали в тот самый момент, когда мы поднимали рюмки под бой кремлевских курантов…
Но историю, которую я сейчас вам перескажу, ему удалось досказать до конца, потому что в этот момент жизни мы катались на лыжах в Польше, в Закопане, куда не доставали телефонные провода его больницы. В нашей семье эту историю очень полюбили. Итак: в Москве было два блестящих нейрохирурга – академик Бурденко и профессор Юдин, – равных друг другу по таланту и ювелирности работы. Одному из них – Николаю Ниловичу Бурденко были оказаны все почести, о которых только может мечтать врач, человек и гражданин. Перечисление одних только титулов на его именном бланке занимало полстраницы. Юдин же довольствовался скромным званием академика медицины и никаких других титулов не имел.
Однажды родственнице Бурденко понадобилась срочная нейрохирургическая операция. Родственников, как известно, не оперируют, и Бурденко обратился к Юдину. Он послал ему письмо на своем именном бланке. Короткое письмо с просьбой прооперировать родственницу завершалось подписью, под которой были продублированы все титулы, уже перечисленные в верхнем левом углу листа. Юдин отреагировал мгновенно. На обрывке газеты он нацарапал: «Уважаемый Николай Нилович! Что за вопрос – конечно, прооперирую!» И подписался: «Ворошиловский стрелок Юдин».
За рубежом
За границу папу не выпускали.
Международное общество патологов однажды избрало папу председателем Международного конгресса патологов, который должен был состояться в Италии. Мы знали мельчайшие детали предстоящей папиной поездки, даже номер телефона в гостинице, где ему предстояло жить, но в Министерстве иностранных дел СССР как-то, знаете, не успели оформить папе заграничный паспорт… Папино председательское место на Конгрессе пустовало, перед ним стоял советский флажок. Заменивший папу коллега не сел в предназначенное папе кресло…
Но вдруг, по чьему-то недосмотру, в конце шестидесятых годов папу выпустили на Конгресс патологов в Прагу. Это была единственная в его жизни поездка за рубеж. Советскую делегацию разместили в какой-то третьесортной гостинице, и папу поселили в один номер с профессором Фогельсоном. В номере была только одна кровать, впрочем, широкая. Два заслуженных советских профессора, обоим под семьдесят, вынуждены были спать в одной постели…
Утром за общим завтраком папа громко сказал Фогельсону:
– После этой ночи, как честный человек, я обязан на вас жениться. По возвращении в Москву я буду просить вашей руки у ваших родителей.
Коллеги по делегации очень веселились, и история получила широкую огласку.
Как коллега коллеге…
Папин коллега X. получил кафедру в университете города Н. В этом городе как-то проходил всесоюзный съезд патологоанатомов. X. пригласил папу в гости. В большой, предоставленной университетом трехкомнатной квартире стоял колченогий стол, ободранный стул и железная кровать: коллега жил суровой холостяцкой жизнью.
– Послушайте, X., вам надо жениться, – сказал папа. – У вас же теперь все есть: и кафедра, и прекрасная квартира, но как-то в ней, знаете, пустовато и холодновато.
– Да, Яков Львович, конечно, я и сам об этом думал, – ответил X. – Но знаете, семейная жизнь поглощает много лейцина, а научная работа тоже требует много лейцина. Если я женюсь, это может пойти в ущерб моей научной работе…
– Так вот в чем дело, – не удержался папа, – теперь я понял, почему у вас такие х-евые работы: оказывается, вы лейцин для них черпаете оттуда!
Бедный X. очень обиделся, но так и не женился на микрофотографиях. Папа искал художника, который мог бы заменить фотокамеру.
Кто-то рассказал, что недалеко в селе живет ссыльный старообрядец, писавший когда-то иконы для местной церкви. Папа привел его в свою походную прозектуру и посадил за микроскоп. У нас хранятся расписанные этим иконописцем стекла – зарисовки секционных препаратов. Папа безумно ими дорожил. Он рассказал эту историю на одном из своих юбилеев: «А сейчас я покажу вам, что может сделать богомаз, когда он смотрит в микроскоп».
Зачем нужны старообрядцы
(из фронтовых рассказов)
Во время войны папа был главным патологоанатомом Карельского фронта. У него там накопился огромный материал по фронтовой патологии, но фотопленки были в дефиците, и не было возможности зафиксировать этот материал.
