Первые уроки
Я окончила детский сад в год Победы. Спустя тридцать лет наша замечательная воспитательница Ирина Владимировна собрала выпускников сорок пятого года на вечер встречи. С волнением и любопытством входила я в серо-зеленое здание на улице Горького (вскоре его облюбует, отберет и перекрасит Олимпийский комитет). Сад наш принадлежал Академии наук. Устроить туда ребенка, особенно во время войны, было очень трудно; папе пошли навстречу за его военные заслуги. Публика в саду была все отборная, на общем гладком фоне выделялись только мы с Павликом. Меня постоянно рвало от манной каши, а Павлик – сын нашей нянечки – писал в штаны и ругался матом.
Странная это все-таки была затея – вечер встречи. Как и ожидалось – чужие, напряженные лица, слившиеся в одном героическом усилии – вспомнить. На маленьких столиках – кофе с пирожными. Кто в состоянии – пытается втиснуться в детские стульчики, но большинству приходится довольствоваться фуршетом. Ирина Владимировна произносит маленькую речь о том, какие мы были хорошие, послушные, добрые и способные дети. Просит рассказать, какие мы сейчас. Рассказываем. Напряжение постепенно рассасывается, и вдруг, как чертики из табакерки, из каких-то черных дыр памяти начинают выскакивать живые картины.
Павлик
Мама с папой приходят вечером забрать меня из садика. За дверью в углу стоит Павлик. Он весь распух от слез. Видно, что стоит он здесь не первый час.
– Павлик, что случилось? – спрашивает папа.
– Я опять ругался нехорошими словами, – сквозь душераздирающие всхлипы объясняет Павлик. – Ирина Владимировна поставила меня в угол и сказала: «Стой, пока не забудешь!» Я с самого обеда стою и никак не могу забыть!
С этим Павликом у меня связана история о самом жгучем стыде, который я когда-либо испытала в жизни.
Мне пять лет. Мы рисуем за длинным столом. Занятие творческое, увлекательное, отрываться не хочется. А надо. Ох, как надо! И тут меня осеняет. Я роняю карандаш, лезу за ним под стол, подползаю под стул Павлика. Напоминаю вам, Павлик писался.
…Через некоторое время из-под Павликова стула вытекает лужица, но я уже сижу на своем месте. Ирина Владимировна, как всегда, начинает стыдить Павлика, но тот, обычно стоически переносящий заслуженные упреки, вдруг взвивается:
– Это не я! Это не я! Ирина Владимировна, это не я!
Удивленная Ирина Владимировна щупает ему штанишки – они сухие. Тогда она принимается щупать штанишки всем подряд. Очередь доходит до меня…
С тех пор я никогда в жизни не писаю под чужие стулья.
Алеша
С Алешей Блюменфельдом мы познакомились в детском саду и с тех пор не расстаёмся. Время, конечно, накладывало свою печать на наши отношения. Вот уже лет шестьдесят, как Алешка меня не бьет, лет сорок, как перестал дразнить, лет тридцать не приглашает в театр, но если бы у меня был брат, он не мог бы быть мне ближе.
А начало наших отношений безоблачным не назовешь.
Мы с Алешей ходим в один детский сад, потому что его мама и мои родители работают в Академии наук. Алешина мама Олимпиада Петровна – личный секретарь академика Лины Соломоновны Штерн, моя мама – старший научный сотрудник Лининой лаборатории. Лину еще не посадили – это произойдет через три года, и Олимпиада Петровна, рискуя свободой и головой, будет ездить к ней в ссылку. А пока моя мама пишет докторскую диссертацию, а Олимпиада Петровна ее печатает. Это самый первый, черновой вариант, и вечерами мама что-то такое в диссертации правит, вычеркивает, вписывает. Я понимаю это по-своему: видимо, Алешкина мама плохо печатает; печатала бы лучше – моей маме не приходилось бы так много черкать, и у нее оставалось бы хоть немного времени для меня.
– Твоя мама совсем не умеет печатать, – говорю я в саду Алешке. – Твоя печатает, печатает, а моя все черкает и черкает.
Увесистым кулаком Алешка преподносит мне один из первых уроков человеческой этики. Я лечу с лестницы и расшибаю коленку так, что приходится вызвать родителей.
– Он тебе мало дал, – без всякого сочувствия говорит мне папа, пока мама хлопочет над моей коленкой.
Мою ошибку – и этическую, и фактическую – разъясняет мне мама.
С тех пор я стараюсь, елико возможно, не обижать людей.
…Алеша родился в тридцать седьмом году; отец его, крупный шахматист, умер во время войны. Олимпиада Петровна растила сына в жуткой строгости, постоянно боясь, как бы он не сбился с пути, не попал в дурную компанию. Алеша рос исключительно вежливым и воспитанным и безумно меня этим раздражал. Я тогда не понимала, что он и сам мучительно страдает от своей вынужденной вежливости, прекрасно сознавая, как выглядит в глазах обнаглевших сверстников, но отдал себя на добровольное заклание, чтобы не огорчать измученную мать.
Когда я окончила школу, родители впервые отправили меня в Крым. Отпускать меня одну было опасно, и естественный выбор пал на надежного, как скала, Алешу. Родители с обеих сторон очень хотели, чтобы мы подружились. На перроне моя мама давала Алёше последние наставления: следить, чтобы я далеко не заплывала, никуда не отпускать одну – и так далее… Поезд тронулся. Я сказала Алешке: «Если тебе хоть на минуту придет в голову выполнять мамины указания, это последний раз, когда ты меня видишь!»
Алеша молча, неторопливо достал из рукава сигарету, чиркнул спичкой о подметку ботинка, закурил, пустил в потолок купе несколько правильных колец и наконец произнёс равнодушно:
– Да на чёрта ты мне сдалась!
Я слегка адаптирую этот текст – оказалось, Павликовы уроки русской словесности не прошли для Алеши даром.
Меня как громом поразило! Курево, лексика, а тон! Сквозь дым Алешиной сигареты я вдруг увидела совершенно другого человека – твердо оберегающего мать, доброго, верного своим убеждениям и очень близкого. С этого момента мы стали друзьями.
Мы много путешествовали втроём – Алёша, наш общий друг Эрик и я. Эрик потом трагически погиб на Алтае. Меня тогда не было в Москве; когда я вернулась, о гибели Эрика рассказал мне Алёша: «Я подумал, лучше ты узнаешь это от меня…»
Временами мы виделись с ним почти каждый день, временами – с большими перерывами, но когда мне было плохо, Алёша неизменно оказывался рядом. Для меня до сих пор загадка, как он узнавал, или догадывался, что нужен.
Тут, пожалуй, уместно сообщить, что у нас никогда не было романа. Алёшка меня постоянно дразнил: «Ты рыжая, тебя никто замуж не возьмёт», – я, по инфантильности и глупости, верила ему и переживала, и моё первое неудачное замужество, до некоторой степени, Алёшкиных рук дело. Как только один мой однокашник оказался готов опровергнуть Алёшкин тезис, я рванула ему навстречу. Наша регистрация в загсе была назначена на день защиты диплома. Ни Алёше, ни Эрику я ни о чём не рассказывала, предвкушая сенсацию. Накануне защиты Алёшка с Эриком пришли меня проведать и проверить состояние готовности. Мой суженый был в это время у меня. Алёша с Эриком увидели его впервые и очень удивились. Они старательно пытались его пересидеть, но он не подавал никаких признаков ухода, и в конце концов они сдались и вышли. Через минуту раздался звонок в дверь: Алёша.
– Я забыл свою шапку.
– Какую шапку?! Июнь на дворе, не было у тебя никакой шапки!
– Разве? – усомнился Алёша. – Ну, не было так не было.
Он ушёл. Через минуту опять раздался звонок в дверь:
– Слушай, может, я её у тебя зимой забыл?
Не успела я его вытолкать, как на пороге появился Эрик:
– Знаешь, Алёша думает, что его шапка у тебя, а ты скрываешь. Она совсем старая, рваная и ни на что не годная, отдай!
Они возвращались по очереди с разными глупостями ещё раз пять, наконец ушли окончательно.
На следующий день Алёшка с Эриком пришли поздравить меня с окончанием университета.
– А я ещё сегодня замуж вышла, – сообщила я грустно, так как с первой же минуты знала, что делать этого не следовало.
Сенсация состоялась.
Эрик плакал на балконе, мне хотелось выть вместе с ним, но я держалась.
– Я тебе говорил, что не надо было вчера уходить! – сказал Эрику Алёша. – Может, мы бы предотвратили это несчастье!
Мой первый брак длился недолго. Суженый невзлюбил моих друзей в их сумме, а Алёшку и Эрика – с той первой встречи – в особенности.
Вскоре выяснилось, что моему избраннику мешает моя национальность, и в своих анкетах он пишет, что жена у него – русская. Для меня это было началом конца. Окончательно мой брак распался, когда я забеременела. Я всегда мечтала о ребёнке, но когда мечта готова была реализоваться, я очень остро ощутила, что от этого человека я ребёнка не хочу. Выбор был мучительным. Первый аборт – всегда огромный риск, можно лишиться детей на всю оставшуюся жизнь. И всё-таки в конце концов я на этот риск пошла. Аборт делал лучший «абортмахер» Москвы, как это было принято тогда, без наркоза. Адская боль, моральная травма, разрушенная жизнь – с таким букетом я вернулась на свою койку и лежала в столбняке, пытаясь отыскать хоть какую-нибудь опору в нагрянувшем внутреннем хаосе. Стояла жуткая жара. О кондиционерах тогда слыхом не слыхивали, палата была на первом этаже, окно было открыто. В это окно вдруг вплыл огромный арбуз. Через короткое время за ним обнаружилась ухмыляющаяся Алёшкина физиономия:
– Ты что тут делаешь? Выходи, поехали на охоту!
Как он узнал?! Загадка так и осталась без ответа.
Я и впоследствии совершала в жизни тяжелые ошибки и жестоко за них расплачивалась. Алёшке предстояло ещё много раз по разным поводам приносить мне арбуз.
В шестидесятом году, окончив институты, мы с Алёшей записались на городские английские курсы в Зачатьевском переулке. Алёша их кончил, а я сошла с дистанции. Три раза в неделю по три часа вечером после работы – для меня это было чересчур. Кругом театры, концерты, друзья и поклонники. Алёшка, чёткий человек, всем этим пренебрёг ради языка; какое-то время после окончания курсов он бойко шпарил по-английски и издевался над моим кудахтаньем. Потом, без практики, язык у него ушёл, и мы сравнялись.
Прошло много лет. Я оказалась в Америке. Года через полтора я приехала в Москву навестить папу и друзей. Теперь уже я бойко шпарила по-английски, а Алёша кудахтал и завидовал.
– Послушай, – сказал мне Алёша, – у меня накопился большой отпуск. Я бы хотел поработать физически на какой-нибудь американской ферме и попрактиковать свой английский. Хочу говорить не хуже, чем ты. Можешь организовать? Платить мне не надо, только кормить.
– Попробую. У моего знакомого миллиардера большое ранчо на юге Юты. Восемьсот коров. Может, он тебя наймёт их пасти – ты всё же лучше, чем нелегальные мексиканские иммигранты (тут я, конечно, ошиблась – эти рождаются прямо на конях, а Алёшка до того видел лошадь только в зоопарке).
Вернувшись в Солт-Лэйк, я пошла к Джиму:
– Мой друг, большой ученый, начальник департамента в научно-исследовательском институте, хочет поработать на твоём ранчо и попрактиковать свой английский. Бесплатно (фри!), за харчи.
Когда миллиардер слышит слово «фри», это вроде «Сим-Сим, открой дверь!» К тому же, любопытно: ученый человек, начальник, а хочет поработать на ранчо.
Джим тотчас выслал Алёше приглашение и билет. Так Алёшка стал ковбоем.
Своё первое свидание с лошадью он очень живописно изложил в длинном письме, которое я зачитывала своим за ужином. Стодвадцатикилограммовый Алёшка впервые в жизни сел в седло и отскакал без малого десять миль (шестнадцать километров). Впечатлений хватило на четыре страницы.
– Хорошо бы ещё послушать противную сторону (лошадь), – задумчиво сказала Вика.
Ковбойская работа – тяжелейший, лишенный романтики ежедневный труд с пяти утра до темноты. Сжав зубы, Алёшка нёс службу наравне с двадцатилетними ковбоями, чем совершенно поразил воображение Джима. Он был, можно сказать, принят в семью.
– Послушай, – сказала я однажды Джиму, – Алекс прекрасный химик. У тебя масса компаний – может, найдёшь ему место по специальности?
И не поверите – Джим построил для Алёшки специальную лабораторию! Вот уж воистину – идея становится материальной силой, когда овладевает миллиардером! В лаборатории бок о бок с Алёшей трудилась его жена Лера – вдвоём они осуществляли тонкий органический синтез сложнейших химических соединений для компании «Сигма».
Потом Алёша и Лера переехали под Бостон и теперь работают в большой биомедицинской компании. Такой неожиданный поворот совершила карьера американского ковбоя.
И хотя Алёша теперь в пяти часах лёту от меня, я продолжаю чувствовать его тепло под прохладным американским солнцем.
В детстве я очень любила ходить в Консерваторию. Это было единственное место на земле, где мне покупали мороженое.
Перед концертом на сцену выходила стройная дама на высоких каблуках в неизменном черном костюме и говорила пронзительным контральто:
– Начинаем концерт Государственного симфонического оркестра Союза СССР под управлением… В программе…
Пока она говорила, я мысленно прокладывала кратчайший путь от своего места до консерваторского буфета. Важно было ухватить вафельный стаканчик с пломбиром, пока не кончился антракт. Все первое отделение концерта я напряженно ждала перерыва, во втором делилась пережитым только что наслаждением с портретами великих композиторов на стенах Большого зала, предпочитая другим Иоханна Себастьяна Баха в напудренном парике. Трудно назвать момент, когда это изменилось. Может быть, на концерте Софроницкого, когда он внезапно забыл нотный текст и метался по сцене, громко говоря самому себе:
– Спокойно! Спокойно!
Я до сих пор помню охвативший меня ужас. Софроницкий сел наконец снова за рояль и благополучно сыграл всю вещь от начала до конца. Что это было? Может быть, Скрябин? – Не помню. Но я его слушала!
Родители заметили перемену. Они, как оказалось, давно ждали этого момента. Мне взяли учительницу музыки, и в возрасте восьми лет меня постигли первая любовь и первая утрата.
Шалита Ильинична Рохлина была молодая, яркая, жгуче черноволосая, талантливая, бесконечно терпеливая и ласковая. Я влюбилась по-настоящему. Кто сказал, что человек в восемь лет не может по-настоящему влюбиться? – Может. Просто в этом возрасте пол объекта не играет никакой роли. Больше в женщин я не влюблялась никогда в жизни. Но и в зрелые годы переживания любви были совершенно те же, что в восемь лет – другими были грезы.
Влюбившись в Шалиту, я жила от урока до урока и старалась изо всех сил. Музыкальными способностями Бог меня не одарил, и мне приходилось часами играть ненавистные гаммы и этюды, чтобы заслужить Шалитину похвалу. Когда это удавалось, я бывала беспредельно счастлива. Перед сном в постели я мечтала, что спасаю свою учительницу от разнообразных грозящих ей опасностей: от поездов, машин, собак, бандитов… Я ее не спасла. Молодая, красивая, талантливая Шалита умерла от рака груди, не дожив до тридцати лет…
Уроки кончились. Я категорически отказывалась заниматься с кем-нибудь другим. Временами я еще подходила к инструменту; играла я всегда одно и то же, разученное с Шалитой: «Болезнь куклы», «Смерть куклы». «Новую куклу» я не играла никогда. Но время шло, подходы к пианино становились все реже, а исполнение все чудовищней. Пальцы то неслись вскачь, но заплетались и попадали на совсем чужие клавиши. Отличавшийся абсолютным слухом папа прикрикнул однажды:
– Прекрати! Ты позоришь память Шалиты! Или никогда больше не подходи к инструменту, или начинай заниматься! Есть замечательный педагог.
Так я оказалась в руках у Зинаиды Самуиловны Кизильштейн. В Зинаиде Самуиловне всё было значительным: рост, лицо, нос, губы, руки, высокий лоб, серебрящиеся волосы. Много лет спустя я прочитала у Заболоцкого: «Есть лица, подобные пышным порталам, где всюду великое чудится в малом…». Пышный портал – это о ней.
Зинаида Самуиловна преподавала в Гнесинке. Меня она взяла из уважения к родителям и еще потому, что ей остро нужны были деньги. Ее старший сын Юра Михайлов сидел в лагере, где-то, кажется, в Казахстане. Он страдал астмой; жизнь его постоянно висела на волоске. Зинаида Самуиловна ездила на зону и давала взятки лагерному начальству, чтобы они передали Юре необходимые ему лекарства. Мужа она потеряла давно – кажется, по тому же стандартному сценарию.
