— Вот так, — встретил Михеева Патраков в своем кабинете, сумрачно складывая бумажную гармошку. — Анеля Викентьевна приказала долго жить. Мужу. А он, оказывается, тоже. Что там случилось?
Михеев рассказал.
— М-да… — вздохнул Патраков. — Досадно, конечно, что все так получилось.
— Знаю, виноват — на минуту отвлекся, и вот… — развел руками Михеев. — Но разве предусмотришь? Если человек задумал такое, то сделает. Он ведь мог просто о стенку головой — в такой ярости был. А я, что ж — готов отвечать…
— Ну, ты очень-то не терзайся, — сдержанно успокоил его Патраков. И Михеев оценил это необычное для начальника доверительное «ты». — Твоей вины тут нет. Всего не предусмотришь, это верно. Жить он, твой парашютист, будет, а что расшибся, так ведь никто его не толкал на это. С чего бы он все-таки, как думаешь?
Михеев, прежде чем ответить, помолчал.
— Добра жалко.
— Это-то ясно, — усмехнулся Патраков. — Какого?
Михеев снова замялся, потом угрюмо и виновато ответил:
— Своего.
— Как — своего? — отбросил Патраков уже совсем почти законченную бумажную гармошку. — Вы ж за царским добром гонялись, за тобольским кладом?..
Но Михеев будто ждал этого удивления и, оправившись от смущения, заговорил твердо и убежденно:
— За чужое добро он не стал бы с жизнью расставаться, пусть это даже и царское добро было бы. Не такой уж он правоверный монархист. Для него царь и бог — свое добро.
— А может, он царское добро уже считал своим?
— Тогда он его давно бы уже пустил в дело, — спокойно парировал Михеев, казалось, неотразимый удар Патракова. Тот молча взглянул на него и вновь принялся складывать бумажную гармошку.
— Вы смотрите, что получается, — с жаром продолжал Михеев. — На какие-то средства он в годы нэпа обзавелся рядом солидных предприятий. Из Тобольска таких средств он привезти не мог — большинство пропало в банках или обесценилось. То, что было у него чужого, он стал считать своим и реализовал. Позднее, когда нэп кончился, опять обратил добро в портативные ценности, но уже другого порядка — менее подозрительные и более удобные для реализации. И он, да и не он один, знал, что в Тобольске где-то осталось гораздо более существенное богатство. Вероятно, все же в монастыре…
— Ты думаешь?
— Уверен. Не уверен лишь в том, что оно и посейчас там лежит.
— Уверенность дело хорошее, но факты важнее, — буркнул Патраков.
— Знаю, — уныло согласился Михеев. — А что, кстати, с женой Пуйдокаса, с Анелей?
— А что с Анелей, — насупился Патраков. — Тоже что-то недосмотрели, хотя вроде и тут никто не виноват… Соседки по камере заметили — мучается от боли, а что с ней, не говорит. Позвали врача. А остальное… На вот, читай.
Михеев взял поданные ему листы с актами и докладными. Патраков, хмурясь, следил за тем, как он жадно пробегал глазами по строчкам.
Да, Анеля Викентьевна придумала себе жестокую смерть. Разломав алюминиевую ложку на мелкие острые кусочки, проглотила их. Раны пищевода, желудка и кишок были так серьезны, что врачи уже не смогли спасти ее. Перед смертью передала дежурной сестре записку для мужа: «Прости, что так получилось. Но, поверь, я не знаю, как этот план попал в мои бумаги. У меня его не было, ты мне его не давал, ты это знаешь. Но знаю, что ты не простишь мне и не хочу терзаться этим».
— План ложный! — зло бросил Михеев, оторвавшись от чтения.
— Ты думаешь?
— Теперь — знаю. Потому он его и положил поближе к Анеле, чтобы отвести следы в сторону. Сам же ее и убил, выходит. А в этом тайнике никогда ничего не было. Тогда же устроили другой. И никому не сказали о нем — для надежности. Даже Анеле. План же сохранили. На случай, если, скажем, те же Кобылинские или кто другой потребуют клад или выдадут его местонахождение. Вот, дескать, все правильно, был тут клад. Был да сплыл. А где, нам не ведомо.
— Хитро.
— Выходит, так.
— А не чересчур хитро? — прищурился Патраков. — Доказать сумеешь?
— Постараюсь.
— Постараешься… Удастся ли еще. Пойдем-ка к Свиридову. Ждет, — сказал Патраков, взглянув на часы.
— Ну, рассказывай, герой? Что там натворил?
Свиридов, непосредственный начальник Патракова, в Управлении был человеком новым. Лишь недавно его перевели с повышением из какой-то дальней области, где он сумел быстро выдвинуться. Но к стилю работы нового начальства уже привыкли, и Михеев поймал себя на том, что вопрос был сформулирован именно так, как он и ожидал, — Свиридов был строговат.
Слушая доклад, Свиридов вышел из-за стола и прохаживался по кабинету, заложив руки назад, время от времени останавливаясь перед Михеевым и хмуро разглядывая его.
— Прошляпили, значит, — резюмировал он раздраженно, когда Михеев закончил. — Этаких свидетелей, понимаешь, выпустили из рук. Не все предусмотрели, выходит. А кто за это отвечать будет?
— Я, — сглотнул слюну Михеев.
— Эва, открытие сделал… А за потерянное время кто ответит? Ведь чуть не год крутишься вокруг да около, а результатов — ноль целых ноль десятых. Отвечать, понимаешь, мне.
Михеев с надеждой посмотрел на Патракова, словно ища защиты. Тот сидел, облокотившись на стол и подперев подбородок рукой, будто хотел таким образом накрепко закрыть рот.
— Что будем делать, Патраков? — обратился к нему Свиридов. — Операция провалена, это факт. И нечего больше беллетристикой заниматься, драгоценности ваши — тю-тю, уплыли. Закрывать надо дело. А об этом, — он кивнул на Михеева, — еще поговорим…
— Закрывать, по-моему, еще рано, — отозвался, не меняя позы, Патраков. — Закрыть всегда успеем. Надо еще взвесить кое-что. Не все ниточки до конца дотянуты. Дело не простое, гарантии успеха никто дать не мог.
— Дотягивать, дотягивать… — проворчал Свиридов, снова усаживаясь за стол. — Мы не у тещи в гостях. Дел много, а вы тут…
Вернувшись к себе, Патраков и Михеев подавленно молчали.
— Что думаешь делать дальше? — спросил Патраков, отбросив надоевшую гармошку.
— Монастырь… — вздохнул Михеев.
— Значит, с чего начали, к тому и пришли, — усмехнулся Патраков. — А данные?
— Данные есть.
— Беллетристика? — опять улыбнулся Патраков.
— Да, и беллетристика тоже. Вот смотрите, — достал из папки свои записи Михеев. — Как тянутся к Тобольску все те, кто имел какое-то отношение к драгоценностям. Хотя Тобольск для них город отнюдь не родной и ничто их с ним не связывает. Даже, прямо скажем, опасный для них, бывших царских прислужников. Ну, у Кобылинской, положим, там мать жила — она перевезла ее еще перед отъездом в Сибирь. Но, вернувшись-то из Омска, она прожила в городе сколько? Больше двух лет, до двадцать второго года! Каменщиков живет там до двадцать пятого. Чемодуров — до своей смерти, в девятнадцатом году. Владимировы — до тридцатого, да еще и после зачем-то наведываются. Предано — аж до сегодня, никуда не выезжая. И Гусева тоже вернулась из Сибири в Тобольск, пусть ненадолго. Жильяр был зачем-то в монастыре, специально приезжал из Екатеринбурга в августе-сентябре восемнадцатого года. Волков — тоже где-то вслед за ним. И заметьте — съездил после этого во Владивосток, и опять ненадолго в Тобольск, в монастырь. Неподалеку, в Тюмени, долгое время, до последних лет, жили Ермолай Гусев и Сергей Иванов — царские лакеи. Похоже, что они все — как приклеенные к Тобольску, не могут расстаться с ним, а жить здесь им и невыгодно, и небезопасно. И Пуйдокас тоже вернулся в двадцать шестом в Тобольск. Жил по двадцать девятый. Распутать надо этот тобольский узелок.
— Все это совпадения, за которыми может ничего не стоять.
— Но ведь мы только на этих «может-не может» и вели все дело. Фактов, документов у нас в руках никаких не было, — взмолился Михеев.
— Это верно, — согласился Патраков. — Начальник тут погорячился. Я уверен — оттает. А тебе пока… Слушай, ты когда в отпуске был?
— Года два назад. А что? — обеспокоенно спросил Михеев.
— Иди-ка ты пока отдохни. И начальству глаза мозолить не будешь, и мозги свои проветришь.
— Гоните, значит?
— Гоню, — спокойно взглянул на него Патраков.
— А дело — в архив?
— Это еще посмотрим.
— Ну, что ж, — вздохнув, встал Михеев. — Разрешите идти?
— Иди. Да не куксись, как мышь на крупу. Всякое бывает.
Патраков вышел из-за стола и положил на плечо Михееву руку с негнущимся указательным пальцем.
— А вернешься… Словом, помни — я не меньше тебя хочу верить в успех.
— Спасибо, — сказал Михеев и, ссутулившись, пошел к двери.
Через день, получив путевку в дом отдыха и набросав в чемоданчик нехитрый отпускной скарб, Михеев отправился на вокзал.
Пошел, нарочно, пешком, словно отдаляя минуту, когда придется сесть в поезд и почувствовать себя рядовым отпускником, позабывшим о службе, о деле, которому отдано столько времени, сил и нервов. И хотя утренний озорной ветерок весело трепал полы его плаща и сгонял к горизонту последние тучки, предвещая погожий день, на душе у Михеева было совсем не так сине и безоблачно, как сегодня на свердловском небе.
«Черт меня знает, — честил он себя, — где я мог прошляпить, как сказал Свиридов? Конечно, дело начальства требовать и строжить, но… Где в этом запутанном клубке тот кончик, который поможет распутать все? Сколько их было в эти месяцы, кончиков-то. Но ведь опробовать ложные кончики и отбросить их — дело тоже необходимое. Как это… метод исключения — говорили на курсах. А в деле этом не все еще исключено, нет… Ну, ничего, отдыхай, Михеев, хотя это для тебя не отдых, а, скорее, мука. Есть еще кончики, есть. Ощущение такое, что он, нужный кончик, где-то совсем близко, рядом, вот-вот попадет в руки, и тогда развяжется, наконец, запутанный тобольский узелок. А пока — езжай себе в Тавду и отдыхай, как приказано…»
Михеев подошел к кассе и пробежал взглядом таблицу стоимости проезда. Где она, Тавда? Талица, Туринск, Тюмень… Тюмень?..
