Толедские виллы

Дону Суэро де Киньонес-и-Акунья, кавалеру ордена Сантьяго, пожизненному правителю и старшему знаменщику[7] города Леон, члену государственных советов, владетелю селений Сена и Илиас

Столь велико право Вашей милости на все мои труды, что, пожелай я, неблагодарный, исхитить из Вашей власти эту книжицу, она предъявила бы ко мне иск и, когда б я не посвятил ее Вам, сама припала бы к стопам Вашим, чтобы тем оплатить долги своего родителя, а кстати не упустить многих благ, кои принесет ей покровительство Ваше. Не знаю, положено ли оставлять приемышам большую долю наследства, нежели детям законным, — хотя кое в чем у первых как будто есть преимущество, если верно, что избранное по свободной воле более совершенно, чем созданное по необходимости, ради продолжения рода. Недаром люди худородные издревле утверждают, что была бы их воля выбрать родителей, они бы тогда родились благородными.

По их примеру, «Виллы» мои жаждут скрыть изъяны, унаследованные от родного отца, призвав на помощь отца приемного, и не сомневаюсь, что им перепадет толика славы, почтения и любви, окружающих Вашу милость в столице. С кем здесь ни встретишься, дворянин и простолюдин, богач и бедняк, невежда и ученый, все до небес превозносят Вашу приветливость, учтивость, благородство и прочие качества, дающие право на диплом безупречного вельможи в суматошном сем университете. А вот хулителей не нашлось ни одного — диво дивное в нынешний век, когда у всякого есть глаз подмечать недостатки, но нет языка восхвалять добродетели.

Книга эта удочерена Вашей милостью и разделяет блаженный Ваш жребий. И коль станет она сетовать на злосчастье своего родителя, пусть будет все же благодарна мне за счастье, что я ей уготовил, дав такого патрона, — из уважения к нему люди, быть может, позабудут о моих слабостях. Да хранит господь Вашу милость и ниспошлет во всем удачу по Вашим заслугам и моим мольбам.


Магистр Тирсо де Молина

Доброжелателю

Не знаю, — о мой читатель! — достоин ли ты титула, коим в названии этого пролога я тебя наделила. Если да, поздравь себя с грамотой на владение добродетелью, в наши дни столь редкой и не ходкой. Если же нет, то, прочтя адрес, предоставь мне следовать по назначению — неприлично вскрывать чужие письма, тайна которых охраняется законом из уважения к праву получателя.

Но, быть может, в наш век, неурожайный на доброту, мне так и не удастся встретиться с доброжелателем, коему я адресована. Тогда лучше уж мне остаться нетронутой, и пусть я уподоблюсь затерянному письму, на сочинение которого время потрачено попусту.

Нет, нет, не обижайся, прочти меня. Вообрази, что я адресована так: «Доброжелателю, а буде его не сыщут — злопыхателю; дом клеветы; почтовые расходы — восемь реалов...» Вот ты уже раскрыл меня и, ручаюсь, в душе считаешь себя именно вторым адресатом. Но раз ты сам признал себя злопыхателем, ты предопределил свое дальнейшее поведение. Когда мы замечаем свои недостатки в зеркале самопознания, то стараемся их исправить, не так ли? И если изъяны телесные восполняются париками, накладными буклями, румянами и вставными зубами, то почему бы для изъянов духовных не воспользоваться добродетелями, которые так дешево можно приобрести?

Тот, кто дал мне жизнь, не пожелал оправдывать мои недостатки обычной присказкой, что отдал-де меня в печать по настоянию друзей, — черт бы побрал того, кто ему об этом хоть заикнулся! Только глупец может радоваться, что произвел на свет горбатое дитя, поддавшись уговорам пылких друзей. Говорят, правда, не по-хорошу мил, а по-милу хорош, но о тебе, в списке моих приятелей не состоящем, можно сказать обратное; кто хулит совершенное, тому красавец кажется уродом.

Из моих слов ты, чего доброго, заключишь, что в приступе гордыни я полагаю себя совершенством. Ты не вполне ошибаешься, хотя и не вполне прав. Видишь ли, безмерная спесь — это, конечно, безумие, однако и самоуничижение, ежели оно не пред господом, — малодушие. Вовсе я не считаю себя такой уж образиной и надеюсь, что среди моих современников и я смогу блистать; однако красавицей себя не мню и первого места не домогаюсь. Найдется во мне дурное, найдется и хорошее.

Пред очами твоими я появлюсь нагой, предстану со всеми своими родинками и бородавками. О, если б я могла, как ты (коль ты мужчина), надевать на ночь подусники, завивать кудри, носить нагрудник, плоеный воротник, накладные икры или же (коль ты женщина) волочить шлейф, умягчать руки мазями, румянить щеки, вплетать фальшивую косу да щеголять на высоких каблучках! Тогда бы ты увидел ворону в павлиньих перьях вместо плюгавой китайской моськи. Но такой вышла я из материнского чрева — если можно так назвать воображение, меня зачавшее, и перо, извлекшее на свет божий. В недостатках этих частью повинен мой родитель, частью же — нянька, учившая меня делать первые шаги. Была я белая, да с горя почернела я! Целых восемь месяцев протомилась в типографских пеленках! Здесь-то, как ребенок, отданный на воспитание в деревню, я и набралась дурных манер — ты их тотчас заметишь: невежда-печатник где слово прибавил, а где букву утаил! Да это бы еще не беда, хуже, что он не желал брать меня на воспитание, пока не вытянул у моего папаши деньги вперед, половину цены за мое напечатание, да так и оставил меня в шутовском кафтане — половина шелковая, половина тряпичная. Пришлось искать новых воспитателей, раздобывать новую бумагу, торговаться! Отец у меня один, а дядек двое. Мудрено ли, что, проваландавшись столько времени по чужим домам, я нахваталась всякой всячины, как приютский побирушка.

Не подумай, что я оправдываюсь, чихала я на тебя! Видишь, какой грубиянкой я стала? Но что с бродяжки спрашивать! Так вот, либо ты меня купил и уж потому прочтешь — коль ты свои кровные выложил, теперь бранись сколько хочешь, батюшке моему все равно прибыль; либо же взял почитать у моего хозяина, и тогда, охаяв меня, окажешься неблагодарным, ибо воспользуешься чужим добром, да еще другу испортишь к нему вкус.

С того дня, как покинула лавку, я перешла на службу к покупателю, меня приобретшему; отныне защищать меня обязан уже не родитель мой, а новый хозяин. Отзовешься обо мне дурно, ты и его тем опорочишь и за его доброту отплатишь оскорблением его служанки. Но знай, сколько бы ты ни ярился, автор мой не струсит и не убоится пообещать «Вторую часть» на радость друзьям и на зависть недругам. Могу тебя заверить, она уже начата, и пока идет над ней работа, в печать сданы «Двенадцать комедий», первые из многих, желающих увидеть свет, а всего их за четырнадцать лет было написано три сотни, дабы разогнать тоску и с пользой употребить досуги. Повезет мне или нет, следом за мной выйдут «Двенадцать новелл», да не скраденных с итальянского и не привязанных друг за дружкой как придется, вроде кающихся в процессии, а скрепленных единым сюжетом. Да, много братьев и сестер сулит мне дать мой отец, но я ему отвечу! «Поживем — увидим!»

Я — первая из всех. Бросайся же на меня! Чем дольше ты со мной провоюешь, тем легче проскочат другие, и я буду утешаться, что пострадала не зря, но ради блага родичей, которые за мной последуют.

Толедские виллы магистра Тирсо де Молина, уроженца Мадрида

На императорский град[8] — второй Рим и сердце Испании — спустилась ночь, придя на смену ясному дню, струящему на сей край благодатные лучи, ночь тихая, кроткая, на радость людям извлекшая из десяти своих сокровищниц[9] и рассыпавшая по поднебесью мириады звезд с такой небывалой щедростью, что их свет не уступал солнечному, — вице-королевы, они заменяли солнце в его отсутствие. Но Толедо не нуждался в их милостях, хотя мрак (дворцовый привратник) дерзал время от времени выпускать стаи невеж-облаков; споря с ним, эта ночь увенчала высокие крепостные башни, острые шпили, древние стены, окна и бойницы ярчайшим сиянием четвертой стихии[10], которая, питаясь изделием пчел, высоко вознеслась над священной Вегой[11] и, мнилось, нашла здесь свое истинное место. Пестрые долины и дикие скалы, гордые соседством с Толедо (полагая, что град сей и ныне глава Кастилии, а значит, первый в мире), любовались им, принимая эти трепетные огни за алмазные пряжки, медальоны и перья, коими он, по примеру толедских красавиц, украсил свою главу, дабы показать, что и предметы неодушевленные хорошеют в модном уборе. Воспетый поэтами Тахо, неутомимо обходя дозором прекрасный город, отражал в жидком золоте своих вод бесчисленные огни, отчего золотоносный его песок становился еще более драгоценным и достойным стихов Марциала, Овидия и Ювенала. Казалось, что само Время — велящее Аполлону в вечном его круговращении венчать в начале знойной поры лета лилиями и гвоздиками небесную гриву Геркулесова Льва, как июль венчает колосьями Цереру[12], — да, само Время с особым искусством оживило своей кистью природные краски деревьев.

Роскошное убранство небесных сфер, радостные огни Толедо, восхитительный наряд садов, мелодичное пенье на балконах, выходящих на Вегу, — все это навевало такое веселое, такое праздничное настроение, что благородные жители Толедо не могли припомнить подобной ночи. В это время по мадридской дороге приближался к городу всадник; вскоре он поравнялся со знаменитыми пригородными трактирами, и взору его открылись сияющие кровли толедских зданий. Кабальеро этот, уроженец Толедо, отличавшийся равно благородством и доблестью, которые снискали ему величайшую любовь и уважение, пробыл в отсутствии почти три года, и ныне, стосковавшись по родине (да еще такой родине!), торопил буланого иноходца в зеленой дорожной сбруе, а тот, угождая хозяину, мчался как ветер, делая шпоры наездника бесполезным украшением и вгоняя в пот двух слуг — один, пеший, рысил вприскочку, другой, конный, скакал рысью, и оба кляли ветроногого иноходца.

Вдруг дон Хуан де Сальседо — так звали нашего кабальеро — осадил коня; ослепленный пышной иллюминацией родного города, он сперва было подумал, что в Кастилии воскрес царственный поджигатель Рима[13] и, взойдя вместо Тарпейской скалы на древнюю крепость Сен-Сервандо, воспевает, любуясь пожаром, горестную участь Трои.

Но затем, убедившись, что в расположении огней есть некий порядок, он понял свою ошибку — в необычно праздничном облике города не было и намека на смятение. Истолковав столь радостный прием как счастливый знак, кабальеро дал волю чувствам, изливая их в таких словах:

— Минуло два с половиной года, как, сопутствуемый невзгодами и тщетными утешениями, я в этот же час покинул тебя, о славная моя родина! Но тогда ты, ставшая мне жестокой мачехой, — хотя для чужих ты милосердная мать, — не позволила зажечься на твоих башнях ни единому огоньку, не пожелала дать мне хоть такого провожатого, чтобы глаза мои смогли на прощанье полюбоваться тобой и душе было не так тяжко расставаться с твоими стенами, как ни удручала ее причина изгнания. Небо, подражая твоей жестокости, тоже скрыло от меня свои огни. Так и уехал я с душой, омраченной тучами подозрений, застлавших светоч моей любви (хотя любовь — пламя, однако, тлея под пеплом ревности, она подобна пламени адскому, которое жжет, но не светит), и, на каждом шагу спотыкаясь о свои обиды, едва не растерял в пути все надежды. Да, выехал я во мраке, и долгая эта ночь тянулась два с половиной года. Не думал я, не гадал, что ныне ты веселишься, и ожидал увидеть тебя такой же, какой покинул. Но радостная сия перемена убеждает меня во всесилии времени — даже камни заставляет оно изменяться. О, сколь справедлива поговорка! «Если тебя не гонят, считай, что ты — желанный гость»! Вот и я готов поверить (вопреки своему злосчастью), что твои огни зажжены в честь моего приезда! Или же, вообразив себя моей могилой, ты справляешь по мне поминки?.. Тогда ты, по крайней мере, заслуживаешь имя жестокой, но не забывчивой. О прелестная Лисида, единовластная царица моих дум! Ты видишь, прошли годы и родина встречает меня празднично украшенными домами, она, что так сурово отказала мне в естественном материнском чувстве, изгнав из любезного дома. Почему бы и тебе не перемениться, и раз ты подражаешь в твердости Здешним камням, почему бы, по их примеру, не встретить меня с радостным видом!.. Ты так склонна к переменам, что я мог бы надеяться найти их в твоем сердце, но, увы, враждебный мне рок и тут одержит верх, и ты в ненависти ко мне пребудешь стойкой.

Такими речами развлекал он свой ум, не сводя зачарованного взора с горящего яркими огнями славного Толедо, как вдруг слева от себя, совсем близко, под сенью купы миндальных деревьев, которые, уже не страшась свирепого палача своих цветов, столь часто карающего их за поспешность, баюкали в зеленой колыбели колышимых ветром ветвей нежные, горько-сладкие плоды, схожие с любовью тем, что горечь в них неразлучна со сладостью, — он услыхал два голоса. Беседовали тихо, и ему не все удавалось разобрать, но он сразу определил, что один голос мужской, а другой — женский. Голоса показались ему знакомы, он сдержал коня и прислушался. Женщина говорила:

— Не стану напоминать вам, дон Гарсиа, о главном предмете своих огорчений. Постараемся о нем забыть и поговорим о том, что, по вашим словам, мне, быть может, стало бы легче, ежели бы вы уехали из Толедо. Тогда, полагаете вы, моя любовь попала бы на лечение к разлуке, этому лекарю, которому, не в пример обычным, лишь пощупав пульс у влюбленного и прописав забвение, удается в краткий срок вернуть здоровье самому безнадежному больному. Я уже не прошу, чтобы вы меня полюбили, знаю, это невозможно, ибо, полюбив, мы вручаем душу любимому предмету, веля ей быть там, а не у законного хозяина, и глупо было бы просить невозможного у вас, оставшегося без души. А я, на горе свое, знаю, что вы и впрямь не можете отдать мне свою душу, — изгнанная из естественной своей обители и отправленная к Ирене, но не принятая там, она бродит теперь по свету, как слуга без хозяина, без крова. Ваша дама не хочет или не властна дать вам свою душу, ибо обрела счастье с возлюбленным, возможно, уже супругом. И перед моей душой вы захлопываете дверь, а что вам стоит взять ее хоть взаймы, лишившись своей (потеря-то не пустячная!). Но раз уж вы остались без души, — она же в любви главное, — могу ли просить вас о любви? Нет, так много я не прошу. О самой малости умоляю — о том, чтобы вы не уезжали. Разве справедливо, чтобы моя любовь, не видя вас, расплачивалась тем за неблагодарность Ирене, которая мстит вам за мое отвергнутое чувство? С отъездом вашим из Толедо я, правда, могла бы надеяться на целебную силу разлуки, для нас, женщин, как вы твердите, особенно действенной. Но, увы, страсть моя такова, что забыть вас будет для меня горшей мукой, чем любовь без взаимности. Одному больному водянкой советовали не пить, если он хочет выздороветь, а он возразил, что жажду почитает более страшным недугом, чем грозящую ему смертью водянку. Так и я, дон Гарсиа, больше буду страдать, не любя вас, чем ныне, когда люблю и не нахожу отклика.

Но неужто я, женщина, выкажу больше доблести в своем чувстве (а я, несмотря на вашу холодность, буду вас любить вечно), нежели вы, трусливо убегающий от мук безнадежной любви, которые возвышают человека, — ведь бескорыстное служение доступно лишь душе благородной, а кто любит за плату, подобен поденщику. Если не в моей власти принудить вас к благодарности, то, по крайней мере, я вправе требовать учтивости. А если и это вас не трогает, вспомните о своих убеленных сединами родителях, вся жизнь коих в том, чтобы видеть вас; вы сведете их в могилу, лишив их старость единственной опоры, крепкого посоха.

— Одному богу известно, — отвечал дон Гарсиа, — как я желал бы, любезная Серафина, чтобы чувства мои были столь же свободны, как разум! Тогда, зная о своем долге перед вами, я мог бы его уплатить. Да, я признаю себя вашим должником. И не будь для моего отъезда иной причины, кроме невозможности расквитаться, одно это должно его ускорить — есть ли что мучительней для человека благородного, чем лицезреть кредитора, уплатить коему не можешь! Вы великодушно освобождаете меня от долга, но с ужасным условием, чтобы я остался здесь, на глазах у моих оскорбителей. Помилуйте, это немыслимо, вы забыли, что такое ревность! Нет, мой отъезд будет благом для всех нас. Вы быстрее забудете меня; неблагодарная Ирене сможет без помех наслаждаться со своим избранником, не страдая от моего присутствия; счастливый супруг избавится от ревности, которая, пока я был поклонником Ирене, задевала его сердце, а ныне, когда он стал законным мужем, будет задевать честь; мои родители, не видя, как я чахну у них на глазах, утешатся, уповая на то, что с переменой климата переменится к лучшему и мое здоровье; и, наконец, я сам избегну многих опасностей. Правда, разлука с предметом любви может свести меня в могилу, но зато она умерит скорбь, столь нестерпимую здесь, что я могу позабыть о сдержанности и, впав в отчаяние, выместить свои муки на тех, кто в них менее всего повинен. К тому же дон Хуан де Сальседо, которого мне так недостает сейчас, мой друг, чьи мудрые советы и приятная беседа могли бы меня утешить в горе, зовет меня к себе — у нас обоих один удел, оба мы в опале и оба будем изгнанниками. Правда, есть и различие: дон Хуан любим, он может надеяться, что, когда вернется, счастливый союз вознаградит его за все невзгоды, а у меня надежды нет, ибо моя обожаемая, неблагодарная Ирене нынче ночью станет женой другого.

Едва он вымолвил эти слова, как дон Хуан, окончательно убедившись, что слышит голос друга, соскочил с коня и с распростертыми объятиями бросился к беседующим.

— О истинный друг! — воскликнул он. — По крайней-то мере последний из доводов в оправдание отъезда вам не пригодится! Само небо привело меня сюда в эту минуту, чтобы я услышал ваши слова; пусть же теперь оно услышит еще одно подтверждение вашей искренней дружбы — скажите, что ради меня вы остаетесь.

Безутешные влюбленные вскочили с мест. Дон Гарсиа схватился за шпагу — ему почудилось, что явился удачливый соперник и хочет его убить, дабы без помех наслаждаться своим счастьем. Серафина же подумала, что родственники, проведав о ее отъезде из Толедо вслед за пылко любимым кабальеро, примчались сюда, дабы охранить ее невинность и честь. Но, признав дона Хуана, своего лучшего друга, оба успокоились, повеселели и принялись его обнимать. Нежданная радость переполнила сердца, и из уст хлынули слова привета.

— Лишь вы один, любезный дон Хуан, — воскликнул дон Гарсиа, — способны усладить горькие эти минуты нам, отчаявшимся найти утешение. Вы — мой Сантельмо[14], только более расторопный и деятельный, ибо тот является после бури, вы же пришли мне на помощь в самом ее разгаре.

— А я, — молвила Серафина, — еще в большем долгу перед вами за такое счастье. Пусть же мои поцелуи будут залогом и объятья — поручителями в уплате, а окончательно расквитаемся позже, когда вдоволь наговоритесь со своим другом.

— Хвалю вас, прелестная Серафина, — отвечал дон Хуан, — за то, что платите долги наличной монетой и даете столь надежных поручителей, как нежные ваши ручки. Принимаю эти поцелуи как предвестников добрых новостей — такой залог вселяет в мое сердце надежду, едва было не покинувшую меня. Возблагодарим же, друзья, мирный сей уголок, где каждому из нас была уготована приятная неожиданность. Пусть мои слуги отведут лошадей на постоялый двор, а мы посидим здесь уже не вдвоем, а втроем и, по примеру родного нашего города, проведем эту ночь в веселье. Хотя мне непонятно, почему толедцы ликуют и зажгли огни, но, я уверен, их радость не сравнится с той, которую мне доставила наша встреча.

Господа уселись, а слуги повели лошадей на постоялый двор, известный в округе под названием «Индюшачий». Там стояла карета, в которой примчалась Серафина, чтобы отговорить дона Гарсиа от его намерения и помешать его отъезду. Челядинец его с конем находился там же. С немногих слов слуги возобновили прежнее знакомство и вступили в развеселую беседу, которая в таком месте не обходится без винного меха — у этого сосуда, словно у чудотворной статуи, всегда сыщутся набожные прихожане, хотя винные пары не исцеляют от головной боли, а только туманят мозги. Покамест слуги выкладывали монеты да прикладывались к меху и меж двумя глотками вершили дела королевства (ибо вино, сей могучий владыка, не довольствуясь своей властью над миром большим, притязает на престол и в малом мире, сиречь в человеке: как верховный судия, усевшись на трон в самом почетном месте, в мозгу нашем, оно изрекает свои суждения не менее как о материях государственных и по праву монарха возводит в высшие ранги верных своих вассалов), их господа после первых приветственных слов, пожеланий и соболезнований расположились под самым тенистым из миндальных деревьев, в изобилии здесь растущих, и дон Хуан повел следующую речь:

— Когда больных много, врач (разумеется, достойный Этого звания) спешит посетить первым того, кто опаснее болен и нуждается в срочной помощи. Итак, поскольку мы, все трое, находимся в лазарете Амура — полагаю, такое название уместно для страдающих любовными недугами — и вы, дон Гарсиа, больны тяжелей других, так что едва не угодили в палату неизлечимых (хотя последние ваши слова, по которым я, подъехав, узнал вас, позволяют надеяться на поправку и излечение с помощью моих дружеских советов), то не обессудьте, ежели я попрошу вас первым рассказать, как зародилась ваша страсть и как она развивалась, а о своей доложу потом. Я-то болен уже не первый год, притерпелся и вдобавок, судя по вашей беседе с Серафиной (ее конец я слышал, хоть и смутно), могу тешить себя надеждой на исцеление. Также и Серафине не следует отчаиваться: в любви к вам у нее нет соперницы, и вы, кажется мне, уже начали разочаровываться в своем предмете — а это верный признак исцеления. Во имя нашей дружбы, умоляю, объясните, что с вами происходит. Когда я уезжал, вы были неучем в любви, ныне же я застаю вас чуть не профессором сего факультета. Признаюсь, удивлению моему нет границ.

— По многим причинам, — ответствовал дон Гарсия, — я повинуюсь вашему желанию. Уж хоть бы потому, что влюбленному всегда становится легче, когда он рассказывает о своих горестях. Говорят, правда, что воскрешать их в памяти — все равно что бередить раны, однако я держусь иного мнения. Недаром больные любят жаловаться — скорбь, изливаясь через отдушину уст, меньше гнетет сердце, а сострадание слушателей, их сочувствие несчастному, облегчают его муки. Когда бремя разделено, его легче нести, и если радость, когда ее сообщишь друзьям, возрастает, то горе, напротив, уменьшается. Все это, а также ваша просьба побуждает меня как можно точней поведать мои злоключения. Что ж, начну по порядку. Первые дни после вашего отъезда я был так огорчен, не имея от вас вестей, что едва не обиделся, хотя оправдывал вас тем, что в сердце страждущего влюбленного уже не остается места для друзей и знакомых. Не зная, чем бы занять свои мысли и досуг, я, как нищий молит о подаянии, молил бога о развлечении, чтобы хоть видимостью веселья скрасить одиночество тоскующей души. Без вас все для нее опустело, лишь вы были для нее желанным гостем (ибо сходство судеб и склонностей связало наши души крепкими узами), для всех других она держала дверь на запоре. Бросаясь от одного развлечения к другому, я наконец решил поехать на празднество, которое справляют в неделю после дня тела господня в знаменитом селении Йепес, славящемся торжествами в честь сего таинства, равно как благородным вином. В этот раз празднование ожидалось особенно пышное, под стать высокому рангу устроителей; по всей округе шла молва о неслыханных расходах на всякие диковины, которыми владельцы Йепеса хотели показать свое богатство и щедрость. Народу собралось видимо-невидимо со всей округи, в том числе немало из нашего города. Отправился туда и я, сопровождая двух знатных юношей, чьи богатые поместья в Полане и влиятельные знакомства в Толедо делали их общество весьма лестным для самых родовитых толедских кабальеро.

Приехали мы за день до начала празднеств и остановились в доме зажиточного горожанина — в такое время все они принимают постояльцев, кто из любезности, а кто из корысти. За три-четыре часа, что оставались до ужина, мы разузнали обо всех местных и приезжих дамах, как это водится, когда попадаешь в маленький городок и не знаешь, куда девать время; затем одному из моих спутников пришла в голову мысль сыграть в ломбер, что я и предложил двум другим идальго, остановившимся в том же доме. Один из них, проиграв нам дважды и потеряв двадцать эскудо[15], вошел в азарт и стал нас упрашивать, хоть мы и упирались, сыграть в парар (картежная горячка не менее опасна, чем тифозная: тиф почти мгновенно лишает нас жизни, а ломбер — ее опоры, сиречь денег). С переменой игры неудачливому игроку пришлось еще хуже, его товарищ и в этом разделил его судьбу. В несколько партий они высыпали из кошельков тысячу эскудо, а в душе, уверен, осыпали тысячью проклятий и себя за то, что затеяли такую игру, и само это, для них уже невеселое, празднество. Их деньгам пришел конец, а заодно и моему желанию играть, к тому же нас позвали ужинать. Но тут один из них вытащил усыпанный алмазами образок пречистой девы, а его приятель золотой, тоже в алмазах, вензель.

— Эти вещицы, — сказали они, — стоят, не считая работы, четыреста дублонов:[16] одна — двести пятьдесят, и полтораста — другая. Не угодно ли вашим милостям сыграть на них? В Йепесе, мы полагаем, найдутся люди, чтобы удостоверить их цену и подлинность камней, а если таковых не окажется, у нас тут есть родственники, которые могут за нас поручиться.

Вещицы показались мне стоящими, а наружность и манеры их хозяев не внушающими подозрений. Итак, мы снова взялись за карты, и снова фортуна благоприятствовала нам двоим, особенно же мне, — видно, во исполнение поговорки, она предвещала этой удачей ожидавшую меня в любви неудачу. Под конец наши новые знакомые остались и без драгоценностей и без денег: обе вещицы да в придачу шесть тысяч реалов достались мне, чем прежние их владельцы были весьма раздосадованы. Тасуя колоду, один сказал:

— Кабы эти сеньоры, обыгравшие нас (не пойму каким образом), владели настоящими пиками так же искусно, как нарисованными, уж я бы возместил в бою то, что потерял в игре. Но только смельчаки в картах редко бывают смелыми в деле.

— Во всяком случае, — молвил другой, — те, что слетаются, как вороны на поле боя, на всякие празднества да гулянья, наверняка больше смыслят в приемах, описанных Хуаном Болаем[17], нежели в изложенных Каррансой[18].

Приятель мой, более вспыльчивый и меньше разумевший, что от крупного проигрыша всегда развязываются языки, с сердцем ответил:

— Карты оружию братья, и все славные полководцы нашего времени, насколько я знаю, равно искусны и в том и в другом. А о себе, почтенные сеньоры, скажу, что мне куда приятней сразить противника на бранном поле, чем на зеленом.

— По вашей милости оно не очень-то заметно, — возразил первый. — Шпага у вас новешенькая, бою, видно, и не нюхала. Кабы вы оба поменьше орудовали картами да побольше — шпагами, то, может статься, барыша от игры вы получили бы столь же мало, сколь мало пролили крови.

— Это уж точно! — подхватил второй. — Перевязи и рукоятки будто сегодня куплены, ни пятнышка! Право же, их хозяева могли бы притязать на высшую награду за опрятность в студенческих коллегиях Саламанки и Алькала![19]

До сих пор я молчал, но тут, выведенный из себя их наглостью, ответил:

— И в столице, и вообще повсюду, где есть люди благородного происхождения, гордящиеся этим, они, сев за карточный стол, проигрывают молча, дабы, теряя деньги, снискать уважение. Если ваши милости, как я верю, принадлежат к их числу, мне странно, что вы не боитесь потерять вместе с деньгами и доброе имя, которое восстановить так трудно!

— За «верю», — отвечал мне второй, — благодарствуйте, хоть в нем звучит насмешечка, и, ручаюсь, будь наш титул короче, чем «Верую»[20], вы бы, прежде чем выговорить его, помедлили.

— Зато накажу я вас немедля, грубиян! — воскликнул я. И, ударив его рукой по лицу, а затем кинжалом в плечо, я выхватил шпагу. Мой приятель последовал моему примеру и ранил первого в голову.

Потом мы выскочили на площадь через главные ворота нашей гостиницы. Во всем селении поднялся переполох, сбежалось столько вооруженного народу, что пока разбирались, кто зачинщик, смятение и наступившие сумерки позволили нам незаметно выбраться из толпы, а одному из наших слуг украдкой шепнуть нам:

— Следуйте за мной, сеньоры, у околицы ждет другой слуга с лошадьми.

Мы пошли за ним, сели на коней и поскакали обратно в Толедо, правда иной дорогой, так как опасались погони. Слуг мы посадили на круп и все семь лиг[21] от Йепеса гнали изо всех сил — выехав в восемь, мы уже в час ночи постучались в дверь дома, где проживал мой приятель, соучастник в азартной игре и в злополучной драке. Нам открыли, друг предложил мне заночевать у него, но я, поблагодарив, сказал, что нанесенные нами раны и знатность пострадавших — если они говорили правду — грозят нам бедой, надо как можно скорей подумать о нашей безопасности. А потому я оставлю слугу с лошадью у него, чтобы не встревожить моих родителей, а сам отправлюсь домой и потихоньку возьму сколько удастся денег и драгоценностей: они пригодятся нам обоим в случае возможных неприятностей. Утром же я буду его ждать в лазарете за городской стеной — управитель лазарета, мой родственник, укроет нас на первых порах от правосудия, а там, в зависимости от дальнейших событий, решим, что делать.

Замысел мой был одобрен. Я направился домой пешком, освещая дорогу фламандским фонарем, взятым у друга, — в этих фонарях можно по желанию прикрывать свет бронзовой дверцей, которая заслоняет стекло. Ключи у меня были, я смог проникнуть в дом, не разбудив прислугу, и пройти до моей комнаты — она в нижнем этаже, рядом с залой, выходящей в патио[22]. Как можно тише я отомкнул свою дверь и вошел в комнату на цыпочках, чтобы родители не услышали и· не встревожились из-за моего внезапного возвращения, которое весьма бы их огорчило. Поставив фонарь на секретер, я уже хотел достать из ящика драгоценности и деньги, как вдруг мне послышалось дыхание — казалось, на моей постели кто-то спит, причем спит тревожным сном. Это удивило меня до крайности — правда, у матери моей был другой ключ от залы, и ключ этот подходил к дверям всех прочих комнат, окружавших патио, но я знал, что в мое отсутствие матушка никому не разрешала располагаться у меня. Дом наш достаточно просторен, для гостей и без того хватало места, а главное, все знали, что мне это было бы неприятно. Дверь же из моей комнаты во внутренние покои открывалась лишь тогда, когда я бывал в городе и прислуге надо было заправить постель и прибрать комнату. Приоткрыв дверцу фонаря, ступая как подагрик, я с любопытством приблизился и увидел, что на моей собственной постели (только простыни, подушки и одеяло были получше, для гостей) лежит женщина. Это была дама, проживавшая по соседству от нас, известная в городе своей красотой и скромностью, однако я до той поры не засматривался на наших красавиц, а потому никак не мог вспомнить ее имени, хотя был уверен, что видал ее прежде. Спала она крепко — должно быть, только заснула первым сном и, зная, что приют ее надежен, дверь заперта, а в комнате темно, беспечно откинула покрывала, ибо с начала июня ночи стояли жаркие. Сквозь легкую сорочку просвечивали тайные прелести, соперничая лилейной белизною с голландскими простынями, и ежели бы полотно могло завидовать, оно почернело бы от зависти и злости, что позволило мне воочию убедиться в его поражении.

Признаюсь вам, любезный дон Хуан, меня объял страх. Уж не говоря о том, что дама могла проснуться и счесть меня наглецом, мысль об оскорблении, которое я наношу ее целомудрию, глядя на нее полуобнаженную, и о гневе моих родителей, если они узнают об этом, приковала мои ноги к полу, а глаза — к чудному видению (заманив душу в сладостный плен, они стали ее повелителями). Долгое время стоял я, уподобившись недвижностью — как спящая дама белизною — мраморной статуе. Не знаю, влюбился ли я тогда. Принято считать, что любовь — это привычка, приобретаемая постепенно в длительном общении, и готовность моего сердца подчиниться любви с первого взгляда покажется вам, пожалуй, нелепостью, простительной лишь в театре, хотя, уверен, кое-кто согласится, что привычка может возникнуть и с первой встречи. Ведь совершенная красота всемогуща, она покоряет нас в один миг, тогда как не обладающим ею надобны для этого месяцы и годы.

Но если я тогда и не влюбился, то, по крайней мере, залюбовался незнакомкой, стараясь запечатлеть в душе ее дивный облик. Вспомните слова философа о том, что разум детей — это чистая, гладкая таблица, на которой легко запечатлевается любой образ или предмет, ибо она ничем не заполнена. Так и моя любовь была еще дитятей, и душа, непривычная к подобным впечатлениям, восприняв это, первое, сохранила его и будет хранить до смерти.

И дабы очистить себя от подозрений в нечистых помыслах, я опишу вам то, что узрел тогда и обожаю ныне.

Волосы ее — блестящий агат (коль агат можно расчесывать) — частью были забраны перламутровой сеточкой, — пленные, они меня пленили, а были бы на свободе, что тогда? — частью выбились на волю из своей тюрьмы и рассыпались по лилейному полю чела и плеч; некоторые же так расшалились, что дерзали лобзать румяные ланиты и коралловые уста, скрывавшие дивные жемчужины. Веки, телохранители ее очей, назначили привратником сон, который, вооружившись стрелами — если не копьями — черных ресниц, преграждал доступ дерзновенным желаниям, хотя они, как нищие попрошайки, заходят без спросу куда им заблагорассудится. О, Амур может гордиться неслыханной победой, он одержал ее над столь непокорной душой, спрятав в ножны главное свое оружие, взял меня в плен закрытыми глазами! Брови, царившие над ними, как радужные дуги в небесах, казалось, были знамением милости, подобно радуге среди туч[23], явленной всемогущим творцом при вселенском потопе, однако, черные, как и волосы, они скорее предвещали траур и печальный конец моей любви. Ищу сравнений для ланит, сего престола Амура, и не нахожу: ни молоко с цветами гвоздики, ни жасмин, сплетенный с розами, тут не годятся, да и можно ли прибегать к этим избитым примерам? Увы, описывая красоту, перо неизбежно портит портрет своими кляксами. Скажу лишь, то были ланиты дамы из Толедо, а у нас румяна и белила должно бы карать как бродяг, ибо естественные краски из Тахо столь хороши, что все модные притиранья — здесь втируши. И не сочтите мои слова преувеличением пылкого влюбленного, если скажу, что Амур, создавая это чудо красоты, клал краски набело, тогда как у других женщин — черновики. Между щеками, как третейский судья, разместился строгий нос, указывая обеим сторонам пределы их власти и предоставляя губам гадать, какие сокровища таятся в нем за рубиновыми вратами ноздрей. Клянусь, шалун с Кипра[24] охотно променял бы объятья своей божественной матери на нежные колыбельки двух ямочек — одна под прелестным носиком, другая под устами, — хотя вряд ли ему удалось бы там уснуть: лишь черствая душа отказалась бы ради сна от наслаждения созерцать эти дивные ямочки. Возможно, его бы до них и не допустили, зато моя свобода тут оступилась и упала так основательно, что нелегко было ей подняться. К счастью, она с надеждой ухватилась за утешительницу-шейку — белизною молоко, но твердостью алебастр, — не то бы ей несдобровать. Не знаю, счесть жестоким иль милосердным вырез легкой сорочки, за то что разрешил мне узреть два чуда, явленных спящей красавицей. Если мои глаза должны быть ему благодарны, то свобода моя вправе сетовать. Я назвал бы их снежными сугробами, когда б они не жгли; горами Потоси[25], изобильными красой, когда б не хранили ее так ревниво; хрустальными шарами, Млечным Путем на небесном теле и, наконец, грудями Ирене — лучше не скажешь. На них покоилась правая ее рука, точно она прислушивалась к ударам сердца, отбивавшего часы моих страданий; но, быть может, этим жестом она показывала, что клянется не любить меня? Левая рука — прекрасный пьедестал, достойный своего монумента! — подпирала голову, и обе руки были так ослепительно-белы, тонки и гибки, что змеями обвились вокруг моего сердца. Не стану описывать просветы неба, которыми, благодаря хлопотам жары, мне разрешило любоваться одеяло, это облако, открывавшее моему взору святыни луны лишь кусочками, — я должен соблюдать почтение к даме и благопристойность нашей беседы.

Теперь, надеюсь, вам ясно, что столь внезапное нападение могло без труда сокрушить застигнутое врасплох сердце. Вообразите состояние человека, заставшего в своем доме вооруженного до зубов врага! Одно знаю наверное — я хотел бы всю ночь так стоять, любуясь этой неземной красой и предаваясь философским размышлениям. Однако они вдруг были прерваны — спящая победительница перевернулась на другой бок, и так же перевернулось у меня в груди сердце от страха, что она проснется. Я вмиг прикрыл фонарь, затаил дыхание, но вскоре убедился, что сон не выпускает ее из своих объятий и я нисколько не мешаю ему наслаждаться своей любовной добычей, — красавица продолжала спать. Видя, что свет не помеха владыке ночей, невольно осыпавшему меня милостями, я снова позволил своднику-фонарю выпустить из щели робкий луч и собрался выйти из комнаты. Но прежде, дав волю дерзкому желанию, я запечатлел оттиск своих губ на мягком воске прекрасной руки, — той, что покоилась на груди, — и мне почудилось, что промеж точеных пальцев, как сквозь решетку, мои уста коснулись снежного холмика.

У изголовья кровати висел на серебряной цепочке крест, украшенный алмазами и изумрудами; мне захотелось иметь что-нибудь из вещей красавицы, и я решил взять крестик в обмен на мою свободу и на образок пречистой девы, выигранный в карты. Сняв с шеи золотую цепь, я шелковой ленточкой привязал к ней на шесть узлов свою безделушку и повесил ее на место крестика. Лишь тогда с великой неохотой вышел я из комнаты и тихонько запер дверь — ноги не желали мне повиноваться, все норовили повернуть обратно, в угоду глазам, еще не насытившимся райским блаженством, что неожиданно выпало на их долю.

Наконец я вышел на улицу и замкнул калитку на ключ. Остаток ночи я решил провести у своего уже упомянутого приятеля и, направляясь к его дому, поравнялся с тем, где проживала моя дама (он находился через два дома от нашего). Двери там были раскрыты, и какие-то люди перетаскивали мебель и утварь в дом на противоположной стороне улицы. Я подумал, не воры ли это, — трудно было поверить, что в такой час хозяева затеяли перебираться на другую квартиру. Остановив первого попавшегося, я спросил, что они делают. То был слуга, он сразу признал во мне соседа и ответил:

— Я вижу, дон Гарсиа, из-за этих празднеств в Йепесе ваша милость и не знает, какая беда приключилась с моими госпожами. В тот самый вечер, как вы уехали, одна из наших служанок сдуру оставила горящую свечу в неположенном месте, и в доме начался пожар. Натворил он таких бед, что пока дом не отстроят, нам придется жить вон в том, напротив, — вот мы и перетаскиваем туда наши пожитки, уцелевшие от огня. Видать, ваша милость и к себе домой не заглянула, не то вы знали бы и об этом происшествии, и о том, что у вас в доме нынче гости — обе мои госпожи, старая и молодая, — сдается мне, их даже поместили в вашей комнате. Родители вашей милости, как люди благородные и близкие наши соседи, почли для себя обидою, чтобы мои госпожи искали себе приюта где-нибудь в другом месте. После пожара минуло уже два дня, и мы хотим, чтобы госпожи наши, когда встанут, могли перейти на новое жилье, а потому, как изволите видеть, и хлопочем, не смыкая глаз, наводим там порядок.

Тут я понял, какими судьбами очутилась в нашем доме та, что стала счастливой находкой для моей любви, и окончательно удостоверился, кто владычица моих дум. Стараясь изобразить на лице, что огорчен скорбной вестью, в душе я возблагодарил пожар, ставший виновником моего блаженства.

Я простился со слугой, наказав не говорить, что меня видели. Я, мол, вернулся в Толедо за некими дамами, приглашенными на празднество, домой не заходил, намерен вместе с ними тотчас же ехать в Йепес и вовсе не желал бы, чтобы родители узнали о моих похождениях. Слуга обещал молчать, я поспешил к приятелю, которого застал на пороге его дома, — он как раз отправлялся навстречу мне, очень обрадованный, что не придется ехать в лазарет. Наши опасения, сказал он мне, были напрасными, кара за поединок нам не грозит — только что из Йепеса приехал его слуга, собственными глазами видевший, как обоих неудачливых игроков арестовал гнавшийся за ними из Мадрида альгвасил[26], который объявил, что они известные воры, и повез их обратно в столицу. Мы оба вздохнули с облегчением. И хотя звезда богини влюбленных уже просила награду за весть о скором появлении главного светила, а мой друг радушно предоставил мне отменную постель и прохладную спальню, ни усталость, ни пережитые волнения не смогли меня усыпить. До десяти часов утра я только и делал, что снова и снова повторял этот первый для меня урок любви, который навсегда остался в моей памяти, хоть и был затвержен второпях. С удовольствием воображал я смятение дамы, когда она проснется и заметит подмену драгоценностей, — та, что я оставил, была, правда, дороже по цене, но не дороже для ее сердца, чем другая, подаренная его властелином.

И дабы вы знали, как дорог был ей этот крестик, я забегу вперед и поведаю то, что узнал позже от ее служанки, поверенной всех ее тайн, а затем и моих, благодаря всемогущему золоту.

Чувство нежной любви уже давно связало Ирене с доном Алехо — они-то и есть виновники ликования и иллюминации: этой ночью наш город празднует их бракосочетание, ибо все толедцы почитают и любят обоих. И хотя ревность и сердечная обида желали бы очернить их предо мной, признание их благородства и высоких достоинств берет во мне верх над завистью: вопреки ей я признаю, что учтивость, отвага, великодушие и ум дона Алехо заслуживают величайших похвал, а скромность, приветливость, знатность и кроткий нрав Ирене делают ее королевой среди наших дам и зерцалом добродетели. Оба они равны в том, что менее всего ценно, но более всего ценится, — в богатстве; оба находятся в расцвете молодости и подходят друг другу по годам — Ирене минуло двадцать лет, а дон Алехо всего на четыре года старше, и густой черный пушок еще не вполне покрыл ту часть его лица, которую мы пуще всего оберегаем. Ирене выросла без отца, под надзором почтенной, добронравной матери, а ее возлюбленный, лишившись матери, жил с отцом, так что они — единственные наследники всех родовых поместий и богатств. Амур, огорченный тем, что эти созданные друг для друга существа были разлучены, решил наконец нынче ночью соединить их. Все это я сообщаю вам, повинуясь истине, ибо она для меня высший закон.

Дон Алехо и Ирене могли бы и раньше пожениться с согласия своих родителей (которые догадывались об их любви), если бы жениху не надо было дождаться прибытия флота со значительным наследством, оставленным ему дядей, братом отца и славным губернатором одной из богатейших провинций Перу, о кончине которого и завещании, предписывавшем отослать все имущество племяннику, узнали из писем и достоверных известий. Не то чтобы состояние обоих в Толедо казалось им недостаточным или будущая теща, обуянная жадностью, хотела бы заполучить заморское богатство, дабы с выгодой продать красоту дочери (мать Ирене — женщина благородная и потому бескорыстная), а просто дону Алехо все равно предстояло вскоре отправиться в Севилью, где он должен был получить по контракту изрядную партию серебра. Вот и решили приурочить его поездку к прибытию галеонов и до тех пор повременить со свадьбой, чтобы отпраздновать разом оба радостных события: ведь наследство к свадьбе — как золотая рама картине.

По этой причине и по обоюдному согласию влюбленных, мечтавших насладиться своим браком в полном довольстве и роскоши, они его оттягивали, хотя страстно желали, — подобно тому как малыш смакует миндальное пирожное: аппетит-то у него отличный, а откусывает он по крошечке, чтобы продлить удовольствие. И то сказать, поспешные браки без должных приготовлений обычно менее счастливы и прочны; они похожи на платье без отделки — как ни изящна ткань, вида она не имеет и вещь быстро приедается. Отбывая этот трудный, но вместе с тем приятный срок, влюбленные предавались мечтам и считали дни, как вдруг в середине мая в Сан-Лукар[27] прибыло передовое судно, а дону Алехо и его отцу — известие о том, что необходимо их присутствие в Севилье: на этом судне находились важные бумаги, от которых зависело, как скоро будет получено наследство, его же везли, было сказано в письме, на других судах флота. Старик отец приказал сыну ехать в Севилью, и тому пришлось скрепя сердце повиноваться, хотя разлука внушала ему мучительные Опасения. В тот же вечер юноша пошел на свидание со своей дамой к окну в нижнем этаже ее дома — оно выходило на узкую улочку, с другими не сообщавшуюся; таких немало в нашем Толедо, чьей красоте, надо признаться, несколько вредят завистливые сооружения мавров, понастроенные во времена их господства. Дон Алехо и его нареченная уже не раз беседовали через это окно, — устраивала свидания служанка, — и в этот вечер за любовными сетованиями, обычными перед разлукой, они не заметили, как пролетели часы, дарованные приличием и ночной тишиной. Наконец влюбленные простились, обменявшись в залог верности драгоценными памятками; дон Алехо дал Ирене тот самый алмазный крест, который я увидел у ее изголовья, а она ему — перстень, тоже украшенный алмазами.

С этим знаком милости кабальеро уехал. Его возлюбленная в горестном одиночестве и тоске проводила дни разлуки, казавшиеся ей веками. Так прошло время от двадцатого мая до двадцать четвертого июня, когда ее дом стал добычей огня, этого домашнего врага, о чем я уже рассказывал. Тогда-то мать и дочь, по приглашению моих родителей, нашли приют в нашем доме, а любовь и ее муки — в моем сердце, вспыхнувшем при виде спящей красавицы, чью историю я поведал вам, дабы понятны были последующие события.

Как я уже сказал, ту ночь и утро я провел почти — или вовсе — без сна, в непривычных для меня думах. Когда часы пробили одиннадцать, в спальню вошел мой приятель и предложил пойти с ним к мессе. То был день светоча церкви, святителя Иордана и предтечи Христа[28], — празднество его в том году совпало с первым днем недели после праздника тела господня, — и в знаменитом лазарете дона Хуана Таберы, ему посвященном, называемом обычно в нашем городе «загородным лазаретом», правили торжественную службу при большом стечении народа. Я поспешно оделся, подгоняемый не только желанием выполнить христианский долг, но и увидать бодрствующей ту, что приворожила меня спящая. В храме святого Винцента мессу служил священник, будто нарочно посланный небом моему невеликому усердию, — он отбарабанил молитвы залпом, едва закончил «Интроитус» ·, как мы уже услышали: «Ite, Missa est»[29]. Я вернулся к приятелю, простился с ним, мы со слугою сели на коней и вскоре приехали домой. Родителям я сказал, будто прибыл прямо из Йепеса, — мол, услышал, что на нашей улице горел большой дом, по описаниям как будто наш, и, встревожившись, помчался в Толедо проверить, тан ли это.

Матушка обняла меня, отец с чувством сказал, что узнает в сыне себя самого; оба постарались рассеять мой притворный страх и сообщили то, что мне уже было известно. Я поворчал, что вопреки моей воле (о которой они знали) у меня в комнате поселили чужих людей, тем паче женщин, когда в доме достаточно других покоев. Матушка объяснила, что она решилась на это, так как убранство моей комнаты лучше, к тому же у Ирене во время пожара случилось два обморока от страха и ей надо было побыть одной, в тишине. А в смежной комнате уложили ее мать, дабы почтенная сеньора могла, если потребуется, в любую минуту подойти к дочери, и поставили кровать у самой двери, впрочем запертой на ключ, — так Ирене было покойней. Затем матушка приказала мне навестить дам и изъявить им свое соболезнование. Для виду я поломался, заставил себя упрашивать, говорил, что слишком мало с ними знаком, но в душе был рад донельзя и, конечно, согласился.

Сняв только шпоры, я поспешил к гостьям; они как раз собрались идти к мессе, и я испросил разрешения сопровождать их, хотя они чинились. Так любовь заставила меня прослушать вторую службу, которая показалась мне куда короче первой, несмотря на то, что служил ее священник из братства Иисусова, а они это делают на совесть, не спеша и весьма занимательно. Меня же занимало одно — надела ли Ирене оставленную мною драгоценность; к великому своему огорчению, я убедился, что не надела. Месса закончилась, теперь дамы не позволили мне проводить их; все же я потихоньку следовал за ними, пока они не вошли в свой новый дом, и лишь тогда отправился домой. Мы отобедали, во время сьесты я, как ни старался, не мог уснуть: вместо сновидений пред глазами витали дивные черты владычицы моего сердца; и обнаженная она была прекрасна, но в изящном наряде сияла ослепительной красой, как самоцвет в дорогой оправе. Наступил вечер; прохладный ветерок и набегавшие серые тучки умерили дневную жару и манили прогуляться на Бегу, где устраивалось празднество в честь Иоанна Крестителя. Полагая, что моя дама не преминет туда отправиться, я оделся попроще, и вместе с приятелем, о котором говорил, мы спустились в обширную долину; там уже красовались дамы в чудных нарядах, словно несметное множество цветов, тогда как весь год на Веге не увидишь ни цветочка — одна трава растет.

Здесь я должен сделать отступление, иначе вам трудно будет уразуметь суть этой запутанной истории, где важную роль играет наша милая Серафина.

— Ежели вы, дон Гарсиа, — отвечала Серафина, — имеете в виду историю моих злоключений, я не позволю вам лишить меня отрады поведать их самой. Ведь я сумею рассказать о них в том порядке, как судьба мне их посылала, к тому же в ваших устах заслуги моей любви будут умалены, а чем меньше долгов признают, тем меньше платят.

— · Уж вам-то хорошо известно, — сказал дон Гарсиа, — что я полностью их признаю, но также и невозможность вас удовлетворить. Вот если бы в любви была возможна тяжба кредиторов, вы, как самый давний, разумеется, первая получили бы свое. Но коль вам хочется самой о себе рассказывать, продолжайте вы, а я с удовольствием послушаю; кстати, в лице дона Хуана вы завербуете свидетеля в моем долге пред вами.

— Когда б в амурных долгах допускались поручители, — возразил тот, — я охотно выступил бы в качестве такового за вас, дон Гарсиа. Однако до сей поры не слыхивал я, чтобы в судах Амура имели вес чьи-либо свидетельства, и это справедливо, ибо гарантии третьего лица тут не помогут заимодавцу. Начинайте же, любезная Серафина, жалость побуждает слушателей к сочувствию, и та, коей вы тронули мое сердце, заставит меня выслушать вас внимательно.

Серафина ничего на это не сказала и начала свою повесть так:

— Бесспорно, я могла бы сослаться на право давности — ведь я полюбила еще до того, как пламя (которому я доверилась настолько, что впустила его в свое сердце — свидетель тому Амур, его поддерживающий) коварно меня предало и сожгло дом Ирене, чтобы дон Гарсиа имел случай увидеть ее и полюбить. Но, увы, право это еще ни разу не предоставило почетного места при дворе Амура тем, кто носит знак принадлежности к его ордену. Произошло это в то время, когда моя мать и один из братьев (который после смерти отца пользуется своей властью с чрезмерным рвением) вели письменные переговоры о моем браке с неким кордовским кабальеро, военным по роду занятий, наследником состояния в три тысячи дукатов, человеком средних лет по имени дон Андрее, за несколько лет до того служившим вместе с моим братом во Фландрии, — там завязалась меж ними дружба, как обычно в чужом краю меж земляками, равными в знатности и сходными в склонностях. Не предупредив меня, словно мое желание ничего не значило, дону Андресу послали мой портрет (которым он как будто был пленен) и заверение в том, что все улажено, ждут, мол, только его приезда. Но в этой брачной сделке возникло препятствие со стороны самого главного участника — моего сердца, которое, не ведая, что ему уже нашли хозяина, подрядилось на службу к другому, быть может более неблагодарному, но не менее благородному. Случилось это так. Мы жили напротив дона Гарсиа и почти рядом с Ирене, моей ближайшей подругой с детских лет. Наш дом и дом Ирене разделяла, правда, улица, но такая узкая (это в Толедо не редкость), что через окна почти можно было переговариваться. И вот, в один из вечеров, когда дон Гарсиа у своего балкона распевал серенады с присущим ему вдохновением, — вам, дон Хуан, оно известно, — -небо, мне на горе, внушило ему подойти ближе к нашему дому, а мне к окну, стоя у которого я с наслаждением слушала. Слова песни так согласовались с чувствами моего, тогда еще свободного, сердца; мне и в ум не приходило, что оно, по крови благородное, скоро попадет в кабалу и станет платить налог Амуру. Видно, чтобы терзать меня потом, память моя тогда похитила у слуха и бережно хранит те стихи. Вот они:

О душа! Свобода — верный

Счастья твоего залог;

Берегись, чтобы не смог

Вырвать этот дар безмерный

Купидон, мальчишка скверный.

Он купец дурной породы:

С ним душе — одни расходы,

Не вступай с Амуром в торг!

Посулив тебе восторг,

Он лишит тебя свободы.

Вот, душа, совет прекрасный:

Прячь свободу, чтобы вор

На нее не бросил взор;

Помни, что его соблазны

Лживы и всегда опасны.

Он красив, но с ним игра

Не доводит до добра.

Красота Амура — это

Сеговийская монета:

Медь под видом серебра.

Пусть, душа, твоя свобода

Притаится лишний раз.

Выставлять же напоказ

То, что дарит нам природа, —

Попросту дурная мода.

Сидя у окна, девица

В девушках не засидится.

Ты, душа, в глазах видна,

Точно в окнах; в два окна

Вор скорее заглядится.

Знай, душа, непрочно счастье;

Знай, тебя Амур, пират,

Походя ограбить рад.

Но в твоей покамест власти

Избежать такой напасти.

Разум должно применить!

Он, как Ариадны нить,

Верный путь укажет в мире.

И в невольничьем Алжире

Можно вольность сохранить!

Дивную власть даровало небо музыке! Все, что ни замыслит, ей удается: она усыпляет Аргуса, усмиряет диких зверей, сдвигает камни, прекращает бури, прогоняет злых духов и, если правду говорят древние, сладостной гармонией сфер поддерживает жизнь вселенной, что, вероятно, дало повод философу назвать махину мирозданья «героическим стихом, чьи слоги — живые существа». Меня, по крайней мере, она хоть и не победила сразу, но настроила так, что в несколько дней моя свобода оказалась в плену у того, кто музыкальные инструменты сделал своим оружием.

Неподалеку от святейшего монастыря капуцинов у нашей семьи есть вилла; там стоит небольшой дом, где зимою можно наслаждаться солнцем, а в летнюю пору — цветами; их обильно орошает источник, и сама Флора, глядясь в многоводную реку, причесывает их частым гребнем кротких ветерков, которые так и ластятся к ним. Мы часто туда ездили, то на лодке, то в карете, чтобы, проведя в мирном уголке два-три дня, с большей охотой окунуться затем в суету городской жизни. В один из таких дней, если не ошибаюсь, десятый после того, как я услыхала пенье дона Гарсиа, матушка и брат пошли в упомянутый монастырь, а я осталась дома одна, сославшись на нездоровье, ибо уже начала находить приятность в одиночестве — верная примета любовного недуга. И вот часу в одиннадцатом, когда я, стремясь отвлечься от дум, уже не повиновавшихся моей воле, составляла букет из жасмина и гвоздик, в дом вошли двое мужчин, неся на руках третьего, раненого и в беспамятстве. Положив его прямо на цветы, а его голову мне на колени, один из них сказал:

— Сеньора, просим вас проявить милосердие, свойственное благородным толедским дамам, и помочь этому кабальеро. Велите вашим слугам уложить его в постель, я же тем временем схожу в монастырь за священником, чтобы причастил беднягу, а мой товарищ за цирюльником, чтобы тот, если возможно, спас его жизнь.

Молвив это, он удалился вместе с товарищем. Я была одна в доме, слуги все разошлись — кто с моей матерью и братом, кто в город за покупками для хозяйства. Столь нежданная напасть повергла меня в смятение, но, черпая силы в слабости, я сдернула с головы вышитый платок из камбрейской ткани[30] и как могла туже перевязала рану — она была у незнакомца на груди, под левым соском, и казалась смертельной, кровь так и хлестала. Вглядевшись затем в искаженное болью лицо, я узнала дона Гарсиа. Даже черствое сердце и то исполнилось бы сострадания при его виде, тем более мое, в котором уже зарождалась любовь. Судите сами, что я почувствовала, а я могу сказать лишь одно: удар, нанесенный Этому кабальеро в грудь, пронзил и мое сердце, оно изошло кровавыми слезами, столь же обильными, как кровь, что лилась из раны.

Я принялась звать на помощь соседей, не решаясь подняться с места, — мне казалось, что малейшее мое движение погасит слабый огонек жизни, еще теплившейся в раненом. Вдруг распахнулась дверь, и в комнату вошел наш слуга, а с ним дон Андрес, тот самый кабальеро из Кордовы; приехав на заре в Толедо и не застав нас дома, он отправился вместе со слугой нас искать. Нашел же он больше, чем желал бы, — на моих коленях лежал раненый мужчина, а весь мой вид изобличал любовь и сострадание. Дон Андрес тотчас узнал меня по портрету, ему присланному; видя мое горе и убедившись, что у ног моих лежит не мой брат, он вообразил, что кто-то, пекущийся о моей чести, застал этого мужчину в моей комнате и, мстя за позор, ранил наглеца. В порыве неистовой ревности он выхватил из ножен шпагу, намереваясь выпустить на волю душу, которая, борясь с жизнью, стремилась покинуть свое исконное обиталище. По его гневному жесту я заключила, что именно он ранил дона Гарсиа и теперь, не Удовлетворенный местью, хочет довершить свое дело последней печатью жестокости. Со всей отвагой женщины любящей и оскорбленной я вскочила с места, схватила его за руку и стала кричать громче прежнего, призывая бога и людей покарать насильника.

Прибежали на мой крик два альгвасила — их немало наезжает из Толедо, чтобы обходить дозором виллы (а зачем, о том они ведают). Увидав раненого у моих ног, дона Андреса с обнаженной шпагой и меня, всю в крови, уверяющую, что это убийца, они схватили дона Андреса. В это время вернулись из монастыря моя мать и брат с домочадцами; они узнали в задержанном будущего зятя и шурина и, выслушав сбивчивые объяснения присутствующих, решили, что я отказалась пойти к мессе с тайным умыслом впустить в дом дона Гарсиа, дабы он овладел тем, что теряют вмиг и оплакивают век. Брат мой до того рассвирепел — человек он горячий и необузданный, — что накинулся на меня с обнаженной шпагой; но собравшиеся люди его удержали и отвели меня на соседнюю виллу. Оттуда, по приказу коррехидора, меня отправили в дом одной знатной вдовы — там я должна была жить под надзором, как бы в тюрьме. Брат мой уехал в город, дона Андреса увели в тюрьму, а дона Гарсиа оставили на вилле под охраной двух альгвасилов; он вскоре пришел в себя, но пока еще не знал, в каком сплетении событий оказался замешан. Его раной занялся цирюльник под наблюдением лекаря, оба весьма искусные в своем деле; они обнадежили дона Гарсиа, что рана не так опасна, как сперва казалось, однако не советовали ему в таком состоянии уезжать с виллы. Моя матушка, убитая горем, отправилась в город. Тем временем на виллу вернулся второй из двух незнакомцев, тот, что ходил за священником, и заявил во всеуслышанье (а товарищ его, приведший цирюльника, подтвердил), что о происшествии им известно лишь следующее: проходя поблизости, они заметили, что у ограды виллы дерутся — двое мужчин нападают на одного, но, пока они подбежали, этот кабальеро был ранен и упал, а нападавшие пустились наутек в сторону монастыря святого Бернарда. Раненый был без чувств; движимые состраданием, они понесли его на виллу и попросили меня оказать ему помощь, пока они приведут врачевателей ран телесных и душевных. Истинность их слов, сказали они, подтвердят следы еще не высохшей крови на месте стычки.

После таких показаний их тоже повели в тюрьму (милосердие бывает порой накладно), а немного спустя на виллу явился отец дона Гарсиа в глубокой скорби о единственном сыне. Вскоре допросили самого дона Гарсиа, и он рассказал, что в то утро отправился прогуляться в тени прекрасных садов, окружающих виллы, и наткнулся на двух дерущихся; попытавшись разнять их, он и получил обычную в таких случаях награду. А что до прочего, то он поклялся, что нисколько не повинен во всем этом контрапункте ложных подозрений, заглушивших простую тему истины.

Боюсь утомить вас и скажу лишь, что люди, ранившие дона Гарсиа, были схвачены вне святого убежища и подтвердили на дознании, что он говорил правду. Однако дону Андресу она пришлась не по нутру, и как только его освободили, он уехал в Кордову; вместе с ним, как сказали мне, отправился мой брат, дав клятву не возвращаться в Толедо, разве лишь затем, чтобы убить меня и таким образом смыть пятно позора с моего имени. Дон Гарсиа тем временем выздоровел. Вскоре навестила меня Ирене, ей, моей лучшей подруге, было приятно, что я оказалась невинной. Вдвоем мы долго обсуждали, что мне делать дальше. Ирене советовала вернуться к матери, но я отвергла ее совет, сказав, что жить у матушки будет для меня опасно — туда ведь может приехать брат и исполнить свой мстительный замысел. Наконец мы сошлись на том, что мне лучше всего просить покровительства у одного из своих дядьев, человека женатого и в почтенном возрасте. Так я и сделала, а моя мать, удрученная годами, да еще этой обидой, рассталась с жизнью и ее скорбями, не пожелав даже в смертный час — когда прощаются самые жестокие оскорбления — видеть меня. Дядя позаботился о погребении и должных почестях, мы выслушали соболезнования родных и друзей, затем все переехали в мой дом и принялись наводить справки о местопребывании брата, чтобы сообщить ему скорбную весть о кончине матери и утешительную о моей невиновности, чем дядя надеялся его смягчить. Но нигде и следа его не удалось найти. Узнали одно — это сообщил из Кордовы дон Андрес, — что брат уехал обратно во Фландрию.

Так я и жила, опасаясь его мести, скорбя о матушке, томясь любовными мечтами; они-то побудили меня написать следующие строки, обращенные к их предмету по случаю выздоровления. Что сравнится с поэзией в силе убеждения? Понадеявшись на нее, я решила, что добрым началом для нашего сближения послужат такие стихи:

Письмо

Вы исцелились милостью господней!..

Я — вашим исцелением жива —

Сама себя поздравила сегодня.

Кровь служит, по законам естества,

Всех отношений родственных основой, —

Удар клинка нам был залог родства.

Да осенит союз сердечный новый

Амур, любви неугомонный бог,

Нас, дон Гарсиа, обручить, готовый.

Да будет возведен в кратчайший срок

Природы материнским попеченьем

Для наших душ — для двух — один чертог.

Та рана, что была для вас мученьем,

Та кровь, которую исторгла сталь,

Отмечена высоким назначеньем.

Вы, дон Гарсиа, помните едва ль,

Как залита была я вашей кровью,

Как на бинты я разрывала шаль.

Тогда Амур пронзил меня любовью.

С тех пор меня и днем терзает он

И ночью, наклонившись к изголовью.

Все слышится мне вашей боли стон,

И выступают вашей крови пятна,

Прочь отгоняя и покой и сон.

Не правда ли, сеньор, невероятно,

Что две глубоких раны нанесла

Нам шпага, не разившая двукратно?

Возможно ли, сеньор, чтоб сердце жгла

Остывшая, покинувшая тело

Кровь, что когда-то пролита была?

Среди цветов беспечно я сидела,

Когда внесли вас... И душа моя

За вашей вслед едва не отлетела.

Вы мой Адонис[31]. Будь Венера я —

Кровь пролитая стала бы гвоздикой

И розами — отрадой соловья.

Вы мой Медор. Была б я Анжеликой[32]

Я б кровью начертала жгучий стих,

Поведав о любви моей великой.

(Мавр Анжелике верный был жених, —

У Ариосто сказано в поэме...

О, если б стали мы подобьем их!)

Разлуки непереносимо бремя,

Я дни мои в отчаянье кляну,

Вдали от вас подобно пытке время.

Бы, полумертвый, принесли войну

Моей душе — пожар и разрушенье —

И держите теперь ее в плену.

У вас в руках ее судьбы решенье.

Лишь вы, похитивший ее права,

Могли бы принести ей утешенье.

Я беззащитна. Обо мне молва

Позорные уже разносит вести,

Распространяя лживые слова.

Брат заподозрил поруганье чести,

Когда застал нас, и, сестру виня,

Исполнился безумной жаждой мести,

Ах, если б он и впрямь убил меня!

Любовь не принесла бы муки эти,

Я б умерла, свободу сохрани,

И вы за это не были б в ответе,

(Вы должником остались бы тогда,

Но что умершей все долги на свете!)

Теперь не знаю: милость иль вражда

Мне будет явлена судьбой незрячей?

Что дней моих готовит череда?

В груди кипит родник любви горячей,

Но цвет моих надежд — зеленый цвет —

Уже поблек и не сулит удачи.

