Повезло – ветер дул в спину.
Впереди семенил Шельмец, за ним Белухин. Иногда пес останавливался и облаивал невидимого врага. Поначалу у многих сжималось сердце – а вдруг медведь? – но потом все привыкли к тому, что слепой поводырь нюхом чувствует воду. Подходил с лопатой Белухин, освещал фонарем, разбрасывал со льда снег, определял ширину и направление трещины. Небольшая – просто перешагивали, пошире – искали обход, стараясь ступать след в след или рядышком.
И еще хорошо чувствовал Шельмец тонкий лед, упирался и не хотел на него ступать. Проверяли, рубили топором лунку – в самом деле, слишком тонкий, Шельмец, пожалуй, прошел бы, а люди вряд ли.
За Белухиным тянулись женщины, Гриша, Зозуля с левой рукой на перевязи, и каждый что-то нес; четверо мужчин на превращенном в носилки брезенте несли Бориса, а замыкал шествие навьюченный вторым брезентовым чехлом Солдатов.
Ночь наступила темная, безлунная и беззвездная, но ветер еще не перешел в поземку, и, когда Белухин на короткое время, экономя батарейки, освещал путь, на душе у людей становилось тоскливо и тревожно. То здесь, то там дыбились бесформенные, будто взорванные торосы, на пути, будто надолбы, вставали ребром торчащие изо льда ропаки, и венчал этот до неправдоподобности изуродованный пейзаж небольшой, размером с двухэтажный дом айсберг, оторвавшийся, наверное, от ледника на Северной Земле. Поле это ломало правильно, подумал Белухин, и произошло это не очень давно, лед еще молодой, припорошен скупо.
У подветренной стороны айсберга расстелили второй чехол, устроили привал.
Циклон, погубивший самолет, разбавил мороз теплым воздухом с Баренцева моря, и было не очень студено, градусов десять-двенадцать. От дороги люди разогрелись, иные даже вспотели, и долго отдыхать, охлаждаться было нельзя – так, перекурить, подогнать одежду и обувь.
Не вытащи Белухин своего мешка, многим пришлось бы худо: иные покинули самолет без шапок, другие без шарфов и рукавиц – потеряли где-то в суматохе, а Невская – та вообще оказалась в модных, но мало пригодных для такой прогулки сапожках. К счастью, они были без каблуков и влезли в огромные, несуразных размеров запасные валенки Белухина: не так красиво, зато тепло. Для Чистякова нашлась запасная ушанка, Горюнова обмоталась вязаным платком Анны Григорьевны, Зозуля и Кислов надели вместо шарфов теплые суконные портянки – словом, с одеждой и обувью дела обстояли благополучно.
Теперь нужно сказать, куда люди шли.
Все решилось в коротком разговоре Анисимова и Белухина. Незадолго до посадки Анисимов приказал себе запомнить, что слева, вдали, торчат две скалы. Никогда раньше он тех скал не видел – потому, наверное, что находились они в стороне от проложенной трассы, но допускал, что о них может знать Белухин, который на Северной Земле прозимовал не один год. Так оно и оказалось.
– Островов здесь, однако, бог разбросал добрую сотню. – Белухин задумался. – Не заметил, впритык скалы или поодаль одна от другой, а промеж ними седловина?
– Похоже.
– Тогда Колючий. – Белухин оживился. – Колючий! – уверенно повторил он.
– Это, Илья, считай, до Среднего километров пятьдесят с копейками, по карте проверишь. Островок – с гулькин нос, переплюнуть можно… А хорошо бы, если Колючий, лет двадцать назад она там еще стояла.
– Кто она? – не понял Анисимов.
– Не кто, а что, – поправил Белухин. – Избушка Труфанова, охотник был такой знаменитый, морского зверя промышлял: песца, медведя – это еще до запрета. Угрюмый был старик, вдовец и нелюдим, а силы непомерной, я у него неделю жил, разуму учился.
Стоя у полыньи, в которую ушел самолет, Анисимов мысленно восстановил направление посадки, уверенно махнул рукой.
– Там были скалы, километрах в шести… Нет, пожалуй, все восемь наберутся.
И люди двинулись к острову – по компасу, который у Анисимова всегда был при себе. Величина магнитного склонения для Северной Земли была известна, сделали большую, градусов на сорок поправку, и пошли.