— Один до Тюмени, — протянул он в окошко кассы деньги и, довольный, рассмеялся. Кассирша недоуменно осмотрела себя, но, не найдя ничего смешного, обидчиво поджала губы.
— Ты?! Какими ветрами? — вытаращил на него глаза Саидов. — Что не предупредил? Срочное что-то?
— Очень срочное, — играя в серьезность, ответил Михеев. — Отдыхать, Саша, приехал. В отпуск по приказанию начальства. Рыбку половить, зайцев пострелять.
— А мамонтов не хочешь? Какая тебе сейчас охота, сроки вышли. А рыбку… Рыбку можно. Только не в мутной воде, случаем, ловить будешь?
— Кто меня знает. — хохотнул Михеев. — В какой придется, куда приведешь. Ты сам, чай, тоже рыбак?
— Бывало. Ловил штанами пескарей. Нет, ты не темни, говори, за чем приехал?
— Говорю тебе — отдыхать. Будто у вас тут места для отдыха плохие?
— Как кому, — усомнился Саидов. — Цари сюда добрых людей ссылали — отдыхать, значит. А нам ничего, якши. На курорты не ездим, здесь хорошо.
— Ну, так вот, считай меня тоже тоболяком. Приюти где-нибудь на сеновале, снасть какую ни на есть рыбацкую дай, а остальное уж моя забота.
— Это можно, — обрадовался Саидов. — Отдыхай, не пожалеешь. У нас хорошо. Кто понимает… А по рыбалке, я, извини, не спец. Это вот сын у Анисьи Тихоновны — тот дока по этой части. Помнишь хозяйку твою, не забыл? У нее, кстати, и устроишься. У меня, боюсь, не поглянется, опять приращение семейства. Пацаниха ночью будить станет.
— И это дело. А уж по ягоды — вместе. Идет?
— Тут в самую точку попал. Хоть каждый выходной. Ягодничать я люблю.
К вечеру Михеев уже сидел в знакомой кухонке вместе с Анисьей Тихоновной и ее сыном, и с аппетитом запивал крепким кирпичным чаем вкусные шаньги с картошкой.
— Рыбка — это хорошее дело, — гудел неожиданным для его небольшого роста раскатистым баском сын хозяйки, Андрей Иванович, утирая полотенцем выступающий на лбу и на шее обильный пот. — Я, к примеру, окуньков люблю. Рыба вкусная, что в ухе, что на сковородке. Берет, долго не думая, а вытащить не легко — умение требуется. Леску всегда вслабину закидывай. Он — хвать, а ты не торопись тащить, подай ему запас лески-то, ужо когда натянет, тогда и тащи — твой будет. Лови в тихих местах, у обрывистых берегов, где коряг много, по дну он там, шельмец, держится.
Михеев и в самом деле с интересом слушал рассказы бывалого рыбака.
— А сетью брать рыбку не любите? Улов-то сразу какой!
— Сеть не люблю. Это дело промысловое или там компанейское. Ну — улов большой, ну и что? Мне ни к чему, нам с маманей ведерка хватит. Зато посидишь в свое удовольствие на бережку, ветерком свежим речным подышишь, думку свою подумаешь — таково хорошо. А сеть не по мне, не уважаю. Не любительское это дело, тут всегда жадностью пахнет.
Он на минуту задумался о чем-то и, опрокинув чашку на блюдце вверх дном, обратился к матери:
— А знаете, маманя, нашелся ведь хозяин тех сетей. И не угадаете кто. Хозяин дома сего!
— Да ну, скажи пожалуйста, — удивилась Анисья Тихоновна.
— Каких сетей? — полюбопытствовал Михеев.
Андрей Иванович не спеша скрутил цигарку и пыхнул в сторону форточки дымом.
— Да было тут дело такое. Заявляется к нам в милицию человек. Так и так, говорит, охотился в тайге и обнаружил замаскированную землянку. Вскрыл. А там сети в промасленную парусину завернутые, добротные, норвежские, и мотор с баркаса, тоже надежно упакованный. Заподозрили хищение, было такое дело года два назад на рыбной пристани. Но пристанское начальство не признало добро своим. Стали искать — чье. И — никаких следов. Словно черти лесные заховали. И вот только вчера один старикан вспомнил: томиловское, говорит, это. И Томилова знаю, жила, говорит, мужик, что надо. Когда удирал из Тобольска, схоронил до случая. А теперь, говорят, в Казани плотничает, видел его там кто-то из наших. А Томилов — это тот самый, кому дом принадлежал, где мы сейчас живем.
— Томилов? — переспросил Михеев, привычно пропуская чем-то знакомую фамилию сквозь фильтр памяти. Он уже почти не слушал продолжавшего свои рыбацкие байки Андрея Ивановича, сосредоточенно думая о своем. И вот — стоп! Нашел.
Дождавшись паузы и притворно зевнув, он пожелал хозяевам покойной ночи и, закрыв за собой дверь, бросился к чемодану, где лежала тетрадь с только лишь ему одному понятными записями.
Так и есть. Томилов — это тот единственный из знакомых Мезенцевой, которого сна не захотела признать знакомым. Даже, кажется, более чем просто знакомый. «Тобольский узелок» чуть-чуть послабел.
— Скажи-ка ты мне, пожалуйста, адрес той самой древней старушки, у которой, помнишь, опорки совсем худые были. Агния, кажется, — попросил он на другой день у Саидова.
— На, возьми, — подал ему Саидов адрес, порывшись в бумагах. — Что тебе еще от нее понадобилось? Взять с нее, ровно, мы с тобой все взяли. Впрочем, твое дело. Может, вызвать сюда?
— Нет, что ты, не надо. Я — так. В гости, — и Михеев похлопал рукой по лежавшей на коленях обувной коробке.
— Задобрить хочешь?
— Жалко ведь — старуха. Ноги больные. А я не разорюсь как-нибудь.
Бабку Агнию он нашел на одной из окраин Тобольска, в махоньком двухоконном домишке, подслеповато глядевшем в переулок из-за кустов калины.
— Ты, Дементий, что ли? — откликнулась она из-за ситцевой занавески за печкой, скрывающей кровать, в ответ на приветствие вошедшего в избу Михеева. — Не пришла еще хозяйка, гудка не было. Зайди после. А я вот занемогла, ноги к погоде ломит, спасу нет. Ох, не берет меня бог. Сама мучаюсь, людей мучаю…
— Як вам, бабушка, — сказал погромче Михеев, тщательно вытирая ноги и хмуро оглядывая немудрящую внутренность избы.
— Сейчас, ино, встану. Погоди.
— Да вы лежите, — подошел к кровати Михеев.
Но старуха уже села, откинув занавеску.
— А, начальничек, — узнала она. — Доброго здоровья. Помню тебя. Хорошо обошлись со старухой, извозчика дали. Ни в жизнь не езживала на таком. Спасибо. А то мне, старой, долго бы плестись до дому… Чего пожаловал?
— Хочу спросить, бабушка. Не обо всем тогда переговорили, — начал Михеев. — Когда игуменья умерла, вы в тот день безотлучно при ней были?
— Безотлучно, батюшка, безотлучно. Куда мне было отлучаться?
— Не помните ли, кто в тот день побывал у игуменьи?
— Дело давнее, где упомнить всех-то…
— А что, много перебывало? Очень это важно, бабушка, знать. Вспомните, пожалуйста.
Старуха задумалась, опустив голову. Потом, подняв слезящиеся глаза на Михеева, расплылась в беззубой улыбке.
— Нет, помню… Тихо у нас в тот день было. Как на особицу, мало кто заходил. Дня два-три перед этим, надо быть, ГПУ приезжало, вот все и сидели по кельям, как мыши. Ждали, что дальше будет. А в тот день — вот и верно, не забыла — Устинья-странница у меня сидела, и таково-то долго рассказывала о святых странствиях своих. Весь день, почитай, и беседовали, никто не мешал. Мешал бы, так ушла. Это уж я верно говорю, до игуменьи в тот день никто не приходил. Только наши. Препедигна, помню, была, она и последнее дыхание матушки приняла. Зашла к ней с самоварчиком, а вскорости выбежала и кричит — «Матушка преставилась!» Ну, а мы…
— А еще кто?
— Ты не торопи. Дай вспомнить. Так-то все, по порядку, я лучше вспомню…
— Мезенцева, Рахиль то есть, не была ли?
— Рахиль не была. Она в ту пору уехала. Накануне приезжала, это верно.
— Как — накануне? — удивился Михеев.
— А вот, скажем, сегодня матушке умереть, а Рахиль вчерась была. В деревню за ней посылали. Она не то мать, не то отца хоронила, ну и жила там неделю ай две… Ну вот, приехала она, провела весь день наедине с матушкой и опять уехала. После уж вернулась, через сколько — не помню. Где вспомнить, старая стала, совсем старая…
— А еще кто?
— Ну, там послушницы заходили, в келье прибрать, постель застлать, посуду вынести — где их всех упомнишь.
— А из мирских?
— Из мирских — нет, не было. Откуда им, не до того в те поры.
— Томилов не был ли, купец?
— Тот день не был. Его-то бы запомнила, хороший мужик, обходительный, бога не забывал. Игуменья его привечала. А в тот день не заходил. Чего не было, того не было.
— А Рахиль знала его?
— Как не знать. С малых лет знала. Еще когда у отца-матери жила. Из-за него, можно сказать, и в обитель ушла.
— То есть?
— Любились они, а Василию отец согласия не давал. Другая у отца на примете была, с приданым хорошим. Василию бы выделиться да взять Марфу-то за себя… Марфой ее в миру звали… А он не посмел отца ослушаться, женился, как было велено. Ну, а Марфа в монастырь пошла: родители у нее богомольные, не препятствовали, рады, что дочь христовой невестой станет. Только она долго еще, лет пятнадцать, постриг не принимала, ровно все ждала чего-то. Так в послушницах года до двадцатого и ходила. Зато потом сразу благочинной стала — порядки все монастырские хорошо знала, городским подворьем столь времени ведала. По представлению игуменьи архиерей ее и рукоположил сразу же… А после, как разогнали монастырь, у архиерея жила в доме, прислуживала. Потом у Василия Михайловича, до поры пока он не уехал и дом у него не отняли.