Когда я уехала работать в Америку, папе было девяносто два года. Катя, наша «мачеха», замечательно о нем заботилась, и сестра моя Ляля, наш «ангел-хранитель» от медицины, была с ним рядом, но все равно сердце мое разрывалось от вины и тоски. Я ловила каждую, самую, казалось бы, эфемерную возможность навестить папу и чудесным образом претворяла ее в жизнь, поражая окружающих авантюризмом и безрассудством. Так однажды теплым осенним днем девяносто третьего года я появилась на даче, когда меня там никто не ждал. На этот раз я была не одна – я приехала с американским миллиардером Джимом Соренсоном.
История была такая. За несколько лет до этой поездки меня познакомил с Джимом солт-лэйкский раввин Фрэд Вэнгер, духовный наставник местной еврейской общины и хороший саксофонист. Кусок земли, на котором построили единственную в нашем мормонском штате синагогу, евреи купили у Соренсона. Соренсон сделал свои миллиарды, начав с нулевой отметки, мальчиком на побегушках в крупной фармацевтической компании; сейчас он властелин огромной империи биомедицинской аппаратуры.
Я искала, кого бы заинтересовать некоторыми своими идеями, и раввин Вэнгер предложил позвонить Соренсону. Соренсон принял меня немедленно: у него неуемное детское любопытство к новым людям вообще, а к русским ученым дамам – в особенности. У мормонов женщина традиционно имеет только одно назначение – рожать. Когда я приехала в Юту, в средней мормонской семье было человек двенадцать – четырнадцать детей, да и шестнадцать не было редкостью. Сейчас эта цифра катастрофически упала до шести – семи, а тогда, восемь лет назад, семья с семью детьми считалась бы малодетной. Поэтому я со своими тремя научными степенями и одной-единственной дочерью была насекомым редкой породы. Джим рассматривал меня с нескрываемым энтомологическим интересом и дал университету на мои исследования пять тысяч долларов, которые очень пригодились мне на старте.
Мы стали видеться. Джим познакомил меня со своей очаровательной женой Бэверли и девятью детьми, а впоследствии и с сорока двумя внуками. К слову, идем мы с Володей как-то по дешевому супермаркету, а навстречу нам – Бэверли с такой же, как у нас, тележкой, с тем же набором продуктов. Я тут же написала в Москву: не волнуйтесь, живем хорошо, питаемся, как миллиардеры…
Джим живет довольно скромно, прост в обращении, одевается, как ковбой, обожает свое ранчо на юге Юты и с удовольствием ездит туда навещать коров, которых у него тысячи. Красота в тех местах необыкновенная, и ему принадлежит там кусок земли величиной с небольшое скандинавское государство.
Я написала, что Джим прост в обращении. В обращении прост – да, но вообще-то он очень непрост: не всякий, согласитесь, начав с нуля, будет к поздней зрелости (ему за семьдесят) стоить два миллиарда. Джим уверяет, что пошел в своего пра-пра-прадедушку. Легендарный Джимов пра-пра-прадедушка, согласно семейной легенде, был в Санкт-Петербурге сборщиком налогов у русского царя. Пра-пра-прадедушка был еврей, на что Джим обычно особенно напирает – очень гордится своими еврейскими корнями. Итак, пра-пра-прадедушка собирал налоги для русского царя, а потом вдруг сбежал из России и купил себе остров в Норвегии. Если так оно и было, выходит, он собирал налоги не только для русского царя… На новой родине пра-пра-прадедушка женился на местной девушке, поменял свою религию на лютеранскую, а еврейскую фамилию на более благозвучную для норвежского уха – Соренсон. У него родились сыновья. Одного из них – прадедушку Джима – сманили добравшиеся до тех краев мормонские миссионеры, и он переехал в Юту. Этот прадедушка женился на дочери местного раввина и родил с ней много детей, один из которых оказался Джимовым дедушкой. Так, по отцовской линии, генетическая линия Соренсонов пересекла океан и протянулась от Петербурга до Солт-Лэйк-Сити.
Купленный пра-пра-прадедушкой норвежский остров до сих пор существует и принадлежит сейчас бывшему гитлеровскому офицеру, осевшему там после войны. В архиве острова хранятся сведения о бывших владельцах – Соренсонах. Джим их видел.
Когда Джим путешествует, ему во всех странах оказывают императорские почести. В Ватикане его принимал Папа Римский, в Израиле – премьер-министр и мэр Иерусалима… Поэтому я была совершенно ошарашена, когда, узнав, что я собираюсь в Россию, Джим заявил:
– Замечательно! Я еду с тобой! Мой пра-пра-прадедушка был в Санкт-Петербурге сборщиком налогов у русского царя, и я хочу там побывать: хочу посмотреть места, где зарыты мои корни! Еще я хочу познакомиться с твоим папой.