Белухин ступал за собакой, окрикивая, чтоб не ушла далеко, поминутно сверяясь с компасом и мечтая о том, чтобы Анисимов не ошибся и направление указал правильно. Ледяному полю не было конца. Шли уже часа четыре, шли тяжело: непроглядная темень, местами на сотни метров простирался глубокий, до коленей, снег, потом начинался почти что голый лед, гряды торосов, которые приходилось обходить – не лезть же на них с носилками, и люди очень устали. Луна, выгляни, молил Белухин, когда на последнем привале с трудом разбудил жену, освети окрестность, позволь увидеть Колючий. Рядом он должен быть где-то, ты хоть на секунду выгляни, а потом снова спрячься, чуточку, самую малость поиграй с нами в прятки.
Но луна не выглядывала, и Белухин шел в темноту. Как все полярники старого закала, он суеверно уважал Арктику и ее всемогущество, знал, как легко и безжалостно губит она зазнаек, и всегда старался не идти ей наперекор: пустился в путь на день – бери еды на неделю, замело – обожди, усомнился в дороге – вернись, если можешь, обратно. На собственном опыте он познал, что ждет человека, нарушившего Полярный закон, раза три или четыре в своей жизни он обязательно должен был погибнуть, но всякий раз Арктика почему-то его прощала, милосердно дарила шанс, за что Белухин долго и горячо ее благодарил. Подари и теперь, молил он, видишь сама, некуда нам возвращаться, не должна же ты погубить неповинных людей только за то, что синоптик на Среднем не разгадал – куда ему! – твоей несказанной мудрости. Не пускаешь, прячешь луну – задержи поземку, на худой конец морозу прибавь, но не меняй направления ветра и не усиливай его. Ведь за полсотни Анюте, горевал он, видишь, отяжелела она, и сердечко у нее с аритмией, не дойти ей своими ногами в поземку. Да и сам я одряхлел, признался он, ревматизм вцепился, как собака в медведя, и шву от аппендицита всего месяц, не разошелся бы.
Так брел он, опираясь на лопату и горюя, что стал он совсем не тот и что вытекают силы, как вода из опрокинутой бутылки. И вспомнил он себя на первой своей зимовке: волосы – расческа ломалась, в сорокаградусную стужу – грудь нараспашку, кровь – что твой кипяток, сил девать было некуда – оленя с охоты на плечах нес, песню мурлыкал. Работал, ел за троих, в аврал хоть сутки, хоть двое мог не спать – молодость! И все мечтал, что когда-нибудь каюру надоест раз в три месяца гонять за почтой на материк, и пошлют туда его. А мечтал он потому, что в ста двадцати километрах от острова, в поселковой столовой объявилась живая женщина лет двадцати, в крепдешиновом платье и туфельках-лодочках, как рассказывал каюр. В этом наряде он видел ее, когда приезжал за письмами под Новый год. Зимовали на станции семь мужиков, над трепом каюра они посмеялись и забыли, а Белухина тот рассказ ошеломил – вся кровь взбунтовалась, голова закружилась. А каюр все добавлял, раззадоривал: и румянец у нее во всю щеку, и коса до пояса, и руки белые от плеча, а об улыбке и говорить нечего – упадешь! Белухин догадывался, что каюр брешет, но в платье и туфельки поверил, и так они часто мерещились ему, что увидеть ту девушку стало понемногу главной целью его жизни. Отпрашивался – засмеяли, начальник и слышать не хотел, затыкал уши пальцами: механик на станции был один. И тогда Белухин, потерявший сон и покой, придумал план: задобрил радиста посулами, обучил его обращению с движком, порасспросил как следует каюра, вызубрил наизусть дорогу и тихой ночью, когда все спали, оставил записку с извинением и укатил на лыжах на материк. За сутки вышел к берегу, откуда до поселка было километров семьдесят, попал в пургу, вырыл в снегу на подветренной стороне горушки убежище и прожил в нем три дня. Проводил пургу, двинулся в путь, потерял ориентир и неделю блуждал по тундре, оголодал, померз и терял последние силы, но уложил из карабина оленя, выжил благодаря тому оленю и благополучно набрел на поселок. Там его ждали, даже не раз выходили искать – каюр на упряжке прикатил, рассказал про чудака, и теперь сбежались смотреть: ну и ну, в кино такое не увидишь! Развлечение! Со смешками и подмигиваньем взяли под руки, повели в столовую, и там Белухин увидел девушку в крепдешиновом платье и туфельках-лодочках: обычно так она наряжалась на праздники, а тут прослышала, что чудак объявился, и ради него, для смеху, надела. Но никакого развлечения не получилось. Молча смотрел на нее Белухин, и хотя на человека не был похож – оборванный, грязный, обросший щетиной, ни девушка, ни кто другой не смеялись. Непонятно, почему – но притихли, не смеялись…
Ничего не наврал каюр, все было: и румянец, и коса до пояса, и руки белые от плеча, только о глазах каюр ничего не сказал – наверное, не понял, не туда смотрел. Таких чистых глаз Белухин не видел ни у кого – чистых, в этом было все дело, будто утренней росой промытых глаз, широко раскрытых от внезапной догадки: «Ты?»
