В эти дни, дни ожиданий и надежд, дорога от дома до Управления была для Михеева нелегкой.
Похрустывал под ногами ледок, застекливший ночью лужицы на булыжной мостовой. В глубине улицы громыхали телеги ломовиков, ленивой чередой тянувшихся к станции. Хлопали щеколды калиток, выпуская из дворов идущих на работу людей… Утро рядового рабочего дня. Каждый спешит занять свое место — за верстаком, у кузнечного горна, за станком, за баранкой автомашины, за письменным столом, за прилавком магазина. Вечером вернется домой, усталый, но довольный — он выполнил свой трудовой долг.
— А ты, Михеев? — спрашивал он себя. — Как ты сегодня выполнишь свой трудовой долг?
Вон тот, только что вышедший из подъезда дядя, с металлическим метром, защемленным за карман куртки, наверное, строитель. Он вечером вернется, зная, что дом, который он строит, поднялся на два-три ряда кирпичей. Поднялся. На столько-то. И это видно. И ему, и всем.
А этот, что озабоченно пересекает улицу, на ходу застегивая немудрящее свое полупальто с залоснившимися от машинного масла рукавами, — наверное, токарь. Ложась спать, он вспомнит десяток выточенных им сияющих стальным отливом деталей какой-то очень нужной машины. Завтра, в другом цехе, из этих деталей родится машина и пойдет служить людям.
И даже вон тот, что идет по той стороне с портфелем под мышкой, — за вечерним чайком с увлечением расскажет жене, как ему сегодня удалось успешно решить вопрос об открытии новой рабочей столовой и даже — ты подумай! — посчастливилось заранее достать для нее комплект посуды, и не каких-нибудь там глиняных мисок, а настоящие фаянсовые тарелки — пусть по-человечески ест рабочий класс!
— А ты, Михеев? Что дашь ты стране сегодня? — пытал себя он. — Ты не поднимешь строящийся дом на два ряда кирпича, не выточишь десятка деталей для новой машины и не раздобудешь посуду для рабочей столовой. Но зато, если… Если развяжешь этот «тобольский узелок» и найдешь узелок с драгоценностями… Сколько новых машин, тракторов, экскаваторов, оборудования для новостроек пятилетки можно будет приобрести на валюту, вырученную от одного только ожерелья, если… Если оно существует, черт его побери, и если его удастся найти…
И, ускорив шаг, он почти вбегал в подъезд, нетерпеливо открывал тяжелую дверь и, пройдя длинный коридор, молча заглядывал в окошко секретарши отдела.
— Вам нет, — коротко отвечала обычно на его немой вопрос Тамара Михайловна, строгая седая женщина, работавшая тут с незапамятных времен и поэтому несколько покровительственно относившаяся к «совсем еще юноше», каким она считала Михеева.
Но сегодня она чуть заметно улыбнулась ему и, взглянув на угол стола, где возвышалась стопка папок с приготовленной почтой, как бы припоминая — что там в них, обнадежила:
— Кажется — есть. Ждите, принесу.
— Тамара Михайловна, милая, дайте хоть взглянуть, — взмолился Михеев.
Но она лишь укоризненно посмотрела на него и, не удостоив ответом, взялась за перо.
Час спустя Михеев читал сообщение Саидова: Каменщиков живет в Тюмени.
Уже от одного этого известия можно было возликовать — заевший было механизм снова приходил в движение. Но Саидов сообщал и еще не менее интересные вести: в Тобольске нашлась Паулина Предано, прислуга графини Гендриковой. Через нее добыты адреса Никодимовой — старой гувернантки графини, Гусевой — горничной у дочерей Николая, и — кто бы мог подумать! — самой Битнер-Кобылинской, супруги покойного полковника. О Гусевой Саидов даже приложил справку, то, что удалось узнать о ней.
«Гусева Анна Яковлевна, — читал Михеев. — Горничная, или «комнатная девушка», как она числилась по дворцовому штату. Давняя и преданная слуга Романовых. В 1893 году, окончив ремесленную школу, работала белошвейкой на дому. В 1904 году была принята на службу во дворец, горничной при великих княжнах. В Тобольск приехала не вместе с Романовыми, а несколько позднее, вместе с другой горничной, Анной Романовой, отнюдь, однако, не принадлежавшей к царской династии. В губернаторский дом их охрана не допустила — они не были в первоначальном списке служащих, утвержденных для поездки в Тобольск. Жили в гостинице и на частных квартирах. К ним «в гости» захаживал камердинер Александры Федоровны Волков. Очевидно, через него они получали какие-то поручения Романовых, и хотя их ни разу не допустили в губернаторский дом, обе горничные жили в Тобольске все время, пока там находились их бывшие хозяева. И даже после того, как их увезли в Екатеринбург. И Гусева и Романова покинули город только после эвакуации белых, тоже эвакуировались в Сибирь. Гусева добралась до Ачинска, потеряв подругу где-то по дороге. После разгрома Колчака снова вернулась зачем-то в Тобольск, но ненадолго, вскоре переехала куда-то под Ленинград. Служила на разной конторской работе. Теперь — счетовод школы-семилетки».
— Ай да Саша, молодец! Не безнадежен, как сказал бы Патраков. — Михеев даже похлопал ласково по саидовским бумагам, как похлопал бы его плечо, будь он сейчас здесь, рядом.
Вскоре Михеев мог уже встретиться с важными свидетелями.
«Никодимова Викторина Владимировна, — записывал он показания, — 72 года. Девица (при этом она вызывающе вздернула голову). Кончила Смольный институт благородных девиц. В течение 25 лет, до 1918 года, служила воспитательницей («гувернанткой, если хотите» — добавила она снисходительно) у графини Анастасии Гендриковой. Вместе с графиней, как близкий ей человек, приехала и в Тобольск в царском поезде. В Тобольске жила в комнате Гендриковой в доме Корнилова, напротив губернаторского дома, в который, кстати сказать, ее не допускали. Была знакома с начальником охраны полковником Кобылинским и его женой. С Гендриковой рассталась в Екатеринбурге, куда ее великовозрастная подопечная выехала вместе с царской семьей и где она была арестована, а Никодимова вернулась в Тобольск и прожила там до 1920 года. От Гендриковой остались кое-какие ценные вещи, но еще перед отъездом в Екатеринбург Викторина Владимировна сдала их вместе со своими на хранение. Обратно их не получила — сказали, что украдены…
Гендрикова доверяла ей все. Оставила даже доверенность на перевод крупной суммы — 25 тысяч рублей — со счета в Пермском банке на Учетно-ссудный банк Персии. Никодимова сохранила чек («мне не надо чужого!»). Зашитый в тряпочку и закупоренный в бутылочку, он так и лежит в комоде на ее квартире в Крестцах под Ленинградом…»
— Я женщина строгих правил, — с достоинством заявила она Михееву, откинув назад седую голову на длинной жилистой шее. — Мне их внушали с детства. Прошу вас не думать обо мне плохо. Не скрою, я любила и продолжаю любить покойную Anastasie. Но больше винить меня не за что, уверяю вас.
— Мы и не думаем судить вас, — заметил ей Михеев. — Мы просим только помочь нам.
— Постараюсь — заверила старая дама.
Но беседы с ней пришлось отложить — прибыл Каменщиков. А его-то Михеев ждал с особенным нетерпением.
— Каменщиков Александр Петрович?
Невысокий пожилой человек, в добротном некогда, но уже изрядно потраченном временем сюртуке, таком необычном в эти годы толстовок и френчей, угодливо поклонился:
— Да-с.
— Возраст ваш?
— Пятьдесят четвертый с весны.
— Работаете?
— Тружусь, — подтвердил кивком головы Каменщиков. — Огородником при подсобном хозяйстве. Рассказать о себе? Биография моя, смею заметить, простая, трудящая, хотя и с перипетиями. Родился в Ливнах, Орловской губернии, где родитель мой управлял имением помещика Адамова. Образованием не похвастаюсь, трехклассное церковноприходское. Но почерк выработал с детства — получалось, хвалили. Потому, когда родитель помер, заработок себе нашел скоро, за красивый почерк охотно брали меня господа купцы на письменную работу. Стал конторщиком, приказчиком, в брак вступил, остепенился. Так бы и служил по купеческой части, да бабушка супруги моей, кичившаяся дворянством своим захудалым, захотела видеть нас на более почетном поприще. Внучку свою, а мою, значит, супругу, устроила в услужение к княгине Голицыной, а меня в канцелярию камер-фурьера, что размещалась, как, вероятно, изволите знать, в Петергофе. Писцом. Почерк мой и там одобрили.
— Камер-фурьер — кто это?
— Камер-фурьер, позвольте пояснить, это придворный чин, наблюдающий за парадными обедами и церемониями. Ну и за всем, причастным к этому, — посудой, столовым бельем, прислугой. В архиве нашем, ведущемся еще со времен Екатерины Великой, находил я прелюбопытнейшие вещи — записи о балах, машкерадах, свадьбах, спектаклях, описания всевозможных церемониалов и торжеств придворных, записи о путешествиях государей по империи и за границей, о приемах разных лиц… Отвлекаюсь? Извините великодушно…
— Ничего, продолжайте.
— В канцелярии этой самой я, значит, и прослужил до самого отречения государя-императора, до падения самодержавия то есть. Мы, служащие, тогда, конечно, растерялись, кое-кто уже и должность свою бросил. Но вскоре к нам приехали Александр Федорович Керенский, министр-председатель, и успокоил нас, заверив, что честным служащим не грозит никакая опасность, что разной работы нам предстоит еще много, службу бросать никак нельзя, а жалованье нам будет идти своим чередом, аккуратно. Служащие наши, народ вышколенный, степенный — как тут откажешь, если сам премьер-министр просит… Вот и остались многие. А уж в августе семнадцатого года был я включен, по приказу Александра Федоровича, в список прислуги, что вместе с государем и его семейством должна была выехать в Тобольск.
— Чем же вы занимались?
— Числился писцом, хотя работы письменной, осмелюсь доложить, много не было. Записывал повеления и указания: что к обеду готовить, кого не забыть с днем ангела поздравить. Письма, когда надо, под диктовку писал. Не приватные, конечно, а служебные. А главное, домашнюю бухгалтерию вел — куда, кому и за что деньги плачены, сколько в наличии есть посуды, белья и прочего такого. В свободное время развлекался — дрова пилил. Однако в этом деле главным был у нас сам государь. Большинство долготья самолично перепилил, хотя колоть, правду говоря, сам не любил. А уж забавлялись с ним этим делом, надо сказать, все, от генерала Долгорукова до последнего поваренка. И я был приглашен к сему. Господин Жильяр, Петр Андреевич, французский учитель, изволил сфотографировать меня тогда в паре с монархом за работой. Была у меня и карточка, да затерялась где-то… В мае, надо быть, восемнадцатого года увезли нас с оставшимися членами императорской фамилии в Екатеринбург, но в дом ипатьевский не допустили, нечего, говорят, там делать, много прислуги не требуется. После… э-э… ликвидации царя я возвратился в Тобольск и жил там до двадцать пятого года. Потом уехал в Тюмень, где безвыездно и проживаю вместе с семейством своим, супругой Натальей Ивановной и сыном… О царских драгоценностях? Не посвящен был в сии дела. Сами понимаете — мелкая сошка…
Но не такой уж мелкой сошкой оказался он на самом деле. Услужливый и верный слуга, вышколенный многолетней дворцовой службой, пользовался у Романовых в Тобольске большим доверием. Через него, например, посылались подарки угодным людям. Через него шла почта. Он вынес из губернаторского дома шпагу Алексея. Через него шли многие передачи Романовым и от них. Не все и не всегда при этом доходило до адресата: вспоминали, что «августейшим узникам» в какой-то праздник передали торт, но Каменщиков предпочел полакомиться им сам — унес домой. Поговаривали, что он вообще неплохо погрел руки на царской службе в Тобольске.
Сношения с городом облегчало ему и то, что, в отличие от многих служащих, он жил не в губернаторском доме, а на частной квартире — у отца Алексея.
Прихватив, по старой дворцовой привычке, узелочек остатков с царского стола, чинно шествовал он, бывало, вечером, окончив службу, в свой флигелек на поповской усадьбе, деля потом трапезу за водочкой со своим квартирохозяином.
Не хитро было в этих примелькавшихся охране традиционных узелках вынести что угодно. И слуги выносили, когда надо было. Когда почту и передачи по поручению Романовых, а когда и посуду, безделушки, белье — это уж по собственной инициативе, для своих нужд. Однажды даже срезали портьеры в зале, чем ввели в замешательство самого комиссара Панкратова…
Писец по совместительству исполнял обязанности тайного почтальона. Почтовой конторой служил архиерейский дом. Открылось, что Каменщиков принимал участие в каких-то секретных совещаниях с епископом Гермогеном. На одном таком совещании, в присутствии преосвященного Варнавы и отца Алексея, были переданы письма Александры Федоровны к матери Николая — Марии Федоровне, а также и другим адресатам, в том числе Вырубовой.
О своих коллегах по тобольской службе Каменщиков вспоминал охотно, не скупясь на нелестные эпитеты.
Камердинера бывшего царя, Терентия Чемодурова, он с ходу охарактеризовал старой лисой, не гнушавшейся прикарманить то, что плохо лежало в царских шкафах и чемоданах. Писец и камердинер в свое время, видно, не очень ладили.
— Золотых, серебряных и вообще ценных вещей у этого жмота хранилось изрядное количество. Перед отъездом в Екатеринбург с царской семьей он через посланца своего передал эти вещицы одному верному человеку. Будто это все подарки за беспорочную службу. Часы, знаю, трои были. Кулоны, браслеты, броши, перстни — дорогое все. Так говорили люди. Думаю — не зря… Ну, вернулся, значит, Терентий из Екатеринбурга в Тобольск и получил все свое добро обратно в целости и сохранности. Да только не пошло оно ему впрок, в девятнадцатом от тифа отдал богу душу, а ценности жене оставил. Неонила же Семеновна, женщина ума небогатого, вскорости лишилась их. Сначала буфетчик царский, Еремей Солодухин, дружок ее покойного супруга, сумел выманить у нее под каким-то предлогом немалую толику добра этого, а тем, что еще осталось, нахально завладел другой злодей, иеродьякон Феликс. Прожженнейший плут, осмелюсь доложить…
Особенно досталось от Каменщикова покойному отцу Алексею, которого он считал виновником похищения доверенной ему шпаги наследника.
— А что вы еще выносили от Романовых? — спросил Михеев. — Какие-нибудь драгоценности?
— Никак нет, — почтительно, но твердо ответил Каменщиков. — Не причастен. Это, надо думать, по дамской части шло. Драгоценности находились в ведении царицы, а она меня не очень жаловать изволила. К тому же у нее свой личный камердинер был — Алексей Волков. Судите сами — ему или мне доверила бы она сокровища, коим, я думаю, цены нет.
Довольный логичностью своих доводов, он откинулся на спинку стула, с некоторым торжеством глядя на Михеева.
— А уж если Алексей Андреич Волков, скажем, оказался бы ни при чем, — продолжал он после паузы развивать понравившуюся ему мысль, — то без дамского полу тут никак бы не обошлось. Графинюшка Анастасия Васильевна — я о Гендриковой говорю — при царице своим человеком была с детства. Личная фрейлина, аристократка, наперсница, можно сказать. С Анной Александровной Вырубовой давние подруги. В переписке состояли. Куда перед ней Алешке Волкову, лакейской душе!
— Это предположения ваши или у вас есть какие-то данные?
— Чего изволите? — переспросил Каменщиков, пожалуй, больше для того, чтобы выиграть время. — Документов на это не имею, дело, сами понимаете, потайное, тут не только что документов, свидетелей лишних старались избегать. Могу доложить, однако, что у графинюшки царские вещицы бывали, это уж точно. И не их ли она в зашитых мешочках через приживалку свою, Викторину Владимировну, прятала где-то? Где и как — не знаю, а только Викторина эта самая потом очень сокрушалась, что мешочки будто бы пропали. Врала, я думаю, для отвода глаз.