Старуха заметно устала, голова ее клонилась все ниже, сникал голос, срывавшийся на шепот. Увлеченная воспоминаниями, она, как видно, не прочь была бы продолжить разговор, но Михеев решил дать ей покой. Сунув незаметно под подушку сверток, он встал.
— Ну, спасибо, бабушка. Устала, небось? Живется-то как?
— Как старой живется… Доживаю вот свой век. Не приберет господь никак. Спасибо Петровне, приютила старость мою. Сама не в достатке — видишь, — обвела она головой избу, — а бедную старуху приветила, пригрела. Робит день-деньской, а я ей даже обеда сварить не могу, совсем занемогла.
— И не помогает вам никто, не навещает?
— Кому мне помогать? Сытый голодного не разумеет. Да я и не голодная, много ли мне надо. Картовочку пожую, чайком запью — и сыта… А навещать, было дело» навещали. Вот Марфа… Не привыкла я ее Рахилью-то называть, все Марфа да Марфа всю жизнь была, только уж под старость, в двадцатом году Рахилью стала…
— И часто она вас навещала?
— Где часто, однова только и была. Рыбки принесла солоненькой, творожку криночку. Вспомнила, вишь, нашла.
— Когда же она была у вас?
— Да вот, кажись, сразу после того, как я у вас с ней повстречалась.
— Что она вам рассказывала, когда приходила?
— О себе мало что говорила, живу-де у добрых людей, кормят, говорит, поят. Больше все меня спрашивала.
— О чем?
— Как живу, то да се. И об этом спрашивала, чем, дескать, начальники интересовались. Я говорю — о монастыре. Как жили, как молились, когда его закрыли. А больше ничего не рассказывала. Я ведь помню, слово давала вам не сказывать, о чем разговаривали. А уж слово дала, сполнять надо.
— Ну, доброго здоровья вам, бабушка. Поправляйтесь…
Михеев легонько коснулся ладонью ее пергаментной сморщенной руки, опиравшейся о постель.
— Спаси тебя бог, касатик, — проскрипела старуха вслед.
Нет, не пришлось порыбачить Михееву, половить красноперых окуней у крутых берегов Тобола. К удивлению еще даже не успевшего подготовить снасти Андрея Ивановича он собрался в обратный путь. Но, понимая службу, Андрей Иванович не стал докучать расспросами.
— Нужно — значит, нужно, чего уж там, — сказал он забеспокоившейся Анисье Тихоновне: не остался ли чем недоволен гость.
Саидов же, которому Михеев рассказал о своем визите к Агнии, ликовал:
— Верно говоришь. Это кончик надежный. Надо тянуть его. Хитро ты связал одно с другим, я б, пожалуй, недотумкал. Буду ждать, дорогой, возвращайся скорее. Не взять ли их заранее?
— Ни в коем случае. Трогать пока не будем, — сдерживал его Михеев. — А ты пока вот что… Разыщи и вызывай из Казани Томилова. А за Мезенцевой организуй догляд, чтоб о каждом шаге ее знать. Сделай, пожалуйста, это поосновательнее и… потоньше, что ли.
— Не беспокойся.
Еще неделю спустя Михеев вернулся с полномочиями на продолжение операции. К его удивлению, Свиридов охотно подписал командировку, заметив при этом:
— Смотри там — поменьше беллетристики. Валюта нужна, понимаешь, очень. Вон как строить размахнулись, — кивнул он на развернутую газету.
Саидов ввалился в кабинет Михеева, когда тот уже собрался уходить. Усталый, но довольный, он оседлал стул, лицом к спинке, и, раскачиваясь на нем, доложил:
— Все в порядке, товарищ начальник. Наблюдение работает. Мезенцевой о приезде Томилова сообщили.
— Ну и как?
— Сидит дома. Картошку перебирает. А вечером вылила. Ходила квартиру для Томилова искать.
— Нашла?
— Как не найти… Особенно с нашей помощью. У кого бы ты думал? У тетки жены моей. Рахиль это не знает, я к тетке не хожу — богомольные они, а я коммунист. К тому же татарин, нехристь. Мне и так чуть выговор не сунули, за то что теща ребенка нашего тайно окрестила.
— Квартира — это хорошо, — одобрил Михеев.
— Чего хорошего? — удивился Саидов. — Жить-то ведь будет на казенной, на наших харчах.
— Там посмотрим, — уклончиво заметил Михеев. — А ты тетку навести, нехорошо. Двоюродная теща вроде. Ну, хоть завтра к вечеру.
— А что я там буду делать, у двоюродной тещи в гостях?
— Это я тебе потом скажу. А пока пойдем-ка, друг, спать. Завтра, с утра пораньше пойдем мы с тобой, Саша, в томиловский дом.
— Это еще зачем?
— Клад искать.
— Ты скажешь, — усмехнулся Саидов, одеваясь. — Так бы все быстро…
— Быстро… Мы и так с тобой эвон сколько мозги сушим и себе и людям. Кончать надо. Начальство требует.
— От приказа бы только зависело… — вздохнул Саидов. — А где этот томиловский дом, кто в нем живет? Почему не знаю?
— А ты и в самом деле не знаешь? — всерьез удивился Михеев. — На вот, читай адрес.
Саидов взял бумажку и вытаращил глаза: это был адрес жилого дома горотдела милиции, где Михеев останавливался в прошлый приезд.
В этом месте правый берег Иртыша переходил постепенно в просторный луг, в бурные весны заливаемый половодьем. Старый дом Томилова, неказистый, но добротный, на совесть рубленный пятистенок под железной крышей, с прочными воротами из двух вершковых плах, ничем особенным не выделялся среди своих собратьев, К берегу усадьба выходила огородом, а другой межой примыкала к ограде бывшего мужского монастыря. Фасадом дом выходил на улицу, первый номер которой он носил на воротах.
— Ты что, по старой своей хозяйке соскучился? — донимал Саидов Михеева по дороге к дому Томилова, прыгая через лужи и чертыхаясь в затруднительных местах, когда размер лужи превосходил его легкоатлетические способности. — Или думаешь, что милиционеры твой клад хранят?
— Сейчас поймешь.
— Мог бы сказать, — ворчал Саидов.
— Я и сам не все еще знаю, — с сожалением в голосе оправдался Михеев…
— Здравствуйте, гостеньки. Что рано? — встретила их Анисья Тихоновна. — Ай опять на постой, Михаил Сергеевич?
— Кто рано встает, тому бог подает — так деды говорили, — отшутился Михеев. — На постой не на постой, а погостюем, если не прогонишь.
— Садись, гостем будешь. Чаю подать?
— Спасибо, пили уже.
Хозяйка поняла, что гости пришли не с бездельем, села и, оглаживая рукой скатерть, выжидающе поглядывала на Михеева и Саидова.
— Знаете вы, Анисья Тихоновна, — начал Михеев, — чей этот дом прежде был?
— Нет, не знаю, сынок. Мы приезжие. Только вот третий год живем. А до нас тут исполкомовские жили.
— И не бывал тут при вас никто по поручению старых хозяев?
— Не бывал, ровно, никто при мне.
— А вот та женщина, с которой, помните, вы разговаривали, когда я жил у вас, в тот приезд?
— Кто это?
— Да еще насчет картошки разговор вели…
— Марфа-то Андреевна? — оживилась хозяйка. — Эту помню. Она две зимы у нас картошку в голбце держала. Говорит — на семена. У вас, дескать, все равно голбец просторный и пустой. Почему не пустить, пустила. Только она весной возьмет половину, а половину оставит — пользуйтесь, говорит, мне лишняя. Я не беру, сын не велел. А картошка за лето прорастет вся, гнить начнет. Сын ее потом выгребает да на свалку выносит. Ну, и наказал мне — не пускай, говорит, больше. Дом казенный, еще плесень разведешь. Я и не стала пускать. А она все ходит да просит — пусти да пусти. И что за корысть, за версту три мешка нести, неуж ближе голбца не найти?
Михеев удовлетворенно взглянул на Саидова, но тот недоуменно пожал плечами.
— А можно нам у вас этот голбец осмотреть? — встал Михеев.
— Смотрите, не жалко.
Подполье и в самом деле было просторным — широким и глубоким, почти в рост человека. На полках вдоль стен выстроились банки и кринки — хозяйство Анисьи Тихоновны. В углу, у сопряжения нижних ряжей наружной и промежуточной стен, стоял на лежнях большой деревянный ларь без крышки. На дне его лежала грудка картошки.
— Вот и все богатство, — сказала Анисья Тихоновна, прикрывая рукой колеблющееся пламя свечи и подвигаясь к лестнице.
Однако Михеев, осмотрев подполье, уселся на ящик, не собираясь выходить.
— А что, если мы попросим вас, хозяюшка, дать нам лопату и, коль найдется, фонарь, да посторожить нас здесь, чтобы ни мы никому, ни нам бы никто… Вы понимаете?
— Чего не понимать-то. Мне всегда все ясно — не болтай, вот и все понятие, — ухмыльнулась хозяйка. — Сын воспитал.
— Вот и ладно.
Саидов принес лопату и фонарь.
— Ну, что? Где копать? — спросил он шепотом, не скрывая волнения.
— А черт его знает где… Посмотреть пока надо, — ответил тоже, не зная почему, шепотом Михеев. — Но где-то здесь наша Марфа что-то имела. Может, и клад, кто знает.
Михеев, все еще сидя, продолжал внимательно оглядывать подвал, подолгу присматриваясь к каждому его участку — пол, стены, потолок.
— Давай щупать. Каждый сантиметр. Те две стены твои, эти — мои, — показал он. — Пол мой, потолок — твой.
Саидов, встав на колени, принялся простукивать стены. Анисья Тихоновна наверху притихла, и только изредка откуда-то доносился скрип ее стула.
Спустя два часа, измазанные и потные, они поднялись наверх.
— С удачей? — поинтересовалась хозяйка, наливая воду в жестяной рукомойник.
Михеев пожал плечами. Саидов молча загремел умывальником.
С утра они снова сошлись в своем кабинете и сидели, прислушиваясь к гудкам пароходов со стороны пристани.
— А едет, точно? — спросил Михеев, втыкая в переполненную пепельницу очередную папиросу.
— Едет, проверил у Тюмени.
Саидов сидел на подоконнике, засунув руки в карманы и с интересом поглядывая на воробьиную суетню в залитом солнцем дворе.
— Ты у тетки был? — спросил его Михеев.