И я — одна — твержу любви обет, —

Какая пытка для моей гордыни!

И матери со мною больше нет,

Вы принесли ей смерть. Живу в пустыне.

Лишь низкой черни злоязычный хор

Меня на свете окружает ныне.

Вы жизнью мне обязаны, сеньор,

За вами, согласитесь, долг безмерный,

Который не оплачен до сих пор.

Ваш долг — вернуть мне жизнь, спасти от скверны

Злословья. Дон Гарсиа, вы должны

Вознаградить меня любовью верной.

Вы в благородном званье рождены,

Ронять не подобает званье это,

Так будьте ж долгу вашему верны.

Нас все сближает: род, богатство, лета,

Во всем, сеньор, друг другу мы под стать,

Нам нет в любви преграды и запрета.

Но если вы задумали отдать

Свою любовь другой и если годы

Жестоко я обречена страдать,

Безропотно перенесу невзгоды,

Злосчастной покорясь судьбе своей;

Когда Амур ввергает нас в расходы,

Он не подписывает векселей.

Эти стихи, где мало складу, но много чувства, я вложила в конверт с адресом и платой за пересылку и подсунула в пачку писем, которые нес в тот день письмоносец, — мне удалось это проделать, когда я отбирала письма, адресованные дяде. Так, без посредников, злейших врагов всякой тайны, мое послание попало в руки дону Гарсиа. Но прием был ему оказан холодный, как новоприбывшему, когда место уже занято старым постояльцем, и, думаю, сумей оно сбежать от своего хозяина, оно охотно вернулось бы ко мне. О том, приятно ли было юноше его читать, можете судить по ответу. Он был передан мне служанкой матери дона Гарсиа, которая явилась под предлогом, что госпожа ее, по поручению одной иностранки, хотела бы от меня узнать, где можно купить кружева для накидки, — образчик, мол, вложен в конверт. Увы, образчик неблагодарности! Я сразу догадалась, что это письмо; рука, правда, была мне незнакома — заглядываясь на многое иное, я прежде не удосужилась взглянуть на почерк дона Гарсиа. Служанке я ответила, что спрошу у своих подруг — они лучше меня разбираются в нарядах, ибо я теперь ношу траур, — а потому образчик пока оставлю у себя. С тем девушка ушла, а я, объятая тревогой и нетерпением, бросила все дела, отпустила своих служанок и осталась одна, вернее, в невеселой компании с ответным письмом, чьи безжалостные строки гласили:

Письмо

Увы, не сомневаюсь я нимало,

Что справедлив предъявленный мне счет!

Но и отсрочка даже не спасет

Того, кто не имеет капитала.

С меня особа некая взыскала

Все, что возможно было. Я банкрот.

Судьба, лишив меня своих щедрот,

Тем самым и долги мои списала.

Кто безответен, тот живет без риска;

Имущество раба не знает иска,

Поскольку не принадлежит ему.

Не дожидайтесь возвращенья долга:

Моя душа — невольница, надолго

Приверженная к рабству своему.

Надежды на успех померкли, я дорого бы дала за то, чтобы ретироваться с почетом и вернуть свои чувства на прежние позиции. Но когда моя любовь начала отступать вслепую — ибо Амур незряч — и натыкаться на ухабы ревности, я осыпала жалобами судьбу, упреками — обидчика, мольбами — время, дабы послало мне забвение. Я еще тешила себя надеждой, что потрясение, испытанное отвергнутым сердцем, будет лекарством, которое вернет мне здоровье, — говорят ведь, что любящие без взаимности иногда находят в ревности противоядие от любви. Увы, сколь ложно такое мнение! Опыт свидетельствует, что ревность в любовном счете — это нуль; чем больше нулей стоит за цифрой, тем больше число, а может их набраться столько, что какая-нибудь ничтожная любвишка становится бесконечно огромной страстью.

Как бы ни было, весь тот день я страдала от выказанного мне пренебрежения — так истолковала я тогда благородную искренность ответа, — и для любви уже не оставалось места. Решив, что уже здорова, я приветствовала возвращение свободы. Однако на самом деле я была подобна человеку, получившему смертельную рану: удар так силен, что притупляет все чувства; сперва даже ничего не ощущаешь, но потом боль вспыхивает тем мучительней, чем больше длилось состояние мнимого покоя. Полчище страданий как бы попятилось назад, чтобы сильней ударить, и действительно, они подкосили мое здоровье, сломив главные его опоры — сон и аппетит. А так как я не могла ни с кем поделиться своими горестями, то в довершение бед домашние мои, желая мне помочь, каких только средств не перепробовали. Но все это лишь усугубляло терзания моей запертой на семь замков души.

Единственной ее поверенной могла быть Ирене, давняя моя подруга. Жили мы по соседству; домашние сообщили Ирене о моем нездоровье и просили навестить меня. В эти-то дни дон Гарсиа, уже вполне оправившись от раны, приезжал из Йепеса, и Ирене, сама того не зная, спящая, совершила то, что было не под силу мне, бодрствующей.

И вот как-то под вечер сидели мы обе у окна, а в доме напротив тоже подошел к окну мой недруг; пользуясь благоприятным случаем, он отвесил нам галантный поклон и стал настраивать лютню, бросая взоры, полные восторга, который не смели выразить уста. Эти знаки любви, обращенные к Ирене, я приняла на свой счет; и тут во мне заговорило то ли самомнение, — как во всякой женщине, думающей, что она любима! — то ли возмущение, что человек, недавно отвергнувший мою любовь, теперь позволяет себе такие вольности. В сердцах я захлопнула окно, чем невольно отомстила за свою обиду, помешав ему лицезреть любимые черты. Со словами: «Иисусе, какой напыщенный болван!» — я встала, взяла Ирене за руку и потащила в патио — летом там приятней всего отдыхать. Такой для меня необычный и, казалось, беспричинный поступок, а также румянец, вспыхнувший на моем лице, удивили Ирене, и она сказала:

— Я, конечно, благодарна тебе, любезная Серафина; сама того не зная, ты наказала дона Гарсиа за дерзость — если можно так назвать пылкие, но учтивые домогательства, которыми он меня преследует. Однако речи твои и жесты так резки, я не узнаю прежней кроткой Серафины; любопытно, какое преступление совершил этот юноша и что заставило тебя презреть приличия?

— Ужели, по-твоему, — отвечала я, — мало того, что из-за него я лишилась матери, лишилась общества и любви брата, что мое доброе имя обсуждает и позорит чернь?

— Но почему во всем этом, — сказала она, — повинен дон Гарсиа, если он, как выяснилось, нисколько не виноват в том, что, полумертвый, оказался в твоих объятиях?

— Точно так же не виновата шпага, которой действует убийца, а все же раненому она ненавистна. Но ты лучше объясни, о каких это любовных домогательствах ты упомянула.

— Вообрази, — молвила Ирене, — он обвиняет меня, будто с той поры, как в нашем доме случился пожар, я зажгла такой же пожар в его помыслах.

— Вот как! — сказала я. — А, право, жаль, что ты не отвечаешь ему взаимностью. Признаюсь, если бы не боязнь дать подтверждение сплетням, порочащим мою скромность, то перед высокими достоинствами дона Гарсиа, пожалуй, не устояло бы даже мое сокрушенное сердце.

— Напрасные страхи, — ответила Ирене. — Поверь, лучший способ восполнить ущерб, нанесенный твоей чести, если она пострадала, — это привлечь к себе дона Гарсиа и утопить подлые наветы в океане брака. Дон Гарсиа — человек достойный.

— Вот ты уже хвалишь его! — сказала я, сгорая от ревности.

— Похвалила тебе в угоду, — ответила Ирене, — ибо замечаю, что ты склонна в нем находить только хорошее.

— Уверена, — возразила я, — что ты не станешь говорить о нем дурное.

— Ничего дурного он мне пока не сделал, — сказала она. — Но неужели ты способна заподозрить, что из-за недолгой разлуки может поколебаться моя верность и я предпочту достоинства дона Гарсиа доблести дона Алехо? Ты же знаешь, родители наши только ждут его возвращения, чтобы претворить надежды в действительность, а меж тем выказываешь мне такое недоверие, что я, право, готова обидеться. Знай, не только его домогательства мне неприятны, но я вообще избегаю встреч с ним, хотя я его соседка, да еще обязанная за гостеприимство, — ведь его семья приютила меня в своем доме, когда мой горел. Всего один раз, по настоянию матушки, я к ним зашла с визитом, и то столь кратким, как визит врача, лечащего бесплатно.

— Ну, полно нам говорить друг другу колкости, — сказала я, несколько успокоившись, но не избавившись от ревности. — У тебя одни причины, у меня другие, и, полагаю, они могут служить достаточным оправданием того, что я так презрительно захлопнула окно. Лучше пойдем-ка вдвоем Завтра, в день Иоанна Крестителя, прогуляться на Вегу; ты рассеешь тоску по жениху, а я — печаль по усопшей.

— Чуть не сказала тебе «нет», — ответила Ирене, — от обиды, что мое постоянство имеет в твоих глазах так мало кредита, но знай, поручителем за него — честь дона Гарсиа, и я, так и быть, согласна пойти развлечься на Бегу.

Искры разгоравшейся ссоры мы погасили шутками и смехом (у Ирене, возможно, искренним, но у меня — притворным), и на другой день, пополудни, вышли вместе: Ирене в светло-зеленом платье и таком же светлом настроении, я — во всем черном и мрачная; она — мечтая о счастье в будущем, я — оплакивая обиды в настоящем. Мы пришли на Марсальское поле — знаменитую площадь, где стоит загородный лазарет, в тот день превратившуюся в цветник толедских щеголих. Там и случилось с нами приключение, о котором сможет уже поведать дон Гарсиа, я же, заменив его в этом отступлении — затянувшемся вводном предложении в истории его любви, — умолкаю, но, коль понадобится, дополню его рассказ о дальнейших событиях, где мне принадлежит не последняя роль.

— Ваш рассказ, прелестная Серафина, пробудил во мне сладостное чувство сострадания, — молвил дон Хуан, — и лишь наслаждение видеть вас возмещает убытки, причиненные сердцу тем, что я услышал. Продолжайте же, дон Гарсиа, заря уже гонит прочь ночной мрак, и хотелось бы, чтобы рассказ вы закончили до того, как нас увидит солнце, разоблачившее немало любовных шашней, — о том, верно, еще не забыли Марс и Венера[33].

— Вам в угоду, — ответствовал дон Гарсиа, — я готов признать и остальную часть своего долга пред Серафиной и связать нить своей истории с нитью ее жалоб, столь же справедливых, сколь я несчастен. Итак, остановился я на том, что мы с приятелем спустились на заполненную гуляющими Бегу. Прекрасных дам было там великое множество, и мой друг, чье сердце было свободно, засматривался то на одну, то на другую, а мне при виде этих красавиц еще сильней захотелось взглянуть на ту, что, по моему убеждению, была всех краше. Желание мое исполнилось, да только мне же на горе. Как говорила донья Серафина, они с Ирене спустились на Бегу; я подошел к ним, угадав сердцем — ему ведь присущ дар ясновидения, — которая из двух моя возлюбленная. Нравы Толедо дозволяют завязывать в таких местах благопристойные, не слишком долгие беседы, и я, по праву соседа и галантного поклонника, заговорил с Ирене, предоставив другу развлекаться угадыванием имен красавиц с прикрытыми лицами. Моя душа вся ушла в глаза, вернее, глаза — в душу; правда, Ирене, как и Серафина, боязливо прикрывала лицо, но ветер, словно подкупленный мною привратник, то и дело услужливо приподымал, будто занавес, ревнивую вуаль, скрывавшую ослепительное сокровище.

Мы немного поболтали, стоя посреди обширной площади, на которую выходят величественные Висагрские ворота. Быть может, Ирене хотела доставить подруге удовольствие, а может, и вызвать ревность — какая женщина, будь даже сердце ее занято другим, устоит перед искушением унизить соперницу! Но я-то из них двоих узнал лишь ту, что нисколько обо мне не печалилась, а не ту, что по мне вздыхала и чье лицо было плотно прикрыто. На туманные речи Ирене, что ей-де не пристало отвечать мне взаимностью, иначе она нарушила бы долг подруги, я возражал, как умел. Говорила она, не называя имен, а мне и в ум не приходило, что рядом стоит донья Серафина и что она избрала для своего тайного дела такого адвоката. Если мои ответы и противоречили ее целям, Зато они выражали, мои чувства, причем с той свободой, какую позволяют двусмысленные обороты, — понимай, как хочешь. Итак, я тщился связать в единый узел желания свои и желания Ирене, не подозревая, что есть человек, который вправе спросить с нее отчет, как вдруг Ирене, прервав мои пылкие речи, сказала:

— Прошу прощенья, сеньор дон Гарсиа, я должна идти, меня ждут подруги.

Она схватила за руку донью Серафину (та хоть промолчала все время, но, конечно, поняла, что мои чувства, на которые она имела столько прав, отданы другой), и обе они пошли прочь, а я — на некотором расстоянии за ними, до монастыря святого Варфоломея де ла Вега, а дальше уж следил глазами, пока они не скрылись в садах дона Антонио де Варгаса. Мудреную загадку задали моей ревности; я никак не мог понять, почему они вдруг убежали, но благосклонные речи Ирене не давали, казалось, повода для недоверия или подозрений в коварстве.

А дело было вот в чем — я узнал это недавно от служанки моей дамы. Беседуя со мной, Ирене вдруг заметила, что из Висагрских ворот выходит дон Алехо; он неожиданно прибыл из Севильи и, не застав Ирене дома, отправился на Вегу, как был, в дорожном платье, с алмазным перстнем на груди, залогом его верности. Ирене испугалась, что, увидев ее рядом со мной, жених рассердится и вместо радостной встречи у них будет горестная размолвка. Такова истинная любовь!

Малейший пустяк, если он может прогневать любимого человека, разрастается для нее в гору. Вот и Ирене померещилось, что ее жених уже нас приметил. Словно требуется еще что, кроме плаща и вуали, чтобы сбить с толку зрение острее рысьего и преобразить наших протеев женского пола! Ирене, хоть и безвинная, но сама себя осудившая, поспешила с подругой в упомянутые сады, и там, зайдя с разрешения хозяйки в один из домиков, уговорила донью Серафину обменяться нарядами, прогуливаться до вечера на Веге розно и, лишь когда стемнеет, снова одеться по-прежнему. Она сказала, что дон Алехо мог узнать ее по платью, не раз пленявшему его чувства; если он рассердился и вздумает ее упрекнуть, то, встретив совсем в другом наряде, сочтет, что обманулся, — а ей сейчас так важно обмануть его. Убедить донью Серафину оказалось нетрудно, она сама была не прочь, переодевшись, подшутить надо мной и отнюдь не старалась рассеять, но, напротив, разжигала опасения подруги. Вмиг они устроили этот обмен ради обмана и вышли из домика врозь, причем каждая так походила на другую, что и сами они могли бы обмануться. Моя дама в этот день надела на шею образок пречистой девы, что я оставил у ее изголовья, — сделала она это, я полагаю, не ради его красоты и богатой отделки, а чтобы обнаружить его владельца, повергшего ее в немалое смущение. Теперь же она испугалась, как бы дон Алехо не спросил о другом сувенире, который должен был красоваться на ее груди, — к траурному платью эта драгоценность не подходила, и Ирене ее также отдала подруге, что помогло Серафине лучше сыграть свою роль. Должен сказать, что я-то надел похищенный у Ирене крест, но не желал, чтобы моя Ирене догадалась по нему, кто виновник оскорбительного для ее стыдливости обмена. Поэтому я на время нашей беседы спрятал крест под камзол, решив подождать более удобного случая и пока не рисковать ее расположением. Но только дамы меня покинули, как я снова вытащил крест наружу — уж очень я им дорожил, и мне казалось, что без него чего-то моему наряду не хватает.

Итак, подруги разошлись в разные концы нашей обширной Беги, донья Серафина сразу же направилась ко мне; я в это время, перебирая в уме всевозможные догадки, готов был вступить в открытый бой и проверить свои подозрения; не узнав ее, одетую в чужое платье, я отогнал дурные мысли да еще обрадовался, что та, кого я видел в ней, вернулась одна — это сулило удачу моим надеждам! Ирене меж тем, приблизившись к дону Алехо, наблюдала, как он направляется к монастырю, взором отыскивая невесту, которая была перед ним. Наконец она окликнула его, и он, больше из вежливости, чем по желанию, на время прервал свои поиски — и впрямь, чего тут было спешить, когда он уже наслаждался ее обществом! Они разговорились, — знал бы он, с кем говорит, то ловил бы каждое ее слово, — и постепенно дон Алехо увлекся беседой. Но я хочу сперва изложить вам, о чем толковали мы с Серафиной, а их беседу перескажу потом. Итак, в порыве благодарности за мнимую любезность я сам бросился в сети обмана, сказав:

— Зависть и ревность (если это два чувства, а не одно) побуждают меня вновь искать блаженства, которое давеча нарушено было внезапным вашим уходом и долгим отсутствием; но я боюсь прогневить вас, прекрасная Ирене, к тому же вы загладили свой проступок, во второй раз оказав мне милость, теперь особенно ценную, — когда потеряешь и найдешь, тогда только и радуешься по-настоящему.

— Так как в потере виновна я, — отвечала она, — то мне и надлежит возместить ущерб, нанесенный нашей столь приятной для меня беседе, дон Гарсиа. А прервана она была из-за того, что подруге моей почудилось, будто ее заметил родственник, беспричинно подозревающий вас и ее и находившийся, как она думала, в отъезде. С перепугу она решила, что ей лучше всего скрыться, не то кому-нибудь из нас или же всем троим неминуемо пришлось бы худо — если бы тот человек точно оказался ее родичем. Теперь мы убедились, что это не он, и все же моей подружке не хотелось еще раз испытать подобный страх, да и траур, который она носит из-за вас, обязывает ее вести себя построже — потому она вернулась домой, а я к вам, продолжить наш занимательный разговор.

— В том, что вы сейчас сказали, — заметил я, — для меня непонятны две вещи: первое, почему какой-то родственник сопровождавшей вас особы подозревает меня и ее; второе, почему она носит траур из-за меня?

— Если бы вы ее признали, — отвечала она, — не надо было бы объяснять; но, видно, недаром злые языки говорят, что всякое знакомство с вами опасно.

— Ах, сеньора, — сказал я, — стоит мне вас увидеть, как я уже не владею своими пятью чувствами; ими тогда повелевает моя душа, которая без них не может наслаждаться лицезрением вас и не выпускает их за пределы красоты вашей. Но кто же эта особа, жизнью вашей заклинаю, называющая меня причиной своего траура?

— Что дадите, чтобы я вам сказала? — спросила она.

— Что может еще дать человек, отдавший вам душу? — возразил я. — Лучше скажите, что вам дать, чтобы вы этого не говорили.

— Как? Вы и знать не хотите? — спросила она. — А еще заклинали меня моей жизнью! Видно, вы мало ею дорожите.

— О, сеньора, — сказал я, — считайте, что это мало, но клянусь, только в вашей жизни — источник моей! Да, я хотел бы узнать ту, кого мне хотелось бы не знать, — до сего дня я не подозревал, что в этом или ином мире есть кредиторы, пред которыми мои чувства в долгу, или что кто-нибудь из-за меня не прожил все подаренные ему врачами годы. Я дорого бы дал, чтобы познакомиться с особой, которая возводит на меня такие поклепы, но в то же время желал бы ее не знать, ибо не могу уважать такого человека.

— Действительно, она утверждает, — сказала мнимая Ирене, — будто вы — убийца, причинивший не одну смерть, а множество. Права ли она, судите сами: из-за вас погибли ее мать, ее свобода и едва не погибло ее доброе имя. Кроме того, отсутствие подчас равно смерти, и потому можно сказать, что и брат ее, который невесть где находится, погиб из-за вас.

— Ах так! Теперь я знаю, к кому вы подрядились в защитники! — сказал я. — Но донья Серафина вам сообщила о долгах, которые следует записать на счет благодарности, а не любви; что ж до любви, пусть взыскивает с вас, ибо любовь моя принадлежит вам, — никакой должник не может оплатить по одной и той же статье два векселя на одинаковые суммы.

— Не может и не должен, — сказала она, — если только он не мошенник, ибо ему не удастся удовлетворить ни одну из своих кредиторш. Но вы-то, я думаю, припрятали вашу любовь, как человек, боящийся описи имущества, и ссылаетесь на выдуманные обязательства.

— Признайте, — возразил я, — действительность квитанций, подписанных любовью, и вы увидите, что получили авансом добрую половину моих чувств.

— То же самое вы говорите и донье Серафине? — сказала она.

— С чего это вы взяли? — спросил я.

— Просто знаю, как вы склонны к благодарности, — отвечала она, — а Серафине вы обязаны жизнью, в залог оставили свою кровь на ее токе, и, полагаю, вы с нею расплатились той же монетой.

— Если бы понадобилось, — сказал я, — отдать ради нее жизнь, я бы это сделал, о да, сделал и выкупил бы свой залог; но душу не могу отдать, она — ваша.

— Но для чего мне душа, — сказала она, — без живого тела?

— Пока и то и другое в вашем полном распоряжении, — сказал я. — Наложите на них секвестр, тогда донье Серафине нечего будет получать, а я освобожусь от долга.

— Не знаю, верить вам иль нет, — отвечала она. — Поклянитесь жизнью самого дорогого существа, что отныне и впредь не будете любить ту особу, которая пришла в трауре со мною на Бегу. На этом условии — во всем прочем вы меня убедили — я смогу вас полюбить. Тогда я перестану сомневаться и считать вас неблагодарным.

Обезумев от счастья, я не поскупился на клятвы и проклятья, упросил дать руку, поцеловать которую мне, правда, мешали взгляды гуляющих, и дал ей свою в знак того, что вечно буду помнить о такой милости.

А покамест наша беседа текла по столь ложному руслу, между Ирене и доном Алехо шла другая, добавившая к этому лабиринту новые ловушки. Как я сказал, Ирене, закрыв лицо, остановила жениха и приветствовала его с приездом, а он, не зная, с кем говорит, сперва пытался отбиться от ее вкрадчивых речей и ускользнуть, но, слово за слово, втянулся в разговор, в то же время разглядывая все встречные мантильи, эти облака на толедских звездах. Ирене захотелось выведать, сильней ли стала любовь жениха, сколько каратов прибавила или убавила в ней разлука, и, пустив в ход пробный камень ревности, она сказала:

— Жаль мне вас, сеньор дон Алехо! С каким беспокойством вы ищете то, что находится совсем недалеко от вас и на что вам вряд ли будет приятно смотреть из-за некоторых обстоятельств, ежели проявите любопытство и пыл ваш охладит истина. Разлуку недаром изображают в женском облике; дама ваша — тоже женщина, а женщине с женщиной нетрудно договориться.

Прямо в сердце ранили дона Алехо эти слова, ибо нет еще такого прочного щита, что спасал бы от ревности. Краска бросилась ему в лицо, изобличая волнение, но вопреки всему уста спокойно отвечали:

— О прекрасная незнакомка, истина, высказанная вами и обидная для вашего пола, мне хорошо известна, и ни разу в жизни я не дозволял своим чувствам выходить из повиновения и обременять душу чуждыми ей заботами.

— Стало быть, вы никогда не любили по-настоящему, — заметила Ирене.

— Никогда, — отвечал дон Алехо, — ведь это означало бы не любить самого себя.

Такие слова задели за живое переодетую невесту, и ей захотелось то ли отомстить — от обиды, а тем паче любовной, мы часто поступаем опрометчиво; то ли поддразнить жениха, чтобы он сгоряча выдал свои чувства, и лишь тогда рассказать ему о переодевании и открыть, кто перед ним (достаточно было слегка откинуть вуаль с лица, и недоразумение уладилось бы); то ли, наконец, ей вздумалось наказать дона Алехо — для тщеславной красавицы весьма оскорбительно, если вздыхатель, который клянется ей в покорности, за глаза отнюдь не хвалится своим ярмом. Как бы то ни было, Ирене решила подвергнуть жениха рискованному испытанию — быть может, в надежде обострить его любовь, которая, говорят, без ревности пресна, как еда без соли. Но посолила она так круто, что едва не испортила блюдо. Не зря говорил один умный человек: как соль в небольшом количестве придает пище приятный вкус, а в большом — горький, так умеренная ревность разжигает любовь, а чрезмерная превращает ее в ненависть. Это подтвердилось и в нашей истории, когда Ирене, сыпя соль полными пригоршнями, сказала:

— Вижу, я обманулась, когда по движениям тела пыталась судить о заботах души. Итак, вы уверяете, что она у вас полная хозяйка над поступками и что вас ничуть не трогают мои слова, — а я-то, боясь вас огорчить, говорила намеками. Что ж, тогда приглядитесь вон к тому зеленому платью, быть может, по стенам дома вы угадаете, кто его обитатель, и признайте, что на факультете Амура почти не бывает вакансий — только отлучись, тебе сразу находят заместителя.

Едва молвила она эти слова, как дон Алехо воззрился на нас с Серафиной, державшихся за руки; платье Ирене на моей собеседнице (возможно, им же подаренное и хорошо ему знакомое), а особенно алмазный крест, сверкавший на моей груди, разожгли в нем ревность. Он выхватил шпагу, устремился ко мне и, кто знает, мог бы в гневе преступить закон учтивости, ежели бы я, предупрежденный возгласом мнимой Ирене, она же Серафина, не встретил его тоже с обнаженной шпагой. Тем временем толпа гуляющих, все больше заполнявшая Вегу, хлынула на нас и помешала дону Алехо дать выход своей ярости, мне — защититься от нее, а Ирене — свою шутку со столь сложной завязкой завершить счастливою развязкой, как она предполагала. Обе подруги побоялись открыть лица, чтобы не привлечь внимания, и в большом испуге поспешили к Серафине домой, где снова обменялись платьями, кляня свою затею. Дон Алехо всего лишь успел сказать мне: «Сейчас нам помешали, но все же я требую сатисфакции за оскорбление моей чести, ежели вы дорожите вашей; о времени и месте извещу». Я же только ответил: «Чем скорее, тем лучше», — и мы разошлись в разные стороны: его увела кучка родственников, меня — друзья. И хотя дона Алехо заставили вернуться в Толедо через Камбронские ворота, а меня — через Висагрские, в нем по размышлении ревность вспыхнула еще сильней, как и во мне, разгоряченном милостями, на самом деле воображаемыми, моей дамы. Эти-то чувства и свели нас вечером того же дня на небольшой площади святого Доминика Древнего, довольно пустынной, особенно в такое время — уже смеркалось, — а потому показавшейся моему сопернику удобной для нашего объяснения.

— Весьма рад, дон Гарсиа, — сказал он, — что встречаю вас теперь, когда первые порывы гнева уже прошли и я могу более вежливо и спокойно выяснить, правильно ли поступил там, на Веге. Мы знакомы не слишком коротко, но я полагаю, что вы — истинный кабальеро и делами своими не посрамите знатный ваш род. Знайте же, я люблю — и любим взаимно — ту даму, с которой вы беседовали на Веге, когда безрассудная ревность распалила мой гнев и заставила забыть о сдержанности, подобающей в таком месте и с такими людьми. Я пробыл в отлучке несколько дней, и хотя доверие мое к Ирене (увы, сколь неразумно питать его к женщине, находясь в разлуке с нею!) убаюкивало тревогу, я все же поспешил покинуть Севилью, не разобравшись до конца в весьма важных бумагах, и возвратился в Толедо. Но возлюбленной моей я дома не застал и, даже не сняв шпор, отправился искать ее на Веге, где увидел зрелище, которое теперь кажется мне сном, плодом фантазии, взбудораженной подозрениями и представившей издали взору обманные видения. Правда это или нет, но мне почудилось, будто Ирене подала вам руку и смотрела на вас с нежностью, недопустимой для невесты, давшей клятву своему нареченному, который вот уже больше года мечтает о ней одной. Но, кажется, еще и сейчас глаза мои видят призраки — вот этот крест у вас на груди свидетельствует о нанесенном мне оскорблении; ведь я, уезжая, оставил его как залог грядущего нашего счастья — его алмазам, думалось мне, уподобится стойкость моей любимой. Увы, ныне я вижу, сколь могущественна разлука! Сталь не одолеет алмазов, но достаточно краткой, всего на месяц, разлуки, чтобы даже они переменились: вам-то они, быть может, принесли счастье, но мне — горе. О, вид этого креста снова пробуждает во мне ревность, и пока она еще не вытеснила доброе расположение к вам, молю, ответьте: знали ли вы, с кем говорите; если знали, то известно ли вам о моих правах на эту прелестную особу, а если известно, то означала ли эта нежная сценка, что я забыт, или же просто была непредосудительной в такой день и в таком месте шутливой беседой между дамой под вуалью и учтивым кавалером? Я мог бы не искать более надежных свидетелей, чем этот крест на вашей груди и чужой медальон у Ирене, однако я хочу услышать правду из ваших уст, ибо верю вам и полагаюсь на ваше благородство.

— Как я был бы счастлив, сеньор дон Алехо, — сказал я, — если бы в ответ на ваше полное достоинства поведение мне можно было бы выпутаться из этого лабиринта любви; но, увы, как найти из него выход, когда страсть слепа и уже не вольна в себе. Увы, это неосуществимо, но я, по крайней мере, расскажу вам чистосердечно все, что знаю, и вас попрошу быть судьей; я же подчинюсь вашему приговору, ибо учтивостью вы покорили меня куда скорей, чем шпагой. Я ведать не ведал, что Ирене — она и была та дама, с которой вы меня видели, — нашла столь удачно пристанище для своих чувств. Мне казалось, напротив, что уединенный образ жизни охранил их от каких бы то ни было любовных посягательств, и я решился, хоть сознавал, сколь трудно завоевать сердце, еще любви не знавшее. Настойчивость и знаки восхищения в пределах дозволенного приличием продвинули меня к цели, и нынче я, казалось, мог уже поздравить себя с добрым началом, но тут являетесь вы и уверяете, что это прелестное существо — ваша собственность, да еще ссылаетесь на право давности, которое я, разумеется, не могу оспаривать, ибо мое насчитывает всего около месяца. Крест же этот, который вы называете своим и, как я знаю, принадлежавший ей, я хоть it ношу в знак преданности и поклонения владелице, но взял его без ее разрешения и ведома. Случай позволил мне им завладеть, но об этом, если вам будет угодно, я расскажу в другой раз, когда у нас найдется больше времени и в более подходящем месте. Ирене вы можете упрекнуть лишь в тех милостях, коими она меня сегодня одарила, подтвердив их пожатием руки. У вас, как вы сказали, на глазах, она, полагая, что вы в отъезде (тут я не нахожу ей оправдания), обещала ответить на мою любовь, если только я забуду некую даму, о которой никогда и не помышлял. Разумеется, я поклялся ей в том всеми клятвами, она протянула мне руку, как вдруг налетели вы и шпагой своей едва не повторили Александрово деяние с гордиевым узлом — герб наших католических королей[34]. Вот вам вся правда, хоть и вкратце. Каково же будет ваше решение? Я вам готов служить во всем, что не повредит моей любви к Ирене, и почту за счастье дать вам удовлетворение.

— Вы его уже дали своей доблестью и достойным ответом, — возразил дон Алехо, — хотя легкомыслие неблагодарной Ирене делает оскорбление еще более тяжким. С глаз долой — из сердца вон. Я доверился изменчивому ветру. Так и не мудрено, что плаванье мое закончилось крушеньем. Когда за кормчего разлука, чего другого ждать тому, кто погрузил свои надежды на ненадежное женское сердце? Желаю вам с ней многих лет счастья, и упаси вас бог испытать то, что привелось мне!

Не дожидаясь ответа, он оставил меня, объятого жалостью, в смущенье и раздумье, но вскоре я утешился мыслью, что я предпочтен, и, не понимая истинной причины всей этой неразберихи, надеясь снискать благосклонность моей дамы, вернулся домой с твердым решением в ту же ночь начать правильный приступ. Когда пробило двенадцать, я со щитом и шпагой, верхом на смирной лошадке уже выискивал бастион поудобнее для штурма крепости, скрывавшей мою любовь, а вместе с ней донью Серафину, которая с разрешения своего дяди осталась у подруги, дабы, подобно Пенелопе, ночью распутать сотканное днем хитросплетение. Проехав раз-другой вдоль стены дома, я услыхал через окно их объяснение, для улицы не предназначенное, — но что поделаешь, толедские улицы так узки! А затем раздался голос дона Алехо; тяжкая утрата, видимо, нарушила строй его чувств и разума, и он, испуская жалобные вздохи, говорил стихами, ибо поэзия — вся безумство и тем схожа с ревностью. А обе влюбленные подруги, опечалившись, слушали его.

Истина! В уединенье

На безлюдье и в забвенье

Почему таишься ты?

Выйди в блеске наготы,

Объявись, рассей сомненья!

Правды громкого звучанья

Жаждет боль сердечных ран;

Пусть рассыплется обман,

Распадется цепь молчанья.

Сердце — тесная темница:

Гнев и больше ничего

Не вмещается в него,

Если ревность в нем теснится.

Прочь, любовные томленья!

В принятом решенье тверд,

Я швыряю вас за борт —

Вы достойны потопленья.

Упованья и надежды,

В море и на дно тотчас!

Я выбрасываю вас,

Как истлевшие одежды.

Вожделенья, тоже в море!

Прогуляйтесь по волнам,

Раз угодно было вам

Пробудиться мне на горе.

Разуверимся в Амуре:

Этот кормчий просто слеп,

Он корабль от злых судеб

Не спасет во время бури.

Море, ты на козни щедро:

На пути то мель, то риф;

Дуют, волны разъярив,

Тридцать два коварных ветра.

Мореплаватели-мысли,

Штиль обманчив! Гладь да тишь —

Вдруг смятенье, и, глядишь,

Гребни грозные нависли.

А уж в бурю не до груза:

Живо сбрасывай балласт!

Как волной корму обдаст,

Что ни тяжесть — то обуза.

Все расчеты в море кину,

Надоели мне они

И удаче не сродни —

Пусть провалятся в пучину.

Осмотрительность и опыт,

С вами только маета,

Пусть проглотит вас вода:

Ревность опыта не копит.

Что мне радости былые,

Если пробил час беды?

Память, утони и ты,

Распахнитесь, волны злые!

В воду, жалкая поклажа, —

Ты, доверчивость моя!

В честность грека верил я

И в незыблемость миража.

Не помог бессильный разум,

Обрекла на гибель страсть;

Страсть и разум, вашу власть

Я ниспровергаю разом.

Сгинь, рассудок бесполезный,

Сгинь, губительница страсть,

Отправляйтесь вместе в пасть

Разверзающейся бездны!

Вы коварнее Синона[35],

Чувства! Вы пожар души

Подготовили в тиши,

Как сожженье Илиона;

Но зато не будет ныне

Вам пощады: всем пяти

Суждено конец найти

В разъярившейся пучине.

Зренье — враг, через глазницы

Проникают всякий раз

И порабощают нас

Наважденья-кровопийцы.

Слух — предатель; через уши

Пенье лживое сирен

К нам доносится и в плен

Забирает наши души.

С недругами как могла ты

В доме жить, душа, в одном!

Покидай же этот дом,

Уноси свои пенаты!

То, чем ты, душа, владела,

Захвати с собою в путь,

Только вряд ли что-нибудь

Уцелело в склепе тела.

В этой клетке, что тюрьмою

Для души была давно,

Все внутри поражено

Ревностью, как бы чумою.

Весь я — только разоренье,

Лишь обломки и зола:

Все разрушила, сожгла,

Извела любовь к Ирене.

Пережить ее измену

Я, раздавленный, не тщусь,

Без души, без сил, без чувств —

Сам себя обрек я тлену.

Мертвецам неведом страх,

Так не лучше ль этот прах

Погрузить в морскую пену?

Так все с большим неистовством восклицал дон Алехо, и казалось, его руки уже готовы были совершить то, о чем говорили уста, когда прибежали встревоженные соседи и отец его, случайно оказавшийся поблизости. Юношу насильно завели в дом Ирене; там, на пороге, его встретила ее мать — она, как я уже сказал, давно мечтала видеть его зятем и поспешила выйти на его голос вместе с дочерью и Серафиной. Соседи удалились, и они вчетвером повели безутешного дона Алехо в один из отдаленных покоев, где Серафина рассказала, как было дело. Слезы Ирене, подтверждавшие рассказ, ласковые уговоры et матери и клятвы благородного старика отца утихомирили яростную бурю; бури ревности подобны весенним грозам — налетит, нагонит страху, но быстро утихает. Дон Алехо успокоился; чтобы прогнать и тень сомнения, родители подтвердили свой прежний уговор и решили обвенчать влюбленных немедля, убедившись, что отсрочки опасны. Так нагромождение мнимых горестей завершилось объятиями и весельем; ревность и огорчение были изгнаны из дому, чтобы искали себе других хозяев; вот они и наткнулись на меня — я стоял под окном и слушал свой смертный приговор — и сразу ко мне привязались, да так с тех пор уж не покидают.

С ними-то, но без надежды, провел я у себя дома остаток ночи, тщетно пытаясь уснуть, хотя все, что я пережил в тот вечер и ночь, само по себе было как сон. Утром, однако, сомнения были рассеяны появлением пажа, который доложил, что пришла служанка Ирене (та самая, что была ее наперсницей и моей шпионкой). Я вскочил с кровати, — лежал я одетый, сон так и не слетел ко мне, — вошла служанка и подала мне письмо от своей госпожи. Я начал его читать. Ирене, чтобы раскрыть мне глаза, сообщала истинную подоплеку всего, что произошло на Веге; извещала о своем бракосочетании с доном Алехо, назначенном через две недели, и приглашала быть их гостем, да кстати просила вернуть ей алмазный крест, который, она слышала, непонятно как оказался в моих руках. Мне же она отсылает образок пречистой девы, найденный ею в то утро на месте креста, а потому, полагает она, принадлежащий мне. Что до дерзкого моего поступка, коим я, вероятно, нарушил священные законы гостеприимства в доме своих родителей, то она его прощает. И, наконец, она просила меня не отвергать чувства доньи Серафины, которая столь искренне и горячо меня любит и которой я так обязан. Я прочитал письмо и окончательно уверился, что не сплю. Хотя свежие раны, да еще нанесенные ревностью, вдвойне мучительны и мне от боли душевной хотелось ответить на все ее просьбы отказом, я сдержал свои чувства, чтобы потом, наедине, дать им волю. Крест, похищенный у Ирене, я отослал ей, а от образка, который она возвращала взамен, отказался. В ответной записке я поздравил с удачным выбором, признавшись, что завидую счастливому жениху и что с трудом убеждаю свои пять чувств считать ложью все происшедшее на Веге и принятое мною за истину, — хотя умом я этому поверил, но чувства все еще не могут согласиться. А чтобы мое терзающееся сердце не омрачило радостной свадьбы, я обещал уехать и тем избавить счастливого избранника от всех подозрений. Касательно же доньи Серафины я ничего не ответил. Служанка ушла, а мое состояние трудно и описать: ни в чем не находил я утешения — ни в сознании, подчас целительном, что обман рассеян, ни в мысли, порой охлаждающей любовь, о недосягаемости моего предмета. Воспаленное воображение, боль утраты, ревность к тому, кто отнял у меня счастье, уже, казалось, бывшее в моих руках, подкосили мое здоровье, я занемог, да так тяжко, что те, кто у нас в Толедо ведает жизнью горожан, стали опасаться за мою.

Родители были удручены горем, — ведь я единственный сын, единственная их надежда в жизни. Узнав о причине недуга, они пошли на все, чтобы упросить Ирене хоть для видимости, пока не минует опасность, навещать и утешать меня.

Сперва Ирене согласилась — ее благородное сердце питало сочувствие ко мне, хоть и не любовь, которая была отдана дону Алехо. Но у того снова вспыхнули подозрения, и тогда Ирене ради главного, то есть его чувства, пожертвовала второстепенным — моим выздоровлением. На завтра назначена свадьба, но торжества начались еще накануне, — Толедо засверкал огнями, которые вы видели и которыми жители его выражают свою любовь к знатным молодоженам; на меня же эта новость возымела такое действие (верно, что страсть придает сил), что я поднялся с постели и уговорил слугу тайком от родителей оседлать мне коня и отправиться со мною.

Но слуга был подкуплен доньей Серафиной: он тотчас побежал ее известить на виллу «Буэнависта»[36] (такое весьма удачное название дал доблестный ее владелец), где происходят торжества и где как близкая подруга невесты находилась донья Серафина. В карете она примчалась сюда, задержала меня в начале пути и помешала его продолжить. Рассказав, как узнала о моем отъезде, она предложила оставить на постоялом дворе ее карету и моего коня, а самим уединиться здесь, чтобы я выслушал ее любовные сетования. Они-то привлекли ваше внимание и доставили нам счастье увидеть вас. Вот, друг мой, повесть о моих злоключениях. Передаю ее на ваш суд, а заодно и свою судьбу, — знаю, она для вас небезразлична и вы не допустите, чтобы я погиб на глазах у моей бессердечной тиранки.

— Благодарю бога, — молвил дон Хуан, — что он вовремя привел меня к вам; надеюсь, я еще сумею спасти ваших родителей, которые, конечно, не пережили бы вашего отъезда. И если бы от моего отъезда и не было иного проку, как то, что я сейчас очутился здесь и смогу воспользоваться правами дружбы, — я уезжал не напрасно. Заклинаю же вас дружбой нашей, вернитесь домой, туда поеду и я, так что о моем приезде узнают у вас в доме раньше, чем у меня. Напрашиваюсь к вам в гости, и вы, полагаю, не откажете, хотя бы из желания услышать мою, не менее удивительную историю; обещаю у вас дома ее рассказать. Доньи Серафины, вероятно, домашние еще не хватились, зная, что она приглашена на свадьбу, да и в «Буэнависте» среди праздничной суматохи вряд ли заметили ее отсутствие, и я советую ей вернуться на виллу. Возлагаю великую надежду на время и на ваши, дон Гарсиа, любовные разочарования, они помогут благодарности вытеснить из вашего сердца безнадежную страсть и указать ей новую, более милостивую госпожу.

— О, что вы, сеньор дон Хуан! — возразила Серафина. — Дон Гарсиа знает, что я не требую ничего, кроме счастья его видеть; тогда, коль вздумает моя любовь жаловаться, он сможет выплатить свой долг надеждами, которые укрепляют душу, проникая в нее через глаза, на него глядящие.

— Но не окажись пред моими глазами дон Хуан, — возразил дон Гарсиа, — никто другой не заставил бы меня изменить решение и путь. Все ж уповаю на бога, любезная Серафина, что когда-нибудь я расквитаюсь с долгом перед вами.

Затем все трое поднялись. Ревнивая Аврора была в обиде на толедцев за то, что они в эту ночь словно забыли о солнце, заменив его искусственными огнями, и торопила лучезарное осиять мир своим светом, дабы все эти плошки и фонари, посрамленные его великолепием, погасли, как и звезды в небе. Войдя на упомянутый постоялый двор «Индюшачий», друзья разбудили слуг, которые на взбитых Бахусом перинах спали мертвым сном, и все поехали в Толедо. У загородного лазарета они разделились: Серафина направилась в «Буэнависту», а двое молодых людей — в город; когда они появились в доме дона Гарсиа, там уже поднялась тревога, и его родители, страшась беды, послали разыскивать сына. Встретили они его нежными укорами и, радушно приветствовав дона Хуана, поместили обоих, по их просьбе, в одну горницу да посоветовали хорошенько отоспаться после бессонной ночи (что оба не спали, старики заметили сразу), встать попозже — для наших кабальеро это дело обычное, на сон у них уходит изрядная часть дня, ибо они, противу всех законов природы, урезают ночной сон, зато основательно отсыпаются днем, и рассвет наступает для них не ранее полудня.

Серафина же явилась на виллу, когда первая брачная ночь молодой четы была на исходе и солнцу, принимавшемуся за повседневные свои труды, возможно, пришлось бы выслушать от новобрачных немало проклятий за слишком раннее вторжение, но дерзновенному преградили доступ заботливые занавеси на окнах и крепкий сон, утвердившийся в своих владениях тем прочней, что ему долее обычного не разрешали вступить в свои права (он ждал почти до трех утра) и что юные супруги благосклонно его встретили и заключили в нежные объятия. Немало помогли и усталость, обычная после любовных забав, и утренняя прохлада, манившая понежиться среди подушек и простынь, — не то, пожалуй, не пришлось бы сну так долго царствовать в спальне молодых. Хотя они, сказать по правде, могли и вовсе не заметить наступление дня, когда б не явились друзья и гости с поздравлениями.

Серафина немного вздремнула в комнате, отведенной, как и многие другие, для гостей, сказав подругам, что у нее, мол, разболелась голова и на свадебный пир она не пойдет; но сон ее был тревожен — томимая надеждой и страхом, она то пробуждалась от испуга, то грезила наяву. Наконец Серафина встала; новобрачные уже были на ногах и выслушивали поздравления и шуточки гостей — толедским острословам только дай такой повод! На нежных щечках Ирене даже румянец проступил от смущения, а дон Алехо учтиво отражал град игривых намеков.

Затем в саду, в летних павильонах, расставили столы, над которыми высились триумфальные арки Амура; природа щедро украсила их цветущим жасмином, веселыми лозами и строгими миртовыми ветвями; горделивая, она на сей раз согласилась взять себе в помощники искусство, дабы удивить всех пышностью и великолепием. Гости уселись за пиршественные столы пораньше (хотя, судя по аппетиту, разыгравшемуся у мужчин, их трапезу следовало бы назвать не легким завтраком, а плотным ужином), чтобы осталось побольше времени для назначенного после полудня турнира на воде. Полноводная река образует в тех местах удобный для таких затей перекат, и все жители города, особенно же щедрые и отважные кабальеро, решили почтить новобрачных этой потехой. Когда гости уже основательно принялись за еду, на вилле появился проезжавший мимо дворянин из Кордовы; он привез письма для доньи Серафины, на конверте одного из них бедняжка узнала руку брата и прямо обмерла от страха. Попросив извинения у присутствующих, она вскрыла конверт и увидала следующие строки:

Письмо

После злосчастного происшествия, повредившего Вашему доброму имени, я был бы вправе не возвращаться к Вам никогда в жизни, разве чтобы отнять ее у Вас и тем восстановить Вашу, пусть не утраченную, но замаранную сплетнями честь, — ведь кровь для нее целебна. Однако пылкая любовь дона Андреса и обстоятельства, Вас оправдывающие, побудили меня внять просьбам влюбленного кабальеро и голосу долга (ибо после смерти матери я в ответе за вашу судьбу) — я решил думать не о мести, но о Вашем счастье.

Возвратившись из Лиссабона в Кордову, я там снова подтвердил дону Андресу свое обещание отдать Вас ему в жены, о чем и извещаю Вас, а также о том, что через четыре дня после вручения Вам сего письма мы с ним прибудем в Толедо. Убежден, что возражать Вы не станете: даже если брак этот, в котором Вы, не сомневаюсь, будете счастливы, Вам неприятен (для чего не вижу причин), Вы должны дать согласие хотя бы ради того, чтобы отмести все подозрения и показать, сколь равнодушны Вы к ним. Посему уведомляю, что помолвка состоится тотчас по приезде нашем в Толедо, а затем мы, уже втроем, вернемся в Кордову; надеюсь, что ласки и дары супруга быстро изгладят из Вашей памяти воспоминания о родном городе.

Посылаю также письмо нашему дяде. Убеленный сединами и умудренный годами старец, конечно, посоветует Вам то же, что и я. Да хранит Вас небо.

Писано в Кордове, июля такого-то дня.

Ваш брат дон Луис.

Все чувства, вся душа бедной Серафины, казалось, сосредоточились в глазах, вновь и вновь перечитывавших жестокий и окончательный приговор. И как скоро разум известил о нем сердце, девушка потоками слез и горестными вздохами отдала дань скорби, верной спутнице несчастных влюбленных. Окружающие заметили это, Ирене спросила подругу, чем та огорчена. Серафина, не в силах молвить слово, подала ей листок. Ирене прочитала письмо дона Луиса (другое письмо, от дона Андреса, было скреплено печатью — ее же властен вскрыть лишь огонь) и с участием обняла подругу. Погоревали обе вместе, затем Серафина решила не мешкая вернуться в город, чтобы не портить веселья своим унылым видом и поскорее исполнить некий замысел, от которого ожидала спасения. Поспешно простилась она с прочими гостями — знавшие о ее бедах выразили сочувствие, остальные удивились внезапному отъезду, — велела заложить карету и поехала домой, мечтая о том, чтобы карета стала для нее гробом, а дом — могилой.

Пока новобрачные торопили слуг, чтобы живей подавали яства и не задерживали начало турнира на гостеприимном Тахо; пока Серафина мчалась в город, перебирая в уме всяческие доводы против ненавистного брака, чтобы убедить дядюшку защитить ее, — двое друзей, дон Хуан и дон Гарсиа, урвав часок-другой у сна, предпочли употребить это время на беседу о своих невзгодах, нежели на восстановление своих сил. Прежняя их дружба была скреплена новыми узами — что греха таить, в разлуке даже самая прочная дружба слабеет, а то и вовсе рвется. Дон Гарсиа упросил дона Хуана поведать о своих странствиях, и тот, желая угодить другу, а пуще всего желая, чтобы дама его сердца сменила гнев на милость, начал так:

— Многолетняя дружба, дон Гарсиа, сроднила нас обоих, всякую мало-мальски важную тайну, всякую радость и горе мы всегда делили пополам. Однако еще в те годы, когда мы жили вместе, дало себя знать различие наших склонностей — я стал данником любви, вы же остались свободны, — и хотя вы знали о моей страсти, я не решался посвятить вас во все ее подробности, смешные и пустячные на взгляд человека равнодушного, но для влюбленного полные значения. Попытаюсь же оживить прошлое в вашей памяти, дабы вы убедились, сколь сильна эта страсть, и узнали о причине длительной моей отлучки (уезжая, я вам о ней не сказал и теперь почитаю своим долгом уплатить тот). Начну по порядку: как в моем сердце зажгли любовь милости Лисиды и как моя владычица покинула меня, а я — Толедо.

Целый год, как вы знаете, юное мое сердце томилось в алжирском плену у прекрасной Лисиды. Почти столько же времени любовь мою подогревала ревность к сопернику, дону Валтасару, человеку молодому, знатному, богатому и оттого дерзкому. Полагаясь на свои преимущества, он настойчиво осаждал Лисиду, а я, хоть и колебался между надеждой и страхом, все же не считал его опасным противником и в отчаянье не впадал: я верил, что моя возлюбленная, пленявшая всех кротостью, никогда не предпочтет человека, на чьем счету числилось без счета обманутых девиц, просчитавшихся в своих расчетах. Но и покоен вполне я не был: надо было следить за интригами соискателя (который до сей поры упорствует в своих намерениях) и противодействовать его козням.

Репутация у дона Валтасара была изрядно испорчена: не одна хорошенькая девушка, слишком легко поверившая его клятвам и оплакивавшая свое легковерие, платила ему за обманутые надежды оскорблениями, как он за все их ласки — забвением. Это обстоятельство, а также уверения Лисиды, что ее сердце принадлежит только мне, что ни на кого другого она и смотреть не хочет, вселяли в меня самонадеянность чрезмерную и неоправданную, как убедился я позже на горьком опыте. Что ж, поделом глупцу, который доверяется самой изменчивости, то бишь женщине, — ведь это псе едино!

И вот однажды, когда я добился от Лисиды самого нежного ответа и считал себя счастливейшим человеком, я отправился играть в бильярд, чтобы скоротать часы до сумерек, уже не раз скрывавших наши любовные встречи, — свидетели тому улица и балконная решетка Лисиды. Вдруг в залу заходит мой коварный соперник с необычно сияющим лицом, я только глянул на него и обмер: ревность не хуже астролога умеет определять по ей одной известным приметам свою судьбу — есть ли причина, чтобы ей разгораться или угасать. Я спросил, чему это он так рад, — хотя по вечерам мы были злейшими врагами, но днем все же разговаривали. Он отпел меня в сторону и тихонько сказал:

— Я всегда считал вас, сеньор дон Хуан, человеком неспособным вредить чужому счастью и уверен, что вы, даже в ущерб собственной любви, уступите без спора там, где право дается не достоинствами, а удачей. Говорю это потому, что в любовном нашем состязании я вас опередил намного, о чем вы узнаете из записки, которую я только получил и готов вам показать. Прочтите ее про себя, но не вздумайте мешать моему блаженству; хотя оно еще не полное, но надеюсь, что сумею удивить вас и оно станет таковым в самом скором времени.

Он подал мне записку; я, не находя слов для ответа, ибо растерял их от волнения, впился глазами — да что там! — всем существом в строки, гласившие следующее:

ЗАПИСКА

Родня моя прилагает куда больше забот, чтобы прибавить их мне, нежели Вы — чтобы защитить делом, а не словами свое право, которого хотят Вас лишить. Ежели соберетесь с духом и ночь будет темная, встретимся нынче вечером на обычном месте — дома у нас много новостей, о них надо не писать, а слезно рыдать, и главная еще впереди.

Я узнал ее почерк и познал цену женскому постоянству. Через силу поздравив счастливца, я хотел спросить, как это все получилось, но тут вошел в залу его друг (возможно, они сговорились заранее) и сказал:

— У нас так много дел, а вы бильярдом забавляетесь...

И, взяв дона Валтасара под руку, увел его. Записку у меня, разумеется, забрали, но точная копия осталась в сердце, и заодно — страшное смятение, которое вы, ныне мой товарищ по несчастью, легко можете вообразить. Я терялся в догадках, то кляня свою мучительницу, то оправдывая; вину ее подтверждали почерк и слог письма, однако в ее защиту говорили всем известные плутни дона Валтасара; одно то, что он так охотно показал мне записку (хотя, казалось, должен был пуще всего опасаться меня, ревнивого соперника, способного ему помешать), делало его поведение весьма подозрительным. В конце концов я решил не верить слепо и не осуждать сгоряча, но дождаться вечера — как мрачен он показался мне! — чтобы убедиться воочию и собраться с силами.

Они и впрямь мне понадобились, чтобы не закричать и не потерять рассудок: я увидел лестницу, свисавшую с балкона, с которого Лисида обычно говорила со мной, и мужчину, спускавшегося оттуда, — судите сами, кто мог им быть, как не дон Валтасар! Он был уже у самой земли — о, как я желал ему сквозь нее провалиться! — и, соскочив с последней перекладины, пошел прочь. Я — за ним, но он оказался проворней и сумел скрыться в извилистых улочках, которыми славится наш город. Не помня себя от горя, я вернулся на прежнее место и попробовал взобраться по лестнице наверх: с ее помощью мне было нанесено оскорбление, так пусть же она поможет моей мести! Но только я начал приводить в исполнение безумный свой замысел, как лестницу втянули наверх и в доме поднялся шум, — видимо, родители Лисиды, хоть и поздно, обнаружили свой позор. Сейчас погонятся за преступником, подумал я и, чтобы не попасть в свидетели, ушел, пытаясь сладить со своим гневом, — увы, когда он порожден ревностью, это задача нелегкая. Я говорил себе, что Лисида поступила как женщина — ведь постоянных женщин не бывает — и что тревожиться мне нечего. Лисида, несомненно, будет наказана, ветреный любовник покинет ее, как и многих других, обманутых им. Так настраивая себя, а вернее, расстраивая, я надумал уехать из города в ту же ночь, не известив даже вас (боялся, что можете помешать). Это было не по-дружески, но кто помнит о дружбе, когда сердцем завладели ревность и разочарование! Словом, я сделал то, что задумал: захватил с собой драгоценности, деньги и отправился в Винарос[37], откуда должны были отплыть галеры в Неаполь, — мало того что меня и неверную разделяла суша, я хотел бы, чтобы между нами пролегло все Средиземное море, — тогда бы я схоронил свои обиды в обеих стихиях. Но ревность, как неприкаянные души, не находит себе могилы ни в земле, ни в море. И вот я возвращаюсь с той же раной в сердце, с какой уезжал.

— Погодите, не продолжайте! — сказал дон Гарсиа. — Сейчас я открою вам истинный смысл событий, столь существенных по видимости и вовсе незначительных по сути; мне посчастливилось узнать их подоплеку не только по глазам Лисиды, которые из сострадания приняли участие в расходах ее горя, но и от самого дона Валтасара; после вашего отъезда Лисида вовсе отказалась его видеть, тогда он выболтал всю правду, похваляясь, что как бы там ни было, а выгнал вас из Толедо, и что красота Лисиды не достанется ни. вам, ни ему. Записка, им показанная, была на самом деле адресована вам и попала в его руки за кошелек с реалами, которым он подкупил посредницу; каждое слово в этой записке стало двойным лазутчиком, вам нанесли рану вашим собственным оружием — так неловко повернутая шпага иногда поражает своего хозяина. Потому-то ревнивый соперник и отобрал у вас записку: жестокая рана была нанесена, только этого он и хотел. А мужчина, спускавшийся по лестнице, был вовсе не тем, за кого вы его приняли. Выслушайте же, как было дело. Брат Лисиды, дон Себастьян, юноша беспутный и безрассудный, был, как вы знаете, по уши влюблен в одну столичную красотку и хотел на ней жениться, она же была ему не пара ни по знатности, ни по богатству, ни даже, коль верить молве, по репутации — а молва есть молва, даже лживой надо бояться и бежать от нее подальше.

Отец, узнав об этом, насильно привез сына из Мадрида в Толедо и посадил строптивца под замок, надеясь, что разумные увещания остудят его пыл и разлука умерит слепые порывы страсти. Заперли его в той самой комнате с балконом, откуда, как вы сказали, Лисида столь часто и нежно беседовала с вами по вечерам. Но необузданный юноша, повинуясь не отцову желанию, а своему, укрепил на балконе лестницу (она не раз выручала повесу в любовных похождениях) и, когда вы подходили к дому, как раз ухитрился из него выбраться. Вопреки всем советам и запретам он помчался в Мадрид, прибыл туда на другой день к вечеру и там, затеяв у дверей своей дамы драку с незнакомыми людьми, был опасно ранен, так что едва не поплатился жизнью за непослушание. В конце концов он все же исцелился телом и душой, взял жену по выбору родителей и ныне живет спокойно и счастливо. Также и Лисида теперь не страдает от притеснений родни, ее уже не понуждают идти замуж, как в то время, когда она писала ту злополучную записку; это препятствие убрано с вашего пути легочным воспалением, в несколько дней унесшим постылого жениха; все годы вашего отсутствия Лисида морочила родителей, придумывала всяческие отговорки и под конец выпросила у них дозволения ждать вас шесть лет, — такой, мол, обет она дала. Дон Валтасар сбежал в Милан, испугавшись трех брачных обязательств с его подписью, предъявленных сразу тремя его кредиторшами викарию. Вот вам пример того, что глаза наши нередко нас обманывают и что время всегда карает обманщиков, пытающихся разрушить чужое счастье.

— Боже правый! — сказал дон Хуан. — Каких только чудес не бывает в этой жизни! Примечательно ведь, что ряд событий, вовсе меж собой не связанных, порою так складно подходят одно к другому, что легко их принять за следствия единой причины, а не за случайное и бессмысленное совпадение. Ну кто бы, зная о записке и лестнице, не подумал, что Это были средства, направленные к единой цели, да такие, что лучше не придумаешь? Лишь вы один могли удостоверить столь невероятное дело, лишь ваши слова заставляют меня поверить и в знак этого протянуть вам обе мои руки, истинную цену коим вы, кажется, знаете. Надеюсь, что они будут для вас лучшей наградой за такие радостные вести. Пойдемте же к моей невинной, стойкой Лисиде просить прощения За обиды, ей нанесенные моим воображением в долгие дни разлуки. Простите меня и вы. Будьте моим посаженым отцом и помогите вновь соединить сердца, давно блуждающие врозь; прежде чем я увижу своих родителей, Лисиде должно быть дано удовлетворение, мне — ее милость, а вам — слава за счастливый конец истории.

— Успокойтесь, — сказал дон Гарсиа, — я вижу, радость льется у вас через край. Лисида сейчас, конечно, на свадьбе Ирене и дона Алехо — ведь она лучшая подруга невесты, а если бы и не была подругой, высокий сан новобрачных привлек всю знать и всех красавиц города. Судите сами, могла ли отсутствовать там она, в ком так блистают и знатность и красота. Рассказывайте дальше о ваших приключениях, мое любопытство разжигают долгая разлука и мысль, что вы, наверно, играли в них главную роль — не может быть, чтобы вам не довелось испытать чего-то необычайного.

Дон Хуан собрался было ответить и продолжить свой рассказ, как вдруг к ним в комнату вошла служанка, подала записку вместе со вскрытым письмом и сказала:

— Моя госпожа, донья Серафина, возлагает на вас все свои надежды; она уверена, что вы поспешите на ее зов, и вместо ответа ждет вас — пусть одного, если дон Гарсиа не может вас сопровождать.

Служанка удалилась, и друзья прочитали следующее:

ЗАПИСКА

Из приложенного письма Вы поймете, сеньор дон Хуан, в каком состоянии нахожусь я, зная, что вскоре моя свобода окажется во власти ненавистного человека, когда я уже готова была довольствоваться если не любовью, то благодарностью дона Гарсиа. Боюсь, что грозящий мне отъезд лишит меня радости получать через Вас вести от него, если только Вы разумными убеждениями не склоните моего доброго старого дядюшку срочно применить средство, более приемлемое, которое, надеюсь, подскажет ему Ваша находчивость; как оно ни трудно, для меня оно будет легким, ибо помешает ненавистному браку, и для выполнения Этого плана я жду Вас.

С почтением и прочее

донья Серафина.

Прочитали оба друга записку, прочитали и письмо дона Луиса, брата девушки. И вообразите себе, о влюбленные, сколь страшно нам потерять то, что мы имеем и не ценим! Дон Гарсиа, прежде донью Серафину не любивший и, как он думал, в своих отношениях с ней совершенно неподвластный ревности, лишь только услыхал заключение письма (в то время как дон Хуан, умолкнув, ломал голову, как бы помочь бедняжке), стал размышлять о том, сколь многим ей обязан, как недостижим для него успех в первой его любви, как упорно Серафина из-за него сопротивляется замужеству и, наконец, что если брату удастся своей яростной настойчивостью сломить ее волю, то ему, дону Гарсиа, останется лишь завидовать обладателю того, чем он сам давно уже мог бы наслаждаться; подумав еще, с какой угрожающей быстротой все это может произойти, он, не в силах сдержаться, воскликнул с нежностью и горестью:

— Итак, о друг мой дон Хуан, Серафина выходит замуж, и не за меня? Итак, дон Хуан, я теряю донью Серафину навеки?

Слова эти удивили благородного друга и в то же время указали ему тропу, идя по которой можно преградить дону Гарсиа путь, столь неугодный даме его сердца. Пользуясь благоприятным настроением друга, еще не решившегося, но уже расположенного к тому, в чем его надо было убедить, дон Хуан ответил:

— Да, друг мой, Серафина выходит замуж, и не за вас. Дон Гарсиа теряет донью Серафину, донья Серафина — свободу, ваша честь — доверие, ваша благодарность — уважение, Толедо — свою жемчужину и надежду, которую все возлагали на вас, уповая, что вы сумеете избавить ее от мучений; и на самый конец — дай боже, чтобы он не оказался, по вашей милости, столь печальным, как то пророчат мои слова! — все мы потеряем жизнь вашей безвинно отвергнутой! Всему этому можно помочь одним, но зато великолепным поступком. Вспомните о своей жизни, которою вы ей обязаны, о постоянстве ее любви, о готовности ради вас пожертвовать честью, об опасности, грозящей ей от брата, о ее сиротстве, о решительности, с какой она помчалась вам навстречу, и о том, что виновник всему этому — вы, а избавителем быть не хотите. Судите сами, не должны ли все ваши силы и чувства устремиться к выплате столь многих долгов. Спросите у своего разума, чей предмет — истина, и вы увидите, что его уже убедило то, что предлагают вам с таким постоянством: любовь и блага, которые принесет вам высокородная, богатая и добродетельная подруга; ее верность, у которой скопилось столько заемных писем на вас, что, пожалуй, вам с нею ввек не расквитаться: ее глаза, пленяющие красотой; ее нежность и скромность. И, перебрав вот так одно За другим, вы обнаружите, что кругом в долгу. Теперь Ирене выходит замуж, и, разумеется, вам в голову не придет затеять что-либо в ущерб ее чести и вашему благородству, да и я бы этого не позволил. Из двух кредиторов, имевших право на ваши чувства, один уже погасил ваш вексель — это Ирене.

Остается Серафина, и я — ее уполномоченный. Клянусь богом, если в таких трудных обстоятельствах вы допустите, чтобы она к прошлым жалобам на вашу неблагодарность прибавила новые, то я, не повидав ни своих родителей, ни Лисиды, светоча моей души, скроюсь так далеко, что ни они, ни вы уж никогда ничего не узнаете о человеке, не сумевшем убедить своего высокочтимого друга!

— Остановитесь, дон Хуан! — прервал его дон Гарсиа. — Куда меньше надобно оборотов винта, чтобы душа на дыбе истины призналась во всем, чем обязана Серафине, и еще раз подтвердила это перед вами. Обстоятельства теснят, ревность горячит, недолгий оставшийся у нас срок торопит. Поспешим же к Серафине. Поговорим с ее дядей и попытаемся, если возможно, осчастливить сразу ее, вас и меня.

— Из ваших благородных уст, — сказал с радостью дон Хуан,; — я и не ожидал менее доблестного решения. Хочу еще раз своими объятьями подтвердить мою дружбу с вами, столь прибыльно помещенную.