— Для чего бы это?
— Как для чего? Ворочалась ведь она потом в Тобольск-то. И что-то в скорости опять уехала. Тут и сомневаться нечего — выкопала она эти мешочки и подалась куда глаза глядят. С таким добром везде рай. По заграницам порхает где-нибудь, божий одуванчик…
В тот же день Михеев передал Никодимовой слова Каменщикова. «Женщина строгих правил» была безмерно возмущена. Надменно закинув голову, она с видом глубоко оскорбленной невинности отвергла навет.
— Этот человек, — брезгливо сипела она, — нагло лжет. Ни я, ни Anastasie никогда ничего чужого не брали. Не могли взять. Я бы скорее покончила с собой, чем пошла на это. На сохранение? Но мы и своего-то не смогли сохранить. Те мешочки, о которых он говорит… Да, они были. Это наши bijou[1], дамские украшения. Мои — скромные, конечно, и графинины — довольно ценные. Там был такой солитэр!.. И они пропали. У нечестных людей.
— Так вы их не прятали, а передали на сохранение?
— Вот именно, — удовлетворенно кивала головой Никодимова. — А за границу, как видите, я не уехала. Хотя и могла, меня звал с собой кузен графини. Но я решила умереть en patrie, на родине. А этот господин… — снова нахохлилась она, — Каменщиков, кажется… Он должен был бы рассказать о другом. О фермуаре Александры Федоровны.
— То есть, об ожерелье?
— Ну да. Я его знавала, этот фермуар. Императрица короновалась в нем. В «Journal de Paris» писали, что ювелир получил за него тысяч двести, если мне не изменяет память.
— А при чем тут Каменщиков?
— При том, — вытянув указательный палец, многозначительно произнесла Никодимова, — при том, что фермуар видели в Тобольске на груди у жены этого… писаря.
— Вы сами видели?
— Я не имела… э-э… счастья знать госпожу писаршу. Но — говорили люди. Скажем, та же Евлалия Ильинична.
— Фамилия?
— Простите, не помню. Бойкая такая дама. И — нюхает табак.
В тот же день Михеев «заказал» Саидову эту новую свидетельницу. Нюхательницу табака найти оказалось не трудно, в городе ее знали. Через три дня она уже сидела в кабинете Михеева.
Жеманная старушка в черной кружевной мантилье, обильно испускающей запах нафталина, охотно поделилась воспоминаниями о супруге бывшего царского писца. Морща неопрятный красненький носик и округляя от возбуждения глаза, она в подробностях нарисовала картину, когда увидела обычно скромно одетую Наталью Ивановну при столь шикарном украшении.
— Зашла это я к Наталье Ивановне, а ее дома нет. Говорят, скоро будет. Посидела я, дождалась. И вправду скоро вернулась. У матушки-попадьи на именинах была с Александром Петровичем. А жили они на одном дворе, вот и пришли неодетые, только что у Натальи Ивановны полушалок на плечах. Вернулась она, значит, шаль перед зеркалом в прихожей скинула, и за шею схватилась. Да так испуганно. И на меня посматривает. Платьишко на ней, скажем прямо, с претензией, но не ейное, перешитое из царских обносков. Зато на шее-то… Жемчуга! Да какие — любой царице впору. На ней, на царице-то, и видели этот жемчуг в святую обедню как-то. Вот, значит, прикрыла Наталья Ивановна жемчуга этой рукой, думает — не замечу. А я ей ласковенько: «С приобретеньицем, моя дорогая… Где же вы это, душечка, такое сокровище достали?» А она поскорее, бочком, мимо меня — в будуар, в спальню то есть. Переоделась, жемчуга сняла и вернулась. «Это, — говорит, — бабушки моей наследство. Недавно прислали. Померла старушка». А мы и не слыхивали о таком ее горе, поведала бы нам непременно. Сказала она это, и на мужа испуганно поглядывает. А тот хмурится. И меня выпроваживает — иди, говорит, Евлалия Ильинична, спать пора. Куда потом ожерелье девалось, не знаю. Никто его больше не видывал.
Дело, как будто, вступало в решающую фазу — нашлось одно из самых главных звеньев его. Ожерелье вынес Каменщиков. И он — здесь. Но Михеев не спешил ликовать, горький опыт с поиском шпаги научил его сдержаннее оценивать первые обнадеживающие факты. Было — еще не значит, что есть сейчас.
Почти так оно и вышло.
Каменщиков от очной ставки с любительницей нюхать табак отказался, заявив, что он и сам согласен признать — да, ожерелье было в его руках.
— Где оно? — допытывался Михеев, сознавая, что на правдивый ответ надежды мало.
— Тут, изволите видеть, такая история была… — плел свою канцелярско-лакейскую словесную вязь Каменщиков. — Прощения прошу, что утаил, согласно испугу по неопытности… Ожерелье это мне надела на шею Ольга Николаевна, великая княжна. Позвала в комнату, пальчики к губам приложила, велела молчать. Потом достала из-за жакета ожерелье это, надела мне на шею, перекрестила и на ухо прошептала, чтоб вынес и сохранил до завтра. Сегодня-де они ждут обыска. А завтра скажут, как поступать дальше. Сами понимаете — служба, сопротивления оказать не мог. Принес домой, снял с себя сей жемчужный ошейник и в шкатулку к жене положил. А вечером, как на грех, у отца Алексея, квартирохозяина моего, день ангела. Алексеи весенние — марта семнадцатого, так, кажется. Были приглашены и мы с супругой. Я-то пришел пораньше, а Наталья Ивановна позднее — сына спать укладывала. Когда она появилась, я чуть сознания не лишился, увидевши на плебейской ее шее царское ожерелье. Вытолкал дуру в переднюю, понужнул по шее и увел домой, благо, только через двор перейти. А дома новая оказия — сидит эта носатая пигалица и табачок понюхивает. Еле выпроводил. Вот какая история приключилась.
— Без конца пока история-то. Что стало с ожерельем потом?
— На другой день у меня его уже не было. Днем Ольга Николаевна шепнула, чтобы я отнес ожерелье бывшим горничным ихним, Гусевой или Романовой, они на частной квартире жили. Так я и сделал, как сказано.
Михеев положил перо и, помолчав, спросил — просто, как в дружеском разговоре:
— Как вы думаете, Александр Петрович, держали бы нас здесь, если бы мы верили каждому слову из тех, что нам говорят такие, как вы?
— Не смею загадывать, — уклончиво ответил Каменщиков. — Однако прошу верить. Чистую правду сказал.
— А как нам проверить — правда это или нет?
— Хотел бы подсказать, да не возьму на себя смелости. Не умудрен в делах таких.
— А вы осмельтесь, это ничего.
Каменщиков задумался, поглаживая усы.
— Кабы кто из них жив был, Гусева эта или Романова, надо быть, подтвердили бы слова мои.
— А если живы да не захотят подтвердить?
— Тогда уж не знаю как.
— Подумайте. От этого многое зависит. Верить вам на слово я не могу, сегодня вы опять подтвердили это. Подумайте и о том, что вы знаете еще о романовских ценностях. Что выносили и прятали вы сами или что прятали другие. Чем скорее расскажете все это, тем скорее поедете домой. Договорились?
— Вспоминать мне больше нечего. А вообще, как прикажете, — сухо ответил Каменщиков, явно недовольный исходом разговора.
Обыск в доме Каменщикова на окраинных огородах Тюмени ничего особенного не принес. Разнокалиберная посуда — тарелки и чашки из дворцовых сервизов, дюжины две ложечек — десертных и чайных, с вензелями и гербами. Не брезговал в свое время царский писец и мелочью — пепельницами, солонками, то есть тем, что входило в карман Ни ожерелья, ни шпаги, ничего другого, действительно ценного, не оказалось.
«Прячет? Сумел продать? Или действительно нерв’ дал все, что выносил, по назначению? — гадал Михеев, перечитывая протокол обыска. — Могло быть и то, и другое, и третье. А могло и так — часть продал, часть прячет, часть — передал».
Неожиданным шансом в пользу Каменщикова было признание Гусевой. Да, она получила от него сверток, не зная, что в нем, для передачи… полковнику Кобылинскому. И, как утверждает, передала. Сошлось и время — март восемнадцатого года.
Предстояло еще допросить Предано, бывшую прислугу Гендриковой.
Паулина Касперовна Предано, несмотря на то что всю свою 56-летнюю жизнь прожила в России (Рига, ее родина, в то время входила в состав Российской империи), так и не сумела овладеть русской речью.
Она говорила как человек, первый месяц живущий в чужой стране, — с трудом подбирая (и все-таки перевирая) слова, неправильно строя фразу, неимоверно коверкая произношение. Вместо «пыль» она говорила «пил», вместо «рыба» — «рипа», «люблю» — «лублу». Свой родной язык она, кажется, давно и полностью забыла, а хорошо помнила лишь немецкий, на котором ей приходилось разговаривать в доме высокопоставленной придворной дамы, где она долго служила прислугой. В остальном же она достаточно основательно освоила русские манеры, обычаи, нравы и утирала губы кончиком платка точь-в-точь, как это делают подмосковные бабы.
Высокая и тощая, коротко стриженная, с тоненьким и длинным, как хоботок, носиком на подернутом оспенной рябью лице, Паулина Касперовна и обликом своим являла какую-то странную смесь русского и иноземного, дополняя эту необычность помесью манер простой русской бабы и бывалой приживалки «приличного дома».
Закинув ногу на ногу и как бы завинтив их в какой-то немыслимый узел, она попросила разрешения закурить, ловко выбила из надорванной пачки «Пушку» и глубоко, по-мужски затянулась, выжидательно глядя на Михеева, листавшего папку с ее документами.
Там можно было узнать кое-что о ее жизни.
Не молода — 56 лет. Родилась в Риге. Отец — техник. Училась в гимназии, но, кончив 4 класса, после смерти отца поступила в ремесленную школу. Уже взрослой, двадцати с чем-то лет, нашла более выгодным устроиться горничной в богатый дом. Вместе с хозяйкой ездила за границу, на фешенебельные курорты, обрела респектабельность великосветской прислуги. И не удивительно, что перед войной, в 1914 году, знакомая графиня рекомендовала ее на службу в царский дворец, на ту же роль горничной, в которой она достигла таких успехов. Однако во дворце служба длилась недолго — через три года у низложенного царя надобность в многочисленной прислуге отпала. В Тобольск она ехала уже сверх штата, на должности прислуги одной из фрейлин Александры Федоровны. После краха (как она называла конец Романовых) вынуждена была вспомнить о старой специальности, полученной еще в юности, и стала искусно кроить заготовки для модной обуви, снискав вскоре славу умелого мастера. Заработок кустаря-надомника неплохо кормил ее все эти годы.
Уже по первым двум-трем вопросам она смекнула, о чем будет речь, и с охотой, показавшейся Михееву поспешной, а также с подробностями, многие из которых были явно излишни, выложила «все и даже немножко больше» (как она сказала) о том, что ей известно.
Да, она знает, что в Тобольске у Романовых было много драгоценностей. Знает, что в начале 1918 года их стали постепенно выносить из дома и передавать разным людям на хранение. Выносил писец Каменщиков — она сама видела, как он укладывал на птичнике в длинную куриную кормушку золотую шпагу Алексея и потом вынес ее под слоем тряпья и земли. Ему же кто-то из княжен надел на шею жемчуга, и он тоже вынес их. Выносил что-то в небольшом кожаном чемоданчике священник Благовещенской церкви отец Алексей.
Начальник охраны полковник Кобылинский не только способствовал этому, но и сам принимал участие в «перебазировании» ценных вещей. Хозяйка Преданс, Гендрикова, рассказывала ей под секретом, что полковнику была передана шкатулка с драгоценностями, главным образом с бриллиантами Александры Федоровны.
— Значит, Каменщиков, Владимиров, Кобылинский. А кто еще, кроме них, мог выносить и скрывать драгоценности?
Преданс выпустила двумя сильными струями через нос глубокую затяжку и отрывисто выдохнула вместе с клубами дыма:
— Могла. Многа бил посетитель. Многа хотел иметь куртаж.
— Какой куртаж?
— Ну… Прилипла к рука.
С давно накопившимся раздражением, даже, пожалуй, со злобой, кривя тонкогубый бескровный рот, Преданс перечисляла, кажется, всех, кто хоть когда-то был вхож в губернаторский дом и мог, по ее мнению, быть передаточной инстанцией в операции с драгоценностями.
Увы, список Михеева от этого не уточнился. Он лишь заметил для себя, что однажды Романовых посетила игуменья Ивановского монастыря и что постоянной ее посыльной ко «двору» была знакомая Михееву Марфа Мезенцева, носившая к «царскому столу» продукты из монастырских кладовых.
— Куда же, по-вашему, девались потом драгоценности?
Готовность Предано не забыть никого свела на нет ценность ее ответа. По ее словам выходило, что эти люди сами и прикарманили то, что они должны были передать в другие руки. Отец Алексей будто бы продал часть их в Тобольске ювелиру Мерейну, а часть в Омске, с помощью сыновей, переселившихся туда. У Кобылинского шкатулку со всем содержимым купил купец со странной в этих краях фамилией — Пуйдокас. У камердинера Чемодурова, вернее у жены его, ценности выманил иеромонах Феликс. Жильяр и Волков увезли свою долю за границу. А Каменщиков шпагу и ожерелье спустил на базаре. И так далее и тому подобное. Подозревать, что кто-то еще хранит доверенные ему драгоценности, она не хотела, просто не могла — ей казалось невероятным, что кто-нибудь мог не воспользоваться такой возможностью поживиться.
— Ну, а вы сами? — спросил ее Михеев.
— О нет, — со вздохом не то облегчения, не то сожаления тут же ответила Предано. — Мне не попал ни крох.
«Вот оно что…» — подумал Михеев.
Каменщиков, которого Михеев свел на очной ставке с Преданс, удивился ей меньше, чем Паулина Касперовна ему.
— Жива, Литва? — спросил он пренебрежительно, бегло чиркнув по ней взглядом.
— А вы хочет, чтоб я бул мертвая? — отпарировала Преданс.
Михеев тщился не улыбнуться, слущая перепалку старых знакомых.
— Мстишь, Полина Касперовна? — обратился к ней Каменщиков, выслушав записанные Михеевым ее показания.
— Ненавижу вас, жадины! — вырвалось из-за стиснутых зубов у Предано.
— Не жаднее тебя, Касперовна, — усмехнулся Каменщиков. — Знаем ведь, на что злыдничаешь… А что касается моей личности, то гражданин следователь изволит знать, кому я шпагу цесаревича передал и может ли какой дурак царскими ожерельями на базаре торговать.
Предано не отвечала ему, высокомерно отвернувшись и комкая окурок своей «Пушки».
— А сама Преданс принимала участие в этих ваших делах?
— В нашем, осмелюсь заметить, нет. А, знаю, хотелось ей Но только не было приказа допускать ее до этого дела. И, верно, не зря. После Полина Касперовна весьма настырно изволила шантажировать нас — и отца Алексея, и Терентия Ивановича Чемодурова, и нас с супругой Требовала выделить ей долю для пересылки якобы чудесно спасенным царским отпрыскам. А мы-то знаем и то, где отпрыски в то время находились, и то, как Полина Касперовна левой рукой писать умеет.
— Так и не поделились, значит?
— Никак нет. Да и, сами знаете, нечем уже было, все ушло по адресу, согласно приказаниям.
Что все ушло по адресу, в этом, пожалуй, можно было не сомневаться — те, кто давал поручение, конечно, проследили за этим и не оставили бы писца в покое. Но вот куда ушло, это еще оставалось неясным.