— Был. Даже самогону пришлось тяпнуть рюмашку для нового знакомства — со свадьбы не виделись.
— Все сделал?
— Все, как наказано.
— Наблюдение не снимай. Что слышно?
— Все так же. Сидит дома. Чу! — повернулся Саидов ухом к окну.
Издалека раздавался протяжный басовитый гудок парохода.
— Поезжай, — коротко распорядился Михеев. — И вези прямо сюда.
— Прямо? Так его ж вначале надо устроить — передать охране, место ему определить, на довольствие зачислить, — недоумевал Саидов, одеваясь.
— Ничего не надо. Бери под расписку сам и езжай сюда. Охраны не бери.
— Будто в гости к себе веду?
— Вот-вот, почти так, — ответил Михеев и склонился над папкой с материалами о Томилове.
Подобрались они не случайно — еще в 1925 году Томилов судился за скрытый от финорганов подпольный промысел, на котором, кстати, покалечился один из рыбаков, что и помогло раскрыть все дело. Следствие было дотошным, материалов от него осталось много, но Томилов отделался штрафом и небольшой отсидкой — в общем-то преступление было не из серьезных.
Протоколы допросов и показания свидетелей достаточно обстоятельно характеризовали Томилова.
Томилов Василий Михайлович, 1876 года рождения, в документах писал — «из крестьян». Но свидетели показали — сын рыбопромышленника, державшего в кулаке всю рыбацкую голь в районе своих промыслов. Сын, энергичный и оборотистый, не отставал от отца — организовал новые промыслы, задешево скупал пушнину у хантов и мог бы смело сам вести дело. Но крутой нравом отец не хотел выделять сыну капитал на собственное обзаведение: помру, дескать, тогда все тебе, а пока и думать забудь, не то голяком выгоню. Лишь незадолго перед революцией капитал, изрядно упавший в цене, наконец, перешел по наследству Василию Михайловичу, который к тому времени обзавелся семьей. Революция и гражданская война довершили дело — состояния, как такового, почти не осталось. Но в годы нэпа Томилов снова быстро набрал силу, использовав припрятанное до поры промысловое оборудование и оснастку. В особо заметное положение, правда, не лез — понимал, что так спокойнее. Держал в отдаленных районах по пять-шесть артелей, из полутора десятков рыбаков каждая. Имел добрую баржу, на которой и свозил с промыслов рыбу в Тобольск. По-прежнему баловался пушниной. Но всем этим промышлял по возможности скрытно, стараясь не регистрировать свои предприятия, держась этаким трудягой-промысловиком.
Почуяв в воздухе новые веяния и поняв значение призывов к «ликвидации кулачества как класса», Томилов решил заблаговременно удалиться от возможных неприятностей, оставив на произвол судьбы свои законные и незаконные предприятия. Оставил и дом. Подсунуть его знакомым не удалось — не посмел оформить документы. Горсовет забрал его в свой жилой фонд. Укатил Василий Михайлович хитро — сначала отправил куда-то семью, якобы в гости к родным, и только тогда потихоньку смылся сам. Ни он, ни семья вестей в Тобольск о себе не подавали, и следы их затерялись — вплоть до находки «клада» в землянке.
— С приездом, — приветствовал Михеев вошедших Саидова и Томилова.
Томилов поставил у стены свой фанерный баул и сел.
По обличью — типичный сибиряк, не то охотник, не то рыбак: крепко сбитый, кряжистый, с красивой «пугачевской» бородой, густой и курчавой, в редких сединках. Крупные и ловкие, привычные к труду руки спокойно лежат на коленях, словно напоказ. Черные широкие лепешки бровей над умными, с хитрецой, жаркими глазами почти сошлись в одну линию.
«Красивый мужик!» — отметил невольно Михеев, оглядывая Томилова, и приветливо улыбнулся ему.
— Как доехали, Василий Михайлович?
— Как положено арестанту, без лишних беспокойств, — ответил Томилов, обнаружив басовитый, с хрипотцой голос.
— Ну, это такой уж порядок. А арестантом мы вас не считаем.
Томилов прищурился — видимо удивился, но виду не подал.
— Вызвали мы вас вот зачем, — пристально наблюдая за ним, начал Михеев. — Нашли мы здесь клад один. Говорят, что он ваш.
— Какой? — негромко осведомился Томилов, поглаживая бороду и пряча глаза под густыми бровями.
— А что у вас, много их тут было оставлено? Вот и перечислите.
Томилов помолчал, обдумывая ответ.
— Да ведь кто его знает, что вы кладом называете. За полвека-то чего не бывало…
— А все же?
— При белых золотишка коробочку схоронил, боялся — отберут. Да потом и сам не нашел, то ли выследил кто, то ли я место запамятовал.
— А еще?
— Ну, мешок соболей, это уж при красных, на черный день приберег… — вспоминал Томилов, все поглаживая бороду и поглядывая на Михеева. — Ложки серебряные жена еще в девятнадцатом, когда белые уходили, без меня в старом дому закопала — так больше и не видывала их.
— А еще что? — донимал его Михеев. — Поценнее что-нибудь?
— Поценнее? — прищурился Томилов. — Может, не мое нашли? Поценнее ничего не было.
— Ну, кто бы другой стал в ваших владениях что-то прятать. Без вашего участия не обошлось бы.
— Так ведь кто его знает… Нет, не помню такого, — решительно заявил Томилов, оставив бороду в покое и снова уложив руки на коленях.
— Так… Не хотите, значит, сказать.
— Отчего не хотеть. Сказать бы можно, только нечего. Если что запамятовал — напомните.
— Да чего нам с вами в прятки играть, Василий Михайлович… Клад-то найден. Надо только вспомнить, как это было, да признать — то ли это самое. Чтоб других не путать. Тогда с вас и спросу больше нет.
Томилов снова надолго задумался.
— Нет, не упомню, — упрямо тряхнул он головой. — А раз нашли — покажите, может, и признаю. Тогда искажу все.
. — А мы думали, — разочарованно протянул Михеев, — что вы сами вспомните. Так вернее было бы.
Томилов молчал, угрюмо набычившись, всем своим видом давая понять, что сказать ему больше нечего.
— Ну, что ж, — встал Михеев. — Придется предъявить вам то, что мы нашли. Но, последний раз хочу спросить — может, сами скажете: что и как. Заранее оно лучше бы.
— Нечего мне пока сказать, — отрезал Томилов.
— Поедем, товарищ Саидов, — сказал, собирая бумаги, Михеев. — Проводим Василия Михайловича.
Томилов охотно признал своими предъявленные ему сети и мотор. Он даже словно повеселел, вспоминая, когда и как прятал их.
— Это вы верно говорите, — сказал он Михееву, похлопывая рукой по маслянистой поверхности двигателя. — Для нас, промысловиков, это самое большое богатство. Мы не купцы, нам не деньги для оборота нужны, а такое вот добро. Теперь его нипочем не достанешь. Зато, найдешь — кум королю. Без всяких капиталов на ноги встанешь. И себя и других прокормишь.
— А хотелось бы снова на ноги-то встать? — спросил Саидов.
— Так ведь хотел-не хотел, какой теперь разговор. Плотник я теперь, — усмехнулся Томилов. — Ликвидированы мы теперь как класс…
— Ну, что мне за это будет? — осведомился он, когда все вернулись в кабинет Михеева.
— А ничего. Сам все рассказал, прояснил дело, снял обвинение с человека, которого мы заподозрили в том, что он украл это добро с пристани, можно даже спасибо сказать, — успокоил его Михеев.
— И вам спасибочко, — солидно поблагодарил Томилов. — Теперь куда мне?
— А хоть куда. Вот вам пропуск. Идите, устраивайтесь с жильем — отдохнуть где-то надо, а у нас удобств особых нет. Найдете квартиру-то?
Томилов в раздумье поглаживал бороду, разглядывая пропуск.
— Как не найти, город большой. Прощевайте пока…
— Ты что? — удивился Саидов, когда Томилов ушел. — Ведь я его под расписочку…
— Ничего не случится, Саша. Так надо, — успокоил его Михеев. — А ты теперь распорядись — с Томилова глаз не спускать. С Мезенцевой тоже. Потом приходи, думать будем.
Вечером Мезенцева, закутавшись в шаль, глухими переулками пробралась на зады огорода саидовской тетки, к которой она, узнав о приезде Томилова, устроила его на квартиру. Василий Михайлович сидел на колоде, прислонившись к стене баньки, укрытой в кустах бузины. Увидев его смутно темнеющую фигуру и вспыхивающий огонек папиросы, Мезенцева огляделась и решительно перелезла через прясло.
— Погаси цигарку-то! — сердитым шепотом бросила она, подходя к Томилову и усаживаясь рядом.
— Здравствуй, что ли, Марфа Андреевна, — ответил он, затаптывая огонек.
— Будь здоров. Как устроился? Никто не видел?
— Все, как девка твоя посланная наказала. Лавку на кухне отвели, покормили. Хозяйка-то сродственница?
— Да нет, в монастыре в школе когда-то учились, помнит. Ну, что, зачем пожаловал? Добро проведать?
— Добро, Марфа Андреевна, твое, а не мое. Ты и проведывай, мое дело сторона.
— Ну, не говори, дело теперь наше, общее. Одной веревочкой связаны. Ты ж меня и уговаривал. А то бы лежать ему на дне Иртыша.
— Что уговаривал — правильно. Нельзя так добром распоряжаться. Ценности-то какие… Все пароходство Иртышское купить на них можно, да и еще останется.
— Нишкни ты! — прошипела Мезенцева. — В бане-то нет ли кого?
— Нет, на замке она.
— То-то… Ищут, слышь-ко, их.
— Ищут? Ишь ты… Ну, и как?
— Извелась я, Вася… — со стоном вырвалось у Мезенцевой. — Допрашивали нас опять. Меня, Препедигну, Варвару, Агнию… Многих нашли. О доме, правда, ничего не скажу, не спрашивали. Не знают, значит. И вроде отступились, уехали.
— А кто приезжал-то, откуда?
— Из Свердловска, будто. Высокий такой, худой.
— Михеев по фамилии?
— Во-во. Знаешь его, что ли?
— Познакомился, — усмехнулся Томилов. — Здесь он.
— Здесь?! — всплеснула руками Мезенцева. — Где вы встретились-то?
— У них, в конторе. Допрашивал он меня.
— Владычица небесная! О доме, поди! Ну и что?