Моя старшая сестра сочинила для меня такую о Юре драматическую легенду. Дескать, во время войны Юра был на фронте, отличался необыкновенной храбростью и получил очень высокую награду – орден Славы II степени. Награждать его должны были в Кремле. По дороге с фронта в Москву в его купе оказался чрезвычайно разговорчивый попутчик. Когда Юра сошел из вагона на перрон московского вокзала, его арестовали. Вместо Кремля Юра уехал на Лубянку, оттуда – в лагерь.
Я много лет принимала это за чистую монету, пока совсем неожиданно не узнала от новых друзей, хорошо знавших Зинаиду Самуиловну, что демобилизовали и вернули Юру с фронта из-за астмы, а посадили из-за участия в какой-то ВГИКовской студенческой группе, якобы готовившей покушение на Сталина. О его истинной трагической судьбе упоминает Инна Шихеева-Гайстер в замечательной книге «Дети врагов народа».
Жизнь Зинаиды Самуиловны проходила в непрерывном страхе за жизнь сына; благодаря ее самоотверженным стараниям Юра дожил до первой оттепели. Году в пятьдесят шестом его реабилитировали, и Зинаида Самуиловна наконец забрала его из лагеря. Вскоре после этого он умер от усугубившегося в лагере туберкулёза…
Но это все случилось потом. Когда я начала заниматься с Зинаидой Самуиловной, Юра был еще в лагере, и она постоянно покупала и отвозила ему дорогие лекарства. Думаю, если б не это, вряд ли бы педагог такого ранга взялся заниматься с такой бездарью, как я. Моя игра доставляла Зинаиде Самуиловне невыразимые мучения. Она вздрагивала, морщилась, как от боли, вскрикивала:
– Осторожно!!! Это же Бах!
В доме у Зинаиды Самуиловны меня настигла вторая любовь. Так, наверное, было на роду написано, что музыка и любовь в моей жизни часто шли рука об руку.
Вторую любовь звали Юра Рейтман. Мне было лет двенадцать, он был на год старше – тоненький мальчик, родом откуда-то из провинции. Видимо, он был сирота – я никогда ничего не слышала о его родителях; Зинаида Самуиловна взяла его к себе жить и стала ему второй матерью.
Юра был очень талантлив, учился в Гнесинке. Меня сразила его необыкновенная красота: один глаз был у него голубой, другой – зеленый.
Теперь душу мою раздирала на части неразрешимая дилемма: с одной стороны, мне очень хотелось, чтобы Юра был дома, когда я прихожу на урок, с другой – было невыносимо стыдно так бездарно играть в его присутствии. Но Зинаида Самуиловна была гениальный педагог, и я постепенно двигалась вперед. Я играла уже сонаты Бетховена и Моцарта, когда посадили папу. На этом уроки музыки прекратились сами собой и больше никогда не возобновлялись. Я не умею читать с листа, но пальцы мои хранят в памяти фрагменты бетховенских сонат, и я иногда играю их себе на видавшем виды белом пианино, подаренном мне одним американским приятелем.
…Зинаида Самуиловна умерла от сердечного приступа. На похороны пришла масса народа: ученики, ученики, ученики, друзья. У нее было удивительно светлое, спокойное, умиротворенное лицо. «Никогда не видела ничего прекраснее», – сказала мне моя соседка.
…Юра уехал учиться в Ленинградскую консерваторию и женился там на скрипачке. Я потеряла его след, но вдруг, лет через пять или шесть – звонок: Юра. Участвовал в конкурсе Чайковского, стал дипломантом. Мы договорились встретиться. Около консерватории меня ждал незнакомый круглолицый коренастый мужчина с модными усиками. И только один глаз был у него по-прежнему голубой, а второй – зеленый.
Шалита и Зинаида Самуиловна оставили мне бесценное наследство – музыку.
Декретный отпуск мой кончился, и мы стали искать няню.
– Я звоню по объявлению. Как к вам доехать?
– А где ты находишься?
– Я-то? В будке около парикмахерской.
– На какой улице?
– Не знаю.
– Как ты туда попала?
– От вокзала пришла.
– От какого вокзала?
– На какой приехала.
– Откуда ты приехала?
– Я-то? Из деревни.
– Город какой-нибудь рядом есть?
– Не.
– А где на поезд села?
– В Ярославле.
– Тогда иди назад к вокзалу, садись на метро…
Так в нашем доме появилась Дуська. После проведенного с ней короткого инструктажа я вышла на работу, а Дуська с годовалой Викой вышли гулять на улицу.
Это стало настоящей катастрофой для обороноспособности державы. Краснощекая, полногрудая, цветущая шестнадцатилетняя Дуська мигом дезорганизовала работу Московского военного округа. Казалось, что в нашем дворе расквартирована военная часть, часовые которой несут неусыпную службу у нас в подъезде и под дверью. Телефон раскалялся от звонков:
– Еву позовите.
– Позовите Еву.
Отупев от родов, жизненных проблем и недосыпа, я не сразу сообразила, что Ева – это от Евдокии, элегантная аббревиатура нашей Дуськи.
– Еву можно?
Еву было можно. Очень даже можно. Быстро овладев тайнами профессии, Дуська умело гуляла с ребенком и с солдатами одновременно, с толком используя дневное время, когда дома, кроме них с Викой, никого не было.
Кроме красоты и вкуса к жизни, у Дуськи была ещё вывезенная из деревни своеобразная лексика. Значащие слова тонули в море, мягко говоря, вводных.
– Бери свою блядь и пойдем гулять, – вдохновенно рифмовала Дуська, указывая на Викину любимую куклу, и Вика долго была уверена, что кукла так и называется.
А ребенок, между прочим, уже начинал говорить.
Однажды к нам в гости пришел мальчик из очень интеллигентной семьи. Кудрявый, аккуратно причесанный, в белоснежной кружевной рубашечке с черным бантиком. Виктория из кожи вон лезла, чтобы понравиться этому принцу. Показывала свои сокровища:
– Смотри, мама мне вчера подарила новую блядь, говорящую!
Мама схватила принца, и больше мы их не видели… Потом Дуська забеременела.
Надо сказать, что родители мои через такие испытания уже однажды проходили. Было это много лет назад, когда родилась моя старшая сестра Ляля. Ту девушку звали Нюра. Нюра гуляла с красноармейцем, в отличие от нашей Евы – с одним, но ведь и время было другое, пуританское.
– Нюр, ты с ним поосторожнее, – посоветовал папа.
– Да что вы, Яков Львович, мы с ним уже два месяца встречаемся и только недавно познакомились! – успокоила Нюра.
Нюра, конечно, забеременела, а солдат сбежал. Нюра знала, где стоит его часть, и написала письмо начальнику.
Вскоре пришел ответ, но не от начальника, а от самого солдата: «Дорогая Нюра, вы написали товарищу начальнику, что я являюсь отцом вашего зачатия…»
Как «отец Нюриного зачатия» солдат себя не оправдал и «знакомство» с Нюрой категорически отрицал. С абортами тогда было сложно, и Нюра уехала рожать в деревню, а сестру мою Лялю отдали в ясли.
Вооруженные этим опытом, родители мои предсказывали близкий конец нашей с Евой эпопеи, и он не заставил себя ждать.
На семейном совете, состоявшемся при деятельном участии самой пострадавшей, решено было устроить Дуську на аборт, а потом немедленно отправить домой к маме, чтобы присматривала за дочерью. Эта последняя часть протокола совершенно не входила в Дуськины планы и вызвала яростное сопротивление, но папа проявил твердость духа и, когда Дуська поправилась, сам отвез ее на вокзал и посадил в поезд.
Сколько раз потом я проклинала себя за этот отвратительный снобизм!
Потому что на смену Дуське пришла по объявлению настоящая ведьма. Высокая женщина лет шестидесяти, с довольно правильными чертами лица, которое почему-то казалось мне безобразным. Вскоре я разгадала тайну ее уродства: лицо безобразили свирепые глаза. Вика стала вздрагивать и плакать по ночам. Какое-то время мы терпели. Первым не выдержал дед:
– Эльвира Петровна, ребенок никогда не перестанет плакать, если на него так злобно кричать!
Реакция была совершенно неожиданной.
– Ага, я так и знала, что вы уже побывали в райкоме, сыщики! – оскалилась наша няня. Увидев полное недоумение на папином лице, осеклась, но было поздно. Папа-таки съездил в райком партии по месту ее прописки. Оказалось, что на склоне лет Эльвира Петровна круто поменяла профессию: в няни она пришла из надзирательниц женских лагерей, откуда была изгнана с выговором по партийной линии за жестокое обращение с заключёнными…
Малютку Еву Моисеевну привез в наше отсутствие ее сын.
С Викой в это время сидела наша соседка, она-то их и впустила. Сын поставил в коридоре сундучок и исчез, не оставив никаких координат.
Вернувшись с работы, мы с Володей застали в нашей постели сладко спавшую крохотную седую старушку.
– Это – мне? – спросил восхищенный зрелищем Володя. Старушку аккуратно разбудили.
– Ева Моисеевна, сколько вам лет? – поинтересовалась я.
– Семьдесят пять, – сказала Ева Моисеевна.
– Она забыла, – прокомментировал папа. – Спроси, не помнит ли она Декабрьское восстание на Сенатской площади и не при ней ли отменили крепостное право?
Трогательно свернувшись калачиком, Ева Моисеевна целыми днями спала на двух составленных около телефона стульях, временами отвечая на звонки, о которых, впрочем, мгновенно забывала. Мы пустились на розыски ее сына. Каким-то чудом нам в конце концов удалось его найти – деталей не помню, но цепочка была длинная. Практичный сын потребовал выкуп – иначе забрать мать никак не соглашался. Мы были в восторге от простоты и изящества всей операции: на месяц избавившись от матери, он еще и заработал на этом деле, и, как видно по отточенности деталей, не впервые…
Нина Дмитриевна приглянулась нам сразу.
– Вешу ровно сто килограмм! – с гордостью сообщила она о своем выдающемся достоинстве.
– Толстая, значит, наверно, добрая, – с надеждой шепнул мне Володя, – давай возьмем!
К сожалению, очень скоро выяснилось, что Нина Дмитриевна совсем не умеет готовить и что ребенок находится совершенно вне сферы ее интересов: основное внимание она сосредоточила на моем овдовевшем отце. Нина Дмитриевна всё живописала ему ужасы холостого и преимущества женатого существования.
– А физиология не нужна, можно и без физиологии, – объясняла папе Нина Дмитриевна, видимо, не очень уверенная в его возможностях.
– То есть как это можно без физиологии! – возмутился папа, – без физиологии никак нельзя!
– Нет, если нельзя без физиологии, можно и с физиологией, – быстро согласилась Нина Дмитриевна.
– Такое весомое счастье само в руки плывёт! – смеялся папа. – Жаль, что она не умеет варить кашу и жарить яичницу.
Потерпев матримониальное фиаско, Нина Дмитриевна ушла сама. Она была симпатичная тетка, и хочется верить, что в конце концов она нашла любителя заниматься физиологией на голодный желудок…
Тетя Шура была гренадерского роста и говорила басом. Вечером первого дня, проведенного с тетей Шурой, Вика с нетерпением ожидала в коридоре у входной двери моего возвращения с работы:
– Мама, ты в какого бога веришь? Огорошенная вопросом, я с ходу ответила:
– Ни в какого.
– Как же так? – удивилась Вика. – Тетя Шура верит в русского бога, я верю в еврейского, а ты в какого?
Спустя пару дней мы ужинали вечером на кухне, и тетя Шура все смотрела на Володю, а потом сказала мне своим густым басом:
– Наташк! А твой муж, наверно, не яврей!
– Почему вы, Тетя Шура, так думаете?
– А лицо такое, приятное!
Не вполне уверенные, что трехлетнему ребенку полезны такие этнические экскурсы, мы расстались с тетей Шурой, но история имела продолжение. Напротив нашей дачи стоял, да и сейчас стоит, дом Федосьи Парфенны; Федосья Парфенна жила там круглый год. В пору моего детства Парфенна носила прозвище «Это Самое», потому что испытывала большие трудности с выражением мыслей и объяснялась примерно так:
– Вчера, это самое, на Фабричной, это самое, клубника, это самое, крупная, это самое…
На лето Парфенна сдавала свой дом, а сама перебиралась в сарайчик. В то лето у нее жила семья с мальчиком Вовкой Викиного возраста; Вика с ним играла. Однажды, вернувшись с работы, я застала Вику в очень дурном расположении духа.
– Что случилось?
– Я с бабушкой Парфенной больше не вожусь!
– Почему?
– Она пессимистка!
– Парфенна?! Пессимистка?!
– Да, пессимистка! Подумаешь тоже, евреев не любит! Может, она сама еврейка, а может даже, еще хуже!
Выяснилось, что утром сосед Вовка забежал сказать Вике, что больше играть с ней не будет, потому что бабушка Парфенна сказала ему, что Вика еврейка, а с евреями водиться не след.
Меня поразил тогда не сам факт – меня сразила каша в трехлетней Викулиной голове. Надо сказать, что такую же кашу я наблюдала потом и у Викиного однокашника Мишки Александрова, чистейших русских кровей, из старой русской аристократии, и, может, поэтому, слегка грассировавшего. Зайдя за Викой в школу, я застала жестокую драку первоклассника Мишки Александрова с первоклассником Ромкой Бухаровым. Ромка, задыхаясь, колотил Мишку:
– Еврей! Запинаешься! Эг не выговагиваешь! – выплевывал Ромка и попутно ругал Мишку матерно.
Мишка, не оставаясь в долгу, колотил Ромку и при этом парировал с достоинством:
– Ну и что, что еврей! Что, что еврей! Евреи умные! А захочу, в Израиль уеду!
К концу школы – да нет, конечно, гораздо раньше – все они уже прекрасно разбирались, кто есть кто…
Вот на какое длинное отступление подвигла меня наша короткая встреча с тетей Шурой…
Елизавета Алексеевна была когда-то инженером-химиком. Узнав, где я работаю, сказала:
– У меня есть кое-какие вопросы к академику Гольданскому по поводу Менделеевской системы. Вы бы не могли устроить мне с ним свидание?
– По-моему, будет больше толку, если она будет ходить вместо тебя в химфизику, а ты сидеть с Викой, – посоветовал папа. Он оказался прав. Потому что уже на следующий день вечером, вернувшись с работы, я застала Володю и папу очень обеспокоенными. Елизавета Алексеевна спала.
– Когда мы пришли домой, она была какая-то очень странная, возбужденная, щеки горят, говорит нечленораздельно, все время повторяет одни и те же слова, – доложил Володя. – Может, шиз?
– Вам не показалось? Вчера ведь была совершенно нормальная, даже с Гольданским хотела беседовать!
Утром все было в порядке, но вечером все повторилось по вчерашнему сценарию. Мы терялись в догадках. Ах, нам бы поднять глаза на кухонный шкаф, где уже несколько месяцев зрела в пятилитровой бутыли чернорябиновая настойка! Володя над ней колдовал и никому не давал пробовать, дожидаясь одному ему ведомого срока. Но мы не подняли туда глаз. А через пару дней на кухню пришел очень рассерженный и расстроенный папа:
– Наташа, ты пила мой коньяк?
У папы была заповедная бутылка армянского коньяка из Шустовских погребов, чуть ли не столетней выдержки, преподнесенная ему ереванским доктором, чью диссертацию он оппонировал. Папа этот коньяк даже не пил, а только нюхал и умилялся. И вот папа спрашивает:
– Наташа, ты пила мой коньяк?
Я просто одурела от этого вопроса. Папа прекрасно знал, что я уже много лет ничего не беру без спроса, а уж то, чем он так дорожит, – тем более.
– Но у меня была полная бутылка, а теперь половина, – недоумевал папа. И тут дал удивительную промашку, простительную, пожалуй, только для ученого-естествоиспытателя его ранга. Он принес карандаш по стеклу и сказал с угрозой:
– Хорошо, ставлю риску!
И с тем провел черточку по уровню коньяка в бутылке.
Надо ли говорить, что риска не понадобилась! На следующий день бутылка была пуста, как барабан, а Елизавета Алексеевна спала мертвецким сном в своей комнате, лежа частично на полу, частично на кровати и благоухая чесноком. Папа не мог успокоиться:
– Такой коньяк закусывать чесноком! Нет, вы только подумайте, такой коньяк закусывать чесноком!
Папа не спал всю ночь – всё дожидался, когда проснется Елизавета Алексеевна, и, едва услышав шевеление в ее комнате, спросил:
– Елизавета Алексеевна, как вы могли такой коньяк закусывать чесноком?!
– Какое вам дело, чем я закусываю свой коньяк, – недружелюбно отозвалась Елизавета Алексеевна.
– Нет, мне совершенно безразлично, чем вы закусываете свой, – отвечал, едва сдерживаясь, папа, – но мне не все равно, чем вы закусываете мой!
Я поняла, что пора вмешаться.
– Елизавета Алексеевна, мне кажется, наша встреча была ошибкой.
– Да, – согласилась Елизавета Алексеевна, – вы мне несимпатичны.