Михеев с нетерпением ожидал встречи с Битнер-Кобылинской.
Клавдия Михайловна Кобылинская, супруга начальника охраны Романовых, нашлась в небольшом подмосковном городке, где мирно жила и учительствовала, тая от знакомых, да и от себя самой тоже, воспоминания об удивительных событиях, свидетельницей и даже участницей которых ей довелось быть.
Дочь какого-то некрупного чиновника, она, кончив гимназию, учительствовала в Царском Селе, основное население которого составляли служащие императорской резиденции — Александровского дворца, преподаватели знаменитого со времен Пушкина лицея, слушатели военной академии, да многочисленная группа литераторов и художников, привязанных к поэтической памяти этой «гавани муз». В войну, увлеченная общей волной сентиментально-преувеличенной заботы о «защитниках веры, царя и отечества», пошла работать сестрой милосердия в «состоящий под высочайшим покровительством» царскосельский офицерский лазарет.
Конечно, это был лазарет для избранных — пред светлейшие очи титулованной обслуги доставлялся лишь соответствующий контингент пациентов: представители громких аристократических фамилий, офицеры лейб-гвардии, протеже влиятельных лиц из дворцового окружения. Здесь Клавдия Михайловна Битнер имела возможность встречаться с высокопоставленными лицами, от нечего делать иногда игравшими роль «сестричек» и «шефов». В том числе и с августейшими — членами императорской фамилии.
Здесь же она встретилась и с обер-офицером гвардейского полка Евгением Степановичем Кобылинским, залечивавшим после ранения под Старой Гутой острый нефрит, Пребывавшая уже в бальзаковском возрасте одинокая сестра милосердия увлеклась тоже уже немолодым, но подающим весьма большие надежды на солидную карьеру гвардейцем. Вскоре она уехала за ним в Петербург и стала его женой.
Мартовский переворот 1917 года многое нарушил в планах молодой четы, но, как оказалось, принес и свои выгоды. Энергичный полковник был представлен Керенскому и получил солидное назначение — начальником гарнизона Царского Села и комендантом охраны Александровского дворца, где содержалась под арестом царская семья. Это назначение выдвигало его в ряд видных офицеров армии. Но когда было принято решение о переводе Романовых в Тобольск, Кобылинскому пришлось в той же должности начальника их охраны последовать туда. Спустя два-три месяца в Тобольск прибыла и Клавдия Михайловна.
Переход власти в руки большевиков вначале не изменил ничего в положении Кобылинского, он продолжал исполнять свою должность, но перевод Романовых в Екатеринбург оставил его не у дел. Вернувшись из Екатеринбурга в Тобольск, он снял форму и занялся домашним хозяйством, предоставив энергичной супруге зарабатывать на жизнь службой в гимназии. Быстросменявшиеся события заставили его вскоре вновь надеть мундир и нацепить снятые было полковничьи погоны — занявшие Тобольск белые мобилизовали его в армию. В конце 1918 года полковника можно уже было видеть в штабе Сибирской армии Колчака на должности офицера для поручений при начальнике снабжения.
Паническое отступление колчаковцев разлучило супругов: Клавдия Михайловна застряла в Новониколаевске и лишь через несколько месяцев добралась до Тобольска, где жила ее мать, а Евгений Степанович катился все дальше на восток, пока где-то под Красноярском не был взят в плен. Через два года, во время которых Клавдия Михайловна жила в Тобольске, а Евгений Степанович «искупал вину» где-то на Алтае, супруги соединились вновь. Кобылинский сумел скрыть свое прошлое, прикинуться рядовым простачком офицером и был прощен. Разыскав друг друга, Кобылинские поселились в Рыбинске и, кажется, были довольны жизнью, отдыхая от недавних передряг.
Беда пришла к ним в 1927 году. Евгений Степанович связался с группой бывших офицеров, впутался в какой-то антисоветский заговор и… Клавдия Михайловна осталась вдовой. Последовавшие за этим частые переезды, то в Москву, то на захолустную подмосковную станцию Столбовая, то в Орехово-Зуево, уже ничего особенного не привнесли в ее биографию — она оставалась рядовым «шкрабом», как звали тогда школьных работников, то есть учителей.
Из книг Жильяра и Соколова, из воспоминаний Панкратова Михеев знал и некоторые интимные подробности жизни Битнер-Кобылинской в Тобольске. Например, о том, что она была там учительницей царских детей.
Когда Романовы покидали Тобольск, благодарные родители тепло попрощались с учительницей своих детей, Александра Федоровна облобызала ее, а Николай галантно поцеловал ручку.
Вот кто такая была Клавдия Михайловна Битнер-Кобылинская, нашедшаяся через пятнадцать лет после тех событий и ожидавшая сейчас встречи с Михеевым.
Для своих пятидесяти шести лет Клавдия Михайловна выглядела неплохо. Совсем еще свежий цвет лица. Пепельные» возможно даже без седины, пышные волосы, заботливо ухоженные и причесанные. Некоторая склонность к полноте маскировала неизбежные морщинки. Простое, строгое, но сшитое с претензией на изящество, платье говорит о вкусе и нелегкомысленности. Нрав, очевидно, общительный, живой, пожалуй, даже экспансивный. Как будто, без скидок, симпатичный человек.
«Но что кроется за этой симпатичностью? — размышлял Михеев, задавая ей первые анкетные вопросы. — У нее есть причины не питать особой любви к новому строю, она многое потеряла с крушением старого: надежды, мужа. Будет ли она искренней и правдивой, пожелает ли помочь делу?»
Но Клавдия Михайловна и в беседе производила приятное впечатление — ничего как будто не соврала, не умолчала даже о том, о чем теперь уж мало кто мог знать и что она, понятно, могла бы скрыть. Ну, хотя бы о трогательном прощанье с Романовыми — кто бы мог это помнить? — сказала сама. На вопросы отвечала не то чтобы с охотой, но и без боязливых заминок и уверток.
Трудности начались, когда разговор подошел к вопросу о драгоценностях. Михеев почувствовал, как она внутренне насторожилась, стала отвечать медленно и скупо, словно взвешивая каждое слово. Без нужды часто доставала платочек из рукава платья и прикладывала его к кончику носа, словно подкрепляя себя запахом недорогих духов.
— Я знала, конечно, что у Романовых в Тобольске было много драгоценностей. Слышала, что их пытались спрятать, хотя отбирать их никто как будто не собирался.
— Кто выносил?
— Многие, вероятно. Гендрикова, Жильяр, камердинеры Чемодуров и Волков. Кажется, священник Владимиров… Но все это я могу сказать только с чужих слов.
— А муж ваш?
— Что вы, это исключено! Это было бы слишком рискованно — нарушение служебного долга.
— А кому передавали, где укрывали ценности — это, хотя бы с чужих слов, вы можете сказать?
— Могу, — понюхала платочек Кобылинская. — Вернее всего, в женский монастырь.
— И только?
— Я, право, не знаю…
— А мужу, например, Евгению Степановичу?
Клавдия Михайловна снова потянулась к платочку, опустив глаза.
— Возможно. Но я об этом не знала… Вам кажется это странным? Конечно, Евгений Степанович доверял мне, но, я думаю, просто не хотел впутывать меня, легкомысленную, по его мнению, женщину, в это тонкое и щекотливое дело.
Михеев был доволен — она говорила неправду, значит, именно здесь ей есть основания скрывать что-то более серьезное. Он молчал, сосредоточенно разгребая спичкой окурки в пепельнице. Молчала и Кобылинская, но ей, заметно, это было в тягость — она ждала вопросов, чтобы продолжать развивать свою версию.
— Вы мне не верите… — не вытерпела она. — А между тем, это так. Могу даже сказать больше — я сама выносила и прятала кое-что по просьбе Романовых, а муж об этом не знал. Да, да, видите, как получается…
Михеев вопросительно поднял на нее глаза.
— Дело было так, — торопливо, словно боясь, что ее прервут, заговорила Кобылинская, — накануне отъезда последней партии Романовых, наследника и его сестер, Алексей дал мне коробочку. Обыкновенную жестянку из-под мятных лепешек. В ней были монеты, золотые и серебряные — коронационные рубли, памятные монеты и медали, выпущенные к трехсотлетию дома Романовых. Я в этом мало разбираюсь, но Алексей сказал, что они редкие, дорого стоят и просил меня сохранить их.
Она остановилась и посмотрела на Михеева, ожидая увидеть на его лице заинтересованность. Тот по-прежнему сосредоточенно ковырялся в пепельнице. Это словно обидело Кобылинскую.
— К его монетам, — продолжала она несколько разочарованно, тоном человека, который знает, что его не слушают, но вынужден говорить, — я приложила и свои, какие нашлись дома. И зарыла их. Мы жили тогда на Туляцкой улице, в доме Трусова, знаете — наискосок губернаторского дома. Во дворе, в палисаднике, против крайнего к воротам окна, росло дерево, кажется тополь. Вот под ним я и закопала коробочку. Когда вернулась из Сибири… Это было, позвольте… да, в двадцатом году, я искала ее, но не нашла. Должно быть, подсмотрел кто-то и выкопал.
Михеев продолжал молчать и это явно нервировало Кобылинскую.
— И еще я помню, — повысила она голос, словно молчание Михеева объяснялось его глухотой, — как муж приносил домой пакет, в котором было две шашки и два кинжала. Они принадлежали, как объяснил мне Евгений Степанович, царю и наследнику. Сказал, что поступил приказ отобрать у них оружие, а оно дорогое, памятное, и его надо сохранить… Что же вы молчите, наконец?! — почти выкрикнула Клавдия Михайловна, не выдержав. — Вы не хотите мне верить?
— Клавдия Михайловна, — тихо сказал Михеев, глядя в ее порозовевшее от волнения лицо. — Я хочу получить правдивый и полный ответ на свой вопрос. Хранил ли ваш муж драгоценности Романовых и кому он их передал или… ну, словом, как поступил с ними?
— Я не знаю, я не знаю! — почти с отчаянием ответила Кобылинская, приложив руки к пылавшим щекам. — Поверьте же мне, я не знаю!
— Не спешите с ответом, — прервал ее Михеев, вставая. — Подумайте. Я не тороплю вас. Посидите в соседней комнате и подумайте. Это очень важно, чтоб вы решились сказать правду.
Кобылинская покорно последовала за ним.
Час спустя ее снова привели в кабинет. Михеев был не один — у стены, противоположной той, где стоял стул Кобылинской, неподвижно сидела женщина лет шестидесяти в длинном старомодном жакете, мешковато висевшем на ее острых плечах.
— Вы знакомы? — спросил Михеев, обращаясь к ним.
— Видались, — первой отозвалась женщина, бросив на Кобылинскую цепкий взгляд маленьких глаз, но даже не повернув головы в ее сторону. — Доводилось встречаться с Клавдией Михайловной. Только помнят ли они нас, мелкую сошку.
— Вы постарели, милочка, — натянуто улыбаясь, заметила Кобылинская.
— Какие уж есть, — обидчиво ощерилась женщина, — годы и вас не красят, матушка.
— Ну вот, я вижу, вы и вспомнили друг друга, — вмешался Михеев. — Анна Яковлевна Гусева и Клавдия Михайловна Битнер-Кобылинская. Так?
Женщины молча кивнули.
— Скажите, Анна Яковлевна, приходилось ли вам видеть у Кобылинских драгоценности бывшей царской семьи?
— Было дело, чего теперь скрывать, — ответила Гусева, прищурившись на Кобылинскую. — Евгений Степанович мне доверяли, от меня ему таиться незачем было, не такие тайны хранила. Пятнадцать ведь лет няней служила при царевнах…
— Ну и что? — вмешалась Кобылинская, обращаясь к Михееву. — Я тоже не отрицала этой возможности. Но причем тут я? Что там у них было, я не знаю, не видела.
— А булавочки-то? — продолжала Гусева, все так же не меняя положения, словно тело ее окаменело, а живыми были лишь рот и глаза. — Помните, зашла я к вам, а вы с Евгением Степановичем булавочки перетираете. Шляпные булавочки, с каменьями самоцветными. Олины, Танины, Настины — наши булавочки-то. Мне ли их не знать.
— Может, вы запамятовали, дорогая? Вероятно, тут был один Евгений Степанович. Ведь так, не правда ли? — настаивала Кобылинская.
— Нет, не один. Правду сказать, увидев меня, вы в кухонку вышли, молочко будто там у вас сбежало. А булавочки на столике так и остались, уж при мне их Евгений Степанович в шкатулку сложил.
— Не знаю я никакой шкатулки. Не было ее тогда. Что вы такое говорите, право! — убеждала Кобылинская, просительно, почти с мольбой глядя на Гусеву.
— На столике не было, это верно. В комоде она была, Клавдия Михайловна, под вашими, извините, панталонами. Супруг ваш достал ее оттуда, чтобы вложить туда мое приношение. Вот об этом вы, пожалуй, и вправду не знаете — при посторонних не велено было вручать.
В уголках губ у Гусевой играла торжествующая усмешка — что, мол, взяла?
— Почему же я посторонняя? — обиделась задним числом Кобылинская. — Но вы, кстати, сами подтвердили, что я шкатулки не видела.
— Не подтверждала я этого, матушка, с чего вы взяли? Когда вы вернулись из кухни, шкатулка-то на столе еще была. Вы на нее ноль внимания, как на привычную вещь. Тут я поняла, что не один Евгений Степанович причастен к тайне, так и доложила графине.
— Так это и можно записать? — спросил ее Михеев.
— Записывайте, мне что, я делала, что приказывали, к моим рукам ничего не прилипло, — сухо согласилась Гусева.
— А к нашим прилипло? — нервно дернулась Кобылинская. — Вы знаете, как я голодала в двадцатом? Жила бы я так, если бы…
Достав из рукава платочек, она прикрыла глаза. Гусева, оглядев ее, впервые позволила себе изменить позу — откинулась на спинку стула.
— Мне что… Я это к тому только, что ничего у меня не осталось, все вам передала, как было приказано. А не скажи я, на кого мне навет кидать? На себя, выходит, все принимай? Ну, уж нет… Я о себе все выложила, у меня сердце спокойное, а вы уж сами докладывайте, что и как, если не виноваты.
— Я бы на вашем месте, Клавдия Михайловна, внял ее совету, — сказал Михеев.
— Мне нечего докладывать.
Кобылинская отвернулась в сторону и уставилась в стену. Михеев покачал головой и взялся за телефонную трубку.
— Ну что ж. Придется пригласить на беседу еще одного человека…
Обе женщины с интересом повернулись к двери.
— Садитесь, Викторина Владимировна, — подставил Михеев стул вошедшей Никодимовой. — Вы узнаете моих собеседниц?
— Да, узнаю, — без тени удивления оглядев их, ответила Никодимова.
— Вот и хорошо. А вы?
Кобылинская и Гусева подтвердили, что — да, Викторину Владимировну Никодимову они знают. Пока Михеев заносил их ответы в протокол, женщины искоса оглядывали друг друга.
— У нас тут возник вопрос, Викторина Владимировна. Помогите разобраться… Кому вы отдали на хранение в Тобольске в восемнадцатом году драгоценности графини Гендриковой? И свои, кажется, тоже?
— Графиня распорядилась передать их полковнику Кобылинскому. Она уже беседовала с ним об этом tete-a-tete…
— Это значит — наедине? — перевел Михеев. — И вы передали?
— Я зашила наши bijou в мешочки, отдельно свои, отдельно графинины, надписала на них наши имена и отнесла их полковнику. Но… — Никодимова бросила взгляд на Кобылинскую. — Но он их не принял. Изменились какие-то обстоятельства…
— А дальше?