Я попыталась возразить:
– Джим, Россия – не Ватикан и даже не Израиль, тебя там не будет встречать у трапа господин Ельцин, зато вполне может встретить русская мафия. Не хочу я брать на себя ответственность за жизнь американского миллиардера! Вдруг тебя похитят, и американская биомедицинская промышленность останется без босса!
Но миллиардер на то и миллиардер, что уж если он чего решил…
Осознав, что сопротивление бесполезно, я попыталась по крайней мере свести риск к минимуму. Я тщательно проинспектировала туалеты, которые Джим собирался взять с собой. Забота моя состояла в том, чтобы он не выделялся из русской толпы. Я уже писала, что одевается Джим очень скромно, но это – скромность по-американски: джинсы лучших американских фирм, серебряная булавка-галстук с великолепно вычеканенной мордой коня или с американским орлом, ковбойские сапоги на высоких каблуках… Все это к случаю никак не годилось. Я выбрала неброский серый костюм и пару рубашек, и галстук тоже не от Версаче, и попыталась втиснуть американского миллиардера в образ скромного совслужащего. Ничего из этого не вышло, о чем немного позже.
…Самолет авиакомпании «Дельта» летал тогда в Россию через Франкфурт. Мы с Джимом договорились встретиться во франкфуртском аэропорту: он прилетал во Франкфурт из Парижа, я – из Швейцарии. Дальше мы летели вместе; в Москве приземлились около десяти вечера. Чинная американо-немецкая очередь медленно-медленно продвигалась к таможенному контролю. Мы стояли около часа. Джим сбегал в туалет – я с интересом наблюдала, как он отреагирует на московские удобства – ничего, не дрогнул. Медленно, медленно, медленно двигалась наша очередь… Скучно, утомительно, и время позднее… Тут приземлился самолет «Аэрофлота» из Дубая (Арабские Эмираты). Оттуда, как горох, в наше замкнутое пространство высыпались «челноки» с огромными, закрученными в полиэтилен тюками, на которых красовались начертанные фломастерами опознавательные знаки: Таня, Зоя, Люба, Зина. Все как один раскаленные, веселые, пьяные. «Челноки» выстроились клином, сомкнули ряды, враз разметали нашу чинную очередь и влезли вперед. Два совсем почти голых мужика, всех туалетов – одни только семейные трусы да башмаки без шнурков, да у одного еще гармошка – орали песни и приплясывали. Западная публика в немом ужасе наблюдала эту вакханалию. Джима, однако, заинтересовало другое:
– Какая блестящая идея, – сказал Джим, – нанять этих развлекателей. Кто им платит – «Дельта» или «Аэрофлот»?
Одобрив пляшущих мужиков, Джим активно заработал локтями, решительно оттеснил «челноков» и встал на свое прежнее место – единственный из всей западной очереди. И я в очередной раз поняла, почему он миллиардер, а остальные, судя по всему, нет.
Мы остановились в гостинице «Метрополь». Впервые в жизни я жила в Москве как туристка, было странно, шикарно и грустно. Завтрак стоил двадцать восемь долларов, обед – сорок восемь. Бродя, как потерянная, «средь различных рыб и мяс», я думала о папе и друзьях, которые давно забыли, что на свете такое бывает…
Днем мы пошли в Кремль. И тут выяснилось, насколько бесплодными были мои попытки создать Джиму русский «имидж». В России билеты во все музеи тогда имели две разные цены, одна – для русских граждан, другая, раз в двадцать дороже – для иностранцев. Я купила нам билеты по «русской» цене – не из соображений экономии, боже упаси, платил за все Джим, который не разорился бы и от «американских» билетов. Я купила «русские» билеты, чтобы не привлекать к Джиму внимания, и велела ему молчать и не открывать рот, пока мы в Кремле. Но первая же старушка, проверявшая билеты у Архангельского собора, грудью преградила Джиму дорогу, потянула его за рукав в сторону и объявила с негодованием:
– Вы – американец!
Джим ничего не понял, глянул на меня обескураженно, я пожала плечами и пошла покупать «американские» билеты. Объяснить ему, почему билеты в один и тот же музей имеют разную цену для «своих» и иностранцев, оказалось довольно сложно. Джиму очень понравилось в Оружейной палате, он все пытался прицениться к карете Екатерины Второй…
На следующий день мы заказали в «Интуристе» машину и поехали на дачу к папе. Джим читал папину книгу о «деле врачей» (ее издали в Америке в 1991 году) и очень хотел с папой познакомиться. Он рассказывал о папе своим друзьям и родственникам с неожиданным для него и трогательным уважением и восхищением – чертами, которых я раньше в нем не наблюдала.