Мы расстались. За проведенную в нашем доме неделю Елизавета Алексеевна осушила пятилитровую бутыль Володиной настойки и бутылку чудесного коньяка.
– Подумать только, и мы ей несимпатичны! – обижался папа.
И тут, наконец, нам улыбнулось счастье. У счастья было лицо бабы Маши – маленькой, суетливой, доброй, заботливой и ворчливой. Словом, настоящей Няни.
– Викуля, принеси, пожалуйста, мячик, – просила я.
– За ним далеко итить. Я его туды положила, – отвечала Викуля, делая ударение на втором О, и показывала мне в книжке: это жароф, это бигамот, а это кенгура. И все мы были счастливы.
Баба Маша прожила у нас несколько лет, пока у нее в Ярославле не родился внук. Мы еще долго дружили. А Вика пошла, наконец, в детский сад.
Несколько лет назад я уже летела этим ослепительным маршрутом. Был такой же безоблачный день. Снежные шапки гор и кратеры вулканов сверкали такой белизной, словно это был первый день творенья. Горы были неправдоподобно правильной формы, будто вычерченные циркулем, и невозможно было оторвать от них глаз.
Черт знает по какой причудливой ассоциации – скорей всего, по контрасту – я вдруг вспомнила о нашей послевоенной московской коммуналке, где в коридоре без окон висела на грязном шнуре под потолком тусклая запыленная лампочка, мертвенно-желтого света которой едва хватало, чтобы не заблудиться по дороге в уборную. Я не вспоминала о ней почти полвека, а тут вдруг ясно увидела длинный темный коридор, антресоли под высоким потолком и сползающее с них колесо неизвестно кому принадлежащего велосипеда. Вспомнила я и обитателей квартиры – и рассказала о них приятелю, скоторым мы путешествовали.
– У тебя готовый рассказ, – сказал он. – Ты записала? Нет? Запиши.
Тогда я не записала. И вот теперь я опять летела тем же маршрутом, так же сияли горы и вулканы, но теперь рядом сидел необъятных размеров американец, видимо, купивший сразу два билета, потому что стюардесса забрала два нормальных кресла и вместо них притащила и установила одно огромное, специально сконструированное для такого зада. Необъятный американец ворочался и пыхтел рядом и мешал мне вжиться в проплывавший под окном пейзаж. И тогда я снова вспомнила нашу Воронью слободку, вытащила листок бумаги и стала писать.
Дом стоял на углу Большого Афанасьевского и Сивцева Вражка. Первый этаж его был облицован кафелем: там находился согласно вывеске магазин «Мясо – Рыба». В те годы название это не было метафизическим, мясо и рыба в магазине действительно были. К нам это отношения не имело, потому что их выдавали по карточкам, которые нам не полагались: мы были прикреплены к другому магазину. Около дома всегда было оживленно, сновали туда-сюда тетки с кошелками. Потом карточки отменили, продукты куда-то исчезли, и эфемерное «Мясо – Рыба» поменяли на более земное «Овощи», которых, впрочем, там тоже не было.
Мы переехали в этот дом в сорок пятом году из бывшего борделя на углу Мерзляковского переулка, где занимали крохотную комнату в самом конце казавшегося бесконечным коридора. После борделя квартира на Афанасьевском показалась настоящим дворцом.
Она имела форму буквы «П», повернутой под прямым углом по часовой стрелке и положенной на правую ножку. Входная дверь находилась между ножкой и перекладиной. Семь табличек на ее наружной стороне свидетельствовали о том, что в квартире живет семь семей. Кнопок на двери было две, одна – от нормального звонка, другая – от светового, потому что в квартире жили глухие Надя и Веня; световой звонок был протянут в их комнату. Огромный, как медведь, Веня был глухой от рождения, говорить не умел совсем, а только страшно мычал, пил горькую и бил Надю смертным боем. Надя смиренно переносила побои и никогда не жаловалась. Она была маленькая, круглая, уютная и добрая. Мы дружили. Надя научила меня азбуке глухонемых, и, вернувшись из школы, я подолгу беседовала с ней на нашей коммунальной кухне, где на семи столиках чадило семь примусов. В отличие от немого Вени Надя потеряла слух в отрочестве от скарлатины и немой не была.
– Это же можно питаться и питаться, – сокрушенно говорила Надя своим громким, неестественно скрипучим голосом, глядя на щедро срезанные картофельные очистки, выброшенные в помойную корзину соседкой Диной Николаевной.
Дина Николаевна была типичная квартирная склочница. Невысокая, расплывшаяся, с большой бородавкой над верхней губой, она обычно инициировала квартирные скандалы. Поводов бывало предостаточно, особенно по утрам, когда всем надо было в одно и то же время явиться на работу, а в квартире была только одна ванная и одна уборная. Был установлен строгий регламент, кто, когда и как долго пользуется этими удобствами. Регламент этот, по естественным причинам, не всегда удавалось соблюсти, и тут уж наступал час Дины Николаевны. Она была одержима классовой ненавистью, и ее вопль «Профессора! Нахалы!» до сегодняшнего дня звучит у меня в ушах. Почему-то она была уверена, что именно мои родители не гасят свет в уборной. Но со мной Дина Николаевна бывала ласкова, зазывала к себе, угощала конфетами, расспрашивала, что за люди приходили вчера к нам в гости, чем занимаются, давно ли знакомы. Я по наивности исправно ей все докладывала.
Рядом с Диной Николаевной жила странная молодая пара. Такого агрессивного еврея-алкоголика я больше не встречала никогда в жизни. Раза два в месяц, теперь я понимаю – с получки, Исак напивался до полусмерти, и тогда его начинали преследовать страшные видения Розиной измены. Он бросался на нее с кулаками, а иногда и с ножом. Происходило это обычно во втором часу ночи. Роза с криком неслась к нам спасаться, за ней, рыча и шатаясь, тащился Исак, но не поспевал. Мой папа выскакивал из постели в белых кальсонах, приоткрывал дверь, впускал Розу и тотчас снова запирал дверь на ключ. Исак бесновался снаружи и требовал выдать Розу. Тогда из своей комнаты появлялся Николай Николаевич Воронин. Он говорил что-то Исаку тихим строгим голосом, и тот сразу утихал и убирался к себе, а Роза до утра плакала, сидя у нас за обеденным столом. Уложить ее было некуда. В небольшой проходной комнате, служившей одновременно гостиной, кабинетом и спальней, и так уже спали мама, папа и Розальвовна; в крохотной соседней комнатке располагались я и няня Ксеня. Сестра моя Ляля, уже студентка, жила отдельно у тети Анны. И все-таки у нас, единственных во всей квартире, было целых две комнаты! Соседке Дине Николаевне трудно было это пережить.
Утром смущенный Исак приходил к нам каяться и забирал Розу домой, но через две недели все повторялось с регулярностью часов.
Усмирявший Исака Николай Николаевич был полковником МГБ. В квартире он пользовался большим и заслуженным авторитетом. Высокий, сухопарый, подтянутый, он никогда не принимал участия в квартирных склоках. Вся квартира знала, что Николай Николаевич спит с соседкой, сдобной Ниной Ивановной. Не знал этого только муж Нины Ивановны, тихий бухгалтер Вячеслав Александрович. А когда узнал (думаю, не без помощи Дины Николаевны) – умер от горя и инфаркта.
В квартире была еще одна семья. Мария Яковлевна и Женя Ивановы жили в маленьком чулане при кухне, без окна, рядом с черным ходом. Мария Яковлевна была учительница, Женя – студент, ровесник моей сестры. Почему они жили в чулане при кухне? Тогда я не задавалась этим вопросом. Скорее всего, Жениного отца посадили, квартиру отняли и переселили их с матерью в наш чулан. Впоследствии Женя стал профессором.
В пятьдесят первом году мы переехали из «старой квартиры» в новую, кооперативную. Впервые за двадцать семь лет совместной жизни у моих родителей появилось свое жилье с отдельной спальней. Оттуда через полтора года папу увезли на Лубянку, но история, как вы уже знаете, имела счастливый конец.
В «старой квартире» я больше не бывала, но всегда мечтала посмотреть, что там делается без нас. Несколько лет назад, приехав ненадолго из Америки, я шла со своей подругой, Леной Платоновой по Гоголевскому бульвару и вдруг поняла, что мы находимся в двух шагах от дома, где прошло мое детство. Я безумно захотела туда зайти – и вот мы уже стоим перед знакомой дверью. На ней по-прежнему висит несколько табличек, но кнопка звонка теперь только одна. Фамилии на табличках все незнакомые – прошло ведь ни много ни мало пятьдесят лет! Мы позвонили наугад. Открыла дверь недовольная женщина средних лет. Мы с Ленкой сбивчиво объяснили, зачем явились, но дальше коридора она нас не пустила.
Под потолком висела запыленная электрическая лампочка, освещавшая коридор мертвенно-желтым светом. С антресолей под высоким потолком сползало колесо неизвестно кому принадлежащего велосипеда.
P. S.
Когда через несколько лет я снова попыталась проникнуть в «старую квартиру», на двери подъезда оказалась красивая резная решетка и был установлен домофон.
Володе
Предисловие
Началось все в субботу с легкого насморка. По привычке выбивать клин клином я отправилась на гору кататься на лыжах. Откровенно говоря, даже по московским масштабам это была не гора, а так – пригорок на канале, однако с собственным нежным именем Лизаветка.
Был лютый январский мороз, я закоченела и помчалась отогреваться в близлежащий бассейн. День клонился к вечеру, дежурная тетя Нюра торопилась домой и выгнала меня из бассейна на улицу с мокрой головой. Волосы сразу обледенели и тускло поблескивали рыжим из-под прозрачной короны. Так, наверно, выглядели Кай и Герда в плену у Снежной королевы.
Понедельник и вторник
Несмотря на принятые крутые меры насморк не прошел. Кто-то все время колотил мне в виски маленьким молоточком. Надо было бы отлежаться, но я не могла: на работе шел эксперимент, почему-то казавшийся тогда очень важным, да плюс к этому я начала изучать японский язык. Наш «сенсей» гнал нас диким темпом – катакана, хирагана, иероглифика – пропустишь один четырехчасовый урок и вовек не догнать. Поэтому и в понедельник, и во вторник я была на работе.
Среда
В среду утром я не смогла оторвать голову от подушки. Это не литературный образ: я пыталась поднять голову, но она была налита свинцом, а приподнимались почему-то ноги. Мысли разбегались, как тараканы из раковины с немытой посудой, когда после войны на нашей коммунальной кухне зажигали свет. Невероятно трудно было сосредоточиться, чтобы что-нибудь разумное предпринять. Все же я заметила, что рядом с кроватью на стуле лежит термометр и стоит телефон: видимо, уходя на работу, Володя почуял неладное. Сделав неимоверное усилие, я поставила под мышку термометр и переставила телефон себе на грудь. Термометр поразительно быстро показал сорок один с хвостиком. Я была в курсе, что сорок два – это предел, и до него сейчас оставалось рукой подать. Все же я еще сумела набрать Володин номер, но говорить уже не могла. Видимо, я потеряла сознание, потому что уже в следующую минуту увидела над собой встревоженное Володино лицо и удивилась, как это он в мгновение ока перелел с Таганки на Сокол. Пришла районный врач, поставила диагноз – грипп и выписала бюллетень.
Четверг
В четверг стало еще хуже. Страшно болела голова, тошнило и рвало. Голова по-прежнему не отрывалась от подушки, а когда ее поднимал Володя, с ней вместе поднимались ноги, изгибая меня причудливой дугой. Володя не ходил на работу и дежурил около меня.
Пятница
Казалось, что хуже не бывает, но все-таки в пятницу стало еще хуже, и решено было пригласить ко мне специалиста по инфекционным болезням. Корифеем в этой области тогда считался профессор Уманский. От папиной просьбы проконсультировать меня он в восторг не пришел. В те годы еще сильны были этические нормы доктора Чехова, и врачи у врачей не брали денег за визит. Может быть, поэтому Уманский приехал очень раздраженный, пощелкал пальцами у меня перед носом и поставил диагноз: холецистит. Диагноз несказанно удивил моих близких, но спорить с корифеем папа не стал. Уманский пропел навязшую в зубах песню про жареное, соленое и острое и собрался уходить.
– Но Наташа совсем ничего не ест и не пьет, не может, – пожаловался Володя.
– А на это вы ей скажите, что тощая корова – еще не газель, – отбрил его Уманский и с этим отбыл.
Я все это знаю больше по рассказам, потому что, периодически теряя сознание, присутствовала при визите Уманского только частично.
Суббота
В субботу стало невыносимо. Рвало почти непрерывно. Володя приподнял мою голову, пытаясь напоить чаем, и вдруг усы его медленно растаяли, а вместо лица перед глазами остался странный прозрачный пустой свет. Я заорала, что ничего не вижу, и потеряла сознание. Когда пришла в себя, Володины усы были на месте. Я очень обрадовалась и хотела сообщить, что опять вижу, но тут оказалось, что я не могу говорить: вместо слов изо рта вырывалось нечленораздельное коровье мычание. Это было очень страшно, еще страшнее, чем ослепнуть, и я опять потеряла сознание. Так стремительно нарастал отек мозга.
Когда я пришла в себя, и зрение, и речь оказались на месте, а рядом со мной сидела моя старшая сестра Ляля.
– Наташка, ты хоть понимаешь, что ты у нас умираешь? – спросила Ляля. Моя сестра умеет в нужный момент ободрить.
Я не то чтобы понимала или не понимала – я этими категориями не мыслила. Мне было все равно. Единственное мое желание было, чтобы перед смертью меня хоть на одну секунду перестало тошнить.
Приехала «Скорая помощь». Молодая симпатичная врач поставила диагноз – менингит и вызвала перевозку.
– Куда вы ее повезете? – спросил папа.
– В ближайшую больницу, первую инфекционную.
– Кто там заведует отделением?
– Профессор Уманский.
Папа вздрогнул. Не далее как вчера Уманский сказал, что у меня холецистит и никакой госпитализации не требуется. Как же теперь везти меня в его отделение и ставить его в такое неловкое положение! Даже в этот вполне трагический момент папа думал об этике. Но молодая врач была непреклонна: первая инфекционная – ближайшая больница, и нельзя поручиться, что меня довезут живой даже туда. Однако довезли. Первую пункцию мне делали тут же по приезде, прямо в коридоре приемного покоя. Когда воткнули иглу в спинной мозг, оттуда ударил настоящий фонтан. Я пришла в себя и услышала возбужденные восклицания врачей. Женщина в белом халате вертела у меня перед носом пробирку со спинномозговой жидкостью и говорила:
– Смотри, смотри, прозрачная! Менингит вирусный! Жить будешь!
Пункция сняла отек мозга, и мне сразу стало легче. Перестало тошнить, по всему телу разлилось блаженство. Меня перенесли в палату, поставили капельницу, и впервые за последние дни я заснула, а не потеряла сознание. И хотя температура у меня то падала до тридцати пяти, то опять подскакивала до сорока одного, воскресенье прошло все в том же райском блаженстве.
Понедельник
В понедельник со свитой придворных в палату вплыл Уманский. Свита подобострастно смотрела ему в рот и записывала каждое слово, по-моему, даже задумчивое «Хм-м». Уманский опять пощелкал пальцами у меня перед носом, приказал сделать эхоэнцефалограмму и поставил диагноз: абсцесс мозга.
Это был не диагноз, это был приговор. Удивительно, но дистанция от холецистита до абсцесса мозга, пройденная Уманским за два выходных дня, его нисколько не смущала. Он объявил свой приговор папе: единственная надежда, и та весьма призрачная, это срочная операция. Надо переводить больную в нейрохирургию. Хорошая нейрохирургия есть в Боткинской больнице.
Чудо все-таки, что папа выжил. В свои восемьдесят лет он бежал бегом почти километр от корпуса, где я лежала, до такси, чтобы нестись в Боткинскую и там договариваться о срочной операции.
Я ничего этого не знала. Обколотая антибиотиками, я лежала с капельницей в теплой палате в полной нирванне, когда вдруг туда явились мужики с носилками, медсестра отсоединила капельницу, и меня в одной рубашонке, набросив какую-то дурно пахнущую черную шинельку, с непокрытой головой вынесли на двадцатиградусный мороз и водрузили в ледяную перевозку. И я поняла, что это конец.
Но, видимо, меня так просто не возьмёшь: мы доехали!
В приёмном покое Боткинской больницы с меня в первую очередь сняли чужую рубаху и отослали законным владельцам, а вместо нее надели рубаху нейрохирургического отделения, порванную от горла до паха, зато украшенную многочисленными штампами и печатями, чтобы другим отделениям или самим больным не пришло в голову эту рубаху, чего доброго, стянуть.
В тот вечер в нейрохирургическом отделении Боткинской больницы дежурил молодой врач Володя Пумырзин. Как и Уманский, он сделал эхоэнцефалограмму и сказал удивленно:
– Нет у вас никакого абсцесса мозга (а я и не знала, что у меня такой диагноз!). Банальный менинго-энцефалит. Вы не наша больная. Жить будете.