— Дальше?… — замялась Никодимова. — По его рекомендации я отнесла мешочки Константину Ивановичу. Это их друг дома, Пуйдокас, лесопромышленник. Евгений Степанович сказал — все, что у него хранилось, он тоже передал этому человеку.
— Пуйдокас потом вернул вам вещи?
— Нет, — после паузы ответила Никодимова, опустив глаза.
— А вы спрашивали их у него?
— Да, после гибели графини я просила возвратить мне хотя бы мой скромный мешочек… Я имела доверенность получить все, что принадлежало графине, но просила отдать хотя бы свое.
— Почему же он не вернул их вам?
— Мне сказали, что вещи достать пока невозможно, так как они далеко. А затем Пуйдокасы уехали из Тобольска. Так я и лишилась единственного своего достояния, хотя оно и не составляло состояния, — попробовала улыбнуться Никодимова невольному каламбуру.
— Pourquoi m’engagez-vous â cette jale affaire? Qu’est-ce je vous ai fait, quoi?[2]—с плачем сорвалась на крик Кобылинская, театрально заломив руки.
— О, excusez-moi, — поморщилась Никодимова то ли от дурного французского выговора, то ли от вопля Ко-былинской. — Vous, vous-même m’en avez parlé donc, ma chérie…[3]
— Это нельзя, — вмешался Михеев. — Говорите по-русски. Переведите, о чем вы говорили.
Никодимова и Кобылинская подавленно молчали.
— Вы знаете Пуйдокаса? — обратился Михеев к Кобылинской.
— Нет, — резко ответила та.
Никодимова изумленно воззрилась на Кобылинскую, но промолчала.
— А вы? — спросил ее Михеев.
— Простите… Я не сумею солгать. У меня не получится, — с достоинством ответила Никодимова. — Я встречалась с Анелей Викентьевной и Константином Ивановичем.
— Где?
— У Кобылинских, — тихо вымолвила Никодимова, не глядя на Клавдию Михайловну. Та сидела, закинув ногу на ногу, и принюхивалась к платочку, который теперь уже не выпускала из рук.
— Вы можете подтвердить, что Кобылинская была знакома с Пуйдокасами? — спросил Михеев Гусеву.
— Так куда же денешься. Не я, другие скажут. Редкий вечер не бывали друг у друга.
— А вы, — Михеев обратился к Кобылинской, — по-прежнему отрицаете это?
— Ну, знала, забыла. Какое это имеет значение? — раздраженно ответила Клавдия Михайловна.
— Может иметь большое значение, — нахмурился Михеев. — Где ложь, там, значит, что-то нечисто.
Отправив Гусеву и Никодимову, он долго молча смотрел на отвернувшуюся к стене Кобылинскую, стараясь понять, о чем она думает, что таит. Может быть, что-то хочет сказать, но не решается? Но она продолжала молчать, покусывая платок. Михеев встал, прошелся по комнате и сел против Кобылинской.
— А я думал, что вы будете говорить правду, Клавдия Михайловна. Зачем вы скрываете что-то? Что вам это дает? Я могу подумать, что драгоценности все еще у вас. И не выпускать вас, пока вы не укажете, где они.
— Нет, нет, — повернулась к нему Кобылинская. — У меня их нет.
— Но, значит, вы знаете — где, у кого. Скажите это. Ну для кого вам беречь это добро? Неужели за пятнадцать лет вы не убедились в том, что старое не вернется? Что эти драгоценности не принадлежали Романовым, подлинный их хозяин — народ. Это его пот и слезы. И — кровь… Ваш сын уже большой?
Кобылинская снова отвернулась к стене.
— Подумайте, ему жить в иное время, в ином мире. Кем он у вас хочет быть?
— Трактористом, — криво улыбнулась Кобылинская.
— А вы знаете, сколько стоит трактор? Всего лишь два-три блестящих камешка из ожерелья, украшавшего шею Александры Федоровны, которая никогда не пролила ни капли трудового пота. А как они, такторы, нужны нам сейчас! Смотрите, что в мире-то делается….
Кобылинская молчала.
Передал ли Кобылинский драгоценности и кому именно? Михеев решил проследить обстоятельства жизни Кобылинского в последние месяцы его пребывания в Тобольске.
Из показаний было ясно, что драгоценности находились у него еще весной 1918 года, где-то в период с марта по май. Это начальная точка. А дальше? В декабре 1918 года он уже был в колчаковской армии. Едва ли он повез их с собой, хотя и это исключать нельзя.
Между тем события в эти месяцы 1918 года развивались так. В марте в губернаторском доме был введен новый, усиленный режим, сузивший возможности сношения Романовых и их свиты с «волей». В конце марта прибыла новая охрана, и роль Кобылинского была ограничена до минимума. Рано утром 26 апреля из Тобольска в Екатеринбург отправилась первая партия: Николай с женой и дочерью Марией, с ними Боткин, Долгоруков, Чемодуров, Иван Седнев и Демидова. В ту же ночь Тобольский Совет произвел обыски и аресты окопавшихся в городе монархистов и контрреволюционно настроенных офицеров. Еще через два дня арестован и вывезен из Тобольска епископ Гермоген. В середине мая отправлены в Екатеринбург остальные Романовы, задержавшиеся в Тобольске из-за болезни Алексея, а с ними и остатки свиты и прислуги, в том числе и Кобылинский. В эти же примерно дни в Тобольск зачем-то тайно приезжает на несколько дней Борис Соловьев. В средине июня Тобольск захвачен белыми. 16 июля расстреляны Романовы и арестовано большинство их свиты. Спустя несколько дней пал Екатеринбург. Кобылинский возвратился в Тобольск, к семье.
Никому из видных лиц свиты в такой суматохе он не мог передать драгоценности, это ясно. А если бы и передал, то они были бы у этих лиц, находившихся все время под строгим присмотром, найдены и об этом стало бы известно. Нет, он мог передать их только лицу малозаметному, но верному, близко знакомому.
Значит — Пуйдокас?
Помог опять-таки Тобольск. Там помнили Пуйдокаса, знали даже его нынешний адрес — сын запрашивал справку из школы, где он учился когда-то. Дальнейшее уже было «делом техники».
Бывший лесопромышленник Константин Иванович Пуйдокас был в свое время солидной фигурой в тобольском деловом мире — вел крупные экспортные операции, ворочал изрядными капиталами. И в то же время был как-то на отшибе: поляк, католик, сугубо деловой человек, энергичный, решительный и резкий, он не «притерся» к обществу тобольского купечества, явно пренебрегая им.
Пребывая постоянно в длительных деловых вояжах, а в редкие перерывы между ними — на дальних своих лесных заимках (предпочитая мирное семейное одиночество пьяному времяпрепровождению сиволапых сибирских купцов), он и личностью своею не очень запомнился тоболякам. Хотя внешностью был незауряден: высок и плотен, розовощек, в пышных холеных усах, голосом зычен и резок, одевался не без щегольства. На одной руке не было пальца, что и послужило причиной клички «беспалый барин», присвоенной ему купцами, недолюбливавшими своего коллегу по коммерции.
В 1919 году Константин Иванович почел за лучшее выехать из Тобольска, вслед за отступавшими колчаковцами. Зацепился за Омск, где жил его брат. Но дальше не двинулся — понял, что песенка «спасителей отечества» кончена, и решил остаться в Омске, пока не прояснятся обстоятельства.
Вскоре они прояснились — настала пора нэпа, и Пуйдокас потихоньку стал выглядывать на свет божий, чтобы присмотреться и сориентироваться в обстановке. Попробовал принять участие в некоторых деловых операциях — прошло удачно. Догадался, что можно выходить на арену пошире и в 1926 году надумал вернуться в родные края, к знакомому с детства делу, к своим брошенным предприятиям.
Жизнь вроде бы наладилась, вошла в колею, но в 1929 году, ознакомившись с материалами о пятилетке, о коллективизации, уяснив смысл спора партии с уклонистами, дальновидно решил сматывать удочки — «рыбалка» кончалась. Вернулся снова в Омск, но ненадолго, только лишь чтоб заручиться необходимыми рекомендациями старых знакомых. А затем двинулся вверх по Иртышу и, отойдя километров на триста, пересел на попутную подводу, которая и довезла его до какого-то далекого таежно-степного алтайского поселочка.
Глухомань показалась ему достаточно удобной и надежной, и он устроился здесь «по мелкому счетному делу», выписал жену с детьми и исправно исполнял свою роль мелкого совслужащего, не подавая никому о себе вестей.
Там его и нашли, ибо кое-какие вести все же, помимо его желания, в Омске и Тобольске появлялись.
Скромный образ жизни Константина Ивановича на новом месте жительства вселил в Михеева сомнение — не похоже, чтоб он чем-нибудь помог делу. Драгоценности, если и были в его руках, он, делец по призванию, сумел бы обратить в удобные для оборота средства и вложить в свои нэповские предприятия.
В Свердловск его доставить пришлось вместе с женой, Анелей Викентьевной — ее имя тоже фигурировало в показаниях, которые успели дать за этом время Гусева, Никодимова и Предано (Кобылинская по-прежнему отказывалась признать свое знакомство с Пуйдокасами). Но доставили супругов порознь. Сначала его, а потом, день спустя, — ее. Так что Константин Иванович вначале и не знал, что находится бок о бок с женой.
С нее и начал Михеев разговоры по новому направлению поиска.
Анеля Викентьевна — тихая, богобоязненная дама, обожающая своего все еще интересного, но строгого и резковатого мужа, чувствуя, что Константину Ивановичу могут грозить какие-то неприятности в связи с этим старым делом, вначале пыталась отделаться незнанием. Но, не обладая хитрым умом, врать не умела и легко запутывалась. И уж совсем растерялась на очных ставках со старыми знакомыми, с которыми, как она думала, ей в жизни встретиться больше не придется.
— Знаете ли вы эту женщину? — обратился к ней Михеев, представляя Никодимову.
— Нет, не знаю, — пугливо ответила Пуйдокас, отводя глаза.
— Что вы, Анеля Викентьевна, неужели я так изменилась? — воскликнула горестно Никодимова.
— Так как же, все-таки, знали или нет? — повторил вопрос Михеев.
— Может быть, встречались… Где же упомнить. Столько времени прошло…
— Сколько?
— Да с восемнадцатого-то года.
Никодимова и Михеев улыбнулись. Нет, не умела врать Анеля Викентьевна — не получалось у нее.
— А скажите, знавали ли вы в этом самом восемнадцатом году полковника Кобылинского?
— Нет, конечно, не знала. Мы жили тихо, мирно, никуда не ходили, ни с кем не встречались.
— Так вот, Анеля Викентьевна, давняя ваша знакомая, Викторина Владимировна, утверждает, что по рекомендации полковника Кобылинского передала вам и вашему мужу два мешочка с драгоценностями: своими и графини Гендриковой.
— Нет, не передавала, — упрямо твердила Пуйдокас.
— Может, вы забыли, Анеля Викентьевна, — удивленно глядя на нее, спрашивала Никодимова. — Белые такие мешочки из бельевого полотна. На них были надписаны наши фамилии — моя и Anastasie. Вы при мне положили их в свой секретер. Как же можно забывать, ведь это, простите, не носовой платок.
— Ну, если брали, то, значит, возвратили.
— Кому?! — изумилась Никодимова.
— Евгению Степановичу, конечно.
— Мои вещи?! Зачем?
— А я знаю — чьи? Все, что брали, все возвратили. С него и спрашивайте.
— Так его уже нет в живых.
— Вот-вот… — довольно подтвердила Анеля Викентьевна.
Вся фигура Никодимовой свидетельствовала о ее возмущении. Михеев вызвал Кобылинскую.
— Эту женщину вы тоже не знаете?
— Нет, — буркнула Пуйдокас, едва взглянув на Кобылинскую и отвернувшись.
— А вы, Клавдия Михайловна, наверное, тоже?
— Не знаю.
— Да… трудное это дело — делать вид, что не узнаешь старых знакомых, — заметил Михеев. — Ну что же, зайдем, так сказать, с другой стороны. Вот Анеля Викентьевна утверждает, что все вещи, что давал им на сохранение ваш муж, в том числе и мешочки Гендриковой и Никодимовой, возвращены вам в целости и сохранности. Викторина Владимировна искренне возмущена тем, что ее вещи были переданы не по назначению и, вероятно, использованы на себя.
— Как возвратили?! — вскинулась Кобылинская. И, посмотрев на Пуйдокас, глухо и зло добавила: — Вам этого не следовало бы говорить, Анеля Викентьевна! Как вам не стыдно?!
— Ну вот, теперь вы все трое и познакомились, — подвел итог Михеев.
Заочный портрет Пуйдокаса, нарисованный его знакомыми, полностью совпадал с оригиналом — Михеев убедился в этом, едва увидел Константина Ивановича, прочно и независимо утвердившегося на стуле, который глухо хрустнул под ним. Разве только одет был попроще, в недорогой, но аккуратный и хорошо сидящий на нем костюм, да цвет лица, которым восхищались знавшие его, несколько потускнел — как-никак, вторая половина шестого десятка.
— Чем могу?… — осведомился он с независимым видом.
— Можете многим, — ответил без иронии Михеев, вглядываясь в его резко очерченное, с крупными чертами лицо. — Если, конечно, захотите… Но и если не захотите, я думаю, тоже придется помочь.
— Угу, — отозвался понимающе Пуйдокас.
— Вот поэтому давайте сразу и выясним — хотите или не хотите. Имеете ли вы где-либо спрятанные драгоценности?
— Да, имею, — помолчав, ответил Пуйдокас.
— Где, что?
— В ста километрах от Тобольска. В земле закопан паровой котел. И вся арматура к нему.
Михеев пристально посмотрел на него.
— Нам известно, что весной 1918 года полковник Кобылинский передал вам драгоценности царской семьи. Где они?
— А вы считаете, что я знаю об этом?
— Считаю.
— Угу, — снова буркнул Пуйдокас. — Но я не знаю.
— А что приняли драгоценности от Кобылинского, это, надеюсь, не отрицаете?
— Отрицаю. Не принимал. С Кобылинским не имел чести быть знаком. Хотя, несомненно, слыхал о нем.
— Ну, вот мы и выяснили, что вы не хотите помочь нам, — улыбнулся Пуйдокасу Михеев, словно бы даже довольный его поведением. — Вот что, Константин Иванович. Я вижу, что человек вы… как бы это сказать…
— Прочный, — подсказал Пуйдокас.
— Ну, пусть прочный… Вижу, что откровенным вы быть не хотите. И будете говорить неправду до тех пор, пока вам не докажут это. И не убедят, что говорить нужно именно правду и ничего не скрывать. Не так ли?
Пуйдокас не ответил, с прищуром изучающе глядя на Михеева.
— Так вот, зная, вернее — предполагая это, я заранее подготовился к такому разговору.
— Угу, — как бы принял это к сведению Пуйдокас.
— Что с Анелей Викентьевной мы уж предварительно побеседовали, вы, я думаю, догадались и сами? Не скрою, она тоже пыталась что-то отрицать. Но, — развел руками Михеев, — убедилась, что это бесполезно.
Он улыбнулся, предвидя, что Пуйдокас в ответ вымолвит свое «угу». И не ошибся.
— А что она вам сказала?
— Ну, Константин Иванович… Вы у меня хлеб отбиваете. Не будем меняться ролями: я буду спрашивать, а вы отвечать.
Пуйдокас снова угукнул.
— Но скажу, что ответы Анели Викентьевны позволили мне сделать вывод, будто вы не хотите помочь нам. Помните ваше «чем могу»?..
— У каждого своя забота.
— Совершенно верно. Могу еще добавить, что здесь у нас ждет встречи с вами ваша старая знакомая Клавдия Михайловна Кобылинская…
Пуйдокас еле заметно нахмурил брови.
— …которую вы вот не знаете, а она вас знает.
— Угу, — отозвался Пуйдокас.