С таким намерением друзья явились к полной страха влюбленной; стоя на коленях, она умоляла своего дядю, чтобы он нашел способ отвратить угрожавшую ей напасть, и предлагала одно из двух: либо поместить ее в монастырь — последнее прибежище для разочарованных в жизни, либо шпагой отделить тело от души, столь несчастливой в его обществе. Заговорил с нею дон Хуан и вкратце изложил решение ее любезного, тогда как тот созерцал заплаканное лицо девушки (словно догадываясь, сколь это важно в такую минуту, оно сияло особой прелестью, еще более похорошев от слез, — для лица прекрасного они порою лучше всяких румян) и думал, что в красоте нет ей равных, — ибо то, что у нас отымают, всегда кажется нам более привлекательным. В конце концов речи смолкли, и тем красноречивей заговорили взоры; затем Серафина, в единый миг вознесенная из ада отчаяния на небо надежды и едва не сошедшая с ума от счастья, дон Хуан, жаждущий помочь ей, а также почтенны старец, быстро давший себя убедить, и влюбленный дон Гарсиа обсудили различные пути и избрали самый надежный: помолвить любящих до приезда дона Луиса и дона Андреса, которые, несомненно, постарались бы помешать браку.

Итак, они направились втроем к викарию архиепископа, и тот, узнав, что дело не терпит отлагательства и заинтересованные лица знатны, властью церкви разрешил, чтобы после оглашения, назначенного на следующий, праздничный день, вступающие в брак сразу же обвенчались; с тем и вернулись они к почтенному дядюшке, полные ликования, которое я, чтобы не докучать мелочными подробностями, предоставляю вообразить всем читавшим о долгом и мучительном кануне Этого торжества и по опыту знающим, как высоко ценится то, что досталось с трудом.

Поужинали все вместе. Затем, простившись с осчастливленной Серафиной, столь привыкшей к горестям и впервые вкусившей неведомых ей доселе радостей, оба друга направились в дом дона Хуана, где родители заключили его в объятья, благодаря небо за вновь обретенного сына с не меньшим восторгом, чем тот, о коем я только что вам говорил, и сердца их поздравляли друг друга через полные слез глаза — а те ведь оплачивают и радости и горести одной монетой, только чеканка у ней разная: которые монеты бьет радость, а которые — горе. На эту ночь дон Гарсиа остался с доном Хуаном, предупредив своих родителей, чтобы его не ждали, — большую ее часть они провели, слушая теперь уже подробный рассказ новоприбывшего о его похождениях, и родители не могли наглядеться на сына, о котором почти три года ничего не знали и которого оплакивали как мертвого.

Так обстояло дело с давней любовью Серафины и новой дона Гарсиа, когда (тут нам придется вернуться на несколько часов вспять) счастливые новобрачные, которых я оставил в «Буэнависте» заканчивать завтрак, с величайшей пышностью воздав эту дань природе, поднялись с гостями на помосты и галереи, которые окаймляли величавую реку, придавая новую прелесть хрустальным ее водам и новую славу искусным мастерам, одевшим их балдахинами и драпировками, где труды шелкоткачей, соревнуясь с усердием шелкопрядов, дали богатую пищу для глаз ценителей, не знавших, кому отдать предпочтение. Новобрачные сели на отведенные им места в окружении толедских красавиц, витрин Амура, который, гордясь столь блестящими вассалами, ему покорными, позабыл о прошлых победах и перенес свое королевство с Кипра, своей родины, на волшебные берега нашей. Посреди густо заполненных галерей было почетное сиденье под балдахином, а у его подножия три обитых парчой кресла для выборных судей, каковыми были: отец жениха, дон Херонимо, чьи седины и мудрость были достойны настоящей судейской должности, а также дон Педро и дон Гомес, уступавшие ему в годах, но не в знатности и учтивости — всех трех согласно избрали сами состязающиеся. По правую руку, под другим балдахином, лежали турнирные призы, дорогие и изящные вещицы, предназначенные возбуждать в бойцах не столько алчность к золоту, сколько восторг перед тонкой работой и желание увидеть эти драгоценности еще более соблазнительными на груди у своих дам. Участники состязания — самые бравые, знатные, богатые и галантные юноши Толедо, — не жалея денег и трудов, собрали все лодки, бороздившие на протяжении двадцати лиг прозрачные поля нашего отца рек, и, возведя на них хитроумные сооружения, создали приветливую рощу из густолистых тополей, тамарисков, самшита и других лесных деревьев — когда часть лодок вышла на середину реки, пышная зелень покрыла воды, радуя и восхищая глаз. Ничего подобного еще не видывали свинцово-серые утесы — застенок Тахо, — которым, не в пример их отпрыскам в округе, нынче посчастливилось, ибо весь город переселился на них, а окрестные селения обезлюдели: взорам представлялись приятное разнообразие и гармонический хаос, словно бы венчая утесы перстнем из пестроцветной эмали, где средоточием и драгоценным камнем была великолепная скамья для дам, составлявших свиту благородных новобрачных.

Ирене была в муаровом платье цвета морской волны, тканном серебром; Нарсиса — в пунцовом; Анарда — в соломенно-желтом; Исабела — в платье цвета увядшей розы; Люсинда — в бирюзовом; Диана — в фиолетовом; Сирена — в платье окраски цветов розмарина. А прелестная Лисида, не подозревая о счастье, уготованном ей постоянством, и печалясь об участи того, кто, по ее мнению, был за много лиг, а на деле — так близко, явилась в платье цвета львиной шерсти, отделанном темно-зеленой каймой с золотом — в знак душевных своих терзаний и умеряющей их надежды, которая хоть и ослабела от долгой разлуки, но еще боролась, подкрепляемая чистым золотом верности.

Предоставляю тем, кто знает страсть Толедо к роскоши, вообразить всевозможные диадемы, цветы, ленты, шифры, медальоны в лабиринтах сложнейших причесок — сам я боюсь в них заблудиться и скажу лишь, что царили на празднестве Ирене и дон Алехо, а дам из высшей знати Испании было не перечесть, и влюбленных и свободных от любви, постаравшихся в платьях и прическах выразить загадку своих страстей, которую каждый мог толковать на свой лад, судя по тому, чем было полно его сердце — признательностью или обидой. Вряд ли оставалась праздной хоть одна пара глаз и хоть одна душа не устремилась к ним, забывая о предстоящем ради настоящего; но вот звуки большого оркестра, сопровождавшего лодку распорядителя, пробудили всех от блаженного экстаза, и зрители увидели на легких подмостках чудовищного дракона, совсем как живого, — вопль ужаса вырвался из уст всех дам. Чешуйчатые крылья опускались на оба борта лодки, прикрывая шестерых гребцов, чьи двигавшиеся весла казались лапами страшного змия. Головы его возвышались над носовой частью, и было их семь, как у легендарной гидры, побежденной отважным фиванцем[38], а закрученный спиралью хвост, он же корма, безжалостно хлестал по воде, бичуя неповинные хрустальные волны, по которым разбегались тысячи кругов и кружков, словно раскрытые для жалобы рты. Судьи хотели было осведомиться об имени драконова хозяина, но тут из семи пастей с громким, но веселящим треском вырвался могучий сноп пламени, и огненные языки, взвиваясь в воздух, начертали различные фигуры и чудные письмена, ярко светившиеся на фоне бурых клубов дыма (в тот день солнце вело себя учтиво — его лучи не жгли, свет не затмевал сверкание потешных огней, и тем приятней было это праздничное зрелище), — казалось, то пылают окрестные леса. Продолжалось это довольно долго, среди простого народа поднялась веселая кутерьма — люди убегали со своих мест, спасаясь от гонявшихся за ними шутих, а те, подкатываясь под ноги или цепляясь за платья, казалось, совершали обход, подобно альгвасилам на празднествах, проверяющим, нет ли у кого запретного оружия. Наконец объятое дымом и огнем искусное сооружение рухнуло, и, когда туман рассеялся и свет вернул себе свою власть, все увидели уже ничем не прикрытую лодку; на ее носу в златотканой мантии сидел на королевском троне дон Фернандо, увенчанный двойной диадемой, напоминавшей императорскую корону, и держал в правой руке жезл, а в левой шар, или державу, — как верный сын Толедо, изображая собственной персоной герб нашего славного города; а шестеро гребцов, прежде скрытые, теперь оказались на виду — наряженные африканцами, они сидели у бортов и гребли веслами, на которых были нарисованы гербы главных городов и селений этого королевства[39], завоеванных отвагою наших предков.

Всех восхитило остроумие и тронула любовь распорядителя к отечеству, а судьям было вручено послание, в котором значилось следующее:

Счастливее нет моего герба.

Недаром меня увенчала судьба

Красой и умом.

Что ж! Вывод не нов:

Толедо во всем —

Король городов.

Послание одобрили все, кто его услышал, причем усмотрели тайный смысл в последнем стихе — в сокращенном названии города Толедо, именуемого «королем во всем» (если убрать средний слог из слова «Толедо», получится «тодо»[40]), и это чистая правда, которая подтверждается тамошними поэтами, благочестием, красотой, благородством, доблестью, богатством, климатом, водами и плодами. Ведь даже в реке там находят золото, в горах — серебро, и в источниках — топазы. Что это правда, доказано на опыте, а мне расхваливать Толедо нет корысти — я не уроженец и не житель этого города, а потому вдвойне заслуживаю доверия.

Взоры были прикованы к волшебному убранству распорядителевой лодки, как вдруг их привлекло новое зрелище: появилась первая фигура — огромная, очень красивая утка, занимавшая собою всю ладью. Перьев было на ней столько, что казалось, то плывет белая гора, когда бы не явственно видимые очертания утки, да и белизною она напоминала снежную гору, — однако жаркая погода делала эту догадку уж вовсе неуместной. Два весла шевелились, будто лапы размерами под стать туловищу, нос лодки изображал утиную голову, а корма — хвост, служивший рулем; все хохотали, глядя на это диво, и не находили слов для похвал. И чтобы пуще развесе лить народ, из самой глубины прозрачных струй вдруг вынырнул красивый юноша: он обхватил руками шею утки, она же встретила его нежными кивками, как бы благодаря за ласку, и при звуках невидимых арф и виол, спрятанных под ее крыльями, юноша вздумал пробраться к самому сердцу птицы. Разинув гигантский клюв, утка проглотила его, а через несколько минут на кудрявых перьях ее белоснежной спины появился дон Суэро, одетый моряком, в костюме белого златотканого атласа, с копьем на плече и круглым щитом; изящным жестом он протянул судьям свою табличку, и те прочли вслух:

Моя бездонная любовь, Анаде[41],

Плывет, не тонет — даром что без дна...

Зато без Вас на дно пошла б она.

Остроумие стихов было с восторгом встречено всеми, знавшими, кому из дам служит их автор и насколько он пользуется взаимностью; знатоки оценили искусство, с каким в первый стих было вставлено имя дамы, некоторые же придирчивые критики сказали, что в подобных играх (душа коих — стихотворный девиз) неприлично и предосудительно вставлять имена и каламбурить с ними, но автора столь удачной остроты они, мол, согласны извинить. Покамест одни ее превозносили, а другие поносили, распорядитель потихоньку сбросил императорское облачение и появился в другом костюме, более легком и пригодном для забав на воде. Его противник представился судьям, вручил в залог алмазный фермуар, и после сигнала, поданного военными трубами, оба, стоя на носу лодок, вступили в бой; равные по ловкости и силе, они после первой схватки, окончившейся вничью, сошлись вторично; тут соперник, замахнувшись слишком сильно, упал в воду, и распорядитель, успевший до этого сломать копье о его щит, был признан победителем и получил приз, который преподнес Диане к великому огорчению Исабелы — она его любила тайно, однако желала бы, чтобы ее чувства были вознаграждены явно. Дон Суэро вернулся вплавь к своей символической утке, чем успокоил публику, встревоженную его падением и опасностью, которой грозили ему хрустальные волны, не раз каравшие смельчаков, — но оба рыцаря были ловки и с детства привычны сражаться врукопашную с яростным течением.

Тем временем примчалась галера с восемью гребцами в один ряд — больше не уместилось на узком и длинном суденышке, служившем основанием для высокого помоста; весла были позолоченные, а корабельщики выряжены купцами разных стран. На всех веслах — крыльях «Корысти», именем коей называлась галера, — была одна и та же надпись:

«Против ветра».

Оснастка ее состояла из золотых цепочек, лент, перевязей, поясов, ожерелий, увешанных пряжками и серьгами, и хоть золото было накладное, а сверкавшие на нем камни и жемчуг — поддельные, публика издали была обманута и думала, что видит вещи, сработанные из царя металлов, редкостных брильянтов, изумрудов, рубинов, дорогих аметистов, — да и как было не подумать, зная о безмерно богатом майорате владельца галеры и о его не меньшей щедрости. Меж сплетением веревочных лестниц, подымавшихся к марсу, виднелись слова:

«Таким путем».

Таран галеры был на вид из массивного золота; он смело врезался в толедские волны, а те, казалось, охотно уступали дорогу, подкупленные его всепобедительным богатством; во всю длину тарана было голубыми буквами написано:

«В любых обстоятельствах».

Грот-мачта была так же высока, как дерево, с коего обобрал плоды Геркулес, усыпив бдительные очи трех сестриц Гесперид[42], воспетых Сенекой, Лукрецием и Диодором[43]. Парус из белого атласа, весь испещренный дублонами, эскудо, реалами и другими золотыми монетами, был натянут на рее с таким девизом:

«Деньги — попутный ветер».

Такого же рода парус с таким же девизом красовался на бизань-мачте. Марс, по видимости сделанный из кораллов и по форме изображавший корону, имел на ободе надпись:

«Тому, кто даст больше».

На марсе стоял Амур в роскошных одеждах (тут он отказался от обета бедности, соблюдаемого столько веков) и глядел в подзорную трубу, тоже всю золотую вплоть до стекол, с надписью:

«Сквозь золото глядя, не видишь пятен»,

А вокруг линз:

«Глаз бедняка ослепляю, богача — обостряю».

На последней мачте реяло знамя столь огромное, что два его угла лобызали воду. Было оно из бирюзовой тафты с вышитой картиной — ревность в виде собаки лает на влюбленного, который швыряет ей куски золота, чтобы утихомирилась, а она с жадностью их заглатывает и как бы давится. Через обе фигуры шла надпись:

«Отрава для ревности».

Снасти, мачты, тросы и борта украшало несметное множество вымпелов и флажков самых различных и ярких цветов; на каждом виднелась фигура нагой, скорбной Нищеты и надпись:

«Пусть ее бичуют ветры».

Каюта на корме была сделана — если не в самом деле, то на вид — из стекла, перламутра, золота и серебра. Там, в золотом кресле, сидел карлик, столь безобразный и мерзкий, что вряд ли был более гнусным облик того, кто дерзнул искушать кающегося в пустыне святого мужа;[44] рядом с карликом, совсем голым, была Красота, прелестно изображаемая отроком тринадцати-четырнадцати лет в женском платье; с горделивым презрением она отворачивалась от Адониса, Пирама и Авессалома[45], которые, простершись у ее ног, молили о любви, меж тем как она, коленопреклоненная, одной рукой тянула к себе цепи и ожерелья, блиставшие на шее и груди страшного карлика, а другой кадила ему фимиамом, дымившим в золотой кадильнице. Галера приблизилась, язвительная живая картина предстала перед судьями и дамами, и стоявший на носу великолепно одетый дон Лоренсо подал таблицу с надписью, от которой мужчины расхохотались, а дамы зарделись со стыда:

В ваш век золотой

Не кичись красотой:

Тебе предпочтут павиана,

Когда он из племени Дана[46].

Распорядитель уже обдумывал, как бы отомстить за оскорбленных красавиц, желавших злоязычному наглецу провалиться сквозь землю, но тут показались ладьи двух других участников — дона Нуньо и дона Белы. Первый превратил свою ладью в цветущий сад, который мог бы стоять рядом со знаменитыми садами Алкиноя[47], воспетыми Ювеналом, и состязаться с Адонисовыми висячими садами, затеей Семирамиды и утехою Кира. Одни деревья были увешаны плодами, другие осыпаны различнейшими цветами, — все было из воска, но столь искусно сработано, что при виде фруктов прямо слюнки текли. Стаи птичек, мирных обитательниц восхитительной рощи, незаметно привязанные к ветвям, либо оплакивали в песнях свое пленение, либо природной сей музыкой славили празднество. Посреди изумрудной рощи вращалась нория, которую приводило в движение Терпение, а рядом, возле желоба, куда сливали воду черпаки, стоял горячо любящий, но холодно встреченный дон Нуньо и указывал на надпись по ободу колеса нории:

Беду ковшами черпать — доля тех,

Кто в этой жизни ищет лишь утех.

Пред судьями и дамами ладья остановилась, и тут из крон деревьев во все стороны полетели охапки цветов, бутонов, ароматических трав вперемежку с крошечными птичками; певуньи воспаряли ввысь, а цветы падали на юбки, руки и волосы прелестных дам — начались веселое смятение и радостный переполох, но быстро улеглись, и потешный обстрел завершился общим смехом и чтением представленных хозяином ладьи стихов, кои гласили:

Цветы с плодами сыпались на вас,

А что в итоге? Не разбогатеет

Тот хлебопашец, что на камне сеет.

Затем подплыл дон Бела в ладье, изображавшей гору, — на одном из ее утесов полулежала Доблесть в облике Геркулеса, окруженного толпою детей, казавшихся рядом с ним пигмеями; они кололи его тонкими, хрупкими копьецами, пытаясь убить, и эти тщетные атаки изображали, сколь бессильны невежды, всегда преследующие талант и доблесть. Однако дремавший герой — подобно тому как во сне мы стряхиваем надоедливых мошек, больше досаждающих своим жужжанием, чем жалом, — время от времени взмахивал то одной, то другой рукою и валил малышей наземь. Перед почтенным судилищем Геркулес проснулся, завистливые его недруги разбежались, а он подал таблицу со следующими стихами:

Неуязвимы доблесть и талант!

Что им наскоки жалкие врага?

Что перед великаном мелюзга?

Потом был поединок между доном Лоренсо и распорядителем, который поверг противника; правда, тому изрядно повезло — он едва не свалился в реку, вызвав хохот у оскорбленных им дам, да успел ухватиться за золотой таран; мораль — тому не страшно упасть, кто держится за корысть. Награда победителя досталась Лисиде — серьги в виде осыпанных рубинами и брильянтами петухов, словно была надобность будить чувства, столько лет бодрствовавшие в ожидании отсутствующего друга.

Отомстить за дона Лоренсо вызвался дон Нуньо. И так успешно он это проделал, что и ему досталась такая же награда да еще двойная цепь, которые были преподнесены Нарсисе, — чтобы крепче держала в плену и рабстве влюбленного победителя. Потом дон Фернандо снова вступил в бой — уже с доном Белой, который, сразив распорядителя, оказался столь же удачлив, как и его друг, и так же вознаградил холодность своей Анарды роскошной колодой карт в шкатулке синего бархата с золотыми гвоздиками, английским замком и кистями из кораллов, перламутра и изумрудов — хотя вряд ли было разумно давать карты в руки даме, что и без них причиняла своей красотой столько страданий.

Меж тем зыбкая арена покрылась множеством лодок других состязавшихся; было их столько, что я, управившись с главными, опишу остальные вкратце.

Первая принадлежала дону Мельчору; она была покрыта лавровыми деревьями, средь коих возвышалась скала, выложенная зеленым дерном и усеянная яркими цветами, а на ее вершине Аполлон, председательствуя в хоре поэтов нашего времени (их имена умалчиваю), восседал на троне или, вернее, на кафедре, и над его головой тянулась лента с такими громадными буквами, что с самых дальних мест можно было прочитать надпись:

«Парнас критической поэзии»[48].

Убранство сих новых педантов было необычным — венки неблагодарной нимфы[49] украшали у них не голову, как заведено, а опоясывали живот. Возможно, то был намек на прозвище «чревовещатели», данное поэтам этого толка за их маловразумительные творения. И хоть одеты они были нарядно, в их платье все было вопреки обычаю — кафтаны застегивались на спине, подвязки для чулок служили воротниками и манжетами, а воротники и манжеты — подвязками, рукава были надеты на ноги, а штанины на руки — в точности как водится в их стихах. Ибо они полагают высшим изяществом в поэзии передвигать слова взад-вперед, втискивая глаголы меж прилагательными и существительными — есть и у Аполлона свои педанты! Вот и здесь они сочли себя вправе отнестись к своей одежде критически: переместить все, что можно, спереди назад и сзаду наперед. Даже лодка им уподобилась: она плыла наоборот — кормой вперед, носом назад, что вызвало бурное веселье зрителей, уловивших смысл сатирического судна. Академики, казалось, страстно спорили, толкуя один другому свои творения, — шум и смятение царили в их лодке; об этом возвещала пергаментная лента, окружавшая Парнас, где выросла столь диковинная плесень, и было на ней написано:

То ли мы на галисийском говорим наречьи[50],

То ли вовсе мы слова забыли человечьи.

Свой девиз судьям подал сам дон Мельчор — заклятый враг всего, что противоречит ясности и простоте, необходимым в подражании природе. Судьи прочитали следующее:

Господь, помилуй этих чудаков,

Чей разговор так дико бестолков.

Далее следовала лодка дона Хусепе — на ней был полуразрушенный храм и придавленные камнями филистимляне, кто раненый, кто мертвый. Посредине прикованный к колоннам Самсон, богатырь с длинными, окровавленными волосами, стоя на одном колене, поддерживал головой и плечами падающие своды и со страшным напряжением силился приподняться со всей этой громадой. На одной из ступеней храма значилось:

«Лучше умереть, убивая, чем жить, умирая».

Такой же девиз дон Хусепе вручил судьям, и смысл его был тот, что в храме Амура человека терзают демоны ревности — филистимляне, испытывающие его терпение.

Затем приблизилась ладья дона Мигеля, остроумца и шутника, охотника поиздеваться над любовными страданиями. Свои чувства он выразил тем, что представил на лодке тюремный замок, где томились влюбленные в наручниках, ошейниках, цепях и ножных кандалах, а над ними стоял воинственный внук пены морской[51], одетый турком, с крыльями, луком, стрелами, и сурово грозил находившемуся вне тюрьмы вооруженному юноше, который отражал его стрелы круглым стальным щитом с надписью:

«Достойное занятие».

Герб юноши состоял из черных фиг, а одну, пребольшую, сделанную из агата, он держал в руке и, показывая ее главному божку, говорил:

Тебе и всем твоим пленникам —

Шиш!

И мне — если ты меня покоришь.

Дон Алонсо приплыл в ладье, похожей на португальскую каравеллу, с музыкантами и танцорами той страны — все они ловко прыгали и кружились. На плечах у самого проворного сидел первенец Венеры в португальском плаще и шляпе, с крылышками и с луком, а вокруг него, забавно гримасничая и приветствуя его радостными кликами, отплясывали лузитанские танцоры[52]. Подали они судьям следующие стихи:

Португальского происхожденья

Ты, малыш, а потому любить —

Значит просто португальцем быть,

Истым португальцам от рожденья.

Тирсо, скромный пастух с берегов Мансанареса, встретивший в щедром и радушном Толедо лучший прием, чем на родине, которую поработила зависть к иноземному, появился на небольшой, но затейливо украшенной лодке — в ней был прелестный сад, не хуже гиблейских[53], посреди сада высилась огромная пальма, и на самой ее верхушке — лавровый венок. На пальму взбирался пастух в белой овчине — знаке его ремесла — с несколькими пурпурными полосками на груди; он помогал себе двумя крылами, на одном из коих значилось:

«Талант»

а на другом:

«Усердие».

И так высоко он забрался с их помощью, что казалось, вот-вот схватит рукою венок, меж тем как Зависть, в обычном для нее образе змеи, обвивалась вкруг ног пастуха, стараясь помешать ему достигнуть славной награды за свой труд; ее старания, однако, были тщетны — пастух топтал змею ногой, на которой висела лента с девизом, предназначенным также для судей:

«Velis, nolis»[54].

Латынью он воспользовался, говорят, для того, чтобы не поняли соперники; даже тут ему приятно было превзойти всех скромностью — ведь слова языка непонятного не могут оскорбить.

Эти состязающиеся, а также многие другие — всех не перечислить — вступали в поединки с разным успехом. Распорядитель завоевал шесть наград, одарив ими пятерых дам: прекрасная невеста получила две, а остальные достались Лусинде, Диане, Сирене и донье Анхеле, дамам столь высокородным, что драгоценности в их руках заблистали еще краше. Из прочих состязавшихся вышли победителями дон Мельчор, дон Алонсо и Тирсо. Первые два вручили свои призы донье Маргарите и донье Леокадии, а третий отослал свой приз сестре, проживающей на его родине и схожей с ним талантами и злосчастьем.

Все ждали заключения празднества — пресловутой «фольи»[55]. Но, к удивлению и веселью зрителей (меж тем как солнце, прятавшееся весь день, бросило в залог того, что покажется завтра, несколько золотых лучей на темные с алыми отсветами облака), появилась лодка с чучелом, столь похожим на живого быка, что красавицы, на него глядевшие, могли бы опасаться новых козней Юпитера и нового похищения Европы, когда б не знали, что на их защиту встанут с оружием в руках все их поклонники. Бык словно бежал, перебирая ногами — на самом деле веслами, а другие весла, невидимые, помогали ему неудержимо мчаться по хрустальной арене, повергая зрителей то в изумление, то в тревогу. Так натурально были сделаны завитки гривы, черные и белые пятна, вздыбленная шерсть и хвост крючком, что думалось, сам творец сего дива мог бы обмануться. Корма, подвергшись чудесной метаморфозе, превратилась в короткую шею, на которой большая голова с пенящейся пастью и раздутыми ноздрями была увенчана парою острых рогов — позолоченных, дабы их блестящие кончики не казались столь страшными; ведь золото, даже на сих ненавистных чести предметах, возбуждает страсть и желание. Бык то проделывал ловкие обманные повороты, то останавливался и мычал еще более похоже, чем творение ума и рук Перила[56], удостоенного страшной награды за свое варварское искусство. Словом, бык этот на славу исполнял роль своего прообраза, и никто даже не вспомнил о тех, что набираются силы и свирепости на пастбищах Харамы[57], ни о площади Сокодовер[58], которую тут заменил водяной амфитеатр. Но вот все ладьи соединились; изящно и живо повертываясь, они под звуки множества музыкальных инструментов окружили гордого быка и стали дерзко наскакивать на него, а он — делать ответные выпады; копьями в этом поединке служили заостренные палки, однако потешный бой на воде тянулся довольно долго; бык, правда, не победил, но и не был побежден; немало любителей сумело показать себя, пусть не на песке арены, зато на воде, текущей по золотоносному песку.

Наконец ночь закрыла на пути дня рубиновые врата и забила их гвоздями звезд — тогда с лодок в быка тучами полетели горящие копья и гаррочи;[59] весь ощетинившийся огнями, он стал подобен теперь созвездию Зодиака, приюту Солнца, горну Вулкана и арсеналу Юпитера, рассыпая кометы по третьей стихии, которая, шипя и взрываясь, брызжет искрами, и вот, разноцветные, сверкающие, как звезды, они, складываясь в буквы, выписывают имена новобрачных. Вспыхнула с веселым треском раненая махина, отважные бойцы Нептуна помчались прочь строем по трое; вручение наград за «остроумие», «великолепие» и «девиз» решили отложить на следующий день; опустела река, обезлюдели утесы, и новобрачные, благодаря за удовольствие и честь, поднялись с мест. Все возвратились на виллу, приют любви и неги; проголодавшиеся мужчины и дамы подкрепились обильным ужином и надумали: чтобы Тахо не возгордился успехами этого дня, сбить с него спесь, устроив на вилле потеху не хуже той, речной, — бал-маскарад, в котором участники турнира еще раз блеснут своей изобретательностью.

Итак, дамы расположились на эстрадо[60], а в креслах те, кто из-за преклонного возраста или неопытности в подобных увеселениях предпочли быть публикой (ибо не все способны ко всему), и появились маски; под звуки арф, лютен, цитр и виол отважные кабальеро старались в этот вечер превзойти проворством ног выказанную днем ловкость рук. Великолепный бал был в самом разгаре, глаза дам прикованы к бравым танцорам в масках, а уши к нежным словечкам кабальеро, склонявших перед ними колени, — что дозволяется в подобном случае и при дворе, — когда дон Хуан и дон Гарсиа, во время турнира хлопотавшие о помолвке, пошли порадовать родителей своим приходом и приветом и затем решили: раз уж не удалось принять участие в дневном воинственном развлечении, недурно бы позабавиться мирным вечерним. В пастушеских кафтанах, тюрбанах и масках, они присоединились к веселому обществу. И пока дон Гарсиа танцевал с доньей Анхелой, дон Хуан, видя, что место рядом с Лисидой пусто, — чтобы не оскорбить предмет ее чувств, Амур не позволил кому-то другому их отвлечь, — приблизился к ней с волнением и радостью, какие естественны для влюбленного, вновь после двух лет разлуки плененного видом его прелестной дамы. И, стараясь изменить свой голос, он сказал:

— Насколько разумнее были те, о прекрасная сеньора, кто, не дерзнув занять это место, признал тем самым огромность своего почтения к вам и ничтожность самого тонкого ума рядом с вашим; ибо как солнце на небе и феникс на земле одиноки, так же и вы, солнце и феникс мира сего, сидите одна, чтобы не было рядом с вами недостойного. Однако мое безумие, внушающее мне дерзость и любовь, готово ради чести занимать это место стерпеть позор быть недостойным его, и душа моя трепещет в изумлении, как будто чует нечто знакомое, чем наслаждалась прежде, сама того не ведая.

Лисида ответила:

— Любезная маска, вы говорите совсем не то, что думаете. Нет более прилипчивой болезни, нежели злая доля; а она уже так давно не отстает от меня, что все благоразумно избегают и меня и ее. Но, поверьте, лучшее для меня общество — быть в одиночестве, ибо в семье моих чувств у меня столько хлопот с домашними врагами, что я с трудом могу улучить минутку выслушать вас.

— Ах! — вздохнул дон Хуан. — Как бы я был счастлив, если бы знал, чем подкупить хоть одно из этих чувств, чтобы оно походатайствовало за меня!

— Не знаю, стоит ли пытаться, — отвечала Лисида. — Вряд ли вы преуспеете в этом, ибо хозяин, которому они служат, предусмотрителен: он им заплатил вперед до конца дней, и все они, хоть их немало, верны ему и преданы.

— Видно, он весьма богат достоинствами, — сказал дон Хуан, — ежели в состоянии содержать столько слуг.

— О да, так богат, — отвечала она, — что хотя он отсутствует и уже много-много дней нет от него ни денежных, ни других писем, память платит за него, выдавая векселя на имя его любви и мечтая погасить хоть один из тех накопившихся за два года, что стоили моей душе многих слез!

— Стало быть, покинувший и забывший вас возлюбленный, — заметил он, — все же, по-вашему, столь платежеспособен, что вы под закладную его отсутствия доверяете сокровища своей свободы?

— Что же мне делать? — отвечала дама. — Когда вложишь большую часть капитала, готов рисковать остатком — либо все вернешь, либо все потеряешь.

Полный благодарности влюбленный хотел было ответить, но тут с его лица спала маска, возмущенная тем, что он медлит доставить Лисиде заслуженную отраду. Красавица увидела его, нежданная радость хоть и не лишила ее жизни, — как иногда бывает, — но лишила чувств, и Лисида упала замертво в объятья дона Хуана, успев воскликнуть томным голосом:

— О, мой ненаглядный!

Ее услышали. В таких случаях уже не думают о приличиях: танцы прекратились, все бросились к Лисиде узнать, что произошло.

Дон Хуан открылся. И если бы к радости лицезреть его не примешался страх за влюбленную возлюбленную, ликование по поводу его прибытия затмило бы свадебное веселье — настолько дон Хуан был любим и уважаем. Но теперь друзья, лишь наскоро и впопыхах приветствовав его, поспешили применить обычные средства против обморока от любви, длившегося ровно столько, сколько потребовалось на то, чтобы пробудить Лисиду несколькими каплями воды, которые, соединясь с каплями слез, струившимися по саду ее ланит, стали ценнее жемчужин. Душа Лисиды вернулась к своим обязанностям, заря забрезжила на востоке ее лица, и расплатиться за все пришлось стыдливости, которая, рассыпая лепестки гвоздик, укоряла любовь в нескромности, в том, что она выдала тайну, хранившуюся три года. Все успокоились и снова принялись обнимать и поздравлять с благополучным приездом не столько словами, бессильными выразить всю глубину чувств, как радостными взорами и нежными хлопотами. Ряженые сбросили маски, бал превратился в радушный прием благородного гостя, а когда веселый шум улегся, дон Хуан удалился вместе с новобрачными и родителями Лисиды; сама же она, скромная и стыдливая влюбленная, нынче шла рядом с матерью, горделиво приосанясь, и спрашивала себя, спит она или бодрствует.

Наконец, после поздравлений дона Хуана новобрачным и ответных, он вкратце рассказал, как было вознаграждено постоянство доньи Серафины и как прозрел дон Гарсиа, а также о том, что их помолвку решено устроить завтра же, дабы предупредить попытки насилия со стороны чересчур настойчивого дона Луиса и нежеланного жениха; в подтверждение рассказа дон Гарсиа снял маску, и снова пошли веселые шутки и поздравления. Дон Алехо успокоился, а Ирене, пожалуй, слегка огорчилась, узнав, что дон Гарсиа уже ей неподвластен; в ней также заговорила если не любовь, то ревность — всякой женщине приятно, когда ее любят, и досадно, когда покидают. Но как бы ни было, она сумела скрыть свои чувства, никто ничего не заподозрил, и ничуть не менее пылкими были ее поздравления, хотя прежде она думала, что понадобятся утешения.

Родители Лисиды, судя по упорству, с каким она, ссылаясь на мнимые обеты, уклонялась от замужества, предполагали и раньше, что их дочь и дон Хуан любят друг друга; подозрения обратились в уверенность, когда, без ведома Лисиды, старикам удалось прочитать письма ее милого, хранившиеся ею как реликвии и писанные им тогда, когда ее благосклонность питала его надежды. И хотя родители благоразумно скрывали то, что им было известно, и для виду соглашались с притворным обетом, им очень хотелось, чтобы виновник его возвратился на родину и любовь сняла обет, — тогда, сыграв свадьбу, они обеспечили бы внукам знатных предков, дочери счастье, а себе спокойную старость на склоне лет. Теперь же, видя, какой свадебный стих нашел на Амура, видя счастье дона Алехо и Ирене, дона Гарсиа и доньи Серафины, прозорливые родители решили — чтобы непредвиденный случай ненароком не помешал венчанью — прибавить третью свадьбу к двум уже решенным и сладить поскорей то, с чем обычно следует повременить: кто дает быстро, дает дважды. Итак, посоветовавшись меж собой, они переговорили с доном Хуаном, сообщили ему о решении, принятом в его отсутствие, сказали, что успели все обдумать и взвесить за столь долгий срок и что они ждут лишь согласия его родителей (в коем уверены), дабы без дальнейших проволочек заключить брак, ибо фортуна любит расстраивать самые надежные наши замыслы. Посему старик отец, намереваясь пойти завтра поговорить с родителями дона Хуана, сказал ему: раз он повидает их еще этим вечером, пусть предупредит о завтрашнем визите, чтобы, придя к ним, он, отец Лисиды, застал их уже подготовленными, — хотелось бы, мол, сыграть свадьбу сразу же после свадьбы дона Гарсиа, не выходя из этой виллы, чтобы три торжества, следуя друг за другом, объединились в одно.

Скромность не могла сдержать ликование дона Хуана, и он простерся у ног престарелой четы, изливая в бесконечных благодарностях свое безмерное почтение, откуда обоим стало ясно, что, хотя в свое время они пытались умерить его пылкость разными доводами — дурно понятыми и дурно принятыми — и учтивыми увещеваниями, так как считали поведение дона Хуана весьма странным, все дело было в том, что они многого не знали и не понимали. Дон Хуан простился с будущими своими тестем, тещей и женой, с новобрачными и их друзьями. А дон Гарсиа, только что примирившийся с доном Алехо, но уже ставший тому истинным другом, — у человека благородного в словах видна душа, а в делах — сердце, — отправился проводить дона Хуана; оба, равно счастливые и влюбленные, возвратились в город, новобрачные отправились в свою опочивальню, гости — в свои комнаты, сон — к своим обычным обязанностям, и тишина — на виллу, чтобы прошел в покое остаток ночи, сей гостиницы, где останавливаются на отдых земные дела людей, дабы с новыми силами продолжить путь к последнему постою, пределу нашего странствия.

Звезды уже сбежали с небосклона — похитив свой свет у солнца, они не смеют попадаться ему на глаза, — а могучее светило, разгоняя тени и щедро расточая золото своих лучей, озаряло багряными отсветами вершины высоких гор и, внимая славословиям певчих пташек, бросало на землю огненные снопы, чтобы разбудить в долине розы, поникшие в его отсутствие и призывавшие его, как больные — лекаря, когда Серафина и дон Гарсиа, укоряя солнце за леность, прежде в нем незаметную (в отличие от Ирене и дона Алехо, бранивших царя планет за то, что встает спозаранок, как поденщик), прослушали раннюю обедню в храме святого Винцента в своем приходе и, исполнив сей христианский долг, причастились, с разрешения викария, святых тайн, дабы их браку было даровано счастливое начало, и отправились к дону Педро, дяде невесты. Там, в присутствии родителей дона Гарсиа, челяди трех домов и главного вершителя таинства, чета влюбленных своими давно желанными «да» присоединила к узам Амура узы Гименея; долгожданное торжество украшали радостные лица и приветствия домочадцев, веселые возгласы, музыка и роскошь, подобавшая знатности и богатству молодоженов, но портила поспешность — надо было успеть, пока не прибыли те, чье появление могло помешать обряду. Когда благородные родители обнимали и благословляли влюбленных и молили небо ниспослать им счастье, появился дон Алехо с друзьями — этим утром его заставил подняться раньше, чем обычно и чем полагалось бы новобрачному, дружеский долг. Поздравив молодых и сердечно пожелав им счастья, он попросил всех от имени супруги и своего собственного принять участие в празднестве на вилле «Буэнависта», где он, с одобрения друзей, задумал возобновить развлечения, чтобы еще несколько дней веселился весь Толедо и забавлялись обитатели виллы. Приглашенные не могли (да и не собирались) отвергнуть столь любезное и великодушное Предложение; итак, поблагодарив, родители, дети и дядюшка спустились в двух каретах на Вегу и прибыли в «Буэнависту», название которой сегодня, как никогда, звучало кстати — столько красавиц приютил ее кров. Навстречу им вышло галантное воинство дам и кавалеров, осыпая их градом приветствий и поцелуев (которые без труда вообразит всякий благородный человек, поэтому не стану их описывать).

Меж тем приближался час обеда, и пока дружное толедское дворянство изобретало новые игры и забавы, к которым их влекли молодость и родство большинства с четырьмя новобрачными, родители Лисиды и дона Хуана, прогуливаясь меж цветущими куртинами и клумбами этого второго рая, завершили начатое накануне — решили соединиться домами, поженить детей с полного и бескорыстного согласия обеих семей, подписать этим вечером контракт и сыграть свадьбу здесь, в «Буэнависте», так как этой восхитительной вилле словно дано небом благополучно соединять любящих. Новость вмиг разнеслась по вилле, все ликовали, как это легко себе представить; и чтобы это свадебное местечко осталось довольно своими подопечными, было решено целую неделю не покидать его, не выезжать в город и, не жалея трудов и затрат, придумывать самые изысканные забавы, чтобы прославить три свадьбы. Среди гостей был дон Мельчор — человек тонкого ума и обхождения, в ком смелая фантазия, забавляя и восхищая окружающих, сочеталась с веселым и добродушным нравом; из-за его миролюбия, вежества и родовитости все были ему друзьями и никто не был врагом. Видя, сколь благоприятны время и обстоятельства для того, чтобы проявить присущее ему остроумие, дон Мельчор сказал:

— Близятся каникулы, все знают, как тяжко будет в Толедо, и мы, молодые кабальеро, ломаем головы, придумывая занятие, которое поможет нам спастись от духоты и зноя, столь жестоких в эти месяцы, и заполнить досуг. Баскский мяч[61], конечно, игра благородная, но за это развлечение надо платить наличными — процентами усталости, а подчас и смертью, когда тебе вдруг поднесут кувшин воды, манящей жаждущего, и наши знаменитые родники оказываются смертельными. Шарокатный стол хорош зимой, но не летом — кому сейчас охота сидеть в четырех стенах и кружиться у стола, как лошадь на мельнице, горяча кровь и простужая кошельки! Отправиться на реку, чтобы бороться с течением и топить в воде докуку от зноя, было бы недурно, да удовольствие это минутное — когда возвращаешься в город, жара уже ждет, чтобы навалиться с новой силой, так что надобен второй Тахо у Камбронских ворот, у ворот Крови или у Башенки святого Августина. Вот и выходит, что все способы облегчить тяготу этих недель лишь увеличивают ее. Мое мнение, если другие с ним согласятся: раз мы находимся в «Буэнависте», а она — вблизи от других приятных и удобных вилл (которые, ничем не уступая прибрежным виллам Вальядолида, садам Гранады, Каса-дель-Кампо[62], Роще герцога[63] и королевским резиденциям Аранхуэсу и Пардо[64], превосходят, пожалуй, сады Лукана и рощи Мецената[65]), то почему бы нам не покинуть город на сорок дней, — когда солнце, подобно нынешним дамам, души не чает в своих карманных собачках, и те лают на нас все каникулы[66], — не посетить все эти виллы, устраивая в каждой из них особое развлечение? Эта мирская четыредесятница[67], думаю, была бы весьма приятна и для здоровья полезна.

— Ваши доводы против предстоящих двух месяцев, — сказал дон Алехо, — вполне убедительны, и все мы думаем, что только изобретательный ваш ум может принести нам избавление от зноя. Что до меня, я вполне доверяюсь вам.

— Также и я, — сказал дон Хуан, — и, судя по лицам прочих слушателей, я, кажется, могу ручаться за их голоса.

Все заявили, что доверяются дону Мельчору, и он продолжал:

— Из числа присутствующих здесь мы выберем десять мужчин и десять дам, замужних и еще не вступивших в брак, — как раз на половину каникулярных дней. А чтобы никому не было обидно, бросим жребий — билетики опустим в три вазы из тех, что так обильно украшают поставец: в одной будут имена дам, во второй имена мужчин, в третьей — названия двадцати самых знаменитых вилл. Тянуть буду я — ведь я в любви ребенок! — сперва одну виллу и одну даму, потом другую виллу и одного кабальеро, так, женщины и мужчины вперемежку, мы наберем двадцать человек, и каждый должен, в том порядке, в каком выйдет жребий, развлекать нас в доставшийся ему день — каждому предоставляется полная свобода и надежда на награду, которую получит самый изобретательный. Так мы проведем половину каникул, а затем опять кинем жребий и, назло беспощадному солнцу, отлично проведем время.

Всем пришлась по душе такая славная мысль: не откладывая дела в долгий ящик, прокричали «ура» дону Мельчору, написали на билетиках имена дам и кабальеро, сколько их было на вилле, и, наполнив вазы, с нетерпением стали ожидать жеребьевки — каждому хотелось попасть в первую очередь, каждый уж обдумывал, какую забаву устроить да сколько это будет стоить, и ни у кого в мыслях не было скупиться или выйти из игры. Расставили на яшмовой столешнице три вазы, чреватые билетиками, и уполномоченный всеми соискателями дон Мельчор опустил руку в одну, а затем во вторую вазу, приговаривая: «Пошли мне боже, что гоже!» Первым вышел, к немалому своему удовольствию, дон Алехо, и досталась ему та же вилла, где они находились, — даже тут повезло!

Те, чьи имена вышли, остались довольны, а прочие тешились надеждой, что им повезет при следующей жеребьевке. Судьями для определения и вручения наград вызвались быть родители Лисиды и дона Хуана — возраст помешал им участвовать в состязании, но не выказать свою щедрость; все высказались за них и прибавили еще дядюшку Серафины. Так как первая очередь досталась дону Алехо и на этот вечер его друзья приготовили комедию, которую собирались сами разыграть, то решено было, что он таким образом исполнит. свою обязанность, а потом празднества будут продолжаться еще неделю (до свадьбы дона Хуана и Лисиды). Правда, до начала каникул оставалось еще двадцать дней, но жара в том году поспешила вступить в свои права, и череда трех блестящих свадеб оправдывала столь долгие приготовления. Итак, толедские дворяне, распределив между собою дни и разбившись на две группы по двадцать, могли без больших расходов и с большой приятностью провести лето. Всем это очень понравилось, а те, кто надеялся на вторую жеребьевку, тоже не беспокоились — дней было столько, что всем должно было хватить.

Пришла пора обеда. Но прежде чем сесть за стол, надо было еще покончить с предыдущими состязаниями и раздать награды. За «остроумие» получил награду дон Лоренсо — шкатулку из панциря индийской черепахи, инкрустированную серебром, и в ней две дюжины платков, окаймленных дорогими кружевами, — досталось это донье Грасии. За «великолепие» награду вручили дону Фернандо — изумрудного попугая на золотой с рубинами ветке, дабы тот пересказал горести своего хозяина Анарде, получившей награду во второй раз, но и в тысячный не поскупился бы ее воздыхатель. Наконец, за лучший «девиз» наградили дона Нуньо — золотой мушкет в футляре из кораллов с аметистовым ключиком, — и он учтиво преподнес это Лисиде, а та с благодарностью приняла.

Церемония завершилась веселой музыкой, под звуки которой роскошный обед сумел ублажить все чувства гостей, ибо само изобилие подносило им изысканнейшие блюда. Встав из-за стола уже под вечер, гости вышли на веранду поглядеть на забавную маску, развлекавшую их в остаток вечера, но описывать ее не стану, спешу приступить к первому празднеству, устроителем коего был дон Алехо; оно-то и все прочие, состоявшиеся на виллах Толедо, дали название сей книге.

Первая вилла

Четыре часа прошло, как величайшее из светил удалилось в Индии[68] грузиться золотом, которым всякий день щедро нас осыпает, — не являйся оно все с новыми сокровищами, нам наскучило бы видеть его так часто, — когда в самой большой из прекрасных зал «Буэнависты», хранящих память о ее славном владельце, собралось смотреть комедию изысканное и просвещенное общество; сам Тахо, увидав этих дам, возгордился бы, что хрусталь его вод обратился в солнца, — ежели такого уподобления достаточно для того, кто видел лица толедских красавиц. Просторную залу освещала дюжина канделябров, в которых горел снегоподобный воск — создаваемый в республиках малюток-пчел из кристальных капель цветочной росы — соперник золотого солнца, озаряющего Бегу. На эстрадо, престолах Красоты, восседало судилище, состоявшее из прекраснейших и знатнейших ее подданных в императорском городе. Напротив них, в креслах, доблестные толедские кабальеро являли взору разнообразные облики всех возрастов — с одних время взимало налог золотом юности, с других брало проценты серебром старости.

Комедия, называвшаяся «Стыдливый во дворце», за несколько лет до того снискала всеобщую похвалу, будучи представлена не только во всех испанских театрах, но и в славнейших театрах Италии и Индий; немало лестного было тогда сказано о ее сочинителе, а одна из могущественнейших особ Кастилии, почтив его музу, придала блеск его творению, исполнив роль Стыдливого и устыдив своим искусством всех прочих актеров, ибо они убедились в превосходстве игры того, кто занялся театром лишь на время, как пристойной забавой, тогда как они учились своему ремеслу много лет.

Теперь комедия была сыграна особами, составлявшими цвет ее родины; дамы — Анарда, Нарсиса, Люсинда и донья Леокадия — блистали красотой и благородством; их участие наделило представление высочайшими достоинствами — ведь если актеры, разыгрывающие комедию, ее не портят, она сама по себе заслуживает всяческих похвал и восхищения, ибо в наши дни, рвением беспристрастных и умелых сочинителей, комедия очищена от всех непристойных выражений и поступков.

Вначале четыре музыканта, игравшие на различных инструментах, и две дамы усладили гостей пением и музыкой. Слова песен, как и описание плясок и интермедий, я приводить не буду, дабы не сделать эту книгу утомительной и ее портить удовольствие, которое получат мои друзья, читая подряд включенные в нее комедии. Достаточно сказать, что музыку сочиняли: Хуан Блас, единственный в этом искусстве; Альваро — хоть и не первый, но и не второй среди музыкантов; и лиценциат Педро Гонсалес, который не уступает двум другим — потратив несколько лет на совершенствование музыки человеческой, он, дабы ее возвысить, надел облачение ордена Божьей матери Милости и у себя в монастыре почитается чудо-фениксом, бывши в миру сладкоголосым лебедем. Интермедии сочинил дон Антонио де Мендоса[69], чьи шутки и каламбуры столь же совершенны, как его кротость и благородство; пляски же ставил Бенавенте, услада души и утеха природы, — короче, одно из чудес нашего Тахо. И если имена авторов должны были создать зрелищу славу, то участники представления в «Буэнависте» лишь умножили ее. Итак, когда музыканты удалились, на подмостки вышел актер, прочитавший «Лоа»[70].

Когда ж и он удалился, был показан изящный, плавный танец, после которого началась знаменитая комедия «Стыдливый во дворце».

Приятное любопытство, вызванное комедией, искусство актеров, роскошь костюмов и разнообразие действия увлекли зрителей — время прошло незаметно, и хотя представление длилось около трех часов, они нашли в нем лишь один недостаток — краткость; так утверждали зрители беспристрастные, расположенные к тому, чтобы развлечь душу поэтическим сюжетом, а не критиковать его; но нашлись и трутни, которые, не умея делать мед, воруют его у трудолюбивых пчел, — не в силах подавить свою натуру, они со злобным жужжанием пытались вонзить свои жала в соты, наполненные поэтом. Одни сказали, что комедия чересчур длинна; другие — что нескладна. Нашелся педант от истории, заявивший, что поэт достоин кары, ибо, вопреки свидетельству португальских анналов, сделал герцога Коимбрского дона Педро пастухом, когда, мол, на самом деле тот погиб, сражаясь против своего племянника, короля дона Алонсо, и не оставил наследников; и что, мол, для дона Аверо и великого герцога оскорбительно, когда его дочерей изображают столь ветреными, что они, вопреки велениям целомудрия, не стыдятся обнаружить свою нескромность в собственном, недоступном для чужих взоров саду. Как будто вольный бег Аполлона можно сдержать точным следованием истории и сочинитель не смеет на основе исторически достоверных образов воздвигать здания вымысла! Но подали голос и защитники отсутствующего автора — вступившись за его честь, они отразили доводы зоилов, хотя вряд ли возможно переубедить упрямых тупиц — этих самовлюбленных Нарциссов, всегда готовых критиковать чужие творения, но не видящих недостатков в своих собственных.

— Среди многих изъянов, — сказал один напыщенный болван (уроженец Толедо, что я охотно оспорил бы, но стоит ли дивиться, если в числе стольких ученых и великодушных сынов, украшающих приветный сей край, окажется один злобный выродок), — для меня несносней всего глядеть на то, как вольно поэт преступает границы и законы, которые положили для комедии первые ее зачинатели и изобретатели; известно ведь, что все действие — начало, середина и конец — должно умещаться не более чем в двадцать четыре часа, да чтобы и место не менялось, а тут поэт растянул любовные приключения на целых полтора месяца. Но даже и в такой срок, по-моему, невероятно, чтобы знатная, благоразумная дама могла без памяти влюбиться в пастуха, сделать его своим секретарем, объявлять ему в загадках свою страсть и, наконец, предать свое доброе имя в полную власть человека столь низкого звания — ведь оба они полагали, что славным гербом его рода можно было назвать абарки[71], его поместьем — хижину, а его подданными — жалкое стадо коз и волов. Уж не стану говорить о странном заблуждении доньи Серафины (которая в остальном изображена как особа разумная), когда она, влюбившись в портрет и ничего не зная об оригинале, кроме того, что сказал ей дон Антонио, унизилась до поступка, недостойного даже сельской красотки, и принимала в темноте человека, которого при свете огня могла бы наказать и повергнуть в прах. Кроме того, я не понимаю, почему должна называться комедией пьеса, где действующие лица — герцоги и графы, меж тем как даже в самых серьезных комедиях дозволено изображать лишь горожан, видных купцов и дам среднего сословия.

Злопыхатель хотел было продолжать, но его перебил дон Алехо; как устроитель празднества он почел долгом защитить комедию и сказал:

— Вы кругом не правы; прежде всего, учтивость велит гостю не говорить дурного о блюдах, которые ему подают, — как бы скверно ни были они приготовлены, — ибо он обижает хозяина; но, кроме того, в этой комедии соблюдены правила, которые в ходу ныне. И на мой взгляд — в согласии с теми, кто умеет судить беспристрастно, комедии, представляемые ныне в Испании, ежели сравнить их с древними, не в пример лучше, хоть сочиняются не по первоначальному замыслу изобретателей комедии. Да, древние авторы установили, что в комедии надлежит изображать лишь такое действие, которое может совершиться в душе человеческой за двадцать четыре часа. Но сколь нелепо было бы, если б в такой короткий срок разумный юноша успел влюбиться в благонравную даму, снискать ее расположение дарами и нежными речами и, когда еще дня не прошло, настолько пленить ее и преуспеть в любви, что, начав ухаживать утром, вечером он уже на ней женится! Как же тут найти время для ревнивых подозрений, горького разочарования, утешительной надежды и прочих чувств и атрибутов любви, без которых она ровно ничего не стоит? И как может влюбленный заявлять о своей верности и стойкости, пока не пройдут дни, месяцы и даже годы для испытания его постоянства?

Эти несуразности, на взгляд всякого мало-мальски понимающего человека, куда серьезней, чем то, что зрители, не вставая с места, видят события, происходившие в течение многих дней. Ведь, читая историю на нескольких страницах, мы в два-три часа узнаем о делах, свершавшихся в течение долгого времени и в разных местах, — так и комедия, являющая нам наглядное воплощение ее сюжета, должна, коль его предметом служит история двух влюбленных, правдиво изображать то, что с ними могло произойти, и одним днем тут не обойтись, это было бы неправдоподобно; оттого-то в комедии надо допустить, будто проходит столько времени, сколько необходимо, чтобы действие имело законченность; недаром поэзию назвали «живым художеством» — она подражает живописи, которая на малом пространстве холста в каких-нибудь полторы вары[72] изображает дали и расстояния, кажущиеся нашему взгляду подлинными; несправедливо отказывать перу в свободе, что дарована кисти, когда в его творениях настолько же больше смысла, насколько речь человека, говорящего на родном нашем языке, понятней для нас, чем язык немого, изъясняющего свои мысли с помощью жестов. И если вы скажете мне, что, продолжая чье-то дело, мы должны соблюдать предписания его зачинателей — иначе-де нас укорят в тщеславии и неблагодарности к тем, кто светочем своего таланта озарил путь нам, их преемникам, — то я отвечу: разумеется, почтения достойны люди, которые сумели одолеть трудности, сопутствующие всякому начинанию, несомненно, однако, и то, что когда изобретенная древними комедия обогащается новыми усовершенствованиями (что неизбежно, хоть и нелегко), суть ее сохраняется прежней, но частности с течением времени изменяются и улучшаются. Хороши бы мы были, ежели б по той лишь причине, что первый музыкант извлекал ритм ударных и неударных звуков и музыкальную гармонию из стука молота о наковальню, нынешние наши музыканты таскали на себе орудия Вулкана, а те, кто добавил струны в арфе, заслужили бы не похвалу, а кару за то, что дерзнули очистить музыку древних от всего лишнего и бесполезного и придали ей совершенство, коим мы ныне гордимся! В том-то и состоит различие меж Природой и Искусством: созданное Природой остается в своем изначальном виде и не может быть изменено, на яблоне всегда будут расти яблоки, а на дубе — его деревянистые плоды. Но даже и тут различия почвы и воздействие разных климатов порою настолько изменяют создания Природы, что они словно образуют другие, новые виды. Так, ежели верить тому, что пишет Антонио де Лебриха[73] в прологе к своему «Словарю», бог создал вначале лишь один вид дынь, из которого потом образовалось множество различных видов, как, например, тыквы, кабачки и огурцы, и все они произошли из той же дыни. Кроме того, садовник тоже может, по крайней мере частично, изменять растения посредством прививок. Из двух различных видов он создает третий, как то бывает, когда на айву прививают персик и получают особый вид персика, в котором золотистая окраска и кислый привкус айвы сочетаются со сладостью и мясистостью персика. Однако в изделиях ремесла, при том что суть их остается прежней, всякий день меняются их употребление, мода и отдельные частности. Первым портным, скроившим одежду для наших прародителей, был господь бог, ежели дозволительно наделить сим скромным званием столь преславного мастера, но, думаю, это не будет неприлично, ибо господь есть все во всем сущем. Так неужто же мы должны ходить, как наши праотцы, в звериных шкурах и осудить всякие платья — я говорю не о бесстыдных и соблазнительных нарядах, которые достойны порицания, но о благопристойных светских и духовных одеждах, — лишь потому, что эти платья по ткани и покрою своему разнятся от первых образцов. Разумеется, вы ответите, что не должны. Но если в созданиях рукодельного мастерства, существование коих зависит от изменчивой воли людей, обычай может преображать и в платьях, и в ремеслах даже самую их суть, а в твореньях Природы, посредством прививок, всякий день создаются новые виды плодов, — надо ли удивляться тому, что комедия, подражая и ремеслу и Природе, изменяет правила своих изобретателей и, искусно скрещивая трагическое с комическим, создает приятную смесь двух этих противоположных начал, а также, заимствуя нечто от каждого из них, выводит то персонажей серьезных, как в трагедиях, то смешных, как в древних комедиях? Еще добавлю, что ежели высокий талант Эсхила и Еврипида у греков и Сенеки и Теренция у латинян стал основанием для того, чтобы они учредили законы, так рьяно защищаемые их последователями, ослепительное дарование нашего испанского Веги[74], красы Мансанареса, кастильского Туллия и феникса нашего народа, настолько превосходит их в обоих видах драмы и по количеству и по качеству творений, — еще не вполне постигнутых, но наполняющих его врагов завистью и бессильной злобой, — что одного его превосходства над древними достаточно, дабы отменить их установления.

И так как он поднял комедию до той степени совершенства и остроумия, на которой она ныне стоит, этого довольно, чтобы он создал свою собственную школу и чтобы мы, его ученики, гордились таким учителем и постоянно защищали его учение от тех, кто столь яростно его оспаривает. И ежели он в своих писаниях часто объясняет, что не следует искусству древних из-за желания угодить вкусу толпы, то говорится это из присущей ему скромности и опасения, как бы злобные невежды не приписали чванству то, что порождено трезвой оценкой своего таланта. Мы же, его последователи, признавая доводы, изложенные мною (не считая многих других, оставленных в кладовых разума), должны преклоняться и перед ним, реформатором комедии, и перед нею, новой нашей комедией, самой прекрасной и увлекательной из всех, какие были, и нам надлежит молить всепожирающее время, чтобы сберегло память о них.

— Довольно! — молвил дон Хуан. — Вижу, наша испанская комедия нашла в вас рыцаря, всегда готового защитить ее доброе имя, и так как вы вышли на арену во всеоружии острого своего ума, победа за вами; теперь никто не дерзнет с вами сражаться, разве что сон, который, наточив свое оружие в тихую ночную пору, — коль не обманывают нас часы на загородном лазарете, только что пробило три, — заставит всех нас сложить к его стопам оружие наших пяти чувств. Что ж, сдадимся ему и, воспользовавшись перемирием, наберемся сил для завтрашних развлечений.

Так все и поступили, а Нарсиса была уведомлена, что через неделю, на вилле, доставшейся ей по жребию, ее черед развлекать общество. Часть гостей пожелала покамест возвратиться в город, остальные же разошлись по просторным покоям, каждый со своими мыслями и заботами, но все с единым намерением — хранить свои страсти в тайне.

Вторая вилла

Весело и приятно провели эту неделю в «Буэнависте» наши толедские кабальеро и дамы, пользуясь щедротами и любезностью дона Алехо и Ирене. По утренней прохладе отправлялись они то на охоту — неутомительную и неопасную — в густой лес по соседству с виллой, ибо знатный ее владелец в числе других развлечений не чуждался и этой благородной забавы, то на рыбную ловлю и, сидя с сосредоточенным взором на приветных берегах нашей реки, взмахивали тростниковыми удочками (не копьями![75]) с трепещущими на них аппетитными рыбками, которые клевали чаще, чем обычно, на наживку, предложенную прелестными руками, — простодушие рыб было понятно спутникам очаровательных рыбачек, ибо сами они, подобно повисшим на крючках рыбам, были пленниками прекрасных глаз. День пролетал незаметно в приятных беседах, во время которых остроумцы услаждали друзей, потчуя их души разнообразными яствами, а также в мирных играх-поединках с манекеном и скачках, соревнование в которых возбуждает отвагу и пленяет сердца. Вечера проходили в изящных танцах, острых, но не злых шутках и столь увлекательных и разумных диспутах, что они могли затмить «Аттические ночи» Авла Геллия и «Дни сатурналий» Макробия[76]. Больше всех веселилась на этих празднествах донья Серафина. Как раз в середине недели приехал ее брат, дон Луис, намереваясь осуществить свой замысел, изложенный им в письме, но явился он без дона Андреса — тот занемог и остался в Кордове, предпочитая дожидаться приезда своей мнимо нареченной там, нежели вторично испытать разочарование в Толедо. Дон Луис твердо решил увезти сестру, дабы, надежно устроив ее брак, сдержать свое слово и исполнить долг брата — опекуна такой красавицы. Однако в пути он узнал, что Серафина, воспользовавшись своей свободой, сделала куда более разумный выбор, найдя себе супруга столь же знатного, как друг дона Луиса, — только более молодого, богатого и любезного ее сердцу; узнал и то, что все это произошло по совету и желанию дядюшки, которого он чтил как отца; и, наконец, что воспротивиться решению сестры уже невозможно, а потому предпочел примириться с совершившимся и не роптать, нежели без толку наживать себе новых врагов и злиться.

Почтенный дон Педро укрепил его в таком разумном решении и сумел убедить, что для сестры нет лучшего выхода, чем назвать супругом человека, которого чернь называла ее любовником, и что жизнь ее и честь, окажись она во власти дона Андреса, ежечасно подвергались бы опасности, — ведь если дон Андрее, еще будучи женихом, был полон подозрений, то, став мужем, вспомнил бы о них (когда охладеет первый пыл страсти), об этих ложных, но все же не вполне опровергнутых и позорящих его честь толках. Дон Луис одобрил удачное завершение всех семейных бед, поздравил и заключил в объятья благородного своего зятя, простил (если было за что) сестру и сказал много лестных слов дяде, чем весьма порадовал всех друзей; приняв в свое общество нового, столь доблестного и благоразумного гостя, знатные толедские кабальеро и дамы предались еще более шумному веселью, и дон Луис охотно принял в нем участие.

И пока дон Луис писал дону Андресу письмо с объяснением всего происшедшего, а кабальеро и дамы проводили в приятных забавах оставшиеся дни этой радостной недели, подошел срок свадьбы дона Хуана и Лисиды — для их нетерпеливых чувств дни эти казались нескончаемыми годами, — я праздничные торжества были ознаменованы любимой забавой толедских юношей, блестящими поединками, под стать Знатности новобрачных и любви, которую питали к ним все толедцы. Оставляю описание этих торжеств для пера более искусного, чем мое, и, дабы не утомить читателей, возвращаюсь к главному предмету наших «Вилл». Вторая очередь, как мы помним, досталась Нарсисе, и после того, как все вволю натешились на празднествах, устроенных доном Алехо (чья очередь была первой) и завершивших свадебное торжество, Нарсисе пришлось похлопотать, чтобы достойно позабавить гостей.

Дама эта приложила немало стараний — прибегнув к помощи своих родственников (не в изобретении забав или в расходах, но лишь в устройстве затейливых сооружений), она у входа в назначенную ей виллу расположила зеленый лабиринт, где меж дерев и цветов пролегали аллеи и тропинки, такие же запутанные, как и в Критском, и хотя в его недрах не таилось чудовищное чадо Пасифаи, он мог бы сравниться с творением Дедала и смутить отважного Тезея[77]. Когда все было размещено и слажено, как мы опишем дальше, для гостей наняли кареты и лодки, чтобы по суше и по воде они могли добраться до виллы, построенной славным сеньором доном Гаспаром де Кирога, наследного поместья Филиппа Второго и нынешнего владения маркиза де Мальпика. Все общество, с благодарностью покинув гостеприимный приют «Буэнависты», пылко, но искренне восхваляя и с любовью вспоминая ее хозяина, подъехало на расстояние выстрела из мушкета ко второй обители веселья, на опушку нарочито посаженной для этого случая Рощи, которую велела устроить изобретательная Нарсиса, дабы гости уже здесь начали свое веселое путешествие. Тройная арка, увитая плющом, лаврами, дроком, жасмином, жимолостью, гвоздиками, лилиями и розами, служила входом в пестревшую цветами чащу, и когда гости приблизились, с главного свода арки спустился прелестный мальчик, олицетворявший Радость, одетый в яркое переливчатое платье, все расшитое изображениями музыкальных инструментов; под звуки скрытых в зелени настоящих инструментов, на которых играли искуснейшие музыканты, мальчик возложил гирлянду из фиалок и гвоздик на густые, шелковистые косы, обвивавшие чело Нарсисы, в знак того, что в этот день она будет королевой всеобщего веселья, и приятным голоском запел стихи, на которые ему отвечали хором все гости.

Голос

Лишь радость и счастье свободно войдут

В обитель Амура, сюда;

Они здесь найдут и кров, и приют.

Хор

А грусть и беда?

Голос

Никогда!

Для них навсегда

Закрыты врата,

Им нечего делать тут.

Сюда без помех ликованье войдет,

Здесь путь наслажденью открыт,

Но заперт цветами украшенный вход

Для слез и печалей, тоски и невзгод,

Для горестей и для обид.