– Не буду! Не буду я жить, если вы сейчас опять выгоните меня голую на двадцатиградусный мороз и отправите к этому тусклому светиле Уманскому! Пожалуйста, оставьте меня у вас! Будьте моим доктором!
С большей мольбой я бы не могла сказать любимому: будьте моим мужем! В этот момент я страстно хотела жить. Пумырзин чрезвычайно удивился этой эскападе.
– Да я и не собираюсь вас никуда отправлять. Вас сейчас отвезут в палату. Для Вас уже готова палата на двоих, у Вас будет только одна соседка.
Только одна соседка
Меня поместили в палату для блатных. Второй блатной в моей палате оказалась огромная седая старуха с торчащими в разные стороны патлами и белыми от безумия глазами.
Впоследствии выяснилось, что она тетка медсестры, обезумевшая после инсульта. Медсестры были на вес золота, и безумную тетку взяли в нейрохирургическое отделение без всяких разговоров. Кстати, нянечки в отделении не было вообще. Вернее, была одна восьмая нянечки – то ли она приходила один раз в восемь дней, то ли приходила каждый день на один час – не знаю, потому что мне эта одна восьмая за два месяца не досталась ни разу. Володе и друзьям пришлось её заменить, но об этом позже.
Когда меня внесли в палату, Тетя Шура (так звали старуху) сидела на кровати и что-то бормотала себе под нос. Едва меня перевалили с носилок на койку, в палату ворвался Володя с ватным одеялом и теплой шапкой – с этим хозяйством он явился в инфекционную больницу, но опоздал к перевозке, и меня, как я уже докладывала, увезли почти голую. Некоторое время тетя Шура внимательно и, казалось, осмысленно разглядывала Володю. Потом вступила с ним в разговор:
– Молодой человек, вы из Подольска? Володя опешил:
– Да нет, я из Москвы.
– Сейчас уже поздно ехать в Подольск, – сообщила тетя Шура. – Ложитесь здесь, хотите – со мной, хотите – с этой блядью.
…Соседка тетя Шура оказалась настоящим проклятием моей больничной жизни. Если бог хотел меня за что-то покарать, более изощренной пытки придумать он не мог. Я была абсолютно беспомощна – месяца полтора голова моя так и не отрывалась от подушки, я даже поворачивать ее могла не больше, чем на миллиметр-два. Так я и лежала, глядя в одну точку, и досконально, до мелких деталей, изучала узор потеков на потолке палаты. Двигались только руки, которыми я на ощупь находила стоявшие рядом предметы первой необходимости – поильник с водой на тумбочке, судно на стуле. Нянечки, как я уже докладывала, в отделении не было, так что в отсутствие Володи или друзей приходилось быть на самообслуживании. А мне, чтобы предотвратить дальнейший отек мозга, давали мочегонные, в результате чего самообслуживаться надо было довольно часто. А тётя Шура, ходячая больная, воровала у меня судно. Она подставляла свое судно под одну половинку своего гигантского зада, мое – под вторую и справляла нужду между ними… На полу стояла не-просыхающая вонючая лужа, которую иногда забегала вытереть ее племянница, а мой мочевой пузырь лопался от напряжения, и я тихо и безнадежно плакала в ожидании своих спасителей. От этой пытки мне становилось все хуже и хуже. В конце концов я взмолилась, и по папиной просьбе меня перевели в другую, не такую блатную палату.
День выборов
Переезд на новое место жительства был целым событием. Вызвали санитаров, они перевалили меня с кровати на носилки, нашли медсестру, которая перестелила на мою новую кровать мою старую простыню. Температура у меня по-прежнему прыгала с сорока до тридцати пяти, я постоянно плавала в липкой жиже, и вскоре надетая на меня в приемном отделении драная рубаха стала похожа на пробитую ятаганом кольчугу, а простыня приобрела цвет какао с молоком. Так я и лежала, как раненый средневековый рыцарь, брошенный на поле боя среди вонючих тел, – домашнее белье в нейрохирургическое отделение приносить было нельзя.
Однажды ночью у меня заболело сердце. Заболело внезапно и сильно, но ночью некого было позвать на помощь. Начинался перикардит, вызванный тем же вирусом, что и менингит: злой вирус докочевал от мозга до сердца. Я мучалась всю ночь и забылась только под утро, когда уже светало.
Проснулась я внезапно, в ужасе от громкого, как выстрел, стука. Сердце бешено колотилось где-то в горле, готовое навсегда вылететь изо рта при малейшем движении или кашле. Надо мной стояли три ангела в белоснежных одеждах и колпаках, один из них держал в руках деревянную урну. В воспаленном мозгу на мгновение мелькнула догадка, что ночью я умерла, и ангел держит в руках урну с моим прахом. В это время второй ангел сунул мне в руку какие-то бумажки и рявкнул:
– Голосуйте!
И тут я разглядела, что у ангела с бумажками зверское лицо старшей медсестры нейрохирургического отделения.
– Голосуйте! – снова приказала ангел с бумажками, дёргая меня за руку, в то время как вторая ангел наклонилась, чтобы подставить урну, а третья ангел произнесла хриплым пропитым басом:
– Поздравляю с днем выборов!
Не могу передать, какое меня охватило отчаяние. Поразительно, как я не умерла на месте от резкой боли в сердце, от беспомощности, от обиды, от ненависти. Но тут внезапно, как в свете молнии, я увидела, что судьба дарит мне, быть может, единственный в жизни шанс поменять простыню. И меня захлестнула и понесла волна гражданского мужества.
– Не буду голосовать! – сказала я твердо. – Перестелите постель, поменяйте рубашку, принесите лекарства от боли в сердце – тогда, может быть, поговорим!
– Голосуйте! – снова рявкнула старшая медсестра. – Вы что, с ума сошли?
Согласитесь, довольно нелепый вопрос, обращенный к больному менингитом. На это я ей и указала.
– Поменяйте белье, – сказала я устало и закрыла глаза, давая понять, что вопрос исчерпан и аудиенция окончена.
Они еще немного постояли надо мной, потом повернулись к соседней койке. В глазах милой моей новой соседки ясно читался ужас от того немыслимого, чему она стала невольной свидетельницей: человек в Советском Союзе отказался голосовать!!!
Соседка послушно бросила свои бюллетени в урну, и ведьмы покинули поле сражения. Следует признать, что бой был мною проигран вчистую: простыни мне так и не поменяли, к тому же не сомневаюсь, что в коридоре ведьмы бросили в урну мои бюллетени. И всё-таки поражение моё не было сокрушительным: меня грело сознание, что даже в менингите я не замарала своих рук вонючими бюллетенями и не приняла участия в этом фарсе – как не принимала его и прежде, в здравом уме и твердой памяти.
Ворохобов
Соседка вернулась с новостью: в коридоре стелют красный ковер, кого-то ждут. Сбегала уточнить: ждали Ворохобова, большую шишку, то ли зав отделом ЦК по медицине, то ли замминистра. Примчалась взмыленная старшая медсестра: немедленно навести порядок в палате! Вещи – в тумбочку, судно – под кровать!
– Обязательно, – сказала я, – так и поступим. А в придачу я откину одеяло – пусть гражданин начальник полюбуется на мою подушку и простыню.
И не поверите: через несколько минут явились санитары с носилками и медсестра с чистым бельем, и вот уже я лежу, как невеста, на хрустящей простыне, благоухая свежепостиранной рубашкой!
Надо ли вам объяснять, что Ворохобов не приехал!
Чистая простыня оказала магическое действие, и с этого дня я уверенно пошла на поправку.
Восьмое марта
Восьмое марта в нашей семье – особый день. Было бы, пожалуй, неправдой отрицать его причастность к всенародному празднику, потому что в тот далекий год, о котором пойдет речь, к двум недавно объявленным выходным дням примкнул третий – 8 Марта. Познакомившись с Володей перед тем за неделю, мы провели эти три дня вместе, и они обернулись почти сорока годами… Володя любит повторять, что его сгубила пятидневка. События тех дней я описала в единственных своих лирических стихах:
Какое, право, наслажденье
Отметить день грехопаденья,
Когда за рыжую косу
Он полюбил меня в лесу
И в страсти бурной, как в ознобе,
Готов был тут же пасть в сугробе.
Но в нем прочтя свою судьбу,
Я увела его в избу,
Где он меня, скажу без лести,
Весьма лишил девичьей чести,
Которой, если вспомнить строго,
и оставалось-то немного!
С тех пор до гробовой доски
Попала я в его тиски.
Но так прекрасна эта клетка,
Что я о том жалею редко.
В этих стихах всё – чистая правда. В том году папа достал мне путевку в Дом творчества архитекторов в Суханове. Это бывшее имение князей Волконских, спасенное архитекторами от разорения. В моей комнате даже висела табличка, что именно здесь останавливался Лев Николаевич Толстой, приезжая к Волконским в гости. В Суханове я была впервые, окрестностей не знала и, бродя на лыжах по лесу, неожиданно вышла на высокую крутую гору. Виляя коленками, по ней катили горнолыжники, а по проложенной рядом лыжне неслись вниз сломя голову сумасшедшие мальчишки. Я и в мыслях не имела следовать за этими самоубийцами, просто наслаждалась мартовским солнцем да удивлялась горнолыжникам, которых видела впервые в жизни. И тут рядом со мной вдруг возник высокий красивый человек с интеллигентным лицом; на вид ему было лет тридцать. Человек вступил со мной в беседу:
– У вас лыжи намазаны?
– Нет.
– Тогда вам ни в коем случае нельзя ехать с этой горы: здесь раскатывает, а внизу подтаяло и тормозит. Разобьетесь.
Я хотела было ему объяснить, что не настолько уж я псих, чтобы так рисковать своей головой, но почему-то не стала. Человек стоял и смотрел на меня и явно искал повода продолжить диалог, и так же явно его не находил, и мне показалось, что он в конце концов махнул рукой и сейчас уедет. Высокий, красивый, с интеллигентным лицом. И тогда я встала на лыжню, закрыла от ужаса глаза и сиганула вниз.
Все было, как он и предсказал. Вверху разнесло, внизу притормозило. Выкапывая мою голову из пробитого ею наста, Володя приговаривал нараспев:
– Я же вас предупреждал!
Когда теперь, бывает, он упрекает меня в безрассудстве и авантюризме, я напоминаю:
– Ты все знал с первой минуты!
Версии того, что произошло дальше, у нас расходятся. Володя утверждает, что, выкопав меня из наста и поставив на ноги, бросился наутек, а я помчалась за ним. Версия сомнительная и не выдерживает критики: у него был первый разряд по лыжам, а я была сильно травмирована в разных местах и едва держалась на ногах, так что если он и удирал, то, стараясь, чтобы я не отстала. На самом деле он проводил меня до архитекторов, а на другой день, в воскресенье, пришел справиться, как я себя чувствую. Потом у него была рабочая неделя, за которой, как уже сказано, наступило восьмое марта. К этому моменту я твердо знала, что если он не придет, жизнь моя будет навеки погублена. Но он пришел и целый день водил меня по лесу, а к вечеру, когда я уже совсем выбилась из сил, мы вышли к какому-то поселку.
– Скажите-ка, какая неожиданность, – сказал Володя, – моя хата!
Мы зашли. На столе в стакане стоял букетик ландышей, бутылка вина и лежала плитка шоколада. Было очевидно, что маршрут нашего сегодняшнего путешествия был Володей глубоко продуман.
Так это началось.
Через несколько лет мы поженились официально, но отмечаем, конечно, не день регистрации, а восьмое марта. К этому дню я обычно сочиняла какие-нибудь смешные стишки.
Но полтора десятилетия спустя я оказалась восьмого марта прикованной к постели по существенно менее романтическому поводу. Было безумно обидно. Чтобы не нарушать традицию, я решила сочинить стишки. Стишки получились такие.
Вы решили, что палата здесь больничная —
Мысль простая, но не слишком симпатичная.
А у нас внутри – банкетный зал,
Соки, фрукты, панангин и люминал.
Две чаровницы вас ждут уже в халатах,
Пеньюары их в печатях и заплатах.
Их не надо очень долго умолять —
Сами лягут, и охотно, на кровать.
Где найдете столько силы и азарта?!
Проводите только здесь 8 Марта!
Милой моей соседке так понравились стишки, что она их немедленно под диктовку записала и прилепила пластырем снаружи на дверь. И на этот призыв к нам в палату потянулись нейрохирургические больные – с перевязанными головами, с лысыми черепами, на костылях, на ходунках. Стало душно, шумно и весело. Малину эту разогнал дежурный врач. Он приказал снять стихи с двери, но вскоре вернулся и сказал заговорщически:
– У моей сестры день рождения. Я иду к ней после дежурства. Вы бы не могли написать ей стихи?
Я написала. Весть о моем «поэтическом даре» быстро облетела Боткинскую больницу, и вскоре ко мне потянулись с заказами врачи других отделений. В виде гонорара они заглядывали мне в ухо, горло, нос, в глаза и всюду, где положено, так что я была медицински обслужена по высшему разряду. Я же, со своей стороны, лежа в менингите, изрядно отточила свое поэтическое мастерство.
Это стало частью теста, который, с тех пор как я пришла в себя, занимал все мое время и внимание: я пыталась выяснить, что унес с собой менингит. Одна потеря обнаружилась сразу: исчезла фотографическая память, которую я раньше нещадно эксплуатировала по линии истории, географии, литературы. На их месте остался чистый лист, который мне предстояло заполнять вновь с нуля. Интересно, что совершенно не пострадали стихи, которых я знала великое множество – очевидно, в мгновенном их запоминании участвовала другая – не фотографическая, а эмоциональная память. Сохранились и профессиональные логические навыки, и, глядя в потолок, я сочиняла и решала в уме нехитрые кинетические схемы.
Из потерь самой неприятной, пожалуй, оказалось разрушение связи между знакомым лицом и именем, более того – личностью человека, которому лицо принадлежит. Из-за этой потери я постоянно попадаю в страшно неловкие ситуации. Дорогие, не обижайтесь: всё-таки у меня был – менингит!
На поправку
Наступил день, когда Пумырзин подтянул меня к спинке кровати, посадил и отпустил. Голова моя болталась из стороны в сторону, как у кошерно зарезанной курицы, и бессильно падала на то, что когда-то было грудью; я валилась и валилась в сторону, а Пумырзин сажал меня снова, орал: «Держать голову! Держать голову!» – и предательски отпускал. Сжав зубы, я старалась изо всех сил и в конце концов несколько секунд просидела с поднятой головой. Дома по этому случаю был банкет с водкой. Друзья рассказывали потом, как, отравленные стереотипами, они вздрогнули, когда ликующая Вика сообщила им по телефону: «Маму сегодня посадили!»
Не успела я научиться по-человечески сидеть, как неугомонный Пумырзин поставил меня на ноги. За минувший месяц отношения врач – пациент переросли у нас в дружбу, дополнительно скрепленную общей любовью к хорошей поэзии. В вечера дежурств в свободную минутку Пумырзин забегал ко мне в палату, и мы наперебой читали друг другу Пастернака, Ахматову, Волошина. Может, он так же, как и я, проверял таким образом, что во мне сохранилось – а, может, просто уходил на короткие мгновения из мира скорби в мир поэзии. Пумырзин был молодой, красивый, здоровый и сильный, и на его фоне мое бессилие выглядело еще ужаснее. Безумно унизительно было падать на подламывающихся ногах к нему в объятия – хотя при других обстоятельствах я бы, может, и не отказалась. Наша дружба стала для меня сильным стимулирующим фактором. Вскоре я прошла сама от кровати до двери, а потом и по коридору, и тут меня выписали.
Через несколько дней я уехала окончательно выздоравливать в академический санаторий в Успенском. Была ранняя весна, от оттаивавшей земли шли пряные запахи, и мы стремительно возвращалась к жизни – небольшая дружная компания заглянувших в бездну, но удержавшихся на краю.
… В Боткинской больнице я провела месяца полтора, из которых большую часть лежала без движения, глядя в одну точку. И все это время по составленному Володей расписанию три раза в день ко мне приходили друзья – кормили, умывали, утешали. И почти ни разу никто не повторился. Конечно, приключись менингит в Америке – таких сногсшибательных усилий со стороны Володи и друзей не понадобилось бы. И все-таки я часто думаю: случись это в Америке – кто бы пришел слезу пролить над ранней урной?
Нельзя сказать, что Афанасий был из хорошей семьи: мы купили его за три рубля у какого-то пропойцы на Птичьем рынке. Пропойца вертел его за хвост и хрипел:
– Купите кота, а то удушу!
Был день хоккейного матча, пропойце позарез нужны были три рубля. Он торопился и нервничал, и было очевидно, что он уже созрел и вот-вот приведет угрозу в исполнение.
Котенок был крохотный, полосатый, с мутными глазками. Как-то сразу стало ясно, что он – Афанасий, для родственников и друзей – Афоня. Он вовсе не обещал вырасти таким красавцем, каким стал в отрочестве.