— И Викторина Владимировна Никодимова, которая сдавала вам по рекомендации Кобылинского мешочки с драгоценностями — своими и графини Гендриковой…
Пуйдокас вспоминающе завел вверх глаза и отметил для себя:
— И Никодимова…
— И вот, что же нам теперь делать? В прятки играть, в кошки-мышки?.. Может, повторить вопрос?
— Какой?
— Первый. О драгоценностях.
— Надо подумать, — деловито, словно ведя разговор о коммерческой сделке, заметил Пуйдокас.
— Подумайте. Только не очень долго. Как-никак, люди ждут. Скажем, до завтра. Идет?
— Угу, — ответил Пуйдокас.
«Подумать-то он, конечно, подумает, — размышлял Михеев. — Только вот — о чем? Уж во всяком случае не о том, как выложить все, что он знает. Скорее наоборот — как бы возможно больше скрыть и от возможно большего отречься. А я, выходит, передышку ему для этого дал».
Так оно и вышло. При очередной встрече Михеев со скучающим видом повторял вчерашние вопросы, а Пуйдокас, как и ожидалось, коротко и резко отвечал на них, отрицая все. Нетрудно было догадаться, что до тех пор, пока он сам не услышит показаний жены, не увидит Кобылинскую и Никодимову, он будет думать, что его берут «на пушку».
— Ну, что ж, докажем, что мы не пушкари, — сказал себе Михеев, записав ответы Пуйдокаса. Дав их ему на подпись, он послал за Никодимовой.
— Не помню, — заявил Пуйдокас, в ответ на вопрос — знают ли они друг друга.
— Да, знаю, — ответила Никодимова.
— Брал ли у нее на сохранение какие-нибудь вещи? Не помню. Много их тогда ко мне ходило. Кое у кого и брал. А потом вернул.
— Но мне-то вы их не вернули, — сказала Никодимова, с презрением глядя на него.
— Значит, не брал.
— Нет, брали. Вот и Анеля Викентьевна призналась. Зачем же лгать… Fi, donc!
— А что, она сказала, будто я брал у вас вещи?
«Хочет-таки выведать, что показала жена!» — отметил про себя Михеев и решил — ну, пусть, пока это даже на пользу.
— Да, сказала.
— И что я не возвратил их?
— А вот это уж нельзя, — прервал его Михеев. — Вы опять отбиваете у меня хлеб, Константин Иванович. Нехорошо…
— Она сказала, что вы их почему-то отдали Кобылинскому, а не мне, — ответила на вопрос Никодимова, не поняв замечания Михеева. Но тот не возражал — все пока шло по его плану.
— Значит, отдал, — невозмутимо подтвердил Пуйдокас.
— Кобылинскому? — переспросил Михеев.
— Кобылинскому.
— Так вы же его не знаете.
— Значит, знал.
— Знал, да забыл?
Пуйдокас не ответил. Михеев позвонил и попросил увести Никодимову.
— Видите, Константин Иванович, мы и начали кое-что вспоминать, — начал он, проводив Никодимову. — О чем дальше будем вспоминать? О Кобылинских?
— А, что там вспоминать, какие-то два мешочка, неизвестно с чем, — махнул рукой Пуйдокас. — Где их упомнишь в той суматохе. У меня своего добра пропало в сотни раз больше, я и то не вспоминаю…
— Да нет, тут не только о двух мешочках речь.
— О чем же?
Михеев вызвал Кобылинскую.
— Вот, в присутствии Клавдии Михайловны, которую, как выяснилось теперь, вы знаете, задаю вам такой вопрос. Ваша жена, Анеля Викентьевна, утверждает, что драгоценности Романовых, переданные вам в свое время полковником Кобылинским, вы возвратили ему же. Когда и при каких обстоятельствах вы вручили ему их?
Пуйдокас помешкал, пожевав губами. Испытующе посмотрел на Кобылинскую, но, встретив ее напряженноожидающий взгляд, отвернулся.
— Не помню.
— Надо вспомнить, Константин Иванович. Это просто необходимо, — строго сказал Михеев.
— Что вы со мной делаете! — сокрушенно прошептала Кобылинская, прикладывая к глазам платок. В ее взгляде зрело отчаяние.
— Не можете вспомнить?.. Значит, вывод один — вы их не возвращали Кобылинскому, а присвоили себе и размотали.
— Ну, уж размотать-то я бы их не размотал.
— Как вы с ними обошлись, мы еще выясним. А сейчас вам или надо снять обвинение против Кобылинских, или доказать его.
— А что доказывать? Встретились один на один, передал из рук в руки. Вот и все.
— Где, когда?
— Не помню.
— Ну вот, опять за рыбу деньги, — не выдержал Михеев.
Не выдержала и Кобылинская. Скомкав мокрый платок, она резко выпрямилась и, блестя гневными глазами, все более распаляясь, бросала ему в лицо фразу за фразой:
— Вы лжете, Константин Иванович! Спасая себя, вы хотите утопить меня, беззащитную женщину. А утопив меня, вы знаете, что утопите и моего мальчика, единственную радость жизни. Вы хотите вернуться невинным к своей семье, к детям. А я не хочу? Вы всегда были жестоким и бездушным человеком. Для вас слезы ближнего были дешевле простой воды… Вы забыли? Вы не помните! Хорошо, я вам сейчас напомню…
— Что вы делаете, сумасшедшая женщина? Замолчите! Вы топите себя… — подался к ней, сжав кулаки, Пуйдокас.
— Пуйдокас, прошу вас замолчать! — прикрикнул Михеев.
— …Нет, это вы топите меня. Так вот, слушайте теперь меня…
Михеев придвинул к себе чистый лист бумаги.
— Да, теперь это нечего скрывать, — кричала Кобылинская, — драгоценности царской семьи были в наших руках. Не обо всем я, конечно, знаю, ибо была не соучастницей, а лишь невольным свидетелем — близкий человек, которого не стеснялись, от которого не таились, но которого специально никто и ни во что не посвящал. Но мои руки чисты… слышите, вы… к ним ничего не прилипло. Хотя, без сомнения, могло бы…
…Эта суматошная весна восемнадцатого года, полная неясностей и надежд, неожиданных перемен и катастроф, фантастических слухов и носившихся в воздухе потрясающих новостей, которые перестали уже кого-либо потрясать и удивлять. Как же ее забыть?! Клавдия Михайловна, прикрыв глаза рукой, как сквозь волшебную призму времени видит все это…
Евгений Степанович приходил домой все позже и позже, улаживая все учащающиеся конфликты Романовых с охраной, с Тобольским Советом, скандалы и истерики Александры Федоровны, капризы великих княжен и мелочные ссоры «свитских». Приходил хмурый и изнеможенный, весь какой-то обмяклый, зло ругаясь сквозь зубы. Но, сняв китель и умывшись, добрел. Откинувшись на подушки дивана, добродушно похохатывал над сообщенными Клавдией Михайловной новостями и сплетнями, похлопывая ее по широкой спине, делился своими, вынесенными оттуда.
Но это длилось недолго — счастливые минуты семейной идиллии. Со стороны кухни раздавался негромкий стук в окно, Евгений Степанович, чертыхнувшись, накидывал халат и встречал с черного хода поздних визитеров. Кто только не заходил тогда… Шумный бородатый Панкратов — комиссар охраны; льстивый и подобострастный попик из архиерейского дома; нагловатый усач Волков — камердинер «самой», то есть Александры Федоровны; Жильяр и Гиббс — гувернеры Алексея, в накинутых не по погоде на голову башлыках; волоокая полнотелая красавица графиня Анастасия Гендрикова, с облегчением сбрасывавшая в прихожей деревенскую ковровую шаль, явно не из ее гардероба. А иногда приходили офицеры со споротыми погонами, но неистребимой юнкерской выправкой, дебелые монашки с трусливо шныряющими глазами, какие-то бесцветные личности неопределенного возраста, разморенно пошвыркивающие носом у вешалки в ожидании ответа на принесенную записку.
Всем им Евгений Степанович был нужен и притом безотлагательно: начальник охраны губернаторского дома, ставшего средоточием многих и многих интересов, — как его обойдешь. Вот и шли.
Клавдия Михайловна, извинившись за домашнее неглиже, удалялась к себе в будуар, как она называла спаленку, обустроенную в маленькой угловой комнате, и, усевшись за вышивание, оттуда слушала торопливый и невнятный полушепот-полуговорок визитера и отвечавший ему спокойный гулкий басок хозяина, не привыкшего шептаться у себя дома.
Да, волею случая Евгений Степанович в те дни стал в фокусе многих интриг, заговоров, сделок и операций, закрутившихся вьюжной коловертью около ссыльного царя и его семьи. И хотел или не хотел, а должен был знать о всем; выслушивать признания, призывы, угрозы, посулы. Все ради того, чтобы дать себя увлечь в очередную авантюру, «исполнить священную миссию», «оказаться на высоте чести русского гвардейского офицера», «оказать помощь святому делу». И он бы с готовностью «исполнил», «оказался» и «оказал», не будь в нем закоренелого отвращения к щелкоперству — все эти толкующие о заговорах нелепые фендрики-инкогнито в азямах с чужого плеча и с кокаиновым блеском в глазах, упитанные иереи, витиевато излагающие «святые надежды православного русского народа», — вся эта шушера, как он называл ее про себя, отнюдь не внушала ему доверия.
А те, что внушали, кто действительно мог бы что-то, за кем пошел бы и он, полковник Кобылинский, те почему-то медлили, чего-то деля, кого-то опасаясь, чего-то выжидая.
Помочь? Это можно. Но — только в верном деле, надежным людям.
И он, как мог, помогал.
Клавдия Михайловна помнит, как он принес однажды длинный и неуклюжий сверток, в котором оказались шпаги и кинжалы Николая и Алексея — в дорогой оправе, с золочеными, покрытыми узорной чеканкой клинками. Объяснил, что солдатский комитет приказал Романовым сдать оружие, а оно, сама видишь, дорогое, можно сказать — реликвия, вот и просили сохранить до времени.
В другой раз ему принесли сверток с шляпными шпильками. Тоже оттуда. Потом еще и еще. И ему носили и сам носил. В доме, куда ни ткнись, появились тайники. Наивные, вроде пятифунтовых железных банок из-под абрикосовского монпансье; и солидные — под сдвинутой половицей, в земле.
Наконец, как-то ночью, выйдя вперед мужа на поздний стук, Клавдия Михайловна впустила Жильяра, принесшего под шубой завернутую в шаль шкатулку. А когда, спустя несколько минут, зашла в кабинет, чтобы предложить мужчинам чаю, то увидела ее, эту шкатулку, на столе — открытой. Француз, гревший руки о кожух голландки, заметно смутился и даже сделал движение к столу, чтоб закрыть шкатулку, но Кобылинский опередил его:
— Посмотри, Клава, какая красота! Какое сокровище!
Из раскрытой шкатулки при свете настольной двадцатилинейной «молнии» рвался наружу сноп искр. Словно раскаленные и расцвеченные всеми цветами радуги уголья сверкали внутри ее неостывающей грудой. Клавдия Михайловна даже зажмурилась. Но видение не исчезло — оно будто проникало даже сквозь плотно сжатые веки. Она вышла на кухню, к самовару, но и там его никелированные бока, казалось, отражали все тот же фейерверк радужных брызг, слепящее пятно переливающегося разноцветья…
Сквозь томную песенку закипавшего самовара она слышала долетавшие до нее обрывки разговора в соседней комнате.
— Ослепнуть можно! — доносился голос Евгения Степановича. — На почтительном расстоянии видал все это ранее, а вблизи не доводилось…
— Особо дорогие сердцам их величеств веши, — вплетался торопливый говорок Жильяра. — Полумесяц бриллиантовый. Только пять больших камней семьдесят карат тянут. Свыше трехсот тысяч стоит, я думаю… Помните, эмир Бухарский приезжал? Его презент. Носить на себе государю, христианину, было, конечно, неудобно, вот почему и не видел никто этого раритета.
— Диадема! Бриллиантовая с бирюзой, — приглушенно рокотал Кобылинский. — Чья же это, никак государыни?
— Никак нет, — протестовал снисходительно Жиль-яр. — Это Ольги Николаевны. Она бирюзу любит. У государыни с крупными жемчугами… Вот.
— Да-а… — замирал восхищенный вздох Кобылинского.
— А эта, с альмандинами, Татьяны. Это вот Марии и Анастасии. Все пять. Затем — ордена… — перечислял Жильяр.
— Андрей Первозванный! — ахал Евгений Степанович. — Первый орден империи. Вот он каков! Весь в бриллиантах. Только на портретах и видал. На парадных приемах бывать не доводилось.
— Да, тысчонок двадцать пять стоит. Только один вот этот бриллиант восемь карат, говорят, весит. А их тут, поменьше-то, десятки. По специальному заказу мастерская месье Фаберже изготовляла к коронации…
— Ну, эти знаю, — слышался снова, после паузы, голос Кобылинского. — Знаки ордена святой Екатерины. В них к нам в царскосельский лазарет приходили государыня с дочерьми… А это чей же портрет в бриллиантах?
— Английской королевы. Она тетушкой доводилась государю… Колье с изумрудом индийским… Фермуар бриллиантовый…
В окно постучали. В комнате все смолкло. Клавдия Михайловна замерла у самовара, давно уже пышущего паром. Евгений Степанович с испуганным лицом заглянул в кухню, молча, кивком головы приказал ей выйти в переднюю и плотно закрыл за собой двери.
Поздний гость оказался офицером караульной команды. Виноватым тоном он просил доложить полковнику, что солдатский комитет требует его присутствия на митинге.
— Ночью-то?! — изумилась Клавдия Михайловна, зябко кутаясь в капот.
— Точно так, — отвечал офицер, переминаясь с ноги на ногу. — Они уже третий час митингуют. Требуют передать царя в городскую тюрьму, а их распустить по домам.
— Евгению Степановичу нездоровится, он уже спит. Но я скажу ему. А вы — идите. Скажите, если сможет, придет, — убеждала Клавдия Михайловна офицера, поглядывая на закрытую дверь гостиной и прислушиваясь.
Офицер пристукнул каблуком с заляпанной грязью шпорой и удалился.
Но с этой поры стало ясно, что накапливать в доме ценности больше нельзя — в свете новых событий Кобылинский уже не был «персоной грата» и в любой день мог ждать обыска, а то и ареста.
— Мамочка, — говорил жене Евгений Степанович, — ты уж, пожалуй, не говори никому, не проболтайся, топ ап^е.
— Что ты, Женя, — встревоженно отвечала ему Клавдия Михайловна. — Как можно! Разве я не понимаю…
Понимать-то все понимали… Но вещи еще долго оставались в доме Кобылинских, вселяя все большую и большую тревогу.
Все же этому пришел конец. Однажды Жильяр почти бегом влетел в квартиру и, едва успев скинуть пальто и наскоро чмокнуть ручку хозяйке, проскочил в комнату полковника. Клавдия Михайловна, зайдя к ним с графинчиком и закусками — для беседы пригодится, — увидела их сидящими с озабоченными лицами за столом, на котором лежали узкие и длинные листочки бумаги.
Расставляя тарелки и приборы, приготовляя Евгению Степановичу обязательный перед приемом пищи порошок, она из отрывочных фраз собеседников поняла, о чем шла речь.
Тучи над головами Романовых и их свиты сгущались. На юге Урала беспокойно. Можно ожидать отправки на новые места. Необходимо переписать все принесенные ранее царские вещи и определить их дальнейшую судьбу.
Жильяр заходил еще несколько дней подряд. Они сортировали драгоценности, раскладывали их по пакетикам и узелкам, уточняя списки, и продолжали обсуждать возможные варианты укрытия вещей. Среди предполагаемых мест назывался женский монастырь, архиерейский дом, дома знакомых купцов.