— А ничего. Вроде подловить хотел — клад-де твой нашли. Неужели, думаю, Марфа прозевала? Я говорю — нашли, так покажите.
— Что показали-то?
— Сети норвежские да мотор, что в ту весну в лесной землянке спрятал, когда из города уезжал.
Мезенцева облегченно вздохнула и перекрестилась:
— Пронеси господи. — Но, помолчав, снова обеспокоенно спросила: — Что же теперь делать-то будем? Неспроста все это — сети да мотор, ГПУ этим заниматься не будет. Сдается мне — подбираются они к кладу. Сужается круг-то, Василий. И мы, вроде зверя, посреди.
— Ну так чего ждать-то, когда вплотную обложат? Отдай ты им добро-то, благо не наше оно…
— Нельзя, — строго ответила Мезенцева. — Святыня это. Клятву я, сам знаешь, давала, хранить до гробовой доски.
— Для кого хранить-то?
— Вот то-то и оно, что не знаю. Знала бы, так давно бросила — нате, мол, измучилась я, добро ваше сохраняючи. Может, власть старая вернется, как ты говорил, — ей надо отдать.
— Чего тут ждать. Не вернется она, теперь уж ясно.
— А война?
— А война будет, так для кого, думаешь, немцы или кто другой там, будут страну завоевывать? Для нового русского царя нешто? Нужен он им, как собаке пятая нога. Для себя стараться будут, а не для него.
— Может, объявится кто и письмо подаст, — с надеждой вздохнула Мезенцева.
— Так ведь не появляется вот, — тоже вздохнул Томилов. — Некому, видно, появляться.
— Может, и некому. А я вот сиди, дрожи, стука всякого бойся. Поверишь, сна совсем лишилась, лежу и всю ночь молитвы читаю. Днем часик вздремнешь — и ладно. Уж отдать, верно, что ли?
— Отдай, не томи душу. Бросай все и айда со мной в мою Татарию. Заживем мы с тобой, как мечтали когда-то. Один ведь я теперь, знаешь…
— Знаю, что один. И не одобряю. Не дело это. Зачем Анфису с ребятами бросил? Немолодая ведь она, всю жизнь нездоровая.
— Так спокойнее. И ей и мне. Ее одну-то, с ребятами, трогать не будут. А живут они у тетки в покое. Денег я им от чужого имени иногда посылаю. Ребята уже не маленькие, сами робят. С ней у нас, сама знаешь, счастья не было Вот ты…
— Ладно, хватит. Об этом надо было раньше думать. Сколько тебя ждала — помнишь? Старухой уже в послушницах ходила, постриг не принимала. Все ждала, может, приберет бог Фису, буду тогда женой тебе, как слово давала. Всю жизнь ведь ждала, Вася!..
— Знаю, — насупился Томилов. — Да что сделаешь, коли отец выдела не давал…
— А для чего тебе выдел? Голова у тебя на плечах, руки золотые, плечи вон какие могутные. Да и я не лыком шита. Прокормились бы не хуже других. Может, и лучше еще. Подались бы куда-нибудь в Сибирь подальше.
— С капиталом-то сподручнее было бы…
— Эх, Василий Михайлович, болесть ты моя. Не в том капитале счастье. Ну, да что уж теперь говорить…
Оба надолго замолчали.
— Проверяла добро-то? Может, уж нет его давно, нашел кто другой, многие ведь там жили?
— Раньше-то удавалось, проверяла — то картошку хранила, то домовничать напрашивалась. А теперь вот милиционер живет, не пускает. Лонись, весной, Иртыш из берегов вышел, затопил огороды, до подвалов ино где добрался. Беспокоилась. Со стороны осматривала, у хозяйки спрашивала. В порядке, говорит, сухой голбец.
— А все там же, не перепрятывала?
— Нет, где зарыли, гам и лежат.
— Ну и пусть лежат, бог с ними. А ты — айда со мной. Завтра и уедем. Ко мне прицепок вроде больше нет… Слышь, Марфа… — жарко зашептал Томилов. — Ох и крепкая ты еще на тело., как молодица…
— Уйди, Василий Михайлович, не греши. Не поеду я с тобой, здесь доживать свой век буду. Не судьба уж, видно, нам. Отрекся ты от меня в молодости.
— Будет вспоминать-то.
— Будет так будет. А только разговора об этом больше не начинай… Сколь погостишь-то еще?
— Не знаю. Бог даст, завтра и поеду. Заживаться мне здесь нечего. Старое вспоминать — мало радости, новое наблюдать — и того меньше.
— Ну, прощевай, — встала Мезенцева, снова закутываясь в платок. — Счастливый путь тебе.
— Дай обниму хоть на прощанье-то. Увидимся ли…
— Не надо это, Василий Михайлович. Не беспокой ты душу мне. И так она в смятении. Дай я тебя перекрещу да иди с богом. Увидимся, не увидимся, помнить о тебе буду.
И она решительно, но сторожко зашагала к изгороди.
— Марфа! — хрипло окрикнул ее Томилов. — Погоди…
— Прощай, — прошептала Мезенцева из-за прясла и растаяла в темноте.
Томилов долго еще сидел на колоде, опустив голову. Огонек цигарки то вспыхивал, то угасал. Затем он, бросив потухший окурок, понуро зашагал к дому.
Когда в доме скрипнула дверь и все затихло, из соседнего огорода вышел человек и, подойдя к бане, открыл ее. Оттуда вышли Михеев и Саидов. Михеев прислушался к ночной тишине и положил руку на плечо Саидову:
— Через час возьмешь обоих. Ордера у дежурного. И прямо туда, в дом… Скажи спасибо теще своей двоюродной, что предупредила о свидании.
Когда Томилова привезли в его бывший дом, Михеев был уже там. Он мирно беседовал на кухне за стаканом чая с Анисьей Тихоновной, изредка позевывавшей из-за прерванного сна.
— Стаканчик чаю, Василий Михайлович? — встретил он Томилова. — Садитесь, пожалуйста.
— Благодарствую, — коротко и глухо отозвался Томилов, продолжая стоять у двери и хмуро оглядывая кухню.
— Садитесь, садитесь, разговор будет долгим. Да и гости еще будут, — настаивал Михеев.
Томилов сел на предложенный ему табурет.
— Пришлось потревожить вас, не обессудьте. Еще один клад ненароком отыскался. А чей, опять не знаем. Снова ваш совет нужен.
Слова Михеева не вызвали у Томилова заметного оживления, он продолжал молчать, уставившись в пол.
— Вот Анисья Тихоновна говорит, что у нее в подполье есть клад какой-то. А дом, как помнится, вам принадлежал некогда. Так вот, поможете ли внести ясность?.. Стаканчик-то возьмите, чай стынет.
Положив на лавку картуз, Томилов молча пододвинул Табурет к столу и взял стакан. Пить не стал, а, держа стакан в обхват, точно грея о него руки с мороза, не мигая смотрел на легкий парок, поднимающийся от золотистого настоя.
— Не ведаю я, о чем вы говорите, — вздохнул наконец он. — Давно ведь дом-то бросил…
— Ну, не так уж и давно… А, вот и еще гостья, — сказал Михеев, услышав стук ворот и шаги в сенях.
Мезенцева, войдя вслед за Саидовым на кухню, изумленно поглядела на Томилова, распивающего чаи с Михеевым. Недоумение, испуг, презрение, сменяясь, промелькнули в ее широко раскрытых глазах. Вздохнув, она сложила руки на животе и каменно уставилась в угол.
— Садитесь, Марфа Андреевна, — предложил ей стул Михеев. — Чаю хотите?
— Не на чаи, чать, звали, — зло ответила Мезенцева, садясь на лавку у порога, словно не заметив подставленный ей стул.
Михеев помолчал, оглядывая эту странную компанию, собравшуюся в столь поздний час на скромной кухонке Анисьи Тихоновны. Томилов все так же смотрел на дно стакана, держа его в руках. Мезенцева, глядя куда-то в угол, тяжело дышала, удерживая дрожащие губы. Анисья Тихоновна, чувствуя себя неудобно в этом непривычном обществе, рассеянно поглаживала клеенку стола, смахивая невидимые крошки. Саидов беспечно покуривал, прислонившись к косяку двери.
— Как, Марфа Андреевна, сами выкопаете с Василием Михайловичем клад или помочь вам? — нарушил молчание Михеев, встав из-за стола и доставая из кучи ухватов у печки приготовленные лопаты.
— Кто указал, тот пусть и копает, — отозвалась Мезенцева.
Томилов поставил стакан на стол и впервые посмотрел на нее.
— Ты не думай, Марфа Андреевна… — начал он.
— А я и не думаю. Что мне думать, — не глядя на него, ответила Мезенцева.
— Знают они без нас, — прохрипел Томилов. — Кончать, видно, надо дело это.
— Без кого-то из нас не узнали бы, — снова огрызнулась Мезенцева. — Молчи уж…
— Да нет, пожалуй, и без вас узнали бы, — успокоил их перепалку Михеев. — Но и то сказать, помогли вы нам, Марфа Андреевна, не меньше, а пожалуй, больше Василия Михайловича.
Мезенцева зло сверкнула по нему взглядом, в котором, однако, сквозил вопрос — «О чем ты это?»
— И что бы вам, верно, не указать нам это место да и отправиться с Василием Михайловичем, куда он зовет вас?…
Переведя взгляд на изумленно выпрямившегося Томилова, Мезенцева поняла все и уткнулась лицом в концы полушалка.
— Возьмите все, сил моих больше нет, — всхлипнула она, но, тут же открыв лицо, замерла в неподвижности.
— Пойдем, благословись, — весело обратился к ним Михеев, открывая подполье.
Мезенцева и в самом деле перекрестилась, подходя к западне.
— Ну, показывайте, — сказал Михеев, когда все спустились в пахнущее плесенью подполье.
Томилов и Мезенцева переглянулись.
— Ларь убрать надо, — деловито предложил Томилов.
Ларь, служивший складом для овощей, поддался нелегко. Прибитый плотницкими ершами к тяжелым лежням, врытым в землю, он не трогался с места. Доски дна от лежней пришлось отдирать ломиком. Когда, жалобно скрипнув, ларь сдвинулся с места, за ним, в фундаменте промежуточной стены, открылся проем, заделанный досками. Когда-то он, по-видимому, соединял две части подполья — под кухней и под соседней с нею комнатой.
Теперь уж Саидов и Михеев многозначительно переглянулись. Михеев чуть заметно покачал головой.