С того дня на тридцать с лишним лет постарел Белухин, и Анне Григорьевне то платье крепдешиновое не надеть, и в те туфли-лодочки ноги распухшие не вбить, но воспоминание о сумасшедшей любви осталось, и берег, не расставался с ним Белухин, и чем больше старились они, тем дороже оно ему становилось.
Отрада мудрой старости – безумство молодости.
Рысьими глазами всматриваясь в темноту, Белухин вел людей по скованному льдом морю. От торосов, когда он их освещал, разбегались причудливые тени, иногда они казались живыми, но Шельмец на них не лаял и Белухин успокаивался. А попался бы озверелый от голода шатун, как брать его пукалкой, что грелась за пазухой у Анисимова? Чтоб уложить медведя из той пукалки, нужно стрелять его в ухо, так он тебя и подпустит…
Привал теперь устраивали каждые полчаса, склонялись с Анисимовым над компасом, вполголоса допускали, что совершили, быть может, оплошность. Знать бы, что оплошность, лучше бы протанцевать до утра у полыньи, не мучая людей переходом, дождаться зари, увидеть скалы и пойти к острову наверняка. Лучше бы… А если б замело по-настоящему, лед начало бы крошить? Лучше всего у тещи блины со сметаной кушать под «Столичную»…
На привале теперь не ждали, пока Солдатов раскрутит брезент, почти все сразу валились с ног, кто куда, и приходилось на людей кричать, силой поднимать со снега. Впадала в беспамятство, просила пить Анна Григорьевна, перестала подшучивать над собой и другими Лиза, обессилел, помогая сестре, Гриша, да и остальные, исключая богатыря Кулебякина, были немногим лучше. В портфеле Анисимова обнаружилась начатая пачка печенья, сжевали по одной штуке с небольшим комочком снега – жажду снегом не утолишь, и Белухин горько сожалел о поспешности, с какой, боясь за жену, покидал самолет. Одной рукой подхватил Анюту, другой тащил мешок, преотлично мог бы пальцем зацепить и авоську с едой. Были там две курицы жареные, пироги с яйцами и зеленым луком, полбуханки хлеба, яблоки…
Дубленой шкурой битого полярника Белухин чувствовал, что ветер вот-вот усилится и перейдет в поземку; к тому же и лед вел себя неспокойно, потрескивал, как хворост в костре. Поэтому шанс Белухин усматривал только в движении; все-таки не мог такой летчик, как Илья Анисимов, ошибиться в направлении уж очень существенно, рано или поздно те скалы должны показаться.
– По-дъем! – кричал он. – Кончай нежиться! Запевай!
Подходил к Борису Седых, который на каждом привале требовал, чтобы его оставили и вернулись за ним потом, советовал ему не ерепениться, заверял, что остров, судя по всему, где-то совсем рядом, а на острове избушка, а в избушке печка и дровишки. И так красочно рассказывал он про избушку, так уверенно, со смаком, вспоминал про котелок, в котором они вскипятят чай, про застланные шкурами полати, на которых они отоспятся, пока их будут искать, что у людей появлялись силы вставать и идти.