В понедельник на работе я сообщила, что совершила акт беспредельного гуманизма, купив за три рубля на Птичьем рынке помоечного кота. Мы кормили его из соски и учили пользоваться туалетом.
Месяца через три ко мне по каким-то делам забежал Володька Дубинский, мельком взглянул на мое приобретение, сказал:
– Тебя обманули! Это не помоечный кот, это – сибирский!
Афанасий действительно на глазах превращался из гадкого утенка в прекрасного лебедя. У него была густая шерсть разнообразных пастельных оттенков, пышные галифе на ляжках и величественная походка; сосед Леня Бриль из уважения звал его Иннокентием и обращался к нему не иначе как «Товарищ Генерал».
Котенок оказался на редкость смышленым, и я даже подумывала, не сменить ли ему имя на Эйнштейн, но Володя воспротивился: во-первых, внешностью он был чистый Афанасий, а во-вторых, говорил Володя, нечего портить коту прекрасное пролетарское происхождение еврейской фамилией. Наш предыдущий котенок Мозя Кожушнер кончил трагически: прихватил от кого-то на даче стригущий лишай, я повезла его на консультацию в ветлечебницу, его забрали в кабинет и, ничего мне не сказав и ни о чем не спросив, вынесли через несколько минут маленький взъерошенный трупик. На мой истошный вопль хладнокровно ответили:
– Мы стригущих лишаев не лечим. Мы их уничтожаем.
Легко догадаться, что заразившуюся от Мози Вику я в поликлинику не повела.
Володя считал, что Мозю сгубило еврейское имя, которое, как известно, в Советском Союзе никому впрок не идет. В других частях света, впрочем, тоже. Надо отдать Володе должное, он возражал против этого имени с самого начала – жалел кота, а я подозревала, что ревнует. Мозя был назван в честь коллеги, который мне его подарил. Я ездила с коллегой на Саяно-Шушенскую ГЭС читать лекции о научно-техническом прогрессе по линии общества «Знание». Привезла оттуда посвященные спутнику стишки-алиби:
А дома, кушая азу,
Я вспомню вдруг про Абазу,
И склоны солнечной Хакасии,
Где я не стала вашей пассией,
Где не на горку, и не в лес —
Мы с вами лазили на ГЭС,
И, не неся любовной вахты,
Мы просвещали кадры шахты.
В наш век технический прогресс
Успешно побеждает секс…
Травмированные трагической судьбой котенка Мози, мы лишили Афанасия радости общения с подругами, за что я до конца его долгой жизни испытывала острый комплекс вины. Всю свою невостребованную любовь Афанасий перенес на нас с Викой. Он любил нас нежно, хотя ни в грош не ставил, зато глубоко, я бы сказала даже панически уважал Володю. Каждое утро у нас в доме повторялся некий ритуал. Володя уходил на работу раньше всех; хлопала за ним входная дверь, и тут же раздавался тяжелый галоп Кота. Он с разбега вышибал дверь спальни, гигантским прыжком взлетал на кровать, ложился мне на грудь, обнимал лапами за шею, лизал подбородок и пел от нежности и счастья. Однажды Володя что-то забыл, вернулся и застал эту картину.
– Афанасий! – возмутился Володя, – это мое место!
Кота как ветром сдуло. Но справедливо полагая, что Володя не настолько стар, чтобы каждый раз что-нибудь забывать и возвращаться, Афанасий уже на следующее утро исправно пел у меня на груди.
Володя и Кот общались с помощью тонко разработанной знаковой системы. Однажды я заболела тяжелым гриппом и, чтобы никого не заразить, отправилась спать в столовую. Сообразительный Кот мгновенно просек, что я сплю одна, и перенес свой утренний трюк на ночное время. Часа в три ночи он вышибал дверь столовой, прыгал мне на грудь и приставал с нежностями. Мне и без того было плохо, а тут еще этот негодяй пугал меня до полусмерти и не давал спать. Тогда Володя поставил перед закрытой дверью столовой свой кед. Кот понял намек и больше меня не беспокоил.
Афанасий и Володя любили смотреть вместе хоккей. Они садились рядышком на диване, уставившись в телевизор. Афанасий водил глазами за шайбой, а порой бросался к экрану и пытался поддеть ее лапой.
К остальным телепередачам, включая новости, он относился равнодушно. Сидя рядом с Володей на диване, он уходил в себя и думал о чем-то своем, глядя в пространство. Иногда мысли эти были тревожные и неприятные, и он нервно подёргивал хвостом.
– Я думаю словами, – заметила как-то Вика. – А чем думает Афанасий? Мяуканьем?
В том, что Кот думает, ни у кого из нас сомнений не было.
У Афанасия была очень богатая артикуляция. Вечерами, когда я возвращалась с работы, он держал длинную и эмоциональную речь, рассказывая о событиях за день. Его московская жизнь протекала в замкнутом пространстве нашей квартиры и не была богата приключениями. А душа просила простора. Нам приходилось внимательно следить, чтобы Кот не удрал на лестничную клетку. Дело в том, что он облюбовал себе место в подвале, под дверью архитектора, спроектировавшего сантехнику нашего дома, и справлял там большую нужду. Этим он, по-видимому, хотел выразить свое отношение к дизайну нашего сортира. Архитектор энергично протестовал против такой формы критики и даже подал в товарищеский суд. «Признайте свою вину и попросите суд сохранить вам жизнь», – напутствовал меня Юлик Даниэль. Я извинялась, била себя кулаком в грудь и носилась вслед за Котом с совком и ведерком, но я не всегда бывала дома, и Кот искусно ловил момент, удирал на лестничную клетку и вихрем мчался гадить под архитекторскую дверь.
Если это не удавалось, Коту приходилось пользоваться нашей квартирной уборной. Российская цивилизация тогда еще не дошла до горшков со специальным благоухающим песком, принятых на Западе, и Кот справлял нужду в покрытую вчерашней газетой фотографическую кювету. Он был очень чистоплотен. Когда мы возвращались с работы, он первым делом требовал, чтобы ему постелили свежую газету, даже если в данный момент не планировал ею пользоваться; он выразительно смотрел мне в глаза, коротко мяукал и вел к уборной. При этом ему было не все равно, что ему подстелили. В отличие от циничных сограждан, Кот не какал на портреты в черной рамке на первой полосе газеты. Сначала мы думали, что это случайность, и повторяли эксперимент, благо жизнь предоставляла для этого достаточно возможностей. Оказалось, что Кот не делал этого принципиально: он в равной степени категорически отказывался какать на портреты Брежнева, Андропова и Черненко и орал до тех пор, пока портреты не переворачивали лицом вниз. «Какой уважительный кот!» – удивлялась наша домработница Нина Ивановна.
Поменяв Коту газету, мы шли на кухню ужинать.
Афанасий в еде был разборчив и на что попало не зарился; другим деликатесам предпочитал мороженого минтая, пока однажды случай не послал мне маленькую четырехрублевую коробочку мороженой осетрины. По дороге домой осетрина слегка оттаяла и благоухала из моей сумки. Когда я вошла в квартиру, с Котом случилась истерика. Истошно вопя, он стал делать вокруг меня какие-то немыслимые кульбиты, дергал за юбку, рвал из рук сумку и пытался разодрать ее когтями, чего раньше никогда себе не позволял, будучи воспитан в интеллигентной семье; весь наносной лоск с него разом спал. Коту достались осетровые хрящики. С той поры, встречая меня у двери, он каждый раз с вопросом и надеждой смотрел на мою сумку, но такая удача ни в его, ни в моей жизни больше не повторилась…
Хека Кот не любил. Помните, была реклама:
Каждый русский человек
Должен кушать рыбу хек.
Кто за хеком не бежит,
Тот татарин или жид.
Кот на такую дешевку не поддавался и хека ел только в исключительных случаях, когда ничего другого под рукой не было.
А сосисок Кот не ел совсем: он на них охотился. Дашь ему сосиску, он начнет ее подбрасывать, ловить, гонять по полу – видимо, принимал за мышь. Это наводило меня на грустные размышления – я подозревала, что Коту виднее. Однажды Кот загнал сосиску под буфет и сутки ее караулил, распластавшись перед буфетом в напряженной охотничьей позе и нервно подергивая хвостом в ожидании, когда она выскочит. Потом потерял интерес и о сосиске забыл.
…Из поездки в Израиль в восемьдесят девятом году я привезла Афанасию банку заморских кошачьих консервов. Володя угощать Кота не стал – сказал, что консервы надо оставить на черный день, который вот-вот непременно наступит. Черный день наступил два года спустя, когда мороженый минтай куда-то уплыл, за ним последовал хек, и в нашем рыбном магазине стали продавать чудовищного вида женские трусики, которых Кот не ел. Тогда Володя открыл заветную банку. И, представьте, – Кот страшно заорал, стал трясти над ней лапой, отшвырнул в сторону, выскочил из кухни и сутки туда не заходил, ожидая, чтобы выветрился запах заморского деликатеса.
– Может, консервы протухли? – предположила я.
– Да нет, хорошие, я пробовал, – ответил Володя.
…Ничто человеческое было Коту не чуждо. Воспитание и внешний лоск скрыли, но не подавили черты, обусловленные происхождением и наследственностью. Кот был вороват и имел тенденцию к пьянству. Запах валерьянки приводил его почти в такое же неистовство, как запах осетрины, но встречался чаще. Пузырьки с валерьянкой Кот доставал из самых заповедных мест и, зажав в лапах, зубами откручивал пробку – так откручивает ханыга белую головку в углу продовольственного магазина. Напившись или даже просто нанюхавшись, Кот принимался валяться с боку на бок, после чего вскакивал и кружился в бешеном танце, пытаясь поймать свой хвост. От свойственных ему солидности и самоуважения не оставалось и следа…
Однажды, зайдя в папин кабинет, я застала совершенно булгаковскую картину. Кот сидел в папином кресле в поразительно развязной позе, облокатившись на спинку и раскинув по креслу задние лапы. В передних лапах он держал хрустальную рюмку, из которой папа ночью пил валерианку, и, закинув голову, пытался извлечь оставшиеся на дне вожделенные капли…
…Склонностью к воровству Афанасий создал однажды совершенно критическую ситуацию. Был папин юбилей, семьдесят пять лет. Ждали кучу гостей. Где-то по большой протекции папа достал индейку – это был гвоздь программы. Мы с Володей целый день над ней трудились, чем-то начиняли, мазали, испекли с яблоками и оставили в теплой духовке. Войдя в очередной раз на кухню, я заметила, что дверь духовки слегка приоткрыта. Почуяв недоброе, я открыла дверцу и похолодела от ужаса. Кот лежал сверху на индейке, обнимая ее лапами, словно совершал с птицей половой акт. Он был распластан между индейкой и потолком духовки; в этой позе он застрял и удрать не мог. К тому моменту, когда я его обнаружила, он отъел уже приличный кусок от индейкиной шеи – к счастью, будучи распластан, он был ограничен в передвижениях и ел только то, что было под рукой. Я застонала от ужаса. Вот-вот должны были прийти гости, надо было что-то срочно предпринимать. Отложив воспитательный процесс до лучших времен, мы с Володей осторожно извлекли Кота из ловушки. Он мгновенно слинял на шкаф в передней, оставив нам изуродованную птицу. Проанализировав размеры и форму бедствия, мы сделали небольшую пластическую операцию, с оставшегося счистили, как могли, котовую шерсть и, рискуя индейку засушить, тщательно ее пережарили. Гости потом ели и хвалили, а я так и не смогла до конца вечера оправиться от пережитого стресса. Кота мы тогда воспитывать не стали: к тому моменту, когда гости разошлись, он уже забыл о совершенном преступлении, спрыгнул со шкафа и терся у наших ног. Он бы просто не понял, за что наказан – а в таком случае наказание теряет смысл.
Несмотря на вороватость и склонность к пьянству у Кота была тонкая душевная организация. Он был болезненно обидчив и ревнив, и мы старались его не травмировать.
…Однажды Вика нашла в нашем московском дворе сбежавшую от кого-то черепаху. Она принесла ее домой и поставила на пол в передней. Афанасий страшно возмутился, превратился в огромный надутый шар, взлетел на шкаф и оттуда шипел на черепаху, как кобра. Он объявил голодовку и сидел на шкафу больше суток, пока «эту гадость» не убрали из его дома, подарив друзьям. В этом доме он, и только он один, был хозяин.
… У наших соседей по лестничной клетке был бело-рыжий фокстерьер по имени Молли. Как-то мы ехали в лифте с его хозяевами. Вике было года три.
– Викуля, – сказали соседи, – что ж ты к нам никогда не заходишь? Заходи в гости.
– А вы кто? – спросила Вика. – Вы у Молли живете? Мы всей семьей жили у Афанасия, это было прекрасное время.
Афанасий прожил долгую и, в целом, счастливую жизнь. Окруженный всеобщей любовью он умер в девяносто пятом году в возрасте двадцати лет.
История первая – случай в Дебрецене
Я искренне уважаю всякую науку, включая теорию вероятности, но моя жизнь давала мне столько поводов в этой теории усомниться, что если бы не вышеупомянутое уважение, я бы непременно усомнилась. Я расскажу вам сейчас одну историю и не обижусь, если вы мне не поверите, потому что если бы эту историю рассказали вы мне, а не я вам, я бы вам не поверила.
Дело происходило в середине восьмидесятых годов в Дебрецене – небольшом городе в центре Европы, в Венгрии. В результате кровавой битвы с околонаучными властями, продолжавшейся три года, я в конце концов получила разрешение поработать три месяца в университете Кошута Лайоша, где меня все эти три года терпеливо ждали. Иностранцев на нашей дебреценской кафедре в это время было двое – я и французский вьетнамец Хунг Нгуен; через какое-то время к нам присоединился профессор Плеш с супругой, прилетевший из Англии с недельным циклом лекций. Плеш был похож на английского лорда – высокий, породистый, величественный. Жена его Труди была тоже высокая и величественная. Английская королева, оценив её стать и заслуги перед обществом, пожаловала ей титул Дамы, и Труди ему вполне соответствовала.
Наш венгерский хозяин Тибор Келен пригласил своих иностранных гостей на ланч. Таким образом, за столом небольшой отдельной комнаты в столовой дебреценского университета собралось пять человек, встретившихся впервые и ничем внешне между собой не связанных. Мне выпало сидеть рядом с Труди Плеш. Я заметила, что Труди пристально разглядывает меня, потом она сказала:
– По-моему, вы еврейка. Я рассмеялась:
– Вы очень наблюдательны. Труди оживилась:
– Вы первая советская еврейка, которую я встретила в жизни! Ходите ли вы в синагогу?
Я опять рассмеялась:
– Знаете ли, в стране, где я живу, мне надо выбирать, куда ходить: в синагогу или в институт химической физики. Туда и туда ходить невозможно. Я хожу в институт химической физики.
Труди:
– Вы не понимаете. Синагога – это не только религиозный институт, даже и не столько религиозный институт – это, скорее, клуб. У меня вся жизнь вертится вокруг синагоги, и титул Дамы был мне пожалован за мою активность в международной еврейской жизни.
Я сказала:
– Я про вашу жизнь кое-что понимаю. У моей дочери был приятель, английский славист, он стажировался в Москве. Его родители дважды прилетали его навестить. Во второй раз они привезли кучу подарков для какого-то мальчика, которому они заочно отпраздновали бармицву, потому что он родился в один день с их племянником, а его семья была в списках отказников. Мне пришлось отыскивать для них эту семью. Ни адреса, ни телефона они не знали – ничего, кроме фамилии, которая числилась в каких-то списках. Впрочем, как потом оказалось, телефон бы всё равно не помог, потому что был у них обрезан. Мне было очень нелегко их найти.
Труди вдруг перестала жевать салат, уставилась на меня и полуспросила – полуконстатировала поражённо:
– Вас Наташа зовут?
– Да, а что?
– А ваших друзей – Яблонски?
– Яблонски.
– Я о вас в газете читала, – заключила Труди торжествующе.
Я насторожилась:
– В какой газете?!
– В газете манчестерской синагоги! Ваши друзья, вернувшись из России, описали подробно всю историю, как вы отыскали для них семью отказников, для которых они справляли бармицву.
Увидев выражение моего лица, Труди поспешила меня успокоить:
– Да вы не волнуйтесь, вас не найдут! Они написали в газете, что помогала им прелестная женщина из Московского университета!
– Вот уж действительно, нечего беспокоиться – по таким признакам кто ж меня отыщет!
Отказников я тогда действительно каким-то чудом нашла и, проклиная всё на свете, повезла к ним английских благодетелей, представляя, как будут смущены эти люди визитом неожиданных гостей и как на следующий день меня выгонят из института химической физики. Ни того, ни другого, однако, не случилось. Отказники совершенно не удивились нашему визиту и без всякой аффектации приняли подарки – Яблонски оказались чуть ли не пятыми западными евреями, справлявшими бармицву их отпрыску. Из химфизики меня не выгнали – то ли наш визит к отказникам прозевали, то ли климат уже начал теплеть.