На чем они остановились, на одном или нескольких местах, Клавдия Михайловна не знала, молясь про себя об одном, чтобы чаша сия миновала их дом.
Но, судя по тому, что однажды, после визита камердинера Чемодурова, унесшего с собой увесистый чемоданчик, Евгений Степанович, проводив его, облегченно вздохнул и даже, кажется, перекрестился, Клавдия Михайловна поняла, что часть обузы спала с плеч. А в один из последующих вечеров Жильяр с Кобылинским упаковали часть вещей и отправились, прихватив с собой Клавдию Михайловну, к Пуйдокасам. Из всех тоболяков Кобылин-ский отмечал, пожалуй, лишь его одного, часто и подолгу беседовал с умным негоциантом (как любил именовать себя Константин Иванович) — то у себя за чайком, то в доме Пуйдокасов за редким в этих краях коньячком.
Пока жены болтали о своем на кухне, у мужчин уже все было решено. Они, довольные, вышли из детской, вытирая руки и отряхивая платье. Константин Иванович нес в руках топор и кухонный косарь.
— Будьте покойны. Пока — надежно, сам черт не найдет. А дальше видно будет.
За столом о деле, кажется, не говорили и скоро распрощались.
Спустя несколько дней первую партию Романовых увезли в Екатеринбург.
Проводив их и рассказав жене об арестах, произведенных в ту ночь Тобольским Советом, Кобылинский заметил:
— Ты все же приготовься, мамочка. Мало ли что…
Она приготовилась. Собрала мужу чемоданчик с бельем и туалетными принадлежностями, выбросила лишнюю рухлядь с императорскими вензелями и коронами — дареные платки, салфеточки, кружечки, сожгла записочки Александры Федоровны и дочерей, учебные тетрадки Алексея. Собрала по ящикам и коробочкам свои украшения — несколько колец, броши, серьги, браслет, часы (подарок Николая к именинам), берилловые запонки мужа и его массивный золотой портсигар — и зашила все это в мешочке, приобщив сюда же и свои памятные реликвии: значок «За беспорочную службу в Царскосельской гимназии», наградной знак Красного Креста.
Чемоданчик Евгений Степанович поставил под кровать, поближе. А мешочек отнес Пуйдокасам.
Вскоре с двумя такими же мешочками — теперь Клавдия Михайловна понимала их назначение — явилась старая гувернантка Гендриковой. Кобылинский направил ее также к Пуйдокасу.
Не прошло и месяца, как из Тобольска отправились и все оставшиеся в губернаторском доме. А с ними и все те, кто был связан с его обслуживанием. В том числе и Кобылинский.
Но, доехав со своими бывшими подопечными до Екатеринбурга, он вскоре вернулся в Тобольск. Спустя несколько недель в город вошли войска Временного Сибирского правительства. В декабре Кобылинский получил назначение — офицером для поручений при начальнике снабжения армии, которую возглавил к тому времени адмирал Колчак, провозгласивший себя верховным правителем России. Клавдия Михайловна последовала за супругом. В суматохе сборов (ведь уезжали, возможно, насовсем) она попробовала было заикнуться о своем мешочке с кольцами и прочим, но Пуйдокас нахмурился и нелюбезно оборвал ее: «Не время тревожить. Они далеко. Из-за малого большое потеряем. Езжайте себе, не пропадет…»
— А вот пропало! — бросала сейчас Кобылинская в лицо Пуйдокасу. — И меня же вы обвиняете, клевещете, что мы присвоили чьи-то ценности. Хотя я ни каплей из них не воспользовалась, когда имела к этому возможность…
— Ну уж и ни каплей… — с ехидцей процедил сквозь зубы Пуйдокас.
— Да, ни каплей!.. Впрочем…
Ах да, как же она об этом забыла… Капля была. Но она не то что забыла о ней, а… Постойте, как это было?
…Судьба гнала их все дальше и дальше на восток. Позади была победная для колчаковцев зима, вселившая надежды на скорое окончание войны и возвращение привычного порядка. Позади было и жаркое, душное, безрадостное лето, сменившееся еще более безрадостной осенью, несущей лишь горечь поражения и всеобщей деморализации.
Октябрь 1919 года. Омск — столица «Колчаковии». На запорошенных ранним снежком запасных путях — составы блещущих огнями и шелком занавесей салон-вагонов, согнанных сюда, кажется, со всей Сибири, и просто вагонов — спальных первого класса, второклассных и третьеклассных и, наконец, просто теплушек.
Армия жалась поближе к железной дороге — артерии жизни, страшась оторваться от нее и остаться в этих зловеще молчащих лесах, где из-за каждого дерева жди выстрела; в мертвящей пустынности безжизненной степи, среди притаившихся, страшных своей безлюдностью деревень, где сквозь протаянный в окне кружок за тобой следит чей-то ненавидящий взгляд…
Армия — на колесах. И штабы — на колесах: не то сейчас время, чтобы занимать под них лучшие особняки, свозя туда со всего города награбленную мебель, ковры, посуду, вина и прочий домовой антураж… Удирающему зайцу не нужна комфортабельная кочка, чтобы осмотреться и определить расстояние от своего хвоста до пасти собаки. Тут, все понимают, оперативность требуется, а не комфорт.
Штаб начальника снабжения, где служил Кобылин-ский, наполовину тоже стоял на колесах. И жили там же, в вагонах — офицер для особых поручений всегда нужен под рукой. Но поручений все меньше и меньше, они все сумбурней и бестолковей — обстановка меняется не по дням, а по часам.
Зато волна беглецов все больше и напористей. Сколько их! Кого только нет… Мельтешат между забитыми путями, шарахаясь от окриков часовых у служебных вагонов, тут же торгуя барахлом, меняя часы на кусок хлеба, бриллиантовое кольцо за котелок картошки… Штатские генералы с выпущенными из-за ворота форменного вицмундира «Аннами на шее» и «Владимирами»; степенные нувориши с золотыми цепочками поперек живота; модные (недавно еще!) адвокаты и архитекторы, и здесь — на железнодорожных путях — витийствующие о путях спасения России от большевиков; крикливая орава вездесущих приживалок; непризнанные поэты и признанные шулера; длинноволосые художники, алчно вдыхающие запахи, несущиеся от штабного вагон-ресторана, и накрашенные пьяные кокотки, тут же на ходу «стреляющие мужчину».
Вся эта пестрая, круглосуточно галдящая суматошная толпа, саранчой залившая станцию, накладывала последний мазок на почти уже законченную картину того, что представляла собой в те дни «великая освободительная армия» Колчака. Сам он, сохраняя лишь видимость власти над неуправляемым войском, еще сидел в своем штабе — губернаторском (тоже — губернаторском!) доме, держа на дальних запасных путях под сверхнадежной охраной увезенный из казанских подвалов госбанка золотой запас страны — свою последнюю надежду на возможность откупиться, еще что-то спасти, еще что-то успеть. Но уже таял золотой запас, вагон за вагоном уходили во Владивосток в адрес заморских банкиров, охотно берущих авансы, но не спешащих их оплатить. Таяли и вагоны с военным добром, присланным союзничками, — все больше попадали они в руки красных войск и партизан. Таяла армия, разложившаяся сверху донизу, покрывшая себя позором кровавых, изуверских преступлений, избиваемая по частям и целыми корпусами, дезертирующая и без боя сдающаяся противнику…
Таяло все. Уже дотаивало.
Кобылинский, всегда прежде такой спокойный и самоуверенный, быстро отходивший от любых служебных неприятностей и добродушно потом похохатывавший над ними, теперь стал замкнутым и хмурым, апатичным до лени, безразличным ко всему. Стал попивать. Клавдия Михайловна иногда вечерами брала его под руку и насильно вела гулять в город, подальше от страшной станционной обстановки.
Нои в городе было не лучше. В переулках постреливали, вылавливая «большевицкую заразу»; на перекрестке под фонарем кого-то били, злобной изощренно матерясь; в открытом — не по сезону — ландо, развалившись, ехал пьяный поручик, положив руку с папиросой на голое, покрасневшее от мороза колено хохочущей проститутки; из приоткрытой фрамуги ресторана под свист и гогот неслось разухабистое —
Матчиш я танцевала
С одним нахалом
В отдельном кабинете
Под одеялом…
Кобылинский больно стискивал руку жены и молча поворачивал назад, стараясь идти стороной, где меньше народу.
В одну из таких прогулок супруги встретили… Пуйдокаса. Он ехал на рысаке — солидный, откормленный, прилично одетый, пренебрежительно поглядывая по сторонам.
— Константин Иванович! — неожиданно для себя крикнула Кобылинская.
Пуйдокас неспешно повернул голову, вглядываясь в тускло освещенные огнями витрин фигуры прохожих и, заметив знакомых, остановил извозчика.
— Какими судьбами?! Здесь? — обрадованно вскрикивала Кобылинская, подбегая к пролетке.
Пуйдокас сошел на тротуар и, вежливо приложившись к ручке Клавдии Михайловны, облобызался с полковником.
— Да вот, как и все. В роли бедного беженца. А вы?.. Впрочем, что я… Может, поедем ко мне?
Ни вид — сытый и импозантный — Константина Ивановича, ни квартира, занимаемая им, не свидетельствовали о близком сходстве его судьбы с судьбой тех беженцев, что Кобылинские видели ежедневно на станции.
Уютный четырехкомнатный особнячок с садиком на задах усадьбы, приличная меблировка. Внушительный резной буфет — хозяин столовой — сверкал сквозь хрустальные дверцы янтарем и рубином бутылок, манил лоснящимся загаром копченостей, вазами конфет и варений. Из кухни тянуло ароматом жаркого и кофе… Нет, не таким уж бедным был этот беженец!
За ужином и кофе, которыми угостили хозяева давно не едавших по-домашнему Кобылинских, обменялись рассказами о себе, о своих приключениях за время разлуки.
На долю Пуйдокасов их выдалось, конечно, меньше. Он удачно смог еще заранее реализовать свои недвижимые капиталы. И, устроившись помощником капитана на одном из пароходов, отбыл на нем в Омск, прихватив все необходимое для обеспечения надлежащего минимума комфорта на новом месте.
Нет, уезжать, двигаться дальше он не собирается. Зачем? Это бессмысленно. В обстановке всеобщей суматохи, тифа, разнузданности и хаоса погибнуть гораздо легче, чем здесь. Да, большевики, конечно, не ангелы, но — кто знает, что хуже? Здесь брат, давно обосновавшийся в Омске и за войну изрядно умноживший свои капиталы на выгодных подрядах. Конечно, кое-чего придется лишиться, но ведь не всего же, что-то останется; особенно, если обратить его в удобную для хранения форму.
Те вещи, по списку Жильяра? Да, они здесь, в Омске, спокойно перенесли путешествие…
Но именно в этот момент Анеле Викентьевне захотелось показать Клавдии Михайловне свою квартиру, и она увела ее. И только проходя снова через столовую, Кобылинская уловила отрывок разговора мужчин:
— …Все, как предполагалось. Разве что…
— А монастырь?
— В монастыре как будто все спокойно. Игуменья женщина верная…
Продолжения разговора Клавдии Михайловне услышать не довелось.
Возвращаясь к себе на станцию, Кобылинские подавленно молчали. Контраст тепла, довольства и домашнего уюта с ожидавшей их обстановкой холодного и грязного вагона, неустроенности и тревоги, что и говорить, был разителен.
— Как он думает распорядиться с драгоценностями? — спросила Клавдия Михайловна.
— Пока будет хранить. Исход событий покажет, что с ними делать дальше. Никто не вправе тратить их. Он дал мне клятву. Хочу думать, что сдержит ее. Ты уж, пожалуйста, держись их — в случае чего. Я просил его об этом.
— Не надо, милый… — перебила его Клавдия Михайловна. — Будем надеяться на лучшее.
— А вот и твои безделушки вернулись, — Кобылинский достал из внутреннего кармана кителя сверток. Да, в нем было почти все то, что тогда, весной восемнадцатого года, они приготовили для сдачи на хранение. Разве только вот ее любимого значка за службу в Царскосельской гимназии нет. Ну да бог с ним…
В последующие дни Кобылинские еще не раз навещали Пуйдокасов, отогреваясь теплом и уютом их дома. В одно из таких посещений, как-то днем, Константин Иванович познакомил их с братом Александром. Еще в Тобольске Кобылинские знали, что между братьями в молодости пробежала черная кошка. При разделе наследства покойного отца Александр Иванович, воспользовавшись деловой отлучкой брата, урвал себе значительно больше того, что полагалось. Но теперь братья вроде жили мирно. Александр, разбогатев на военных подрядах, жил на широкую ногу и даже успел за год до революции воздвигнуть в центре Омска солидных размеров доходный дом.
Его-то и отправились смотреть всей компанией. Дом действительно был солидным. Хотя и не очень длинным по фасаду, но — знай наших! — шестиэтажным, если считать еще подвальный этаж с собственной котельной и обширный чердак-мансарду, где Александр Иванович намеревался устроить зимний сад. Дом стоял пустым, еще не была закончена его отделка. Когда взобрались на верхний жилой этаж, Александр Иванович, подойдя к промежуточной кирпичной стене, где проходили дымоходы, показал на устроенную в ней глубокую нишу.
— Здесь будет надежно, я думаю. А то можно на чердаке, там тоже устроена ниша.
Мужчины, осмотрев ту и другую ниши, согласились, что да, пожалуй, надежно.
По дороге домой Кобылинский сказал жене, что здесь и будут замурованы драгоценности. Там же найдут себе место, до лучших времен, и личные ценности братьев. В общем, как будто надежно…
Здесь же, в Омске, Кобылинских ждала еще одна интересная встреча.
У одного из салон-вагонов поданного накануне штабного поезда союзных военных миссий Евгений Степанович увидел знакомую фигуру. Жильяр! В дорогой енотовой шубе, распространяя вокруг аромат духов, он стоял в группе людей, одетых в иностранные шинели, покручивал колечки блестящих от бриллиантина усов и пренебрежительно поглядывал на станционную суматоху.
Он милостиво разрешил конвою, оцепившему поезд, пропустить Кобылинского и вежливо пожал ему руку. Внешне как будто был обрадован встрече, но вел себя сдержанно, без обычных для него эмоций. Провел к себе в купе, угостил коньяком. Заметив, что Кобылинский обратил внимание на обилие в купе дамских вещей, небрежно пояснил: «Мадам Теглева. Вы ее знаете». Вон как! Няня царевен, их особо доверенное лицо, едет во Францию в роли сожительницы Жильяра! Ловок, шельма, — альянс этот основан, конечно, отнюдь не на взаимной страсти, а, безусловно, на деловой, сугубо выгодной для обоих основе. У того и у другого кое-что из царского добра должно было прилипнуть к рукам.
— Кстати, о царском добре, о драгоценностях. Какова их судьба? — поинтересовался как бы между прочим Жильяр.
— О, они в надежном месте, — заверил Кобылинский, решив не уточнять пока, где именно.
— Их надо спасать и везти за границу. Там члены императорской фамилии великие князья. Николай Николаевич, например. После гибели государя и его семьи они наследники их имущества, — настаивал Жильяр. — Вы поедете со мной, в нашем поезде. И мадам Кобылинская…
— Это государственные ценности, Петр Андреевич, — пробовал убеждать его Кобылинский. — Когда кончится смута и восстановится порядок, они должны вернуться в государственную казну. Государь не купец, который вправе прокутить и промотать свои капиталы или передать их великим князьям, известным своим мотовством. Как монарх, он владеет всем государством, но именно поэтому все, что принадлежит ему, — государственное, а не его личное. Это, простите, не подштанники. И вообще, мы истинные монархисты, считаем, что на монаршьем престоле такой великой империи должен был бы сидеть более значительный человек. Не та фигура…
— Эти ценности, наконец, могут быть употреблены там, за границей, с пользой для государства, для борьбы с большевиками. Ваш народ, например, так много задолжал Франции! — не унимался Жильяр, уже сердясь.