Пока ветер в спину, двигаться можно, подумал Белухин, и трижды сплюнул через плечо. И еще повезло: Зозуля споткнулся, рухнул на голый лед всем телом, заорал от боли в вывихнутой руке – и поднялся здоровый, сам себе вправил тот вывих. А Зозуля, несмотря на сдвиг по фазе со своими марками и звание научного сотрудника, интеллигент вполне жилистый и выносливый, да и в арктических переходах далеко не новичок. И другой слабак (Зозулю Белухин поначалу считал первым), Игорь Чистяков – тоже ишачит будь здоров, от смены отказывается наотрез. Слабаком он Игоря облаял тогда, когда тот уж очень засуетился у полыньи, и теперь при случае решил извиниться.
Поднял всех на ноги, осмотрел тщательно, чтоб ничего на привале не забыть, кликнул Шельмеца, потрепал его по привычке, услышал в ответ урчанье – и повел людей туда, куда звал компас.
И тут глухо послышался, понемногу приблизился и разросся до звона в ушах грохот пролетавшего над ними самолета.
Ищут!
И откуда у людей взялись силы – обнимались, подпрыгивали, кричали! Кулебякин смешно ударился вприсядку, даже Седых запрыгал на одной ноге, а Славка Солдатов под шумок Лизу стал обнимать, а та заливисто смеялась, отбивалась: «Ишь, какой скорый!»
Пусть пролетел мимо, пусть не слышно больше моторов – ведь ищут! Значит, верят, что живы, и обязательно будут искать, пока не найдут. Видимости нет – до утра протянем, дождемся зари – и найдемся! И так люди опьянели от нежданной радости, что теперь тьма была не тьма, и торосы не торосы, и Карское море по колено!
Белухин радовался учащенному от надежды биению сердца и ожившему лицу жены, похлопывал по плечу Гришу: «Провидец ты, паря, угадал, что будут искать!», и в то же время зорко всматривался в окрестность: а чего ж не запустят с того самолета осветительные ракеты? Дважды уловили они с Анисимовым как бы отблеск зари – может, запустили, но далеко, не там, где надо. Не угадали, сожалел Белухин, сюда бы ракету, поближе…
И все равно возникшая надежда, как добрый глоток спирта, разогрела кровь и погнала ее быстрее, и это состояние следовало, не мешкая, разумно использовать для нового перехода. Очень не хотелось людям уходить, спорили, ворчали, что раз ищут, лучше бы оставаться на месте, даже сам Анисимов заколебался – может, снова прилетят сюда, фонарем посигналим, подожжем зажигалкой что есть сухого, увидят!
А если не пролетят близко? А если поземка начнется и не увидят? Нет, товарищ командир корабля, дорогой ты мой Илья Матвеевич, слишком много «если» набирается. В воздухе ты бог и царь, а здесь, на дрейфующем к черту на кулички льду, вручил мне команду – слушай и выполняй.
Снова пошли, и снова был глубокий снег, и снова в каждом торосе мерещились заветные скалы, и Белухин знал, что запас радости в людях уже испарился, а бесконечное, изнуряющее тело и душу движение кажется им безотрадным и бессмысленным. И не за что их упрекать, то, что они все-таки идут – уже чудо, слишком трудно даются километры в Арктике. Решаясь на такой поход по своей воле, вспоминал он, люди долго и тщательно к нему готовятся, продумывая каждую деталь: одежду и снаряжение, продукты и устройство на ночлег, обогрев и связь. Но никому, даже самым сильным, волевым и целеустремленным Арктика никаких гарантий не дает: пурга может продлиться двое суток, а может и две недели; несокрушимый, казалось бы, лед-железобетон вдруг начинает дышать, ходить ходуном под ногами и трескаться, как оконное стекло. К тому же арктический километр всегда с гаком, поплевывает он на установленный для него лимит в одну тысячу метров и, бывает, растягивается на двадцать: для того чтобы пройти вперед, нужно долго идти в сторону, а то и назад, и так это бывает обидно, будто над тобой издеваются, а ты молчишь и не смеешь ответить. Вот и получается, что никакая, пусть самая мудрая, предусмотрительность не поможет людям, если Арктика твердо решила их погубить.
То предусмотрительных, подготовленных, а что же тогда говорить о случайных, ветром занесенных путниках?