Труди очень возбудилась: я была первая и единственная советская еврейка, которую она встретила в жизни, и оказывается, она уже читала обо мне в уважаемом органе манчестерской синагоги! Труди рассказала об этом профессору Плешу. Плеш вежливо поинтересовался, кто я, из какой семьи. Я рассказала, что папа патологоанатом, учёный с мировым именем, а мама была профессор-физиолог и всю жизнь работала с Линой Штерн (имя Лины тогда было широко известно в европейских научных кругах).
Тут настал черёд профессора Плеша. Он буквально до потолка взметнулся, услышав имя Лины Штерн:
– Вы знали Лину Штерн?!
– Я её не просто знала: она была частью нашей жизни. Мама с ней работала. Папа написал о ней воспоминания.
– Мой отец был в неё влюблён, – сказал профессор Плеш. – Они были помолвлены и должны были пожениться – я мог оказаться её сыном! Но Лина расторгла помолвку и уехала в Советский Союз. Мой отец потом женился на моей матери. Кстати, он был личным врачом Эйнштейна и написал о нём воспоминания.
Мой папа писал в своих воспоминаниях, что единственный роман Лининой жизни был с английским профессором, который возражал против того, чтобы Лина работала после свадьбы; в результате она расторгла помолвку и уехала в СССР. И вдруг – вот он, так неожиданно материализовавшийся след Лининой любви!
– Мой отец следил за Линиными публикациями, – продолжал Плеш, – но они вдруг прекратились в конце сороковых годов, и мы ничего не могли о ней узнать. Расскажите, расскажите о ней!
И я рассказала профессору Плешу о Еврейском антифашистском комитете, о Линином аресте и ссылке. Рассказала о том, что незадолго до ареста Лине удалось достать через живущего в Америке брата несколько ампул только что изобретённого стрептомицина, что в это время у знакомых моих родителей заболела туберкулёзным менингитом дочь, что в соответствии с Лининой теорией гемато-энцефалических барьеров, Лина с мамой начали лечить девочку инъекциями стрептомицина непосредственно в спинномозговую жидкость, что моя мама день и ночь дежурила около этой девочки и выходила её, что девочка, к сожалению, оглохла, но всё-таки это был первый в истории медицины случай выздоровления от туберкулёзного менингита, считавшегося раньше стопроцентно смертельной болезнью. Я рассказала, что случай этот стал широко известен в Москве, и к Лине пришла Светлана Сталина с просьбой дать стрептомицин для дочки её подруги, заболевшей воспалением лёгких, но Лина отказала, сославшись на то, что стрептомицина у неё очень мало и он только для научных целей. Рассказала я и о том, что Лину вскоре арестовали – ей тогда исполнилось ровно семьдесят лет, что следователь грязно ругал её, а она ему говорила: «Я понимаю, что вы хотите как-то оскорбить мою маму, но зря стараетесь – я не понимаю вашей лексики». Рассказала я и о том, что Лина – единственная из членов Еврейского антифашистского комитета, по какимто неведомым причинам не расстрелянная двенадцатого августа 1952 года, что первые дни после возвращения из ссылки она жила у нас, что ей вернули лабораторию, но у неё начал быстро прогрессировать склероз, – словом, много чего я рассказала профессору Плешу, а он слушал, как заворожённый…
…Поражённые невероятными совпадениями, мы как-то забыли о нашем третьем иностранце. А ему, между прочим, тоже было, о чём рассказать. Они с сестрой бежали из Северного Вьетнама в утлой лодчонке, чудом спаслись и в конце концов оказались на Западе, где добрые люди их усыновили-удочерили и дали образование. Теперь Хунг Нгуен живёт и работает в Париже, а сестра замужем, живет в Америке под Вашингтоном.
– У меня в семье тоже есть вьетнамцы, – сказал профессор Плеш. – Мой племянник женат на вьетнамке, у неё очень похожая история.
– Конечно, похожая, – согласился Хунг. Он полез во внутренний карман пиджака, достал какую-то фотографию и протянул Плешу: – Ваш племянник женат на моей сестре…
Кстати, Хунг – единственный среди нас – с самого начала знал, что они с Плешем связаны родственными узами, но в силу восточного характера не спешил выкладывать карты на стол.
Теперь подведём итоги. В небольшом городе в центре Европы за обеденным столом случайно встречаются несколько коллег: один, с супругой – из Англии, второй, ныне живущий в Париже, – из Вьетнама, третья – из Москвы, чудом вырвавшаяся на три месяца из железных объятий советского режима. А через час, в традиции романов Агаты Кристи, выясняется, что все эти люди связаны между собой отнюдь не виртуальными, а вполне осязаемыми связями. Я знаю из своей науки, как мала вероятность тройных соударений – но вот же они, произошли, словно земной шар не больше футбольного мяча!
… Я начала этот рассказ с того, что не обижусь, если вы мне не поверите. Не обижусь, но огорчусь, потому что каждое слово здесь – правда.
История вторая – случай в Амстердаме
Эта история произошла в восемьдесят девятом году. За несколько месяцев до описываемых событий журнал «Дружба народов» опубликовал журнальный вариант книги моего отца, а «Юность» опубликовала мой рассказ. То и другое сразу же перевели и издали во Франции, Италии и Голландии. Французские издатели и голландская переводчица прислали мне приглашения на презентацию книги. Это было как сон. Я хотела взять с собой Вику, и мы сравнительно легко получили необходимые визы, но оказалось, что нечего даже и мечтать об авиабилетах в Париж в обозримом будущем.
– Попробуй достать через Дом дружбы, – посоветовала мне Татьяна Никитина – они с Сергеем как раз летели на концерт в Париж и приобрели билеты через эту контору.
Я пришла в Дом дружбы, представилась секретарше, назвала свою фамилию и объяснила, что мне нужно два билета в Париж для себя и для дочки, и вылететь желательно через неделю.
– Будут, – пообещала сладкая, как патока, секретарша, – зайдите послезавтра.
Я поразилась вежливости секретарши и простоте решения проблемы. Но когда я, как было назначено, явилась вновь, от приветливости и вежливости секретарши не осталось и следа. Она метала громы и молнии:
– Как вы посмели сюда прийти?! Вы самозванка! Вы никто! Вы меня подвели!
Я опешила:
– Чем подвела? Почему самозванка?
– Вы не родственница Виталия Рапопорта!
– Какого Виталия Рапопорта?
– Как какого! Члена бюро Дома дружбы! (или коллегии, или секретариата – не помню).
– Да разве я вам сказала, что я родственница Виталия Рапопорта?! Я о нём слыхом не слыхивала!
– Но если ко мне приходит человек и говорит, что ему нужно два билета в Париж – для себя и для дочки – может мне прийти в голову, что она не родственница члена бюро?! Я ему позвонила сказать, что не смогла достать билеты в Париж, и взяла в Брюссель, так он на меня таких собак спустил! От этой информации я насторожилась:
– Вы всё-таки достали нам билеты?
– Да, но я не могу отдать их вам – они куплены по безналичному расчёту – я же думала, что вы – родственница Виталия Рапопорта. К тому же, в Париж билетов не было, и я взяла в Брюссель, чтобы вы оттуда ехали поездом. Теперь переводить билеты на наличный расчёт – целая огромная проблема. Для этого нужно специальное разрешение директора Дома дружбы! Вы меня страшно, страшно подвели!
– Я получу разрешение от директора! – всколыхнулась я. – Клянусь, получу! Я же не самозванка! Я лечу на презентацию своей книги! Я сожалею о ваших неприятностях! Я буду вам очень, очень благодарна!
Я пришла на приём к директору Дома дружбы с официальными приглашениями от французского издательства и от Сор-боннского университета. В результате мы с Викой полетели-таки в Брюссель, а оттуда поехали поездом в Париж. Всю дорогу я ждала, что самолёт рухнет, а поезд сойдёт с рельсов – я не могла поверить, что не во сне, а наяву окажусь в Париже… На парижском вокзале нас встречали наши издатели. В тот же вечер в маленьком кафе на Монмартре я попробовала первую в своей жизни устрицу и до сих пор храню её ракушку.
На следующий день мы отправились в гости к нашим издателям. Вошли и остолбенели на пороге: громадный зал, в который с высокого потолка сквозь стеклянную крышу льётся дневной свет, на диване в центре зала две большие рыжие собаки-колли, а на стенах нет живого места от ковров и художественных плакатов с многочисленных выставок. Я не успеваю ахнуть, как довольная эффектом Ирэн произносит:
– Я совсем забыла вам сказать. Мы купили мастерскую Сальвадора Дали…
Так начался наш первый визит в Париж. Я получила небольшой гонорар за французское издание книжки, и после Парижа мы с Викой отправились к друзьям в Лондон, откуда должны были ехать дальше в Голландию к переводчице моего рассказа Элс де Грааф. Элс жила в небольшом городке на восточной границе Голландии, в четырёх часах езды от Амстердама.
Тут, собственно, и начинается то, из-за чего я затеяла вам всё это рассказывать.
Денег у нас с Викой было в обрез – едва-едва хватило на автобусные билеты из Лондона в Амстердам, где нас должна была встречать Элс де Грааф и меня ждал небольшой гонорар за голландское издание книжки. Но произошло непредвиденное.
Чтобы дальнейшее было понятно, необходимо объяснить, что маршрут автобусного путешествия из Лондона в Амстердам слегка задевает север Франции. Пассажиров сначала везут до Дувра, там пересаживают на паром Дувр – Кале, в Кале их снова подбирает автобус, делает несколько шагов по Франции – и вы в Бельгии, потом в Голландии.
Планируя поездку и предусмотрев повторный въезд во Францию, я получила в наши советские паспорта многократные французские визы, но английская виза была у нас только на один въезд. В Дувре английский чиновник проштемпелевал наши английские визы, и тем самым мы покинули Англию. Чемоданы по транспортёру уехали на паром, мы поднялись вслед за ними. Ждём, а паром всё не отходит. Вдруг английский паспортный чиновник появляется снова и – прямо к нам. Вид у него озабоченный:
– Разрешите ещё раз взглянуть на ваши паспорта! Посмотрел и схватился за голову:
– Я так и знал! Ваши визы недействительны! Французы вас не впустят!
– Что вы, у нас действующие многократные французские визы, они действительны ещё несколько месяцев.
– Да, – согласился чиновник, – но вы не можете въехать во Францию через Кале! У французов для советских граждан предусмотрено пять пунктов въезда – Орли, Шарль де Голль и ещё три – они перечислены у вас в визе очень мелким шрифтом. Кале среди них нет – советские обычно не въезжают во Францию из Англии!
– Да мы же не во Францию едем! Мы в Голландию! Нам по Франции и ехать-то всего полчаса! – взмолилась я, начиная понимать, что надвигается катастрофа.
– Вполне согласен с вами, но вы не знаете французов! Это такие мерзавцы! Они вас не пустят! Пойдемте со мной, пошлём им телекс, и вы убедитесь сами.
Той порой среди багажа находят и сбрасывают с парома наши чемоданы. Мы сходим с парома в сопровождении английского чиновника. Паром отплывает и тает в дымке, и с ним вместе тает надежда когда-нибудь добраться до Амстердама, где на автобусной остановке ждёт нас Элс де Грааф.
От французов действительно приходит по телексу быстрый ответ: не пустим!
– Вот видите, – комментирует английский чиновник, довольный тем, что французы оправдали его ожидания – я же вам говорил, французы – страшные негодяи!
Мне не сразу удаётся охватить глазом окончательные размеры бедствия. Дело в том, что мы не только не можем въехать во Францию – мы не можем и вернуться в Англию, потому что в нашей однократной визе уже стоит штамп о нашем выезде! Нас забирают в экстерриториальный полицейский участок, и наш чиновник, смущённый тем, что вовремя не заметил проблемы и проштемпелевал наши визы, приносит нам кофе с булочками, телефон и телефонную книгу. Ему приятно продемонстрировать контраст между французским и британским отношением к человеку.
– Звоните хоть по всему миру, пытайтесь разрешить вашу ситуацию, – говорит он.
Я первым делом звоню, чтобы предупредить Элс де Грааф, но её уже нет дома – она уехала встречать нас в Амстердам. Элс понапрасну проедет четыре часа и будет, бедная, метаться в поисках нас по автобусной станции – но я уже ничего не могу изменить.
Положение наше аховое. Даже если бы каким-то чудом нам удалось вырваться из западни и вернуться в Англию, денег на обратную дорогу в Лондон у нас нет. Звонить лондонским друзьям бесполезно – сразу же после нашего отъезда они уехали на несколько дней в лесной дом, и у меня нет их телефона. Я ничего разумного не могу придумать и от отчаяния звоню во французское посольство в Лондоне. На смеси плохого английского с ещё худшим французским объясняю какой-то секретарше, что произошло.
– Ничем не могу вам помочь, – отрезает высокомерная и стервозная секретарша. – Мы не можем впустить вас во Францию.
– Мне не надо во Францию! Мне туда всего на полчаса! Пожалуйста, соедините меня с господином послом!
– А то господину послу больше делать нечего, как с вами беседовать, – отвечает секретарша, правда, в более аккуратной формулировке.
В конце концов, в ответ на мои мольбы, она как будто соглашается что-то для нас предпринять и исчезает на полчаса, оставив меня на телефоне – наверное, пьёт кофе. Наконец возвращается и сообщает издевательски:
– Господин посол сказал, что вы действительно можете получить разрешение на въезд во Францию через Кале. Это займёт месяц.
Всё. Запас моих идей исчерпан, и я понимаю, что мы с Викой, две советские гражданки, остаёмся до конца дней в экстерриториальном полицейском участке между Англией и Францией. Впрочем, при полном отсутствии средств к существованию и возможности покинуть пределы полицейского участка, конец дней, видимо, не за горами. Это же понимает и наш полицейский чиновник. Он вдруг приносит нам два билета на паром, идущий в Бельгию, и в очередной раз демонстрирет различие между английским джентльменом и французским сукиным сыном:
– Голландские визы действительны в Бельгии. Доплывёте на пароме до Остэндэ, оттуда поедете в Амстердам на поезде. Вот вам пять фунтов на билеты от Остэндэ до Амстердама. Пойдёмте, я провожу вас на паром.
…Кстати, о голландских визах. В те годы в голландском посольстве в Москве нашло себе приют израильское консульство; перед входом в голландское посольство всегда бушевала огромная толпа мечтающих об отъезде евреев. Пытаясь пробиться сквозь эту не имеющую ко мне отношения толпу, я пищала:
– Пропустите, пожалуйста, пропустите, пожалуйста, мне в Голландию!
Высокий малый с усиками обернулся ко мне и сказал с сильным грузинским акцентом:
– Тебе?! В Голландию?! Ты на себя в зеркало-то с утра смотрела?!
В конце концов меня всё-таки пропустили в голландское посольство, и вот мы с Викой плывём на пароме в бельгийский Остэндэ с голландской визой, чтобы там пересесть на какой-нибудь поезд, идущий в Амстердам.
Чтобы не утомлять вас, не буду описывать муки, которые мы испытали в пути. Без языка и почти без денег, с самыми приблизительными представлениями о маршруте путешествия и западной жизни, мы в конце концов к часу ночи добрались до Амстердама. Вы были когда-нибудь ночью на амстердамском вокзале? Нет? И не ходите! Это по-настоящему страшно.
Мы с Викой вышли из поезда, в котором были чуть ли не единственными пассажирами, и стояли в полной растерянности на платформе, а вокруг шныряли накурившиеся типы с безумными глазами, пялясь, как вампиры, на нас и наши чемоданы. И никого из приличных людей, кроме нас. И полная тьма. И какие-то бельгийские копейки в кармане, оставшиеся после покупки железнодорожных билетов. И совсем некуда идти.
Стрессовая ситуация обостряет память. Вика вдруг вспомнила, что одна девочка из её художественного училища вышла замуж за голландского слависта и живёт теперь в Амстердаме. Они с Викой были едва знакомы, но Вика порылась в своей записной книжке и нашла её амстердамский телефон. Забрезжила слабая надежда на спасение. Шёл второй час ночи, но положение наше было такое отчаянное, что мы решились позвонить. Телефон-автомат рядом, на платформе, но как позвонить, когда у нас нет ни монетки голландских денег?! Тогда на неверных ногах я подошла к какому-то черному детине и жестами попросила у него монетку позвонить, предлагая взамен бельгийские копейки. Детина оказался очень доброжелательным и совсем не опасным. Он посмотрел на меня с жалостью, отвёл к автомату, опустил свою монетку и сам набрал номер. И о чудо! – Марина и Ришард ещё не спали, у них был гость из Германии. Они долго не могли понять, кто мы такие и чего от них хотим, но в конце концов приехали и забрали нас с вокзала. Жили они тогда очень трудно в небольшой квартире, оба были без работы. Хозяева и не пытались скрыть, что мы незваные гости; всё же нам постелили на полу в гостиной какую-то подстилку, и мы заснули как убитые.
Когда я утром проснулась, моя первая мысль была, что я всё ещё сплю и вижу сон. Ришард сидел спиной ко мне в кресле и читал свежую газету. Мне была видна страница, которую он читал. Четверть страницы занимал портрет моего папы.