— Не народ, а дурацкое правительство, — бурчал Кобылинский, думая про себя: «Знаем мы эти долги… А чем вы заплатите за наш экспедиционный корпус, прозябающий в лагерях под Ла-Куртин, за сотни тысяч жизней русских солдат, брошенных на верную смерть в наступление под Реймсом и Верденом, расстрелянных в алжирской крепости Кредер, ради спасения вашей belle France» — Где господин Пуйдокас? Сумел он вывезти клад императора? Я доложу генералу, и представители союзного командования при участии верховного правителя решат его судьбу. Где сейчас этот клад? — настаивал Жильяр.
— Остался в Тобольске, — соврал Кобылинский и отвернулся.
— A, diable! — выругался Жильяр. — Оттуда достать его действительно трудно… Может, удастся послать кого-нибудь за ним через фронт? Игра стоит свеч…
— Кстати, со следователем Соколовым не встречались? — спросил он после паузы.
— Да, он допрашивал меня и жену. В апреле — в Екатеринбурге и в августе — в Ишиме. Спрашивал и о драгоценностях.
— Ну и что? Что вы сказали ему?..
— Ничего, — помолчав, ответил Кобылинский.
— Уф! — облегченно вздохнул Жильяр. — Я тоже. Меня он пытал трижды — еще в сентябре восемнадцатого года в Екатеринбурге и здесь, в Омске, в марте и в августе.
Выходя от Жильяра, Кобылинский столкнулся у соседнего вагона с Гиббсом. Тот о драгоценностях не спрашивал, но тоже приглашал ехать с собой, в вагоне английской миссии.
«Драпаете, союзнички, — злорадно думал Кобылинский, пробираясь к своему осточертевшему штабу. — Клад императора вам подавай… Мало вы награбили русского добра за гнилые шинели и заплесневевшие сигареты… Хрена вам, с горчицей поострее!»
На другой день через станцию прошел на восток ощерившийся штыками и пулеметами поезд с золотым запасом. За ним, как приклеенные, потянулись штабные поезда и одним из первых среди них — союзнический. Кобылинский даже не успел попрощаться с Пуйдокасами — на станции творилась настоящая паника… Взлохмаченный, небритый, сидел он в своем купе, глядя в окно и слушая жалобные всхлипывания приболевшей Клавдии Михайловны.
В Новониколаевске они потеряли друг друга. Акушерка, понадобившаяся для совета не ко времени ожидавшей ребенка Клавдии Михайловне, жила далеко, и вернувшись от нее на станцию, Кобылинская уже не застала своего состава — он снялся неожиданно даже для самих его пассажиров.
Пометавшись по городу и разыскав каких-то не то дальних родственников, не то просто знакомых, она кое-как устроилась и слегла. Вскоре родился сын… К тому времени Новониколаевск был уже взят красными.
Едва оправившись, в марте двадцатого года, без средств и без вещей, она двинулась в Омск, помня наказ мужа — в случае чего держаться Пуйдокаса, он поможет.
Пуйдокас действительно помог. Анеля Викентьевна выделила комнатку, дала на пеленки старые простыни, кормила. Константин Иванович помог продать сережки — единственное, что осталось из ценностей, — чтоб заплатить врачу, кормилице: у Клавдии Михайловны пропало молоко.
Но по сдержанной вежливости, даже, пожалуй, сухости отношений, Клавдия Михайловна уже через две-три недели поняла, что ею тяготятся, что ей лучше оставить этот дом.
А куда деваться? В Тобольске живет мама, перевезенная туда из Перми накануне мобилизации Евгения Степановича. Там хоть какой-то дом, хоть что-то из вещей, а, может, и из средств. Но — как туда добраться?..
— Вот тогда-то… Да, я взяла тогда эту каплю!.. А что я могла сделать? Ведь вы же сами предложили мне ее…
— …Да, Константин Иванович сам предложил ей воспользоваться чем-нибудь из тех драгоценностей. Хотя ей казалось странным, что он не предложил, например, просто золота в монетах, которое, она знала, есть у него в достатке. Все равно ведь любую из драгоценностей придется продавать.
— Хозяев у этого добра пока нет. Пока мы и хранители и хозяева. Услуги должны быть как-то возмещены. Не так ли, Клавдия Михайловна?
Похоже, он втягивал ее в какую-то сделку, делал ее соучастницей «возмещения». «А, пусть! — решила Кобылинская. — Теперь все равно…»
Константин Иванович, получив ее согласие, вышел из комнаты и спустя не так уж много времени вернулся с объемистым свертком в руках. Занавесил окна.
«Значит, не успели еще замуровать, хранят где-то здесь, близко», — подумала Клавдия Михайловна.
Развернули сверток, и перед ней вновь предстало сверкающее видение, ослепившее ее тогда в Тобольске, — как немного и как много уже времени назад! Но… несомненно, более бледное видение. Почему! Ах, ну да, здесь многого нет из того, что было там. Здесь в основном мелкие вещи.
Пухлые пальцы Пуйдокаса сладострастно перебирали десятки колец и брошей различной величины и формы, браслеты и часики, усыпанные каменьями, запонки и заколки для галстуков. Среди них Клавдия Михайловна заметила и знакомые ей вещи, которые она видала на графине Гендриковой, на Никодимовой…. А вот и ее значок «За беспорочную службу в гимназии»!
Остановились, по совету Константина Ивановича, на одном кольце типа «маркиза», с бриллиантами и рубином. Клавдия Михайловна, смущаясь и краснея, примерила его и тут же сняла.
— Я думаю, на дорогу хватит, — сказал Пуйдокас.
— И на кое-что еще, — поджав губы, заметила Анеля Викентьевна.
Продать кольцо Константин Иванович вызвался сам. Кому он продал, не сказал, но принесенных им денег, в основном в золоте, конечно, по расчетам Клавдии Михайловны, действительно хватало и на дорогу и на обжитие в первые дни на новом месте. Через две недели она была в Тобольске. Хотя эти недели… лучше не вспоминать о них — такими они были тяжелыми и многострадальными, как только она вынесла их, эту страшную дорогу, это кошмарное передвижение, которое лишь при наличии юмора можно назвать путешествием или поездкой…
— Да, я взяла эту каплю, чтобы спасти себя и ребенка, чтобы избавить себя от вас, наконец. И вы мне это ставите в вину, издеваетесь над этим?! Я отработаю, я верну… мой сын вернет, когда подрастет. Готова отдать свой глаз, стать рабой, только не чувствовать себя должной, не слышать этих гнусных упреков… Я верну. Вернете ли вы?! — кричала Кобылинская в истерике.
Пуйдокас астматически сопел, бросая на нее злобные взгляды.
Просматривая бумаги и письма, взятые при обыске у Пуйдокасов, Михеев, в поисках хоть каких-то намеков или упоминаний о драгоценностях, натолкнулся на бумажку непонятного ему вначале назначения. Она лежала в старомодном, вышитом бисером бумажнике-портфельчике, где Анеля Викентьевна хранила семейные реликвии, вроде первого рисунка сына Костеньки, некоторые адреса и квитанции страхового общества «Саламандра».
По-видимому, это был план какого-то помещения: показаны окна, дверь, стены. На одной из внутренних стен нанесены дымоходные или вентиляционные каналы. От наружной, перпендикулярной стены в их сторону тянулась проведенная красным размерная стрелка с цифрами. От каналов, в обратную сторону, к острию той стрелки, тянулась другая, короткая: судя по всему, она показывала расстояние от каналов до какой-то точки на стене.
После рассказа Кобылинской Михеев показал ей эту бумажку. Клавдия Михайловна, не очень разбиравшаяся в схемах, признала, однако, в ней план помещения, куда водил их тогда с мужем Александр Иванович Пуйдокас и где он указывал на приготовленный тайник.
Анеля Викентьевна уже знала о разоблачениях Кобылинской, но, не смущаясь, отрицала все, даже бесспорные, легко доказуемые факты. Лишь увидев в руках у Михеева найденную в ее портфельчике бумажку, встревожилась. Более того — была потрясена. Окаменев лицом, долго молчала, потом зарыдала.
— Боже мой, боже мой! — всхлипывала она, заливаясь слезами.
Больше от нее Михеев не услышал ни слова.
Константин Иванович, приглашенный на беседу через несколько дней после встречи с Кобылинской, тоже, не смущаясь, почти начисто отрицал ее показания, признавая лишь самое неопровержимое — да, встречался с ними в Омске, да, приютил тогда у себя Клавдию Михайловну с ребенком, но о драгоценностях разговора не было, а говоря о «капле», он имел ввиду то время, когда все романовское добро было у них, у Кобылинских, в руках. Да, он что-то получал в Тобольске от Кобылинского на хранение, не зная, что именно, но потом возвратил перед отъездом Кобылинского на новую службу в колчаковскую армию.
— Вы же видите — она истеричка, — говорил Пуйдокас Михееву извинительно-осуждающим тоном. — В таком состоянии чего не наговоришь. — Но посмотрев на план, крякнул и криво усмехнулся.
— Жена выложила? — осведомился он. — Ну, что ж теперь делать… Ищите.
— Попробуем, — весело откликнулся Михеев. — Братец ваш поможет.
— Не поможет, — снова усмехнулся Пуйдокас.
— Что так?
— В Польше он.
— Вон как! — только и сказал изумленный Михеев. — И давно?
— В двадцать четвертом, как будто.
«Это хуже», — подумал Михеев, но ощущение близкой удачи уже не покидало его.
На этот раз Омск встретил Михеева ранней весенней распутицей, суматошной воробьиной трескотней в гущах набухающих почками акаций, веселыми лентами ручейков, вприпрыжку бегущих к Иртышу по обочинам мостовых. Со степного заречья тянуло запахами просыхающих полей и упревшего за зиму ковыля. В затонах деловито тюкали топоры, тяжело бухала по железным листам кувалда — речники готовились к навигации.
Разыскивая дом Александра Пуйдокаса, Михеев вдоволь набродился по городу, без особой, впрочем, нужды, ибо найти его не составляло сложности, а просто так — наслаждаясь весной и солнышком, душевным довольством от сознания близящейся к удачному концу сложной операции.
Он посидел на скамейке наискосок найденного, наконец, дома, неспешно покуривая и разглядывая побуревшее от времени кирпичное здание, запыленные за зиму окна — то с кокетливыми кисейными занавесочками, то с газетным листом, прилепленным прямо на стекло, а то и совсем не завешенные, с молочными бутылками и стопами книг на подоконниках. На железной вывеске, висящей над фронтоном подъезда, даже с другой стороны улицы легко читалось: «Общежитие рабфака».
И не знают, не ведают шустрые рабфаковцы, грызущие по вечерам в этих комнатах гранит науки, а в часы досуга распевающие хором «Молодую гвардию», что рядом с ними лежит клад, огромное богатство, на которое можно построить несколько таких общежитий для тянущихся к этому самому граниту науки не по возрасту деловитых и смышленых ребят…
Вечером Михеев осведомился, как Константин Иванович перенес путешествие, нашел его бодрым и здоровым, в меру спокойным, хотя и нахмуренным, и с помощью местного начальства подобрал себе оперативную группу, объяснив ей задачу предстоящей операции.
В нее вошли два оперативных работника и два «печника» — бойцы из местного дивизиона, знакомые с печным делом.
Дирекцию рабфака еще накануне предупредили, что по распоряжению пожарной охраны в общежитии будет произведен ремонт дымоходов и вентиляционной системы и поэтому на два-три дня комнаты четвертого этажа и мансарды необходимо освободить.
Утром бригада «печников» пораньше отправилась на работу.
Комната, куда привел их Константин Иванович, полностью соответствовала плану, найденному в портфелике Анели Викентьевны.
Михеев мысленно отмерил расстояние от окна до тайника, отмеченное на плане, и увидел на этом месте плакат «Даешь Урало-Кузбасс!» с приклеенным к нему хлебным мякишем расписанием занятий.
— Здесь? — спросил Михеев Пуйдокаса.
— Вам виднее, у вас план, — нелюбезно ответил тот, садясь на голый топчан у окна.
«Ишь ты, как держится, — подумал Михеев. — Разыгрывает спокойствие по всем правилам. Посмотрим, какой спектакль ты готовишь к моменту, когда мы найдем все…»
— Давай, ребята! — подал он команду, отчертив границы разлома и постучав по стене печным молотком. Стена глухо гудела.
Сев в сторонке, Михеев с затаенным волнением наблюдал за работой печников. Холодок ожидания чего-то необычного щемил сердце, и он с жадностью закурил.
«Вот оно, — думал он. — Сейчас…»
Два топора вгрызались в стену. Серая алебастровая пыль штукатурки смешалась с буро-красной кирпичной пылью, вздымалась клубами от падавших на пол обломков и бесформенным облачком плыла по комнате, забиваясь в ноздри, садясь на плечи и лица людей серым моросным бусом.
— Крепка! — крякнул один из ребят, остановившись передохнуть.
Вот уже, прошуршав по стене, упал внутрь, в пустоту, обломок кирпича, выхлопнув в образовавшееся отверстие клубочек пыли. Михеев впился глазами в этот черный угловатый глазок, подавив в себе желание вскочить и заглянуть в него…
«В пустоту?..» — дошло вдруг до него, и он почувствовал, как к шее, к лицу подступила горячая волна крови.
В пустоту… Он посмотрел на Пуйдокаса. Тот сидел по-прежнему спокойно, небрежно листая невесть откуда взятый «Учебник обществоведения», но глядя не в него, а куда-то в сторону.
Отверстие расширялось. Вот уже, глухо ухнув, упал второй кирпич, и Михеев, не выдержав, подбежал к разлому. В него еще ничего нельзя было разглядеть, из зияющей черноты лишь тянулась струйка бурой пыли и какой-то затхлый запах. Схватив печной молоток, Михеев принялся бить рядом, расширяя пролом.
— Подожди, товарищ. Не спеши, — тихо одернули его. — Все будет в порядке.
Опустив молоток, Михеев, однако, не отходил от стены, пока разлом, наконец, не увеличился до размеров, позволивших заглянуть внутрь. Просунув голову в узкую рваную дыру, он зажег фонарик и, вдохнув удушливую пыль, увидел, что внутри ничего нет. Тайник был пуст.
Михеев сел, отряхнул руки и пальто от пыли и вопросительно посмотрел на Пуйдокаса. Тот уже бросил листать книгу, хотя по-прежнему держал ее в руках. Во взгляде его не было насмешки или злорадства, скорее — сочувствие, сожаление.
— Братец, — развел руками Пуйдокас. — Я вам намекал Хранил здесь добро свое. А поехал в Польшу — забрал.
Михеев — злой, тяжело дыша, продолжал машинально отряхивать пальто.
«Не может быть, — думал он, — чтобы все так глупо…»
Пуйдокас натянуто зевнул и отложил, наконец, учебник, словно намекал — пора, друзья-товарищи, по домам. Но один из печников все еще зачем-то ковырялся в разломе.
«Нет, подожди… — продолжал думать Михеев, закуривая папиросу и понемногу приходя в себя. — Домой мы еще успеем. Дай сообразить — кто кого, где и когда надул».
— Можно закладывать? — спросил оторвавшийся, наконец, от разлома печник. — А где тут вода?
— Да, пожалуй, — рассеянно ответил Михеев, думая о своем. — А вода, по-моему, рядом, на кухне.
— Может, руки помоете? — предложил печник, вопросительно глядя на Михеева.
— Да, да. Можно…
— Товарищ Михеев, — зашептал ему парень, едва они вышли на кухню и закрыли дверь. — А когда, он говорит, вскрывали тайник-то?
— В двадцать четвертом, когда брат уезжал в Польшу, — ответил Михеев недоуменно, подставляя руки под обжигающую струю воды. — А что?