Мы ехали по Ново-Рязанскому шоссе. По этой дороге я за пятьдесят лет жизни намотала столько километров, что если вытянуть их в одну линию, можно было бы, наверное, опоясать экватор… Местность сильно изменилась. Уже начиналось большое подмосковное строительство дворцов для «новых русских»; Джим его заметил и одобрил – строят, значит, имеют деньги и хотят красиво жить; когда у всех будут деньги и все захотят красиво жить, страна станет правильной, как Америка.
Наконец мы приехали. Папа построил нашу дачу полвека назад, к моему рождению; я здесь выросла, здесь выросли мои племянники и моя дочь. Дача была моей ровесницей, частицей меня самой, и я нежно ее любила; мы с ней старились вместе, почти незаметно для моего глаза. Но вот мы приехали сюда с американским миллиардером, и меня резануло по сердцу: боже, какое все ветхое и убогое! Туалет в доме размером со скворечник, мы только лет пятнадцать назад его построили и были тогда очень счастливы, потому что вот ведь он – в доме, а не за тридевять земель в углу участка, куда так страшно бежать ночью в дождь и грозу. Ванны или душа в доме до сих пор нет. Телефона тоже нет – что вы, какой телефон! И все забито вывезенным сестрой из Москвы ненужным хламом – авось, на что-нибудь когда-нибудь пригодится… Я взглянула на все это убожество глазами Джима и ужаснулась. Но Джим держался молодцом. Не дрогнув, воспользовался «скворечником». Похвалил участок – он у нас действительно замечательный, большой, заросший высокими стройными соснами, тут так хорошо было строить шалаши и играть в прятки…
Поскольку телефона на даче нет, я не могла предупредить о нашем с Джимом приезде, и папа не знал, что я прилетела в Москву. Мы подошли к террасе. Папа дремал в старом плетеном кресле, закутанный в «мантильку», которую я помнила с детства. Он был такой старенький, маленький, слабый, что я не могла сдержать слез. Ему было девяносто пять лет. Папа встрепенулся от нашего появления. Он уже плохо видел, но сразу меня узнал, скорее, почувствовал. Это был для него замечательный сюрприз! Я наскоро объяснила папе, почему приехала не одна и кто такой Джим. Джим стал рассказывать папе, что читал его книгу, и что мечтал с ним познакомиться, и что очень рад этому знакомству. И тут папа в очередной раз меня поразил: он заговорил с Джимом по-английски! По-английски! Папе было девяносто пять лет, он никогда не был ни в какой англоговорящей стране, в силу жизненных обстоятельств редко общался с иностранными коллегами, и английский был для него мертвым языком ученых книг. Но когда я начала переводить Джима, папа раздраженно оборвал меня: не надо, я все понимаю. Я не поверила своим ушам: сама-то я долгое время бывала в поту и мыле, беседуя с Джимом и силясь понимать его не то калифорнийский, не то какой-то ковбойский акцент. А папе не понадобился переводчик! Больше того – он вступил с Джимом в беседу, и я убедилась, что он действительно полностью улавливает смысл разговора и довольно свободно общается, демонстрируя изрядный словарный запас. Воистину папа был велик во всем… Тут я к слову вспомнила одну хорошую шутку моего мужа Володи. Мне один раз пришлось работать в своем институте переводчицей для группы посетивших институт иностранцев. Я была с ними с утра до вечера, очень уставала, и с каждым днем мне становилось все труднее говорить по-английски, хотя, казалось бы, практика… Я пожаловалась Володе. Он сказал: «Что же тут удивительного? Ты каждый день необратимо расходуешь свой словарный запас!»
Джим ничуть не удивился и принял как должное, что папа говорит по-английски: такой человек, крупнейший профессор – на каком еще языке ему говорить!
То, что Джим миллиардер, не произвело на папу ни малейшего впечатления. Джим, хоть и не понимал ни слова по-русски, этот момент уловил: очень зоркий и острый человек этот Джим. Он распушил хвост и стал рассказывать папе свою биографию: как он, сын бедного фермера, вышел в миллиардеры, как правильным воспитанием вывел в миллионеры старшего сына, а теперь пытается наставить на путь истинный младшего, склонного больше к мечтаниям и искусствам, чем к бизнесу. Папа слушал внимательно, в заключение сказал:
– Джим, я только сегодня понял, что неправильно прожил жизнь. У меня две дочки, и я ни одну из них не вывел в миллионерши… Возможно, еще не все потеряно. Но сразу мне трудно было уловить все детали техники этого дела. Джим, вы не могли бы приезжать каждый год читать мне лекции? Я думаю, лет через пять я достаточно овладею искусством, чтобы сделать миллионершей старшую, а потом можно приняться и за Наташку…
Джим остался очень доволен визитом. О папе и говорить нечего – я обещала, проводив Джима обратно в Америку (он улетал из Ленинграда), вернуться в Москву и несколько дней пожить с папой на даче.