Белухин остановился, потому что сердце его вдруг словно сжала чья-то рука; дышать сразу стало трудно, и он постоял немного, делая вид, что изучает поверхность. Снял рукавицу, достал и сунул в рот таблетку нитроглицерина, к которому стал привыкать за последний год, и, отдышавшись, двинулся дальше.
Конечно, размышлял он, в книгах правильно пишут, что для человека в полярных широтах очень важны подготовка, сила и мужество. Против этого не возразишь, в самом деле – очень важны. Есть, однако, еще одна штука, о которой в книгах пишут редко – стесняются, что ли, но без которой человеку с Арктикой не совладать: удача. Хотя бы самая малость удачи! Можно построить атомный ледокол, с борта которого Арктику запросто шапками закидаешь, но никакой человеческий мозг не придумал, как ухватить за хвост и не отпустить от себя удачу. Слишком она своенравна и капризна, есть в ней что-то от красивой, взбалмошной и вертлявой бабы, ни желаний, ни поступков которой предсказать невозможно. С одной стороны, удача терпеть не может самодовольных, не желает дарить себя уж слишком легко и отворачивается от тех, кто делает ставку только исключительно на нее; с другой стороны, ошибочно пишут в книгах, что любит она только сильных – сколько сильных ее не дождались! Никому не известно, кого она любит, а вот чего она требует от человека – это известно.
Удача, знал Белухин, требует, чтобы за нее боролись. Как только человек прекращает бороться, она тут же, сию секунду поворачивается спиной: данный человек для нее больше не существует. Как эти бедолаги, капитан Скотт и его спутники: сочли, что все для них кончено, и погибли в нескольких километрах от склада, а Дуглас Моусон, немощный, больной, одинокий, боролся до конца, и удача ему улыбнулась. Если сил остается хотя бы на один, пусть, бессмысленный шаг – сделай его, не можешь – проползи, нет сил ползти – скребись, доказывай, что ты еще жив и будешь трепыхаться до последнего вдоха и выдоха…
Белухин лучше других понимал, как плохи их дела, если сбились они с направления или врет компас, но лучше других понимал он и то, что без огня и даруемого им тепла жизнь на голом неверном льду можно сохранить только в движении.
Шельмец залаял – трещина. Широкая, до полутора метров, миллиметровым льдом покрытая, самая что ни на есть опасная. Какого-то шага не хватило, едва не угодил в нее Белухин – одышка, устал, потерял бдительность. Ласково потрепал старого, дряхлого пса, прижал его морду к валенку…
Гриша на привале рассказывал, что какой-то царь ослепил десять тысяч пленников и лишь одному оставил из милости один глаз, чтоб тот кривой поводырь вывел несчастных товарищей на родину. А нас, зрячих, восторгался пацан, ведет слепой пес!
Преувеличиваешь маленько, подумал Белухин, но верно, даром свой хлеб Шельмец никогда не ел.
Лет десять назад вез он груз на нартах и провалился в полынью – такую же ловушку, как эта, только хитроумно прикрытую снежным мостиком. Произошло это километрах в семи от станции. Упряжка потонула быстро, собаки топили друг дружку, а он, обожженный ледяной водой, успел ножом перерезать шлейку, которой вожак был связан с остальными собаками. Шельмец, тогда еще могучий двухлеток, выскочил на лед, отряхнулся – и был таков.
Белухин кое-как вылез, сбросил налитые водой валенки, отрезал от телогрейки рукава, напялил их на ноги и побежал. Ветер пронизывал насквозь, тело чугунело и со все большим трудом слушалось его, но силы у Белухина было много и на километра четыре ее хватило. Потом он уже передвигался метр за метром то ползком, то вставая и падая на каждом шагу, и с того момента, когда к нему подъехали на вездеходе, больше ничего не помнил. Потом ему рассказали, что Шельмец примчался на станцию и выл как волк, пока люди не поняли, что произошла беда. Быстро завели вездеход – и за ним…
Так что ни зрячий, ни слепой Шельмец даром своего хлеба не ел.
Пес снова залаял – неистово, срываясь на хрип. Все остановились, подбежал с пистолетом Анисимов. Белухин повел фонарем: Шельмец вертелся, царапал лапами трехметровую треногу тригонометрического знака.
– Пришли, – сказал Белухин и повел фонарем направо. Покосившаяся, полузасыпанная снегом, поодаль темнела избушка.