— Да то, что стену эту никто и никогда не ломал.
— Как так? — изумился Михеев.
— А вот так. Кирпичик тот же самый, что и внутри, в основной стене. Где бы он взял его через много лет, чтоб заложить свой пролом? То-то и оно. А кирпич тот самый, с одним клеймом. Я ведь не зря тебе говорю, до армии сызмальства с отцом по печному делу ходил.
Глядя, как он ловко и споро замешивает в ведре раствор, растирая время от времени его между пальцев и выбирая крупную гальку из зернистого тестообразного месива, Михеев прикидывал — что бы это могло значить: ведь тайником, выходит, никогда не пользовались?
«А Кобылинская? — мелькнуло у него вдруг. — Она говорила еще об одном предполагаемом месте, где-то там, на верхотуре».
— Вот что, друг… Отдай ведро напарнику и скажи остальным, что мы с тобой за кирпичом пошли. А сам — ко мне, — и Михеев легонько подтолкнул его в спину.
Через минуту они поднимались «на верхотуру». Узкая деревянная лестница с шаткими перильцами привела их в мансарду из двух небольших комнат. Та же скудная студенческая «меблировка», что и внизу: топчаны, колченогий стол, тумбочка и неуклюжий огромный шкаф, неизвестно как затащенный сюда. Отопления в комнатах не было, и зимами, видно, никто здесь не жил.
— А ну-ка, давай, простучи стены… Да осторожно, леший, — ласково одернул Михеев печника, с решительным видом взявшегося за деревянную балодку. — Чтоб внизу не услышали.
Тот понимающе подмигнул ему и, приложив палец к губам, принялся тихонько выстукивать стену. Оба напряженно вслушивались.
— Есть, — сказал, наконец, печник, привалившись к стене ухом и осторожно постукивая вокруг найденной им точки, определяя границы внутренней пустоты.
— Та-ак, — сказал удовлетворенно Михеев, блестя глазами, и сел. — Так, друг ты мой милый… Теперь давай-ка мы с тобой покурим.
Они курили и думали, каждый о своем. Видно было, что печнику очень хотелось спросить о чем-то и он уже не раз, отрываясь от папиросы, поворачивал голову, но сразу же одергивал себя и снова посасывал свою «Красную звездочку».
— Вот так, — сказал, докурив, Михеев. — А теперь зови-ка всех сюда. Всех.
Пуйдокас вошел первым, по-прежнему с книгой в руках. Он был все так же спокоен внешне, только в глазах появилось что-то новое, не то недоумение, не то растерянность.
— Начнем, ребята, — как ни в чем не бывало обратился Михеев к печникам, показывая на очерченный на стене прямоугольник.
Снова застучали топоры, брызнули осколки кирпича, потянулись облачка бурой пыли. На этот раз Михеев смотрел не туда, а на Пуйдокаса.
— Садитесь, Константин Иванович, — указал он на топчан и даже смахнул с него перчаткой пыль.
— Благодарю, — коротко ответил Пуйдокас, но остался стоять, прислонившись к стене с заложенными назад руками. Он уже явно беспокоился, бросая быстрые напряженные взгляды на работающих и раздраженно отмахиваясь книгой от летевшей в его сторону пыли, которую он там, внизу, словно не замечал. Михеев открыл окно, и пыльное облачко поплыло на волю, впустив взамен запахи весны.
Когда первый обломок кирпича упал внутрь, обнажив в стене черный глазок пустоты, Пуйдокас закрыл лицо руками и сел на подвернувшийся ящик.
Но тут Михеев отвернулся от него: его слух снова уловил пустоту. Опершись ладонями на топчан и откинувшись назад, он вглядывался в расширяющийся пролом. Еще пять-шесть ударов, и…
Он невольно вздрогнул, услышав вопль Пуйдокаса. С искаженным лицом тот подскочил к стене и вцепился в кирпичи, пытаясь расширить пролом. Печники в удивлении отступили, вопросительно глядя на Михеева, как и оперативники, двинувшиеся было к Пуйдокасу. Но Михеев чуть заметно махнул им — не мешайте.
Срывая в кровь руки и чертыхаясь, Пуйдокас рвал стену, ожесточаясь ее сопротивлением. Выхватил у печника топор, стал с яростью, не глядя, колотить им, урча и отплевываясь от летящих в рот брызг.
Наконец, можно стало увидеть — что там, внутри. Пуйдокас заглянул. Потом выпрямился, обтер окровавленной рукой пот со лба, обессиленно выпустил топор и, коротко выругавшись, отошел к окну. Стоял там, тяжело дыша и отплевываясь.
Все бросились к пролому. Мешая друг другу, стукаясь лбами, заглядывали в смутную темь, курящуюся красноватой пылью… Там, на дне, сквозь обломки кирпича виднелись лишь обрывки бумаги и заскорузлая, с пятнами глины, тряпка. Вытащив бумагу с помощью мастерка, Михеев разглядел кусок газеты и с удивлением прочитал ее дату: июнь 1924 года…
— Это как же…
Но он не успел докончить. Все рывком повернули головы к окну — на грохот железа с крыши. Там, на фоне синего весеннего неба вырисовалась грузная фигура Пуйдокаса и тут же исчезла. Растопыренная, словно в прощальном приветствии четырехпалая ладонь у обреза карниза — последнее, что увидел Михеев.
Выбежав с черного хода на двор, Михеев еще с крыльца увидел на грязно-сером снегу темное пятно — тело Пуйдокаса.
Воображение уже рисовало страшную картину: кровавый мешок костей и мяса, размозженная голова, брызги мозгов на заледенелых плитах двора…
Ничего этого не было. Пуйдокас боком лежал на куче перемешанного со снегом мусора, подтянув колени к груди. Ни крови, ни разбрызганных мозгов. Пальцы руки, откинутой в сторону, слабо сжимались и разжимались, будто разгоняя усталость или призывая кого-то.
Михеев наклонился над Пуйдокасом. Из открытого рта его свисал обессиленный язык и текла слюна. Один глаз заплыл сплошным синим кровоподтеком, зато другой хищно сверкнул из-под нависшей густой брови.
— Что с вами? Вы можете говорить? — спросил Михеев прерывающимся голосом.
— Пся крев!.. — просипел коснеющим языком Пуйдокас, сверля единственным зрячим глазом Михеева. Потом вздохнул и закрыл и этот глаз.
— Грех-то какой! Упал, стало быть? — услышал Михеев голос и обернулся. Сзади стоял дворник, при фартуке и с лопатой в руках.
— Ба!.. Да это печничок никак… — сказал дворник, вглядываясь в лицо Пуйдокаса.
— Какой печник? — раздраженно спросил Михеев, но, вспомнив, что все они сегодня печники, чертыхнулся.
Сотрудник побежал за машиной.
В больнице, куда привезли Пуйдокаса, профессор — полный желчный старик с жестким ежиком седых волос над большим морщинистым лбом — после осмотра больного сказал, отчужденно глядя на Михеева:
— Жить будет. Однако какого черта он?.. Впрочем, это ваше дело. Серьезных повреждений, опасных для жизни нет. Хотя с позвоночником еще не все ясно. Рентгена, к сожалению, пока нет — барахлит. Диагностицируем по способу Эскулапа. Но речи лишен надолго. Может быть, навсегда. Передвигаться тоже сможет не скоро. За транспортабельность не ручаюсь. И вообще — выйдите пока отсюда.
— Но он же что-то пытался сказать мне там, на месте падения. Кажется, выругался…
— Удивительно, — недоверчиво и даже иронически посмотрел на Михеева профессор. — Но не невозможно. Нервный спазм…
Обратный путь опять привел Михеева к злополучному дому. У ворот все с той же лопатой в руках стоял дворник и приветливо, как знакомому, улыбнулся.
— Как, будет жить печничок-то ваш, или уж все, Царствие небесное?
— Знакомый он вам, я вижу? — осторожно спросил Михеев.
— Знаком, не знаком, а видал, — усмехнулся старик.
— Жить будет, но ушибся сильно.
Собеседники были явно заинтересованы в продолжении разговора, стараясь, однако, не показать этого друг другу.
— Ишь ты, повезло. С экой верхотуры свалился… Папиросочкой не угостите?
— Пожалуйста. Звать-то не знаю, как…
— Зови Акимом. Васильевичем, значит.
Закурили, выжидательно поглядывая друг на друга — кто сделает первый ход.
— А где ж вы с ним виделись, Аким Васильевич? — решил взять на себя инициативу Михеев.
— Здесь вот и виделись. У ворот. Этак же вот беседовали.
— Когда?
— Года полтора-два, надо быть. Постой… Лето было. Значит, скоро два.
— Да уж расскажи, что и как. Вспомни.
— Интересуешься? — со вкусом потягивая душистую папиросу, понимающе прищурился дворник.
— Есть интерес.
— Да что тут вспоминать-то, — играл в таинственность дворник, догадываясь, что беседа эта неспроста. — Пришел вот так же. Меня встретил. Спрашивает — не надо ли печи-дымоходы проверить. Он-де слышал, неисправности есть. — А ты можешь? — говорю. Потому вижу — облик не тот, на мастерового не похож. Опять же руки чистые, нет того, что у нашего брата, кто с грязью да с сажей дело имеет. Могу, говорит. Ну, можешь, так иди к начальству. Оно такие дела решает. Мы народ рядовой, сполняй, что приказано.
— Пошел?
— Пошел. Только не вышло ничего. Начальство сказало — средств на ремонт нет. Тот говорит, я дорого не возьму, потом отдадите. Нет, не согласилось. Так он, печничок-то, недели через две еще раз пришел — бесплатно, говорит, сделаю, у меня, говорит, здесь родственник учится, зимой мерзнет, жалко, говорит.
— И разрешили?
— Нет, не допустили. Конференция какая-то случилась, делегатов на время поселили. Некогда, говорят, дядя, потом сделаем. Так и ушел ни с чем, печничок-то… Этак же вот на прощанье постояли, покурили. Я его спрашиваю — не состоите ли в родстве с хозяином старым с Лександром Иванычем? — А что? — говорит. — Да с лица вроде чем-то смахиваете. — Нет, говорит, не состою. Не знаю такого. Недавно здесь, издалека приехал.
— А ты, Аким Васильевич, и старого хозяина знал? — перешел на ты Михеев.
— Знал, — выдохнул через ноздри дым дворник, с сожалением поглядывая на догорающую папиросу. — Дом-то его в казну забрали, а фатеру ему оставили. Выбрал себе почему-то повыше, аж на самом верху. Я в истопниках тогда ходил. Ну, и видел его, конечно, пока он в Польшу не уехал.
— Как он жил тут, чем занимался? — спросил Михеев, предлагая раскрытый портсигар.
Вежливо и осторожно вытащив папиросу крупными негнущимися пальцами, дворник повертел ее в руках и пристроил за ухо, под шапку.
— Про то не знаю. Это лучше его дружка спросить, Ивана Карлыча. Эвон, дом-то наискосок, с палисадничком. Часовой мастер Иван Карлыч, так и спроси. В шахматы все играли с Лександром-то Иванычем. Мудреная игра. Сколь ни смотрел на других, одолеть премудрости не смог. Не по мне.
— Ну, что ж, спасибо, Аким Васильевич, за беседу.
— Чего уж там… Мы тоже кумекаем, что к чему. Пригодится, значит, разговор-то?
— До свидания, Аким Васильевич, — попрощался, не отвечая, Михеев.
Иван Карлович оказался дома, удержанный приступом радикулита. Покряхтывая и держась за спину, он поднялся навстречу нежданному гостю и, узнав, что того интересует, тревожно задумался, пропуская сквозь кулак узкую, клинышком, бородку.
— С Александром Ивановичем Пуйдокасом, — начал он, солидно откашлявшись, — я действительно встречался. Многие годы. Наши… э-э… магазины стояли рядом. Да и жительством недалеки были. Мой магазин, часовой, как всем известно, разграбили белые, даже побили при этом, знаете-ли… Какой рекламный Бурэ пропал, вы бы видели! Весь город должен помнить — танцующая маркиза, с музыкой и чегвертьчасовым боем… Впрочем, простите, отвлекся. Так вот, встречаться, не скрою, встречались. И часто. Но дружить… Как вам сказать… Нет, не дружили. Все-таки разные люди. Я не разделял его… э-э… крайних взглядов.
— Когда он уехал в Польшу?
— В двадцать четвертом. По репатриации. Как поляк. Хотя родился и вырос в России и никогда прежде в Польше не бывал. Его родители, это верно — выходцы из Прибалтики.
— Он увез с собой в Польшу какие-нибудь… ну, ценные вещи, что ли? Ведь жить-то ему там на что-то надо было.
Часовщик хотел откинуться на спинку кресла, но закряхтел от боли, вызванной резким движением.
— Э-э… Не знаю. Не был посвящен.
— Но могли знать по рассказам?
— По рассказам… э-э… По рассказам кое-что знал. Но ведь, сами понимаете, рассказы, это… Я за них не отвечаю.
— Ну, что ж, давайте — не отвечая.
Рассказы, за которые не хотел отвечать Иван Карлович, оказались рассказами самого Александра Ивановича Пуйдокаса.
Для выправки репатриационных документов ему, конечно, пришлось предварительно побывать в Москве. Вернувшись оттуда, уже с визой и паспортом в кармане, он, собравшись в дорогу, пришел попрощаться со старым другом и, разоткровенничавшись после стаканчика-другого, хвастливо заявил, под секретом однако, что теперь-то он не пропадет. Зная, что провезти ценности через границу не удастся, он сумел пристроить их к багажу одного дипломата, отбывающего на родину. Получил от него расписку с правом получить по ней все добро там, в Варшаве, в министерстве иностранных дел. С тем и уехал.
Однако года через два в Омске побывала, проездом в Харбин, жена Александра Ивановича, Мария Вацлавовна. Проливая слезы, она поведала о злоключениях семьи в Панстве Польском. Надеждам Александра Ивановича на безбедную жизнь сбыться не довелось, судьба решила иначе. Дипломат, которому он доверил свои драгоценности, в надежде провезти их через границу контрабандой, оказался мошенником. В министерстве, куда пришел с его распиской Пуйдокас, на нее посмотрели с улыбкой. Они сами не прочь предъявить тому пану дипломату некоторые претензии. Но, увы, он где-то в бегах, удрал в другую страну, сменив обличье и имя. Расписка написана на частном бланке пана дипломата и силы документа, увы, не имеет.
Александр Иванович от огорчения слег. Да так и не вставал больше — Мария Вацлавовна похоронила его и осталась оплакивать свою вдовью долю. Не очень еще взрослый сын попробовал стать кормильцем семьи, но в условиях жесточайшего кризиса, охватившего в те годы Польшу, приличного заработка найти так и не смог. Поехал искать счастья в другие края. В Харбине кое-как устроился шофером и был рад этому — жить, хоть бедно, можно. Вызвал к себе мать. Вот она и поехала к нему.
— Я могу все это записать с ваших слов и попросить вашу подпись? — спросил Михеев.
— Э-э… Как угодно. Но, сами понимаете, я отвечать не могу…
— За свои-то слова отвечать можете?
— За свои… э-э… могу.
Михеев наскоро записал показания. Иван Карлович вывел свою каллиграфически четкую подпись с курчавым росчерком.
— Благодарю. Будьте здоровы, — попрощался Михеев.
— Желаю и вам здравствовать, — расшаркался, держась за поясницу, Иван Карлович.
— Где ты пропадаешь? — встретили его в Управлении. — Тебе срочная телеграмма.
«Что там еще?» — обеспокоенно думал Михеев, спеша по длинному коридору в указанную ему комнату.
Телеграмма гласила: «Анеля Пуйдокас покончила самоубийством срочно выезжайте».
У Михеева опустились руки.