Поездка наша с Джимом была организована «Интуристом» и рассчитана на неделю.
Приключения начались на третий день. Мы стояли перед входом в «Метрополь» в ожидании такси. Тут подъехала какая-то машина, из нее выскочили двое в камуфляжах с автоматами наперевес и пронзили нас с Джимом зверским взглядом. Реакция у Джима мгновенная. Я даже испугаться не успела, как он схватил меня и уволок обратно в вестибюль. Через несколько мгновений вошли эти двое, а между ними – очень представительный седовласый господин с красивой большой головой, по виду – интеллигентный грузин. Они быстро прошагали через вестибюль к лифтам. Я почему-то посмотрела вверх – у баллюстрады второго этажа стояли еще двое с автоматами, направленными вниз, в вестибюль. Седовласый господин с четырьмя телохранителями был, по-видимому, очень непрост, не чета нам с Джимом. А, может, и на самом деле, по сравнению с теми, кто сейчас хозяйничает в России, Джим со своими жалкими двумя миллиардами – просто голытьба?
Так или иначе, но после этого инцидента Джим совершенно утратил интерес к ночной Москве, и мне удалось вытащить его из номера только для поездки на вокзал.
На Ленинградском вокзале, как на всех вокзалах, было шумно и бестолково. Толпа толкалась и материлась, и только около нашей интуристовской «Стрелы» царил образцовый порядок: вдоль поезда непрерывно курсировали вооруженные патрули. Не успели мы войти в вагон и расположиться, как к нам в купе явился проводник и безошибочно обратился ко мне по-русски:
– Проволоку с собой захватили?
– Почему проволоку? – удивилась я.
– Ну как же! Надо же закрутить дверь, – и проводник сделал руками в воздухе восьмерки, показывая, как надо «закрутить» проволокой дверь.
– Зачем? Она же запирается на два замка, тут и тут, – продолжала удивляться я. – Ее же невозможно открыть, если она так заперта.
– Кому это невозможно открыть? Очень даже возможно открыть! Откроют, войдут, опрыскают вас из баллончика (проводник показал руками и сделал ртом, как будто опрыскивал нас из баллончика) и ограбят.
– У нас и взять-то нечего, – на всякий случай предупредила я проводника.
– Ничего, найдут, им все сгодится.
– Так ведь патруль ходит по поезду все время!
– Патруль пройдет, а они как раз вслед за патрулем! Джим, хоть и не понимал ни слова, уловил суть беседы.
– Что он предлагает? – спросил Джим.
– Предлагает проволоку, чтобы сделать дополнительный запор на двери.
– Сколько?
Полиглот-проводник понял вопрос и отреагировал мгновенно:
– Файв долларс!
– О'кэй!
Проводник принес проволоку, еще раз показал, как ею пользоваться, получил свои пять долларов и удалился. После этого всю ночь бедный Джим ждал нападения бандитов, но они так и не появились…
Мы прибыли в Ленинград ранним утром, а в гостиницу «Астория» могли поселиться только после трех часов дня. Изнуренный после бессонной ночи Джим готов был заплатить сколько угодно, чтобы нас поселили немедленно, но гостиница была битком набита, и максимум, что нам удалось выторговать, было обещание подготовить один номер к полудню. «Ты не в Чикаго, моя дорогая…»
В ожидании гостиничного номера мы пошли завтракать. Завтрак в «Астории» стоит всего десять долларов, а не двадцать восемь, как в «Метрополе». Примерно через полчаса выяснилось, что если ты хочешь, чтобы тебя не отравили, надо платить двадцать восемь… Остаток ленинградских дней Джим провел в туалете. Ему было очень плохо, я вызывала врача. Пожаловалась уборщице, что вот, гостя отравили. Она ответила:
– Так у полгостиницы понос! Я знаю, я же убираюсь в туалетах!
Почему-то от этого сообщения Джиму легче не стало…
Он слабел на глазах, я была в ужасе, не знала, чем его кормить, чем поить – петербургская вода, как оказалось, не годится даже для железных желудков американских ковбоев, а ведь вся ресторанная еда приготовлена на ней. В конце концов я позвонила близкому другу, профессору института культуры, жена которого работала на телевидении, в «Пятом колесе».
– Привет! Я в Питере! Да не радуйся, я не одна. Нет, ты меня не понял, я с американским миллиардером. Да не поздравляй, он у вас здесь концы отдает. Какая-то холера. У вас есть курица? Есть?! Скажи Милке, пусть поставит варить, мы сейчас приедем.