Проем оказался довольно широким, но пройти в него можно было только низко согнувшись. Михеев жестом предложил путь Томилову и Мезенцевой.
Соседний отсек подполья был менее просторным, чем первый, однако достаточен для того, чтобы стоять в нем почти в рост. Томилов уверенно направился в угол и ожесточенно воткнул лопату в землю.
— Здесь, — выдохнул он и отошел в сторону.
Саидов схватил лопату. Все стояли молча, напряженно глядя на все углубляющуюся ямку и на холмик земли, растущий около нее.
Михеев посмотрел на Мезенцеву. В неудобной позе, согнув спину и понурив голову, она, сцепив руки у груди, почти не мигая смотрела в темный квадрат ямы, словно проникая взглядом туда, еще глубже — сквозь землю. И сквозь пелену времени ей вспоминалось…
Страда, история которой сейчас подходила к концу, началась для Марфы Мезенцевой давно. Еще в те последние дни августа 1917 года, когда весь Тобольск был охвачен молвой о необычном событии — приезде в город бывшей царской семьи. Группами и в одиночку проходили, глазея, мимо бывшего губернаторского дома тоболяки, в надежде увидеть того, кто еще недавно был для них почти полуреальным существом — самого царя, хотя бы и низвергнутого.
Вскоре после того, как новые обитатели губернаторского дома устроились в нем, Марфу Мезенцеву, хозяйку тобольского подворья женского монастыря, удостоил своим посещением видный тобольский протопоп, настоятель Благовещенской церкви, отец Алексей. Назначенный духовником царской семьи, он стал знаменитым в городе лицом, ходил важно, прямя сутулую спину и закинув голову, словно даже прибавился ростом.
Сняв шляпу, благословив привычным жестом хозяйку, он сунул ей руку для поцелуя и, не садясь, приступил к делу. Необходимо было немедля передать игуменье важное поручение владыки — подобрать лицом и статью видных, нравом достойных четырех благогласных певчих из монастырского хора. Для ответственного дела — участия в церковных службах, проводимых по желанию августейшего семейства прямо в доме, в связи с тем что разрешения на частое посещение храма получено не было.
Не чуя ног понеслась в тот же час Марфа в монастырь, чтобы передать необычное поручение. Строгая игуменья, мать Мария, благоговейно выслушала свою любимицу, бойкую хозяйку подворья, и, осенив себя крестным знамением, распорядилась отобрать четырех монахинь, а лучше — послушниц, и направить их на подворье, поручив заботам Марфы. А кроме того, повелела ей взять на себя и заботу о снабжении монаршего семейства продуктами из монастырских погребов и кладовых.
С тех пор Мезенцева стала в приемной губернаторского дома своим человеком. Обслуга, особенно царский камердинер Терентий Иванович Чемодуров, привыкла к ней, видя почти ежедневно ее крупную, статную фигуру с солидной корзиной в руках. Знали, что там то яички свеженькие, то сливки и маслице отборные, то медок пахучий с монастырской пасеки, то стерлядки, еще хвостами бьющие. А то и бутылочки нектарно-сладкой святой наливочки, по собственному матушкиному рецепту приготовленной.
Со временем визиты стали реже — усилились строгости охраны, и Марфе все чаще приходилось уносить от ворот губернаторского дома обратно на подворье тяжелые корзины с провизией. А потом передачи и совсем прекратились — новая власть, Тобольский Совет распорядился об этом. Но Марфу не забывали, нет-нет да кто-нибудь из вольно ходящих царских слуг заглядывал в ее уютную горенку на подворье.
Пришло время, и начал пустеть губернаторский дом. Сначала ранним весенним утром вывезли в Екатеринбург Николая с женой и с дочерью Марией, а месяц спустя, в мае, и остальных, во главе с Алексеем.
Перед тем как уехать последней партии, к Марфе Андреевне пожаловал давно не навещавщий ее Терентий Чемодуров. Царский камердинер, потоптавшись у порога и прислушавшись к тому, что делается в соседних комнатах, не снимая пальто, прошел к окнам и, заглянув в них, задернул занавески. Потом сел спиной к двери и вытащил из потрепанного и грязного мешка солидных размеров узелок. Положил его на стол, прикрыв углом скатерти.
— Большое дело до тебя, Марфа Андреевна… — начал он негромко. — Такое дело, что не всякому доверить можно. Ты, знаю — верный богу и царю человек, тебе можно. Вот, слушай. Царская святыня здесь, — положил он руку на бугрившийся под скатертью узелок. — Доставить надо игуменье. Что и зачем — она знает, с ней уговорено. Да так, смотри, доставь, чтобы ни одна душа, кроме нас с тобой, не знала об этом. Ни намеком даже, ни подозрением. Чуешь, какой грех на душу примешь, если что не так? Перед самим богом в ответе… И — не мешкай. Как уйду, беги в обитель.
Марфа была и польщена доверием и испугана обузой тайны. Но, склонив в смиренном поклоне голову, заверила:
— Будь спокоен, батюшка Терентий Иванович, все сделаю, как наказано. Как дела-то ваши, что о государе слышно?
Чемодуров вместо ответа махнул рукой.
— Ну, в добрый час, — встав, заявил он торжественно.
Они перекрестились на иконы, и Чемодуров, нахлобучив поглубже шапку и подняв воротник, ушел.
Игуменья встретила Марфу с волнением. Провела к себе в опочивальню. Видно было, что она хотя и ожидала этого послания, но не была еще готова к нему. Перекрестившись трижды, прежде чем взять в руки узел, она сунула его под подушку и испытующе посмотрела на Мезенцеву. Потом с сиплым шепотом наклонилась к уху:
— Смотри у меня! Тайна сия велика есть. Ни одной душе никогда ни слова, ни полслова, ни видом, ни помыслом… Клятву богу дашь. Страшную клятву. Становись под образа, — толкнула она Марфу к киоту с негасимой лампадой. — Клади руку на святое евангелие. Повторяй за мной…
И сейчас с трепетом вспоминает Марфа слова страшной, душу леденящей клятвы, повторенные ею с дрожью в голосе вслед за зловещим шепотом игуменьи в полутемной, озаренной лишь мутным мерцанием лампад, пропахшей ладаном сводчатой келье. Думала тогда: режь, жги ее, жилы вытягивай, любой смерти предай — ничего она не скажет. Никому, никогда! А вот…
Но все же, передав игуменье жгущий руки страшный узелок, Мезенцева несколько успокоилась — судьба святыни теперь не в ее руках, не ее это дело. Ничего она не знает, а что знала — забыла…
Но оказалось, что главные хлопоты и тревоги не позади, а впереди.
В середине июня в город ворвались первые отряды белых войск. Колокольным звоном встретили их церкви и монастыри, служили молебны. Но «освободители», милостиво приняв почести и славословия, ожидаемого почтения святым обителям не оказали. С монастырей и церквей потребовали дань в фонд «защиты отечества» — продуктами и деньгами. Назначенная Сибирским правительством «Чрезвычайная следственная комиссия по расследованию обстоятельств расстрела царской семьи», прибывшая вскоре в Тобольск, учинила обстоятельный и пристрастный допрос всем причастным к сношениям с губернаторским домом. В том числе и духовенству. И, как ни странно, интересовались при этом не столько судьбой царской семьи, сколько судьбой ее имущества. Пороли обывателей, прельстившихся в свое время «реликвиями» на аукционе имущества, оставшегося после отъезда Романовых из Тобольска. Царского духовника, отца Алексея, в клоповник садили, обыск в его доме дважды учиняли. Слуг, вернувшихся в Тобольск, к семьям, без особых церемоний допрашивали и обыскивали, не гнушаясь и угрозами.
Не миновала чаша сия и монастыря. Тоже допрашивали и искали царские ценности, могущие попасть в святую казну. Но больно уж щелкоперистый, авантюристический народец вел это дело — заботились, сразу видно, не о царе и его семье, а о себе. Чашку с гербом и вензелем императора, презрительно повертев в руках, небрежно отбрасывали назад владельцу, а бриллиантовое колечко или осыпанную самоцветами золотую панагию, явно никогда не принадлежавшую к дворцовому имуществу, с алчно загоревшимся взглядом прятали в карман — нашему вору все впору. Страху натерпелась и Марфа. Не забыть ей, как небритый хмельной подпоручик из контрразведки, сын тюменского пароходчика, допытывался — где золото, что сдавали в монастырь при отступлении купцы. Но, слава владычице, пронесло.
Год с лишним, что хозяйничали белые в Тобольске, оказался нелегким. Особенно в конце июля 1919 года, когда блюхеровская 51-я дивизия подступила вплотную к городу. Ох, и лютовали же, и грабили же тогда колчаковцы, чуя скорый конец! Сотни людей — за что про что? — предали лютой смерти. Грабили и богатого и бедного. Не пощадили и монастыри, что сумели, прихватили с собой из добра обители, мобилизовав «в дар» православному воинству.
В октябре, после почти трехмесячной, с переменным успехом, борьбы за город, красные окончательно утвердились в Тобольске. Марфа к тому времени решила принять постриг. Игуменья обещала сделать ее благочинной — матушка умела ценить заслуги перед монастырем и перед нею.
Новой власти было не до монастырей — бандитизм, разруха, голод одолевали страну. Двадцатый год прожили, считай, спокойно за толстыми стенами обители.
А в феврале следующего — опять двадцать пять: в уезде вспыхнуло кулацкое восстание. Возглавил его колчаковский полковник Силин, беглый белочешский офицер Святош, эсеры. Малочисленный красный гарнизон Тобольска вынужден был оставить город. Полтора месяца хозяйничали в нем повстанцы. И, как мухи к меду, липли к монастырям, знали, что там есть чем поживиться отощавшей и оборвавшейся в лесах «зеленой армии».
И поживлялись, чем могли, чем успевали. Опять пошли у монашек тревожные ночи — а как найдут основное добро, святыни?! Но бандиты не нашли, не было времени на обстоятельный поиск. Замучив на прощанье две с половиной сотни ни в чем не повинных людей, сжигая на пути села, недобитые остатки зеленых рассыпались по окрестным лесам. В город снова пришел покой и порядок.
Жизнь стала входить в нормальную колею. Снова зазвонили, созывая к обедням и вечерням, церковные колокола, снова потянулись к монастырям богомольцы и странники, хотя уж не в таком количестве, как прежде. Два спокойных, почти совсем как прежде, года. Марфа Мезенцева стала зваться матерью Рахилью — приняла постриг и стала благочинной, как и обещала игуменья.