Пусть роща Амура, как роза, цветет,

Но шип ни один не язвит.

В обитель, где розы без терний растут,

Туда, где царит красота,

Одни только радость и счастье войдут.

Хор

А грусть и беда?

Голос

Никогда!

Для них навсегда

Закрыты врата,

Им нечего делать тут.

Нарсиса веселье на праздник зовет,

Смех, что бубенцами звенит,

Улыбок, утех и забав хоровод, —

А ворох унылый скорбен и забот

Да будет при входе забыт:

Его не пропустят под арку ворот,

Под свод, что цветами увит.

Здесь, в роще Амура, лишь радостей ждут,

И в эти врата без труда

Веселье и счастье, обнявшись, войдут.

Хор

А грусть и беда?

Голос

Никогда!

Для них навсегда

Закрыты врата,

Им нечего делать тут.

Восхищаясь сладостной музыкой и приветствуя Нарсису, которая, став королевой празднества, казалась еще прекрасней, гости направились к главному входу; однако путь к нему преграждала колонна, с виду из яшмы, на самом же деле из тонкого холста, на котором обманчивые узоры, нанесенные кистью, представляли взору видимость камня. На колонне этой была надпись золотыми буквами:

«В Замок домогательств Амура нет доступа через этот вход никому, кроме тех, кто, уже обладая сокровищем, запряженный, влачит в сонме других триумфальную колесницу Гименея, и кроме дам, что вместе с нашей королевой, замкнувшись в надежной крепости, будут ждать, пока доблесть поклонников не вызволит их из веселого плена».

Надпись рассмешила дам и кабальеро, а Нарсиса, остановив их, молвила:

— Мне кажется, друзья мои, что хотя наш испанский Боккаччо — я разумею Мигеля де Сервантеса, — неумолимый гонитель странствующих рыцарей, умер, волшебство, которое вмешивалось в их приключения, снова дерзает смущать умы. Что ж, придется покориться его законам. Этот вход — только для замужних и женатых. Только они да я — хоть я и не замужем, но волею жребия королева и никаким законам не подчиняюсь, — а также мои придворные дамы в сопровождении почтенных седовласых вдовцов, взявших юность под свою опеку, можем свободно пройти в тот Замок. Торопитесь же все огорченные тем, что им сюда нет доступа, пользуйтесь случаем, поклонники, оказать своим дамам услугу, да еще такую важную — ведь вам придется возвратить им (свободу.

И дамы и кабальеро расхохотались в ответ на остроумную речь прекрасной Нарсисы, а шутница донья Грасия молвила:

— Отличное начало, прекрасная королева виллы! Вы хотите, чтоб веселье для нас началось сегодня со сдачи в плен.

— В приключениях странствующих рыцарей, — с улыбкой отвечала королева, — пиршество не раз завершалось плевом. Клянусь, вам нелегко придется, пока ваши возлюбленные не наберутся храбрости и не избавят вас от моей власти.

С такими и другими веселыми шутками прошли в означенный вход все, кроме тех, кто был в любви только искателем; таковыми оказались дон Фернандо, дон Алонсо, дон Мельчор, дон Суэро, дон Бела и дон Мигель — все холостые и влюбленные, ибо пока страсти не запряжены в ярмо брака, два этих атрибута отлично совмещаются в одном субъекте.

Ворота главной арки закрылись, тогда растворились ворота боковые, и над находившимися по левую руку гости прочли следующую надпись: «В сии ворота могут пройти те, кто настолько уверен в своей даме, что уже не страшится козней времени и непостоянства. Следуя по различным путям, ведущим в Замок домогательств Амура, они узнают, несколько успешны их собственные домогательства».

А над воротами справа значились такие слова: «В сии ворота проходят те, кто, терзаясь ревностью, подозрениями и страхом, сомневается в исполнении своих надежд; в аллеях Рощи они найдут предсказанье о том, будет судьба их счастливой или же злосчастной».

— Ну нет, я сюда не пойду, — молвил дон Алонсо. — Усомниться в чувствах доньи Леокадии ко мне было бы оскорбительно для нее.

— И я тоже, — сказал дон Мигель. — Хотя в своем девизе на водном турнире я притворно объявил себя свободным от любовных страстей — отчасти в угоду моей даме, — я все же надеюсь, что мое служение она вознаграждает своей верностью.

— Нам известно, — заметил дон Мельчор, — что вы служите донье Маргарите; однако мы не уверены, настолько ли вы утвердились в ее милостях, что можете не бояться опалы.

— Не правы те, кто постоянно ее опасается, — молвил дон Суэро, — и, встречая взаимность, платят за нее подозреньями — сомневаться без причины свойственно лишь малодушным. Что до меня, я тоже намерен пройти в ворота доверия.

— Не осмелюсь сопутствовать вам, — сказал дон Фернандо, — ибо милости Анарды, с виду ко всем равнодушной, оспаривают, кроме меня, еще дон Хиль и дон Нуньо — хотя смею надеяться, что из нас троих я занимаю в ее душе более почетное место.

— Стало быть, — спросил дон Мельчор, — вы намерены пройти в ворота подозрений?

— Несомненно, — ответил дон Фернандо. — Ведь всякий истец, сколько бы ни уверял он себя в своих правах, не перестает сомневаться вплоть до вынесения приговора.

— Ну что ж, я составлю вам компанию, — сказал дон Мельчор, — ибо моя страсть еще не разгадала чувств Исабелы, дамы столь сдержанной в своих милостях, что я всечасно сомневаюсь, действительно ли их удостоен.

— У меня еще больше оснований присоединиться к вам, — заметил дон Бела, — ибо я почти уверен, что ревную не напрасно и, завидуя дону Нуньо, вправе сетовать на Нарсису.

— Итак, все ясно, — сказал дон Фернандо. — Мы разделились по трое. Да смилуется над нами судьба и да пошлет Амур нам, терзаемым страхами, счастливые предсказанья в сей мнимо волшебной Роще.

— Пусть же Амур сопутствует вам, — ответил дон Суэро, — а мы, благородно доверчивые, в отличие от вас, разумно опасливых, пойдем в ворота под левой аркой и не станем завидовать, что вам достались правые, хотя вы сможете сказать, что оказались правее нас.

Итак, в одни ворота прошли дон Алонсо, дон Суэро и дон Мигель, а в другие — дон Фернандо, дон Мельчор и дон Бела; каждая тройка увидела перед собой по три аллеи, которые были обсажены миртом, лавром и другими душистыми растениями и вели в лесную чащу; по правую сторону, у каждой из трех аллей было по табличке с надписью: на одной значилось «Страх», на второй «Сомневающаяся ревность», на третьей «Недовольство собой».

— Вот эта третья — для меня, — сказал дон Мельчор, — ибо высокие достоинства Исабелы столь превосходят мои заслуги, что даже скудные милости, мне оказываемые, я считаю слишком щедрыми.

— У меня же никто не оспорит права войти в аллею древности, — сказал дон Бела. — Хотя она «сомневающаяся», однако милости, коими награждает Нарсиса дона Нуньо, кажутся мне непомерно огромными.

— Ревность обоснованная уже была бы не ревностью, — возразил дон Фернандо, — но разочарованием, а злая молва Дает ей еще худшее названье, которое столь позорно для нашей головы, что язык не смеет его произнести. Я удовольствуюсь аллеей, носящей названье благоразумного страха, ибо чрезмерная уверенность и настойчивые искательства плохо сочетаются.

— Пусть же удача сопутствует нам! — сказал дон Бела. — Судя по тому, что этот лабиринт — порожденье ума моей дамы, пророчества не будут истинны; все же ревности должно опасаться, даже шуточной, ибо любовь и по более ничтожным приметам готова судить об успехе или неуспехе своих стремлений.

С этими словами все трое вошли в аллеи, каждый в свою, восхищаясь умом их создательницы. Дон Фернандо, едва сделал несколько шагов, увидал кресло, увитое всевозможными цветами, а на спинке его надпись: «Надежда», под которой были следующие стихи:

Сюда садись, доверившись надежде:

Она несет тебе покой взамен

Мук ревности и чаянья измен.

Дон Фернандо послушался совета. А поднявшись с кресла, увидал, что от этой аллеи расходится множество тропинок — одни узкие, извилистые, другие чуть пошире, — и в начале каждой установлена табличка с обозначением какого-либо из последствий страха. На одной было написано: «Отчаянье», на других: «Месть», «Гнев», «Досада», «Нетерпенье». Он, однако, направился по самой узкой, с надписью: «Сюда», хоть она вся была в колючках и терниях, и вскоре вышел на цветущую полянку, где уже не было колючего кустарника, а рос одинокий лавр без листьев, но с почками, вселявшими надежду, и с надписью на стволе: «Еще не время». А повыше были стихи:

Лишь выдержке стойкой

Сулю я венец..

Не будь тороплив, как зеленый юнец.

Отсюда повеселевший влюбленный направился по единственной аллее, что отходила от приветливой полянки: в начале этой аллеи, справа и слева росли цветы надежды — на их стеблях пока виднелись пышные бутоны, — а меж ними были расставлены разноцветные таблички со словами: «Мало-помалу». Далее красовались обильно и пышно цветущие розы, соревнуясь в яркости разнообразных оттенков, и среди них издали были заметны раскрашенные пергаментные листы с надписью: «До сбора плодов». Еще дальше стояли усыпанные плодами карликовые вишни, яблони, персики и апельсинные деревья, возбуждая аппетит и радуя надписью: «Награда за услуги», а в самом конце лабиринта — тутовое дерево, сплошь темное от мудрых своих плодов; на его ветвях весела корона с надписью: «Для тебя», а на коре значились стихи:

Вооружась терпеньем и надеждой,

Достигни мудрой зрелости, как я, —

И будет цель достигнута твоя.

Так завершилось с этой стороны таинственное переплетение лабиринта, а за ним открывался луг с густой травой, и на нем высился (совсем рядом со знаменитой виллой) Замок домогательств Амура, чьи стены, донжон, башни, карнизы и зубцы были сложены не из мрамора или кирпича, но из гирлянд плюща, орешника, жасмина и винограда, — в живой, трепетной зелени тут и там пестрело множество букетов, теша взор своими яркими красками.

Тем временем дон Мельчор углубился в извилистую аллею «Недовольства собой» и, пройдя по ней немного, увидел, что она разделяется на три аллеи. Левая была обсажена чахлыми растениями и обозначена надписью: «Робость духа»; правая, на которой росли купы кривых и растрепанных миндальных деревьев, казалась чуть пошире и имела надпись: «Дерзость»; средняя же была наименее удобной, потому что путь к ней преграждал холм, сплошь заросший розмарином, тимьяном и лавандой; на вершину его вели, однако, три уступа, также покрытых этими растениями; на первом из них была надпись: «Усердие», на втором: «Тайна», а на третьем: «Случай», — что побудило дона Мельчора избрать этот путь, и он сказал:

— Хотя недовольство собой порождает в человеке робость и мешает добиваться любви, душа благородная не станет поддаваться унынию, которое навевает надпись над соседней аллеей, но также будет помнить, что дерзость — дочь глупости. Нет, средняя аллея мне больше по сердцу, и если боковые ведут к порокам, она-то уж наверняка — путь добродетели. «Усердие», которого требует первая ступень, ободрит маловера, ибо вовремя оказанные услуги придают вес и небольшим достоинствам поклонника. Вторая ступень требует «Тайны», которую всегда ценили влюбленные, ибо в державе Амура нет более гнусной должности, чем должность глашатая. «Случай», ожидающий нас на третьей ступени, не раз одарял людей скромных завидным богатством. «Усердие», «Тайна» и «Случай» — эту троицу я почитал всегда. Итак, поручаю себя ее власти!

Молвив это, он мигом взошел на изумрудный холм и бодро направился по единственной бывшей там тропинке — то петляя, то выпрямляясь, она привела его к пальме, на чьих царственных ветвях висели: панцирь с надписью на нагруднике: «Стойкость»; шпага, на клинке которой значилось: «Удача»; да копье без наконечника и с надписью на древке: «Щади свою любовь». А на стволе величавого дерева была табличка со стихами:

Страха не ведай,

Далее следуй.

Амуром храним,

Оружьем моим

Добьешься победы.

Словно стихи эти были изречением некоей Сивиллы, дон Мельчор поверил шуточному пророчеству как истинному оракулу и, вооружившись, смело последовал дальше по уединенной троп», в конце которой нашел статую, изображающую «Стойкость», по виду сделанную из парфянского мрамора; у ее ног, на яшмовом пьедестале, лежал поверженный «Страх», а на руках у нее сидел кипрский божок, державший в правой ручонке дубовый венок — символ силы — с такой надписью:

Где единенье

Мужества и воли,

Там малодушью нету места боле.

Дон Мельчор надел на себя венок и, миновав густые заросли, очутился у описанного выше Замка, где уже стоял, также приободрившийся, дон Фернандо.

А пока эти двое блуждали по лабиринту, дон Бела направился по аллее «Сомневающейся ревности», которая в ознаменованье своего смысла была обсажена синими цветами разных оттенков вперемешку с колючим кустарником, чьи ветки сплетались над аллеей и затрудняли путь. Пройдя несколько шагов, дон Бела увидел расставленные в разных местах таблички с надписью: «Ревновать, но не выказывать ревность», и молвил:

— Очень правильный совет. Ведь если ревность — как бы ни порицали ее те, кто не понимает ее смысла, — придает цену любви (которая без нее пресна), то выказывающий ревность достоин презрения и обычно его внушает — влюбленный никогда не должен признаваться перед дамой, что считает себя ниже своего соперника; иначе он сам наделяет соперника неким превосходством, и дама легко может предпочесть ему того, кого он опасается, ибо само это опасение внушает ей мысль, что тот, другой, более достоин ее милостей. Итак, насколько полезно ревновать, настолько же вредно выказывать ревность.

Так рассуждая, он направился дальше. Тернистая тропа все сужалась, и когда прохода уже почти не было, дон Бела увидел новую надпись: «Ревность излечивается ревностью». Мысль эта чрезвычайно ему понравилась; и в самом деле, в аптеке опыта нет более действенного средства, чем клин клином вышибать и лечить ревность ревностью, ибо она подобна бешеной собаке, от чьих укусов помогает ее же шерсть. И дон Бела решил впредь прибегать к этому средству.

Довольно долго еще шел он, недоумевая, и вот, с немалым трудом преодолев строптивые заросли, увидал перед собой множество извилистых тропинок, окончательно его смутивших, и яшмовый стол, где игральные кости лежали на табличке с надписью:

Любовь — игра судьбы.

Брось кости, — и тебе

Они расскажут о твоей судьбе.

Рядом с костями на листе бумаги были выписаны, как то положено в этой игре, числа с указанием, что надлежит делать, когда выпадет такое-то число; а по другую сторону костей находилась книжечка, где пытающий судьбу мог, по числу выпавших очков, найти для себя руководство. Ревнивый влюбленный перемешал кости и бросил — выпало двенадцать очков; тогда он глянул на бумажный листок и под числом двенадцать прочел такие стихи:

Соперники — тем злей, чем больше схожи;

Но и любовь идет на убыль,

Коль скоро выпадает дубль:

Она подобий не выносит тоже.

А под ними слова: «Смотри в книжечке номер двенадцатый». Дон Бела посмотрел и увидал стихи:

Вновь кости брось!

Надежда не иссякла:

Двенадцать было подвигов Геракла.

Он второй раз перемешал кости и выбросил восемь очков. На бумаге под этой цифрой значилось:

Число очков переменилось вновь.

Не падай духом:

Такова любовь.

А дальше ему велели найти в книжечке восьмой номер. Дон Бела повиновался и прочел следующее:

Тебя ведет своим путем фортуна;

Она слепа, и ты иди за ней

С закрытыми глазами — так верней.

— Ежели верить указанию, — молвил он, — то я должен пойти по одной из этого множества тропинок, закрыв глаза. Оно и понятно — когда Амура с завязанными глазами ведет слепая богиня, все зависит от капризного случая, а не от разумного выбора.

Молвив: «Пошли мне, боже, что гоже!» — он зажмурил глаза и пошел наугад по одной из тропинок, причем колючки — тамошние привратники — обдирали его нещадно, так как он сослепу натыкался на них и расплачивался не подарочками, а своей кровью. Когда ему показалось, что тропинка кончается, он открыл глаза, но до ее конца пришлось пройти еще изрядный кусок, и нелегкий, ибо тропинка петляла то вправо, то влево, так что бедняга совсем растерялся, не зная, продвигается ли вперед или возвращается вспять; наконец тропинка, к немалой его радости, кончилась, и он увидал табличку со словами: «Пустые хлопоты». А под ними были стихи:

Кто слепо следовал за мной

И не искал пути иного,

Свой путь пусть начинает снова.

Прочитав их, дон Бела осмотрелся и снова увидал тот же стол, кости и бумагу, что прежде, — тогда он со смехом воскликнул:

— О, сколько ревнивых влюбленных, добиваясь ответной любви неподходящими средствами, без толку расточают силы, и, когда им уже чудится близкая награда за любовные тревоги, они, подобно мне, снова оказываются в самом начале своего пути! Что ж, брошу кости еще раз — ведь нередко настойчивому игроку удается крупным выигрышем вернуть все, что он потерял.

Он снова выбросил кости, сосчитал очки и заглянул в бумажку, ища свое число — под этим числом там значилось следующее:

К женитьбе не стремись.

Знай, что от цифры два

Хиреет тело и пустеет голова.

— Черт меня побери, — сказал он, — если я посмотрю еще раз!

С досадой направился он по тропинке, показавшейся ему более удобной, но вскоре убедился, что это тупик, и на преграждавшей путь каменной глыбе прочитал надпись:

Здесь чувствам выхода искать —

Безумье, в них упорствовать — тем паче;

Переменив их, попытай удачи.

— Разрази меня гром, — воскликнул он, — если я снова вернусь назад!

И, выхватив шпагу, дон Бела стал прокладывать себе путь, врубаясь в колючие заросли. Вскоре он вышел на открытое место, где его ждали дон Фернандо и дон Мельчор, которые, услыхав шум, производимый яростными ударами его шпаги, поспешили навстречу, недоумевая, что там происходит. Стали они расспрашивать дона Белу, но он, опасаясь насмешек, не решился открыть истинную причину своего гнева и только сказал, что дважды заблудился, — оттого, мол, ему пришлось вернуться вспять к началу тропинки и прибегнуть к Александрову способу обращения с гордиевым узлом, чем немало развеселил обоих своих друзей.

У входа же в три аллеи, которые вели в левую половину искусственной Рощи, трое уверенных в своих дамах вздыхателей — дон Алонсо, дон Суэро и дон Мигель — остановились перед табличками, подвешенными к аркам; на одной значилось: «Уверенность в любви)>, на второй: «Награда за заслуги», на третьей: «Презрение к соперникам». Первую аллею избрал дон Мигель, вторую дон Суэро и третью дон Алонсо — каждый полагал, что избранная им надпись больше подходит к нынешнему состоянию его любовных дел. Итак, в то самое время, когда трое других начинали свой путь проверки подозрений, дон Мигель вошел в аллею «Уверенности в любви» и, пройдя с десяток шагов, увидал ложе, разукрашенное на сельский лад — колонки, полог и верх были свиты из различных ярких цветов, по большей части усыпляющих, а вместо тюфяков, наматрасников, одеял и мягких подушек лежали охапки роз, жимолости и полевых гвоздик, столь искусно переплетенных, что казались вовсе не тем, чем были на деле, но узорчатыми шелками и парчой. На двух лентах из померанцевых цветов и фиалок, лежавших на двух подушечках из дрока, укропа и лилий, дон Мигель прочитал слова: «Надежность» и «Беспечность». Изголовье же было увенчано лентой с надписью «Ложе уверенности».

— Очень правильно изобразила все это умница Нарсиса, — промолвил дон Мигель. — Действительно, всякого уверенного в своей даме поклонника окрыляет надежность ее чувств и радует беспечность! Прилягу-ка я на это восхитительное ложе — я вижу в нем предсказание блаженства, которое сулит мне благосклонность моей дамы.

С такими словами дон Мигель растянулся на мягкой постели. Но едва он это сделал, как ложе с ним вместе рухнуло наземь, из колонок выдвинулись четыре трубки и из них забили четыре сильных фонтана, обдавая водой его лицо, руки и одежду. В тот же миг над пологом прокатился как бы раскат настоящего грома — это загрохотали два будильника и механизм, управлявший всем сооружением, после чего на дона Мигеля посыпались хлопья снега, и чрезмерно уверенный воздыхатель вмиг промок до нитки.

Смеясь и досадуя, он поднялся на ноги и увидел, что вся махина развалилась, только неугомонные фонтаны продолжали извергать воду, словно издеваясь над его беспечностью, а из-под рассыпавшихся цветов проглянули на спинке в головах кровати прежде скрытые стихи:

Душа, очнись, воспрянь от сна,

Мысль, пробудись и будь ясна,

Дабы понять

Характер женщины: она,

Увы, не в силах быть верна,

Не изменять.

— Страсти господни! — воскликнул самонадеянный вздыхатель. — Теперь я на своей шкуре убедился в истинности этого горького предостережения. И правда, в делах любви никак не применима поговорка: «Заслужи добрую славу и ложись почивать», — уж на что я был уверен, но уснувшее любовное пламя, оказывается, разбудило отрезвляющие водяные и снежные вихри. Обещаю впредь исправиться. Пощадите, сеньоры фонтаны, я уже достаточно наказан, и поделом, не превышайте же своих прав и не обращайте шуточную кару во взаправдашнюю!

Сказав это, дон Мигель пошел по аллее уже осторожней, при малейшем шорохе листвы опасаясь новых подвохов и желая поскорее выбраться отсюда. Он заметил, что вдоль аллеи, затененной густыми ветвями деревьев, торчали здесь и там павлиньи перья, в глазки которых некогда обратились сто очей Аргуса, сторожившего Ио и усыпленного Меркурием, а на тонких пергаментных лентах, обвивавших их стволы, было написано: «И сто глаз не углядели». На что проученный вздыхатель заметил:

— Ежели ста глаз было мало, чтобы углядеть за женщиной, какое безумие беспечно полагаться на одну пару.

Обещая себе в будущем больше ценить осмотрительность, он дошел до конца аллеи, и там, на пьедестале из плюща и мирта, перед ним предстала статуя «Бдительности», с виду изваянная из бронзы, с несколькими головами; к каждой паре глаз была приставлена подзорная труба. «Бдительность» держала за руку женщину, прекрасную лицом, но сделанную из тончайшего стекла, — казалось, легкое дуновение ветерка может разбить красавицу вдребезги.

«Бдительность» как бы оберегала ее от множества врагов, на груди у которых были надписи: «Случайности», «Подарки», «Домогательства»; держа в руках камни, они замахивались на стеклянную женщину, грозясь ее сокрушить. А у пьедестала стояла обрамленная тонкими цветочными гирляндами плита со стихами:

Глуп, кто внушил себе,

Что верность женская надежна, как скала, —

Она, на деле, не прочней стекла.

С такими напутствиями наш умудренный и прозревший вздыхатель, теперь уже опасаясь всего и клянясь отныне взять себе в спутники мудрую осмотрительность, а не доверчивость, вышел на поляну, где взору его представился великолепный Замок и уже добравшиеся туда другие странники.

По второй аллее «Награды за заслуги» пошел дон Суэро, убежденный, что уж его-то заслуги награждены явным благоволением Дианы — хоть и не столь полным, какого он желал бы. В отличие от благоразумных влюбленных, ему было свойственно увеличивать число даруемых дамой милостей нулями собственного тщеславия — недостаток весьма обычный у нынешних Нарциссов, мнящих, что оказывают благодеяние красавицам, позволяя на себя смотреть. И хотя дон Суэро во всем прочем был кабальеро разумный и учтивый, эта его слабость превосходила всякую меру — ему казалось, будто никто из соперников не сравнится с ним в тонкости обхождения, за что многие его осуждали, говоря, что один этот недостаток заслоняет все прочие добрые качества. Словом, был он хоть и не спесив, но порядком тщеславен. Войдя в свою аллею, дон Суэро в самом ее начале увидел чучело «Самопознания», сделанное из сена, пеньки и испанского дрока, — материалов столь же непрочных, как самомнение фатов. В одной руке чучела было блюдо с пеплом, в другой оно держало щепоть такого же пепла, как бы намереваясь посыпать им кичливую голову дона Суэро, который, проходя мимо, прочел на пергаменте, свисавшем с плеча чучела! «Помни, что ты человек».

— Да это больше смахивает на пепельную среду[78], чем на веселую забаву! — воскликнул дон Суэро. — Я и так знаю, что я человек, и, понимая, что в наш век немногие достойны сего звания, — ибо у большинства живущих чувственная природа сильнее, чем разум, и поведенье их противоречит человеческому облику, — я счастлив, что беспристрастный выбор моей дамы остановился на мне среди всех прочих.

Он прошел дальше и увидел, что аллея разделяется на две — в начале каждой была изображена рука, указывающая на нее, а посредине табличка с надписью: «Выбирай».

— И выберу! — сказал дон Суэро.

И он направился по правой аллее, обсаженной красивым зеленым тростником, который природа в наказанье за спесь лишила цветов и плодов, — на его продолговатых листьях было написано: «Тщеславные помыслы». Немного дальше стоял стол, сделанный из бумага, столь искусно раскрашенной, что всякий принял бы ее за черную яшму, и на нем — блюдо с каким-то предметом, покрытым переливчатой тафтой, по очертаниям похожим либо на императорскую корону, либо на персидский тюрбан; заметив, что из-под тафты торчит верхушка в виде державы с посеребренным полумесяцем, дон Суэро решил, что это тюрбан. На лозах дикого винограда, которые, свисая с ветвей высокого тополя, осеняли, подобно балдахину, загадочный предмет, была прикреплена табличка со стихами:

Сними покров,

Чтоб вознаграждена

Была твоя настойчивость сполна.

Дон Суэро так и поступил, надеясь увидеть корону. Но когда он, взявшись за верхушку, что изображала державу с полумесяцем, приподнял ее, оказалось, что это верх клетки — низ же клетки остался у него в руке, и оттуда выпорхнула на волю стайка птичек; усевшись на ветвях высоких деревьев, они радостно запели, приветствуя свою свободу, а может, и потешаясь над обманутым фатом и его непомерным самомнением. Дон Суэро порядком смутился, как будто вольные пташки и впрямь издевались над ним в своих песнях, заявляя о том обидными для него словами, или же как будто его конфуз произошел при свидетелях. Но что поделаешь — дон Суэро скрепя сердце посмеялся шутке, и пошел дальше до конца аллеи; она привела его в беседку, стены которой были из розмарина и укропа, алтея и шалфея — ароматичных, но бесплодных растений, — и внутри увешаны зеркалами сверху донизу; посреди беседки стояла статуя «Разочарования» с надписью под стать его сути: «Глядись во все зеркала». Дон Суэро повиновался — зеркала же были расположены таким образом, что как ни посмотришь, видишь себя уродом; в одних он узрел себя в виде сатира, в других — в виде дряхлого старца; безобразные и нелепые обличья словно дразнили его со всех сторон. По верху стен шла надпись:

Пока себя ты не познаешь, будешь

Похож на этих страховидных чудищ.

— Ну нет, — сказал дон Суэро, — и надпись эта, и все эти издевательские зеркала не для меня предназначены!

Он вышел из поучительной беседки и поднялся по ступенькам — другого пути тут не было — на дикий утес, каких немало в тех местах, красиво устланный всевозможными цветами и неплодоносными растениями; на вершине утеса стояла триумфальная колесница, сложенная из огромных цветов подсолнечника, — колеса, дышло, трон и даже лошади, в нее запряженные, были сделаны столь искусно и натурально, что всякий простак сразу понял бы, что перед ним колесница солнца. Дону Суэро пришлось взойти на нее, ибо ступеньки вели туда, и ежели б он не пожелал этого сделать, то был бы вынужден повернуть назад. Но едва он уселся на разукрашенный трон великолепной колесницы, как она вместе с ним обрушилась с отвесного утеса, и он грохнулся так основательно, что, не будь земля у подножья утеса предусмотрительно устлана грудами вербены, подсолнухов, роз и других растений, которые смягчили и обезвредили удар, дона Суэро ждала бы такая же участь, как героя, примеру которого он последовал[79]. Итак, он упал, затем в испуге вскочил на ноги и увидел, что находится уже вне лабиринта, на приветливом лугу, рядом с прочими странниками, а у его ног, среди обломков низвергшейся колесницы, стоит табличка с надписью:

Самонадеянному Фаэтону

Подобно, ты низринут с высоты,

Но от паденья поумнеешь ты.

На последнюю, шестую по счету, аллею вступил дон Алонсо, который презирал своих соперников, убежденный, что никто из них не сравнится с ним и не способен завоевать сердце доньи Леокадии. Потому-то его и привлекла надпись над этой аллеей, гласившая, как я уже сказал: «Презрение к соперникам». Однако едва он сделал несколько шагов, как скрытая в густой траве петля обвилась вокруг его ног — он упал и ушибся хоть неопасно, но пребольно. Растягивая петлю, чтобы освободить ноги, он нащупал тонкую веревочку, на которой был укреплен листок пергамента с надписью: «Для врага этого достаточно».

Дон Алонсо с досадой разорвал веревочку, не обратив внимания на надпись, и пошел дальше. Приглядевшись, он Заметил, что зеленые заросли по сторонам извилистой тропы состояли сплошь из пышной крапивы, чьи почти невидимые жала причиняли, если притронешься, более жгучую боль, нежели грозные шипы. А в крапиве виднелись таблички со стихами:

Язвит влюбленного всего больней порой

Ничтожных пустяков докучный рой.

Но в смысл этих слов он также не пожелал вникнуть и, следуя вперед, вдруг увидал слона, в точности как живого, стоявшего на основании, с виду каменном; в хобот слона пробиралась крошечная мышка и, как видно, бесила гиганта, так что он, изнемогая, порывался ее растоптать. На мышке была надпись:

Того, кто воплощенье мощи,

На муки и бессилие обрек

Малюсенький зверек.

Только теперь, словно очнувшись, дон Алонсо уразумел, что ему советуют опасаться соперников и обуздать свою гордыню; однако эта тревожная мысль мгновенно улетучилась, и он снова преисполнился уверенности в любви своей дамы. Наконец, после недолгого пути, он очутился у колодца, обнесенного закраиной как будто из алебастра и снабженного круглой крышкой, как те, что, столь целительно и приятно утоляя жажду, помогают сносить знойный климат нашего города. Крышка была заперта на замок, но на одной из колонок, с виду бронзовых, висел ключ, и на нем — табличка со стихами:

Ты убежден, что так же просто, как ключом,

Ты овладеть сумеешь сердцем дамы.

Тебе, гордец самоуверенно-упрямый,

Все предостереженья нипочем.

Что ж, раз пришел сюда — колодец отопри:

Узнаешь, что внутри.

Дон Алонсо, отомкнув замок, приподнял крышку, и из колодца вылетела туча москитов — казнь египетская, завещанная злобным фараоном толедскому лету; они накинулись на гордеца, вмиг облепили глаза, ноздри, уши и все лицо, так что ему пришлось еще горше, чем когда он упал. Отчаянно махая плащом, дон Алонсо принялся их отгонять и лишь теперь удосужился прочитать терцет на закраине:

Безжалостны москиты,

Как любовь:

И жалят, и высасывают кровь.

— Получив сей горький урок, — сказал он, — я готов пригнать, что и самый ничтожный враг, когда его презирают и оскорбляют, найдет возможность отомстить. Но все же не могу поверить, чтобы соперники сумели найти такую возможность и снискать любовь моей дамы, — ведь ей известны их ничтожество и мои достоинства.

Дон Алонсо хотел было пойти дальше, но остановился в недоумении — от аллеи в этом месте расходились три другие, и над аркой перед ними была надпись: «Пусть ведет тебя твоя уверенность».

Нрав у дона Алонсо был горячий, ему не терпелось поскорей уйти от зловещих для него пророчеств, и, не поразмыслив, какая из аллей больше ему подходит, он пошел по первой попавшейся. Через несколько шагов он наткнулся на таблицу, где крупными буквами было написано: «Аллея разлуки».

— Хоть бы она и угрожала мне, — молвил он, — я уверен в чувствах доньи Леокадии и знаю — она больше будет любить меня отсутствующего, чем моих соперников, вокруг нее увивающихся.

Не успел он это выговорить, как очутился на небольшой площадке, обсаженной со всех сторон карликовыми тамарисками и кипарисами; посреди площадки высился могильный холм, устланный ветками с этих деревьев, а также сосновыми, еловыми и можжевеловыми, на нем покоилась в позе усопшей статуя женщины, и табличка у ее ног, поясняя ее смысл, гласила: «Любовь твоей дамы», а на другой табличке, в головах траурного катафалка, дон Алонсо прочел: «Холм забвения». На стволе самого высокого из кипарисов был вырезан крест с надписью у основания: «Здесь самонадеянный воздыхатель убил разлукой любовь своей дамы. Молитесь господу о покойнице».

Дон Алонсо ужасно огорчился, что вполне естественно при столь печальном зрелище, и вознамерился было сбросить статую, но вдруг услыхал веселую и шумную музыку военных инструментов и, раздумав, пошел взглянуть, что там такое. Выйдя из аллегорической Рощи, он очутился на том же лугу, где уже находились пятеро его друзей, а над цветочной крепостью реяли знамена и штандарты и, словно на поле боя, раздавался сигнал к атаке, созывавший воинство влюбленных.

Веселыми возгласами поздравили все шестеро друг друга с благополучным концом пути по символической Роще — времени было в обрез, но они еще успели посмеяться над паденьем дона Суэро, купаньем дона Мигеля, доспехами дона Мельчора, яростью дона Белы, выместившего обиду на колючих зарослях, и треволнениями остальных. Каждый из них, хоть и не знал, каково пришлось его товарищам, догадывался об этом, судя по своим приключениям, а подробные рассказы решили отложить на более удобное время.

Все шестеро, в боевом порядке, словно то была настоящая атака, пошли на штурм цветочной крепости. А там, стоя на стенах и зубцах, уже готовились к обороне дамы в живописных платьях и головных уборах; на груди у них были таблички с названием чувств, которые они олицетворяли: ревность, любовь, самомнение, страх, надежда. Шестеро друзей, дойдя до середины душистого луга, увидали увитую цветами колонну и на ней круглый щит, также из цветов с надписью: «В бою за овладение Замком домогательств Амура не дозволяется применять никакого иного оружия, кроме собственных достоинств. Итак, под страхом кары за нарушение сего правила, наша королева повелевает атакующим бросить оружие и в одних панталонах и камзолах взобраться по лестницам, которые надежда приставила к стенам Замка, — те, кто осуществит сие деяние и окажется победителем, будут награждены короной, венчающей стены и сулящей им блаженство в любви».

— Стойте, друзья! — сказал дон Мельчор. — В любовных подвигах одежда — только помеха. Бог любви ходит нагим. Последуем же его примеру, ибо против Купидоновых крепостей следует применять оружие совсем иного рода, чем против Марсовых.

— Стало быть, — заметил дон Алонсо, — нам велено идти на штурм заколдованного Замка в наряде игроков в баскский мяч. Что ж, тем хуже для добронравных и знатных дам, которым придется в бою отражать наши мячи! Пусть же сетуют на свою повелительницу, а я и не подумаю ослушаться ее приказа.

Сбросив лишнюю одежду, шестеро друзей, все как на подбор статные красавцы, которым могли бы позавидовать Девять мужей славы[80], ринулись по боевому сигналу на штурм. Отважно и стремительно, словно перед ними было мавританское войско, начали они взбираться по лестницам, а защитницы Замка принялись палить в них снарядами — восковыми яйцами и яблоками, которые, ударяясь о головы воинов, разлетались на куски и обдавали струями душистой воды или осыпали градом цветов, этой картечью любовных баталий. Всю окрестность оглашала музыка различных инструментов, то воинственная, то веселая, и пушечные залпы, пугавшие своим грохотанием, но веселившие душу. Штурм продолжался довольно долго. И когда отважные воины уже почти добрались до верха стен, зубцы, снабженные хитроумным механизмом, обрушились вместе с ними в ров, который был заполнен не жесткими ветками, а мягкой травой и цветами. Друзья быстро вскочили на ноги и хотели снова идти в бой, но тут внезапно рухнули все четыре стены великолепного сооружения и устлали землю как бы узорчатым ковром. Остался невредимым только пирамидальный шатер внутри Замка, и шпиль его, который прежде горделиво высился над стенами, оказался верхушкою навеса над расставленными крестом пиршественными столами, ломившимися от лакомых яств. За ними сидели кабальеро и дамы, а также пожилые гости, которые, будучи женатыми, считались неподвластными чарам шуточного волшебства и, как уже было сказано, имели право свободного входа и выхода в Роще и в Замке.

На почетном месте восседала Нарсиса, прекрасная королева и изобретательница этой приятной и остроумной забавы, а по обе стороны от нее стояло по три стула для шестерых влюбленных странников. Все, приветствуя их, поднялись с мест, воинственные марши сменились сладостными мелодиями Венеры, и навстречу им вышли шесть девиц с чашами для омовения рук и столько же пажей — пятеро несли кафтаны и шляпы для победоносных воинов, а один — тонкое белье и полный костюм для дона Мигеля, который поспешил скрыться в густых зарослях и переодеться в сухое платье взамен промокшего на предательском ложе. Но вот шестеро друзей, отвечая на приветствия стариков и молодых, уселись, и начался пир, столь же роскошный, сколь забавным и пышным было все празднество. Яства для тела перемежались с пищей для души, завязалась остроумная беседа, и все шестеро поведали о своих приключениях; гости много смеялись и подшучивали над каждым в отдельности и над всеми вместе, а под конец восславили королеву за изобретательность, оказавшуюся под стать красоте, и за щедрость, достойную богатой владелицы, не пожалевшей средств, чтобы развлечь друзей великолепным празднеством. Когда роскошная трапеза закончилась и утихли веселые разговоры, гости поднялись из-за столов и под звуки мелодичной музыки направились к празднично разукрашенной вилле — там они разошлись по разным покоям и, разморенные зноем и обильной едой, отдали дань сну.

Уставшие спали, свободные от любви играли в тавлеи, шахматы и катали шары, а влюбленные пользовались случаем, чтобы изливать свои жалобы или благодарить за милости. Но вот солнце подобрело и позволило теням — карликам в полдень, гигантам к вечеру — взять гостей под свое покровительство, в чем им помогал легкий прохладный ветерок. Тогда, по велению королевы, все уселись у шаловливого ручейка под уютным навесом, преграждавшим доступ прародителю всего сущего, — любопытные лучи его, правда, подсматривали за веселым обществом и, словно ревнуя, глядели на него так, как глядит монахиня сквозь частую решетку или девица сквозь плотные жалюзи.

— Дабы достойно завершить мое эфемерное правление, — молвила Нарсиса, — я решила, храбрые кабальеро, прелестные дамы и почтенные старцы, позабавить вас басней, которую прислал мне вчера один мадридский поэт, любимец матери-столицы, гордящейся таким сыном. Хоть он просил меня назвать автором басни вымышленное лицо, не могу лишить его похвал, столь заслуженных, а вас — удовольствия узнать его настоящее имя; в миру оно звучало так: дон Пласидо де Агилар, придворный его светлости адмирала Кастилии, а ныне, поднявшись еще выше, он стал монахом-обсервантом[81] и, сменив кафедру муз на проповедническую, столь же успешно поучает, сколь прежде услаждал. И хотя он переменил господина — ибо прежде получал жалованье от светлости, а ныне ему платит намного больше сама Милость[82], — у новой его владычицы, особы коронованной и всемогущей, ему живется куда лучше; надеюсь, вам будет приятно выслушать изложенный в его стихах рассказ о великодушии Аполлона. Попросим же дона Луиса — дабы на нашем празднестве он не остался без дела, — не почесть этот приятный труд слишком хлопотным и ознакомить нас с басней.

Все одобрили столь разумный выбор. Дон Луис, с благодарностью и послушанием взяв тетрадь, пересел на другое место, посреди кружка слушателей, и прочитал «Басню о Си-ринге и Пане», посвященную учителю ее автора.

Изысканный слог басни чрезвычайно понравился тем, кто ее понял, да и те, кто не понял, принялись без меры хвалить ее, превознося до небес, — все невежды, желая прослыть учеными, делают вид, будто отлично разбираются в том, чего им ввек не постичь, особенно же по части критической поэзии, которая ныне тем больше в почете, чем меньше людей, ее понимающих.

— По-моему, — сказал дон Алехо, — к этой басне применимы тема и девиз, с которыми дон Мельчор выступил на водном турнире, ежели при его учтивости и скромности он способен кого-то осуждать.

— Нет, нет, — отвечал дон Мельчор, — эти стихи не попали в мое чистилище — ведь между поэзией культистской и критической существует большая разница[83]. Изящество слога и отбор изысканных слов, сочетаемых согласно естественным законам нашего языка, всегда достойны одобрения, — так, заботы искусного садовника, сумевшего из многих растений своего сада составить букет, в коем красуются самые редкие и отборные цветы, надлежит вознаградить похвалой и благодарностью. Стихи этой басни, услаждавшие наш слух, — именно такого рода. Однако есть иные стихи, которые с первого чтения жестки и неудобоваримы и нуждаются в Толмачах-грамматистах, новых Эразмах[84], толкующих наш испанский язык; прилагательные там насильно разлучены со своими существительными, глаголы задвинуты в конец фразы; право же, пока их авторы не принесут публичного отречения, любая насмешка над ними оправданна, как над человеком, потчующим званых гостей птицей, изжаренной вместе с перьями, и плодами в кожуре, — прежде чем душа получит пользу от сути, разум сломает себе зубы. Такие стихи я порицаю, а стихи басни одобряю и хвалю.

Кое-кто из приверженцев этой школы хотел было за нее иступиться, но тут вошел слуга дона Хуана де Сальседо и доложил своему господину:

— У ворот стоит паломник, лицом прекраснее всех, кого благочестие когда-либо изгоняло из испанских пределов; он умолял меня попросить для него у вашей милости подаяния ради Христа и каталонки Дионисии.

— Господи помилуй! — с волнением вскричал дон Хуан. — Кто вздумал оживить для моего слуха это дорогое имя?

Скажи ему, пусть войдет. Даже не будь я по натуре склонен помогать чужеземцам — а меня κ этому обязывает радушный прием, оказанный мне не раз в чужих краях, — рекомендательных писем, заключенных в звуках сего имени, было бы достаточно, чтобы я отдал страннику все, чем владею.

Не очень-то приятно было Лисиде слышать столь восторженные речи о неизвестной чужестранке — ревность, скрывая на сей раз свой синий цвет под личиной румянца, окрасила ее щеки.

Пригожий паломник вошел в сад и, отличив среди всех дона Хуана, снял шляпу, увешанную посошками да ракушками[85], — по плечам его и спине рассыпались тогда пряди золотых волос, которые, владей ими Милан, удвоили бы цену тамошних галунов и тканей. Изумленный толедец сразу узнал, кто перед ним, — трудности долгого пути, суровость непогод, дерзость солнечных лучей не сумели лишить прелести это дивное лицо, хотя несколько умалили ее. Неожиданная радость заставила дона Хуана забыть о том, как мало надо для ревнивой подозрительности, чтобы она воздвигла горы огорчений, и он, заключив паломника в объятия, молвил:

— Для полного блаженства, прелестная Дионисия, мне не хватало лишь вашего присутствия, зато теперь большего нельзя и помыслить. Отныне наш Толедо, раз его почтила такая гостья, можно по праву назвать городом счастья; его красавицы получили достойную подругу; его благородное дворянство умножило свои ряды; его река гордится, что сможет служить вам зеркалом; его горы ликуют, что вы будете по ним ступать; его рудники стали богаче; топазы — драгоценней; жители — счастливей; а я, как самое заинтересованное лицо, буду держателем всей суммы этих прибылей, которые распределят меж собой, увидев вас, толедские окрестности.

Ответом растроганному дону Хуану были не слова, но слезы и красноречивые взгляды бирюзовых глаз паломника, — слезы радости, вызванные тем, кого видела Дионисия, текли ручьем, смешиваясь со слезами горя по тому, кого она не видела. Их примеру последовали, хоть и по другой причине, слезы, которыми встревоженное сердце Лисиды затуманило ее очи, — ни благоразумие, ни стыдливость не могли их удержать, ибо внезапно нахлынувшую ревность подавить невозможно. Окружающие заметили это и даже подумали — судя по красоте той, кто их вызвал, — что подозрения Лисиды обоснованны. Неосторожный супруг тут же спохватился и молвил:

— Бесценная Лисида, скажите же хоть слово любимой лучшего моего друга, отрады жизни моей. А вы, отважная Дионисия, попытайтесь забыть об усталости в объятьях моей супруги, ибо, в отсутствие дона Далмао, вам, я думаю, не дойти лучшего места, где вы могли бы утешиться, — заверяю в том опытом человека, изведавшего немало трудов и бед.

Лишь тогда Лисида, выведенная из заблуждения, поднялась с места, чему прежде мешало ревнивое волненье. Хрустальные ожерелья (если хрусталь достоин чести послужить сравнением для ослепительных рук) обвились вокруг плеч гостьи, и разумная паломница сказала:

— Когда бы дон Хуан и не назвал вашего имени, прекрасная Лисида, достаточно было одного взгляда, чтобы я узнала вас, ибо мне известен его тонкий вкус, и я знаю, что вы одна были предметом его, надеюсь, вознагражденных мечтаний.

— Я вижу, вы платите вперед, прелестнейшая паломница, — отвечала еще не вполне успокоенная дама, — за кров, который вам как чужестранке любезно предлагает мой супруг; но ежели мне и так достается большая часть восхвалений, почитаю несправедливым присваивать еще и лихву; в любом случае и супруг мой и я — ваши должники. Получите же с нас Проценты, обеспеченные капиталом нашего желания служить вам, и сократите не заслуженные нами хвалы, ибо там, где находитесь вы, достоинства всех прочих меркнут.

Дамы и кабальеро не дали продолжить это состязание в учтивости — по радости дона Хуана, а также по красоте и уму гостьи они догадались о ее знатности и должным образом приветствовали ее, а Нарсиса предложила паломнице принять участие в приятных забавах, которые в тот день — уже клонившийся к последней трети — были в ее ведении. Дон Хуан вкратце сообщил гостье об увеселеньях, устроенных королевой днем, и о тех, что еще предстояли. Повесть же о причине путешествия доньи Дионисии и о ее приключениях решили послушать позже; а пока ночь еще не полностью вступила в свои права и в небесах, сменив солнце, временно правили клубившиеся в сумерках облака, королева повела гостей к столам, расположенным на том же месте, что днем, и сулившим обильный ужин, по изысканности и роскоши равный обеду. Отважную каталонку усадили рядом с Нарсисой во главе стола — учтивость велит почтить всякого благородного гостя, особенно же Когда он так прекрасен; все кабальеро превозносили красоту Дионисии, не отрицали ее и толедские дамы, в душе которых зависть никогда не могла очернить прелести иноземок.

За ужином гости услаждали не только вкус, но и слух — все время звучала музыка или стихи, то забавные, то изысканные, а последним блюдом был лавровый венок, поданный Нарсисе, которая возложила его на голову дона Хуана и, сняв свой венок, сказала:

— Итак, пришел конец моей власти, которую я захватила, прелестные дамы и доблестные кабальеро, ничем ее не заслужив. Страшусь, что мой преемник потребует с меня отчета и накажет за ошибки. Но прошу принять во внимание мои слабые силы и покрыть недостатки в замысле излишком стремления услужить вам. Славный король займет мое место! Зная его доблесть, я уверена, что он во всем меня превзойдет. Надеюсь, что, увлеченные похвалами ему, вы позабудете о моих промахах и даже не вспомните о моей ничтожной особе.

— С трепетом принимаю лавровый венец, коим вы меня почтили, щедрая владычица, — отвечал будущий король. — Вы носили его по праву, но ежели от каждого нового правления ждут, что оно окажется лучше предшествующего, а ваше отняло у моего сердца и ума всякую надежду сравняться с вами, что же остается делать тому, кто по закону вынужден наследовать ваш трон и по ничтожеству своему не способен подражать вам? Судьба назначила мне виллу Нуньесов. И ежели завтра она не поможет мне достойно развлечь столь знатное общество, я буду утешаться тем, что гости, сравнивая мои жалкие усилия с вашим великолепием, еще больше восхитятся вашим умом и щедростью, а мои скромные достоинства послужат как бы тенью, рядом с которой ярче заблещут ваши заслуги.

Речь дона Хуана была встречена громкими кликами веселья — под звуки музыки гости восславили покидающую трон королеву и приветствовали ее преемника; затем все отправились к пруду, по берегам которого рассыпала свои сокровища сама весна, и провели там остаток вечера, расспрашивая прелестную гостью, возбудившую живейшее любопытство, — и если красота ее поражала, не меньший восторг внушил ее тонкий ум. Всем так не терпелось узнать историю чужеземки (не менее удивительную, чем ее внешность), что дона Хуана упросили отменить приготовленные на завтрашний день забавы и вместо них рассказать о его приключениях за пределами родины, а также о тех, которым толедцы обязаны удовольствием видеть красавицу Дионисию; судя по ее ответам, все догадывались, что судьба дона Хуана переплелась с ее судьбой, и полагали, что похождения обоих могут составить увлекательную новеллу. Дон Хуан уступил настойчивым, просьбам, хоть ему очень было жаль, что оказались напрасными приготовления к забавам, в которых он надеялся потягаться с остроумием и расточительностью своей предшественницы.

Наконец гости решили воздать должное сну, требовавшему своей законной дани, и направились в отведенные им прохладные покои гостеприимной виллы, причем прелестную паломницу увела к себе Нарсиса, — свободная от уз Гименея, она не пожелала упустить случай побыть наедине с гостьей, на которую смотрели с завистью дон Бела и дон Нуньо, два [соперника, охотно откупившие бы эту честь у чужестранки, сумевшей в один вечер достичь того, чего они так давно и безуспешно домогались.

Третья вилла

Взошел на востоке пастух Адмета[86], и с ним встали пораньше на небосклоне праздничной виллы земные солнца, чтобы почтить дона Хуана, устроителя следующей забавы; показалось среди них и солнце чужеземки-паломницы, пусть не самое прекрасное, зато окруженное восхищением, — как все новое, ибо переменчивым склонностям нашим обычно милее иноземное, и не потому, что оно лучше, а потому, что вносит разнообразие. Были приготовлены кареты для дам и лошади для мужчин — и те и другие совершили веселый переезд с виллы маркиза на виллу Нуньесов, хоть и не столь великолепной архитектуры, зато, на мой взгляд, более приятную по местоположению, источникам, садам и теплицам, налетев на которые гости уподобились грабительницам-пчелам, только превращали цветы не в сладкие соты, а в уборы для красавиц. Все разбрелись по затененным виноградом аллеям, и в уплату за утреннюю прогулку было дозволено ветерку — в эту пору радушному и радующему — проказничать в прическах и лобзать щечки, скупые для пылких воздыхателей и щедрые для дерзких зефиров, — даже стихиям известно, как важно подоспеть вовремя. Но вот солнце, уйдя от опеки нянюшки-зари, выпросталось из пурпурных пеленок и, разом перешагнув из детского возраста в отроческий, принялось фехтовать шпагами — не белыми и не черными, но из лучей выкованными, золотыми, дабы никому не вздумалось попрекнуть его за юную дерзость. Тогда толедское общество расположилось под сенью жасминовых кустов, винограда и орешника, которые, шатром накрыв игривый ручей и заслушавшись утешным рокотом струй сквозь зубы белой гальки, открыли свои ювелирные лавки с богатейшей выставкой драгоценностей, то сплетенных в зеленые, золотистые, синие дионисийские гроздья, то собранных самою Флорой в роскошные букеты, охотно приносившие себя в жертву дамам ради удовольствия переместиться с ветвей и стебельков на их голову и грудь.

Итак, все уселись; на почетном месте дон Хуан — председатель мирного сего трибунала, — а по обе стороны от него прекрасная каталонка и наконец-то счастливая Лисида.

— На всех разумно устроенных пирах, — начал дон Хуан, — подаются не только редкие и изысканные блюда, но и такие, чтобы угодить вкусам гостей. Нынче вы — мои гости, и поскольку вы изъявили желание узнать историю благоразумной доньи Дионисии и моих похождений, то я — хотя, боюсь, состряпанное мною блюдо будет испорчено слишком острым желанием сравняться с Нарсисой, а это невозможно, — готов повиноваться вашему выбору, а не своей воле, ибо даже самый роскошный пир станет в тягость, когда ешь без аппетита. Итак, приступаю к рассказу и начну с моего отъезда из этого города, а продолжит, когда подойдет ее черед, наша паломница; чтобы не остаться в долгу за мои услуги, она дала мне слово закончить для вас эту историю. Дело было так.

Мнимые оскорбления и фантастические домыслы, смутившие мой разум, изгнали меня из Толедо, и я ночью, черной во всех смыслах, выехал из города в сопровождении слуги, весельчака по натуре, верного в службе и достаточно смышленого, чтобы я мог поверять ему свои горести и находить в его обществе отраду. Намерением моим было ехать в Неаполь, где, как я слыхал, радушно встречают чужеземных дворян; при этом я твердо решил — и решения держался неизменно — не подавать о себе вестей на родину (пока буду в отлучке), чтобы там не знали, жив я или мертв; мне казалось наилучшей местью захлопнуть дверь перед любопытством моей дамы, как она — по моему убеждению — захлопнула дверь перед благодарностью за год любви, намного перевесившей многие годы обычного знакомства. Горько было мне, что решение это принесет скорбь родителям, — ничем не повинные в моем отчаянии и любившие во мне не только сына, но и единственного наследника славного имени и богатства, они должны будут расплачиваться за грехи той, кому, как я воображал, вовсе безразличны были и я, и мои страдания. Однако, чтобы пресечь их попытки разыскать меня и вернуть, я предпочел обойтись с ними жестоко, лишь бы глаза мои не увидели вновь ту, кого я носил в сердце, — мне думалось, что время, забвение и разлука не преминут оказать свою власть надо мной, как и над другими влюбленными, которым они чудодейственно возвращали свободу. Любовь — Это огонь; когда нет горючего, он гаснет; лишив себя возможности видеть даму, я был убежден, что сумею изгнать ее образ из своего сердца, но, увы, я забыл о существовании горючего совсем особого, в коем огонь, питаясь им, сохраняется годы и века. Итак, я сменил одежду и даже имя, назвавшись доном Хасинто де Карденас; выдавая себя за уроженца Гвадалахары, я прибыл в этот город, когда звезды уже начали усеивать золотыми родинками мирный лик ночи.

Каррильо — так зовут моего слугу — поехал вперед, чтобы занять комнату в гостинице. Была она невдалеке от храма святого Иакова, и Каррильо, насыпав овса своей лошади и даже не сняв шпор, вышел ждать меня к воротам «Рычащего мавра», как их называют. Я уже сказал, что шутник и насмешник он первостатейный, а тут как раз попалась ему навстречу у этих ворот процессия с покойником ткачом, изготовлявшим головные уборы, — ими, говорят, славятся те места. Сопровождали бывшего ткача шесть или восемь причетников, распевавших псалмы, четыре монаха, несколько друзей, и Замыкали шествие два брата покойного, тащившие два огромных капюшона. Когда процессия подошла к воротам, Каррильо закричал:

— Эй, вы, опустите носилки! Остановитесь, люди добрые!

Те повиновались больше от неожиданности, чем от страха — бояться-то было нечего, — и священник, шедший во главе, спросил:

— Чего тебе надобно, братец?

— Мне надо знать, кем был покойник, — заявил мой слуга.

— Так неужто, если для тебя это важно, — отвечал священник, — ты не мог спросить на ходу, не задерживая нас?

— На ходу или на бегу, — возразил Каррильо, — а ваши милости должны остановиться и ответить на мой вопрос — вы и не подозреваете, как это важно.

Назойливый малый был одет довольно изрядно. Его настойчивость, громкий голос, самоуверенный вид произвели действие — все остановились, и кто-то из причта сказал:

— Покойник был ткачом. Имя его Хуан де Паракуэльос. Скончался он в четыре дня от болезни мочевого пузыря. У него осталась молодая вдова, почти без средств, по имени Мария де ла О. с тремя детьми, старшему из которых всего шесть лет. Двое, сопровождающие покойника, — это его братья. Так что же важного мы можем узнать из ваших докучных вопросов?

— Пошли! — сказал тощий, как скелет, скопец, одетый поверх короткого черного плаща в залатанную пелерину, которая доходила ему до пояса; в то время и много лет до того, он был ризничим прихода святого Юлиана, куда несли хоронить ткача.

— Остановитесь, говорю вам! — крикнул шутник-слуга. — О усопший ткач! Силой и властью чудодейственных сих слов приказываю тебе восстать живым и здоровым и вернуться к изготовлению хитро тканных колпаков.

Слыша таинственное заклинание, все поразились — носилки были поставлены наземь, на крик сбежались жители и Этого околотка и Гончарного, множество женщин, детей.

— Второй раз приказываю, тебе, — возгласил Каррильо, — о упрямый покойник, восстать живым и здоровым и пойти заканчивать начатую штуку полотна!

Изумленная толпа не знала, что подумать, — не то безумный, не то и впрямь кудесник этот человек, посмевший на глазах у всего честного народа дерзнуть на такое необычное дело; за святого, правда, его никто не принял — ни одежда, ни лицо не подходили. Все стояли вокруг и ждали затаив дыхание, боясь моргнуть, не отводя глаз от макабрического зрелища, и тут Каррильо воскликнул еще громче, нежели прежде:

— В третий раз настоятельно и бесповоротно приказываю тебе, умерший ткач, восстать живым и здоровым и взяться за челнок — кормильца своей семьи!

Но непослушный труп не поднялся, и шутник сказал:

— Ступайте же вперед, ваши милости, идите на кладбище. Клянусь богом, в точности такая же неудача постигла меня, когда я дважды пытался воскресить покойников — в Толедо и в Оканье, — ни один не захотел воскреснуть! Прошу прощенья, что задержал вас!

Выпалив это единым духом, он пустился наутек в сторону садов монастыря Милости — ворота там были как раз отперты; часть толпы погналась за ним, рассвирепев и пылая желанием уплатить горе-колдуну палочными ударами за издевку. Преступник был, однако, резвее оленя, догнать его не удалось. Он забежал в монастырь, братья с тревогой стали спрашивать, не убил ли он человека.

— Напротив, — отвечал он, — я хотел воскресить мертвого, которого несли хоронить! Но, видно, жена у него ведьма, и он предпочел быть в компании черепов, чем бить черепки в драках с женой. Три раза кричал я ему так громко, что проснулись бы немцы в корчме[87], а он не захотел воскреснуть. Вот будь он клятвопреступником[88], он бы небось с первого разу вскочил на ноги!

Монахи заперли ворота, Каррильо рассказал им все по порядку, его наградили веселым хохотом, а затем провели задами к реке, и он, под покровом ночи, пустился вплавь. Вернулся он в гостиницу, когда я уже был там; разыскивая Каррильо, я встретил слугу из гостиницы, водившего на водопой мула, и все от него узнал. Смеясь, рассказал он, как Каррильо одурачил траурную процессию, — я бы и сам посмеялся, кабы не мои печали. Я велел задать корму моему жеребцу и приготовить ужин. Стол тотчас накрыли, еда пришлась как нельзя более кстати моему Каррильо, который явился весь мокрый от воды и от пота, достаточно наказанный усталостью за свою проделку. Я строго выбранил его в присутствии хозяина гостиницы, сказал, что такие шутки совсем не к месту, когда я, его господин, в горести, и что ежели он намерен и далее так поступать, пусть убирается прочь, откуда пришел. Каррильо поклялся исправиться, поужинал, мы легли и за два часа до рассвета поднялись, чтобы продолжить путь. Направился я в Валенсию, а не в Сарагосу, как собирался прежде, — эта дорога показалась мне менее оживленной, а значит, более удобной для меня, не желавшего быть узнанным земляками. Не стану рассказывать обо всех смешных сценках и забавных случаях, какие были у нас с трактирщиками и проезжими из-за озорного нрава моего слуги, — иногда я смеялся, иногда сердился, однако ни просьбами, ни угрозами нельзя было унять его склонности к насмешкам, тут он не упускал ни малейшего повода. Что ж, такова его природа — я малого любил от души, да и шутки его были не злобные. Служил он мне преданно и усердно, без него я не мог обойтись, вот и приходилось в виде расплаты за услуги терпеть его проказы.

Прибыли мы наконец в королевство Валенсию — я, осаждаемый горькими мыслями о мнимом оскорблении, и мой слуга, пытавшийся их разогнать своими шутками. В славную столицу я решил не заглядывать, меня бы наверняка узнали толедские торговцы, приезжающие покупать изготовляемую там, как и в Мурсии, шелковую пряжу, чтобы превратить ее в дорогие ткани, которые во всей Европе и Америке идут на платья знатным людям и сановникам. Итак, после еще одного дня пути от Тортосы, знаменитого и древнего каталонского города, — прощаясь с коим арагонец Эбро[89] покидает последнее подвластное ему селение и мчится дальше с такой свирепостью, что сбрасывает со своей шеи любое каменное ярмо и дозволяет переправляться лишь по мосткам из лодок, но вскоре Средиземное карает гордеца: в его объятьях Эбро испускает дух и вместе с жизнью теряет свое имя, которым в древности называли всю Испанию[90], — я углубился в скалистые грозные горы принципата[91], нахлестывая и кляня лошадей, не поспевавших за моим желанием поскорей выбраться из диких этих мест и достичь Винароса, где, как я знал, готовились к отплытию неаполитанские галеры.

Солнце раньше успело укрыться в подворье запада, нежели мы — в заезжей корчме, стоявшей меж двух огромных скал и внушавшей своим отшельническим уединением скорее страх, чем надежду на хорошее угощение в такой жалкой лачуге. К тому же, прибыв туда, мы застали крик и шум, кутерьму и смятение: хозяйка корчмы рожала, и жестокий плод ее чрева оказался таким увальнем, что, прогостив у мамаши девять месяцев, уже целых три дня артачился, не желая проститься со своим жильем и вылезть на свет божий, — видно, еще не понимал, дурачок, что быть постояльцем даже один час несносно, а тем паче столько недель.

С досадой мы спешились, предвкушая неудобства, ожидающие нас в этой дыре, да еще при таком переполохе. Каррильо покормил лошадей, а я расположился в убогой, грязной комнатенке, ожидая, как спасения, следующего выхода солнца на работу. Вскоре вошел мой слуга, ворча на хозяев, не спешивших подавать нам ужин, в котором мы весьма нуждались, — дорожные сумки Каррильо были почти пусты, так как беспечность наша и поспешность отъезда помешали нам запастись провизией.

— Злосчастные роды нашей хозяйки, — сказал Каррильо, — совсем заморочили голову здешней прислуге, и нам, видать, придется нынче лечь натощак — я слыхал, они ждут священника из соседней деревни, чтобы соборовал роженицу. Посудите сами, ваша милость, сколь велико терпение господа нашего: приняв муки от Понтия Пилата и от иудеев, он еще посещает трактирщиков, куда худших извергов! Держите оружие наготове, я думаю, оно пригодится; святой Петр, желая вызволить учителя, отсек ухо одному из палачей, и наказание это, применяющееся к ворам, будет как нельзя более кстати для нашего хозяина.

Тут прибежали две хозяйские дочки с плачем и криком: «Добрая наша матушка помирает!..» Движимый состраданием, чувством необычным в подобном месте, я пошел проведать и утешить роженицу; постель ее обступили соседи и родичи, они говорили всякие благочестивые слова, чтобы помочь бедняжке отойти с миром. Был среди них старик — о нем, как я потом слышал, узнала барселонская инквизиция, — питавший чрезмерные надежды на пришествие Мессии, которого предки его распяли, чем доставили нам искупление; правда, он de vehementi [92] отрекся от своей веры, но был готов снова впасть в заблуждение, если бы не угроза смертного костра, которым карает святой трибунал. Старик Этот, когда я вошел, говорил изнемогающей роженице следующее:

— Сеньора хозяйка, вы действительно и всерьез верите, что этот бог, которого вы держите в руках (она держала распятие), умер ради вас и ради всех грешников и что он может вас спасти? Ну, скажите — верите?

Услыхав это, больная приподнялась в постели и, сложив руки, с плачем сказала:

— Благословен ты, господи, что дал мне дожить до часа, когда Хайме Брандон (так звали старика) смеет меня спрашивать, верю ли я в тебя! Скажу тебе, брат, — я не только верю в то, что он умер ради меня, но и в то, что твои предки с ним расправились. И ежели бы он теперь ходил по земле, как в те времена, они бы тоже не оплошали, будь среди них ты!

Мы все рассмеялись. Незадачливый духовник смутился. У хозяйки снова начались схватки, да такие сильные, что, казалось, все внутренности подступили у ней ко рту и мы уж испугались, не родит ли она через него; соборование решили поэтому отложить. Не в силах подавить гадливость — роженица и так была грязна, а тут еще пошла вонь от блевотины, — я выбрался из корчмы на свежий воздух; прохладный вечер потчевал уходящий день присутствием ярко светившей луны. Слуга мой тем временем торопил хозяина приготовить нам что-нибудь на ужин, но тот с гневом ответил:

— Нынче пятница, брат, да хозяйке моей так худо, что не было у нас времени припасти ничего дозволенного для еды в такой день. Во всей корчме и сардинки не найдется. Оставь же нас в покое, черт бы унес всех нас!

— Вы-то давно могли прокатиться на этом жеребчике, — отвечал Каррильо, — он ваш по праву; конечно, все еще впереди, успеете и в аду погарцевать.

— Ох, пропади ты пропадом, негодник! — выругался рассерженный каталонец.