Я вызвала такси, и мы поехали на Васильевский остров. Только въехав в Аликов двор, я вспомнила, что он живет на седьмом этаже без лифта… Отступать было поздно и некуда.
– Джим, нам сюда. Ты знаешь, мой друг живет на самом верху, и нам придется туда подняться. Мы пойдем медленно, будем останавливаться и отдыхать на каждом этаже, и потихоньку поднимемся.
– А почему мы не поедем на лифте? – удивился Джим.
– Здесь нет лифта.
– Лифт не работает?
– Да, лифт не работает, потому что его нет.
– Но когда-нибудь он работает? – продолжал не понимать Джим.
– Да, когда-нибудь работает – у нас в гостинице. А здесь его нет.
– Вообще нет лифта?
– Вообще нет лифта.
– Почему?!
– Дом старый, когда его строили, лифтов еще не изобрели.
– Но теперь их уже изобрели, почему же в этом высоком доме нет лифта?
– Нет денег построить.
– Сколько им надо, чтобы построить лифт?
– Не знаю, спросим у Алика.
Я разволновалась. Неужели действительно даст денег, и в следующий свой приезд в Петербург я буду подниматься на седьмой этаж к Алику в новеньком, с иголочки, лифте?! Да нет, химера…
Между тем мы незаметно одолевали этаж за этажом. Наконец, мы у цели.
Крохотную отдельную квартирку на седьмом этаже без лифта Алик приобрел недавно, переехал сюда из коммуналки и был совершенно счастлив. Он только что опубликовал книгу, которую перевели и издали в Германии; Алика пригласили туда почитать лекции и подарили маленький компьютер лэп-топ; у него завелись кое-какие марки, и он купил себе новый холодильник «Розен Лев». Короче, сегодняшний Алик был богат, как Крез. Пока Милка суетилась в столовой (она же спальня), Алик в миниатюрной кухоньке хвастался перед Джимом своими обновками. Показывал компьютер, открывал холодильник (он оказался абсолютно пуст) – приглашал Джима восхищаться вместе с ним. И Джим заплакал.
– Не печалься, Джим, – сказала я. – Посмотри, как он счастлив! Я, право, не знаю, кто из вас счастливее. У него есть любимое дело, которым он поглощен, он не замечает нищеты, в которой живет, и ему не надо беспокоиться о судьбе миллиардного состояния. Призадумаешься, кому из вас лучше…
Милка объявила, что обед на столе, и мы перешли в «столовую». На столе в большом блюде лежала… совершенно синяя худая птица в недообщипанных перьях. У Джима глаза на лоб полезли.
– Что это?! – спросил он в ужасе.
– Это курица, – объяснила я. – Редкая разновидность. Выведена в России.
– Это здесь едят???
– Да, и, как видишь, живы-здоровы. Ну хорошо, не ешь курицу, но поешь хоть бульон.
– Он тоже с перьями?
– Нет, что ты, все перья на курице.
– Так она же полуголая. Где остальные перья? В бульоне? – продолжал сомневаться Джим.
– Нет, бульон чистый и очень полезный, ты от него сразу выздоровеешь, – умоляла я. Джим не имел во рту маковой росинки два полных дня, а надо было как-то продержаться еще два, и в конце концов не для светского же общения перли мы пешком к Алику на седьмой этаж!
Мне удалось уговорить Джима, он выпил бульон и повеселел. Ему очень понравилась Милка, и он тут же стал строить планы, как им с Аликом помочь. Забыл о них, конечно, как только вернулся домой в Америку.
Кульминация этого путешествия наступила в день отъезда. Джим улетал из аэропорта «Пулково». Это далеко от города, и за нами заблаговременно приехала машина «Интуриста». Не знаю, как сейчас, а в те времена в гостинице при регистрации отбирали паспорт и визу и возвращали в момент выписки. То есть предполагалось, что возвращали…
Мы спустились в вестибюль с вещами. Джим пошел за документами, а меня попросил сбегать в гостиничный киоск за американской газетой – он не может жить без новостей с биржи, пусть хоть и позавчерашних. Когда я вернулась, он протянул мне мой паспорт и сообщил:
– А мои документы мне не отдали. Утверждают, что я их уже забрал! Пойди, объясни им, что они ошибаются!