И тут — новая беда. Весной двадцать второго года новая власть потребовала от церквей и монастырей участия в спасении народа от страшной беды — всеобщего голода. Сам Ленин писал об этом письмо. В газетах печатали заметки о сознательных священниках, честно доставивших государству осыпанные драгоценностями золотые кресты, митры с несметно стоящими каменьями, золотые потиры и блюда, жертвованные некогда в порыве хвастливого благодетельства купцами, замаливавшими свои большие и малые грехи перед богом и людьми.
Но печатались и другие заметки — об упорном и злобном сопротивлении распоряжениям властей, об изобретательных ухищрениях святых отцов по сокрытию ценностей, а то и о прямом сопротивлении. Но утаить ценности было не просто — еще в первые годы Советской власти они были взяты на учет, внесены в описи.
Волна эта вплотную подошла к Ивановскому монастырю уже где-то к следующей зиме. До этого как-то бог пас, удавалось игуменье изворачиваться. А тут отвертеться стало невозможно — за дело взялась Чека. Игуменья заняла прочную оборону: на предложение о сдаче ценностей ответила категорическим «нет» и отдала команду упрятать все то, что еще осталось неспрятанным или было вынуто из тайников за эти годы. Снова пошли таскаться монашки по колокольням и подвалам, запечатывая в старые и новые тайники золотые и серебряные изделия, посуду и драгоценные оклады икон и евангелий, отвозили на дальние заимки подводы с серебряными паникадилами и подсвечниками, обозы с продуктами. Кое-что сваливали прямо в реку: не нам, так и не вам, нехристи! Доходило дело и до прямого сопротивления: кто-то бросил ключи от кладовых в колодец — идите, ломайте пудовые замки да двери железные; кто-то телом своим закрыл вход в соборный придел, раскинув руки поперек двери и вопя «не пущу, иродово семя!». Но не помогло, многие тайники были найдены. Поделили найденное вроде по-божески: это вам положено, на это не посягаем, а это вот придется взять — истощенным ребятишкам Поволжья хоть кусок хлеба за это достанется в их костлявые ручонки, может, и удастся спасти от жуткой голодной смерти.
В те суетные и тревожные дни Марфе неожиданно принесли недобрую весть из дома — мать при смерти и желает перед кончиной увидеть ее. Испросив у игуменьи благословения, Мезенцева, наскоро собравшись, тронулась в путь. Игуменья на прощанье наспех перекрестила ее и, думая о чем-то своем, сказала: «Долго-то не задерживайся. Сама видишь, что деется. Нужна будешь — вызову».
Едва успела Мезенцева похоронить мать, не сумела еще и первые поминки справить, как из монастыря примчался посланец: матушка-де немедля требует к себе, только — в тайности, приехать чтоб ночью или под утро.
Марфа, не мешкая, собралась и с тем же посыльным выехала. Не доехав до монастыря, отпустила возницу, дождалась за ближним озером ночи и неслышной тенью проскользнула в покои игуменьи.
Матушка не спала. Без чепца, в неопрятном бурнусе поверх мятой фланелевой сорочки, шумно дыша, она сидела в кресле с евангелием в руках. В жарко натопленной келье тревожно перемигивались огоньки лампад. Пахло каким-то лекарством.
— Прибыла. Ладно, — просипела она, перекрестив Марфу и сунув ей руку для поцелуя. — Садись, в ногах правды нет.
Марфа села, сдерживая взволнованное дыхание.
— Слушаю, матушка.
— Внимай. Все запоминай. А как сделаешь — все забудь. Ясно тебе? — сверлила ее глазами игуменья, подавшись вперед и вцепившись в поручни кресла. — Подойди к киоту. Видишь образ Параскевы Пятницы? Вынь его, — приказывала она отрывисто.
Отогнув крепящие уголки, Марфа вынула из пазов киота икону. В открывшемся ящике на полке стояла шкатулка.
— Видишь? Давай ее сюда, — продолжала распоряжаться игуменья.
Марфа бережно поставила шкатулку на стол. Вложила икону на место и встала в ожидании дальнейших указаний. Игуменья, торжественно перекрестившись, медленно приподняла крышку шкатулки. Марфа закрыла глаза — так неожиданен и нестерпим был волшебный сноп переливчатых искр, брызнувший оттуда.
— Тайна сия велика есть, — слышала она, не открывая глаз, сиплый голос игуменьи. — Помнишь, клятву давала? Настала пора тебе свое назначение выполнить… Да ты спишь, что ли? — окрикнула она Марфу.
— Слушаю, матушка, — открыла глаза Мезенцева.
— Вещи эти завернешь в вату и в плат освященный. Потом зашей в клеенку, а поверх — в парусину просмоленную. Шкатулку пустую на место поставь. Внутрь высыпь вот это, — и она ткнула скрюченным пальцем в коробку, стоящую на подоконнике. — Там бисер. Ну, давай с богом.
Трясущимися руками Марфа стала доставать пригоршнями содержимое шкатулки и выкладывать на стол, стараясь смотреть в сторону, а иногда и вовсе невольно закрывая глаза.
А игуменья, навалившись тучной грудью на стол, горящими от возбуждения глазами разглядывала мерцающие в тусклом свете лампад драгоценности. Дряблые отечные щеки ее горели лихорадочной синевой.
— Эка брошка-то богатая! Изумруд-от так и горит, так и горит огнем неземным среди искорок бриллиантовых… Подвески-то сколь баски! На портретах ее, матушки-царицы, видала… Да бережней ты, дура! — прикрикнула она на Мезенцеву, когда та выронила что-то из трясущихся рук на пол.
— Ожерелье бриллиантовое с камнем аметистом. Богатство-то какое! Сотни тыщ, поди, стоит… — продолжала игуменья, положив свои крупные руки на стол, почти касаясь ими сокровищ и царапая ногтями скатерть. — Аметист — архиерейский камень. У архиереев в митре первое дело аметист. И на посохе тоже. Сыздавна так идет. Слыхала, что и у католических владык тако же. Кардиналу новому папа римский допрежь всего кольцо с аметистом дарил — с назначением тебя, дескать. Ране-то, в старые времена, говорят, цена ему была такая же, как алмазу… А еще будто, кто к винному зелью пристрастен, камень этот жаловали. Поверье такое есть — аметист от пьянства спасает, пары винные в себя вбирает. Отсюда и прозвание ему греки дали — непьяный камень. Может, поэтому носили его епископы; грешно им пить-то. Погоди-ка… — оборвала себя игуменья. — Еще одно присовокупить сюда надо.
Она с натугой поднялась с кресла и, опираясь на встречные предметы, добралась до аналоя, стоящего перед киотом. Откинув покрывало, приподняла наклонную крышку его, достала из потайного ящика кожаный мешок и высыпала из него на стол груду золотых и серебряных, усыпанных драгоценными камнями, вещей.
— Гермогеново да Варнавино добро, епископов наших тобольских, — хрипела игуменья, перебирая вещи. — Наперсный крест с жемчугами да изумрудами. Еще — с аквамаринами. С александритом, что ночью, при лампаде, красным огнем сияет, а днем — зеленый. Любили владыки камешки баские… Панагия с рубинами, на золотой цепи — патриаршья награда. Еще панагия, эта с жемчугом. Перламутровая, с бриллиантами… Кажись, к коронованию Варнаве даденая. А это вот мой крест, игуменский, купчиха Лыкова при доброхотном вкладе своем в монастырь преподнесла. Мужа со свету сжила, угару в комнату его ночью напустила, вот и замаливала грех-то. Зато сама хозяйкой стала, приказчика, с коим давно путалась, в мужья взяла… Завертывай все вместе — и царское, и наше. Полежат вместе, не подерутся, — осклабилась она.
Непослушными, словно одеревеневшими руками Марфа автоматически, подчиняясь подсказам игуменьи, завертывала вещи. Все эти сверкающие броши, подвески, кольца, часы при прикосновении к ним словно жгли руки, и она не раз испуганно отдергивала их, зажмуривалась. А игуменья сипло, зловещим шепотом продолжала свои наставления:
— Куда спрятать — сама решай. На меня теперь не рассчитывай. За мной послезавтра придут. Селафаила, дура, прости меня господи, потиры золотые куда-то спрятала, а куда — забыла. Чека с меня требует, а я бы и отдала, да где возьму. Обыском всеобщим грозят. В монастыре пока сей сверток прятать нельзя. Поедешь снова в деревню и увезешь с собой. Пуще глаза храни, ни на шаг не отходи. С ним, добром-то, и спи. А как заслышишь, что успокоилось у нас тут, вези обратно. А лучше бы… — приостановилась она, задумавшись. — Обитель, все одно, в покое не оставят. Надо другое место искать. И думаю я вот что. Обратись-ка ты от моего и от своего имени… тебя-то уж он уважит, — криво усмехнулась она, — к Василию Михайловичу, к Томилову. Мужик он верный — честный, твердый, богобоязненный, в новую власть не верит, старой ждет не дождется. Дом у него свой, с виду не броский, а добрый, надежный. Сам Василий-то не из крупных воротил, да и притих вовремя, на него с обысками да конфискациями не пойдут, не та птица. Серой пичугой сокол прикинулся. Ему в самую пору такую святыню хранить… А впрочем, как знаешь — вся надежда теперь на тебя и ни на кого более. Помни: об этом знаем только мы с тобой, что передаю я тебе все это. Ни одна душа не знает. Ни из наших, ни из мирских. Новую клятву не беру с тебя, и той хватит.
— Ой хватит! И после смерти, наверное, помнить буду, — простонала Марфа.
Когда все было кончено, сверток был плотно упакован, в окно проглянул жидкий рассвет, в приемной, через комнату, завозились келейницы. В корпусе напротив замигали огни — монахини подымались к заутрене.
— Пора… — забеспокоилась игуменья, прислушиваясь к звукам просыпающейся обители. — Накинь платок, так чтобы никто не узнал тебя, если и встретит. А лучше — никому на глаза не показывайся. Иди через сад к задней калитке. Вот ключ. А там в леске подожди, я подводу пошлю.
Час спустя Марфа ехала по прибитой ночным дождичком дороге, дрожащими руками прижимая к себе мешок с тяжелым узелком на дне его.