Сложена была избушка из хатангской тонкоствольной лиственницы, самой северной в мире. В летнее половодье в низовьях Хатанги такого леса скапливается много, его выносит в море и частенько прибивает к берегам островов. Там этот драгоценный дар и вылавливают, вряд ли Труфанов обосновался бы на каменистом, пустынном островке, не будь этого плавника.
Крышей избушке служили накатанные прямо на стены бревна, на них, забросанный камнями, чтоб не сдуло, лежал обветшалый брезент. Как и во всех такого рода северных избушках, дверь открывалась вовнутрь, а снаружи запиралась щеколдой с цепкой. Щеколда сильно проржавела, и Кулебякин долго бил по ней обухом, пока она не поддалась.
Подсвечивая фонарем, Белухин вошел в небольшой тамбурок, в котором, он помнил, Труфанов держал собак; здесь находился изрядный запас наколотых, покрытых ледяной коркой дров, полусгнившие кожаные ремни и ржавые капканы на песцов. Налево в помещение вела дверь, тоже открывавшаяся вовнутрь. Отворилась она с протяжным скрипом, и Белухин шагнул вперед.
Трудно сказать, сколько лет здесь никто не бывал, но жилой дух из избушки выдуло напрочь. Снегу из образовавшихся в стенах щелей набилось не очень много, но лежал он повсюду: и на печке-«буржуйке» с вытяжной трубой, и на полатях над ней, и на двойных нарах, на длинном полутораметровом рундуке, на столе и табуретах. Труфанов, припомнил Белухин, спал на полатях – самое теплое в избушке место, а в рундуке хранил продукты, порох, патроны и прочее. С этим можно будет разобраться потом, первая потребность – тепло.
Пока из помещения выгребали снег и затыкали щели всякой ветошью, Кулебякин залез на крышу, прочистил дымоход палкой и затем привязанным к веревке камнем. Белухин привел в порядок «буржуйку», по всем правилам, выбрав дровишки посуше, растопил, и в избушке стало быстро теплеть.
Зажгли лучины, осмотрелись.
На нижние нары, устланные медвежьей шкурой, положили Бориса Седых. Лицо его осунулось и будто постарело, но вел он себя достойно, никакого внимания к себе но требовал, лежал тихо и раскрытым ртом ловил капли, падавшие с отпотевшего потолка. На табурете возле Бориса сидела Лиза и прилаживала дощечки к его распухшей ниже колена ноге. Простоволосая, с ввалившимися глазами и вздутой, багрово-синей щекой – ударилась при посадке, Лиза мало напоминала пышнотелую хохотушку, веселившую всех на Диксоне и в полете. Лица жены Белухин разглядеть не мог, она, как вошла, так и забылась на рундуке; возле нее, закусив обметанные губы, сидела Невская, Кулебякин стаскивал с ее ног валенки, потом, испросив разрешения, замшевые сапожки, и крякнул, увидев носки в заскорузлой крови. Растерла ноги в кровь, а всю дорогу не жаловалась, с уважением подумал Белухин. Гриша уже спал, привалившись к рундуку спиной, а остальные пока что стояли: в крохотном помещении, три с половиной на два с половиной метра не то что лечь, сесть было некуда. Стояли вокруг раскаленной «буржуйки», от которой волнами шел теплый воздух, и наслаждались, распахнув шубы и куртки. В общем, констатировал Белухин, мужики есть мужики, а вот женщинам досталось крепко, слишком много всего навалилось на них за последние восемь часов. Лучше бы вы, милые, сидели дома, не вашей сестре обживать эту окраину, да что поделаешь, если захотелось вам эмансипации, вот и ходите в брюках, доказывайте, что ничем вы не хуже мужиков.
В большой медной кастрюле натаяли воду, разбудили Анну Григорьевну и Гришу, утолили жажду и, мучаясь голодом, стали изучать содержимое рундука.
Все, что там находилось, сильно пострадало от сырости. Мешочек крупы превратился в труху, сухари заплесневели, размякли, пропитались влагой пять больших кусков рафинада. Хорошо еще, пошутила Невская, что продуктов осталось совсем немного, а то было бы жалко.