И, схватив палку, он — не удержи мы его за руки — наломал бы на моем слуге дровишек, уж достало бы сготовить ужин на двоих.

— Эх, ничего вы не понимаете в кастильских шутках и остротах, сеньор хозяин! — сказал, перетрусив, мой слуга. — Но я берусь смягчить ваш гнев. Хотите, я изготовлю роженице пластырь, от которого, с божьей помощью, она, как только его приложит к животу, извергнет из себя дитя в два счета.

— Ежели ты, братец, сделаешь это, — вмешалась старуха, хозяйкина тетка, — я скажу, что ты ангел, а не слуга.

— Тогда дайте мне, — сказал Каррильо, — дюжину свежих яиц, полфунта коровьего масла, тоже свежего, асумбру[93] белого вина, самого лучшего, какое здесь найдется, пряностей — шафрана, сахара, корицы, и немного уксуса — если нет розового, можно простого. Потом вы все уйдете из кухни, я не хочу, чтобы узнали секрет этого снадобья, которое мне открыла моя мать, повитуха из Мосехона. Вот увидите, какое счастье вам привалило, что я у вас сегодня в гостях!

Все ему поверили — нет науки, более почитаемой невеждами, чем медицина, хоть бы занимались ею дикари. Итак, хозяин вынес яйца и вручил их Каррильо со словами:

— Берег для знакомых погонщиков, которых жду на ночь; но пусть уж остаются без ужина, жена мне дороже. Пошли господь удачу твоим рукам!

Было выдано и масло, и прочие припасы, затем Каррильо оставили одного у очага. Слуга мой, закрыв дверь, распорол валявшийся в углу старый мех со смолою и разогрел его, чтобы смола растопилась. А дюжину яиц он смешал с сахаром, вином и корицей — на все руки был мастер — и украдкой занес в мою комнату (она была смежная с кухней, и я уже сидел там).

— Кушайте, ваша милость, — сказал он, — в свое удовольствие, достаньте только хлеб из наших сумок — за счет утробы нашей хозяйки мы ублажим свои собственные. Вино отменное, дверь заперта, и кто крадет у вора, тому... и так далее.

Я послушался. А пока я извлекал пользу из этой шутки, показавшейся мне удачнее всех предыдущих тем, что от нее был какой-то прок, мнимый лекарь истолок яичную скорлупу, добавил пряностей и посыпал этой смесью смолу в престарелом бурдюке — на огне все перемешалось, превратилось в сплошное варево. Тогда Каррильо принес мех к ложу томящейся больной, попросил обнажить ее, насколько позволяли стыдливой хозяйке приличия и целомудрие, приложил мех на середину вздувшегося чрева и пришлепнул этот приятный пластырь так крепко, что, будь то не утроба корчемного сего Палладиона[94], а голова приютского ребенка, с нее не только парша сошла бы, но и мозги бы из нее вылезли. Ошпаренная роженица взвыла — видно, жестокий компресс стал припекать и поджаривать ей внутренности. И, в бешенстве приподнявшись, она — то ли от резкого движения, вызванного ожогом, то ли из-за того, что пришло наконец время, — выбросила из себя мальчишку, здоровенного, как теленок, и такого же горластого: он не кричал, а мычал. Все радостно завопили:

— Чудо, чудо!

И кинулись наперебой обнимать спасителя, едва не задушили его.

— Пластырь не снимайте, — сказал он, — это отличнейшее средство и от желудочных болей. А сейчас дайте-ка нам поужинать, моему господину и мне, право, мы заслужили.

Это было сделано со всей щедростью. Сытый и довольный, я уже лежал в постели, когда в комнату вошел хозяин с домочадцами, превознося и восхваляя моего слугу-Эскулапа; я подтвердил его искусство, пока сам он утолял голод, уплетая то, что ему дали, и то, что я для него приберег. Наконец я уснул, затихла и корчма, после того как обмыли и спеленали трактирного инфанта (славное название для комедии!). Одна из кумушек, здешняя повитуха, попросила рецепт пластыря; Каррильо написал ей какую-то галиматью и получил десять реалов, за которые, как она думала, ей достался чудодейственный бальзам. Каррильо отвели постель, куда более роскошную, чем полагалось по его званию. Обитатели корчмы не легли, а свалились от всех хлопот и усталости за три дня беспрерывной беготни и суеты, пока длились роды, и сон накинулся на них, как на вражеский лагерь; не спала только ошпаренная роженица: пластырь с яичной скорлупой вызвал приступ болей, правда, не опасных, но сверлящих и мучительных, — бедняжка, чтобы не разбудить супруга-корчмаря, терпела молча в надежде на целебную силу припарки.

До сих пор пребывание в корчме обошлось нам недорого, и все шло гладко. Но слушайте дальше — не бывает так, чтобы постоялец тем или другим способом не выплатил свою лепту, да еще с лихвой.

Мы управились только с первой третью сна — мертвецки крепкого у одних от усталости, у других из-за трех бессонных ночей, так что нас не пробудила бы и атака голландцев с громом артиллерии, — когда среди ночи во двор корчмы ворвалась шайка разбойников, не менее полусотни; главарем их был каталонский кабальеро, который, как водится в принципате, доверил этим пропащим людям месть за оскорбление, нанесенное ему кем-то более могущественным; жалованье же он им платил за счет безоружных путников, ни в чем не повинных постояльцев, учиняя в этих диких горных местах бесчинные грабежи. С оглушительными воплями налетели они на корчму, раз-другой стрельнули из аркебузов и стали кидать камнями — казалось, целое войско идет на штурм. Хозяйка, не спавшая из-за скорлупного пластыря, первая закричала:

— Разбойники! Разбойники!

Тут проснулся хозяин и остальные домашние. В одной сорочке хозяин вошел ко мне и сказал:

— Бегите, ваша милость, если не хотите быть убитым. На корчму напали бандиты, грабят подчистую!

Сперва я думал обороняться. Однако, сообразив, что я и не одет, и совсем один против оравы отчаянных головорезов, я счел более благоразумным бежать — что, по мнению людей мудрых, требует в подобных обстоятельствах не меньшей отваги. Вслед за слугой я вышел из корчмы со шпагой в руке, в полотняной сорочке и штанах, в домашних туфлях — внезапный переполох не дал мне времени одеться. Перескочив через низкую глинобитную ограду двора, мы очутились в густом бору и побрели по извилистым тропинкам, пока усталость и уверенность, что мы спасены, не представили нам траву постелью, а густые кроны лесных деревьев — пологом. Слуга мой вздыхал и сетовал на судьбу, мне пришлось его утешать — ибо дух благородный в бедствиях крепнет, тогда как низменный слабеет, — и я сказал:

— Вот теперь, Каррильо, нам сгодились бы твои шутки!

— Я их забыл в корчме! — ответил Каррильо. — Верно, грабители уже утащили их вместе со всем нашим добром. Говорил я вашей милости, что лучше бы нам потерять полдня и остаться в том месте, где вчера обедали, чем ночевать в Этих корчмах, где каждый день разыгрывают страсти Христовы. Вспомните, ведь нигде, как в корчме, продал тот самый злодей своего учителя за тридцать сребреников, но то случилось один раз, а здесь бедняг проезжих продают каждый день. И даже в словах это видно — не зря в Испании постоялые дворы называют «живодернями», а их хозяев — «христопродавцами». Взятием под стражу[95] был весь этот кавардак и наше бегство. Толстяк хозяин со своим жирным брюхом (это все говорит мой слуга) отлично сойдет за Ананию[96], а по густоте и длине бороды — за Пилата. Здесь тоже бичуют — если не у столба, так у стола или у стойки, — бичуют кошельки. А коли нет святого Петра, чтобы отрекаться, так хозяева без устали меж собой пререкаются, счета составляют — достаточно ли всего указано, — да в полночь поют такие петухи[97], что до утра глаз не сомкнешь. Есть и девицы-соблазнительницы, которые, как та, у Пилата, сводят проезжих с ума. И, наверно, нашу одежду и пожитки сейчас разыгрывают в кости эти палачи-разбойники[98]. Там было два разбойника и один праведник; здесь их тьма, и все негодяи.

Там Варрава был спасен, чтобы пострадал спаситель; здесь хозяин, первейший разбойник, остался невредим, а расплачиваемся мы. Не хватает, чтобы хозяин — Иуда, продавший нас, — повесился; дай бог, чтобы он это сделал, а мы воскресли из горестей наших и вернули наши ларцы и тюки. Аминь, Иисусе!

Как ни был я озабочен, но от души посмеялся забавной аллегории, придуманной моим полуголым шалопаем; утешало меня лишь то, что были мы недалеко от Барселоны, а там находился поверенный моих родителей, у которого я надеялся получить помощь и деньги, если пошлю ему письмо и опишу свои злоключения, — хотя и нарушил бы этим свое решение оставаться неузнанным.

Забрезжила заря, подбодрила нас холодком, и мы вернулись в корчму взглянуть, осталось ли после учиненного грабителями разгрома что-нибудь из наших вещей или хотя бы лошади — они только обуза для этих молодчиков, которым важно быть налегке и красть лошадей нет смысла. Однако надежда оказалась напрасной, мы застали только хозяина, горько плакавшего, — подозреваю, что притворно, ибо все его добро осталось в целости; видимо, он, как уверял меня Каррильо, точно был в доле с грабителями, — и его жену, плакавшую всерьез, ибо жадный пластырь так впился и въелся в ее живот, что, сколько ни старались, никто не мог его отодрать, — при каждой попытке она вопила в голос, хоть святых вон выноси. Нам сообщили, что разбойники (безуспешно искавшие нас, чтобы ценою наших жизней избавить себя от хлопот, — узнав о таких делах, люди из окрестных деревень обычно устраивают облаву на этих двуногих волков) захватили все имущество постояльцев, в том числе наших лошадей и тюки, и ушли из корчмы, заплатив за ночлег, как сказали хозяева, бранными словами и еще худшими делами. Услыхав это, я весьма огорчился — более трех тысяч эскудо унесли у меня воры в деньгах и драгоценностях, — но старался сохранять спокойствие, как подобает дворянину. Зато Каррильо не мог перенести, что он обобран до нитки и нам придется шествовать в одних рубахах, как на покаяние. Он плакал и кричал из-за украденного, а хозяйка — из-за мучительных болей, умоляя его, ради господа бога, освободить ее живот от въедливого пластыря. Каррильо обещал это сделать, если ему дадут чем прикрыть наготу, — множество окошек в рубахе открывало некие тайны его тела больше, чем дозволяет стыдливость.

— Тут во дворе, — сказал хозяин, — валяется кой-какое барахлишко; заплат на нем столько, что, ежели захотите его взять, вам трудненько будет догадаться, где там вход и где выход и из чего оно было сшито. Осталось оно после бедняги гасконца из тех, — хозяин махнул рукой, — что точат ножи-ножницы и этим зарабатывают себе на жизнь. Да вот, пришел ей конец в нашей корчме — полторы асумбры вина одним махом перенесли гасконца из этого мира в иной. Берите все, будете одеты-обуты; земляки гасконца, портные, не имели здесь поживы и уже с неделю как ушли дальше промышлять, а старье это оставили.

Пришлось моему Каррильо, как припекла нужда, согласиться — голодному любой сухарь смачен; в уплату за рваное облачение он, пустив в ход уксус и ловкость рук, снял пластырь с измучившейся женщины. Наконец мы покинули этот приют невзгод — я в чулках и рубахе, а Каррильо в весьма пестром костюме, напоминая бойца на тростниковых копьях и щеголяя таким множеством заплат, что хватило бы на дюжину свалок; он бесился, а я хохотал; на сей раз мы поменялись ролями, и я отомстил ему за все прошлые, когда он своими глупостями выводил меня из терпения. Нашел он еще в грязном чулане пару башмаков, подошвы которых состояли из десятка заплат, кругом приколоченных гвоздями, пусть не очень изящно, зато на совесть; а верх, вроде как у луковицы, был многослойный, весь из разноцветных кусочков сафьяна и бараньей кожи, положенных на бычью, — надень такой башмак на голову, не понадобится шлем Мамбрина[99]. Ничего не поделаешь, пришлось Каррильо обуть их — горные дороги суровы — и таскать на ногах пудовую тяжесть, с которой он, случись ему угодить в реку, сразу пошел бы ко дну, хотя был отличным пловцом. В таком виде мы покинули адское логово, радуясь уже тому, что остались живы, — когда дело идет о жизни, все трудности переносимы.

Хозяин направил нас по большой дороге, предупредив, что в трех-четырех лигах мы найдем порядочное селение, от которого до Барселоны лиг двенадцать или тринадцать; оттуда я рассчитывал послать моего залатанного спутника к Мосену Виле, нашему поверенному, надеясь, что дружеские чувства побудят его помочь нам, раздетым и разутым. Нога за ногу брели мы к обетованному селению, причем Каррильо, что ни шаг, изрыгал проклятия — на каждой ноге у него был груз не меньше чем в два кинтала[100]. А я еще подлил масла в огонь, сказав:

— Были бы эти башмаки на тебе, когда в Гвадалахаре за тобой гнались рассерженные провожатые покойного ткача, ты бы так дешево не отделался, зато они бы тебя знатно отделали.

На что он возразил:

— Да, теперь им было бы проще простого мне отомстить — они тогда несли вчетвером одни носилки, а я один тащу на каждой ноге целый свинцовый гроб. С таким грузом я далеко не уйду. Остановимся, ваша милость, я попробую уменьшить каблуки наполовину — все равно останется достаточно добра, жалеть не придется, зато побегу я лихо, вы в своих шлепанцах не догоните.

Пожалуй, даже зубодралу со всеми его крючками не удалось бы оторвать подковы, которыми было укреплено башмачное сооружение, а тем паче нетерпеливому Каррильо, не имевшему ни клещей, ни других нужных инструментов. Орудуя шпагой, уцелевшей в прошлых бедствиях, и своими ловкими руками, он все же отбил три или четыре подметки, и вдруг оттуда посыпались дублоны и эскудо — противоядие от наших горестей, микстура для сердца, целебное золотое питье для нашей бедности.

— Боже правый! — воскликнул Каррильо, прыгая от радости, — Не удивительно, что мои волшебные котурны были такие тяжелые — в каждом из них целый Потоси.

Он стал еще отдирать подметки, и еще посыпались дублоны. В общем, когда он разорил один башмак, у него оказалось около ста монет. Каррильо целовал их по одной, говорил им нежные слова — ну, точно юная мать своему первенцу. Затем принялся за другой башмак и, разрушив его крепостные подножья, установил, что в обоих хранилось свыше четырехсот эскудо.

— Все это привалило нам, чтобы вознаградить за удары судьбы и утешить меня в отчаянии. О, башмаки золотого века! Теперь я буду важничать почище кастильских дам; если тщеславие и суетность увенчали их туфли пряжками из серебра, то вы украшены золотом. В Толедо знаменита комедия под названием «Счастье благодаря ноге» — наверно, поэт написал ее как пророчество о моей удаче, только уж надо было тогда назвать точнее: «Счастье благодаря ногам или башмакам». Теперь и я скажу, что нищета достойна величайшего почтения, она — перевернутый истукан Навуходоносора[101], у которого голова была золотая, а ноги глиняные; вот и у меня, его антипода, на ногах то, из чего у истукана была голова.

Каррильо еще продолжал бы, если бы я его не прервал:

— Видишь, Каррильо, предусмотрительные французы, что приходят в нашу страну продавать португальские нитки и точить ножницы, превращают, не будучи алхимиками, железо в золото — они плохо обедают, еще хуже ужинают да остерегаются носить новую одежду, наученные маркизом де Бельмонте[102], который заставлял менять старую одежду на новую и, под видом благодеяния снимая с них одеяния, скопил огромное богатство. Гляди, к каким хитростям они прибегают, опасаясь разбойничьих засад в глуши. Я слышал, что, отправляясь в такие места, они даже проглатывают свои дублоны, полагая, что нет надежнее банка, чем собственное нутро. Но бандиты, привязав их к соснам, хлещут бичами, пока они, наподобие кошен, извергающих мускус, не извергнут свои эскудо и вместе с экскрементами не отдадут полностью весь заработок. Теперь мы сами видим, что они предпочитают делать себе подковы из драгоценнейшего металла, кумира всего мира, нежели рисковать при встрече с грабителями тем, что им так дорого досталось.

— Неужто во французских экскрементах, — отвечал мой веселый слуга, — и в самом деле так много золотых монет? Тогда мне непонятно, как это они с такой примесью могут быть чистопробными. Право, мне повезло, как тому флорентийскому герцогу, которому нищий попрошайка завещал седло своего осла, а в соломенной набивке седла оказалось пять тысяч дукатов. Но довольно бахвалиться, лучше восхвалим господа за то, что нам помог. Сейчас, я думаю, ваша милость останется здесь со всем башмачным кладом, а я схожу в селение, которое нам указал корчмарь, с дюжиной эскудо, — если возьму больше, мое залатанное платье вызовет подозрение, подумают, что я деньги украл, — куплю чего-нибудь съестного, одежду для вашей милости, и тогда, наняв лошадей для поездки в Барселону, мы сможем приступить ко второй части нашего забавного путешествия.

Эти разумные речи пришлись мне по душе. Итак, я отдал Каррильо свои шлепанцы, он приладил их к ногам, прикрутив веревочками, чтобы они, чего доброго, не покинули его; я остался ждать его возвращения в тени густолистого каштана, а мой слуга устремился к указанному нам селению, столь же легкий на ногу, сколь прежде был тяжел. Ибо нет ноши легче золота, даже самый тощий осел (как говорит пословица), груженный золотом, взбирается бегом на самую крутую гору! В дупле гостеприимного дерева я спрятал весь наш клад — ведь у меня не было ни кармана, ни кошелька, ни платка, чтобы укрыть деньги от чужого глаза. Успокоенный надеждой и сморенный усталостью после дурно проведенной ночи, я уснул, и снилась мне всякая несуразица, отражавшая события моей жизни и моей любви, — немалое место занимали воспоминания о Лисиде, главной, хоть и безвинной, их виновнице.

Я проспал часа два, осаждаемый видениями яви, — воображение остается в их власти даже тогда, когда все прочие наши способности замирают, — как вдруг меня от них пробудил и отвлек голос, чьим звукам вторил легкий ветерок в листьях — натуральных инструментах, создающих его гармонию, которая пользуется той же привилегией усыплять слушателей, что и музыка, — и пел этот голос стихи, показавшиеся мне достойными сохранения в кладовой моей памяти, почему я впоследствии попросил их у автора. Стихи были такие:

ПЕСНЯ

Дремучие каталонские чащи,

Вы, крылатые, в землю вросли навечно.

Стойкой верности образец легкокрылый!

Вас убранством дивным любовь одарила,

Но пронизывают наряд шелестящий

Иглы ревности: весна быстротечна,

А потом бессердечна

Жгучая солнца краса.

И любовь, спасая леса,

Защищая лужайки от жарких лобзаний,

Арки воздушных зданий

Сплетает из широких ветвей.

И спорят роскошью пышной своей

С коврами цветов, нежнейших созданий,

Лесов занавески в солнечном блеске...

А ревность рвется сквозь занавески!

Букетики певчие перьев и пуха,

Вольно реющие любимицы ветра!

Вы находите в кронах отдых приятный,

За ночлег монетой платите знатной,

Рассыпая звонкие трели щедро.

Ах, мотеты ваши — услада слуха!

Но порою уловит ухо

Фальшивую ноту средь ваших рулад:

Это ревность заговорила не в лад,

Вот и роняет клювик певучий

Обрывки негармоничных созвучий,

И порхают птахи, кружа над гнездом,

Сторожа в смятенье и страхе свой дом.

Что за причина тревоги жгучей?

Неуемной ревности свойство —

Вселять сомненье и беспокойство!

Цветы полевые, земли забава!

Шелком желтым, алым, зеленым

Вышитые на пяльцах Флоры

Благоухающие узоры,

Апреля сверкающая оправа!

Вам, как звезды, несчетномильонным,

В розовую Аврору влюбленным,

Хорошо затевать игру,

Когда Разгорающаяся поутру

Жемчуга росы рассыпает.

И жемчужин Авроры не уступает

Лепестку лепесток,

Жадно тянется каждый росток

И дрожащую каплю впивает.

Светозарная всех наградила,

Но ревность соперничество породила!

Для вас, ручьи, журчащие страстно,

Распахнули лужайки пестрые шали.

Ручьи, чей бег то прям, то извилист,

Как вы только с пути не сбились?

Видно, солнце выстлало не напрасно

Блестками серебра и эмали

Дорогу, чтоб вы не слишком плутали.

Артерии лугов и дубрав,

Отрада деревьев, цветов и трав,

Что омрачает ваш век счастливый,

Прерывая разбег бурливый?

Вас ревность сковывает, и вновь

Вас отогревает любовь;

Вы — то в столбняке, то в разливе.

Любовь наполняет весельем ныне,

А завтра ревность ввергает в унынье.

Ручей и роща, цветок и птица,

Вас живит любовь, а ревность терзает.

Охвачен любовью и ревностью разом,

Не удивлю вас моим рассказом.

Мое бытие, как ваше, двоится:

Сердце то боль, то радость пронзает,

Душа оттаивает и замерзает.

Я в Эстелу безумно влюблен —

И счастлив этим и уязвлен.

Помыслов блаженных паренье —

И несносные подозренья.

То надежда осилит страх,

То страх надежду повергнет в прах, —

Нескончаемое боренье!

Так и живу, ликуя и мучась.

Сам избрал я такую участь!

Изысканность и стройность песни восхитили меня, и, не будь я раздет и разут, я пошел бы искать певца. Но на что не решились ноги, то сделали глаза — сквозь кустарник они увидели красивого юношу, который лежал на дорожном тюфячке, приладив вместо изголовья богатую сумку, и привязанного к дубу коня, щипавшего траву; поводья были переброшены через седло — видно, юноша, беспечный в своей печали, ждал захода солнца, чтобы проверить подозрения, о которых упоминал в песне. Но вот она закончилась, певец, насторожившись, уловил шорох в моей стороне и стал присматриваться. Разумеется, он меня увидел, как я видел его, и, предположив, что я — соглядатай разбойников, обитающих в тамошних дебрях, он вскочил, обнажив шпагу, в тот же миг, как я приготовился защищаться своей, недоумевая, чего он так всполошился. Юноша приблизился, и я, успокаивая его, сказал:

— Не тревожьтесь, кабальеро! Догадываюсь, что тревога ваша вызвана опасностями, подстерегающими проезжих в этих лесах, — по моему жалкому, беспомощному виду вы можете догадаться, что я не тот, за кого вы меня приняли, а напротив, сам ограблен теми, кого вы опасаетесь; я жду здесь своего слугу, который должен выручить меня из беды. Меня пленил талант, блещущий в пропетых вами стихах. Благородная ваша наружность рассеяла мой страх, я хотел бы, чтобы и ваш рассеялся и чтобы мне удалось убедить вас сменить недоверие к моей одежде на доверие к моим чувствам, — если только его может укрепить столь скудное вещественное обеспечение и столь недавнее знакомство.

Он внимательно слушал мои речи, вглядываясь в мое лицо, и вдруг, к великой моей радости, сказал:

— Помилуй бог, да это же дон Хуан де Сальседо, мой лучший друг! Какое несчастье — но для меня счастье — перенесло вас из роскоши и веселья Толедо в глушь и опасности Каталонии?

С этими словами он отбросил шпагу, и мы заключили друг друга в объятья; теперь и я узнал его и ответил так:

— Все неудачи, друг мой Марко Антонио, обернулись удачами в тот миг, как я нашел вас там, где менее всего ожидал и более всего в вас нуждался! Но сперва скажите вы, кто вас оторвал от наслаждений и утех Неаполя и загнал в эти дикие горы и каким чудом вы здесь повстречались с ревностью, о которой так превосходно пели, — неужто она, впервые презрев город и двор, решила уподобиться разбойникам?

— Друг мой, — возразил он, — ревность уже давно прозвали разбойницей; насилуя чувства, она похищает покой и отымает разум. Присядемте здесь — если бы двух лет разлуки после моего отъезда из Испании было мало, чтобы пробудить желание узнать о ваших делах, то нынешняя неожиданная встреча разожгла его до чрезвычайности.

Я повиновался и, чтобы заставить друга рассказать о его похождениях, сообщил о своих — с начала моей любви до того состояния, в котором она тогда находилась. Он внимал мне с удивлением и участием и, платя той же монетой, начал свой рассказ, но прежде вынул из сумки черный костюм, по ткани и отделке приличествующий изящному и знатному юноше (сам он тогда был в дорожном платье), заставил меня одеться и обуться, и лишь затем — выслушать его историю, которую он изложил в следующих словах:

— Проказы юности, стесненные обстоятельства и желание повидать чужие края побудили меня покинуть свой родной — это, как вы знаете, Неаполь, — в возрасте двадцати лет, когда чувственная наша природа, победив растительную, властвует также над самой высокой способностью, разумом, и следует льстивым соблазнам похоти, а не суровым правилам благоразумия. Намечая цель и путь, я спросил совета у своих страстей и, перебрав множество королевств и стран, решил, что для моих замыслов более всего подходит Испания, потому что она владычица мира и еще потому, что мне хотелось повидать моего государя[103], — у всех верных вассалов высшее желание, но трудно исполнимое в отдаленных провинциях, где скудные сведения о короле лишь разжигают в благородных душах стремление, зовущее вдаль от родных мест и помогающее нам знакомиться с нравами и богатствами чужих стран. Всем известно, что дерево лучше растет, когда его пересаживают. Фрукты, напитки, лекарства и другие товары меньше ценятся в своих провинциях и краях, чем в чужих. И, наконец, люди, которые довольствуются жалкими пределами отечества, так мало знают о жизни, что едва ли достойны называться людьми.

Свой выбор я остановил не на Франции, Фландрии или другой заманчивой стране, а на Испании — из-за ее славы и обитателей, из-за милостивого обхождения, которым ее король пленяет чужестранцев и покоряет испанцев, из-за ее благочестия, богатства, доблести и, наконец, потому, что знал — прежде понаслышке, а теперь по опыту, — что науки и бранное дело, чья империя в древние времена была в Азии, а затем в Африке, ныне, перекочевав в Европу, как бы пробуют, которая из ее стран лучше, и, найдя самую для себя подходящую, прочно обосновались в этом королевстве — если прежде они были пилигримами, то ныне, повесив посох и плащ в храме покоя, соорудили себе здесь дом навечно и обзавелись колониями: словесные науки в Саламанке, Алькала, Вальядолиде и других университетах, а бранное дело, требующее большей свободы, расположилось во всех испанских селениях, даже самых захудалых, — в любом месте грозно блещет Марс либо в шелках и вышивках, либо в сельских кафтанах и гамашах. Короче, и словесность, и бранное дело полностью усыновлены Испанией: если ученый или герой — не испанцы, то, кажется, им чего-то недостает, и, подобно тому как есть служилое дворянство[104], их можно называть служилыми учеными и героями по пожалованию. Таковы были причины, увлекшие мои чувства и мысли в Испанию, и я не останавливался, пока не достиг ее сердца — Мадрида, центра столь славной окружности, вселенской матери — как указывает его имя[105], — тихого океана для душ доблестных и стойких, но бурного для непосед и слабовольных, светской главы мира, как его духовная глава — Рим, и, наконец, города, намного превосходящего все прочие, посещаемые солнцем; ведь если сфера огня, царя всех стихий, находится выше всех остальных сфер, то Мадрид, воздвигнутый на подножье из кремня, вместилища огня, поверг огонь к своим стопам и имеет право включить в свой герб знак первого неба, подвластного луне[106], на чьей поверхности натуральная философия помещает жилище невидимых огней.

Итак, я прибыл в новую столицу; наслаждаясь ее благотворным воздухом и чудесным местоположением, видом великолепных зданий, улиц, фонтанов, храмов, памятников мирных волнений и добровольного подчинения, я завел там друзей, избегая людей дурных и избирая добрых, меж коими первое место заняла любовь к вам, чьим советам, великодушию, приятному обществу и благородству я обязан переменой своих привычек и преуспеянием как в добродетели, так и в развитии способностей, — когда я вернулся на родину, мне позавидовали самые блестящие наши кабальеро. Полтора года провел я в Мадриде и провел их с вами, кроме тех дней, когда, по вашему совету, я развлекался в Толедо; думаю, что из двадцати двух прожитых мною лет ни один год нельзя исключить из счета, предъявляемого праздности раскаянием, кроме той поры, и провел я ее с такой пользой, что мог бы сказать: я жил на свете всего полтора года. Я бы и не вспомнил о Неаполе, о родителях и прочих важных для наследника большого состояния вещах, когда б меня не изгнали из Испании настойчивые призывы отца, слезы матери, просьбы друзей и замужество сестры, которая, как я говорил вам не раз, забрала себе лучшую долю — красоту и благоразумие, — а мне, чтобы не обидеть, оставила менее стоящую — состояние. В конце концов долг победил склонности, я вернулся в Неаполь, был там встречен родителями, сестрою, родственниками и друзьями с радостью, которую обострила разлука, и постарался отплатить им, рассказывая чужеземные новости, — их всегда охотно слушают, и чем дальше страна, тем они желанней.

Несколько дней я отдыхал. Затем родители посвятили меня во все обстоятельства брака, который замышляли для сестры и откладывали до моего приезда, — женихом был знатный, молодой, богатый кабальеро, чьи достоинства, известные всему королевству, а также и мне, весьма высоки; я похвалил выбор и стал торопить со свадьбой. Подписали брачный контракт; сестра же моя, согласившаяся не из любви, а из послушания, скрывала свои муки, по ночам изливая их в слезах, а днем, что еще хуже, накрепко замыкая в сердце. До помолвки оставалось всего два дня, как вдруг меня, не подозревавшего, что кто-то ей не рад, что кому-то она в тягость, вызывает утром незнакомый паж и вручает записку примерно такого содержания:

ЗАПИСКА

Великодушие, присущее Вашему благородству, сеньор Марко Антонио, несомненно, заставит Вас, прочитав сие, посетить одного дворянина — испанца и приезжего; последнее обстоятельство взывает к Вашему состраданию, а первое — к склонности Вашего сердца, которое, как мне известно, благорасположено и приветливо к уроженцам нашего королевства. Я стою на пороге смерти, отдаляемой лишь упованием на помощь Ваших рук и столь жестокой, что недуг не дает мне прийти облобызать их или написать более пространно. Всякая секунда промедления укоротит мою жизнь. И так как до ее предела осталось их совсем немного, судите сами, сколь важно для меня видеть Вас. Да хранит Вас небо!

Дон Арталь де Арагон.

Весьма удивил меня и странный тон письма, и высказанная в нем просьба — впервые довелось мне, не будучи лекарем, слышать, чтобы больной возлагал на меня ответственность за свою жизнь. Но, понимая, что дело, видно, серьезное и присутствие мое необходимо, я велел посланцу провести меня в дом этого приезжего и пошел следом, готовясь к какой-нибудь неприятности. Я полагал, что торопили меня с приходом из-за нужды в деньгах, для путешественников обычной и особо тягостной, и, уходя, сунул в карман двести эскудо. Но из этого заблуждения меня вывели роскошный вид и изысканная отделка дома, а в особенности опочивальни и ложа, на котором лежал больной, столь изящно, затейливо и богато украшенного, что я даже смутился — как это я мог заподозрить в бедности такую состоятельную и важную особу.

Дом, где я находился, принадлежал дворянину, уроженцу Неаполя, потомку того Авалоса, который некогда приехал из Арагона в Неаполь и подвигами, благородством и верностью на службе у короля дона Алонсо[107] доставил своим наследникам богатство и почет. Попавший в беду гость, его родственник, был принят с радушием и учтивостью, унаследованной хозяином от предков, был окружен нежной заботой и сочувствием. Встретить меня вышел дон Родриго де Авалос — так Зовут сердобольного хозяина — и, подведя за руку к ложу, почти уже смертному одру для испанца, сказал ему:

— Ежели, как вы говорили, друг мой дон Арталь, жизнь ваша зависит от помощи сеньора Марко Антонио, я жду награды за добрую весть; зная его доблесть, я ручаюсь за ваше исцеление, хотя бы ему пришлось лечить вас за свой счет.

С сияющим лицом приподнялся на подушках несчастный юноша и, пожимая мне руки, сказал:

— Вера больного в лекаря, о великодушный Марко Антонио, — это залог исцеления. И если ваше присутствие облегчит мой недуг, изречение это подтвердится моим примером, — уже сейчас, как только вы появились, я почувствовал себя почти здоровым. Лекарю и духовнику надо говорить всю правду: одному о терзаниях души, другому о страданиях тела. Вы будете для меня и тем и другим; однако, чтобы лечение мое проходило в тайне, пусть не священной, но такой, какой требует доброе имя неких особ, я умоляю всех оставить нас вдвоем, тогда я подробно расскажу вам свои злоключения...

Слыша такое, все удалились в другой покой, мы остались с глазу на глаз, я был смущен, а больной заметно взволнован.

— Полгода назад, добрый мой друг, — начал он, — я, желая познакомиться со своей родней в Италии, сменил небеса Арагона на гостеприимный сей край, где у меня не было повода тосковать по любви и ласке родителей, ибо в доне Родриго де Авалос я нашел великодушие и благородство, присущие ему, как и всем жителям славного этого города, который я охотно назвал бы своей матерью, не будь среди его дочерей некоей красавицы, повергшей меня в нынешнее плачевное состояние. Расскажу о моих невзгодах вкратце — на пространное повествование у меня не хватит сил, к тому же неучтиво было бы отплатить вам за милосердное согласие посетить меня докучливо многословным рассказом.

Желая меня развлечь, мой благородный хозяин устроил, тому два месяца, званый вечер, и в этот дом явилась тогда вся наша фамилия, связанная многолетней дружбой с семьей дона Родриго, дабы придать балу пышность своим присутствием и блеск присутствием доньи Виктории, сестры вашей, — достойного предмета моих дум и невольной губительницы моей свободы! Ибо свободу я утратил при первом взгляде на дивную красоту ее тела, по которой я угадал высокий строй души. Мы танцевали, и, выполняя прихотливые фигуры танца, я думал о прихотях своей судьбы. Можно ли удивляться, что любовь, пришедшая в танце, терзает своим непостоянством? Бал окончился, а с ним — наслаждение лицезреть ее; с ее уходом ушла вслед моя душа, отныне я был поглощен мечтами о ней — даже дон Родриго заметил, что и за столом и в разговорах я стал безразличен ко всему, что не было связано с нею. Настойчивыми просьбами и притворными вспышками гнева он вынудил меня открыть причину столь странного поведения; я признался в своей любви, оправдываясь тем, что выбор мой хоть и дерзновенный, но достойный. Дон Родриго ободрил меня, сообщив о своем давнем знакомстве с вашими родителями. Он стал посещать их чаще прежнего, брал меня с собой; несколько раз нам случилось прийти в отсутствие родителей — сестра ваша обычно сидела за шитьем со своими служанками, и мне иногда удавалось остановить ее иглу и привлечь слух лестными речами, отворяя дверь для истинных признаний, чтобы ее душа удостоила их аудиенции. Наперсником был мой друг, помощником — добрая слава, что идет в Неаполе об арагонских дворянах и весьма была умножена вашими письмами, полными похвалы испанцам, — из них я узнал, что вы так прижились на нашей земле, что едва не забыли о своей. Словом, продолжая эти визиты и беседы украдкой от родителей, мне удалось привлечь ее сердце своими достоинствами и достоянием, расположить письмами, услышать благодарности за музыку и прогулки, и к концу трех месяцев я добился, хоть и не заслужил, ответа на одно из писем, и в нем — целомудренно нежных слов, облекавших благопристойные надежды на то, что, ежели одобрят ее природные повелители и согласитесь вы — чьего приезда ждали, — то она готова в сладостном таинстве отдать в плен свою свободу, коей стану я счастливым обладателем; она велела, однако, подождать с исполнением наших желаний до вашего прибытия — а будет, мол, это вскорости: из Барселоны вы писали, что уже сели на корабль, — ибо любовь ее к вам (более чем сестринская) и ваше расположение к испанцам позволяют надеяться, что вы сумеете убедить родителей дать нам благословение.

Не стану пересказывать, какому безмерному ликованию предавался я, — оно знакомо всякому, испытавшему совершенную любовь, знакомо, конечно, и вам. Дон Родриго от души пожелал мне счастья. Не в силах дождаться вашего приезда, я считал минуты, которые казались мне годами, а донья Виктория расточала мне свои милости, уверенная, что станет моей супругой, и сдерживаемая лишь своими строгими правилами. Между тем, без ее ведома и без моей вины, злосчастная моя судьба подсунула на глаза вашим родителям Асканио, кабальеро из здешней столицы, знатного и богатого искателя руки моей красавицы, пусть менее обласканного ею, зато более удачливого. Родители обоих вступили в переговоры о браке, и позже всех узнала об этих замыслах та, кого они больше всех касались: однажды, когда вы уже осчастливили этот город своим долгожданным приездом и повергли в уныние меня, узнавшего, что решение родителей вами одобрено, они при вас, расхваливая достоинства моего соперника, сообщили дочери свою волю и спросили ее согласия. Она не посмела воспротивиться, но и не сумела скрыть своего волнения. Его приписали, однако, естественной стыдливости, украшению нежного пола; донья Виктория, ради дочерней покорности и доброй славы жертвуя жизнью, зависевшей от ее любви, предпочла погубить первую и оскорбить вторую, но не дать повода считать себя своевольницей, нарушающей родительскую волю. Итак, она сказала «да». Но, как я узнал в тот же вечер, сказала так невнятно, что если недействительна перечеркнутая подпись, то, пожалуй, не может быть действительным и слово, раздробленное на обрывки вздохами.

Тогда я удалился, и в тиши уединения из глаз моих потекли их узницы, а для излияний души отворились узилища — бурными вихрями заклубились муки сердечные и, завладев мною, по натуре подверженным их злому действию, довели меня до тяжкого недуга. В тот же вечер она написала мне письмо, я хочу прочесть вам его и отдать вместе с прочими, коих меня удостоила ее рука, — если они и не послужат долговым обязательством, предъявив которое вы могли бы полномочно взыскать в мою пользу, объявляя недействительными обязательства, данные моему сопернику, то, по крайней мере, достанутся вам в наследство; смерть моя неизбежна, и среди всех моих вещей и драгоценностей, которые я завещаю вам, письма эти — самое дорогое.

Тут он достал из-под подушки письмо и прочитал его вслух. Гласило оно следующее:

ПИСЬМО

Дон Арталь! Родители выдают меня замуж, и выдают не за Вас. Спросили моего согласия — душа ответила возмущением, глаза слезами, сердце вздохами, лицо мучительным смятением, только язык посмел оскорбить Вас и вымолвить «да». Им повелевали страх и послушание. Будьте стойки в Ваших — вернее, моих — бедах; возможно, они струсят и оставят Вам жизнь, но я по моему горю чувствую, что оно отнимет мою в уплату за нас обоих.

— Не буду также утомлять вас описанием безмерных моих терзаний и скорби. Ежели вы сумели представить себе огромность моего счастья, отмерьте такую же величину и добавьте к ней разность между безнадежной утратой и еще не исполненной надеждой. Я поделился с доном Родриго, и он — другая половина моей души — был огорчен чрезвычайно. Мы узнали имя счастливого влюбленного — если такого звания достоин жестокий тиран, — узнали и то, что контракт уже подписан. Дон Родриго пытался меня утешить, его увещевания окончательно подкосили мое здоровье — когда лекарство применено некстати, то чем оно сильней, тем вредней. Огорчения уложили меня в постель, и вот уже десять дней я призываю смерть, утешительницу несчастных. Все это время соображения чести не позволяли вашей сестре исполнить долг сострадания и любви — она ни разу не прислала за мною, не написала, — видно, ей казалось, что такая ее беззаботность избавит меня от любовных забот и что, не выказывая сожаления, она возбудит во мне целительное разочарование. Однако вчера, узнав, до какой крайности довело меня ее равнодушие и в какой я скорби, она в этом втором письме озарила Меня лучом надежды, которую я полагаю верной, ибо зиждется она на вас, великодушный кабальеро.

И, достав другую записку, он прочитал следующее:

ПИСЬМО

Всего два дня сроку дали родители моей жизни, ибо выйти замуж за нелюбимого для меня все равно что расстаться с нею. Но я жажду этого избавления от мук, терзающих меня с тех пор, что я узнала, в какой опасности Ваша жизнь. Ежели бы мой брат Марко Антонио узнал то, что я не смею ему сказать, я уверена, судя по его любви ко мне и уважению к людям из Вашей страны, что он возвратил бы жизнь нам обоим. Предлагаю испробовать это средство. Похлопочите Вы, а он все сделает, но лишь в том случае, если у Вас еще есть силы жить; если же и впрямь Ваша смерть близка, так пусть умру и я.

Такова причина, друг мой и повелитель, по которой я призвал вас, с одобрения дона Родриго, моего родственника и вашего слуги. Ежели опасность, грозящая моей жизни, ваша любовь к сестре, ее уважение к вашему благородству — быть может, напрасное, когда и вы поддерживаете насилие над чувствами, — ваше уважение к Испании, моя знатность, богатство и, наконец, ваша доблесть, великодушие и опытность в любви побудят вас вернуть мне здоровье и вечное счастье, я буду вечным вашим должником, благодарным братом и ревностным глашатаем столь высоких милостей.

Дальше язык передал слово слезам, и все завершилось обмороком, который, казалось, мог положить предел его жизни. И чтобы предел был положен не ей, а страданьям, я, испытывая сочувствие и приязнь к статному, учтивому арагонскому кабальеро, позвал удалившихся; страждущего влюбленного привели в чувство, и после нескольких утешительных слов я сказал:

— Я полагал, сестра меня любит, но вижу, что в любви я перед ней не в долгу: ее вина, ее молчание стали причиной — а вовсе не я — того, что едва не свершилась величайшая жестокость, безрассудное насилие над чувствами, которые потом так трудно восстановить. Нет, я не соглашусь, чтобы донью Викторию выдали против воли, я не дам вам повода счесть меня неблагодарным после всего, чем я обязан Испании и вдобавок вашему желанию оказать честь моему дому. Все сокровища благородства, доблести и богатства, предложенные вами, будут оценены по достоинству — я назову вас родственником. Мужайтесь, дон Арталь! Не быть мне сыном своих родителей, братом доньи Виктории и другом испанцев, ежели до наступления сумерек я не устраню препятствия, показавшиеся вам неодолимыми и удручившие вас чуть не до смерти. Как моя сестра была причиной вашего недуга, так она же станет причиной вашего выздоровления, а вы — ее супругом, моим другом и братом.

Он бросился меня благодарить, я заключил его в объятья и, тем заключив беседу, простился с ним и со всеми прочими.

Вернувшись домой и распорядившись оседлать двух лошадей, я послал за Асканио, будущим супругом сестры. Он явился. Сказав, что я должен поговорить с ним о важном деле касательно его брака, я пригласил его сесть на лошадь и, оставив наших слуг дома, поехать со мной к морю, за городскую стену. Выбрав пустынное место, удобное для моего замысла, я сказал:

— · Хотя для нашей фамилии, любезный Асканио, породниться с вашей — немалая честь, дело это такого свойства, что решать его должны только двое; вдобавок я выше ставлю надежность вашего счастья, нежели честь стать вашим родственником, а потому, прежде чем вы свяжете себя узами, разрешить которые может одна смерть, я спрошу вас — согласитесь ли вы быть супругом той, чья любовь не отвечает вашей и уже давно принадлежит другому?

Слыша такие слова, он переменился в лице и с тревогой ответил:

— Упаси бог, чтобы я, пусть ценой счастья назвать вас, друг мой Марко Антонио, братом, содеял насилие над душой, которой даже вседержитель предоставил свободу воли; ведь если в браке две души сливаются воедино, то отсутствие взаимности в одной из них делает невозможным сладостное единение, совершаемое сим таинством.

— Вы мудро рассудили, друг Асканио, — сказал я, — слова эти делают честь вашему уму; в подкрепление столь разумных речей взгляните на эти письма и судите по ним, сколь тягостно было бы иметь супругу, которая, устами молвив «да», душою признает другого владыкою своей свободы.

Тут он прочел одно из писем, переданных мне влюбленным арагонцем, — ревность затмила свет разума, с каким он сперва произнес себе приговор, и в негодовании он сказал:

— Узнаю почерк доньи Виктории, но не узнаю дружеских чувств, на которые имею право. Прежде чем вы, Марко Антонио, прибыли в Неаполь, она, в согласии с выбором своих родителей, признала, что ей лестно стать моей супругой; теперь же, когда явились вы, в ущерб своей родине влюбленный в Испанию, вы принудили сестру изменить разумное решение и, нарушив все уговоры, лишаете меня этой бумажкой приобретения, которое-де будет мне в тягость. Нет, потеряете на этом вы и она, а я выиграю — я верну себе здравый смысл, который до сего дня, сбитый с пути, как обычно бывает, глупой моей страстью, не смел обуздать слепые желания. Но теперь глаза мои открылись, я отчетливо вижу пропасть, куда готов был кинуться; пожалуйста, отдавайте вашу сестрицу этому чужаку, полному достоинств, ибо я их не нахожу ни в ней, ни в вас.

— Благодарите мою дружбу и сдержанность, о дерзкий Асканио, — возразил я, — ибо первая помогла мне оценить пылкость ваших ревнивых чувств, а вторая обуздала мой гнев, и посему я не отвечаю вам так, как того заслуживают обидные ваши слова. Я-то думал, вы будете благодарны за своевременное предупреждение, которое избавит вас от грядущих бед. Одумайтесь и извольте говорить со мною учтиво — звание мое хоть и не выше, но равно вашему.

Он бросился на меня с криком «лжец!», а я на него со шпагой, выбившей обидчика из седла. Отомстив за оскорбление, никем не замеченный (место было совершенно безлюдное), я поскакал прочь и укрылся на вилле друга, в девяти милях от города. Оттуда я сообщил родителям о причине поединка, описал достоинства дона Арталя, любовь сестры к нему, вспыльчивость и спесь ее жениха, свою радость и благодарность в том случае, если донье Виктории дадут супруга по ее вкусу, а не по вкусу тех, кому не придется страдать от последствий насильного брака. Не дожидаясь ответа, получив у друга помощь деньгами и советами, я снова отплыл в Испанию, благодаря судьбу за случай, давший мне возможность вернуться в любезную мне страну. В Барселону я прибыл, горя желанием узнать, в каком состоянии жизнь раненого и надежды больного арагонца. Снова написал я родителям.

И пока ждал ответа, я, как мог, развлекался в этом многолюдном городе, не показываясь к поверенным нашей семьи, — денег и драгоценностей у меня было довольно, я был уверен, что смогу вновь повидаться с вами и возвратиться к мирным забавам Мадрида.

И вот однажды ночью — как раз било двенадцать, когда я ушел со знаменитого мола, красы этих чудесных берегов, — я, направляясь в свою гостиницу на улице Монкада, подвергся нападению двух незнакомцев, принявших меня, видимо, за кого-то другого. Однако бог и моя невинность помогли — не успели они, хоть были вооружены, даже оцарапать меня, как я пронзил одному шпагой глотку, так что острие вышло на затылке, и швырнул его, мертвого, наземь. Затем я пустился наутек, слыша позади крики второго, звавшего на помощь, и стражей, совершавших обход и бросившихся преследовать меня. Хотя ночь была лунная и не могла жаловаться на отсутствие солнца, мне удалось затеряться в узких, кривых улочках; прячась за углы, я бежал и думал, что погоня вот-вот настигнет меня. Наконец я забежал в какой-то большой дом; стрелой поднялся по лестнице на террасу, перескочил с нее на соседнюю (дело нетрудное в этом городе, где дома примыкают один к другому не кровлями, а террасами), и, устрашенный грозной молвой о казнях в этом краю — недаром есть выражение «каталонское правосудие», — стал спускаться с нее по лестнице. Не встретив никого, кто бы помог мне или стал спрашивать, что стряслось, я дошел до середины лестницы, и там, по левую руку, заметил свет в небольшой комнатке — туда я и вошел, надеясь найти хозяина дома и воспользоваться великодушием, с каким благородные барселонцы помогают попавшему в беду. Дверь за собой я захлопнул — тревога внушала мне, что преследователи гонятся за мною по пятам, — захлопнул резко, замок щелкнул, закрылся, и я, не имея ключа, оказался сам у себя под стражей.

Я стал искать, перед кем бы извиниться за вторжение, но в комнате не было ни души; на столе в серебряном подсвечнике горела свеча из белого воска; на стенах были бархатные занавеси; стояли два-три стула; несколько подушек алого бархата виднелись на ковре, устилавшем невысокий эстрадо, да у стены кровать с зеленым прозрачным пологом, — простыни, одеяло и покрывало были в беспорядке, как бы еще теплые, свидетельствуя о том, что хозяин недавно их покинул. На табурете у изголовья я увидел туфли и чулки — по величине и форме обуви, по цвету чулок было ясно, что они принадлежат даме, и притом франтихе. На сундуке — две черные атласные юбки, платье и корсаж голубого шелка. Все говорило о том, что обитает здесь красивая женщина. Покой, царивший в этом уголке, ночное безмолвие и чувство безопасности, сменившее страх, вернули мне способность рассуждать: сообразив, где я, у кого и какой подымется переполох, если меня застанет в таком месте и в такой час хозяин дома, я поспешил к двери и — как вы понимаете — обнаружил, что она заперта. Как быть? Выйти невозможно, стучать опасно — это навлечет на меня обвинение либо в посягательстве на честь дамы, либо в попытке грабежа. Тогда я подошел к постели — я уже говорил, что была она в беспорядке, — недоумевая, что делать, на что решиться. Вновь охваченный смятением, я присел на кровать, положив ждать рассвета или прихода обитательницы сих покоев, — тогда я, поведав о своем приключении, постараюсь видом своим и речами рассеять подозрения и смягчить свою участь. Ждал я более часу — то ходил из угла в угол, то присаживался на стулья или на кровать; наконец, утомленный ожиданием, долгой вечерней прогулкой, стычкой с незнакомцами и бегством, я уснул уже перед рассветом — в эти часы особенно клонит ко сну, — опустив голову на подушки, полусидя, полулежа, в положении крайне неудобном и непривычном.

Сон недолго держал меня в плену — слишком много забот осаждало мою душу, чтобы он мог урвать для себя добычу, — и тут явилась хозяйка комнаты, спеша утешить тоскующую постель, которая, имей она сердце, могла бы осерчать, что ее лишили столь прелестной гостьи. Ибо то была Эстела — таково имя особы, к которой обращена слышанная вами песня, — похитительница всех совершенств красоты, оставившая прочим женщинам лишь скудные ее обрывки и клочки. Итак, в комнату вошла Эстела, она (как я узнал от нее позже) ходила проведать свою мать, у которой, в отсутствие престарелого супруга, случился среди ночи приступ болей, не очень опасный, но всех напугавший; услыхав стоны матери и беготню прислуги, Эстела, хоть уже давно легла, вскочила с податели и, подгоняемая дочерней любовью, поспешила на помощь в одной легкой накидке и домашних туфлях — знойная ночь и испуг помешали ей одеться. Нагретыми полотенцами и другими женскими средствами приступ удалось унять, мать заснула, и Эстела вернулась к себе в то время, как я спал; не подозревая о моем вторжении и не вспомнив, что оставила дверь отпертой, Эстела отомкнула ее ключом, отправила двух сопровождавших ее служанок, снова заперла дверь на ключ, сбросила накидку и, в одной сорочке, взяла со стола свечу, чтобы погасить ее после того, как ляжет.

Приблизившись к кровати и увидав меня, она со страху довольно громко вскрикнула; этот крик мог бы разбудить домашних, если бы мать и служанки не спали первым крепким сном и если бы с Стелой, на мое счастье, не приключился обморок, — закричи она еще раз, домочадцы схватили бы меня, пусть не с добычей грабежа, но с явными уликами в попытке к нему. Лишившись чувств, Эстела упала на кровать, и это была первая милость, невольно ею оказанная, — ее лицо прижалось к моему, и я, спящий, добился больше, чем до нынешнего дня, бодрствуя. Когда она падала, то выронила из руки подсвечник и свечу, свет погас, померк и свет ее красоты, и в комнате стало темно.

Вопль Эстела и ее паденье вмиг прервали мой и без того тревожный сон. В страхе я вскочил и, ощутив рядом чье-то тело, со сна и с перепугу подумал, что кто-то напал на меня, желая отомстить за убитого мною. Я замахнулся кинжалом и едва не совершил поступок, который оплакивал бы всю жизнь, но вовремя одумался: окончательно проснувшись, я решил проверить на ощупь то, в чем не мог убедиться воочию. Я потрогал руки, волосы и лицо лишившейся чувств красавицы, убедился, что это женщина, и, обнаружив, что она недвижима, подумал, что мертва: в ее груди не слышалось живительного биения сердца, в руках и в лице — жизненного тепла, так что и человек более опытный, чем я, мог бы обмануться. Теперь вообразите мое смятение и скажите, пострадает ли моя честь, коль я признаюсь, что испугался: убив на улице человека, я оказался заперт в темной комнате, в моих объятьях была женщина, по всей видимости мертвая, я не знал, где нахожусь и кто хозяин дома, и представлял себе, что буду осужден на позорную казнь не только как грабитель, но еще как убийца! В отчаянии кинулся я к двери, чтобы вырваться на волю и спастись от всех этих ужасов, но попытки открыть ее были тщетны, а взломать замок я не решился, опасаясь, что шум окончательно меня погубит. Я снова подошел к постели, пощупал пульс, и тут — хвала небесам! — понял по его биению, что мнимая покойница возвращается к жизни: замершие было чувства пробудились, она пришла в себя, схватила меня за руки и, заподозрив покушение на свою честь, сказала:

— Что за безумие, дон Хорхе? Возможно ли, что всегдашняя ваша распущенность и нынешняя дерзость побудили вас, к стыду вашему, погасить свет, чтобы он не был свидетелем ваших бесчинств? Неужели, презрев неприкосновенность усопших, вы намеревались оскорбить несчастную девушку, почти мертвую, ибо обморок — подобие смерти? Великодушно ли платить таким образом за мои чувства к вам, пусть на первых порах робкие? Этим ли приобретает заслуги душа благородная, вверяющая свою честь надежному поручительству брака? Какая из служанок в моем доме, изменив долгу ради корысти, впустила вас? Зачем вы заставляете меня звать на помощь челядь и отдать мое доброе имя на милость чужих языков, а заодно губите и свою жизнь, увлекаемую в пропасть заблудшими страстями? Если отец мой отсутствует, неужто вы думаете, что не встретите его стальной отваги, унаследованной мною вместе с кровью, и что в доме этом не найдется кому отомстить за меня и покарать вас?

По этим словам и им подобным я понял, что меня приняли за другого, но объявить, кто я, не посмел. Услыхав в темноте незнакомый голос, она опять бы закричала, от чего сейчас ее удерживала боязнь повредить своей чести — опасность тем более страшная, что речь шла о человеке, известном как ее воздыхатель. Все же я шепотом ответил:

— Успокойтесь, сеньора, меня привела сюда угроза моей жизни, а не вашей чести, я вам все охотно рассказал бы — вы, несомненно, будете поражены и поверите мне, — когда бы здесь был свет, чтобы рассеялись ваши целомудренные подозрения.

— Коль это правда, — сказала она, — и я могу верить вам, как человеку благородному, никогда не уронившему себя подобными выходками, подождите минуту, и вы удовлетворите мое любопытство — теперь вы мне внушаете уже не страх, но жалость.

Нащупав на полу подсвечник и свечу, я их подал ей. Она подошла к двери, отперла ее, вышла и заперла снаружи — не Знаю, то ли по рассеянности, то ли из опасения, что я вздумаю выйти из ее комнаты, а затем стану искать выхода из дома и, подняв шум, выдам свое присутствие в ущерб ее чести. Зажегши свечу от лампы, горевшей на лестнице, она снова отперла дверь, вошла в комнату и, увидав чужого, совершенно незнакомого человека, опять испугалась. Я, как мог и умел, постарался ее успокоить — рассказал подробно о своем приключении, откуда я и какого звания, любуясь между тем дивной ее красою, в которой природа польстила самой себе, и чувствуя, что душа моя готова принять эту гостью навеки. Говорил я, должно быть, убедительно, слова мне подсказывала сама любовь, на лице Эстелы я увидел сострадание, а на глазах — жемчужины, его подтверждавшие. Удивляясь и утешая, она своим милосердием добавила новые звенья к цепи, которой я был уже пленен, и наконец сказала:

— Разумеется, кабальеро, осуждать вас я не могу, вины за вами не нахожу, но и не Знаю, как вывести вас из этого дома, ибо ключи от всех дверей на улицу хранятся у моей матери. Возвращаться тем путем, каким вы пришли, я не советую: если стражи искали вас в соседнем доме и вы разбудили его жильцов, то они, не знающие пока еще виновника убийства, несомненно подымут тревогу, вас схватят, и вы станете жертвой мести и правосудия, столь сурового в нашем краю. Ждать наступления дня — значит умножить все эти опасности. Ума не приложу, что делать. Но погодите! Если не ошибаюсь, в соседней комнате, среди всякого оружия, которое там держит мой брат, есть несколько веревочных лестниц, соучастниц забав его юности. Я принесу вам лестницу, вы спуститесь с этого балкона (он выходит на улицу) и постараетесь скрыться, а я — отвести от вас подозрения, хотя, конечно, буду страшиться за вас, пока вы не окажетесь вне опасности.

Я, разумеется, поцеловал ее прелестную ручку, исполнив тем самым свой долг и свое желание. Она принесла лестницу и в самых нежных выражениях попросила сказать ей, где я живу и свое имя, чтобы днем она могла сообщить мне об исходе ночного приключения. Тут я снова усладил свои уста прикосновением к ее дивным ручкам, скромно ускользавшим и нежно покорявшимся, и спустился по лестнице. Эстела подняла ее наверх и закрыла окно.

В предрассветных сумерках уже начали пробиваться лучи зари, и при их неверном свете я разыскал свою гостиницу. Объяснив, что был задержан по делу, я удовлетворил любопытство хозяина и лег. Тревожный сон перемежался с бессонницей — я то с ужасом вспоминал об убитом незнакомце, то с наслаждением — о новой знакомой, спасительнице моей свободы, если можно так назвать того, кто, избавив меня от правосудия, сам ее похитил. Эстела, как она мне потом рассказала, провела это время не более спокойно. Уже часов в десять утра она прислала ко мне верную служанку с письмом и небольшим подарком — сладости, полдюжины сорочек голландского полотна (женская предусмотрительность!) и дюжина носовых платков, все белье самого лучшего сорта, благоухающее и обшитое кружевами.

— Моя госпожа, — сказала служанка, — - целует вам руки и умоляет простить ей эту смелость. Она знает, что вы ни в чем не нуждаетесь, но надеется, что этот скромный гостинец отчасти заменит вам заботы отсутствующей сестры вашей, и просит сообщить, хорошо ли провели ночь.

Нетрудно вообразить, как тронула меня подобная любезность. Любовь окончательно завладела моей душой — если пустячные дары, вроде локонов или лент, способны пробуждать любовную страсть, насколько сильнее действуют дары многообещающие и полезные! Я поспешил прочитать письмо и нашел в нем примерно следующее:

ПИСЬМО

Не стыдно ли Вам, сеньор Марко Антонио, платить злом за добро, которое я Вам оказала вчера? Я помогла Вам, а вы похитили мой сон, заставив меня бодрствовать всю ночь, и дай бог, чтобы я не обнаружила пропажи еще кое-чего более ценного!.. Известите меня, в каком состоянии Ваши дела, а у нас дома и матушка и я печалуемся и скорбим, ибо узнали, что на улице Монкада был вчера вечером убит кузен дона Хорхе, знатный и уважаемый в нашей семье кабальеро. В убийстве подозревают дона Гастона, давнего его соперника, ибо когда губернатор явился в дом дона Гастона, чтобы его схватить, оказалось, что он отсутствует, и показания слуг подтвердили подозрения. Впрочем, что Вам до этого! И зачем я Вам об этом сообщаю! Через час я иду к мессе в монастырь святого Августина. Если вчерашняя усталость не отняла у Вас желания повидать меня. Вы можете оказать мне эту любезность и более подробно узнать о том, что Вас интересует. Да хранит Вас бог.

Письмо было без подписи. Я осыпал его поцелуями и, дав посыльной ценную вещицу, даже не одеваясь, сел писать ответ.

ПИСЬМО

Негоже было бы выставлять поручителями в столь безмерном долге льстивые слова, пока я еще могу расплатиться жизнью за жизнь, подаренную Вами. Горжусь, что Вы считаете меня своим слугою, и на правах такового, о щедрая и прекрасная госпожа, уже пользуюсь милостями великодушия Вашего, — добрые хозяева всегда дают одежду слугам. Бессоннице, которой я виною — и тут мне нечем расплатиться, — я только благодарен, ибо надеюсь что она была моей посредницей. Хоть я ее недостоин, я счастлив этой вестью и готов был бы отдать (если еще не отдал) в залог свою душу, только чтобы Вы были моим кредитором и чтобы я должен был Вам то сокровище, лишиться коего Вы страшитесь. Огорчен Вашим огорчением и злой участью покойного, о которой сообщаете; если его убили защищаясь, то мне жаль убийцы. Видеть Вас для меня очень важно — важней, чем Вы думаете. Итак, взяв желанию в провожатые быстроту, я буду ждать Вас в назначенном месте, уже не владея ни душой своей, ни жизнью, но горячо желая, чтобы годы Вашей жизни были отмерены столь же щедро, сколь Ваши милости мне.

Служанка взяла письмо и ушла, довольная и благодарная За подарок, сделанный мною, чтобы установить добрые отношения. Не мешкая, явился я в указанный монастырь, вскоре пришла туда Эстела, сопровождаемая стариком слугою и служанкой — нашей посредницей. Мы поговорили в одной из капелл. Не стану вас утомлять и скажу только, что мы условились встречаться днем в доме одной сеньоры, ее подруги, а по вечерам беседовать через решетку балкона, в доме самой Эстелы, — чувства наши, поначалу сдержанные, в течение первого ate месяца перешли в такую пылкую любовь, что я стал думать с ревностью о милостях, оказанных прежде дону Хорхе, и о его письмах, которые Эстела мне отдала, — увы, это лишь разожгло мою страсть, и я начал сомневаться в исполнении своих надежд. Соперник кружил у их дома каждую ночь и, случалось, заговаривал с Эстелой днем; присутствие родителей вынуждало ее быть любезной на словах, хоть и не на деле, и эти знаки внимания моя подозрительность превращала в великанов. Его же домыслы относительно убийцы кузена оказались ложными — выяснилось, что дон Гастон в ту злосчастную ночь был в Лериде;[108] начали усердней искать настоящего убийцу, и я стал опасаться, как бы его и впрямь не нашли — на мою беду. Если б тайна была известна лишь мне и моей даме, я был бы спокоен, но ее знала еще и служанка, а тайна, известная трем — из них двум женщинам, — угрожает опасными родами. Все это, да еще моя ревность прибавили Эстеле решимости — мы, наконец, договорились, что три дня спустя я поднимусь в час ночи по той же лестнице, по которой, влюбленный и очарованный, спускался из ее комнаты, — я дам обет стать ее супругом, а она, исполнив мои желания, избавит меня от тревоги, их распалявшей; затем я отправлюсь к поверенным моей семьи в этом городе, открою, кто я, и когда ее родители узнают мое имя и состояние, будет легче добиться от них согласия на брак.

В это время я узнал, что в Барселоне высадился брат того самого Асканио, которого я ранил в Неаполе. Опасаясь, как бы он не стал меня разыскивать, с тем чтоб отомстить или заставить вернуться для примирения, — возможно, думал я, Асканио намерен жениться на моей сестре и превратить нашу вражду в родство, — мы с Эстелой порешили, что мне лучше покинуть город до назначенной ночи, а потом я тайком вернусь, торжество нашей любви свершится, и я, имея такой залог, смогу спокойно разузнать о причине приезда моего земляка. И вот я уехал из Барселоны, а чтобы не вызвать подозрений, избрал место пустынное — где нет людей, там нет злых языков, — и, воспользовавшись летнею порой, устроился здесь под сенью деревьев, доверяя им то, что не доверил бы человеческим ушам. Короче, друг мой дон Хуан, я нахожусь здесь со вчерашнего вечера. Слугу я послал в ближайшее селение за припасами, а между тем ревность, не желающая дать мне передышку, пока я не овладею предметом своих мечтаний и ревность не удалится посрамленная, побудила меня пропеть песню, которую вы слышали; песня эта мне тем более дорога, что ей я обязан нашей встречей в столь отдаленном и необычном месте.

Только хотел я выразить удивление по поводу его истории, как мы услыхали невдалеке голос, выкликающий имя Марко Антонио. Тот узнал голос слуги и, отозвавшись, помог ему найти нас. Увидав незнакомого, слуга испугался и сперва не хотел ничего говорить, но хозяин сказал ему, кто я, и тогда слуга поспешил выложить свою новость:

— Сеньор Марко Антонио, вашей милости надобно спасаться и навсегда позабыть о Барселоне! Потому что Просперо, брат убитого вами Асканио, приехал сюда искать вас; с рекомендательными письмами из Неаполя он явился к судье и к вице-королю, и теперь вас разыскивают повсюду. Сказывал мне это один путник; я его спросил, что нового там, в городе, и он сообщил мне все, что я вам докладываю, да еще что преследователь ваш посулил тому, кто доставит вас живого или мертвого, две тысячи эскудо. Берегитесь, ваша милость! Не дай бог, приплетут сюда гибель каталонского кабальеро — уж больно усердно они рыщут, а найти убийцу не так трудно. Подумайте, опасность велика, надо бежать, и чем скорее, тем лучше!