Вот когда начались они, подлинные мучения. Когда иной раз и жизни не рад, нося ежечасно, ежеминутно знойную тревогу за судьбу доверенной святыни, за клятву страшную, за ответственность перед богом и перед тем, кто придет потом и потребует…
Вернувшись, спустя чуть не месяц, из своего села, Марфа в Тобольске Томилова не нашла — уехал под Обдорск потихоньку сбивать рыбацкие артели к весенней путине, меха у туземцев скупать. Ожил Василий Михайлович, в рост снова пошел.
А где хранить? Сперва в келье у себя держала под половицей и, бродя по лесу, по монастырю ли, по городу, все приглядывалась, где бы схоронить надежно кладь опасную. Каждый дом, каждую лесенку, каждый камень осматривала с этой мыслью — словно наваждение. «Уж не рехнулась ли я?» — думала она порой.
В могилу свежую усопшей монахини Таисии зарыла однажды. А неделя прошла, не утерпела, выкопала и обратно принесла — как магнитом к могиле ее тянет, все около нее крутится, подозрения навлечь можно.
А тут, как на грех, как-то под утро спросонья толстая Препедигна в соседней келье во весь голос заорала: «Обыск! Чека идет!» Не помня себя, выбежала на огород Марфа, прижимая к груди под рубашкой узелок, ценой сорванных ногтей добытый из-под половицы. Бросила его, не соображая, что делает, в колодец.
Бросить-то бросила, а достать как? Вот и вокруг колодца стала ходить, как приклеенная, хоть колодец-то заброшенный, давно уж никто из него воду не берет. С тех пор как кошка в нем утонула, другой выкопали, поближе.
Тут подошла зима, занесло огород снегом, и несколько успокоилась Марфа — кто зимой к тому колодцу пойдет? Однако каждое утро бежала смотреть, нет ли следов на снегу, не шастал ли кто в ту сторону.
Побывала за это время и у Томилова. Поведала про мороку свою, сказала о наказе игуменьи покойной. Василий Михайлович сосредоточенно выслушал, пообещал помочь весной, достать узел из колодца. Но на предложение взять его себе на сохранение ответил уклончиво — там-де видно будет.
Снова потекли для Марфы то спокойные, то тревожные дни и ночи. Когда временами казалось, что вот лежит он себе на дне колодца, этот злополучный узелок, и никакой человечине нет до него дела, значит, нечего волноваться и изнемогать от страха, можно спать спокойно и безмятежно. А иногда накатывала гнетущая тоска и какая-то сумасшедшая, изводящая душу тревога. Темной ночью просыпалась в поту от ноющего под сердцем страха и бросалась к окну, вглядывалась в узенькое оконце кельи, сквозь переплет тополиных ветвей на белую пустыню огорода. Долго стояла босая, вцепившись руками в косяк окна, слушая гулко стучавшее сердце…
По весне Василий Михайлович достал узелок и вычистил заодно колодец — за этим-де и приходил. Но принять клад к себе опять отказался — дома бывает сейчас редко, все больше в разъездах, мало что может случиться в отсутствие. Марфа снова унесла узел в келью. Сказавшись больной, подолгу, неделями не выходила на люди.
А тут подошло и то, чего все опасались, но о чем давно поговаривали, — решение о закрытии монастыря.
Зажужжала обитель, как пчелиный рой, резко разделившись на два лагеря. Одни, смиренно шепча молитвы, собирали тощие узелки и разбредались по селам, заимкам, по городу — к родственникам, к знакомым, к тем, кто может дать угол. Кто помоложе — шли в прислуги, на промыслы, в кустарные мастерские, сбросили рясы, смешались с толпой мирских рабочих людей.
Другие сопротивлялись, как могли, забаррикадировались в кельях, позакрывали на тяжелые замки церкви, склады, мастерские, пряча все подручное. Но с Чека шутки плохи — наиболее ретивых саботажников взяли под стражу.
Под одну такую «зачистку» чуть не попала и Марфа, сиднем сидевшая в своей келье в ожидании выхода из положения. Завидев входящих в монастырь чекистов, накинула платок, уложила узелок в корзинку и — в чем была — черным ходом выбежала во двор. Огородом пробралась к задним воротам и кинулась берегом реки в город. Версты через две, когда купола монастырских храмов скрылись за пригорком, остановилась перевести дух и присела. Мутный Иртыш лениво лизал прибрежную гальку у ее ног. Визгливо голосили чайки, словно крича Марфе: «Чего уселась? Поди прочь!» Она тоскливо смотрела на водную гладь, на щепки и куски коры, беспомощно, как слепые щенки, тычущиеся в берег, и чувствовала, как все тело ее, вся душа наливается отчаяньем.
«Да что же это, господи?! За что мука такая? Зачем мне эта казнь египетская? Живут же люди спокойно, бытием радуются, спят беззаботно, красой мира божьего наслаждаются. А я как в чадном тумане живу, света белого не вижу, душе покоя не нахожу… Да пропади оно пропадом! Бог дал, бог и взял. Не будет на мне греха, если кину я эту обузу в Иртыш, сил моих нет больше, господи!»
Она встала и, сжав в руке тяжелый узелок, широко, через голову, размахнулась «А клятва? — заговорил в ней другой голос. — Клятва страшная, что игуменье перед образами давала в ту душную темную ночь, словно пронизанную снопом переливчатых искр, брызнувших из шкатулки? Бросить всегда успеется. Может, и обойдется, придумается что-то, что снимет бремя с души?»
Марфа бессильно опустила руку и зябко поежилась. Волна, подступавшая к сердцу, отхлынула, уступив место звеневшему в ушах, расслабленному покою.
«А Василий Михайлович? Пойти к нему еще раз. Если уж и теперь откажет, тогда — в воду, в Иртыш эту обузу. Господь с ней, пусть бог покарает ее, как хочет, лучше любая кара, чем этакая жизнь».
И она решительно зашагала к виднеющемуся вдали Тобольску…
— Что ты, что ты? — замахал на нее руками Томилов, услышав ее решение. — И думать не моги. В Иртыш!.. Разве это можно? А установится настоящая власть, прежний порядок, тогда ведь с тебя отчет спросят. В Иртыш заставят лезть, по дну шарить.
— Что же делать-то? Измучилась я. Лучше жизни решиться… — простонала Марфа.
Томилов задумчиво поскреб бороду.
— Коль такое дело, давай сюда, разделю с тобой докуку эту. С тобой добро-то?
— Со мной, будь сно неладное, — облегченно вздохнула Марфа.
— Давай пока… До завтра. С утра я своих отправлю куда-нибудь на весь день, а ты приходи. Утро вечера мудренее, что-то придумаем, найдем добру место.
На другой день он привел Марфу в подполье и выложил свой план: закопать клад в дальнем отсеке, а проход в него наглухо закрыть ларем — помещения и так хватает. Так и сделали. Только сверток разделили на две части и разложили их в две стеклянные банки, а те, в свою очередь, в дуплянки из-под масла. Залили внутренность и крышки воском и для надежности еще завернули каждую в отдельности в брезент. Затрамбовав яму с захороненными в ней дуплянками, смазали для верности весь пол жидкой глиной, загладили и посыпали мусором. Марфа, перекрестив потный лоб, шумно вздохнула:
— Все. Слава тебе, господи. Словно камень с души… Томилов притащил два кряжистых лежня, вкопал их до половины в земляной пол, поставил на них большой деревянный ларь, наглухо прикрывший проем в другой отсек, и прибил его к лежням железными плотницкими ершами.
— Вроде теперь надежно. Не сыскать никому, — удовлетворенно сказал он, оглядывая подполье.
Надежно-то — надежно, а время снова понесло свои козни на Марфу. Словно бы все наладилось. «Святыня» в покое, под боком. Уйдя из монастыря, поступила в услужение к архиепископу Назарию, проживая то у него, то в доме Томилова, где издавна считалась своей, особо привечаемая богомольной матерью Василия Михайловича, еще в давние поры мечтавшей видеть ее своей невесткой.
А вот на поди, — пришлось опять переживать, принять сумятицу в душу. В одну из ночей исчез Василий Михайлович, заранее отправив семейство к тетке в Ишим. Марфа попробовала через подставных лиц взять дом за себя, но просчиталась, не запаслась необходимым документом, и дом перешел в горсовет. А поселились в нем — кто бы мог подумать — милиционеры! С тех пор вроде и хозяйка она клада, а вроде и нет. Даже когда удалось на время получить доступ в подполье, и то — близок локоть, да не укусишь. Сидя у освещенного фонарем ларя и перебирая в нем, для виду, проросшие картофелины, она с тоской думала о том, когда же наконец господь снимет с нее это бремя. Стук брошенной в ларь картофелины заставлял ее вздрагивать, вспоминая первые комья земли, брошенные Томиловым на укрытые досками в яме кадушки.
«Стук — стук!» — отдавалось тогда и в ее сердце.
Стук ударившейся о дерево лопаты словно пробудил Мезенцеву. Она всмотрелась в открытую яму. В глубине ее, среди черной жирной земли, тускло желтела отковырнутая от доски трухлявая щепка. Все подались ближе к яме. Саидов, не выпуская лопаты, остановился и вытер со лба пот.
— Все, — про себя, чуть слышно прошептала Марфа, смахивая прокатившуюся по щеке слезу. — Все. Конец мучениям… А может, начало новым? О господи, господи!..
Передохнувший Саидов уже зачищал остатки земли с досок, аккуратно и бережно укладывая ее на выросший около ямки холмик.
Михеев встал на колени и склонился над ямой. Затем, взяв ломик, решительно ковырнул им трухлявые доски. Осклизлые гнилушки брызнули на стенки ямы, обнажив конусообразные брезентовые свертки. Саидов торжественно вынул их и поставил на краю ямы.
— Это? — хриплым от волнения голосом спросил Михеев, оглянувшись на неподвижно стоящих Томилова и Мезенцеву.
Томилов молча кивнул головой, сглотнув слюну…
Михеев взрезал ножом просмоленную оболочку. Под ней обнажились стянутые обручами потускневшие клепки дубовой кадушки, в каких обычно хранят масло или мед. Вскрыв залитую воском крышку, он вытащил из кадушки стеклянную банку с притертой пробкой. Внутри ее, проложенные ватой, были плотно набиты кольца, браслеты, ожерелья… Михеев медленно, пожалуй даже торжественно, приподнял банку в руках, поворачивая ее перед светом. Тысячью искр засверкали проглядывавшие сквозь вату грани самоцветов, жарко заблистало полированное золото.
— Все, — выдохнул Михеев. И, бережно прижав к груди кадушки, направился наверх.