Джим сказал все это совсем спокойно – видно было, что он не представляет себе, чем это пахнет. А я похолодела. В памяти мелькнули истории об украденных сотрудниками КГБ американских паспортах – я знала их из вполне достоверных источников, от самих пострадавших. Утрата паспорта грозила несколькими днями задержки и большой суетой, а Джим и так был едва живой и мечтал только об одном – скорей домой! Ленинград он, в сущности, видел в основном из гостиничного сортира; только накануне отъезда ему стало чуть легче, и мы немного погуляли по городу и прокатились по Неве.
Я бросилась к стойке:
– Отдайте документы мистера Соренсона!
Сидящая за стойкой тетка, сдобная блондинка с «вшивым домиком» на голове, не поднимая на меня глаз, пробубнила:
– Он их забрал и за них расписался.
– Расписался?! Где расписался?! Никто ни за какие документы не расписывается, вы их выдаете без расписки!
– А он забрал и расписался, – продолжала издеваться тетка, все так же не поднимая на меня глаз.
– Тогда покажите подпись! – потребовала я.
– Отойдите и не мешайте работать, – ответила тетка.
Все это время по вестибюлю метался красный от волнения шофер «Интуриста», у которого день был расписан по минутам. Мы сбили его расписание уже минут на двадцать.
До Джима, наконец, начало доходить, что происходит. В глазах появился ужас.
– Что она тебе говорит?
– Говорит, что ты забрал документы и за них расписался.
– Я ничего не забирал и ни за что не расписывался!
– Я знаю.
– Немедленно отдайте документы мистера Соренсона! – благим матом заорала я на тетку.
Она отвечала, не поднимая глаз:
– Он их забрал и за них расписался.
– Тогда немедленно соедините меня с американским консулом! – продолжала орать я.
В это время подъехал автобус с испанскими туристами. Они выгрузились и столпились в вестибюле, ожидая, чтобы их расселили. Я легла грудью на амбразуру:
– Я не дам вам работать, пока вы не вернете документы мистера Соренсона или не соедините меня с американским консулом!
Джим, со своей стороны, кричал испанским туристам:
– Уезжайте отсюда, пока не поздно! Не останавливайтесь в этой гостинице! Они меня отравили! Они украли мой паспорт! Они украли мою визу! Бегите отсюда, бегите, пока не ушел ваш автобус!
Испанцы внимали Джиму в немом ужасе. Кое-кто пытался отыскать свои чемоданы в брошенной в вестибюле общей куче. Я продолжала блажить так, что слышно было у Исаакиевского собора:
– Соедините меня с американским консулом!!! Сейчас мне очень стыдно, что я сразу не поняла, что вся эта комедия была разыграна ради одного – взятки. КГБ был абсолютно ни при чем. Но «меня там долго не стояло», и я жила устаревшими представлениями о мире. Если бы я сообразила, что от нас хотят взятку, в той, близкой к катастрофе ситуации я бы ее дала (в конце концов, здоровье дороже и деньги не мои). Но я ничего не поняла и продолжала блажить:
– Консула-а-а!
По вестибюлю метался в полной прострации шофер «Интуриста».
– Может, поедем в аэропорт? – предложил Джим.
– Какой смысл? Кто тебя без документов выпустит?!
– Все-таки ближе к Америке, – жалобно сказал Джим… Неожиданно в стене за стойкой открылась дверь и оттуда вышла некая матрона:
– Что здесь происходит? Почему такой шум?
– Они хулиганют, – указала на меня тетка за стойкой. – Сами потеряли документы, теперь требуют с нас и хотят вызывать американского консула, а надо бы вызвать милицию.
– В чем дело? – обратилась ко мне матрона.
– Вы украли документы мистера Соренсона. Немедленно верните!
– У нас нет его документов. Можете пройти со мной и сами в этом убедитесь.
Тетка провела меня в комнату за стойкой. Мы были там один на один. Это был момент, предусмотренный сценарием для взятки, но я все еще ничего не понимала.
– Вот файл, – указала мне матрона. – Можете просмотреть паспорта и сами убедитесь, что его документов здесь нет.
Я принялась проглядывать паспорта. Американских паспортов там действительно не было – ни одного. Я была в отчаянии. В этот момент матрона как бы случайно подвинула металлический ящик, и я увидела под ним краешек синего паспорта.
– Вот он! – заорала я. – Вот его паспорт! Матрона живо накрыла паспорт рукой:
– Это не его!
– Его! Его! Здесь нет других американских паспортов! Отдайте сейчас же!
– Не его!
– Покажите!
– Я не имею права показывать вам паспорта! Я задохнулась от возмущения:
– Как не имеете права?! Вы только что показали мне две сотни паспортов!
– Не имею права, – повторила матрона.