Влюбленный неаполитанец был напуган не на шутку. Я убедил его последовать совету слуги, и он согласился, как ни тяжко было влюбленному сердцу решиться на разлуку с дамой. Пришлось, однако, отложить срок исполнения надежд и избрать этот путь к спасению, причем он со слезами попросил меня — так как завтра я собирался быть в Барселоне — отправиться вместо него в назначенный час туда, где предстояло свершиться его бракосочетанию, рассказать Эстеле о неожиданном препятствии, из-за которого приходится отсрочить желанный час, и утешить ее, поручившись в любви и верности ее воздыхателя. Я обещал исполнить просьбу, он назвал мне улицу, описал дом, окно, указал час, когда я смогу поговорить с Эстелой, и дал мне свою лошадь — сам он, мол, укроется в этих лесах и на третий день пришлет слугу узнать, как обстоит дело, а потому лошадь будет ему только помехой и обузой. Наконец, простившись со мною, оба углубились в густой бор, а я остался ждать Каррильо, получив одежду, лошадь и поручение, которое поклялся исполнить.

Прошел день, стало темнеть. Хотя съестные припасы, принесенные слугою Марко Антонио, подкрепили мои силы, я устал ждать и решил отправиться искать Каррильо в селение, куда он ушел. Итак, я сел на лошадь и, позабыв (сам не пойму, как это случилось) о французских дублонах, спрятанных в дупле-кладовой, поскакал в селение, тревожась, не случилось ли с Каррильо беды, помешавшей ему вернуться. Проехав чуть побольше лиги, я увидел на расстоянии примерно полулиги замок, в каких проживают каталонские дворяне, даже в этом подражая французам. Небо в ту пору надевало траур по угасшему владыке планет, и к обычным вечерним его одеждам прибавился покров из разбухших туч, которые, корчась в муках, испускали вместо воплей громы и рождали грозные молнии. Я подумал, что разумней будет искать приюта в замке, ежели хозяин его окажется настолько гостеприимен. Погнав лошадь в ту сторону, я очутился в густом бору, окружавшем горделивый замок. Не успел я проехать по лесу самую малость, как заметил, что прямо ко мне бежит изо всех сил человек, в котором я, несмотря на мрак, по очертаниям фигуры и рыданиям, распознал женщину. Увидав меня, она обратилась ко мне с жалостной мольбой:

— Благородный кабальеро, — но если бы вы даже не имели этого звания, вам представляется случай заслужить его, — взываю, если не к учтивости вашей, то к милосердию и молю вступиться за несчастную женщину, которой угрожает смерть от руки людей, обязанных охранять ее жизнь, а коль вы корыстолюбивы, то знайте, что я могу щедро вам заплатить. Мне приходится спасаться бегством от моего отца и братьев, я слышу позади себя их шаги, предвещающие мою погибель. Если вы не защитите меня, то станете ее виновником.

Объятый жалостью, я спешился — человек благородный не может оставаться равнодушным к мольбам женщины, — усадил ее на круп фламандского коня и, вскочив в седло, сказал:

— Попытаемся скрыться в этой спасительной чаще. Благодарите бога, сеньора, что встретили человека, который, охраняя вашу честь, готов потерять свою жизнь, чтобы защитить вашу.

Она пылко поблагодарила меня, и мы углубились в густой бор, прочь от дороги, предоставив лошади самой выбирать путь. Женщина не переставала горестно вздыхать, а я — удивляться такому нагромождению событий в один день, но спросить свою спутницу о причине ее бедствий не решился, отложив это до более удобного времени. Часа два с лишком мы потратили, блуждая по лесу, кружа то вправо, то влево, по рытвинам и ухабам; беглый свет молний, которыми разражались тучи, не столько помогал нам, сколько пугал следовавшими тотчас раскатами грома. Наконец, после этой мучительной езды, небу угодно было привести нас в долину, окруженную крутыми, дикими скалами, которые, возможно, повергли бы нас в еще большее смятение, когда б мы не увидели, что с них спускаются толпы горцев с горящими факелами и головешками; издавая радостные клики, они с песнями и плясками праздновали удачное завершение облавы, во время которой расправились с шестью или семью волками, а Заодно убили множество мелкой дичи.

В тех местах, где обилие и дерзость хищников приносит Урон безвинному приплоду стад, убыток владельцам и неприятности пастухам, существует обычай созывать на облаву всю округу — жители десятка, а то и более деревень собираются вместе и, выкопав несколько глубоких ям, закидывают их кучами хвороста и лоз, скрывающими хитрые западни, да еще протаптывают сверху для виду тропинки, под которыми таятся губительные пропасти; затем мужчины и женщины, расположившись по окружности длиною в две-тра лиги, оцепляют ту часть леса, где, как им известно, обретаются стаи голодных зверей; неистово крича, гремя тамбурина ми, мавританскими бубнами, дудя на волынках и прочих подобных инструментах, они наполняют окрестные пустоши адским шумом и, двигаясь вперед, постепенно сужают кольцо; звери чуют, что их окружили, а выхода нет, и, не подозревая об уготовленных им могилах, где их погребут заживо, убегают от загонщиков, сбиваются к центру круга; в этом бегстве обычно объединяются волки, вепри, лисы, олени и другие лесные звери — куда девается взаимная вражда, которою их наделила природа! — страх смерти заставляет заключить перемирие и забыть о меньшей опасности перед угрозой более страшной. Также и в тот день поселяне применили эту хитрость: в трех ямах они поймали и прикончили копьями семь волков, одного медведя, двух оленей и восемь кабанов — все это, вместе с мелкой дичью, они везли на мулах и лошадях и, торжествуя победу, выражали свою радость на безыскусный сельский лад.

Вначале мы испугались, не разбойники ли это. Свернув обратно в лес, мы спрятались невдалеке от дороги, чтобы наблюдать, кто на ней появится. Итак, сидя в надежном укрытии, мы увидели, что навстречу поселянам верхом на кобыле в дорожной сбруе выехал всадник, один из богатейших сеньоров этого края, и, приветствуя ликующую толпу, сказал:

— С полем, друзья! Какова была охота? Судя по вашему веселью, добыча, верно, немалая?

Несколько человек отделилось от толпы, и самый старший, сидевший на небольшой лошадке, ответил:

— Теперь, сеньор дон Гарсеран, нашим псам нечего будет делать, и пастухи смогут спать спокойно. Семь волков, а точнее сказать, семь смертных грехов, прикончили мы нынче, не говоря о куче более мелкого, но не менее вредного зверья, — вон, видите, их везут на мулах и лошадях. А потом еще обыскали их логова и нашли там больше двух десятков детенышей — даже играючи, так и норовят укусить, будет завтра славная потеха для ребятишек.

— И еще поважней дело успели, — сказал другой. — Везем с собою, по всей видимости, главаря бандитской шайки; не знал, голубчик, что кругом ямы выкопаны, провалился, а к нему, как на приманку, остальные волки посбежались — раз и звери и разбойники живут грабежом, почему бы не дать им одно имя и одну кару?

— Дайте-ка взглянуть на него, — сказал сеньор. — Ежели он таков, как вы говорите, то еще до рассвета на самой высокой сосне этого бора будет висеть фрукт покрупнее сосновых шишек.

И тут крестьяне с факелами и головешками подвели к нему связанного Марко Антонио. Расставшись со мною, как я уже говорил, он послал слугу набрать фляжку воды в речушке, журчавшей среди скал, и вдруг услышал шум и грохот, производимый сельскими охотниками; в уверенности, что это разыскивают его и что облаву устроили те, кто польстился на предложенную его врагом награду, Марко Антонио, точно как все эти звери, кинулся бежать и провалился в одну из волчьих ям; счастье еще, что заодно с волками и его не прикончили — спасло то, что он громко кричал и крестьяне при свете, дымных своих факелов разглядели, что это не зверь, а человек. Благородный дон Гарсеран увидел по одежде пленника, что крестьяне обманулись, приняв его за разбойника, и с изумлением сказал:

— Откройте ваше имя, юный идальго. По виду вашему я заключаю, что эти люди ошибаются, называя вас грабителем.

— Ясный ум ваш, достойный кабальеро, — отвечал пленник, — защитит, надеюсь, ни в чем не повинного человека от Злобной грубости этих дикарей. Да, я не грабитель, но ограбленный невзгодами и гонениями, коим, полагаю, придет все же конец, ежели я окажусь под вашим покровительством.

Лишь теперь, услыхав голос, я узнал Марко Антонио и, не думая о последствиях, не размышляя ни о том, хорошо или плохо это для моей спутницы, доверившейся мне, ни о том, не повредит ли пленнику, если я назову его имя незнакомым людям, когда столько врагов преследует его и разыскивает, я дал шпоры лошади, выехал на дорогу и сказал:

— Знайте, сеньор дон Гарсеран, что этот кабальеро зовется Марко Антонио и принадлежит к знатнейшим и богатейшим дворянам Неаполя.

Внезапное мое появление вызвало тревогу, толпа двинулась ко мне, готовясь напасть. Однако дон Гарсеран, видя, что я еду один и шпага моя в ножнах, удержал крестьян и, заметив на крупе моей лошади даму, которую я сам до сих пор не видел в лицо, сказал пораженный:

— Прелестная донья Дионисия? Что означает этот сон — не решусь назвать это явью? Куда отправляетесь вы в таком виде, в такой час, по такой дороге и в таком обществе?

Она быстро соскочила с лошади — а я вслед за нею — и хотела броситься ему в ноги, но он поднял ее, и тогда она сказала:

— Доблестный дон Гарсеран, вражда и распри, издавна разделявшие наши семьи и по наследству сделавшие вас врагом моего отца и братьев, ныне, как это ни странно, могут меня спасти. Я бегу от своих родных, а заодно от смерти; не защити меня этот незнакомый кабальеро, я уже была бы убита.

— Наверно, они хотят отомстить, — заметил дон Гарсеран, — за любовь, которую без их ведома и согласия питает к вам дон Далмао, намереваясь скрепить ее надежными узами Гименея. Успокойтесь, сеньора, и наградите меня за добрую весть — не только жизнь ваша и честь найдут в моем доме надежный приют, но вы найдете там еще и того, кто, трепеща за вашу жизнь, готов расстаться со своею. В одно!! лиге отсюда дон Далмао подвергся нападению вашего отца и родичей, но был спасен моими людьми и счастливой судьбой — он, правда, ранен, но неопасно — и сейчас горюет, что потерял вас и что вы в беде. Поспешим же к нему, красота ваша ранила ему душу, но исцелит тело.

Заслушавшись этой удивительной беседой и заглядевшись на даму, красотой превосходившую всех, кого природа когда-либо наделяла своими дарами, я даже не успел заключить Марко Антонио в мои объятья, как мне уже раскрыл свои дон Гарсеран, подтверждая, сказал он, их поручительством свой долг перед прелестной беглянкой и умоляя Марко Антонио извинить его и крестьян за то, что они приняли дворянина за разбойника, — люди это, мол, неотесанные, а места тут беспокойные. На что мы с Марко Антонио ответили учтивыми заверениями, возможно не в меру пылкими, но искренними. Дон Гарсеран предложил нам и всей этой ликующей ораве отправиться с песнями и плясками в его дом, находящийся на расстоянии не более четверти лиги, и пока мы туда ехали, Марко Антонио успел мне рассказать, как он угодил в яму. В гостеприимном доме всех встретили обильным угощением, затем хозяин повел нас в просторную, прохладную горницу, где лежал раненый дон Далмао, представляя себе опасности, ожидавшие его невесту, но не предчувствуя радость, ожидавшую его. Поручаю вашему воображению нарисовать картину радостной встречи — счастье любящего и горе его любимой, увидевшей в таком состоянии того, кого она звала своим суженым. Я лишь скажу, что раны не были опасны, а хоть бы и были, донья Дионисия одной своей красотой могла бы их исцелить — когда б вы сами ее увидали, то сочли бы мои похвалы не чрезмерными, а недостаточными, — и на другой день больной поднялся с постели, радуя своим бодрым видом всех, а особенно донью Дионисию, чья прелесть засияла еще ослепительней, ибо нет лучших румян, чем веселье! Обед подали рано, хозяин потчевал нас щедро и радушно, и я в уплату рассказал ему о причине моих странствий, хотя, не желая оскорблять отсутствующую Лисиду, умолчал в своей истории о кое-каких щекотливых подробностях — даже перед чужими людьми мне было бы тяжко признаться, что я сомневаюсь в ее постоянстве. Марко Антонио честно рассказал свои приключения, затем мы попросили дона Далмао удовлетворить наше любопытство и объяснить, почему его ранили, а невеста его должна была бежать. Тогда донья Дионисия, опасаясь, как бы ее любимому не стало хуже от усилий, которых потребует долгая повесть, любезно согласилась сама исполнить наше желание и начала так:

— Два года минуло с тех пор, как дон Далмао превратился из искателя во владыку моей свободы, опираясь на права, дарованные знатностью его и достоинствами, а также согласием наших судеб и чувств, — и вздумай кто-либо в этих правах усомниться, ему пришлось бы в конце концов пригнать их бесспорность. Все это время, поддерживая любовь надеждами, дозволенными милостями и нежными словами, сказанными днем украдкой, а ночью — под защитой мрака и балконной решетки, он ждал случая, когда желания его смогут уйти из-под власти страха и найти приют в святом убежище супружеского счастья. Однако согласия и одобрения моего отца и двух моих братьев мы даже не пытались искать, ибо, хотя дон Далмао не менее родовит, чем они, состояние у него куда меньше. Увы, в наш алчный век благородство личности ценят лишь с придачей наличности, достоинства души уравнены с жадностью к металлу, который Натура сочла недостойным видеть свет дня и схоронила в мрачных недрах диких гор Индий! Мой отец — человек суровый, вспыльчивый в беспощадный в мести даже за тень оскорбления, он вполне может быть подтверждением молвы о пресловутой жестокости каталонцев. Братья же мои так походят нравом на него, что, не будь иных доказательств законности их рождения, хватило бы этого одного. Не мудрено, что замыслы любви разбивались об утесы страха, и мы, сладостно терзаясь и горестно ликуя, были полны боязливых надежд и внушающих отвагу опасений; они-то наконец побудили нас расстроить планы природных моих повелителей, решивших выдать меня за некоего кабальеро, равного с ними во всем, а со мною ни в чем, — ежели он мне не по душе, какие достоинства могут уравнять его со мною! Итак, мы договорились, что я убегу с доном Далмао из этого края, а он поклянется стать моим супругом, но не воспользуется супружеским правом, пока, без ущерба для моей безопасности и нашего доброго имени, небеса не приведут столь сложную завязку к счастливой развязке.

И вот однажды ночью — безлунной и темной, а потому подходящей для бегства, — когда отец и братья находились в трех лигах от Барселоны, уже с неделю развлекаясь охотой, любимой потехой дворянства, я, покинув отчий дом тайком от враждебных мне слуг, очутилась в объятьях моего возлюбленного и на крупе его лошади. Мы помчались по дороге, надеясь, что солнце не озарит наши лица, пока их не увидит некий друг дона Далмао, кабальеро, которому у подножья Ампурданских гор[109] принадлежат поместье и дом, вернее, крепость, служащая защитой от недругов. Слушая нежные утешения возлюбленного, я позабыла о терзаниях страха и неудобствах дороги, мы уже проехали четыре или пять лиг, как вдруг на опушке леса на нас напали мой отец и братья, которым донес о приготовлениях к бегству слуга дона Далмао, двойной шпион, знавший все наши тайны, — он поспешил туда, где находились мои родичи, и известил их так своевременно, что они успели перехватить нас в пути и выстрелом из аркебуза ранили моего супруга, — он упал наземь, издав предсмертный стон и воскликнув: «О, моя Дионисия, меня убили!» Тогда я соскочила с лошади, но один из братьев крепко схватил меня за волосы и приказал слугам посадить меня на его лошадь. Я была доставлена в расположенный неподалеку замок, родичи решили закопать меня живьем в роще, его окружавшей, жестокие заступы уже рыли мне могилу. Но по воле небес, в суматохе и беготне исполнители ужасного приговора оставили без присмотра зажженный факел, от него занялась куча лежавших у дома срубленных сухих сосен, огонь по торчащим ветвям подобрался к окнам, мог загореться дом, и все эти негодяи ринулись спасать его, а я — спасать себя, ибо в этот миг меня оставили одну и ворота открытыми; выходили они в густой бор, я побежала, не разбирая дороги, через лесную чащу, пытаясь спасти то, что мне стало ненавистно, — свою жизнь; а на что она была мне, когда я думала, что супруг мой ее лишился! Тогда-то мимо меня проехал этот кабальеро, и я, уповая на его учтивость и благородство, слезами своими пробудила в нем участие — неоценимое, как вы сами убедились, — сама же осталась в неоплатном долгу, ибо чем можно заплатить за спасение моего возлюбленного, моей жизни и свободы, которая отныне — сверх того, что принадлежит дону Далмао, — будет посвящена моему избавителю.

Я только хотел поблагодарить в ответ, как дон Гарсеран, опередив меня, сказал:

— · А я вот сам вознаградил себя за оказанную вам, прекрасная Дионисия, услугу — удовольствием, что защитил вашего возлюбленного и таким образом свершил месть, досадив своему заклятому врагу, а вашему, прелестная дама, отцу, и вырвал у него из рук дона Далмао, когда ваши братья, как вы рассказывали, увозили вас и на прощанье хотели еще умножить раны своей жертвы. Предупрежденный соглядатаями — когда ищешь мести, без них не обойтись, — что ваши родичи охотятся в этом лесу, я следил за отцом вашим и только выжидал удобного случая, чтобы обрушить на него свою ярость. Подоспел я вовремя, людей у меня было больше, мы вынудили врага отступить, а дона Далмао я взял к себе в дом, где богу угодно было избавить его от опасности; хотя пуля пронзила ему бедро, а удар кинжала ранил левую руку, кости не затронуты, и обе раны, на вид такие ужасные, не грозят его жизни. Глядя на вас, он уже почти выздоровел, меж тем как вы, сеньора, хоть счастливы, но устали, а эти кабальеро наверняка хотят есть. Итак, пойдемте ужинать, забудьте на время ваши тревоги, а завтра мы обсудим, как всем вам действовать дальше.

Так мы и поступили, ужин, разумеется, был превосходный. Затем легли спать, а когда с восходом солнца начался день, начались и новые события, о которых, если вы не устали слушать, я расскажу.

Влюбленный Марко Антонио был чрезвычайно удручен тем, что через два дня истекает назначенный его дамой срок ее похищения: не думая о препятствиях и опасностях, он порывался исполнить свое слово и желание, не удержи я его, пообещав отправиться к Эстеле и успокоить ее. Все одобрили мое решение, и как только рассвело, я уехал, сказав, что вернусь через три дня либо с дамой (коль она поверит письму, которое послал со мною ее возлюбленный), либо один, узнав ее волю и распоряжения насчет дальнейшего. Марко Антонио дал мне свое дорожное платье, весьма изящное и богатое, дон Гарсеран, чья щедрость и приязнь ко мне не знали границ, — коня и слугу, дорога была не дальняя, не больше семи лиг, и в десять вечера я уже въезжал в каталонскую столицу, тревожась о Каррильо, которого, как помните, я послал купить съестного и одежду на башмачные деньги и о котором не сумел ничего узнать из-за всех этих бурных событий. Я переночевал в гостинице, утром разыскал дом Эстелы, куда мне предстояло явиться ночью, а оставшееся время провел в мечтах о моей Лисиде, ибо никакие треволнения не могли меня отвлечь от этого постоянного предмета моих дум. Но вот на Сеу[110] пробило час ночи, я отправился на уже известную мне улицу, убедился, что она пуста, и постучал в окно условным стуком, как наказал Марко Антонио. Но едва я это сделал, как из двух соседних домов выбежали человек шесть-семь с кремневыми ружьями; они окружили меня, приставили дула к моей груди и пригрозили, что застрелят, если не сдамся. Я покорился — сопротивляться было безумием, ведь я был безоружен и один против многих. Меня повели в дом Эстелы, ввели в комнату, где горело множество свечей, — совершенно излишних при ослепительно сиявшей красоте перепуганной дамы. Оказалось, что ее беспечность навела одного из ее братьев на мысль порыться — без ее ведома — у нее в секретере, что он и сделал; взял там кое-какие драгоценности, которыми собирался оплатить карточные долги, а заодно ему попались письма Марко Антонио, из которых он узнал об их взаимной любви и решении бежать. Тотчас он сообщил об этом отцу, Эстеле предъявили письма, ей пришлось во всем сознаться. Навели справки в гостинице, где проживал Марко Антонио, обнаружили, что его там нет, и, начав поиски, узнали от неаполитанских купцов о его звании, состоятельности и знатности — все полностью совпадало со сведениями, сообщенными барселонским властям его врагом Просперо, требовавшим ареста. Возможность заполучить столь выгодного и именитого зятя смягчила гнев отца, тем более что покамест, как он убедился, его чести не было нанесено ущерба. Итак, Эстеле простили ее опрометчивое решение и стали ждать назначенной ночи, приготовившись, когда влюбленный явится, захватить его врасплох и вынудить к тому, что так легко обещают, ожидая свершения желаний, и так неохотно исполняют, добившись обладания.

И вот, когда меня ввели в эту комнату, отец Эстелы сказал:

— Вы сами себя оскорбили, сеньор Марко Антонио, и высокие ваши достоинства могут по праву пожаловаться на вас, ибо, не полагаясь на них и не надеясь, что они, став известны, одни могли бы снискать вам желаемое с благословения божьего и моего, вы прибегли к средствам, простительным лишь для искателей неравных по знатности и достоинствам предмету их воздыханий! Нет, вам не подобает выкрадывать себе жену, мы сами, по доброй воле, отдадим ее вам и почтем себя счастливыми, ежели она окажется достойной вас. Ради молодости вашей и чужеземного происхождения прощаю вас и единственной карой назначаю вам то, что вы, судя по этим письмам, полагаете своим счастьем, — руку, сердце и любовь моей дочери к вашей супруги, обещая защитить обоих ото всех напастей, которые навлек на вас приезд вашего недруга, — сейчас он в погоне за вами направился в Кастилию, а вице-король, кому он препоручил решать вопрос о вашей жизни или смерти, весьма благоволит ко мне; узнав, что от вашей свободы зависит наша честь, он возьмет на себя труд примирить вас и, ежели до сих пор выступал как ваш судья, отныне станет вашим адвокатом.

Я вздохнул с облегчением, уразумев, что когда открою им, что меня приняли за моего друга, его любви обеспечен счастливый конец и избавление от бед. В это время у Эстелы — которая была приведена, чтобы опознать меня, и увидела, что я совсем не тот, кого она ждала, — от страха, как бы оные препятствия не помешали ее желаниям, сердце разрывалось на части, и они, растаяв, хрустальными слезинками вытекали из глаз. Обрадованный, я ответил благородному старцу следующими словами:

— Я, сеньоры, счел бы себя счастливейшим человеком, когда б мог — как душа моего друга нашла приют в моей груди — воплотиться в его тело, дабы удостоиться столь завидной участи. Однако, хоть я лучший друг Марко Антонио, сие для меня, увы, невозможно. Я явился сюда от его имени исполнить данное им Эстеле обещание, с которым он пока вынужден повременить. Свидетель тому — вот это письмо, писанное его рукой и находящееся в моей.

Тут я вкратце объяснил, почему Марко Антонио не смог явиться собственной персоной и доверил мне подтвердить его порядочность и любовь. В заключение же сказал: ежели дозволено вступать в брак через представителя, то, поскольку Это письмо дает мне все полномочия, я готов от имени Марко Антонио немедля обручиться с Эстелой.

Они прочли письмо и остались довольны. Спросили мое имя, звание. Я ответил, затемняя правду вымыслом и даже прямой ложью, чтобы весть о моем пребывании здесь не дошла, упаси бог, на родину, — в частности, я заявил, что меня зовут дон Хасинто де Карденас и что родом я из Гвадалахары. Эстела, впавшая было в отчаяние, утешилась, все успокоились, отец и братья радушно меня угостили, и еще до рассвета было решено, чтобы один из дядьев Эстелы и я отправились за Марко Антонио и тайком привезли его к следующему вечеру в знаменитую церковь святой Марии Морской, подругу и сестру кафедрального собора, именуемого здесь Сеу; декан церкви приходился братом дону Уго — так звали отца Эстелы, — и можно было надеяться, что неприкосновенность святого убежища охранит Марко Антонио от опасности, пока хлопоты и просьбы родичей Эстелы не побудят вице-короля сменить гнев на милость и отменить первоначальный приговор.

На том мы простились — все были довольны, особенно же остающиеся. Дядя Эстелы и я пустились в дорогу и вскоре увидели Марко Антонио, дона Гарсерана и прочих (кроме доньи Дионисии и дона Далмао, не желавших, чтобы мой спутник их видел). Я рассказал о счастливом исходе переговоров по любовному делу Марко Антонио. Восполнив объятьями бессилие языка, он подтвердил совершенное от его имени обручение и одобрил задуманный план, после чего вступил в беседу с дядюшкой Эстелы, своим новым другом и родичем. Я же пошел во внутренние покои, чтобы втайне переговорить с доном Далмао и его нареченной, чье дело внушало больше опасений и меньше надежд на успех. Я сказал им, что намерен через несколько дней, когда Эстела и Марко Антонио обретут в брачном венце покой и счастье, отправиться в Неаполь, а в том городе у меня-де много родни и друзей-испанцев, пользующихся расположением вице-короля и готовых во всем мне помочь, и ежели дон Далмао и его дама согласятся почтить меня своим обществом, они смогут совершить это путешествие со мною и затем пожить в великолепном городе в полном довольстве и приятности, положив доброе начало нашей новой дружбе, а тем временем мы постараемся смягчить разгневанную родню доньи Дионисии с помощью моих и Марко Антонио родственников, проживающих в Каталонии. Возможно, нам в Неаполе удастся выхлопотать у вице-короля почетную должность для дона Далмао, чтобы он мог там обосноваться и, не сожалея о незавидном имуществе, покинутом в Каталонии, ждать богатого наследства, причитающегося донье Дионисии, ежели время смягчит суровый нрав отца или истекут немногие оставшиеся ему, старику, годы жизни. Оба они поблагодарили с учтивостью и сердечностью истинно благородных людей и решили сопровождать меня, а покамест, до нашего отплытия, оставаться в этом приятном доме, не показываясь никому на глаза.

На том мы расстались. Простившись с доном Гарсераном, я и Марко Антонио вернулись в Барселону и под покровом темноты без помех добрались до приюта, приготовленного почтенным деканом. Там, в церкви, нас посетили дон Уго и его сыновья и остались весьма довольны знакомством со своим будущим зятем и шурином. На другой день они побывали у вице-короля, сообщили ему обо всех событиях, умолчав лишь об убийстве кузена дона Хорхе, происшедшем в ночь первой встречи юной четы, — эта тайна была схоронена навеки в душе Марко Антонио, Эстелы и служанки, чье молчание купили тем, что выдали ее замуж за одного валенсийца и отправили из Барселоны. Великодушие вице-короля, его приязнь к отцу Эстелы и желание помочь старику в важном деле склонили правителя к милосердию — он не только даровал прощение и обещал безопасность Марко Антонио, но также повелел, чтобы тот вышел из церкви не иначе как обвенчанным, и сам пожелал быть посаженым отцом. Бракосочетание было свершено хоть и наспех, но с пышностью, подобавшей столь богатому семейству и знатности новобрачных.

Теперь пора поведать о приключениях моего слуги Каррильо — вы, наверно, успели полюбить его за остроумие и хотели бы узнать, что с ним произошло.

Дело было так. Оставив меня в лесу, Каррильо, одетый да лохмотья и обутый в подвязанные веревочками шлепанцы, весело пустился в путь с мыслями о найденном золоте. Прошел он лигу в поисках селения, где надеялся приодеться и приобрести кое-что для меня, мысленно считая и пересчитывая свои денежки и мечтая о том, как мы приоденемся, и вдруг увидел, что навстречу ему во всю прыть скачет кто-то верхом на муле. Громко крича и умоляя об исповеди, всадник свалился в предсмертных судорогах на землю прямо у ног Каррильо и очутился в его объятьях. Каррильо, хоть был ошеломлен, заметил, что незнакомец одет в мое платье, то самое, что укради в корчме. А приглядевшись, обнаружил, что мул и сбруя его собственные, которые тоже были похищены разбойниками и в которых мы так нуждались. Очень он удивился, что так быстро и в таком неожиданном месте нашлись наши потери, но еще больше — что грабителю, видимо, предстояло невдолге дать отчет в своем злодействе перед иным, более строгим кредитором, — он лежал пластом на траве, изо рта били фонтаны крови, и душа рвалась на волю, блуждая меж двумя отверстиями, которые проделала пуля из аркебуза, войдя в спину и выйдя через грудь. Разбойник молил об исповеди, всем своим видом выказывая христианское раскаяние; убедившись, однако, что мой слуга — не духовник и причастить не может, сказал:

— Пусть же мое признание в грехах послужит если не спасительным таинством, то знаком чистосердечного желания спастись. Уж восемь лет я разбойничаю. Убил десять человек, многих ранил, ограбил без счета, и на моей совести двадцать обесчещенных женщин всех сословий, кроме монашеского. Последнее же преступление совершил я вместе с одним каталонским дворянином, который, не имея возможности иначе отомстить за какую-то обиду, стал нашим главарем. Этой ночью мы напали на корчму и ограбили там все, что попалось под руку. Затем вся наша шайка, полсотни разбойников, удалилась в ложбины и овраги, вырытые морем и называемые здесь бухтами, чтобы разделить добычу гнусного промысла. Не заметив, что за прибрежной грядой притаились три берберийских судна, мы приступили к разделу, и когда менее всего ожидали — как всегда бывает, — на нас напали корсары. При свете луны я успел разглядеть, что они намного превосходят нас и числом и количеством оружия; вмиг вскочил я на этого мула, которого вместе со сбруей мы украли в корчме, — там же я надел платье, что сейчас на мне, найденное в одной из комнат, — погнал его во весь опор, спасаясь от смерти или плена, а за мною побежали три мавра; но они были пеши и, не надеясь догнать, пустили вслед пулю, которая и покарала меня за все злодейства. Она прошла навылет; более трех часов страх смерти и желание спасти душу удерживали во мне жизнь и подгоняли мула, но мне так и не удалось встретить человека, кто мог бы оказать помощь в страшный сей миг, кроме вас. Призываю же вас в свидетели моих прегрешений и раскаяния, не теряя надежды на прощение, какое мой собрат по ремеслу снискал на кресте рядом с тем, кто погиб, дабы спасти нас, грешных.

Тут разбойник поцеловал крест на своей шпаге, и земная его оболочка осталась без хозяина, к прискорбию и страху моего слуги, нежданно-негаданно ставшего душеприказчиком. Правда, Каррильо быстро утешился, получив в наследство мое платье, мула, драгоценности и деньги, которые плоть до полушки обнаружил в шкатулке, спрятанной среди тюков. Но только он скинул с себя дрянные шлепанцы и принялся разоблачать мертвого разбойника, как на нега налетела тьма-тьмущая стражников, целый эскадрон; они разъезжали по этим пустошам в поисках разбойничьего логова и, увидав человека в лохмотьях, раздевающего труп, не долго думая, решили, что это один из тех, кого они ищут. Схватив Каррильо, они осыпали его крепкой бранью и ударами и едва не повесили на одной из сосен, где каждый год произрастает два сорта плодов: одни, натуральные, — сосновые шишки, а другие, приблудные, — разбойники; гроздья человеческих тел повисают на сосновых ветвях, когда беспощадные каталонцы чуть не целым войском выступают в поход и всех, кто попадется, без минуты промедления, разве что для краткой исповеди — кто желает ее совершить, а кто не желает, с теми вовсе не церемонятся, — вешают по деревьям на длинной цепи с прикрученными на палках петлями; так и висят, голубчики, в холщовых балахонах (стражники возят эти балахоны на муле про запас), и хищные птицы клюют их, пока мясо не начнет отваливаться, — тогда их снимают и хоронят в пятницу святого Лазаря монахи, занимающиеся богоугодным сим делом.

Слезы и мольбы невинно обвиненного все же возымели действие, и Каррильо решили везти в Барселонскую башню — тюрьму для простонародья в этом краю, — полагая, что, может статься, он говорит правду; хотя вид только что убитого человека, аркебуза подле него, бреши, пробитой в его теле берберийской пулей, и Каррильо, раздевающего труп, был весьма подозрителен. Но Каррильо удалось выкрутиться, рассказав всю правду, как ограбили корчму да как его господин остался почти голым и в одной лиге отсюда ждет, пока он его выручит. Решили проверить эти показания. Стражники повезли связанного Каррильо на то место, где он надеялся меня найти, и он стал окликать меня жалобным голосом, призывая го дона Хасинто, то дона Хуана де Сальседо, чем возбудил новые подозрения у бдительных слуг закона, усомнившихся, что один человек может носить два столь разных имени. Затем обнаружили на земле куски каблуков, а в дупле каштана — монеты, что я спрятал и забыл после встречи с Марко Антонио; эти улики лишь усилили прежние подозрения, что Каррильо — не тот, за кого себя выдает, и что мы с ним разбойники, которые обычно прячут в таких местах свою добычу. На основании столь явных, по их мнению, улик они и засадили нашего Каррильо в страшную тюрьму, о которой я говорил; пришлось ему изведать все горести и лишения, выпадающие на долю бедняков, у кого нет друзей или родичей, — редкий день проходит там без того, чтобы два-три узника не скончались просто от голода.

Каррильо все же говорил на дознаниях чистую правду и оказался весьма ловким наездником на кобыле[111], — хоть и пострадал он от ее курбетов, зато под конец мог бы открыть для пикадоров школу езды в обоих седлах[112]. Такая стойкость и розыски меня, предпринятые по его просьбе, отсрочили казнь; в других же случаях несчастные, угодившие в тюрьму, сидят месяцы, годы, и судьи начисто забывают об их деле. Тут все делается с прохладцей, хоть идет молва о пресловутой каталонской горячности. С цепью на шее, в наручниках и ножных кандалах, бедный мой Каррильо, однако, не унывал — тюрьма, голод и страх не отбили у него охоту к шуткам, многие из его проделок с товарищами по беде стали знамениты, но говорить о них всех было бы слишком долго. Расскажу об одной, что спасла ему жизнь и вернула свободу.

Однажды в церковь, где тогда еще скрывался Марко Антонио, пришла проведать его с отцом и братьями Эстела; так как их брак был делом решенным, она часто навещала своего будущего супруга, помогая ему скоротать время до свадьбы; был там и я, а также несколько слуг и девушек из их дома. Все мы старались развлечь нашего друга, когда в церковь вошла похоронная процессия с телом узника, умершего в той самой тюрьме, человека богатого и завещавшего похоронить себя в этом приходе. Носилки с гробом поставили посреди главного корабля, начали петь заупокойную молитву, и вдруг, при первом же стихе, покров гроба приподнялся и из-под него показалась фигура, закутанная в саван и закованная в цепи, кандалы и прочие железы, которыми терзают несчастных узников; вскочив на ноги, она принялась довольно живо подпрыгивать, хотя ноги у ней были связаны саваном. Все перепугались насмерть — и мы, и причетники, и сопровождавшие покойника. Вообразив, что это страшное, увешанное цепями привидение явилось прямо из ада, все, вопя от ужаса, бросились наутек, а ризничий, вытащив из святой воды кропильницу и кропило, запустил ими в страшилище, и если б попал, пришлось бы тому изображать мертвеца в натуре. Эстела упала в обморок, Марко Антонио, в ком любовь победила страх, остался при ней.

Я побежал вместе со всеми (до храбрости ли, когда имеешь дело с мертвецом!), а мнимый покойник за мной, будто я ему знаком, громко окликая меня по имени. Обернувшись, я увидел выглядывающее из савана, ухмыляющееся лицо Каррильо — желая меня обнять, он пытался выпростать руки, будто спеленатый младенец. Я еще пуще испугался — ведь я считал его мертвым — и решил, что он явился с того света просить меня молиться за его душу. Но в конце концов, уразумев, что это Каррильо, живой и невредимый, я стал звать обратно беглецов; с ними вместе нахлынула толпа, сбежавшаяся на слух о происшествии; Эстела пришла в себя, ее служанки дрожали от страха. Все, робея и любопытствуя, окружили нашего Каррильо, и я спросил его, зачем он выкинул такую штуку. Тогда он нам рассказал все то, о чем вы уже слышали, и прибавил: он, мол, убедился, что меня вряд ли разыщут и что его шее не миновать петли, а тут как раз прошлой ночью у них в тюрьме умер этот человек и все прочие узники, спасаясь от трупного смрада, разбежались кто куда; он же не из тех, кто смотрит на такие пустяки, остался один и уснул, а часа в два ночи вытащил труп из гроба, выкинул его в колодец, сам лег на его место, завернулся в простыню, которую раздобыл в тюрьме, зашил ее как мог, прикрылся поверх гробовым покровом, достаточно широким, чтобы спрятать его целиком, и, положившись на судьбу, будь что будет, притаился, молча и терпеливо снося неудобства, которые причиняли ему туго стянутый саван и теснота зловещего ложа. Утром явились милосердные братья, занимающиеся погребением, пришли родные покойного и, узнав, что тело его, покинутое душою, стало дурно пахнуть, даже не захотели на него взглянуть, а прямо понесли, торопясь изо всех сил, живого мертвеца, в ком добавочный вес, появляющийся у усопших из-за отсутствия облегчительных жизненных духов, возмещали железные оковы, — так и доставили его в церковь, будто носильщики кресел, благочестивые братья, мнящие себя преемниками Товита в погребении мертвых[113]. Как только Каррильо очутился в безопасном месте, под сводами храма, среди горящих свечей, он, недовольный пеньем причетников, расплатился с ними за все вильянсико[114] реквиема, нагнав страху своим видом.

Достойна ли восхищения эта проделка, могу судить по хохоту присутствующих и удовольствию, с каким вы о ней слушали. Я же, чтоб не утомлять вас, скажу лишь, что когда весть о ней дошла до вице-короля, она так ему понравилась, что он послал за Каррильо и попросил меня уступить слугу ему; мне возвратили драгоценности, деньги и мула, взятых властями на хранение, а Каррильо отдали четыреста эскудо, унаследованные им от француза и найденные стражниками в дупле каштана, где я их забыл. Из колодца вытащили настоящего покойника и похоронили его. Марко Антонио женился. Эстела обрела счастье и покой. Вице-король, после того как был посаженым отцом, еще больше стал благоволить к ее семье. Много было празднеств, балов и всяческих забав, достойных молодой четы и порадовавших весь этот город, где так умеют веселиться. Просперо отплыл из Валенсии, уже не надеясь получить удовлетворение за обиду. Благородный отец Эстелы гордился зятем и радовался избавлению от хлопот, доставляемых отцам дочерями на выданье; у братьев Эстелы прибавился еще один брат, под стать им знатностью и доблестным нравом; меня чуть не на руках носили, осыпали подарками и снабдили письмами в Неаполь от всей семьи к новой родне. А я среди этих удовольствий все больше страдал от ревности и любви к моей Лисиде.

Двенадцать дней подряд после веселой свадьбы в Барселоне я почти каждый вечер ездил тайком на виллу дона Гарсерана: дон Далмао уже вполне поправился, враги непрестанно разыскивали его и донью Дионисию, и мы решили поскорее отправиться в путь, а Марко Антонио не мог, да и не имел права удерживать нас долее. Он послал со мною письмо своим родителям, назвав меня, как я просил, доном Хасинто; Эстела одарила меня драгоценными вещицами, бельем и проливала слезы во время прощанья, на котором присутствовал дон Уго с сыновьями, полюбившими меня как брата. И вот, дождавшись попутного ветра, как-то вечером на нашу галеру украдкой взошли донья Дионисия и дон Далмао, одетые паломниками, и мы в сопровождении еще трех сицилийских галер распустили паруса и опустили весла. На этом кончаю свой рассказ и предоставляю дополнить его донье Дионисии, а интермедией в этой комедии да послужит ожидающий нас обед, по которому, наверно, все уже стосковались.

Не знаю, как там было — то ли решили, что садиться за обед еще рано, то ли просто отказались от него, чтобы не прерывать занятной повести дона Хуана, которая чрезвычайно всем понравилась обилием разнообразных приключений, — знаю лишь то, что когда начали было расхваливать живой слог рассказчика и богатую его память, так складно расположившую события, до слуха всех донеслась нежная музыка, и под стройные звуки многих инструментов с четырех углов увитого пышной и буйной зеленью потолка беседки опустились на четырех облаках (точно как настоящих) четыре мальчика, совершенные ангелы изяществом и красотой, даже с крылышками; они расстелили белоснежные камчатные скатерти из столах из яшмы и мрамора, поставленных в этом дивном уголке еще до того, как дон Хуан начал рассказ, усыпали столы розами, затем с четырех концов вдруг забили фонтаны душистой воды, пахнущей апельсинным цветом, и ангелы пригласили гостей помыть руки. Слуги расставили для всех лавки, дамы и кавалеры уселись, и им подали роскошный обед, — правда, там не было жемчужин Клеопатры, соуса гордыни Марка Антония, изысков Гелиогабала и излишеств Вителлия[115], но вы нашли бы там все самое лучшее и приятное, чем славны их пиры, только без чрезмерности и безумств. Для души также было устроено пиршество — слух ласкала искусная музыка, то возвышенная, то веселая.

Подобные развлечения служили приправой к обеду. Затем подали десерт, и когда гости насытились, скатерти были убраны, но внизу оказались другие, и на них вдруг посыпался из четырех облаков град сластей — эта буря, возможно, испугала бы дам, когда бы вихрь лакомств не пробудил в них любопытства и восторга, ибо под грохот искусно изображенного грома облака извергали вместо молний пригоршни засахаренных фруктов, да в таком изобилии, что хватило не только для гостей, но и для слуг, и для толпы окрестных жителей, привлеченных молвой о щедрости дона Хуана де Сальседо. Но вот сладкий ураган утих; никто, разумеется, не проклинал его и ни один причетник не посмел трезвоном разгонять тучи — напротив, все охотно устроили бы крестный ход, чтобы буря продолжалась. Снова, как и прежде, спустились на облаках четыре ангелочка и убрали со столов. Гости все еще сидели, как и тогда, когда дон Хуан объявил о перерыве в своей удивительной повести, наконец облака исчезли под шумные одобрения присутствующих, снова раздались музыка и пение.

Когда отзвучали последние слова романса, все решили дать отдых себе, передышку чувствам и волю сну — приглашенный жарою и обильным угощением, он хвастливо сулил в один час рассеять все тяготы пиршества, похитив способность мыслить. Дамы и кавалеры приняли вызов и, приютившись в укромных и прохладных нишах, выплатили наличной монетой химер, которую чеканит всегда бодрствующий разум, ежедневный налог, взимаемый с нас Натурой. Спали не все — кое-кто играл в шахматы, иные — в бильярд и кости; многие из дам рвали цветы и, плетя гирлянды и распевая куплеты, берегли сои для ночи, чтобы с тем большим удовольствием потом отдать ему должное. Обедать закончили часа в три, а около пяти дон Хуан пришел будить мужчин, Лисида — дам. Обоих встретили с благодарностью. Освежившись умываньем в хрустале игривых источников, удалили с лица оставленные назойливым гостем следы — даже в этом сон схож с вином, ибо позорно слабеет в борении с водою, — после чего снова собрались вместе. Тогда дон Хуан пригласил прекрасную паломницу в венке из жасминов и гвоздик занять почетное кресло, сам же он в гирлянде из лавровых листьев и его любезная Лисида в гирлянде из мирта, дрока и жимолости сели по обе стороны от нее.

Дионисия, желая выказать свою щедрость, не стала дожидаться просьб и приступила к началу порученной ей половины повести — ежели пристало называть повестью истинные события — в следующих словах:

— Плавание наше первые четыре дня было безмятежным, и благополучие настоящего заставило нас забыть о бедствиях будущего — непременных наследниках счастливого начала. Взойдя на корабль, дон Далмао и я, по совету дона Хуана, чтобы не возбудить опасных подозрений, назвались братом и сестрою, хотя могли бы вспомнить об Аврааме и Сарре, выдавших себя за брата и сестру перед фараоном египетским, и об Исааке и Ревекке, сказавших то же Авимелеху, царю палестинскому; не будь им защитой сам бог, притворство могло бы обойтись им так же дорого, как мне, которую он же впоследствии спас. Словом, братом и сестрой считали нас все, кто ехал на галере, а ее капитан освободил для нас троих свою каюту на корме — любезность, внушенная любовью, то и другое он вскоре доказал на деле. С первого дня нашего плавания он меня приметил — видно, приписываемой мне, не знаю почему, красоте не вредили в его глазах ни мучившая меня тошнота, ни беспорядок в одежде, ни недомогание, коим море обычно встречает новичков. И хотя он не посмел мне объявить о гнусных своих вожделениях, они день от дня усиливались — как сам он потом признался, — и на четвертый день нашего безмятежного плавания буря, терзавшая ему душу похотливыми желаниями, стала для него нестерпима.

Амура обычно изображают малюткой. Но на руках у ревности, на лоне у подозрения он растет не по дням, а по часам, прямо из колыбели рвется на ристалище, из пеленок — к оружию, и вот он уже готов потягаться с самым могучим великаном. Говорю это затем, что капитан, поверив, будто мы с доном Далмао — брат и сестра, и видя, с какой любовью, нежностью и почтением оба мы относимся к дону Хуану, даровавшему нам жизнь, свободу и покой, решил, что дон Хуан либо мой супруг, либо намерен стать им, когда высадимся на землю, а покамест мы в одежде странников скрываемся от чьих-то преследовании или другой опасности, изгнавшей нас из Испании. Эти соображения, в которых ревность верно схватила видимость, но не суть, пуще разожгли его страсть, и он с солдатской отчаянностью надумал лишить дона Хуана жизни и тем устранить помехи, коих наш друг не чинил и о коих не подозревал. Затаив в душе яд, капитан выжидал удобного случая, чтобы пустить его в ход, усыпляя нашу осторожность заботами и хлопотами, смягчая неудобства пребывания втроем в тесной каморке. Наконец судьба ему помогла, все сложилось по его желанию, и, не помешай ему если не мое счастье, то хотя бы невинность, капитан, осуществив свой замысел, положил бы конец моей жизни и Злоключениям.

И случилось так, что морю надоело оказывать нам любезный прием, и оно взглянуло на нас тем взором, каким глядит хозяин на непрошеных гостей, желая выставить их из дому. На пятый день разразилась внезапная и грозная буря — ни паруса, ни весла не могли направить галеру к берегу, в виду которого мы шли; нас отнесло в открытое море, галеры трещали по швам, ветер гнал нас все дальше, низкие борта суден не сулили надежной защиты, с наступлением темноты мы потеряли из виду придававший нам бодрости фонарь на главной галере; кормчие, надсмотрщики, гребцы обезумели, женщины лежали в обмороке, все пассажиры, не переставая,. читали молитвы — хотя сама смерть нас миновала, мы вдоволь нахлебались ее микстуры, почти столь же горькой, как она, ибо волны грудью ударяли нам в грудь, и смертельное это снадобье из зловещей ее аптеки мы поглощали не унциями, а кинталами — то был настоящий потоп! Я описала бы вам в подробностях чудовищную бурю, когда б нашему полу были доступны морские словечки, — все эти шкоты, тросы, шканцы, снасти, майна, вира и так далее, с помощью которых управляют деревянным морским конем, — и когда б не было столь обычным, а потому надоевшим приемом всех, кто описывает плавания или сочиняет истории, изображать невиданные кораблекрушения и ужасные происшествия, — надо признаться, что строптивая стихия становится из-за этих писак с каждым днем не страшней, а несносней. Довольно вам знать, что буря, застигшая нас, длилась лишь до рассвета, и все же была так сокрушительна, что самые опытные моряки никогда ее видывали подобной. Утром разразился страшный ливень — пресной воды лилось с неба столько, что она умерила горечь морской. Тайна Натуры, скрытая в ее недрах, как и многие другие! Вода, льющаяся из туч, ровняет горы волн — видно, они, признавая исконное родство и свойство с небесной влагой, встречают ее гостеприимно, радуясь, что она изменилась к лучшему, что, вознесшись паром, возвращается в виде хрустальных капель и несет умиротворение.

Наконец, ветер утих, а с ним — ужас в наших сердцах, мы сразу забыли о миновавшей опасности, словно то был сон и не мы были на краю гибели всякий раз, когда злобно налетал ветер и ярилось свирепое море. Никогда не увидишь в столь близком соседстве веселье и горе, страх и уверенность, как во время плавания по морю. Минуту назад смерть глядела всем в глаза, люди рыдали, призывали святых, давали обеты, обнимались, исповедуясь друг перед другом и прощаясь; и вот они уже поздравляют один другого, поют, хохочут, играют в карты и вместо благочестивых клятв выкрикивают кощунственные, запрещенные второй заповедью, — никто уже не помнит своих обещаний, точно вместе с бурей унеслась прочь их память.

Днем мы приблизились к Сардинии, не зная, что сталось с остальными тремя галерами, нас сопровождавшими. Капитан тут изгнал из своей души благие намерения, которые, как я полагала, должен был пробудить страх смерти, и дозволил вернуться помыслам гнусным и злобным: он задумал избавиться от дона Хуана и заодно — от своей ложной ревности. Дабы осуществить свой план безнаказанно, он, поздравив всех нас и возблагодарив небо за избавление от, казалось бы, неминуемой смерти, обратился к Клавеле — этим именем я назвалась на галере, скрыв свое собственное, — со словами ободрения и, суля нам скорый отдых, сказал:

— У нас на галере маловато съестных припасов, но на безлюдных островах, что отделяют нас от Сардинии, царит изобилие — там полным-полно оленей, зайцев, кроликов и горных коз. Мне, правда, дан приказ, под страхом смерти, не становиться нигде на якорь, кроме как в Неаполе. Поэтому я думаю лишь подойти поближе к вон тому островку и отправиться туда в лодке вместе с доном Хасинто и полдесятком солдат, — израсходовав немного пуль и пороху, мы сумеем в тамошнем лесу настрелять дичи для подкрепления сил, а Валерио (так назвался мой возлюбленный) останется на галере со своей сестрой.

— Нет, нет, — сказала я, — если вы хотите, чтобы в благодеяниях ваших не было ни малейшего изъяна, не забирайте у нас дона Хасинто — для моего брата и меня лишиться его общества даже на самый краткий срок будет таким же мучением, каким была буря, тем паче что он от нее сильно ослаб и это может служить для него оправданием.

Дон Хуан поблагодарил меня и сказал, что полезнее всего для его здоровья и настроения походить по твердой земле; он согласился сопровождать капитана, а тот, усмотрев в моей просьбе новое подтверждение своих догадок, окончательно уверился, что дон Хуан — мой возлюбленный, и твердо решил погубить его. Спустили на воду лодку. В нее сели шестеро галерников, шестеро солдат с аркебузами, дон Хуан и коварный капитан, а я осталась с доном Далмао, терзаясь недобрым предчувствием, — хотя злобный умысел нашего врага был мне неведом, душу томило смутное опасение, что случится беда, но откуда она придет, я, конечно, не догадывалась.

Лодка действительно подошла к необитаемому островку, дон Хуан выскочил из нее первым, за ним капитан и два солдата. И тогда те, кто еще остался в лодке и намеревался последовать за ними, вдруг заметили не менее восьми берберийских галеотов и четыре трехмачтовых судна, — потрепанные бурей, как и наша галера, они бросили якорь у этих островов, и корсары высадились на берег, чтобы запастись водой и настрелять дичи. Видя их из лодки, солдаты и гребцы стали кричать капитану, что надо поскорей возвращаться на галеру, что в этих местах полно корсаров. Капитан немедля вскочил обратно в лодку и приказал отчалить, хотя дон Хуан не успел сесть и, оставшись на берегу, громко кричал, чтобы вернулись за ним. Но в лодке все притворились глухими и, подплыв к галере, поспешили поднять якорь. Тотчас забили тревогу, забегали надсмотрщики; так как ветра почти не было, гребцы стали изо всех сил грести прочь от проклятых галеотов, но в открытое море капитан выйти побоялся — там нас без труда настигли бы эти морские ястребы — и взял курс на Сардинию, которая, как я уже сказала, была невдалеке. Четыре трехмачтовика и три галеота — те, что успели быстрей сняться с якоря и пуститься в погоню, — преследовали нас, и пули уже ударяли в наш корабль, однако небу было угодно, чтобы мы благополучно вошли в порт Кальяри, столицы этого королевства; крепостные пушки стали палить по корсарам, и гарнизон островитян постарался смести с морской глади все, что только могли настигнуть их огненные метлы.

Благодарю свою память, что в те часы она мне не изменила и сберегла все, о чем я рассказала, хотя тогда я от горя, казалось, лишилась ее и помнила лишь о своих страданьях — слезы струились из глаз, вздохи рвались из груди, сердце раздирала тревога за несчастного дона Хуана. С галеры мы слышали, как он молил о помощи сидевших в лодке; дон Далмао и я тоже кричали им, чтобы его не покидали. Но капитан с товарищами, не обращая внимания на мольбы, вернулись на галеру и в оправдание сослались на то, что малейшее промедление, мол, грозит нам гибелью, что мы и так почти окружены турками и что лучше спастись нам всем, пожертвовав одним, нежели, пытаясь его спасти, попасть в плен и нам и ему. Доводы показались основательными всем, кто их слышал и, видя явную опасность, не знал о тайном коварстве капитана, — но только не мне и не дону Далмао, который готов был броситься вплавь к острову, чтобы разделить участь друга. Так бы он и сделал, не удержи его мои объятья и руки тех, кто считал столь верную дружбу безумием. Итак, дон Хуан, спасаясь от смерти или плена, укрылся в самых густых и непроходимых чащах леса, а мы, также спасаясь от гибели, достигли, как я уже сказала, порта Кальяри — дон Далмао в отчаянии, я в слезах, все прочие в сокрушении, и лишь у капитана душа была полна надежд, сердце — ликования, глаза — радости, а уста — обмана.

Как только мой возлюбленный и я сошли с галеры и убедились, что спасены от корсаров — хотя при мысли о том, что дон Хуан в их власти, мы готовы были променять свою свободу на его плен, — мы стали думать, что делать дальше. Продолжать путешествие и прибыть в Неаполь без поддержки нашего доблестного друга было неразумно, вернуться в Испанию опасно, остаться в этом бедном и диком краю значило обречь себя на нищету. И все же мы попросили капитана оставить нас здесь — тогда мы сможем предпринять поиски и узнать, попал ли дон Хуан в плен или же, под защитой лесных дебрей и чащоб, сумел спастись, и тогда мы постараемся привезти его в этот город. Видя нашу решимость и ощущая в себе не меньшую, капитан, надеясь осуществить свои желания, сказал:

— Прежде чем я изложу вам, отважные мои странники, каким образом я намерен помочь вам и успокоить свою душу — что одно и то же, — вы должны оказать мне честь, объявив без всякой утайки и обмана, откуда вы, какого звания и по какой причине отправились в плавание. Я же заверяю вас честью и словом благородного человека, что от души полюбил вас и готов пожертвовать своей жизнью, достоянием и добрым именем, чтобы вы, оставшись здесь, не страдали от отсутствия дона Хасинто, столь прискорбного для вас обоих и огорчительного для меня.

Мы поблагодарили за добрые слова, не догадываясь о скрытом в них злом умысле, и дон Далмао сказал капитану:

— Благородству, выказанному вами доныне, сеньор капитан, настолько свойственны подобные чувства, что, если бы вы и не заявили о них, никто из нас в этом не усомнился бы. Сведения, которые вам желательно узнать, я и без вашей просьбы сообщил бы вам, уж ради одной вашей любезности, — не убоялся бы доверить доблестной вашей душе тайны, огласка коих может нас погубить. Клавела и я родом из Каталонии, из города Лерида — мы дети одного тамошнего кабальеро, весьма уважаемого за благородство и миролюбие. Примерно год тому он скончался, и с ним — наша надежда, что король наградит его за многие доблестные деяния во Фландрии и в Милане и этим обеспечит моей сестре приданое, а мне наследство, соответствующие нашему званию. С уймой грамот и долгов отправился я в столицу, где провел два месяца в хлопотах и огорчениях, ибо ходатайствам бедняков там не очень-то дают ход, между тем бедность и красота моей сестры, столь нуждающиеся в опоре и защите, требовали моего присутствия, и я решил возвратиться на родину. В бытность мою в Мадриде я снискал дружбу дона Хасинто де Карденас, что нам весьма пригодилось: узнав о моем решении, о безуспешности моих хлопот и о бедственном нашем положении, не позволяющем вести подобающий нам образ жизни, он предложил, чтобы мы поехали с ним в Неаполь, куда он как раз собирался по просьбе вице-короля, своего родственника и доброжелателя. Дон Хасинто обещал и нам его покровительство. По опыту зная благородство моего друга и великодушие, не ограничивающееся любезными словами, я принял его предложение, и мы вместе поехали в Каталонию. Прибыли мы в Лериду, я известил сестру о нашем намерении, а дон Хасинто своими уверениями, что все обещанное будет исполнено, и щедростью в приготовлениях к путешествию укрепил наши надежды. Все вместе мы погрузились на вашу галеру в одежде паломников, чтобы она помогла нам найти покровительство, даруемое Римом усердным его почитателям. Мы с сестрой любили дона Хасинто не столько ради выгод, что сулило знакомство с ним, сколько ради высоких душевных качеств, открывшихся нам в его учтивости, доблести и кротости. И вот небо отняло его у нас! Видно, это довершение наших бед — кара за мои грехи, павшая и на невинную сестру! Судите же, сеньор капитан, сколь уместны сейчас ваши благородные предложения и сколь оправданна скорбь наша о потере такого друга!

Дон Далмао умолк, а подозрительный влюбленный, вопреки тому, что сообщил мой мнимый брат, окончательно убедился, что мы с доном Хуаном любим друг друга, — он не мог себе представить, что можно быть щедрым бескорыстно и, делая добро ради добра, обременять себя помощью нуждающимся друзьям. Низость подлой души! Как будто благодеяние не несет в себе самом награду, как будто не сказано в Слове Истины, что давать безмерно приятней, нежели получать! Итак, он порадовался в душе, что соперник его в плену, и без околичностей объявил нам, что, поскольку надежды наши на помощь того кабальеро рухнули, сердце велит ему заменить нашего друга во всем; что, мол, с первого же дня нашего путешествия он воспылал ко мне страстью, и если сказанное обо мне братом верно, — а в том убеждает его моя божественная, как он выразился, красота, — любовь, с каждым днем разгорающаяся в его сердце, велит ему, когда мы прибудем в Неаполь, просить отставки, чтобы сменить военное ремесло на мирное, скитальческую жизнь на спокойную и, обвенчавшись со мною, постылую свободу на сладостные узы брака; он, мол, признается, что ревновал меня к дону Хасинто, что, как ему казалось, мое нежное обращение было непохоже на обычную дружбу, а потому он вознамерился убить дона Хасинто на острове, куда увез его под предлогом охоты; что по той же причине он оставил его там, хотя мог бы спасти, да еще счел большой удачей, что месть за его ревность свершилась руками этих злодеев, которые, верно, уж посадили пленника на весла; и что раз уж так получилось, дону Хасинто не удастся исполнить свои обещания — ведь ему понадобится немалая сумма на выкуп, а потому придется употребить для себя все те деньги, которыми он собирался помочь нам, — и нам следует возместить эту потерю, приняв его, капитана, услуга: мне он станет мужем, Валерио — братом, и полагает, что благоразумие велит нам, как только он докончит свое признание, ответить согласием и благодарностью; что сам он сицилиец, что отец его в Палермо занимается торговлей, но надеется приобрести там поместье и дворянское звание; что причитающаяся ему доля в их состоянии (после раздела с сестрой) составит тридцать тысяч эскудо; что лет ему двадцать девять; что любовь его безгранична и, наконец, что брат мой может жениться на его сестре, и мы таким образом объединим наше имущество, дома и семьи. Заключил же он тем, что в подтверждение своих слов готов тотчас обручиться со мной, как только услышит наш ответ, и, не сходя на берег, этим же вечером поднять паруса и пуститься в путь.

Вообразите, с каким смятением слушали дон Далмао и я эти речи, понимая, что пылкий капитан в отчаянной своей решимости готов на все и что противиться его намерениям означает побудить его к насилию, обычному для солдата, когда перед ним беззащитные. Благоразумие моего супруга подсказало ему накрепко замкнуть в груди ключом притворства страх, который охватил его при этом предложении, — глаза его и уста выразили лишь благодарность, и он в учтивых и прочувствованных словах ответил капитану, что мы весьма рады столь неожиданному счастью. На моем же лице проступил румянец, который, правда, мог быть истолкован как знак целомудренного стыда, хотя был вызван горечью и негодованием. Но, затаив их в душе, я присоединила к благодарениям дона Далмао свои, и капитан в ответ заключил меня в объятья, которым я предпочла бы объятья тигра.

С нежной улыбкой я сказала, что желала бы провести «покойно хоть одну ночь после всех тех тревожных, какие выпали нам во время плавания и бури, а потому прошу подождать с отплытием до следующего дня и позволить нам переночевать на суше. Капитан великодушно согласился, только попросил уважить его стремление услужить нам, дав согласие сменить наши грубые пелерины на изящное дорожное платье, — он-де берет на себя все расходы, на которые употребит драгоценности, деньги и одежду дона Хасинто, оставшиеся в двух сундучках на галере, ибо, как ее хозяин, он является законным наследником. Мы на все отвечали согласием. Делая вид, что очень доволен, капитан отправился в город, нашел для нас удобное и опрятное помещение и скрепя сердце оставил нас там — сам он не мог на ночь отлучиться с галеры, — позаботившись прислать лучшую еду, какая нашлась в порту, где этого добра вдоволь. Оставшись одни, мы сразу решили этой же ночью бежать в глубь острова, чтобы спастись от солдатской наглости и назойливости капитана. Еще раз вздохнули мы о потере нашего истинного друга — ненависть к его врагу, возмутившему нас своими притязаниями, сделалась еще сильней при мысли, как подло дон Хуан был предан во власть корсаров. Мы поужинали, но ложиться и не думали, а меж тем вскоре после полуночи капитан, которому не давали покоя гнусные мысли, вернулся в лодке на берег и пришел в нашу гостиницу, чтобы осведомиться, приятно ли мне в этом просторном помещении после тесноты и неудобств галеры? Сквозь дверную щель он заметил свет в нашей комнате, услышал, что мы разговариваем, и то ли по своей подозрительности, то ли из любопытства стал подглядывать за нами как раз тогда, когда я, сдерживая любовные порывы дона Далмао, говорила ему:

— Любезный супруг мой, будьте довольны тем, что я, увлеченная любовью, последовала за вами, покинула родимый край, едва не угодила в лапы смерти и, сделавшись игралищем фортуны, отдала свою честь на потраву злым языкам, признав вас господином самого ценного, что во мне есть, — моей души. Так неужто же я откажу вам, когда придет время, в обладании менее ценным — телом моим? Вы дали мне слово — и я ему верю, — что пока фортуна, побежденная нашим постоянством, не приведет нас к благополучию, вы не воспользуетесь правом властителя моих дум, которое я так охотно даровала вам. Любовь ваша заслужила более роскошного брачного ложа, благородство ваше — более торжественного обручения, и паше звание — большей безопасности и спокойствия душевного. Бежим поскорей от ненавистного изверга, и пусть грядущее не сулит всех этих благ, будьте стойки в терпении — сдержанность лишь возвысит вас в моих глазах и победа над самим собой умилостивит небеса.

Капитан не упустил ни слова из того, что я говорила своему возлюбленному. И со всей яростью, какую причиняет внезапное разочарование самоуверенной любви, да еще с буйством солдата, он, увидав, что мнимый брат оказался супругом, в безумном гневе дважды ударил ногой в дверь — не слишком прочная, она, не дожидаясь третьего удара, рухнула. Грохот поднял на ноги всю гостиницу, и меж тем как дон Далмао, готовясь защищаться, выхватил из ножен шпагу — единственную нашу опору в этих странствиях, — хозяин гостиницы и домочадцы подбежали к взбешенному ревнивцу и сопровождавшему его рабу. Почти одновременно те и другие ввалились в нашу комнату, и рассвирепевший капитан, наставив обнаженную шпагу, вскричал:

— Подлый обманщик! Ты жизнью заплатишь за то, что лишил меня жизни своей ложью!

Супругу моему удалось отбить его удар, все обитатели гостиницы накинулись на капитана и принялись громко звать стражей. На их крик сбежались соседи, явился также некий пожилой кабальеро, который в это время случайно проходил по той улице. Все стали расспрашивать о причине переполоха, но капитан, отнюдь не расположенный давать объяснения, так как понимал, что это ему невыгодно, высвободился из объятий державших его людей и в бешенстве ринулся прочь вместе с рабом — он поспешил на галеру, не дожидаясь, пока вмешается правосудие, весьма строгое в том королевстве к дерзким чужестранцам, и, видимо, опасаясь потерять вместе с дамой сердца еще имущество дона Хуана, которое мы могли бы у него отнять по закону. На галере подняли паруса, она ушла в море, подгоняемая отчаянием капитала, которое вы легко вообразите, а я не стану описывать, ибо никогда больше не видела его и не знаю, что с ним стало.