– Это мой папа, – сказала я, не вставая с пола.
– Что? – не понял Ришард.
– Там, в вашей газете, портрет – это мой папа. Ришард явно подумал, что пустил ночевать какую-то аферистку. Он быстро закрыл ладонью заглавие статьи и подпись под фотографией – что было совершенно лишним, потому что ни слова по-голландски, включая нашу фамилию, я прочитать не могу – и спросил:
– Если это ваш отец, как его зовут?
– Яков Львович Рапопорт. Он был арестован как «врач-вредитель» и написал об этом книгу воспоминаний. Я тоже написала свои воспоминания. Маленькую часть папиной книги и мой рассказ перевели и издали здесь, в Голландии, поэтому мы с Викой сюда и приехали.
Всё переменилось в одно мгновение. Ришард вскочил и помог мне подняться с пола. На столе появились кофе и бутерброды…
Вскоре Ришард заключил с голландским издательством договор на перевод полной папиной книги, и у него появилась работа.
… В той газете было напечатано интервью с папой, сделанное уже после нашего отъезда, так что мы о нём не знали.
Прошу вас обратить внимание, что газету с папиным портретом печатали в Амстердаме в ту страшную ночь, когда Ришард и Марина забирали нас с Викой с амстердамского вокзала.
История третья: случай в Солт Лэйк Сити
Однажды воскресным вечером, вернувшись домой после прогулки, я включила автоответчик и остолбенела. Записанный на ленте голос я не слышала сорок лет, но узнала мгновенно – другого такого на нашей планете нет. Мы стареем, дурнеем, теряем формы, но голос нам не изменяет. Конечно, это – Ирка Азерникова, подруга моей молочной сестры Маришки Губер – тот же тембр, те же интонации, тот же хрустальный звон. В школьные годы мы были в одной компании, потом ещё пару лет встречались, но пути разошлись, и я утратила Иркин след.
Ирка рассказала автоответчику, что прилетела в Солт-Лэйк-Сити по дороге на проходящий неподалёку музыкальный фестиваль, где играет её сын-скрипач. В нью-йоркском аэропорту она купила бостонскую газету «Курьер», где напечатано большое интервью со мной, из которого Ирка поняла, что я живу в Америке и более того – в Солт-Лэйк-Сити, куда она сейчас летит. Она поразилась этому совпадению и, поселившись в гостинице, первым делом схватила солтлэйкскую телефонную книгу, нашла там мой телефон и вот – звонит. Дальше следовал телефон и адрес её отеля.
Я ничего не могла понять: какое интервью?! Я знать не знала никакого «Курьера»!
Ларчик, открывался просто.
За несколько лет до этого биохимическая конференция в Иерусалиме совпала по времени с книжной ярмаркой в иерусалимском Русском Общинном Доме. Я договорилась встретиться там с Губерманом. Губерман, сами понимаете – генерал на этой свадьбе, к нему прикованы все взоры. Не успели мы обняться, как ко мне подлетела красивая молодая дама: «Откуда вы знаете Губермана?» Вопрос показался мне слегка бестактным, но, не давая мне опомниться, дама сообщила: «У меня тут тоже продаётся книга. Я журналистка Лиора Ган, но вы можете звать меня просто Полина Копшеева. Моя книга называется «Обнаженная натура». В ней собраны интервью, которые я делала с Любимовым, Казаковым, Губерманом – да с кем только не делала! Я их всех обнажила. Вы знакомы с Губерманом – наверняка, вас тоже надо обнажить.
– Не надо, Полина, меня обнажать! Я вашего брата папарацци боюсь, как экологической катастрофы.
– Не хотите – не надо. Тогда просто приезжайте к обеду, моя мама очень хорошо готовит еврейские блюда. Мы родом из Кишинёва. Мама будет рада. Вот адрес и инструкции, завтра в два, ждём.
Гастрономический еврейско-кишинёвский соблазн перевесил доводы разума, и в два часа завтрашнего дня я звонила в Полинину дверь. За столом – мама, папа, дочка, сама Полина и я, на столе – обещанное, без обмана. Хорошее вино и лёгкий застольный трёп дополнительно скрашивали трапезу. Когда дело подошло к десерту, Полина воскликнула радостно: «Ах, какой замечательный материал я из этого сделаю!». Оказывается, она всё записывала. Я изумилась: «Что вы, Полина, какой материал?! Если бы я знала, что вы собираетесь это печатать, я бы и половины вам не сказала!» – «Вот-вот, – согласилась Полина, – поэтому-то я и не хотела, чтобы вы знали, что это – интервью!» – «Да разве так можно! – не унималась я. – Поклянитесь по крайней мере, что перед тем, как что-то печатать, пришлёте мне это по факсу и внесёте мои коррективы!» – «Клянусь!» – без колебаний соврала Полина, и мы расстались.
В Америке я думать забыла о Полине и её «интервью», благо никаких известий от неё не поступало. Но оказалось, что она опубликовала-таки этот материал в тель-авивской газете, а «Курьер» его перепечатал. Кстати, у «Курьера» его потом украл какой-то нью-йоркский «Бюллютень». Этот совсем уж распоясался и беззастенчиво предварил материал словами: «Вот что она нам рассказала…»
Интервью было чудовищным. Часть его составляли кусочки моей, тогда ещё не опубликованной книги, которые я сама оставила тель-авивской газете «Вести»; другая часть была основана на нашем застольном трёпе – у меня уши горели, когда я это читала.
Но диалектика учит нас: нет худа без добра. Благодаря этому «интервью» в мою американскую жизнь вошли Ирина и Арик, сразу ставшие бесконечно близкими и нежно любимыми друзьями, как будто мы гигантским прыжком в одночасье пронеслись над минувшими сорока годами в наш сегодняшний день.
…Теперь прошу вас обратить внимание на следующее: интервью в «Курьере» было напечатано как раз в тот самый день, когда Ирка с Ариком летели из Нью-Йорка в Солт-Лэйк-Сити; в аэропорту они купили именно «Курьер» – а могли ведь купить «Новое русское слово» или «Панораму» или вообще ничего не покупать, а взять с собой два детектива – и мы бы не встретились.
Цепочку этих совпадений можно было бы продолжать и продолжать, но сейчас мне хочется поговорить не о причудах судьбы, а о дорогах, которые мы выбираем сами.
Из американского альбома
Отвечаю я цыганкам: мне-то по сердцу
К вольной воле заповедные пути…
Предисловие
Эмиграция – очень тяжёлое испытание. Если кто-то скажет вам, что это не так – плюньте в его лживые глаза. Люди по-разному приходят к эмиграции и по-разному её проходят, сколько людей – столько судеб. Я ещё не готова рассказать о своём личном опыте, но обойти молчанием эту болезненную тему не хочу и потому расскажу вам об Ирине, Арике, нашем общем друге пианисте Саше Избицере и об их американской одиссее.
Ирка
У меня была замечательная компания в школьные годы. Центрами кристаллизации были моя «молочная сестра» Марина Губер и её брат Шурик, на год старше нас. Шуркины одноклассники влюблялись в Маришкиных одноклассниц, поддерживая тем самым в мире порядок и гармонию. И хотя в компании были стабильные пары, это не мешало всем без исключения быть влюбленными в Ирку Азерникову.
Ирка появилась в нашей компании в пятом классе – до этого она училась в хореографическом училище при Большом театре. Танцевать она начала раньше, чем научилась ходить и говорить. Когда Ирке исполнилось пять лет, её мама – киножурналистка, знакомая в мире искусств со всем светом, спросила у Эсфирь Мессерер, что делать с ребёнком. Эсфирь посоветовала отдать девочку в хореографическое училище. На экзамен в училище пришла сама Плисецкая, которой было тогда лет двадцать.
– Подними ногу, – приказала Плисецкая.
Без всякого напряжения Ирка задрала ногу выше головы.
– У девочки лебединый шаг, – сказала Плисецкая, и Ирку приняли.
Однако ни Улановой, ни Плисецкой из этого ребёнка не вышло. Ирка принялась стремительно расти, что в те годы было балерине противопоказано. Плюс к этому однажды, несясь по лестнице, она чуть не сшибла с ног дирижёра Большого театра Фаера. Ирка его не узнала, ей вообще было не до того, чтобы здороваться и извиняться, поскольку она опаздывала на урок. Она схлопотала тройку в четверти по поведению, и мать забрала её из училища. Так Ирка оказалась в шестьсот тридцать пятой школе в одном классе с Маришкой Губер.
Вскоре у нее прорезался замечательный, хрустальный голос. Уроки хореографии тоже не прошли даром: Ирка могла в разговоре непринуждённо положить большим батманом ногу на плечо восхищённого собеседника. В наши школьные годы её красота, лёгкий весёлый нрав и чарующий голос вскружили немало буйных голов.
Но никому из них она не могла ответить взаимностью, потому что в тринадцать лет влюбилась в Владислава Геннадьевича Соколова, руководителя и дирижёра знаменитого хора и профессора Московской консерватории:
– Он положит руку тебе на голову, а ты сидишь и умираешь…
Любовь к учителю всегда идёт об руку с любовью к предмету. Эта любовь привела её на дирижерско-хоровое отделение музыкального училища при консерватории, а потом и в Гнесинский институт.
Там она встретилась с Ариком и через две недели вышла за него замуж.
– Как вы познакомились?
– Он шёл в Гнесинке по коридору и увидел мои ноги и грудь.
На третий вечер Арик сделал Ирке предложение.
– Четвёртый раз мы увиделись уже в ЗАГСе – там я впервые увидела Арика при дневном свете, – рассказывала Ирка. – Мой отчим помог нам избежать принятого тогда в ЗАГСах трёхмесячного карантина. Он мечтал, чтобы я съехала с квартиры, потому что жили мы очень тесно, а за три месяца ожидания я бы, конечно, передумала выходить замуж, как уже не раз бывало.
Те, кто знает Арика, не удивятся, что в ЗАГС он, конечно, опоздал минут на сорок. Когда все уже надумали расходиться («Я пошутила», – сказала Ирка собравшимся друзьям), Арик вдруг появился – глаза безумные, одна штанина короче другой, в руках какой-то веник – цветы искал…
Так Ирка вышла замуж. На сегодняшний день это длится уже сорок лет.
В Москве Ирка пела, преподавала хоровое дирижирование, руководила хором и растила детей, сына и дочку. В общем, была при любимом деле. В Нью-Йорке применения Иркиным талантам не нашлось, и она работает в библиотеке большого банка, что, положа руку на сердце, надо считать исключительной удачей.
Арик
Из нас из всех один Гальперин Своей жене извечно верен. Но ходит слух, что до Ирины Любил он Рин и Галь перины…
Его имя – Аркадий Гальперин – знали все ведущие музыканты страны. Замечательный звукорежиссёр, он записывал Рихтера и Ростроповича, Когана и Спивакова, Третьякова и Баршая, Наташу Гутман, Максима Шостаковича и ведущие оркестры страны. Редкое сочетание абсолютного музыкального слуха с абсолютным вкусом сделали его желанным и востребованным в советских музыкальных кругах.
Звукорежиссёром Арик стал поневоле. Он готовил себя к исполнительской виолончельной карьере, но сломал палец, неудачно захлопнув дверь машины. Вместе с дверцей автомобиля захлопнулась дверь в Консерваторию. Арик окончил Гнесинский институт и стал преподавать. Душа его, однако, рвалась к исполнительской деятельности. Солировать он, конечно, не мог, но мог – и мечтал – играть в оркестре. Он и играл, когда подворачивался случай.
Однажды Арикова тёща сообщила, что на телевидении идёт набор на курсы звукорежиссёров. Для человека с поломанным пальцем это был интересный вариант. Началась новая жизнь. Звукозапись стала настоящей страстью, и когда через полтора года в Кондрашинском оркестре освободилось место и Арику предложили подать на конкурс, он не пошёл.
Так страна потеряла виолончелиста, но приобрела выдающегося звукорежиссёра.
Несмотря на весьма сомнительную анкету, Арика приняли на работу в Государственный дом радиовещания и звукозаписи, сокращённо – ГДРЗ.
…В конце 1977 или начале 1978 года в Большом зале Консерватории состоялся необычный концерт. Опальный Раостропович и уже уволенный из Большого симфонического оркестра Геннадий Рождественский исполняли виолончельный концерт опального композитора, поляка Лютославского.
– В этом концерте виолончель – личность, оркестр – общество, и оркестр всё время откровенно догоняет и старается подавить виолончель, – объяснил мне Арик.
На плёнку с записью концерта налепили красную ленту, что означало «в эфир не давать»; такие же красные ленты были на записях Баршаевского оркестра и многих-многих других.
Тогда Арик подарил плитку шоколада девушке, в чьём ведении были плёнки, попросил у неё запись концерта Лютославского – якобы послушать, переписал и отредактировал плёнку, вынес её из ГДРЗ на животе и отдал Раостроповичу.
– Слава был очень доволен, очень благодарил, – радовался Арик.
Был расцвет застоя. Деятелям искусства становилось всё труднее дышать, и они один за другим покидали страну – кто добровольно, кто принудительно…
…Имея двух одарённых музыкантов-родителей, дети Ирки и Арика тоже обнаружили незаурядные музыкальные способности. Арик думал с горечью, что в Советском Союзе у них нет будущего. Красивого выпендрёжника Серёжку поколачивали в школе, объясняя, что евреям следует убираться в Израиль, и, когда однажды Серёжке основательно расквасили нос, импульсивный Арик подал документы на отъезд.
Государственный дом радиовещания и звукозаписи был учреждением политизированным и режимным. На следующий день после подачи документов Арика уволили с работы и больше в здание не впускали. Бухгалтер вышел под дождь на улицу, чтобы отдать ему последнюю зарплату.
…В 1978 году без языка, зато с семьёй и ста шестьюдесятью долларами в кармане Арик приехал в Штаты.
В Штатах
– Я понимал, что без языка будет трудно, оказалось – невозможно, – рассказывал Арик. – Меня не брали ни в одну студию, даже звукоинженером, потому что музыкантам, дирижёру и техникам надо было подавать мгновенные команды, а я не мог.
Начало было страшным. В английском Арик был на нуле, и его выгнали из школы с самого низшего уровня, потому что одноклассники, по многу лет пребывавшие на этом уровне и потому слегка поднаторевшие, жаловались, что он их задерживает. К слову сказать, через пару лет Арик их всех обогнал, но тогда, на старте, был переведен на учение в синагогу, откуда ничего полезного в смысле языка не вынес.
Жили они в отеле Сент Джордж в Бруклине – в те годы это был притон для бездомных, проституток и наркоманов.
Арик работал на разгрузке в супермаркете, потом складывал бельё в прачечной, потом устроился на фабрику часов развозить по цеху запчасти.
По радиосети в цеху часто транслировали музыкальные программы, и однажды Арик узнал свою запись конкурса Чайковского. Он замер с тележкой у стены; слёзы капали на детали часов, грозя им коррозией; музыка лилась и лилась, а он продолжал стоять у стены, не слыша окликов обеспокоенного менеджера… Зато талантливого Серёжку приняли в Джульярд и дали ему полную стипендию. «Вот о чём надо всё время думать, этим всё оправдано», – убеждали Арика Ирка и немногочисленные знакомые, убеждал он сам себя – но боже, как это было трудно!
…Однако мир не без добрых людей: в конце концов по великому блату, минуя профсоюзные рогатки, Арика устроили ночным сторожем и лифтёром в фешенебельный небоскрёб на Парк Авеню. На том этапе это была вершина его карьеры. Ночная работа была Арику на руку: днём он ходил в школу учить английский, ночью читал американские газеты, которые по долгу службы подсовывал под двери обитателей небоскрёба. Он проработал лифтёром два с половиной года, пока не совершился перелом в его судьбе.
Публика в небоскрёбе жила отборная. Первые этажи занимали врачебные офисы; выше жили адвокаты, врачи, бизнесмены. В обязанности Арика входило поднимать их на лифте на нужный этаж. По дороге они расспрашивали, откуда Арик родом и чем занимался в России. Арик беседовал с ними, и к нему постепенно пришёл разговорный язык – богатый, с великолепным произношением, что неудивительно при таком абсолютном слухе. Но в глазах его застыло вечное выражение ущербности, и обитатели небоскрёба явно испытывали неловкость оттого, что человек их круга в силу превратности судьбы вынужден был открывать им дверь лифта.
На Рождество, как это принято в Америке, Арику преподнесли конвертики с деньгами и подарками. Отягощён-ный советской ментальностью, он оскорбился и подарков не принял, чем удивил и обидел доброжелательных американцев. Но был в небоскрёбе один человек, который подарка ему не принёс. Её звали Джуди Бруннер Хаззард. Известный психиатр, автор нескольких книг, Джуди работала в большом нью-йоркском госпитале. У неё всегда был очень виноватый вид, когда Арик поднимал её в лифте. Смена Арика была с 11 вечера до 7 утра, и однажды ночью, когда небоскрёб уснул и в работе Арика наступило затишье, Джуди пригласила Арика зайти к ней и попросила рассказать о себе. Она слушала его с глазами, полными слёз.