Стали собирать, выкладывать на стол все, что нашлось в вещмешках, в карманах. Лиза, перетряхнув чемодан, обнаружила в кожаной сумке забытую с отпуска почти что целую плитку шоколада; Гриша, пошарив в прорехе шубенки, перешитой из полярной меховой куртки, вытащил сушку с маком и два леденца, какие дают пассажирам стюардессы перед взлетом и посадкой; у Зозули в портфеле нашелся бутерброд с засохшим сыром, а Кулебякин, торжествуя, шмякнул на стол баночку сайры.
Это уже было кое-что. Вскрыли банку, подсушили, растерли сухари, добавили сушку, бутерброд, щепотку окаменевшей соли из рундука, и Анна Григорьевна состряпала в кастрюле вполне аппетитное варево, которое по очереди выхлебали тремя деревянными ложками. Шоколад пока что решили не трогать, напились сладкого чаю, покурили, повеселели. Пошутили по поводу Лизиной щеки – кто к кому девку приревновал, посмеялись над Гришей, который предложил выставить охрану от медведей и вызвался дежурить первым, над Кулебякиным, который, услышав, что Невская кашляет, стянул с себя и предложил ей свитер. Только Анисимов ни разу не улыбнулся, сидел, гладил Гришу по всклокоченной шевелюре и молчал.
Поговорили, порадовались тому, что нашли приют и обогрелись, помечтали о том, что утром, когда станет светлее, их обнаружат, и начали устраиваться на ночлег. Седых остался на нижних нарах, на верхние вскарабкался Захар Кислов, на рундук легла Анна Григорьевна, а Белухину, которого, наконец, достал радикулит, помогли улечься на полати – чтоб прогрелся теплым воздухом. Для остальных расстелили на полу сколько нашлось обветшалых шкур, нерпичьих и собачьих, и покрыли их брезентом.
Решили не стесняться, прижались друг к дружке, затихли и стали засыпать. Свернувшись калачиком у «буржуйки», еле слышно поскуливал Шельмец – после такого суматошного дня рассчитывал, видать, на более щедрый ужин; Кулебякин, который вызвался поддерживать огонь, тихо переговаривался с Борисом; что-то забормотал во сне Гриша, всхлипнула Лиза, захрапел Кислов…
А Белухин долго не мог уснуть: и поясницу прострелило здорово (спасибо, что не в пути, по привычке поблагодарил он), и мысли будоражили. Перебирал он по годам свою жизнь и думал, что выпала ему не самая лучшая доля: на готовое ни разу не приходил, все обживал да обживал глухие медвежьи углы, а что ни зимовка, то или тебя спасают, или ты спасаешь себя и других от какой-либо напасти. Были, конечно, в этой жизни и радости – песцовая охота, например, богатая северная рыбалка, отпуск на полгода, но молодость позади, накопилась усталость… Через два года подходит срок, пора подаваться на пенсию и доживать в старом родительском доме, который дед срубил на совесть, сто лет уже стоит и наверняка перестоит хлипкие пятиэтажки, что боком к нему подбираются. Будем, радовался он, копаться в огороде, нянчить внука, а по вечерам пить чай с вареньем и смотреть телевизор… Эх, старею! Обычно такие мысли одолевают к концу зимовки, а тут еще и не начал, а уж размечтался… Пока не подготовишь полноценной замены, никуда тебе уходить нельзя, от механика на станции вся жизнь зависит – и обогрев, и обеспечение науки, и транспорт. В полярную зиму нерадивый или просто неопытный механик и себя и людей погубит. К тому же, припомнил Белухин, летнюю базу для геологов нужно благоустроить, транспорт – что-то нашли они такое, тьму ракет на радостях извели, какой-то важный металл. О пенсии размечтался, чудак… Вспоминал он то и другое, очень жалел Анюту, которая уже который год за ним в полярку тянется, как нитка за иголкой, потом стал жалеть Лизу и Невскую с их нескладной бабьей долей, а под конец перед ним всплыло мрачное лицо Анисимова. Илью он уважал – не раз и не два встречались в Арктике, считал его хорошим человеком и сочувствовал ему в его неудаче. Как на это посмотрят, как подойдут, могут ведь и неба лишить…
Услышал сквозь дрему, как Кулебякин выбежал на гул самолета, и, вернувшись, шепотом докладывал Борису, что началась поземка, повздыхал, улегся поудобнее и провалился в тяжелый сон.