Итак, капитан ретировался, суматоха улеглась, тогда кабальеро, явившийся на шум, спросил моего супруга, в чем тут дело, и дон Далмао рассказал то же, что говорил влюбленному капитану в ответ на его безумные предложения, — чтобы нас не уличили в обмане, если капитана, чего доброго, схватят, а мы это считали возможным, и чтобы наши показания согласовались с тем, что скажет он. Еще дон Далмао прибавил, что, видимо, капитан, высадившись на сушу и подслушав за дверью наш разговор, узнал, что мы собираемся бежать в глубь острова, ибо я, мол, не хочу нарушать своего обещания дону Хасинто стать его женою, тем паче выходить замуж за человека, столь жестоко с ним поступившего, и что, должно быть, ревность и безумие, овладевшие капитаном, побудили его сделать то, чему все были свидетелями. Кабальеро оказался таковым на деле — посочувствовав нашим бедам, он утешил нас и посоветовал провести эту ночь в гостинице, а утром он, мол, вернется и постарается помочь нам по мере своих сил. Так мы и поступили, успокоенные, что избавились от опасного безумца, но обеспокоенные все же, что он может повредить нам наветами, — их так легко возвести на обездоленных чужестранцев, и это не составило бы труда для вожака банды головорезов, который, не моргнув глазом, принесет ложную клятву.

Ночной мрак, гонимый светом дня, скрылся, а утром мы узнали, что скрылась и галера, — страх наш рассеялся, спокойствие и радость объяли душу. В десять утра пришел тот любезный кабальеро, по нашей просьбе он распорядился отправить лодку на необитаемый остров, чтобы разыскать дона Хуана, но все усилия оказались тщетны, даже следа его не удалось там обнаружить. Мы решили, что он в плену, снова принялись его оплакивать, и снова нас утешил дон Гильен — так звали сардинского кабальеро. Тронутый нашим горем, он сказал:

— Ежели бы в той мере, в какой я сочувствую вам, благородные странники, я мог вам пособить, то бедствиям вашим пришел бы в этой гавани конец. Сейчас вам невозможно покинуть наш остров и следовать по намеченному пути, но даже будь это осуществимо, я предвижу множество опасностей, что навлекают на себя красота и бедность. Вернувшись на родину в столь плачевном положении, вы только возбудите еще более злобные мысли и толки; отправившись в иной, чужой вам край, подвергнетесь той же участи, а может статься, и худшей. Я владею здесь немалым богатством и обширными поместьями, которые снискали уважение моему имени; достояние мое главным образом составляют фруктовые сады и скот, а потому мне легче принять у себя гостей, нежели помочь деньгами, коих требуется для вашего предприятия немало. В четырех лигах от города Ористана, удостоившегося чести иметь своим маркизом владыку Испании, расположена большая часть моих поместий — виноградники, земельные угодья, сады, луга и леса, изобилующие дарами земли и окружающие замок, который царит над окрестностью, возвышаясь на величавой горе. Ежели вы полагаете, что, вступив во владение всем этим добром, вам легче будет сносить свои горести и дожидаться поворота судьбы, почту сие за счастье и надеюсь, по скромному моему предложению вы поймете, сколь велика моя готовность служить вам. В замке этом я живу большую часть года вместе с супругой и единственным сыном, вступившим в пору, когда весна жизни возвещает о себе в цветении отрочества. Исполните мое желание, и вы сможете поселиться в полутора лигах от замка, в деревушке, где живут мои пастухи и скотоводы и где, если сумеете избавиться от докучливой спутницы-памяти, самый счастливый человек сможет вам позавидовать, ибо там нет места ни крестьянскому лукавству, ни придворной спеси — там все простота и мир. Летом радуют взор восхитительные цветы, румяные плоды, богатые хлеба; бесплодие весь год не смеет туда подступиться от поры, когда вишневые деревья стоят в уборе из кораллов — то первая дань земли, которую мы сбираем, — до золотистых фиников; от нектара, струящегося в кувшины для молока, до амброзии в девственных сотах — последнего ее взноса. А зимою, если в этих краях, защищенных, как никакой другой в Европе, близостью Африки, вздумается бесчинствовать холоду, дрова наших лесов гонят его взашей, и краткость дня скрашивают останки животного, которое, будучи живым, всем мерзко, а мертвое всем лакомо, да фрукты, хранящиеся в сене или подвешенными под мирным кровом, да куропатки, кролики, козлята — всего там вдоволь и все отменное. Тихие вечера у ярко пылающего очага вы будете коротать в кругу соседей-крестьян за веселыми рассказами, а сестра ваша за шитьем на тонком полотне, пока не начнет клонить ко сну, и тогда вы отдадите ему должное на зависть всегда бодрствующим и готовым принять вас в свои объятья постелям. В той деревне есть у меня домик, хоть и сельского вида, но вполне пригодный, чтобы укрыть от летнего зноя и зимних холодов. Все будут уважать вас, как меня самого, будут видеть в вас таких же, как я, хозяев, а я, ежели вы согласитесь, обрету великую радость — всегда доставляемую мне добрым делом — и прибыль в хозяйстве, ибо заранее вижу, как оно процветает под вашим надзором.

Словно райский глас прозвучало для нас это предложение в бедственных наших обстоятельствах, и мы, горячо поблагодарив доброго кабальеро, дали согласие — теперь мы совсем Утешились, убежденные в том, что коль вздумают нас искать мой отец и братья, им не удастся проведать о нас, скрытых в отдаленных сих местах, и что любви нашей среди простых здешних людей ничто не помешает. Вдобавок, край тот принадлежал Арагону и завоевали его каталонцы[116], так что язык жителей острова — хоть с примесью генуэзского и пизанского наречий, некогда споривших за господство, — понять было нетрудно, а понаторев в нем, мы кстати подучились бы итальянскому, чтобы немного владеть и этим языком на случай, ежели небо сжалится над нами и мы вдруг узнаем, что дон Хуан в Неаполе.

Короче, мы решили не упускать благоприятной возможности, супруг мой лишь попросил доброго кабальеро дать нам одежду, обычную для местных крестьян, чтобы наш вид не вызвал у них удивления, и объяснить им, что мы-де с Майорки, дети зажиточного скотовода, и приехали как паломники поклониться деве Марии Благолепной, дивной покровительнице Сардинии и прибежищу тамошних мореплавателей, а он-де повстречал нас в Кальяри и предложил весьма выгодные условия, чтобы мы управляли его хозяйством и не думали о возвращении на родину. Кабальеро такая мысль понравилась; сменив наши плащи на одежду не вполне деревенскую, но и не городскую, мы сели на лошадей и вскоре прибыли с ним в замок, где были радушно приняты благородной супругой и любезным наследником.

На другой день хозяин поехал с нами в деревню. Там он представил нас самым почтенным крестьянам — всем им было под шестьдесят — и поручил нам управление всеми своими владениями; будь они в Испании, он мог бы потягаться с богатейшими дворянами. Прежний управитель не возражал — он был уже стар, немощен и сам желал уйти на отдых. Итак, вскоре мы превратились из людей городских в крестьян, и из господ — в подчиненных; но при всем том не променяли бы мирных радостей нашего скромного бытия на тревожную жизнь фаворита при могущественном государе.

Не знаю, почему у древних шла о Сардинии худая слава и они называли ее «зачумленным островом», — поверьте, что изобилием, богатой охотой, приятностью воздуха, урожайностью плодов и отличной водой она не уступает самым знаменитым краям Европы. По крайности, в маркизате Ористан супруг мой и я убедились в этом на опыте и никогда не устанем восхвалять чудесный остров. Правда, все на свете меняется, и, возможно, с течением времени изменился и климат Сардинии, о котором предки наши наговорили столько дурного. Нам чудилось, что мир там вернулся к первобытной простоте, к блаженному, мирному веку Сатурна[117]. Коварство презрело глухой сей уголок и не заглядывало туда. Не пряжа хлопотливого червячка, не тонкие полотна, не шелковистая шерсть, но шкуры животных были и есть обычной одеждой и нарядом тамошних поселян; растлевающее влияние желтого наследника солнца либо не коснулось их вовсе, либо так ничтожно, что металл этот у них не в почете. Вместо денег там употребляют вещи, которые обменивают одну на другую непосредственно или по контракту. И хотя даже в эти отдаленные места проникли ухищрения корысти и слова «мое», «твое» там тоже хорошо известны, их яд настолько ослаблен, что пока я там жила, я не слыхала ни о ссорах, ни о драках.

Целый год наслаждались мы этой жизнью, которая более чем где-либо достойна сего названия, — в особенности первые полгода; хорошим обхожденьем мы снискали любовь добрых поселян, и не знай они истинной веры — а она у них чиста и простодушна, — они чтили бы нас как оракулов; хозяева получали хорошую прибыль и радовались, уверяя, что благословение божье снизошло на их дом, — мы же о своем доме почти забыли и, когда бы наше блаженство не омрачали воспоминания о пропавшем доне Хуане, считали бы, что живем в раю.

Полгода решили мы ждать, не узнаем ли что о доне Хуане, — розысками занимался сам дон Гильен, — и я дала слово своему супругу, что после этого срока мы расскажем нашему благодетелю всю правду о нашей любви, скрепим священным таинством узы супружеской верности, и тогда его страстное в благородное чувство будет вознаграждено. Сроку пришел конец, а также надеждам разузнать что-либо о нашем друге; теперь дон Долмао ожидал возвращения нашего господина и благодетеля, чтобы с ним объясниться и, с его дозволения, радостным весельем нашей свадьбы огласить тихий сей уголок. Фортуна, однако, решила по-своему и омрачила спокойную жизнь нашу бурями чудовищных гонений, едва нас не сгубивших. Случилось это так. Дон Леонардо, сын дона Гильена, продолжал часто с нами встречаться — то приезжая поохотиться в лесах, то просто желая побыть в обществе дона Далмао, столь отличавшегося от неотесанных местных жителей и пленившего живой ум юноши. И вот свойственная молодости пылкость, частые беседы у нас дома, почтительность, с которой мы встречали его как нашего господина, чужеземное мое происхождение — чужеземки всегда соблазнительней, им, бог весть почему, приписывают какие-то особые прелести, а все дело в том, что незнакомое всегда желанней, — смутные догадки, что звание наше выше, чем мы говорим, подкрепляемые тем, что отец его обращался с нами не как со слугами, а скорее как с друзьями, убеждение, что мы брат и сестра, а верней всего, злая моя судьба, зажгли в его сердце слепую страсть к моей, как он говорил, красоте. Когда прошли два месяца блаженной, прежде неведомой нам мирной жизни, мы стали называть друг друга не Клавела и Валерио, но, с согласия дона Гильена, чтобы надежней. скрыться, еще раз переменили имена: я назвалась Линардой, а дон Далмао — Мирено.

Имена эти не сходили у крестьян с уст — разумеется, их почтение происходило от сельского простодушия, более чем от наших заслуг, — особенно моих. Что ж до моего супруга, то он вызвал бы восхищение и в Афинах, ибо во всех видах приятных искусств, в пении, сочинении стихов, а также в метании дротика, фехтовании, борьбе, беге и прочих упражнениях, — в коих фортуна дарует поселянам ловкость, вознаграждая за недоступные им дворянские забавы, — он всегда был впереди и привлекал все взоры. И дона Леонардо приучал он к таким забавам. Может статься, поэтому, а может, потому, что видел в доне Далмао моего брата, Леонардо души в нем не чаял и не отходил от него ни на шаг — само собой он и меня видел постоянно, а это лишь подбавляло огня легко воспламеняющейся юности и неискушенным чувствам. Уверяю вас, что, будь даже наружность моя так прекрасна, как оба они утверждали, в нашей деревушке нашлись бы девицы и красивей и благосклонней, — хоть Сардиния лежит вблизи Африки, знойный африканский загар не всесилен, там немало увидишь прелестных лиц, что белизною и румянцем могли бы поспорить с фламандскими снегами и розовоперстой утренней зарей.

Такою была, прежде всего, одна привязавшаяся к нам горянка, которая, повстречайся она Аполлону, спасла бы нимфу от превращения в лавр[118]. Она приходилась сродни нашему господину, летами девочка, умом старуха, наследница богатого вдовца, поехавшего в Испанию по торговым делам и поручившего дочь надзору нашего патрона, ее родственника. Более склонная к сельской простоте, нежели к причудам городской роскоши, она предпочла поселиться в нашей деревушке, к радости ее родича, который считал, что где ей нравится, там ей будет безопасней. Звалась она Клеменсия, пела как соловей, умела писать, играть на разных инструментах и поражала остротой и живостью ума, которые вообще отличают жителей того острова, — она могла бы провести самого Улисса[119]. Словом, девушка была очаровательная, я нашла в ней подругу и наперсницу, с которой меньше тосковала по милым сердцу, оставленным на родине старым друзьям. Так вот, Клеменсия наша с первого же дня, что поселилась в деревне, полюбила дона Леонардо столь же пылко, сколь он меня. Они часто встречались, беседовали, и мало-помалу страсть, все разрастаясь, превратилась у нее в любовь совершенную, что по ночам похищает сон, а днем — мысли. Поделиться Клеменсии было не с кем, и я волей-неволей стала ее поверенной, когда уже ни уговоры, ни советы не могли изменить ее чувств: оставалось лишь искать им оправдание и одобрять выбор; родители наверняка были бы рады: Клеменсия и Леонардо были ровней по возрасту, красоте, уму и богатству, и если бы к их родству прибавилась еще любовь, можно было (бы сказать, что они созданы друг для друга. Я с удовольствием слушала ее любовные восторги — по этой части сама я грешна, а потому могу сочувствовать, — но о своих молчала, ибо привыкла размышлять о них в одиночестве, и мне всегда казалось разумней беречь их про себя. Всякий раз как дон Леонардо навещал нас, душа Клеменсии говорила ему о своей любви языком взглядов. Он, однако, не понимал этого наречия или был поглощен таким же разговором со мною, и потому не отвечал Клеменсии, даже не замечал ее чувств, а она, как новичок в подобных делах, впадала от этого равнодушия в расстройство и отчаяние. Приходилось ее утешать, и нередко она вызывала во мне досаду — влюбленные день и ночь говорили бы о своих делах, не думая, приятно ли их слушать, и воображая, что их болтовня никому не может надоесть. Клеменсия все просила меня сказать дону Леонардо о ее любви; я обещала это сделать в подходящую минуту, когда отец ее вернется из Испании, — тогда, мол, мы все расскажем дону Гильену и его супруге, они, разумеется, будут очень рады и помогут осуществить ее мечты. Эта надежда поддерживала Клеменсию. А дон Леонардо, еще безо всяких надежд, подхлестывал свою робость, но язык не мог признаться в страсти, как то делали глаза, ибо самое трудное в первой любви — сказать о ней.

Помню, как-то тихим вечером сидели мы на берегу ручья, радуясь отсутствию солнца, столь же дерзкого, сколь робок был дон Леонардо, — были там он и Клеменсия, дон Далмао и я; окруженные пастухами и пастушками, мы слушали нежный лепет хрустальных струй меж алыми гвоздиками, что украшали берега; в улыбке этих алых уст ручей открывал белоснежные зубы — мелкую гальку на дне — и щедро расточал золотистый песок, будто не ручей, а златоуст! Сперва толковали о всякой всячине, причем дон Леонардо норовил свести речь на любовь — все прочие темы кажутся влюбленным всего лишь скучным вздором, — затем мы попросили его спеть, чтобы заглушить однообразное журчание, которое подчас бывает приятно, но, если слушать все время, надоедает. С готовностью и охотой под аккомпанемент шума листвы, в которой играл ветерок, дон Леонардо запел:

Слушай, ночь, все в покое.

Глаз горящий огромный,

Соглядатай нескромный,

Скрылся там, за рекою.

Помани же рукою

Марса в латах багровых

К той, в лучистых покровах,

Что тебя предвещает...

Их любви не смущает

Страх очнуться в оковах[120].

Слушай! Сплетницы-птицы

Смолкли. И без движенья

Люди в изнеможенье

Опустили ресницы.

Нет молчанью границы

С запада до востока.

Слово ранит жестоко

Обуянных любовью...

И, чужда суесловью,

Ты нема, но стоока.

Всех надежней на свете

Тайны ты сохраняешь

И недаром склоняешь

К задушевной беседе.

Слушай! Жалобы эти —

Первозданны и вечны, —

Их в печали сердечной

Поверяю тебе я,

Зачарован твоею

Беспредельностью млечной.

Слушай, ночь: непрестанно

Лютой жаждой томим я.

Хоть бесценное имя

Называть я не стану,

Славить ту не устану,

Что всегда пред глазами,

Ту, что в лед или в пламя

Повергает всечасно,

Ту, которой напрасно

Докучал бы мольбами.

Я открыться не смею

Той, чей образ и имя

Мною боготворимы.

Пред царицей моею,

Раб клейменый, немею...

Но, надежду храня,

Жду я день ото дня:

По клейму

Своему

Пусть узнает меня!

Печальными этими строфами он и удовольствие нам доставил, и похвалить себя заставил, а кое-кому из присутствующих захотелось узнать, о ком шла речь, — пел он с такой страстью, что за нею угадывались чувства куда более пылкие, чем он сам бы желал и чем мы воображали. Дон Далмао был доволен, видя, что юноша занялся наукой, которая побуждает к благородным делам, — никто не станет отрицать, что любовная страсть делает человека щедрым, находчивым, усердным, отважным и искусным во всевозможных рыцарских забавах. Поразмыслив же о том, кто мог быть предметом воздыханий начинающего влюбленного, и убедившись, что лишь красота Клеменсии способна привлечь взоры столь незаурядного юноши, он в душе решил способствовать этой любви, ибо оба были ровней и выбор юноши казался ему удачным. То же думала и я. А тут еще Клеменсия приняла загадки, предложенные в стихах дона Леонардо, на свой счет; ликуя, что любовь ее нашла ответ, и торжествуя, что ее так восхваляют, она запела:

Ведут и камни разговор:

То звуки, полные печали,

Что повторяет эхо гор...

Так мыслимо ль, чтоб мы молчали?

Обманчив знак. Невнятен взор.

Коль впрямь от страсти погибаю,

Мне доля не страшна любая;

Пусть жребий выпадет любой,

Но я, назвав себя рабой,

Скрывать не стану, чья раба я.

Влюбленные, возьмите в толк:

Амур дает вам властелина

Затем, чтоб голос ваш не молк,

Прославить имя господина —

Вот в чем раба и честь и долг.

Пусть не гордится безъязыкий

Служеньем жертвенным владыке;

Он молча жизнь готов отдать,

Но — для чего? Кому? Страдать,

Чтобы страдать, — обычай дикий.

Все не молчит, по говорит:

Сердцебиенье — о смятенье,

Окраска яркая ланит —

О гневе или о смущенье...

Лист на ветру — и тот шумит.

Амур известен слепотою,

Но не страдает немотою —

И нам не завязал язык.

Услышь, хозяин, рабий крик:

«Неужто милости не стою?»

Различные мнения двух влюбленных вызвали у нас спор — какое из них более разумно и верно; в заключение супруг мой сказал, что в любви достойна уважения лишь та молчаливость, которая не кичится перед светом милостями дамп и не дозволяет им выйти за пределы уст; однако тот, кто надеется, что, если будет молчать о своих страданьях, дама угадает о них по его глазам, тот совершает глупость непростительную и молчанье его похвалы не заслуживает — ведь есть столько слов, коими язык может выразить чувства! Итак, Клеменсия вышла из спора победительницей и ликовала, что взяла верх над виновником ее страданий; он же вознамерился искать удобного случая, чтобы открыть свое сердце и объявить мне — то ли прямо, то ли через третье лицо — о своих мечтах.

Среди всех, кто был тогда у ручья, не нашлось бы ни одного человека, который по стихам дона Леонардо и по глоссе Клеменсии — в поведении еще более откровенной, чем в словах, — не заключил бы, что они любят друг друга. Молва об этом пошла по округе, через несколько дней это уже считалось делом решенным — ждали только, что вот приедет отец красавицы горянки, состоится свадьба и все будут их поздравлять.

Дошла молва и до ушей дона Гильена и его жены. Как люди разумные, они виду не подали, а в душе обрадовались, говоря себе, что, предоставь сын выбор им, они вряд ли сделали бы его удачней. Так получилось, что все мы обманывались, а дон Леонардо не переставал тайно вздыхать и наконец решил нарушить молчание; не полагаясь, однако, на свою смелость, он, очутившись однажды наедине с той, кого считали его дамой, подумал, что родство, дружба и ум Клеменсии побудят ее выступить в его пользу и что лучшего адвоката ему не сыскать.

— С того самого вечера, — сказал он, — когда мы с тобою пели у ручья и ты, сестрица, упрекнула меня в малодушии, а свою красоту украсила еще одним, новым, титулом влюбленной, я все думаю, что тебе в любовных терзаниях хорошо было бы иметь наперсника, с кем поделиться; а как я воображал, что ты ко мне благоволишь и что никто не посмеет оспорить у меня право на должность твоего секретаря, то ждал, что ты со мною будешь откровенна, — тогда я, платя тай же монетой, поверил бы тебе свои терзанья. Но, наверно, ты, по неблагодарности, уже нашла хранителя тайн, более угодного тебе, чем я, либо, по скупости, чтобы не быть в долгу, задумала сама исполнить эту должность — ведь если песня отражала твои чувства и для тебя так важно их открыть, кто иной, как не ты сама, сумел бы их лучше передать. И все же мне хотелось бы, чтобы мы с тобой проверили свою догадливость — кто из нас прозорливей и сумеет верно назвать предмет воздыханий другого. Мне вот кажется, что твои чувства пленил счастливец Мирено. Теперь скажи, промахнулся ли я, и я тоже обещаю признаться без обмана, угодила ты в мишень или нет.

Клеменсия подумала, что дон Леонардо из ревности предложил эту игру, — она ведь часто виделась с моим супругом, жила с ним под одним кровом, и из-за этого, решила она, дону Леонардо кажется, что у него меньше преимуществ, чем у мнимого соперника. Чтобы еще пуще подсушить порох ревности, она отвечала так:

— Любезный братец, с того самого дня, как ты влюбился, я уже знала твои тайны — хочешь не хочешь, а любовь это огонь, и дым ее выдает; и тогда же я надумала, не спросясь у тебя, взять на себя посредничество и заслужить двойную благодарность, когда добьюсь успеха в твоем деле; в то же время мне казалось, что ты поглощен своими заботами и нечего взваливать на тебя еще и мои — истинно влюбленному на первых порах всякая сторонняя мелочь в тягость, — потому я ждала более благоприятного часа, чтобы доверить тебе свои мечты. А угадать особу, которую ты любишь, нетрудно; я знаю ее с той минуты, как ты отдал ей сердце, — она поселилась в этой деревне недавно, мы с нею так близки, что живем под одной крышей, одна душа нас живит, одна воля направляет, и ты давно уже стал единственным ее владыкой — вот и суди, хорошо ли твоя сестра исполнила службу сводни, не дожидаясь твоих просьб. Возлюбленный, которого ты мне приписываешь, имеет столько достоинств, что твоя догадка не лишена смысла. Он мне не противен, а как я ему — не знаю. Вот и распутай то, что я тебе наплела, догадайся, к кому обращены мои мечты и кто, по-моему, твоя дама.

— О, милая Клеменсия, — отвечал дон Леонардо, — в порыве благодарности душа рвется обнять тебя, прежде чем язык похвалит. Не зря ты укоряла меня в трусости, сама в Это время хлопоча о моем счастье! Разгадать смысл твоих слов нетрудно, тут астрология не потребуется. Ты любишь Мирено, и чтобы он крепче привязался к нашему краю и забыл о своем, ты склонила его сестру Линарду полюбить меня. Какая ты умница! Как я тебе обязан! Чем расплатиться с тобой! Неужто возможно, кузина моя драгоценная, чтобы та, которая недавно поселилась в нашей деревне, та, что живет рядом с тобой, под одним кровом, и дружна с тобою так, будто в вас живет одна душа, разделенная на двоих, и одна воля направляет обеих, — чтобы она признала меня владыкою своих помыслов? Чтобы Линарда, из признательности за то, что мой отец оказал ей радушный прием, оказала мне такой же в своем сердце?.. Ах, сестрица, если когда-нибудь я стану полноправным владельцем этих поместий, я половину отдам твоему Мирено, я женю его на тебе, даже если мои родители и твой отец будут против! Повтори еще раз эту счастливую весть! Расскажи подробней! Не говори так скупо! Продли мое блаженство — краткость хороша лишь в соболезнованиях!..

Увы, они пришлись бы весьма кстати бедной Клеменсии — горькая правда рассеяла ее мечты, правда столь же бесспорная, сколь бесспорно было прежде ее убеждение, что она — владычица дум своего кузена, что его любовь на ней остановила свободный свой выбор. Однако девушка была хитра и — истинное чудо разума! — сумела скрыть ревность под маской равнодушия; спешно запасаясь противоядием от ее отравленных стрел, Клеменсия сказала бестолковому кузену:

— Да, братец, Мирено — предмет моих мечтаний и твоих догадок. Он этого не знает, но, возможно, подозревает. И вот за то, что я была твоим толмачом, ты должен стать моим. Ни слова не говори ему о своей любви, пока он, ответив на мою, не изгонит из сердца надежду вернуться и память о родине, — он ведь хочет от нас уехать и выдать сестру замуж за богатого и знатного жителя Майорки, которому ее обещал. Ты ему только дай понять, как сильно я его люблю. Разрешаю тебе говорить в мою похвалу любую ложь, зато я, расхваливая тебя, говорю чистую правду. И верь мне, как я верю тебе, — я обещаю привести тебя к желанной цели.

В ответ на эти обманные речи дон Леонардо рассыпался в благодарностях, стал предлагать самые хитрые способы завоевания мнимого возлюбленного, сказал, что тотчас идет к нему, чтобы приступить к посредничеству, и попрощался. Вообразите горе бедняжки Клеменсии! Слезами заплатила она за истину, вздохами и рыданиями столь же горькими, сколь прежде были сладостны ее мечты. Но, призвав на помощь свою хитрость и сменив любовь ко мне на ненависть, она решила выжить меня с острова и для того стала строить козни, которые могла придумать лишь ревнующая женщина. Она тотчас явилась ко мне и сказала: дон Леонардо, мол, объяснился ей в любви, и она готова ответить ему согласием, он, мол, очень рад, что я буду поверенной их тайн, но покамест надо молчать, потому что дон Гильен хочет женить сына в Кальяри и ежели узнает об их любви до приезда дона Гильермо — так звали отца Клеменсии, — то, несомненно, постарается помешать их браку, а тогда уж дон Леонардо переговорит с ее отцом и заявит, что мечтает стать его зятем. Я поздравила' девушку и пообещала со своей стороны сделать все, что смогу, для ее счастья. Таким образом, она всех нас обманула: меня — своим рассказом; дона Далмао — притворной любовью, по видимости столь пылкой, что дон Леонардо поверил в искренность ее чувств и отныне, когда дон Далмао приглашал его к нам, а Клеменсия лицемерно поддакивала, он стал уклоняться и избегать нас, приводя предлоги темные и туманные, чтобы я не уразумела их смысла и, как он надеялся, испытала муки ревности. Обманула и любимого своего, передавая ему письма, которые она диктовала, а я писала, не подозревая об этих плутнях и полагая, — как уверяла она, — что просто мой почерк разборчивей и дону Леонардо легче будет понять ее мысли; получая же от него ответы, она читала их мне, и я хвалила слог и ум, поздравляла с хорошим выбором; кроме того, она дарила ему всякие пустячки, говоря, что они от меня: локоны — они у нас были одного Цвета и обмануть было нетрудно, — ленты, перчатки, цветы и прочие мелочи, которыми любовь украшает свое хозяйство, — тут влюбленные похожи на щепетильников, что из каждой безделушки извлекают выгоду.

Когда начались все эти события, мой возлюбленный и я прожили уже полгода в мирном сельском уголке. Пришел наконец желанный для моего супруга предел назначенного мною срока — теперь он мог объясниться с доном Гильеном, отказаться от звания моего брата и, с согласия нашего патрона, принять звание супруга.

С этим намерением дон Далмао поехал в Кальяри, чтобы встретиться там с доном Гильеном и, упросив его быть посаженым отцом, вернуться с ним. Дон Далмао уже предвкушал, какой неожиданной радостью для здешних гор и долин будет наша свадьба, хотя, как он думал, она принесет страданье и горе Клеменсии, чья притворная страсть казалась ему истинной. Хитрая горянка воспользовалась случаем. Уже два дня был в отсутствии мой супруг и шесть дней ее дядя, наш благодетель, когда она сказала дону Леонардо, будто я, уступив ее настояниям, готова стать его женой до возвращения моего брата и его отца и для того будто бы желаю — победив стыдливость, сдерживавшую порывы чувства, — поговорить с ним вечером через окно нашего дома, и ежели он, мол, рассеет какие-то мои сомнения касательно будущего нашего брака, то я впущу его в дом, и там любовь его будет вознаграждена.

— И я тоже буду рада, — продолжала коварная девица. — Ведь если Линарда выйдет за тебя, то ее брату придется забыть о своей родине и жениться на мне. Он сам признался, что не отвечал на мои чувства вовсе не потому, будто ему мешали какие-то обязательства или обещания, данные на Майорке богатому искателю руки его сестры; в свое время любовь этого человека привела к соперничеству и вражде с другим именитым дворянином, и Мирено с сестрой, опасаясь мести этого важного лица, должны были бежать. На самом нее деле там все уладилось, соперник женился и Мирено, узнав об этом, решил вернуться на Майорку — для того он и поехал в Кальяри сообщить обо всем дону Гильену и подготовиться к переезду. А теперь, когда вы с Линардой поженитесь, придется ему от этого замысла отказаться, а мне заблещет новая надежда на исполнение желаний.

Обманутый юноша бросился ее благодарить за успешные хлопоты — словами, поцелуями, клятвами он молил ее ускорить наше свидание. Между тем я, не догадываясь об этих хитросплетениях и воображая, что дон Леонардо вздыхает по Клеменсии, спокойно ему улыбалась, дружески с ним беседовала и была любезна как с сыном благодетеля и возлюбленным подруги — все это лишь подтверждало в его глазах ложные уверения коварной Клеменсии. И вот она, раскинув свои сети, как я описала, снова пришла ко мне: возлюбленный ее узнал, мол, от верного человека, будто дон Гильен отправился в Кальяри лишь затем, чтобы договориться о браке сына своего с дочерью одного тамошнего кабальеро, девицей добронравной и с приданым, которое принесет честь его дому, и что, уверенный в послушании сына и согласии на выбранную отцом партию, он намерен привезти сюда невесту и ее родителей и сразу же сыграть свадьбу, и что все это чистая правда, и если она не поспешит и не обвенчается с доном Леонардо до их приезда, то потом это будет невозможно, а потому он со слезами, вздохами и любовными клятвами умолял ее обручиться в тайне, подобающей столь необычным обстоятельствам, — тогда-де она дарует ему жизнь и счастье, но решаться на такой шаг без моего совета ей все же боязно, только она просит не отговаривать ее, а ободрить, ибо любовь ее так сильна, что она готова на все.

Я сама испытала на опыте, сколь тщетны увещания, когда сердцем завладела любовная страсть, а потому, поверив каждому слову Клеменсии, не решилась препятствовать союзу влюбленных, тем паче что сама я собиралась вознаградить страсть дона Далмао и надеялась, что их брак — после того как родители с ним примирятся — послужит добрым примером для нашего. Узнав, в какой из вечеров они условились встретиться, я похвалила Клеменсию за расторопность, а она, ликуя, что ловко подготовила отмщение мне и мое изгнание, поспешила тайком отправить своего слугу в Кальяри с письмом для моего супруга и всеми посланиями, которые дон Леонардо писал мне, а она приберегла для этого случая. Своего нарочного она подучила, что говорить, а дону Далмао написала, что ее любовь к нему, хоть и безответная, не позволяет ей скрыть то, что может принести ему огорчение, и поскольку она не знает, доволен ли он будет, ежели сестра выйдет замуж без его согласия, то извещает, что в его отсутствие я и дон Леонардо обо всем договорились, что тайная наша любовь зашла далеко, как он может убедиться из писем, которые она похитила у меня и посылает ему; что ежели он будет рад назвать своим зятем такого доблестного юношу, то пусть до возвращения делает вид, будто ничего не знает, а потом, застав их уже обвенчанными, он мог бы последовать примеру сестры и расплатиться с нею, Клеменсией, за это предупреждение, взяв ее в жены; но ежели брак сестры ему не угоден и он хочет этому помешать, пусть поторопится: скрытно и втайне он должен явиться в такой-то вечер и час на такое-то место, где сможет собственными глазами и ушами убедиться в том, о чем сказано в письмах.

С таким поручением лживый гонец отправился в путь. II когда дон Далмао собирался в Кальяри сообщить дону Гильену о нашем уговоре, этот негодяй явился с письмом Клеменсии и, отозвав дона Далмао в сторону, выложил припасенное вранье, да еще сказал, что сам он был очевидцем. Вместе с письмом были переданы записки дона Леонардо; супруг мой прочитал письмо, прочитал первую из записок, еще не решаясь поверить поклепам на мою столь испытанную верность. Разобравшись, однако, в остальных записках, он нашел в них благодарения за явные милости, за подаренные с любовью пустячки и выражения радости утешенной ревности. И тут, подумав о том, что соперник его хорош собою, молод, богат и довольно умен; вспомнив о загадочных и двусмысленных словечках, которыми я в его присутствии намекала иногда дону Леонардо на любовь Клеменсии и которые, видимо, имели совсем другой смысл; поддавшись, наконец, дурному мнению о женщинах, что бытует среди мужчин, он поверил (о, сколь напрасно!) всему — в разлуке ревность вспыхивает мгновенно, все доказательства и залоги верности тотчас забываются, а тогда уж, как говорится, кто вскочил на коня, тот потерял разум.

Дону Далмао в голову не приходило, что Клеменсия, любя его, как она уверяла, могла его обманывать. Правдивость ее слов, казалось ему, подтверждается долгим сроком, который я ему назначила, — иначе зачем было откладывать то, что он, несомненно, заслужил своим терпением, преданностью и страданиями, зачем было томить его, даровав лишь звание супруга без супружеских прав, зачем было убеждать его, что он-де должен поехать договориться с доном Гильеном, испросить согласия на наш брак? Разумеется, лишь затем, чтобы в его отсутствие сочетаться с доном Леонардо!

Теперь посудите сами, друзья, если каждое из этих предположений само по себе может смутить самый рассудительный ум, каково должно быть действие всех сразу? Я же знаю лишь одно: охваченный отчаяньем и нетерпеньем, дон Далмао поспешил сказать нашему патрону, что ему необходимо ехать обратно в деревню, что от этого зависит его жизнь, ибо моя, как ему сообщили, в опасности из-за внезапного недуга, что беседу свою с доном Гильеном ему придется отложить до другого раза. На том он распрощался и, тайно возвратившись с лживым передатчиком дурных вестей в нашу деревню, явился в указанный моей зложелательницей час к нашему дому — на беду мою, ночь была темная, хоть глаза выколи. И вот наступила полночь. Не подозревая о новых гонениях, что воздвигла против меня фортуна, я убирала по просьбе Клеменсии свою горницу — более уединенную, а потому удобную, как сказала моя коварная подруга, для ее нежного свидания — и украшала ее цветами (хотя стояла зима, климат там такой благодатный, что цветы растут круглый год). А тем временем Клеменсия предавала меня, притворяясь, что она — это я, подделывая мой голос и речь; они и так были немного схожи, а приложив старание, она могла убедить любого, кто ее слушал бы и не в таком волнении, как мой супруг. Слова любви лились из ее уст, дон Леонардо отвечал столь же пылко, а дон Далмао слушал и все более убеждался, что весь этот обман — истина. Не стану пересказывать их речи — при мысли о них во мне снова вскипает гнев и жажда мести. Довольно вам знать общий смысл: предательница врала дону Леонардо, будто чары его глаз, изящество стана, обаяние ума так пленили ее, что она готова пойти вопреки воле брата — которому-де обязана почтением, как дочь, и защитой во время бегства с родины, — и, следуя дружеским советам Клеменсии, преодолеть все препятствия, ежели он, Леонардо, поклянется ей в любви, какой заслуживают ее признания. А он, обезумев от счастья, рвался перейти от слов к делу, и, когда она спустилась, чтобы отворить ему дверь, в дом вошли одновременно дон Леонардо и мой разъяренный супруг, один не помня себя от любви, другой — от ревности. Дон Далмао обнажил шпагу, желая убить соперника; так бы и случилось, но помешали мрак сеней и ослепление гнева — удар пришелся мимо. Клеменсия закричала. На ее крик выбежала я, а за мной слуги со свечами. Видя, что дон Далмао намерен повторить удар, а дон Леонардо, защищаясь, хочет напасть, я обхватила своего супруга обеими руками. Тут и челядь, собравшаяся на шум, стала их разнимать: оружие отобрали, и трагедия была предотвращена. Оскорбленный мой друг, очутившись в моих объятьях, наговорил мне столько обидного, что я, страшась его ярости, отпустила его и убежала, спасаясь от занесенной надо мною карающей руки. Он ринулся вслед, вбежал в мою горницу, расшвырял и разбил там все, что попало под руку, — праздничное убранство и цветы лишь подтвердили его подозрения.

Клеменсия выказала притворный гнев, а дон Леонардо истинный, и оба стали говорить, насколько разумней поступил бы дон Далмао, возблагодарив небеса за благо, ниспосланное его сестре, ибо, ничего не зная о нашем происхождении, кроме того, что мы сами сказали, обоим нам хотели оказать честь превыше наших заслуг, сделав меня обладательницей завидного богатства, высокого звания и достойного супруга; что сестра его вольна распоряжаться своим сердцем и за два месяца, а то и больше, могла убедиться, сколько выгод сулит ей подобный союз, а он, дон Далмао, не отец ей, чтобы запрещать, он-де всего лишь идальго-скотовод с Майорки — почему ж он вздумал с таким неслыханным бесчинством противиться велению самого господа, единственного вершителя наших судеб? От всех этих речей дон Далмао окончательно потерял терпение, а заодно и рассудок — не помня себя от горя, он стал буйствовать. Слуги схватили его, сбежавшиеся поселяне обступили кругом. Тогда он громким голосом произнес стихи, чем подтвердил мнение, что поэзия — это ярость; в минуту величайшей ярости оскорбленные его чувства излились в таких стихах:

Убирайтесь вон, невежды!

Где видали вы такое,

Чтоб оставил оскорбленный

Оскорбителей в покое?

Вы мое связали тело,

Но не сможете все вместе

Удержать, мужланы, душу,

Преисполненную мести.

Окрыленная страданьем,

Далеко душа умчится,

Вся пропитанная ядом,

Что в груди моей сочится, —

И обидчиков настигнет

Яд моей обиды жгучей...

Помешать отмщенью, дурни,

Даже не пытайтесь лучше!

Крепнет всякая стихия,

Выбиваясь из-под спуда,

И грознее урагана

Вырывается оттуда.

Разве молнию способны

Пеленой окутать тучи?

Разве бревнами плотины

Удержать поток могучий?

Извергают гром и пламя

Пушек бронзовые жерла.

Где препона, чтобы сердце

Гнев наружу не извергло?!

Больше нечего скрывать мне!

Тайна страсти сокровенной

Опорочена обманом,

Опозорена изменой!

Знайте, жители деревни,

Гор окрестных поселяне,

Как поруган я судьбою!

Слушайте мое признанье!

Дон Далмао — не Мирено —

Прочь от вас на волю рвется;

Та, что звали вы Линардой,

Дионисией зовется.

Рождены не на Майорке,

В Каталонии мы с нею.

Клятву верности взаимной

Принесли мы Гименею.

Но, видать, не угодили

Мы злокозненной фортуне;

Наши клятвы и обеты —

Все, к несчастью, было втуне.

Нам препятствия фортуна

Громоздила в злобе мрачной,

Мы скитались на чужбине,

Был союз отсрочен брачный.

Я минуты вожделенной,

От любви изнемогая,

Ждал покорно, честь девичью

Трепетно оберегая.

И неслыханным глумленьем

Отплатила мне за это

Та, что для меня сияла

Ярче солнечного света.

Бездну моего мученья

Если сможете, измерьте!

Не блаженства жажду ныне,

А возмездья или смерти!

В безумном негодовании произнеся это, дон Далмао высвободился из державших его рук и побежал прочь из селения. Целая толпа пустилась в погоню, но настигнуть его не смогли — он углубился в самую чащу лесов, окружавших те места, и крестьяне отстали, содрогаясь от его воплей и сострадая безумцу. Клеменсия, наверно, уже жалела, что стала причиной такой беды, — знай она раньше о том, что дон Далмао не брат мне, а муж, она могла бы направить свои козни по другому пути! Одно утешало ее — теперь она могла быть уверена, что я удалюсь из селения: ведь если я люблю дона Далмао так, как о том говорили мои поступки, и если он в селение не вернется, то я, конечно, последую за ним. Дон Леонардо, поначалу взбешенный, что на него напал лучший его друг, теперь, выслушав признание дона Далмао, загорелся ревностью и поспешил ко мне. Я сидела в соседней горнице, обливаясь слезами, столь же удрученная своим горем, сколь была в нем неповинна. Пришла и Клеменсия, а за нею все очевидцы происшествия. Все они слышали, как дон Леонардо мне сказал:

— Не знаю, что и думать о словах Мирено! То ли это истина, которую выдало его отчаянье, то ли безумные бредни, порожденные прискорбным смятением, расстроившим его ум? Против первого и в вашу пользу говорит уважение, которое вы снискали у всех, и прежде всего у меня, своим благородством и разумом, не уступающим красоте: нет, не могу я поверить, чтобы благородство сочеталось с лицемерием и обманывало неопытных юношей, вроде меня, ни чтобы разум мог, не предвидя неизбежных препятствий, подвергать такой опасности любимого человека. Против второго же говорит то, что хотя брат ваш или супруг по речам и безумным поступкам очень похож на помешанного, однако обиды свои и события прошлого описал так связно и правдоподобно, что я чувствую в них больше истины, чем мне хотелось бы. Если он не ваш брат, я буду всю жизнь в обиде на вас и никогда вам не прощу, что преступными измышлениями вы заставили меня оскорбить человека, после моих родителей занимающего первое место в моем сердце. Возможно ли, Дионисия или Линарда — уж не знаю, как и назвать вас! — чтобы под наружностью добродетельной и благонравной таилась гнусная ложь и чтобы красота телесная, дарованная вам Натурой, оскорбляла духовную, навязывая ей другого властелина, когда она уже соединена узами любовного таинства с человеком, вполне сего достойным? Сумеет ли ваш тонкий ум найти оправдание, объяснение нежным взорам, двусмысленным поступкам, запискам, начертанным вашей рукой, подаркам, переданным через мою кузину, — всем этим локонам, лентам и цветам? И наконец, если вы ухитритесь дать отвод этим свидетелям, где вы найдете таких, что отвергли бы наш уговор в эту ночь, когда вы стояли у окна, а я на улице, и все было близко к осуществлению — чему свидетельница хотя бы эта дверь, отпертая вашим коварством, заманившая мою любовь и пострадавшая от рук вашего господина? Не знаю, как вам Это удастся, разве убедите меня, что Мирено безумен, что он ваш брат и что слова его — бред. Дай-то бог, ибо его безумие, может быть, еще излечит медицина, но безумие моей ревности или вашей неблагодарности не излечит ничто!

В страстном волнении он говорил бы еще долго, однако тут уж я вышла из себя, услыхав, что меня обвиняют в том, что мне и не снилось. Обезумев почти так же, как мой муж, я перебила влюбленного юношу:

— Довольно, сеньор дон Леонардо, перестаньте громоздить нелепости, если не хотите, чтобы я, покончив со своей жизнью, избавилась от всех этих горестей, ее преследующих! Чья завистливая злоба или адские чары помрачили свет разума вашего, всегда такого ясного? Когда же это я позволила себе хоть тенью мысли оскорбить верность моему супругу, ради которой странствую по диким краям, чуждым моему званию и склонностям, да еще таящим угрозу для моего доброго имени? Знаки внимания и ласки, вполне дозволенные для кузины, вы приписываете мне? Записки, что я, помогая исполнению ее надежд и мечтаний, писала вам по ее просьбе и с ее ведома — ибо полагала, что она для вас хорошая пара, и сожалела, что вы как будто поссорились, — эти записки вы вменяете в вину мне? Можете ли вы похвалиться хоть одной вещицей, что не исходит от нее? Есть ли у вас локоны, украшавшие не ее голову, ленты, перевивавшие не ее волосы, цветы, сулившие какой-нибудь иной плод, кроме брака с нею? Вы лжете, дон Леонардо, лжете! И лгут ваши догадки, порочащие чистоту моих помыслов! Вот сама Клеменсия, хранительница или, вернее, владелица ваших писем, стихов и портрета. И если она вас обманула — хотя наша дружба подвергает это сомнению, — отомстите коварной, отомстите и за меня, ибо я ухожу, чтобы догнать свою душу, унесенную супругом, и вернуть доверие, которое потеряла у вас и у него; забравшись вслед за ним в лесные дебри, я либо открою ему глаза, либо брошусь в пропасть и кровью своей распишусь в незапятнанной чистоте моей любви!

Я уже хотела привести свои слова в исполнение. Но стоявшие вокруг люди, видя, что я полна решимости и отчаяния, что дон Леонардо остолбенел от изумления, а Клеменсия смущена, увели их из комнаты и заперли меня одну. Я билась и кричала, потом со мною случился обморок; сколько он продолжался, не знаю, привели меня в сознание на другой день — об этом позаботился уже дон Гильен, поторопившийся с приездом, так как дон Далмао напугал его вестью о болезни, якобы угрожавшей моей жизни. Остаток же той безумной ночи прошел в объяснениях дона Леонардо с его кузиной-притворщицей, которая оправдывала себя обычной отговоркой — «кто провинится по любви, прощения достоин», — в сетованиях на ее коварство и в обращении юноши к любви более чистой; ныне чувство его очистилось от тайных вожделений и улеглась ревность, имевшая столь мало оснований. Так доблестное решение помогает человеку благородному одержать победу над самим собою; очищая страсть, освобождает ее от уз любострастия и придает ей новую силу любви платонической, которую в своих «Триумфах»[121] воспел Петрарка.

Как я уже сказала, утром приехал его отец и, когда узнал о всех происшествиях, сурово отчитал обоих; дон Леонардо ходил мрачнее тучи, Клеменсия горько каялась. Зашел дон Гильен и ко мне и, утешая, сказал, что супруг мой жив-здоров и находится в его замке. На самом же деле, когда послали людей его искать, те нашли только его деревенское платье, висевшее на высокой пальме; подножьем той пальме служил крутой утес, по которому плоды ее, отделившиеся от золотых гроздьев, скатывались прямо в море, и оно, благодарное, ластилось к ней, лобызая ее корни. Обнаружили также, что на коре ствола написана следующая эпиграмма, или, если угодно, сонет:

Прохожий, в изумленье видишь ты

Одежды, что с моей свисают кроны.

Мой благодетель, мною оскорбленный,

Оставил их — и горше нету мзды.

Поддавшись обольщению мечты,

Взрастил, взлелеял пальму он, влюбленный,

И не гадал, не ведал, ослепленный,

Что не ему достанутся плоды.

Как он гнетет меня, злосчастный дар, _

Напоминая то, что было прежде;

Как заставляет он меня стыдиться!

О, если бы, перенеся удар,

Могла душа, как тело от одежды,

От боли и любви освободиться!

Все, кто читал эти жалобные стихи и видел одежду на ветвях, были уверены, что ее владелец бросился со скалы в море; его стали усердно искать у берегов, выходили далеко в море на рыбацких баркасах и кружили там, огибая мыс, однако все было тщетно, сколько ни прощупывали дно острогами и шестами, — пришлось вернуться лишь с печальными трофеями, свидетелями трагедии. Сообщить мне страшную весть не решились, опасаясь ухудшить мое и без того тяжкое состояние. Однако осторожный дон Гильен, узнав обо всем, поступил мудро и предусмотрительно: он постарался меня успокоить, пообещав сделать то, что сам почитал невозможным, — привезти ко мне на другой день моего супруга, смирившегося, успокоенного и желающего якобы просить у меня прощения; если же дон Далмао не явится вовремя, сказал он, то чтобы я не тревожилась — видно, он занемог от всех этих событий и огорчений — и чтобы даже не думала в таком состоянии идти его навещать; лучше, мол, погодить, пока оба мы поправимся и сможем с весельем отпраздновать радостную встречу двух любящих после минувшей бури ревности. Он умолял меня открыть всю правду о нашем прошлом, я повиновалась благодетелю и рассказала историю нашей любви, сообщила наши имена, звание и откуда мы родом. Повесть моя переполнила его сердце жалостью, но виду он не подал, чтобы меня не встревожить снова, и, изрядно сердитый на сына, отправил его в Ористан, а Клеменсию, виновницу стольких бед, увез в свой замок.

Наступил наконец столь желанный для меня «другой день», который, как я полагала, должен был принести примирение с любимым и забвение обид. Однако дон Гильен явился один, и меня охватил страх — предчувствие новых гонений фортуны. Я спросила, где мой супруг, и, не дожидаясь ответа, сказала:

— Мой супруг либо мертв, либо на краю гибели — никакое иное препятствие не могло бы ему помешать встретиться со мною!

— Успокойтесь, сеньора! — отвечал почтенный кабальеро. — Все вы, влюбленные, склонны пророчить беду. Я принес вести куда веселей, чем ваши предсказания. Дон Далмао получил письма от дона Хасинто де Карденас, вашего любимого и уважаемого благодетеля, — как он узнал, что вы здесь, ума не приложу! — который сообщает, что через два дня прибудет в Кальяри. Там его должен ждать родственник — Здешний кабальеро, он же податель писем. Посудите аде, следовало ли вашему мужу исполнить долг вежливости и благодарности, призвав вас к терпению, и заслужил ли дон Хасинто, чтобы вы подождали еще дня два-три?

В подтверждение своих слов он велел показать мне платье, найденное на ветвях пальмы, и сказал, что дон Далмао, желая встретить дона Хасинто в одежде, подобающей его званию, снял свою крестьянскую и надел богатый костюм дона Леонардо.

Менее радостное известие, наверно, не могло бы вытеснить из моей души память о прошлых бедах. Восторг ее сообщился глазам и языку, они, как умели, выразили свое ликование. Я возблагодарила небо за эту, увы, мнимую радость — словно страшные наши бедствия заслуживали такого завершения! А объяснялась выдумка дона Гильена тем, что из рассказанной мной истории он узнал, как мы любим и почитаем дона Хуана, назвавшегося доном Хасинто, и решил, что лучшего способа скрыть от меня исчезновение моего повелителя не найти. Я же всему поверила и, когда бы мне разрешили, тотчас отправилась бы в порт. Дон Гильен, однако, всевозможными доводами отговорил меня и, подкрепив мою бодрость надеждой, увез к себе в замок — там, мол, он намерен принять гостя с почетом, какого достоин друг столь великодушный и бескорыстный.

Супруга дона Гильена встретила меня радушно и любезно, она просила простить Клеменсию, а я на радостях готова была чуть ли не благодарить плутовку за то, что, преследуя моего мужа, она невольно помогла восстановить мое доброе имя; к тому же я полагала, что вот-вот приедет дон Хасинто. Считая минуты, которые казались мне годами, я ждала любимого и его друга, а дон Гильен изобретал новые спасительные отговорки, чтобы продлить действие первоначальной и отвлечь меня, как вдруг в замок заехал по пути Гильермо, отец Клеменсии; с ним был испанец, и он-то вывел на чистую воду все это хитросплетение, которому я так легко поверила.

А дела обстояли следующим образом. Дон Хуан де Сальседо, после многих приключений, о которых скажу потом, добрался в Неаполь и оттуда послал в Барселону слугу друга своего Марко Антонио. Слуга этот, находившийся с ним на той самой галере, капитан которой, ослепленный страстью ко мне, был виновником всех наших злоключений, благополучно прибыл в Неаполь. В Барселону же слуга был послан известить о приезде дона Хуана и об отличном приеме, какой оказали гостю родители Марко Антонио и сестра, да кстати дон Хуан написал о нашем исчезновении и о бесчинствах капитана, бросившего нас, как я уже говорила, на произвол судьбы. Все это он узнал от упомянутого слуги и велел ему на возвратном пути побывать на острове Сардинии, расспросить о нас и, ежели нас отыщет, увезти с собою в Неаполь. Первое поручение слуга исполнил: Эстела и Марко Антонио были рады-счастливы, узнав подробности о странствиях благородного друга и о своих родителях. Для исполнения же второго поручения слуга сел в Барселоне на судно, чтобы отправиться нас искать, и случайно его попутчиком оказался отец Клеменсии, удачно распродавший свой товар. Подняли паруса, пассажиры принялись толковать о том, о сем, чтобы развлечься и скоротать досуг, и тут слуга, между прочим, рассказал о наших злоключениях, о том, как горюет после нашего исчезновения дон Хасинто да как он дал приказание разыскать нас. Гильермо, еще уезжая из Кальяри, знал, что с нами случилось, когда сумасброд капитан оставил нас в гостинице, знал и о той помощи, какую оказал нам его родственник дон Гильен, забрав к себе и поручив нам свое имение. И вот, слыша, что один из пассажиров с озабоченным видом повествует точно такую же историю, Гильермо прервал его, спросил о наших именах, возрасте, родине и приметах, на что слуга не обинуясь ответил: родина-де наша — Каталония, настоящие имена — дон Далмао и Дионисия, вымышленные — Клавела и Валерио. Заодно он живо описал нашу наружность, характеры и указал возраст. Приметливый сардинец, не раз видавший нас у дона Гильена, убедился, что его собеседник ищет именно нас, и сказал, что никто другой, кроме него, не может помочь в этих поисках. Он пообещал слуге доставить его туда, где мы находимся, и дополнил недостающую часть истории, слуге неизвестную, — начиная с того дня, когда дон Гильен взял на себя заботу о нас: как все считали нас братом и сестрой, как мы занимались скотоводством и как во второй раз сменили имена, назвавшись Мирено и Линарда.

Слуга, получив столь ценные сведения, рассыпался в благодарностях — ему уже мерещилась награда, которую дон Хасинто пожалует за добрую весть. Вместе с сардинцем он высадился в Кальяри, и, как вы слышали, оба явились в наш замок — там приняли их как родных, видя в Гильермо будущего свата, отца девушки, которую надеялись вскоре назвать женой дона Леонардо.

Я, когда пришли эти двое, была у себя в комнате, утешаясь надеждами и огорчаясь опозданию мужа и его друга. Узнав, какое дело привело испанца на остров, дон Гильен поспешил, пока я не вышла, научить его, как вести себя при мне, и весьма был доволен, что приезд чужеземца так удачно совпал с его, придуманной для меня, новостью, будто в Кальяри приехал нас искать дон Хасинто. Итак, растолковав слуге, что он должен мне говорить, дон Гильен кликнул меня. Едва увидела я Роберто — так звали этого испанца, слугу Марко Антонио, — как сразу признала его и воскликнула:

— Роберто, а где же дон Далмао и наш друг дон Хасинто?

— Они в Кальяри, — отвечал он, радуясь встрече со мною, — оба ждут вас там, сеньора моя. Из порта вскорости отправляется фрегат в Неаполь, и они уже не поспели бы сюда, чтобы должным образом поблагодарить ваших хозяев. Впрочем, супруг ваш прислал им письма, в которых все сказано. Восполните устно то, чего там недостает, и поскорее готовьтесь сесть на бригантину, что ждет вас в двух лигах отсюда, — вам, конечно, не терпится их повидать, а по суше до Кальяри более сорока лиг, ехать слишком долго.

С благодарностью обняла я его, одарила золотыми вещицами, что были при мне, и сказала:

— Но почему же ты не привез и для меня писем от моего мужа, света очей моих?

— Просто он не пожелал, — отвечал Роберто, — уменьшить радость встречи словами на бумаге — самым надежным документом будут его объятья. И вы поскорее обнимайте своих благодетелей, прощайтесь с ними, нам надобно тотчас уезжать.

Тут подошел дон Гильен и подтвердил эти измышления, выказывая вместе и скорбь о моем отъезде, и радость за меня. Супруга его и Клеменсия плакали; девушка помирилась со мною, еще утром она открыла мне все козни, что изобрела ее любовь и о которых я вам уже рассказала. Я приветствовала ее отца Гильермо и простилась с доном Леонардо, который был извещен о прибытии дяди и приехал из Ористана. Бригантина, принадлежавшая дону Гильену, стояла наготове, и капитан ее был научен, что ему делать; до первой гавани, на расстоянии трех лиг, меня провожали Гильермо, дон Леонардо и его отец. И вот в небольшом заливе мы обменялись последними объятьями, меня просят передать супругу наилучшие пожелания, Роберто и я восходим на судно, и примерно через полчаса, после того как стемнело., мы поднимаем паруса. Я думала, что меня везут в Кальяри и мы идем вдоль побережья, но когда рассвело, увидела, что находимся мы в открытом море, и не могла понять, куда держим путь. Это вызвало у меня новые подозрения. Роберто тщетно пытался их рассеять. Он говорил, что дон Далмао и дон Хасинто, лишь только он, отправляясь ко мне, простился с ними, поспешили на фрегат — дон Хасинто, мол, не мог оставить без присмотра ценные вещи, а фрегат уже отчаливал, — и ему, Роберто, было наказано, чтоб он нашу бригантину направил прямо в Неаполь, и там, мол, все мы сойдем на берег — пусть не в один день, но почти одновременно — и что он не посмел сообщить мне об этом приказе, опасаясь, как бы я не усомнилась в чувствах дона Далмао, и надеясь, что сумеет разными выдумками успокоить меня, пока мы не придем в назначенный порт, однако упорные мои расспросы вынудили, мол, его сказать правду. Увы, ее и так предчувствовала моя душа! Я не вполне поверила Роберто, но и не верить не могла, я трепетала и надеялась, а меж тем попутный ветер и усердие гребцов в одну неделю примчали нас в славный город, где фортуна позволила мне день-другой отдохнуть от горестей.


Теперь пора рассказать о приключениях дона Хуана де Сальседо — а он испытал их немало с той минуты, как его покинули на необитаемом острове, вплоть до нашей встречи в Неаполе. Здесь рассказ о них будет больше к месту. Итак, он испытал сполна все, что выпадает на долю в таком положении, и сам он лучше сумел бы описать это. Но нет, вижу, он делает мне знаки, что слушает с удовольствием. А для меня нет большего удовольствия, чем повиноваться, что я и делаю. Как вы уже слышали, дон Хуан, спасаясь от корсаров, спрятался в чаще; они же, не заметив его и торопясь захватить более ценную добычу на нашей галере, все сели на суда и отчалили. Дон Хуан остался на острове, возмущаясь подлостью капитана, который притворялся другом, а теперь так вероломно покинул его, когда ему грозила смерть или плен. Дон Хуан, правда, приписал это трусости, а не злому умыслу, — ведь он не знал о ненависти, пробужденной в капитане ревностью. Ночь он провел без пищи и крова — где их было сыскать в этом необитаемом пристанище! — опасаясь, что корсары оказались сильнее нас и нам приходится еще хуже, но надеясь, что с наступлением дня к берегу причалит какое-нибудь судно и заберет его с пустынного острова.

Судьба сжалилась над ним — на другой же день показались в виду островка три сицилийские галеры, что вышли в плаванье вместе с нашей; во время бури — я о ней рассказывала — они встретили турецкие галеоты, пустились в погоню и захватили два, остальным удалось уйти. Заметив галеры, дон Хуан взобрался на самый высокий утес, стал кричать и махать руками команде ближайшей галеры, чтобы послали за ним лодку. Его заметили и взяли в лодку. Дон Хуан рассказал, как с ним обошлись и как он боится, что злодеи захватили нашу галеру; моряки успокоили его, похвалились своей добычей и сказали, что если бы нашу галеру полонили турки, то они все равно бы ее отбили или по меньшей мере увидели, а сейчас они, мол, уверены, что могут продолжать путь в Неаполь и там с нею встретятся. Дон Хуан утешился, надеясь, что мы в безопасности. Плаванье было удачно, галеры пришли в желанную гавань, застали там, как рассчитывали, нашу галеру, а дон Хуан — свои тюки, драгоценности и деньги, убереженные от алчности капитана верным Роберто при поддержке офицеров галеры и нескольких приятелей дона Хуана, которые не дали капитану их присвоить. А тот как-то ночью, когда все сошли на берег, исчез, ни с кем не простившись и не взяв с собою ни раба, ни слуги, а слуг у него было трое, — зато унес немало бриллиантов и золотых цепей, нечестно приобретенных. О его бегстве долго судили да рядили: одни полагали, что, видно, он по запальчивости ввязался в драку и был убит врагами — их было у него достаточно, — а затем они-де спрятали его труп, чтобы избежать кары за убийство; другие говорили, что преступления, совершенные капитаном в этом плаванье вдобавок ко многим грехам прошлого, стали терзать его совесть и вогнали в чрезвычайный страх, и тогда он, убоявшись доноса со стороны неких важных особ, что ехали на той галере и были с ним не в ладах, а также строгости вице-короля, не дававшего спуску насильникам и вымогателям, предпочел скрыться с награбленным, чем ожидать, пока у него отнимут добычу вместе с жизнью. Так было оно или не так, но больше он не появлялся, а дон Хуан ничего не мог о нас узнать, кроме того, что ему сообщил Роберто о происшедшем на Сардинии, где мы были оставлены наглецом капитаном, и, разумеется, тяжко горевал об утрате доблестного и верного друга.

В Неаполе дон Хуан разыскал родителей Марко Антонио, вручил им письма от сына. Там говорилось много лестного о доне Хасинто, как назвался их гость, о его мужестве, преданной дружбе и важных услугах, оказанных их сыну, — приняли его поэтому с распростертыми объятьями, как родного, словно он был тот, кто писал эти письма. Сын сообщал, что поручает дону Хасинто поведать обо всех его любовных приключениях и счастливом их завершении сладостными узами Гименея. Гость все подробно описал, родители были довольны и рады, словам благодарности и объятьям не виделось конца — ведь дон Хуан был посредником в выгодном и блестящем браке, — а также клятвам любить его и лелеять, как сына. Дон Хуан осведомился о донье Виктории — вышла ли она замуж за дона Арталя де Арагон, и ему ответили, что дон Арталь был несколько дней под стражей по обвинению в убийстве Асканио, а донья Виктория тем временем удалилась в монастырь; Просперо же, не щадя сил и стараний, пытался помешать примирению семей и соединению любящей четы, чего, судя по письму, так желает их сын. Но когда Просперо, сказали они, вернулся из Испании, утратив надежду отомстить, он стал приударять за кузиной доньи Виктории, сиротой, жившей у них в доме; теперь он, видимо, искренне и сердечно хотел бы обратить вражду в родство и задобрить ее опекунов, так как заявил, что прощает убийство брата, и всячески старался быть приятным. Вице-король также даровал прощение и сам принял участие в приготовлениях к свадьбе дона Арталя и доньи Виктории — по его воле все было завершено в две недели, и когда состоялось венчание, вице-король, оказавший себя прежде суровым гонителем их семьи, а ныне ставший покровителем, был на свадьбе посаженым отцом. Новобрачные сразу отправились с доном Родриго де Авалос, Просперо и его возлюбленной Кассандрой в Пуццоли, славящееся купаньем и садами прелестное местечко близ Неаполя, а потому не могли вместе со стариками и домочадцами порадоваться приезду дорогого гостя.

Вести эти утешили дона Хуана несказанно. Дня два-три он отдыхал с дороги, а там вернулись дон Арталь с женой и все остальные; узнав, что за человек дон Хасинто, кто его прислал и что Марко Антонио женился, они также осыпали его ласками и любезностями.

С великой приятностью проводил бы время дон Хуан, когда бы не омрачали его душу воспоминания о Лисиде и скорбь по нас, без вести пропавших; первому горю не помогала даже долгая разлука, а второму — непрестанные хлопоты и поручения всем отъезжавшим из Неаполя на Сардинию разузнать про нас, за что им обещали и деньги, и вечную благодарность; но одни забывали о поручении, другие не возвращались в Италию, все старания были бесплодны, и дон Хуан все больше тосковал и предавался меланхолии. Наконец, потратив на тщетные розыски три месяца, он решил послать Роберто в Барселону, чтобы тот в подробностях известил Марко Антонио обо всем происшедшем в его родном городе и доме (правда, дон Хуан уже писал ему и получил ответные письма, однако перо и бумага не все могут выразить), а затем, на возвратном пути в Италию, заехал на Сардинию и сделал там все возможное, чтобы узнать, где мы; если же ему посчастливится найти нас в том королевстве, то пусть привезет нас в Неаполь, ничего не жалея для нашего удобства, — что Роберто, как вы уже слышали, исполнил со всем усердием.

А покамест дон Хуан занимался этими делами, Кассандра — чья красота сделала Просперо своим невольником, — сама не заметив как, попала в неволю к великодушному, доблестному дону Хуану так основательно, что даже называла себя скупой за то, что может отдать ему всего одно сердце. Три месяца сдерживала Кассандра свою страсть, отчего та лишь усиливалась, — недаром любовь уподобляют молнии, которая, пренебрегая легкими победами, ищет наитруднейших; однако унять бушевавшее в душе пламя, поделившись с кем-либо, девушка не решалась, ибо не было у нее такой преданной подруги — донья Виктория, ее кузина и супруга дона Арталя, могла бы, пожалуй, помочь в ее чувствах к достойному испанцу, однако донья Виктория держала сторону Просперо, ибо от согласия с ним зависели мир, покой и родственный союз меж их двумя славными фамилиями; дон Арталь был 'благодарен Просперо за помощь в своих брачных делах и, желая отплатить добром за добро, убеждал Кассандру полюбить его; в довершение, родители Марко Антонио мечтали скрепить дружественные узы меж двумя домами так прочно, чтобы только смерть могла их разорвать, и не давали покоя своей воспитаннице. Но мучительней всего было Кассандре видеть, что сам дон Хуан, не догадываясь о том, на что она старалась ему намекнуть, прилагал все усилия к тому, о чем она желала бы забыть, и был главным ходатаем за Просперо. Все это вместе удерживало Кассандру от признания, но тем беспощадней терзала ее страсть: каково ей было сознавать, что дон Хуан поглощен своими печалями, — о его чувствах к Лисиде она не подозревала, — что к ее печалям, заявлявшим о себе в красноречивых взглядах, бурных вздохах и других знаках, коими любовь изъясняется искусней, чем языком, он безучастен и мысли его витают где-то далеко, но где, она не знала.