– Лучшим днём моей жизни будет день, когда вы бросите эту работу, – сказала Джуди. – Я хорошо понимаю вас, потому что сама прошла через ад. Я – одна из многих тысяч венгерских евреев, спасённых Валленбергом.
Джуди закатала рукав и показала Арику татуировку концлагеря. В сорок четвёртом году ей было двенадцать лет. В концлагере, между двумя рядами колючей проволоки, росли какие-то жёлтые цветы; Джуди выбрала один из них и загадала, что если цветок не облетит, она не погибнет. Цветок жил, а в это время остававшиеся на свободе евреи собирали деньги, чтобы выкупить хотя бы часть евреев из концлагерей. Джуди повезло, её выкупили. После освобождения она жила в немецкой семье, потом училась в Голландии, в конце концов перебралась в Америку.
Арик и Джуди подружились. Она пыталась найти ему какие-то ходы в мир влиятельных людей в индустрии звукозаписи. Однажды Арик попал на приём к знаменитому продюсеру Максу Уилкоксу. Уилкокс порекомендовал его Томасу Шеппарду, сотруднику крупнейшей в Америке компании АрСиЭй.
– Взгляните вон на ту полку у меня за спиной, мистер Хальперн, – сказал ему Шеппард. – Там стоят ваши записи, я их собирал. Но в Америке на студии вы работать не сможете. Сейчас в индустрии звукозаписи происходит революция – долгоиграющие пластинки сменяются магнитными записями. Кроме того, запись классической музыки никогда не была доходным делом. Студии записывают классику, чтобы поддержать марку, а доход получают от рок-н-ролла и бугивуги. Вам надо стать свободным художником. Купите себе оборудование и записывайте репетиции и концерты в небольших концертных залах и церквях. Американские музыканты часто перед главным концертом в Карнеги-холле пробуют свои силы в небольшом зале. Им важно прослушать, как это звучало, так что клиенты для вас найдутся.
– Одолжите у меня деньги на оборудование, – предложила Джуди, когда Арик сообщил ей о результатах встречи, – отдадите, когда встанете на ноги.
Арик взял у Джуди деньги, купил звукозаписывающее оборудование, начал записывать репетиции и концерты в концертных залах второго эшелона и сразу стал очень популярным. Появилось много работы – настоящей, страстно любимой работы, появились новые друзья из музыкальной среды. Появились деньги, вернулась жизнь. Отдал долг Джуди.
Это был замечательный, захватывающий дух, но недолгий взлёт.
Однажды, придя на запись, Арик обнаружил на двери зала объявление: вход с оборудованием разрешён только членам профсоюза звукоинженеров. Арик не был членом профсоюза звукоинженеров, и его не впустили. О том, чтобы стать членом профсоюза, не могло быть и речи: для этого надо было сдавать кучу экзаменов на английском языке, включая математику. Это был нокаут.
Всё грозило опять рухнуть. К счастью, музыкальная жизнь Нью-Йорка не ограничивается концертными залами. Есть масса церквей и колледжей, в которых происходят бесчисленные камерные концерты прекрасных музыкантов. Арик продолжал их записывать, но это становилось всё труднее физически, и он с тревогой думал о будущем.
…Однажды, стоя в тяжёлой задумчивости у окна и глядя на нью-йоркский пейзаж, Арик взял карандаш и начал рисовать. Когда-то в юности он очень это любил и рисовал прекрасно, но никогда не думал сделать это своей профессией. Идея пришла внезапно. Арик нашёл свою нишу в дизайне зданий, которая неплохо его кормит; можно смело сказать, что он приложил свою руку к лицу сегодняшнего Нью-Йорка. Новая профессия пришлась по вкусу, он опять восстал из пепла.
И всё-таки настоящая его страсть – музыка и звукозапись. К счастью, этому суждено было снова войти в его жизнь. Однажды на новогодней вечеринке у друзей он встретил Сашу Избицера.
О Саше мой следующий рассказ. Но сначала несколько слов о «Русском самоваре».
«Русский Самовар»
По вечерам над ресторанами Горячий воздух дик и глух…
– Поехали в «Самовар», – предложили однажды Ирка с Ариком, когда я у них гостила. – Там сегодня играет Саша Избицер. Не пожалеешь.
– Что за «Самовар»?
– Поехали, увидишь.
Мы поехали. Ресторан «Русский Самовар» действительно оказался местом непростым. Расположен он в самом сердце театрального Нью-Йорка, около Бродвея. После спектаклей сюда не зарастает народная тропа.
В небольшой зал ресторана ведёт длинный узкий коридор, по стенам которого развешаны портреты почётных посетителей с их автографами: Булат Окуджава, Белла Ахмадулина, Эрнст Неизвестный… Здесь бывают Ростропович и Вишневская, Евтушенко и Башмет, Барбра Страйзанд, Ванесса Редгрейв и Лайза Минелли. Гостей приветствует невысокий коренастый господин в жгуче-чёрной бороде – флибустьер, поразительно смахивающий на булгаковского Арчибальда Арчибальдовича, каким я его себе представляю. Это Роман Каплан, совладелец «Самовара». Второй совладелец – Михаил Барышников – сюда тоже захаживает. «Самовар» был любимым местом и Иосифа Бродского, третьего совладельца ресторана.
…Там, где коридор переходит в зал, стоит белый рояль. В тот первый вечер мы приехали в «Самовар» рано, за роялем ещё никого не было. Занятая автографами на стенах, я не заметила, как появился пианист, и опомнилась при звуках «Лунной сонаты». Почему-то меня совсем не поразило, что в ресторане играют «Лунную сонату» – она очень органично звучала в этих стенах, – а поразило меня высочайшее мастерство исполнения, достойное концертного зала. За роялем сидел невысокий худой человек; молодое лицо контрастировало с почти полностью лысым черепом; мягкий овал, но резко очерченные складки, грустные еврейские глаза – Саша Избицер. Потом он запел Вертинского; потом романсы и старые советские песни. Он пел, глядя на нас, – пел для нас, и Ирка иногда ему подпевала, срывая аплодисменты зала. В перерыве Саша подсел к нам за столик, и мы познакомились.
Надо сказать, что я не единственная, кто был сражён Сашиной игрой и пением. Я оказалась в весьма достойной компании. Ростропович как-то праздновал в «Самоваре» свой день рождения и услышал Сашину игру. Он пригласил Сашу в Париж играть на крестинах Славы-внука.
Саша рассказывал, что дочери Ростроповича поставили перед ним задачу спровоцировать их маму на пение. Г. П. Вишневская, обычно отвергала все просьбы о пении, от кого бы они ни исходили. Задача, таким образом, оказалась не из лёгких, но Саша с ней справился, и Галина Павловна под его аккомпанемент исполнила целую программу из старинных русских романсов и цыганских песен.
«Блистательный петербуржец, один из лучших наследников русской музыкальной школы», – написал о нём Евтушенко.
…Когда мы ехали домой, я всю дорогу приставала к Ирке и Арику с расспросами о Саше. Кое-что я узнала от них, многое он потом расказал мне сам.
Саша
Ночи на свист соловьиный проматывать.
…Человек из первой десятки пианистов мира, только ещё без номера…
Когда-то Саше-школьнику подарили на день рождения пластинки с записью «Руслана и Людмилы». Он заслушал их «до дыр», они и сейчас с ним в Америке:
– Они издают такой звук, будто на них жарится яичница.
Потрясённый «Русланом и Людмилой», Саша тотчас сочинил в уме сценическое действие оперы во всех подробностях. Тогда он ещё не ведал о существовании профессии оперного режиссера и в Ленинградскую консерваторию поступил сначала по классу фортепьяно к профессору Н. Е. Перельману; проучившись год, к фортепьянному добавил вожделенный оперно-режиссёрский факультет. Четыре года он благополучно учился на обоих. Но наступили трудные времена, в Консерватории поменялось начальство, и новые начальники учёбу Саши одновременно на двух факультетах сочли недопустимой роскошью. Ходатайства профессоров не помогли, пришлось выбирать, и Саша выбрал фортепьяно. Вскоре, однако, у него произошёл второй серьёзный конфликт с консерваторскими властями – на этот раз на почве распределения – и он вернулся домой в Донецк, не получив фортепьянного диплома… Неожиданно пришла телеграмма от заведующего кафедрой оперно-режиссёрского факультета, профессора Романа Иринарховича Тихомирова, который предлагал Саше поехать в Ташкент, поставить там дипломный спектакль и защитить экстерном диплом.
Дипломный спектакль пришлось ставить по музыкальной комедии-сказке совсем ещё юной Дины Рубиной. Строптивый Саша и с пьесой, и с Диной немало намучался (не сомневаюсь в полной взаимности с Дининой стороны), но пьесу всё-таки поставил. Всё, казалось, налаживается, спектакль прошёл с разумным успехом. На торжества по поводу премьеры приехала из Донецка Сашина мама. Но банкет состоялся без Сашиного участия: пока мама, остановившаяся у родственников, гладила его выходную рубашку, неожиданные и неприглашённые гости – представители военкомата – забирали Сашу на военную службу. Они отвезли его в аэропорт, посадили в самолёт и отправили в Сибирь. Ему повезло – могли послать и в Афганистан, тогда как раз шла та самая война.
В армии Саша имел шанс приобрести полезные профессии каменщика и бетонщика на случай, если после укладки кирпичей не сможет играть на фортепьяно. К счастью, вскоре выяснилось, что он – единственный во всей части – мог грамотно писать и печатать по-русски, и его забрали в штаб. По сравнению с укладкой кирпичей это был санаторий.
…Как-то он по пятому разу мыл пол в казарме (в этой сфере у него не было высокой квалификации, и сержанта всё не устраивал результат); был включён телевизор, и Саша вдруг услышал родной голос – это его учитель по истории театра, Исаак Давидович Гликман, читал письмо Шостаковича памяти Солертинского. Это был голос из другого мира, из другой, ставшей нереальной жизни… На следующее утро Саша написал письмо Гликману в Ленинград, возникла переписка, положившая начало близкой и многолетней дружбе Саши с его бывшим профессором.
… К тому времени, когда Саша вернулся из армии, атмосфера в Консерватории изменилась, и бывшие начальники были смещены со своих высоких постов. Саша получил сразу оба диплома – пианиста и оперного режиссёра. Вскоре, пройдя конкурс, он начал работать в Малом оперном театре в Ленинграде. Параллельно играл в филармонии сольные и ансамблевые концерты, ставил музыкальные капустники – один из них журнал «Театр» назвал самым интересным событием театрального сезона в Ленинграде.
– Что ж ты уехал в Америку?
– Знаешь, всё в комплекте. Я жил в коммуналке. Когда у меня бывали сольные концерты, готовиться приходилось ночами, потому что работа в Оперном не оставляла другого времени. Соседи, конечно, в восторг не приходили… За сольный концерт я получал сорок четыре рубля… На Невском у Гостиного двора раздавали фашистские листовки… Плюс ещё дирижер Валентин Васильевич Кожин (светлая ему память!), который взял меня в Малый оперный и благодаря настойчивости которого я стал, наконец, «выездным», остался во Франции – после этого в театре началась чехарда с дирижерами. Были и другие причины. Но главное – то, что я стал задыхаться, мне надо было резко поменять образ жизни. В девяносто втором году Малый оперный приехал в Нью-Йорк. У меня здесь родственники. Я поехал к ним, они мне сказали: наш дом – твой дом, и я остался в Америке.
Надо было искать работу, и замечательный художник Гриша Брускин посоветовал мне пойти в «Самовар» и попробоваться там. Не называя Каплану имени Брускина, я зашел «с улицы». Роман Каплан меня послушал, я ему понравился. Он дал мне в «Самоваре» сначала один день, теперь их четыре. Я, конечно, в ресторанах раньше никогда не играл, но мне совсем не пришлось себя ломать. В «Самоваре» нередко возникает такая атмосфера, как в моей петербургской комнате, когда у меня собирались друзья и мы пели ночи напролёт.
Еще мне очень помог приехавший с театром на гастроли замечательный бас из Литвы Владимир Прудников; он рассказал, что в Нью-Йорке живёт его учитель Генрих Годович Перельштейн, Гарри, и дал мне его телефон. Для литовской культуры имя Перельштейна – человека трагической судьбы, ярко талантливого и редкого по доброте и отзывчивости – легендарно, почти свято. Несколько лет назад его не стало, и это тяжелейшая утрата для меня. А тогда я поехал к Гарри, он послушал меня минуты три и принялся звонить друзьям. Они организовали мне концерты в нескольких домах, в результате у меня появились ученики и небольшие деньги. Какое-то время я ещё подрабатывал концертмейстером, в том числе в Американском балетном театре и в балетной труппе имени Джоффри, но когда понял, что для жизни мне достаточно учеников и «Самовара», оставил балет.
…Как-то, оказавшись с Сашей в одной компании, Арик услышал его игру. Он был изумлён. Ирка тогда очень болела, но от Сашиной игры совершенно воспряла, и они всю ночь упоённо пели вместе. Арик тогда сказал ему: «Я буду тебя записывать – ты только наведывайся к нам и пой с Иркой! Это для неё важнее всех лекарств».
– Когда Арик записал меня в первый раз и я прослушал запись, то пришёл в ужас – как далеко я ушёл от профессионализма в многолетней борьбе за выживание… Я возобновил серьезные занятия на рояле. Естественно, мне необходимо было «постороннее ухо», музыкант, которому бы я доверял. Им оказался превосходный фортепьянный педагог Темури Ахобадзе. Но если я возродился как пианист – я навсегда благодарен за это Арику, это его заслуга.
Судьбоносная встреча с Ариком стала поворотным моментом в Сашиной жизни. У него появился первый профессионально записанный компактный диск.
«Когда я прослушал первый компактный диск Избицера – фортепьянные транскрипции Листа, я ахнул – я понял, что среди нас ходит ещё мало кем узнанный гений, правда, признанный многими великими профессионалами, включая Ростроповича, и, в конце концов, обречённый на мировой успех… Его первый диск – шедевр исполнительского мастерства, ненавязчивого, но проникающего в самые глубины сердца слушателя…» Это написал Евтушенко.
За первым диском последовал второй – сонаты Бетховена. Я была в Нью-Йорке, когда Арик их записывал, и наблюдала мучительную борьбу двух высоких профессионалов. Они чуть не расстались. Но вот результат: «Я слушал генеральную репетицию в квартире Избицера… Временами Бетховен в его исполнении чуть ли не акварелен… Сила исполнения была такова, что стены раздвинулись, как будто мы оказались в Московской консерватории или в Линкольн центре…
Я раньше мучался тем, что дарить своим друзьям. Я уже дарю и буду дарить записи Избицера. Я верю в звезду этого пианиста», – это опять Евтушенко.
Благодаря блестящим записям Арика у Саши появились концерты в Америке и Европе. Он, наконец, играет с большими оркестрами в больших залах, но не забывает и «Самовар».
С другой стороны, благодаря Саше у Арика открылось второе дыхание в его настоящей неугасающей страсти – звукозаписи.
И благодаря им обоим я не чувствую себя такой одинокой в американской Юте, в несусветной дали от всего, что мне дорого. Работая, я вставляю в компьютерный дисковод Сашин диск и ловлю в звуках его музыки дыхание родных мне людей – а что в мире может быть важнее этого?
Евтушенко любит оперетты, у него особая страсть к Кальману. Как-то я записал для него целую кассету из оперетт Кальмана.
Михаил Барышников никогда ничего особенного играть не просит – просто ему нравится всё, что я играю.
Я счастлив, если своей музыкой я провоцирую посетителей ко мне присоединиться. Душа запела – и Хворостовский встал и запел. Башмет часто ходит в ресторан, и мы с ним играем в четыре руки. Или с Гергиевым. Великая Чечилия Бартоли как-то пела под мой аккомпанемент. Все были счастливы – и я первый.
Постскриптум
В одном из своих интервью Саша рассказал о музыкальных вкусах владельцев и посетителей «Русского самовара». Мне показалось это достойным более широкой огласки. С Сашиного разрешения я делюсь с вами этой информацией.
– Бродский любил, когда я играл классику, и ценил её больше всего. Но он также просил меня сыграть «Прощание славянки» и «Что стоишь, качаясь…» – это были его любимые песни.
Анатолий Рыбаков предпочитал романсы. Ему нравились романсы Вертинского. За неделю до смерти он зашёл в ресторан, сказав: «Я зашёл специально послушать вас…»
Жерар Депардье просил меня несколько раз исполнить «Выхожу один я на дорогу…» (Вспоминая о том вечере, Саша рассказал мне, что в середине ужина Депардье внезапно, выйдя из-за столика, превосходно спел и станцевал номер из «Скрипача на крыше» – песню Тевье-молочника «Если бы я был богачом»).
Марсель Марсо, естественно, просил играть французские ностальгические песни, репертуар Ива Монтана.