Я человек миролюбивый, меня не так-то легко вывести из себя, но в этот момент я уже себя не помнила. Что есть силы я толкнула мерзкую бабу, она отлетела, я схватила паспорт и вылетела с ним из комнаты. По дороге открыла – паспорт Джима! И виза тут же!
– Вот паспорт!!! Вот виза! Скорей! В машину!
Неслись мы так, что чудом уцелели. Я была все еще невменяемая и не в состоянии членораздельно объясняться, хотя Джим сгорал от любопытства:
– Как это тебе удалось?!
– После, после, в Америке все объясню!
В аэропорт мы примчались в последнюю секунду. Оказалось, мистера Соренсона несколько раз вызывали по радио. Его пропустили без досмотра, кто-то из «Дельты» помчался с ним бегом к самолету, подхватив его чемодан. Ворота уже закрыли, но трап еще стоял у самолета. Ворота открыли, и Джим скрылся в проходе.
Я дождалась, пока самолет взлетел, и тут мне стало плохо. Я сменила Джима в ленинградском туалете…
Три незабываемых дня с папой на даче подняли мой дух, восстановили здоровье и компенсировали все пережитые волнения.
В сороковые-пятидесятые годы в нашем дачном поселке был управляющий по фамилии Кролик. Савелий Юльевич Кролик был невысок, лысоват, брюки его постоянно были опасно приспущены под круглым животиком. Кролик был большой талмудист – явление в ту пору довольно редкое. «Почти наизусть знает почти весь Талмуд», – цитировал папа Иосифа Уткина. Кролик со своей стороны совершенно благоговел перед папой и советовался с ним по всем вопросам как медицинского, так и не медицинского свойства. У Кролика была паховая грыжа, и много лет подряд он почти каждый день приходил к папе обсуждать, следует ли ее оперировать.
– Вон идет Кролик поговорить о грыже, – сообщала мама, завидев Кролика в конце нашей линии (линиями назывались улочки в нашем дачном поселке).
Кроме того, у Кролика были какие-то проблемы с кожей ног, и папа говорил, что Кролик из тех занятных типов, которые поражаются, почему руки моют каждый день, а ноги никогда! Еще в этой связи папа любил цитировать разговор в бане: «Рабинович, вы еще грязнее меня! – Так я же старше!»
В связи с ножной проблемой деликатный папа давал Кролику следующие медицинские рекомендации:
– Возьмите тазик, небольшой, чуть больше размера ног. Наполните его теплой водой, градусов тридцать восемь-со-рок. Положите туда кусочек мыла, лучше всего не хозяйственного, а детского. Попарьте ноги в этом тазике минут пятнадцать, выньте, вытрите насухо чистым полотенцем и наденьте чистые носки. Повторяйте эту процедуру каждый вечер. Через две недели расскажете, помогло ли.
Через неделю восхищенный Кролик кричал папе:
– Вы волшебник! Вы гений медицины! У меня на ногах все прошло – как рукой сняло! Евреи – вот настоящие врачи, не то что гои!
Папа принимал похвалы Кролика со скромным достоинством. Он знал, что заслужил их своим медицинским искусством.
Однажды Кролик насмерть поссорился с Гимпельсоном. Дмитрий Израилевич Гимпельсон был нашим соседом сзади. Соседом слева в это время был знаменитый врач Мирон Семенович Вовси, соседом наискосок – историк Вениамин Ильич Каплан. Гимпельсон был соседом сзади. Он был акушер-гинеколог, принимал роды у мамы, когда я появилась на свет. Папа по-приятельски называл его абортмахером.
Я толком не знаю, что произошло между Гимпельсоном и Кроликом – то ли Гимпельсон срубил дерево на участке Кролика, то ли повредил его забор, но только Кролик подал на Гимпельсона в суд.
Взволнованный Гимпельсон прибежал к папе:
– Яша, ради Бога, уговорите Кролика забрать жалобу из суда!
Папа повел с Кроликом дипломатические переговоры:
– Савелий Юльевич, дорогой! Не надо судиться с Гимпельсоном! Он вам заплатит, возместит ущерб. Подумайте сами, как это некрасиво – судятся два старых еврея! Люди будут смеяться!
Уговорить Кролика оказалось нелегко: он был страшно зол на Гимпельсона. Папа прибег к новому аргументу:
– Поймите, ему никак нельзя доводить дело до суда! У него будут неприятности по партийной линии.
– Он?! Партейный?! – совершенно изумился Кролик. – Гимпельсон партейный?!
И заключил бессмертной фразой:
– Азохен вей цу де коммунне![8]
Кролик с Гимпельсоном, конечно, помирился, а бессмертное «Азохен вей цу де коммуне!» навсегда осталось в наших семейных анналах.