Так прошли для нее три месяца — наедине она оплакивала зря растраченные и непонятые усилия души, а на людях оказывала знаки внимания Просперо, подчиняясь уговорам стольких посредников. Наконец она все же решила попытать, не поможет ли ей душевное благородство дона Хуана, раз уж любовь не вызывает в нем ответа. В эту пору дон Хуан, дожидаясь возвращения Роберто из Барселоны и с Сардинии, часто ездил охотиться за две-три лиги от Неаполя; однажды, когда он собирался с друзьями выехать верхом и потешить сердце охотой, Кассандра, отозвав его в сторонку, спросила, куда он едет и где намерен стрелять дичь. Дон Хуан ответил, что отправляется в леса, находящиеся по дороге в Рим, — там, мол, всегда обилие дичи, какой душа желает, и друзья в этот раз задумали охотиться в тех местах, — но тут же удивился, почему она об этом спрашивает.

— Да потому, что у меня к вам есть важная просьба, — ответила она. — В Аверсе, городе, удаленном от места охоты всего на полторы лиги, — вы будете проезжать совсем близко, — я прошу вас исполнить одно поручение, чрезвычайно важное, которое я никому, кроме вас, не могу доверить. Но вы должны это сделать втайне от ваших спутников.

— Приказывайте, — сказал дон Хуан, — я с радостью готов служить вам, и чем трудней будет служба, тем приятней для меня.

— Во всяком случае, для меня исполнение этой просьбы весьма важно, — отвечала она. — Но я не могу вам открыть связанную с ним тайну, пока не придет время и вы тоже сможете ей подивиться. Все, о чем я прошу, — это вручить потаенно мое письмо некоему приезжему кабальеро-испанцу, который этой вести не ждет, но ежели он достаточно умен, то отнесется к вам с таким же уважением, с каким отношусь я.

— Боже праведный! — воскликнул дон Хуан. — Кабальеро-испанец в Аверсе, вы его знаете, а я не знаю? Кто бы это мог быть и какое известие можете вы ему сообщить, столь важное для него?

— Я говорю правду, — возразила дама. — Знаете вы его или нет, вы вскоре его увидите, если не откажете мне в этой любезности.

— Мне не хотелось бы, чтобы услуга, оказанная вам, — сказал дон Хуан, — была в ущерб Просперо и его любви. А для чего иного понадобился вам вдруг кабальеро-испанец?

— Очень обидно, — ответила она, — что вы считаете меня столь легкомысленной. Мне любить кого-то из вашей страны, кроме вас? Избави меня бог от таких странных желаний! Уверяю вас, Просперо придется сетовать на того чужестранца не больше, чем на вас. Ну разве не могу я предупредить его о какой-то опасности, о которой он, человек нездешний, не догадывается и как чужеземец может пострадать?

— Что ж, сеньора, это возможно, — сказал он, — ибо за пределами родины, во всех чужих краях, где нас мало знают, нас ненавидят. И ежели вы говорите правду, я готов служить вам посланником.

— Тогда подождите здесь, — сказала она, — я должна только написать адрес на конверте, который вы ему свезете.

С этими словами Кассандра ушла к себе, а дон Хуан стал ждать, ломая голову, кто бы мог быть этот испанец, которого Знает Кассандра, а он, живя в том же доме, никогда не видел, и какое предупреждение может содержаться в ее письме. Теряясь в догадках, дон Хуан дождался, пока хитрая девица вышла к нему с письмом в руке и сказала:

— В одной из гостиниц того городка, что я назвала, должен проживать дон Габриэль Ласо де ла Вега, к нему я вас и посылаю. Поручение это нетрудное, разве что придется поискать адресата. Но непременно устройте так, чтобы никто вас в тот город не сопровождал.

— Я вам это пообещал, сеньора, — ответил он, — и все исполню, хотя бы мне пришлось покинуть товарищей на охоте в окрестных лесах.

— Возможно, впрочем, что меня опередили, — сказала она, — что кто-то успел его известить, и он, получив такое сообщение, уехал. Тогда, ежели вы его не найдете, вскройте конверт, там, внутри, есть другой с именем другого человека, которому надо будет отдать письмо. Что до этого адресата, уверяю вас, вы отыщете его сразу же, как только увидите его имя.

Слова эти повергли дона Хуана в еще большее смущение, чем прежние. Он попросил объясниться более понятно, а девушка ответила:

— Весь смысл этой тайны, дон Хасинто, состоит в том, чтобы вы ее не знали, пока завершение не откроет вам все. Окажите милость исполнить мое поручение без всяких вопросов; поверьте, это делается для пользы некоей особы, которой вы более всего обязаны, и еще сегодня само это письмо разрешит ваши недоумения.

С тем дон Хуан и ушел. Друзья-охотники торопили, и пришлось ему отказаться от попыток узнать тайну, пока встреча с таинственным испанцем не объяснит то, что разум его не мог постигнуть. Из Неаполя выехали часов в девять утра — стояли последние дни зимы, холод помешал выбраться пораньше. Имея любезным и приятным спутником утреннее солнце, охотники, радуясь ему и развлекая себя веселой юношеской беседой, незаметно подъехали к окрестностям Аверсы. Забравшись в глубь украшающего этот город леса, живописного и обильного дичью, они приступили к благородной потехе, наказав слугам приготовить в ближней вилле, принадлежавшей одному из их компании, постели и ужин. Дон Хуан улучил минуту, когда друзья увлеклись преследованием оленя, и, покинув их, рысью погнал коня к городу. В один миг он уже был в Аверсе, спешился у первой попавшейся гостиницы и, исполняя поручение, стал спрашивать про дона Габриэля Ласо де ла Вега, затем объехал все остальные гостиницы, которые вызвался ему указать слуга из первой, но выяснилось, что даже имени такого никто в городе не слыхал. Уже подозревая какую-то хитрую проделку, дон Хуан вернулся в гостиницу, откуда начал объезд, сорвал, как было велено, личину с письма и увидел на внутреннем конверте следующий адрес: «Дону Хасинто де Карденас, в Аверсе». В полном смятении он вскрыл этот конверт и стал читать.

ПИСЬМО

Когда бы Вы, сеньор дон Хасинто, изучали в школах любви грамматику взоров, то по моим Вы поняли бы, не вынуждая меня к этому нескромному поступку, их признания, столько раз высказанные и Вами не замеченные. Знаю, дамы Неаполя не сумели овладеть Вашим сердцем; как ни хлопочут они о таких победах, их красота бессильна против Вас — вы живете в Неаполе более пяти месяцев, но ни одна из неаполитанок не может похвалиться, что Вы ее данник. Ежели моя красота такова, как уверяет Просперо и клянутся многие, она первая могла бы обидеться на правах почти родственницы — ведь все это время мы прожили в одном доме, — что Вы ухитрились ускользнуть от ее власти. Но раз Вы существуете на свете, я не желаю, чтобы люди ославили мой вкус, а это случилось бы, когда бы я, имея возможность избрать Вас, избрала Просперо. Пусть же он винит звезды, даровавшие Вам такую власть над моей свободой, что я, лишившись ее и обретя решимость любящей женщины, явлюсь в этот город в два часа ночи с твердым намерением не возвращаться в родной дом, разве что вместе с Вами, ежели согласитесь стать его хозяином и моим супругом. Вы — дворянин. Пусть в Вашем сердце нет любви, я верю в Ваше благородство и надеюсь, что Вы, оберегая меня от опасных последствий моего поступка, будете ждать меня у ворот Аверсы и с благодарностью ответите на признание, которое сделала любящая Вас

Кассандра.

Пусть каждый представит себе, что чувствовал дон Хуан, читая это обманом врученное письмо, а затем припомнит из древней и новой истории, на что способна влюбленная женщина, не встречающая ответа. Уверена, что вы не будете чрезмерно осуждать девушку, которую преследовал нелюбимый и не замечал обожаемый ею. Дон Хуан был поражен ее смелым решением; опасаясь, что если он не явится на назначенное место, то по его вине может произойти непоправимая беда, и надеясь как-нибудь уладить дело, он поспешил выехать из города, прежде чем закроют ворота, как это заведено в Италии. На дороге, ведущей в Неаполь, он стал ждать конца истории: привязал лошадь κ дереву, а чувства — путами любви κ Лисиде и дружбы с Просперо, дабы они не вышли из повиновения в столь необычный и грозный час. Сам Же улегся на траве — первом даре весны, в начале марта украсившей деревья почками и луга зелеными кустиками; и вот часов в десять вечера он услыхал поблизости, в густых зарослях, пение; голос был мужской и пел негромко на его родном испанском языке.

ПЕСНЯ

Прощай навеки, Вавилон надменный,

Где пред кумирами простерта лесть,

Где ложь дела и души пропитала,

Где, выступая в паре неизменной,

Ворованную делит честь

Тупая алчность с хищностью Тантала.

Прощай, презренного металла

И блудодейства мерзкого вертеп,

Чья сеть того, кто духом слеп,

Всего вернее оплетала.

Прозрел я. И, под стать Тезею,

Из лабиринта выбраться сумею.

Прощай, гора, куда тщеславья груду

Вздымает честолюбец, как Сизиф:

Карабкается медленно по склону —

И наземь низвергается оттуда,

Свое бессилье ощутив,

И вновь ползет по каменному лону.

Прощай! Отныне неуклонно

Я новому последую пути,

Иной огонь неся в груди,

Иному подчинясь закону.

Безумств участник и свидетель,

Твой путь я выбираю, добродетель.

Под взглядом снисходительно-вельможным

Менять окраску, как хамелеон,

Не буду я. Не причиню печали

Завистникам, искателям ничтожным,

Которым имя — легион, —

Я больше не соперник этой швали!

Довольно предо мной мелькали

Невежды, тем снискавшие почет,

Что чернь ученостью зовет.

Их мудрецами нарекали!

А истинная мудрость, кстати,

Ходила в рубище, а скудоумье — в злате.

Рассудок возвращается к Роланду![122]

Я покидаю свет, где низкий нрав —

Успеха непременное орудье,

Где торгаши всему дают команду,

Где властвует аршин, поправ

Закона жезл и скалу правосудья.

Хочу укрыться на безлюдье

От хворости по имени корысть,

Не устающей души грызть,

Сосущей, как чахотка, груди.

Бегу, чтобы тебя до гроба

Не встретить, ненавистная хвороба!

О, миг блаженного уединенья,

Спасенья от постылой суеты!

Ни вожделеньям, ни тревогам бранным

В моей крови не пробудить волненья.

Мир истины и красоты

Меня влечет покоем безобманным.

Я в одиночестве желанном,

Житейские невзгоды позабыв,

Исполнюсь радости, ожив

Под небосводом первозданным.

И солнце обольет лучами,

И звезды будут мне мигать ночами.

И час восхода, и пора заката

Придут в тиши своею чередой.

И рухнет, как разбитые оковы,

Страх бытия, что жил во мне когда-то,

Грозя неведомой бедой.

И горечь прежней жизни бестолковой

Хрустальной влагой родниковой

Я, неофит, из пригоршни запью.

И не встревожит мысль мою

Ни шут возвысившийся новый,

Ни старого шута паденье.

Временщики, вы призраки и тени!

И я животворящим словом бога

Исполнюсь. И спасенная душа,

Сподобившись беседы сокровенной,

Замрет, внимая трепетно и строго

Тому, кто царствует, верша

Один закон любви во всей вселенной.

И в тишине благословенной

Отрину я кромешный Вавилон,

Какие б ни сулил мне он

Блистательные перемены.

Алчба гнусна, как святотатство.

Лишь в нищете — нетленное богатство.

Дону Хуану показалось, что голос разочарованного певца ему знаком. Любопытствуя, кто бы это мог быть, он сперва хотел подойти к зарослям и поговорить с земляком, но затем решил отложить до утра. Ведь если бы Кассандра, следуя безумному своему замыслу, явилась и не застала его, она могла бы тяжко на него обидеться и совершить что-либо от чаянное и непоправимое. К тому же он был почти уверен, что певец избрал себе это укромное местечко для ночлега. Итак, дон Хуан пренебрег делом менее важным ради более важного. Всю ночь провел он, бодрствуя, ловя каждый шорох, — все чудилось ему, что идет пылкая неаполитанка, и эта ночь показалась ему самой длинной за всю его жизнь. Однако Кассандра не явилась, зато Аврора, как всегда, не преминула очистить небесные чертоги, выметя прочь звезды и освободив торную дорогу для державного светила, которое прежде всего украсило золотой бахромой ее пурпурную мантию. Затем оно щедро увенчало золотом маковки гор и осыпало поцелуями верхушки деревьев, а дама все не появлялась. Дон Хуан решил, что ее письмо, вероятно, было плодом разыгравшегося воображения, а не любовной страсти, и это его отнюдь не огорчило — напротив, он согласился бы стерпеть любую шутку, лишь бы Кассандра не утратила своей девичьей доброй славы, а ему не пришлось решать столь трудной задачи. С такими мыслями он вошел в заросли, чтобы найти затаившегося певца, и, сделав несколько шагов, увидел паломника, крепко спавшего, как после бессонной ночи. Дон Хуан тотчас его узнал; изумленный, что встретил в таком месте дона Далмао, он не сумел удержаться, чтобы не потревожить сон друга, и в нетерпении окликнул его, желая разбудить и побеседовать. Тот в страхе вскочил и схватился за свой посох, хранитель стальной шпаги и его безопасности в странствиях.

— Вам нечего бояться врагов, — весело сказал толедец, — разве что собственных ваших мыслей, — как я погляжу, они-то и терзают вас более всего. А что до меня, поверьте, я встречу вас не шпагой, а объятьями.

— Ах, истинный друг мой! — сказал ревнивый каталонец. — В самые горькие минуты я, злосчастный, всегда нахожу вас на своем пути! Кто привел вас в эти края, чтобы поддержать душу, жаждущую вашего участия и гонимую собственным воображением? Но зачем спрашивать, когда я знаю, что моя душа всегда с вами и, следственно, извещает вас о моих бедах?

— Во всяком случае, она тревожится о вас, — отвечал дон Хуан. — Я предпринимал все возможное, чтобы вас разыскать, но так ничего и не узнал, кроме лживой истории, преподнесенной еще на Сардинии капитаном, о том, как, мол, он вас опекал да как вы были дружны, и все же захотели, мол, там остаться, отдав себя во власть чужим людям и коварной фортуне. Но теперь я, слава богу, вижу вас, и за добрую эту весть награждаю вас же своими объятьями. И прежде чем отпущу вас, прошу объяснить загадку песни о разочарованиях, что вы пели ночью, а также вашего одиночества и отсутствия прелестной супруги вашей и моей госпожи.

— О, как охотно я бы забыл все то, о чем вы заставляете меня говорить! — молвил дон Далмао. — Да и вы были бы избавлены от огорчения слушать эту прискорбную историю. Но знаю, вы не согласитесь, чтобы я терпел страдания, не уделив вам половину, да и я выкажу неблагодарность, ежели их скрою от вас. Присядьте же, постараюсь быть немногословным, чтобы сократить предстоящие вам неприятные минуты.

— Напротив, я думаю, нам лучше бы потихоньку идти в Неаполь, — возразил дон Хуан. — Город виден отсюда, солнце приятно пригревает, мы незаметно пройдем полторы лиги, и тем временем вы утешитесь, делясь со мною вашими горестями, а я облегчу ваше бремя, слушая о них.

Пылкий влюбленный согласился. Дон Хуан отвязал свою лошадь и поручил встретившемуся на дороге крестьянину вести ее впереди, чтобы дон Далмао мог спокойно поведать обо всем происшедшем на Сардинии. О причине ревности своей дон Далмао, однако, умолчал, полагая, что этот рассказ был бы оскорбителен для него самого, и сообщил другу вымышленную историю о том, что Дионисия якобы скончалась от недолгой, но смертельной болезни, как раз когда шли веселые приготовления к свадьбе, и что эта, мол, утрата и была причиной отчаяния, которое он в песне приписал мнимым обидам; затем, мол, он, полубезумный от горя, повесил на пальму крестьянское платье, что носил на острове, и удалился в леса Сардинии воспевать свою скорбь, решив взять в спутники лишь горький свой опыт, презреть мирские соблазны — это фламандское полотно, что издали чарует взор, а вблизи оказывается во всем, даже в красках, сплошной подделкой, — и искать спасения в монастыре, предаваясь посту и покаянию, ради чего и надел платье паломника, в котором его застал дон Хуан; однако, приплыв в Салерно, он, мол, узнал там от одного капитана, испанца из Неаполя, что в прекрасном этом городе уже несколько месяцев проживает дон Хасинто де Карденас, к великому удовольствию всех тамошних кабальеро.

— И мне подумалось, — продолжал он, — что распорядиться без вашего согласия своею жизнью, на которую у вас столько прав, означало бы совершить при прощании с миром дурной поступок, а потому я решил вначале известить вас о своих замыслах. Вчера я пришел в Аверсу уже затемно и, привлеченный красотою этих рощ и мирным их уединением, которого так жаждет моя душа, спел здесь песню, что помогла вам найти меня.

Глаза дона Хуана уплатили скорбную дань печали, которую он постарался сдержать, дабы не умножить мук своего друга, — он всегда принимал близко к сердцу мою судьбу, и я уверена, что весть о мнимой моей смерти глубоко его огорчила. С деланно спокойным видом он одобрил разумное решение дона Далмао, предлагая свою помощь во всем, только советуя хорошенько подумать перед вступлением в орден, — ведь это на всю жизнь, если не хочешь прослыть человеком пустым и легковесным. А для того, чтобы обстоятельно обсудить этот шаг, сказал он, дону Далмао следовало бы некоторое время пожить вместе с ним в Неаполе — в королевстве этом множество монашеских орденов и добродетельных людей, и он смог бы выбрать устав по своим склонностям. Супруг мой согласился с дельным предложением, и беседа их пришла к концу почти одновременно с дорогой.

Кассандра же, в пылу любовном написавшая письмо, которое дон Хуан повез самому себе, была полна решимости исполнить задуманное: едва он уехал, как она вошла в комнату дона Хуана, где он спал и где находились его одежда и драгоценности, заперла за собою дверь и принялась искать что-нибудь подходящее, чтобы переодеться для поездки; они постаралась второпях приспособить на себя мужское платье, но все было ей не впору — слишком уж различались она и ее возлюбленный ростом и сложением, тут понадобился бы искусный портной, но разве любовь остановят такие пустяки? Словом, Кассандра перерыла все и выбрала наконец костюм покороче из светло-желтого муара. Вдруг она заметила, что в карманах шуршат бумажки, и сразу подумала — вероятно, это письма, они, быть может, откроют ей, кто пленил и держит в узилище сердце ее кумира. И вот она развернула одно из писем, что Лисида писала дону Хуану еще в Толедо, когда его любовь была в разгаре и встречала самый нежный прием, — все письма, полученные в Толедо, дон Хуан возил с собою, и, разумеется, нелегко было ему забыть госпожу, имея при себе столь усердных ее слуг. Письма были рассованы по карманам всех его панталон, и всякий раз, надевая другой костюм, он перечитывал лежавшие там письма. Сейчас Кассандре попались самые нежные и многозначительные, писанные в канун свадьбы, — наиболее холодным обращением было там «супруг мой и повелитель». Прочла она первое попавшееся и выместила свою досаду, разорвав его на клочки. Затем второе. Третьего уже не стала читать и, терзаясь от ревности и, как ей казалось, обиды, — когда мы, женщины, любим по-настоящему, то не можем простить мужчине даже его прошлые амуры, — залилась горючими слезами и воспылала жаждой мести. Однако вскоре она одумалась, рассудив, что дон Хуан, видимо, женат, а стало быть, ее мечты неосуществимы, и приняла достойное решение не давать им ходу и склонить слух к признаниям Просперо и увещаниям его ходатаев.

С такой же решимостью, с какой собиралась ехать к дону Хуану, Кассандра отправилась теперь к дядюшке — предварительно уложив по-прежнему одежду их гостя, — и в присутствии доньи Виктории сказала: по неким причинам, открыть которые она не властна, она, мол, до сих пор не могла повиноваться воле дядюшки и дать согласие жениху, ему угодному, но теперь, по тем же причинам, ей очень важно, чтобы помолвка состоялась как можно скорей. Все были весьма удивлены неожиданным решением пылкой девицы, однако просьба ее совпадала с желаниями родных, и потому поспешили вызвать Просперо, дона Арталя и прочих принимавших участие в сватовстве; им сообщили радостную новость, жених был в восторге, его друзья осыпали похвалами невесту, после [долгих поздравлений приступили к заключению брачного контракта.

Контракт еще не был подписан, когда явился дон Хуан с безутешным своим другом. Услыхав от Просперо о счастливых переменах, он окончательно убедился, что затея Кассандры с письмом была всего лишь веселой шуткой. Улыбаясь, он поздравил невесту, а та, с видом лукавым и чуть огорченным, сказала:

— Нелегко вам пришлось в эту ночь, сеньор дон Хасинто, да еще долгожданная дичь ускользнула!

— Разумеется, нелегко! — отвечал он. — Но теперь я ее вижу в руках более достойного, чем я, и надеюсь, радостный этот день вознаградит меня за тревожную ночь.

Затем он представил паломника, но, чтобы не омрачать веселье, умолчал о кончине его жены. Много лестного сказал он о своем друге, все наперебой кинулись знакомиться с гостем — шуму и радости еще прибавилось. А дон Хуан меж тем послал слугу к охотникам — те уже встревожились, прекратили охоту и, опасаясь, не стряслась ли беда, начали его искать. Узнав, однако, о радостном событии, они тотчас прискакали в Неаполь поздравить новобрачных и приготовиться к свадебным празднествам и торжествам.

Фортуна как будто нарочно придерживала причитавшиеся нам радости, чтобы выдать все разом, — скупая и щедрая вместе, много дней копила она, чтобы выплатить в один! Посудите сами: в то время как в доме Марко Антонио веселье било через край и один лишь дон Далмао был печален, — словно чтобы он не был исключением, — туда явились Роберто и я. Явились мы прямо с корабля, и, разумеется, дон Далмао так же не подозревал о нашем приезде, как я о ложной молве, что пошла по Сардинии о его падении с утеса. Едва войдя, я устремила глаза на супруга — оно и понятно, его глаза, как магнит, сразу же притянули мои. Вообразите, с каким восторгом бросилась я обнять его, но он, он презрительно меня оттолкнул. Все были поражены этой сценой, особенно дон Хуан, думавший, что я мертва, и Роберто, полагавший то же о доне Далмао; а все остальные, меня не знавшие, с удивлением глядели на то, как я, в платье паломницы, вывезенном еще из Барселоны, нежно льнула к супругу и рыдала от счастья, а он, непреклонный, уклонялся от моих объятий. Не понимая причины, я смертельно огорчилась — я-то ожидала, что любимый встретит меня с ликованием, и вместо этого такой суровый прием! На миг все умолкли, затем дон Хуан, больше доверяя своим глазам, чем россказням дона Далмао о моей кончине, приблизился ко мне с раскрытыми объятьями и молвил:

— Не знаю, любезная Дионисия, кто повинен в обмане, заставившем меня с великой скорбью справить ваши похороны, — то ли дон Далмао, который, возможно, солгал, чтобы я обрадовался, увидав вас живой, — обрадовался тем больше, чем меньше надеялся на подобное чудо, — то ли вы сами, прибегнув к чарам фортуны, пожелавшей явить свое могущество, заставили его считать вас усопшей и оплакивать. Но вот вы живы — так возблагодарим же судьбу.

— Что до меня, милейший дон Хасинто, — отвечал мой любимый, — я сказал вам правду, ежели считать подлинной смертью разлуку души с телом, где она жила, и ее Переселение в другой мир, а мнение Пифагора, утверждавшего, будто души переселяются из одного тела в другое, ложным. Душа Дионисии соединила оба эти противоречивые мнения. Ибо, покинув свое обиталище у того, кто обожал ее и жил лишь ради нее одной, она переселилась в иной мир — ведь человека мы зовем малым миром, — и ныне душа Дионисии составляет средоточие мира дона Леонардо, она переместилась из одного тела в другое и для меня умерла. Ежели особа, которую вы видите, кажется вам похожей на мою супругу, вы ошиблись — это только обманчивая наружность, перед вами крестьянка с Сардинии, а Дионисия была благородной каталонской дамой. Эту зовут Линарда, та звалась Дионисия. Эта, наконец, любит дона Леонардо, а та, другая, до своей кончины обожала дона Далмао. Судите же теперь, должны ли мы оба оплакивать ее как мертвую!

Справедливо возмущаясь оскорблением и горько печалясь о своей любви, выслушала я эти новые наветы на мою невинность и сказала:

— Я воображала, что добропорядочность моя, так давно вам известная, подтвержденная в Кальяри доном Гильеном и имеющая свидетелем дона Хасинто, избавит меня от необходимости самой оправдываться перед вами. Однако вы — родом из Каталонии, а когда каталонец вобьет себе что-либо в голову, то переубедить его так же невозможно, как привидение. Когда вы вместе с доном Хасинто покидали Сардинию и, не дождавшись меня, изменили своему слову, вы по крайности могли бы вообразить себя на миг беспристрастным судьей, как ныне вообразили себя истцом, и, прежде чем выносить приговор, попытались бы изучить тяжбу. Какая неслыханная жестокость! Осудить на смерть Дионисию за вину, что вы приписали Линарде, хотя эта столь же искренне и беспорочно любила Мирено, как та — дона Далмао; да будет тому свидетелем весь остров! Я же приношу жалобу на дона Хасинто — он знал, что вы упорствуете в своем заблуждении, и все же позволил вам покинуть Сардинию, не попытавшись выяснить истину, которая бы вас переубедила и посрамила.

— Помилуйте, сеньора, — возразил дон Хуан, — когда же это я бывал на Сардинии в обществе дона Далмао?

— Вижу, — вмешался Роберто, — пришла пора мне распутать этот узел, более тугой, чем тот, что был разрублен Александром. Ваша супруга Дионисия, сеньор дон Далмао, может служить всему миру примером стойкости и верности; сколько бы вы ее ни любили, добродетели ее достойны большего. Клеменсия, влюбленная в своего кузена дона Леонардо, обманула вас всех, притворившись перед ним — Линардой; перед вами — влюбленной в вас; перед Дионисией — нежной подругой; Дионисию она заставляла писать вместо себя письма и отдавала их дону Леонардо, а также дарила ему милые пустячки, якобы посланные Дионисией; она же, наконец, убедила вас возвратиться из Кальяри, чтобы ночью вы услыхали, как она, подражая голосу и манерам вашей супруги, нежно беседовала с кузеном. Во всем этом она признается сама — вот письмо, обеляющее Дионисию и врученное мне Клеменсией без ведома подруги. Теперь она решила выйти замуж за кузена — хотя коварные ее проделки не заслужили такой награды. Дон Гильен и все его семейство оплакивали вашу гибель; найдя на пальме, унаследовавшей ваше платье, скорбные трофеи, они считали, что вы, отчаявшись, нашли себе конец в морской пучине. Мы убедили вашу супругу, будто дон Хасинто, разыскивая вас, высадился в Кальяри, а вы, якобы уже зная правду и любя сильней прежнего, послали меня за нею, — в трудных этих обстоятельствах мы не придумали ничего лучшего, как понадеяться на ум и хладнокровие дона Хасинто, которого я почитаю как отца. Итак, я обманом привез ее сюда, и тут — когда уже готовился рассказать ей о вашей гибели, оплакиваемой на Сардинии, — мы находим вас, живого и невредимого! Теперь вы должны с доверием прочитать письма, что посылают дону Хасинто дон Гильен, Гильермо, дон Леонардо и Клеменсия, — хотя они его не знают, но ваши рассказы о его доблести и известное им мужество вашей супруги побудили их поручить ее опеке дона Хасинто, объявить о ее невинности и о вашей безрассудной гибели. Почерк каждого из них вам знаком — читайте же и утешьтесь тем, что еще можете взять свои слова назад и вознаградить незаслуженные страдания супруги вашей.

Будто зачарованный слушал его мой повелитель и не двигался с места. Но вот дон Хуан вскрыл конверты, заставил его прочитать, и он, прозревший и смущенный, не находя слов, способных загладить обиду, предпочел молча припасть к моим стопам. Я же заключила его в объятья, стосковавшись по своему владыке. Вслед за доном Хуаном все радостно приветствовали наше примирение. Усадили нас за стол подкрепиться с дороги, которую я проделала по морю, а дон Далмао по суше, рассказ о наших приключениях решили отложить до вечера, мы охотно согласились удовлетворить всеобщее любопытство и отплатить за радушный прием, оказанный нам из любви к дону Хуану.

Затем Роберто вручил привезенные им письма Марко Антонио его родителям, сестре, дону Арталю и лучшему своему другу — всем он писал о радости, какую доставил ему брак сестры и благородного арагонца и какой он ждет от союза Просперо и Кассандры. А дона Хуана журил за то, что тот забыл о долге сына и влюбленного, что жесток к своим родителям, которые, уже два года не имея от него вестей, проливают слезы и тщетно его разыскивают, а он, неблагодарный, умножает их седины и лишь этим серебром платит за их любовь, и ежели он еще будет мешкать, то последние усилия узнать о его жизни станут причиной их смерти; и что дама его, как узнал Марко Антонио, еще не вышла замуж, а дон Валтасар, его соперник, скрылся из города тогда же, когда он, из чего он, Марко Антонио, заключает, что кажущееся (а вернее, мнимое) оскорбление побудило друга к мести опрометчивой и прискорбной для всех; и что если Лисида того заслуживала (чему трудно поверить), за что же казнить родителей, друзей, весь город, ибо все по нем скучают и хотели бы его видеть. В заключение он писал, что намерен ехать в Толедо и из благодарности за многое, чем обязан родителям дона Хуана, сообщить, как, когда и почему их сын наказал себя изгнанием и своих стариков разлукой; но ежели дон Хуан даст ему слово отменить свое добровольное изгнание и приехать в Барселону, он будет там ждать друга три месяца, чтобы вместе отправиться в Кастилию, чем дон Хуан еще раз докажет свою дружбу и сделает его неоплатным должником. Еще он сообщал, что мой отец уже в мире ином, из двух братьев один на острове Мальта украсил свою грудь воинствующим крестом тамошнего ордена, а другой женился, жаждет узнать обо мне и моем возлюбленном, чтобы узами дружбы и любви завершить былые распри и раздоры.

Желаниям и чувствам дона Хуана даже не требовалось такое обилие доводов — он с первых слов был готов принять разумное предложение друга; и если прежде мысль о том, что у его дамы есть иной повелитель, омрачала его любовь, то теперь, узнав, что Лисида свободна, он воспрянул душою. Ожившая любовь и жалость к родителям заговорили в его сердце, и он, вопреки прежнему решению, чистосердечно поведал родителям Марко Антонио, дону Арталю, Просперо, дону Родриго, донье Виктории, Кассандре, дону Далмао и мне превратности своей любви, а заодно восстановил в правах свое настоящее имя, дон Хуан де Сальседо, и отпустил со службы имя дона Хасинто де Карденас. Когда он объявил о намерении обрадовать родителей своим приездом, все в один голос стали одобрять его и давать советы, хотя как истинные друзья сожалели о его отъезде, — разум, однако, победил чувства. Потом дон Хуан показал нам двоим то место в письме, что касалось нас; прочитав его, я, естественно, разрыдалась, но в то же время меня утешала мысль, что кончина отца принесла нам покой, и это было для нас самое ценное из всего наследства, ради получения коего мы стали собираться в путь на родину, и дон Хуан с нами.

Кассандра была рада отъезду дона Хуана, надеясь, что это поможет ей вырвать с корнем остатки прежней любви, — истинно любящим редко удается излечиться от своей лихорадки, когда ее причина перед глазами. Ко мне же она воспылала особой нежностью и даже рассказала о своей былой страсти к дону Хуану, о благоразумной ретираде, к которой ее побудили письма Лнсиды, и обо всем, что произошло после этого.

Итак, в двух словах: Просперо и Кассандра поженились, а заодно дон Далмао и я, но свадебное веселье вскоре сменили слезы расставания. Взяв у всех письма для Марко Антонио, мы сели на корабль. О несущественных подробностях нашего плаванья я умолчу, скажу лишь, что в Барселону мы прибыли через двадцать дней. Марко Антонио и Эстела встретили нас как дорогих и желанных гостей. Известили о нашем приезде моего брата; с помощью друзей-посредников он помирился с нами и не обинуясь уступил причитавшуюся нам долю наследства — хотя оно было разделено на три части, я, получив свою, могла считать себя богатой. В этих хлопотах и кое-каких других, о которых долго рассказывать, дон Хуан провел полтора месяца. И когда минуло два с половиной года его разлуки с Толедо, он вернулся на родину, лишив нас своего общества, — к великой радости и веселью толедских друзей и родных; все его подозрения были успокоены и стойкость дамы вознаграждена так, как заслуживает любовь, прошедшая много испытаний и потому достойная восхищения. Марко Антонио не сопутствовал другу — помешала беременность Эстелы, — однако пообещал выехать следом, как только появится на свет желанное дитя.

Не долго побаловала нас фортуна — недели через две после отъезда дона Хуана, когда мы с супругом беспечно наслаждались счастьем, достигнутым ценой стольких страданий, приехал с Мальты в Барселону мой младший брат; характер у него был отцовский, и он почел большим оскорблением, что, хотя он жив, посмели вопреки его воле назвать дона Далмао моим супругом и без его дозволения отдать мне ною долю наследства. День за днем он тайно выслеживал дона Далмао и однажды, когда мой супруг удалился от города лиги на три, брат с двумя слугами напал на него. Но как ни жаждал брат кровавой мести, супруг мой при поддержке одного лишь друга и своей правоты — а она стоит тысячи друзей — нанес ему удар шпагой, от которого он упал наземь, то ли мертвый, то ли при последнем издыхании. Тогда дон Далмао бежал за пределы принципата и по пути написал мне из ближайшего селения о происшедшем, сообщив, что, нигде не останавливаясь, едет в Толедо, — там, мол, рядом с доном Хуаном он не побоится никаких преследований и не будет нуждаться ни в чем, кроме моего присутствия. Мне он советовал, пока не прекратится расследование, удалиться в монастырь. Но я привыкла мужественно встречать горести и терпеть неудобства пути — не мешкая, я тайно, с помощью Марко Антонио, села ночью на корабль, направлявшийся в Аликанте[123], а оттуда пришла пешком в этот славный город, — надеюсь, вскоре появится и дон Далмао, и я верю, что, заручившись частицей счастливого жребия дона Хуана и его испытанной в бедах преданностью, мы здесь увидим конец наших горестей и повесим наши плащи и посохи в храме дружбы на память о благородстве и великодушии дона Хуана.


Дионисия умолкла. Сочувственные слезы дам и похвалы мужчин были ей наградой за повесть; одни дивились ее злоключениям, другие восхищались умом и изяществом, с какими она сумела связать воедино столь необычайные похождения, превознося ее богатую память и уменье так складно расположить то, что в разное время она испытала сама и слышала от других лиц, выступающих в ее рассказе. Разговорам этим положил конец дон Хуан, пригласив всех к хрустально-прозрачному, обширному пруду, посреди которого был искусственный островок, украшенный всевозможными цветами и зеленью и уставленный большими столами для гостей. На островок прошли по подъемному мосту с перилами, увитыми миртовыми ветвями, затем мост был поднят, и общество оказалось отрезанным от суши.

Гости с любопытством ждали, как же это им будут подавать кушанья, — островок был со всех сторон одинаково удален от земли, и казалось, слуги могут только приплыть по воде, если не прилететь. Однако пока дон Алехо говорил, что это будет «первый ужин на плаву за всю его жизнь», вдруг зазвучали разнообразные военные инструменты, и с четырех концов хрустального пруда, прямо по воде поплыли к островку четыре поставца в виде пирамид из агата, порфира и мрамора, покрывавших деревянный остов, основательно законопаченный и просмоленный, чтобы вода не могла забраться в его нутро. Красиво держа строй, они подплыли, стали на причал каждый у своего угла и внезапно начали стрелять снопами потешных огней, которые, не причиняя вреда зрителям, усеяли тут же угасавшими кометами блестящую поверхность самой беспокойной стихии; а когда огни угасли, трескучую музыку сменила умиротворяющая, и, охваченные пламенем, обрушились вершины четырех пирамид, открыв взорам поставцы; на ступенях первого красовалась богатая посуда, изящные салфетки, полотенца, вазы, безделушки и прочие принадлежности, услаждающие прихотливых лакомок; на втором стояли блюда со всевозможными яствами и приправами, чтобы вкусно накормить гостей; на третьем был десерт — фрукты и варенья всех сортов, лакомые изделия толедских монахинь, которые в этом, как и в благоразумии, красоте и добродетели, превосходят всех инокинь в мире. И наконец, последний был уставлен кубками искуснейшей работы и разнообразнейшего материала — как на столах Агафокла[124], глина и стекло дерзали здесь соперничать с серебром и хрусталем. Меж них возвышались обложенные снегом фляги: одни с дионисовой влагой, которая в окрестностях Толедо не уступает фалернским и соррентинским винам, воспетым у Марциала, другие с коричной водой, прочие с нектаром Тахо, утоляющим жажду и освежающим красоту. На всех поставцах горели многосвечные фонари, чьи огни, упрятанные в стеклянные тюрьмы, насмехались над ветром, дувшим изо всех сил. Причалив к берегу, каждое из этих сооружений выбросило сходни, усыпанные травою и розами; по ним, ко всеобщему восторгу и удивлению, сошли статные пажи и слуги, неся первую перемену, и пир начался.

Три часа длился он, уснащаемый всем, что есть лучшего в еде, музыке, стихах, изречениях, остротах, а когда пришел ему конец и столы вместе с остатками обеда были убраны, четыре пирамиды снова закрылись и снова загремели залпы, но теперь, в отличие от прошлого раза, каждый залп выбрасывал в третью стихию тысячи крошечных пташек, дамам — букеты, волнам — рыбок, и удивительные поставцы поплыли, плеща по воде, каждый в ту сторону, откуда появился. На островке остались только веселые и довольные гости. Тут неведомо кто надел венец на Исабелу, сделав ее законной преемницей дона Хуана и королевой следующей виллы; все принесли новой повелительнице поздравления, а дону Хуану благодарности. Вместо ужина завязалась возвышенная и остроумная беседа. А там на почтовых примчался сон; чтобы его достойно встретить, был опущен мост, все вернулись на сушу и поспешили в его объятья на мягкие и свежие постели; там, в его обществе, их застала заря дня, следующего за тем, когда дон Хуан и Лисида так прекрасно справились со своим «гребнем.

Четвертая вилла

Подражая нимфе-лавру, Аврора спасалась бегством от дерзкого солнца, которое с улыбкой гналось за нею по хрустальным лугам востока, не столько чтобы настигнуть беглянку, сколько чтобы напиться жемчужными каплями расточаемого ею пота, когда равная ей красою Исабела, королева этого дня, разбудив своих однодневных подданных, предложила им сесть в кареты и отправиться на виллу, назначенную ей во владение. День был праздничный, и дабы Исполнить христианский долг, королева, прежде чем доставить гостей в сей приют веселья, повезла их к красивой новой часовне, которую выстроил у въезда в виллу благочестивый и знатный ее владелец; там они прослушали мессу и провели в молитвах часть утра. Поэтому, когда прибыли на виллу, королева нашла, что уже слишком поздно и до обеда они не успеют посмотреть комедию, которую она приготовила; с согласия всех, представление решили отложить на послеобеденное время, а в оставшиеся до полудня часы развлечься музыкой и танцами.

Вскоре, однако, жара заставила подумать о более спокойных забавах, и гости перешли в тенистый сад, напоминавший Адамов; каменные стены его ограды были скрыты за сплошной завесой из ветвей апельсинных и лимонных деревьев, к которым льнули жасмин, виноград и орешник, — более живописный уголок трудно было вообразить. Здесь Исабела, пригласив гостей сесть на скамьи, сама заняла высокое кресло и приказала, чтобы все по очереди читали стихи, какие кто помнит и на любую тему.


В ушах у всех еще звучали последние слова скорбной песни Лисиды, когда появился одетый паломником дон Далмао со слугами дона Хуана, которых он попросил провести его прямо в сад, чтобы поскорей увидать своего друга. Дон Хуан, узнав гостя, сразу же попросил прервать поэтическую забаву и, поднявшись ему навстречу, сердечными объятьями и словами выразил свою радость. II ежели дон Хуан, всего лишь друг, был так безмерно счастлив, легко вообразить, что почувствовала Дионисия, для которой в доне Далмао была вся ее жизнь. Супруг ее испытал двойную радость, найдя здесь свою нареченную, и поспешил новыми обетами любви утешить ее верное сердце. Теперь уже все знали их историю; сочувствие к любящей паре, а также восхищение умом и красотой доньи Дионисии побудили благородных толедцев принять ее супруга так радушно, словно они были с ним дружны много лет; особенно же горячо приветствовала его увенчанная лаврами Исабела, сказавшая, что теперь-то ее вилла непременно одержит победу над всеми остальными, ибо судьба послала сюда столь дорогого гостя и здесь придет конец тревогам и горестям прекрасной каталонки.

Остаток утра прошел в дружеских беседах и признаниях — все были рады, что враг, он же шурин дона Далмао (чаще всего это бывает одно и то же), не погиб (о чем гость узнал по пути), хотя тяжело ранен, и что причиною, по которой дон Далмао прибыл позже Дионисии, была всего лишь остановка в Мадриде, где он выполнял поручение Марко Антонио, — правда, морской путь, если все благоприятствует плаванью, и так намного короче пути по суше.

Подошел час обеда. звуки радостной и стройной музыки призвали гостей к столу, где изобилие соперничало с искусством поваров и ослепленный роскошью взгляд не Знал, чему отдать предпочтение. После обеда общество развеселила маска, изображавшая хвастливого воина, который со смешными ужимками и гримасами показал остроумные фокусы и забавные приемы фехтования. Затем кое-кто отправился отдохнуть, но таких оказалось немного, ибо как раз в это время начали съезжаться на виллу из города дамы и кабальеро, привлеченные славой комедии и тех, кто в ней должен был играть, — самых молодых и знатных особ из собравшегося на вилле общества; гостей надо было встречать, и ради этого пришлось отказаться от сна.

Тем временем дон Хуан и дон Далмао, Лисида и Дионисия, отделившись от остальных, вели неторопливую беседу о своих делах — благородные хозяева уверяли каталонскую чету, что покамест фортуна их не возвратит из изгнания на родину, им ее заменит Толедо, а дом и состояние дона Хуана и Лисиды будут в полном их распоряжении, так чтобы все четверо владели всем на равных правах. Объятьями и слезами благодарности ответила Дионисия Лисиде на великодушное предложение, а дон Далмао дону Хуану — растроганными словами; за таким дружеским разговором прошло время, которое требуется солнцу на его странствие по нашему полушарию, и когда оно уже клонилось к закату, всех четверых позвали в сад, — на том же месте, где происходил обед, должно было начаться представление комедии еще засветло, чтобы гости из Толедо успели вернуться домой. Все уже сидели по местам, и цветы, глядя на лица красавиц, пытались заимствовать частицу их прелести; когда же уселись Лисида, дон Хуан и двое их друзей, на подмостки вышли певцы, знаменитые своими голосами и искусством, а после них дон Мельчор прочитал «Лоа» — его умелое чтение и содержавшиеся в «Лоа» похвалы красоте присутствующих дам вызвали похвалы ответные. Затем гостей развлекли быстрой, изящной и благопристойной пляской, после которой началось представление славной комедии под названием «Какими должны быть друзья».


Совершенство и живость игры актеров, роскошь костюмов и занимательность комедии, которая уже успела снискать славу во всей Испании, привели зрителей в восторг, и они нашли в ней один лишь изъян — слишком быстро она закончилась.

— С какой приятностью для ума проходят два часа, — сказал дон Мельчор, — когда комедия превосходна.

— И какая пытка для души на три, а то и на все тридцать часов, — заметил дон Гарсиа, — когда комедия дурна.

— Вы совершенно правы, — молвил дон Мельчор, — и, по-моему, различие меж этими двумя противоположным» видами комедии точно такое же, какое находит мудрец между беседой с глупцом и с умным человеком; одна доставляет удовольствие и пользу, другая — скуку и терзания.

— Немало комедий, по сути своей превосходных, — сказал дон Алехо, — прослыли нелепыми и отвратительными лишь потому, что их портили дрянные актеры неумелой игрой, неудачными костюмами или тем, что не годились для своих ролей; но когда такие комедии попадают в иные руки, к актерам более добросовестным или талантливым, они с лихвой восстанавливают утерянную репутацию.

— Да, подобные бедствия пришлось испытать и «Стыдливому во дворце», — сказал дон Хуан. — Ведь в столице этой комедии не удалось попасть в лучший театр и к лучшему актеру наших дней, как она того заслуживала, — незадачливый исполнитель и роли не знал, и по возрасту своему никак не мог изобразить стыдливость и наивную робость, которые в делах любви свойственны юности. Но впоследствии другие труппы (а лишь немногие ее не ставили) вернули этой комедии славу одной из лучших в наше время.

— На мой взгляд, — сказал дон Мельчор, — существуют три причины, которые все вместе либо каждая порознь могут повредить делу, отнюдь этого не заслуживающему.

Первая — это бездарность порта, не сумевшего создать интригу или начинившего текст нелепостями столь неудобоваримыми, что в желудке колики начинаются и зрители, корчась от боли, выражают возмущение свистом и бранью. Знаю я одного такого, из самых тучных, но не самых достойных, который в комедии, написанной на испанском языке, — на сюжет из «Flos Sanctorum»[125], изображающий жизнь одного из израильских судей, — умудрился среди пророчеств, изрекаемых, уж не помню кому, пастухом-грасиосо[126], вставить слова: «И поднесут ему тюрбан великого Суфия»[127]. Придумать такую чепуху! Чтобы пастух пророчествовал о суфиях, которые, появились в Персии только через тысячу с лишком лет после рождения Христа!

— И чернь, конечно, с хохотом и ликованьем проглотила, — заметил дон Бела, — этот тюрбан, которым угостил ее виршеплет.

— Такие мелочи отлично вмещаются в китовом брюхе простонародья, — отвечал дон Мельчор. — Называют ведь бумажного дракона «шапкоглот», — почему ж вы полагаете, что чернь не может глотать тюрбаны?

— Я бы такому поэту, когда он умрет, — вмешался дон Гарсиа, — повесил тюрбан над его могилой, на манер кардинальской шапки, и возвел бы его в звание болвана, да не простого, а с кисточкой![128]

— Вторая причина, — продолжал дон Мельчор, — это когда комедию губит несоответствие актера и его роли. Разве можно спокойно смотреть, даже в самой прекрасной комедии, на то, как даму, которую сочинитель, не жалея трудов, изобразил молодой, красивой и вдобавок такой стройной, что она, переодевшись мужчиной, пленяет и очаровывает самую капризную из придворных красавиц, — как эту даму играет адская образина, гора мяса, древней, чем поместье в Монтанье[129], морщинистей, чем кочан капусты, и как та, другая, влюбившись в нее, говорит: «Ах, мой красавчик, дон Хилито! Как хорош, как статен, ну, прямо крошка Амур!»

— В этом случае, — сказал дон Лоренсо, — следовало бы наказать за праздность гнилые огурцы со свалок, ежели они не сумеют вогнать уродину в краску, раз уж стыдливость Этого не сделала.

— А как бы вы поступили, — продолжал дон Мельчор, — если б увидели, что инфанта влюбляется в толстяка, лысого и брюхатого, как Веспасиан, и говорит ему слова более нежные, чем ольмедская репа?

— Я выпарил бы его в перегонном кубе, — отвечал дон Лоренсо, — да надел бы на него парик, чтобы он больше подходил для этой роли!

— А если такой вот актер, — опять спросил дон Мельчор, — играет полководца и, появившись в костюме Гомеса Ариаса, идет на штурм крепости, взбирается на виду у всех по лестнице, и вы видите, что шпага у него без ножен, а ноги обуты в шлепанцы?

— Я заставил бы его съесть эти шлепанцы в вареном виде, — ответил дон Лоренсо, — как некогда один дворянин своего сапожника!

— Но самое несносное, — продолжал дон Мельчор, — это слышать, как актеры ежеминутно спотыкаются и увечат стихи, которые при искусном чтении удостоились бы высших похвал.

— Да, с тех пор как существуют театры, — молвил дон Фернандо, — Аполлонову Пегасу уже не нужны кузнецы — их заменяют актеры, заколачивая стихи, как гвозди, в его подковы. Я бы за это наказывал денежным штрафом, как штрафуют коновалов, когда лошади захромают.

— Ну, друзья, довольно злословить, — молвила королева. — Приберегите ваши клинки для ужина, который вас ждет, и оставьте в покое этих бедняг — право, им немало труда стоит держать в памяти целую гору исписанной бумаги, полсотни комедий, и, выходя на подмостки, не путаться в репликах, как преступник на перекрестном до просе.


Все повиновались королеве. Гостей за столом прибавилось, ибо многие приехавшие из города пожелали остаться на ночь, но прекрасная Исабела была к этому готова: ужин подали такой обильный, что он мог бы пожаловаться на нехватку едоков. Последним блюдом была корона на серебряном подносе, предназначенная дону Фернандо, — ее возложила на его чело королева. Принес корону седовласый старец в богатом костюме, украшенном зелеными водорослями, осколками хрусталя и золотыми песчинками, и в короне из лилий и шпажника — то был древний наш Тахо, который, в благодарность за честь, оказанную ему доном Фернандо, распорядителем турнира на его прозрачной арене, сберег для этого случая ту самую корону, что дон Фернандо столь доблестно защищал. Все поздравили нового владыку. Торжественная процессия проводила его на покой, затем все разошлись, каждый в свою комнату, только Лисида и Дионисия расположились вместе — обе уже сердечно сдружились, — да дон Хуан увел к себе дона Далмао, ибо даже сон не сладок, коль ему не сопутствует дружба.

Пятая вилла

Двумя часами раньше, чем заря, будя солнце, распахнула хрустальные окна, все дамы, участвовавшие в празднестве на наших виллах, решили, с дозволения нового короля, сменить свои ложа на игривые воды Тахо, надеясь удушить в объятьях его прозрачных струй дерзкую жару, посягавшую на их чары, и отправились в каретах к «Плотине» — месту, где течение полноводной реки более умеренно и менее опасно; там гостеприимный Тахо доставил им снадобье, которое одним поцелуем освежило лилеи и подрумянило розы на их лицах. Купались до тех пор, пока солнце, жаждая увидеть прелести, о которых наслышалось от проказницы ночи, не поспешило выглянуть, чтобы застать купальщиц врасплох; проделка его, пожалуй, удалась бы, если бы болтушка Аврора не известила дам щебетом своих пташек: предупреждение сделано было заблаговременно, и лишь только солнце начало выкатываться из-за гор, дамы, укрыв чехлами юбок небесные прелести, покинули хрустальную сокровищницу и в садах Энкомьенды принялись дразнить своих возлюбленных, обзывая их «сонями» за то, что они проспали такой благоприятный случай.

Встретил дам дон Фернандо; цукатами и вареньем он подкрепил их силы, ибо купанье возбуждает аппетит. Затем повел всех в приветливую, тенистую рощу, ласкавшую взор разнообразием деревьев; там все уселись на душистую мураву вокруг фонтана, бившего в центре этого венца красавиц и кабальеро, и дон Фернандо велел дону Мельчору приступить к новелле, обещанной накануне; остроумие и выдумка, какими дон Мельчор, о чем бы ни шла речь, обычно веселил восхищенных слушателей, сулили приятное развлечение, за которым незаметно пролетят часы до обеда. Охотно повинуясь и любезно улыбаясь, дон Мельчор начал так.

НОВЕЛЛА

Дело было в Мадриде, младшей нашей столице, которая отделилась от императорского Толедо, просватавшего ее и давшего ей в супруги одного за другим четырех величайших монархов мира — Карла Пятого и трех Филиппов, — и, став самостоятельной, выказывает куда меньше учтивости и покорности, чем должно, ибо, нарушая четвертую заповедь, похищает у него каждодневно не только жителей, но и власть отца, что столь достоин почтения. Там-то проживали в недавние времена три пригожие, разумные женщины: первая была замужем за казначеем богатого генуэзца, причем служба отнимала у ее супруга все время, и он приходил домой лишь в полдень, чтобы пообедать, и на ночь, чтобы поспать; муж второй был весьма известный художник, которому слава его кисти доставила работу в одном из самых знаменитых монастырей столицы, и он, расписывая там алтарь, трудился уже месяц с лишком, бывая дома не чаще, чем первый супруг, ибо праздники, когда он волей-неволей делал передышку, уходили на то, чтобы рассеять меланхолию, в которую сосредоточенность, требуемая ремеслом, обычно погружает живописцев; третья из женщин страдала от ревности и преклонных лет своего благоверного, которому перевалило за пятьдесят и у которого не было иного занятия, как терзать ни в чем не повинную бедняжку, а существовали они на изрядный доход с двух домов, стоявших в хорошем месте и приносивших достаточно, чтобы при усердии хлопотуньи хозяйки жить не хуже людей.

Все три женщины были подругами, ибо прежде жили в одном доме, и дружбе этой не мешало, что теперь их дома находились в разных концах города: мужья, следственно, тоже дружили меж собою, так что нередко две женщины заявляли своим владыкам, что идут проведать жену ревнивца; эта бедняжка не смела без мужа ступить за порог и не могла нанести ответный визит, а на праздничные гулянья, в театр или на турниры и игру в арголью[130] ходила только с мужем.

Однажды собрались три подружки в доме ревнивца, и жена его стала жаловаться на горькую свою жизнь, на грубые придирки мужа, на ссоры, что бывали у них всякий раз, когда она ходила к мессе — хоть и на заре и вместе с ним самим, муж ревновал ее даже к кружевам мантильи за то, что касаются ее лица, — а подруги, сочувствуя страдалице, утешали ее. Затем явились мужья, все шестеро сели полдничать и за столом решили, что в день святого Власия — а оставалось до него немного — выйдут на рассвете из дому, чтобы поглядеть на короля, который, говорили, намерен после полудня отправиться в храм богоматери в Аточе[131], а как на тот же день приходился кумов четверг, то надумали они захватить с собой съестного, чтобы в соседней роще должным образом отметить и этот праздник, который в календаре хоть и не обозначен, но справляется, пожалуй, пышнее пасхи. И немало труда стоило подружкам добиться от глупого ревнивца дозволения, чтобы его жена тоже повеселилась с ними.

Пришел этот день, все славно закусили, потом подруги, усевшись на приятно пригревавшем солнышке, снова слушали бесконечные сетования бедной неудачницы, а мужья их тем временем катали шары в другом месте рощи. Вдруг женщины приметили, что неподалеку в кучке мусора что-то блестит, и жена ревнивца сказала:

— Милостивый боже! Что это там сверкает так ярко? Другие две посмотрели в ту сторону, и жена казначея сказала:

— Возможно, это драгоценность, которую потеряла какая-нибудь из дам, что собираются здесь, в роще, в такие дни.

Жена художника подошла поближе, пригляделась и вытащила из мусора перстень с чудесным бриллиантом, ограненным так искусно, что, играя в солнечных лучах, он сам сиял как солнце. У трех подруг глаза разгорелись от жадности — ценная находка сулила немалые деньги, — и каждая стала заявлять свои права, утверждая, что по справедливости перстень принадлежит только ей. Первая говорила, что она первая заметила, а потому у нее больше прав владеть им, нежели у остальных двух; вторая утверждала, что именно она угадала, что это сверкает, и потому несправедливо отнимать у нее перстень; третья же возражала подругам, что, поскольку она достала перстень из кучи мусора и на деле доказала то, о чем они лишь строили догадки, ей одной следует владеть перстнем, ибо она больше всех потрудилась.

Спор становился все жарче, и, услышь его мужья, дело, возможно, дошло бы до драки — каждый стал бы отстаивать права своей жены, — но тут жена художника, самая разумная из трех, сказала:

— Послушайте меня, подруги, камешек этот так мал, ценность он представляет лишь пока цел, а значит, делить его бессмысленно. Самое верное — продать и деньги разделить меж нами тремя, прежде чем мужья о нем проведают, — не то они отнимут законную нашу прибыль или же перессорятся, чтобы владеть перстнем единолично, и он станет яблоком раздора. Но разве кто из нас сможет надежно его сохранить, так чтобы остальным не в обиду было и чтобы мы могли доверять той, которая считает себя единственной полноправной владелицей этой вещицы? Глядите, вон там прогуливается с друзьями граф, мой сосед. Отзовем его в сторону, расскажем о нашем споре и, попросив быть нам судьей, подчинимся его приговору.

— Я согласна, — сказала казначейша, — графа я знаю, человек он разумный, и я уверена, что в этой тяжбе он подтвердит мое право.

— И я не против, — сказала неудачница. — Но как я могу осмелиться заговорить с ним о своем деле на виду у моего ревнивого старика? Граф молод, муж наверняка приревнует, а там и кулаки пойдут в ход.

Так спорили три подруги и все не могли прийти к согласию, как вдруг пронесся слух, что король уже прошел в ворота, и мужья вместе с толпой побежали туда поглазеть. Воспользовавшись случаем, женщины подозвали графа и изложили свою распрю, прося вынести решение до того, как мужья возвратятся и ревнивец будет иметь повод устроить дома жене взбучку. Тут же они вручили графу перстень, чтобы он сам отдал его той, которая, по его мнению, более достойна им владеть.

Граф был человеком тонкого ума, и хотя срок ему дали краткий, сразу ответил:

— На мой взгляд, сеньоры, ни одна из вас не обладает в этом споре столь несомненными правами, чтобы я мог решить его в ее пользу и отрицать права двух других. Однако, раз уж вы доверились мне, я решаю и постановляю, чтобы каждая из вас в течение полутора месяцев сыграла шутку со своим мужем — разумеется, не в ущерб его чести; той, что выкажет больше изобретательности, мы и отдадим бриллиант, да я еще прибавлю от себя пятьдесят эскудо, а хранителем его покамест буду я. Но вот уже идут ваши благоверные, итак, за дело, а пока прощайте.

Граф ушел. Его благородство было залогом, что перстень в надежных руках, а корыстолюбие подруг убедило их исполнить приговор. Явились мужья. Короткий день близился к концу, солнце уходило на покой, так же поступили и три четы, причем каждая из подруг-спорщиц перебирала в уме всю библиотеку своих плутней, выбирая самую удачную, которая сделает ее победительницей в хитрости и владелицей злополучного бриллианта.

Жадность — столь сильная у женщин, что первая из них ради одного яблока загубила самое драгоценное свойство нашего естества, — не давала покоя жене алчного казначея: добыв через перегонный куб своего коварства квинтэссенцию всевозможных проделок, она сыграла с супругом следующую шутку.


По соседству от них проживал астролог, великий мастер узнавать по числам, что творится в чужих домах, меж тем как в его собственном, пока он сверялся с таблицами, жена его творила новые души, которые, подрастая на его хлебах, звали его «папашей». Сам же астролог питал к жене соседа своего казначея большой интерес и надежды не слишком скромные, хоть и скрытые, стать его помощником в делах супружеских. Хитрая казначейша знала о видах астролога: хотя честью своей она дорожила не меньше, чем престарелый воздыхатель — своей, и до сих пор отвергала его просьбы, но в нынешних обстоятельствах решила воспользоваться случаем и прибегнуть к его науке. Притворившись более покладистой, чем прежде, она сказала астрологу, что для забавной шутки, которою ей хочется повеселить друзей на карнавале, она просит убедить мужа, что тому предстоит через сутки проститься с жизнью и дать отчет богу в том, как дурно он ее прожил. Астролог обещал это сделать, радуясь, что угодит даме, и не стал расспрашивать, зачем ей это нужно. Потом она позвала доброго художника и глупого ревнивца и научила их, как они должны себя вести, чтобы придать вес нелепому предсказанию; их она тоже убедила, что шутка затеяна лишь для того, чтобы повеселиться, как положено в праздничные дни. Астролог же постарался встретить ничего не подозревавшего казначея, когда тот, устав оплачивать векселя, направлялся домой спать.

— Что вы так бледны, сосед? — сказал астролог. — Не хворость ли какая к вам привязалась?

— Благодарение богу, — отвечал тот, — если не говорить о досаде, какую я испытываю из-за того, что нынче пришлось выплатить более шести тысяч реалов в звонкой монете, я в жизни не чувствовал себя лучше!

— Цвет лица вашего, однако, не подтверждает такого радужного настроения, — возразил астролог. — Дайте-ка пощупать ваш пульс.

С тревогой подал ему руку недоумевающий сосед. А хитрый обманщик удивленно округлил брови и с дружеским участием сказал:

— Любезный сосед, когда бы изучение движения небесных светил не принесло мне иных плодов, кроме возможности нынче предостеречь вас о грозящей вам опасности, я считаю, что не зря трудился. Для таких дел и существуют друзья. Не был бы я вашим другом, когда б не предупредил о том, что вас ждет и что менее всего тревожит сейчас ваш ум. Распорядитесь поскорей имуществом вашим и домом или, что еще существенней, душой вашей. Ибо я говорю вам, и это несомненно, что завтра в этот же час вам придется изведать в ином мире, сколь в этом важнее было для вас потратить время на приведение в порядок счетов вашей совести, чем счетных книг вашего хозяина.

С испугом и насмешкою вместе бедный скряга ответил:

— Ежели это предсказание сбудется так же, как то, что вы сделали в прошлом году — а тогда все получилось как раз наоборот, — значит, меня ожидает жизнь еще более долгая, чем я предполагал.

— Ну что ж, — возразил астролог, — я исполнил долг христианина и друга. Поступайте так, как вам заблагорассудится, а я, по крайней мере, знаю, что в мире ином вы не сможете подать на меня жалобу за то, что я не предупредил вас, хотя мог это сделать.

И, не слушая ответа, зашагал по улице прочь.

Охваченный тревогой и сомнением, направился бедняга казначей к своему дому, щупая себе на ходу пульс и разные места тела, в которых мог ожидать приступа внезапного и смертельного недуга. Но все как будто было в должном порядке, а доверие к прорицателю он питал не слишком большое; поэтому, войдя в дом, он жене ничего не сказал, чтоб ее не огорчать, и попросил дать ему ужин; просьбу она тотчас исполнила, догадавшись по его поведению, что начало ее хитрому замыслу положено. Казначей поел немного и без охоты, велел приготовить постель и стал раздеваться, то и дело вздыхая. Прикинувшись любящей и заботливой, алчная бабенка спросила, что с ним, и казначей солгал, что у него-де были неприятности с генуэзцем, оттого он огорчен. Жена принялась утешать его всякими нежными словами. Затем они легли, но спал муж еще меньше, чем ел, и хотя оба притворялись спящими, жена заметила, что все складывается как нельзя лучше для исполнения ее видов. Поднялся казначей раньше обычного, лицо его было бледно. Как всегда, отправился он на свою службу; дел в этот день оказалось у него так много, что сходить пообедать домой он не успел, и ему пришлось обедать вместе со своим хозяином-генуэзцем.

Вечером, когда он возвращался домой, на углу улицы, по которой он всегда проходил, его поджидали священник их прихода с кем-то из причта и двумя-тремя знакомыми; всех их, по наущению казначейши, подговорил художник, сказав, чтобы они, когда казначей будет проходить мимо, сделали вид, будто его не замечают, и завели следующий разговор, так чтобы он мог их слышать.

— Какая горестная кончина постигла несчастного нашего Лукаса Морено! — сказал священник, называя имя казначея.

— И правда, горестная, — отозвался один причетник. — Ни причаститься не успел, ни приготовиться как должно христианину, и вот этим утром его нашли в постели мертвого, а жена, горячо его любившая, так горюет, что, того и гляди, составит ему компанию!

— А хуже всего то, — сказал третий из кружка, — что астролог, сосед его, уверяет, будто вчера его предупреждал, а он-де над предсказанием посмеялся и, так и не выпутавшись из тенет, в которых увязли все люди подобного ремесла, помер, как скотина.

— Да смилуется господь над его душою! — заметил четвертый. — Вот кому можно посочувствовать! Вдова-то осталась с приданым, что муж наживал, — возможно, нечестным путем, — и теперь вполне может второй раз выйти замуж. Но пойдемте, друзья, спать — холодно становится.

Бедный Лукас Морено кинулся было к ним — узнать, не умер ли в этот день какой-нибудь его тезка. Но они нарочно побыстрей распрощались и разошлись кто куда, а казначей так и остался в смятении, которое вы легко вообразите. Неуверенным шагом поплелся он дальше и на ближайшем к своему · дому перекрестке увидал астролога, беседующего с художником. Заметив казначея, астролог сказал, будто продолжая разговор о его кончине:

— Не пожелал, видите ли, мне верить, когда я намедни сказал ему, что через сутки он умрет! Невежды смеются над столь точной наукой, как астрология! А вот глядите, что с ним произошло. В этот час он, я знаю, горько кается, что не поверил мне!

Художник ответил:

— Да, бедняга Лукас Морено был изрядным упрямцем, да и обжорой кстати. Небось объелся генуэзскими копченостями и хватила его кондрашка. Да вознесет господь душу его на небеса и утешит скорбящую вдову! Хорошего друга потеряли мы с вами!

Тут уж перепуганный казначей не мог выдержать и, подойдя к ним, сказал:

— Что это значит, сеньоры? Кто это похоронил меня заживо или, приняв мой облик, умер вместо меня? Я-то, слава богу, жив-здоров!

Оба кинулись прочь, притворяясь, будто ужасно испугались, и выкрикивая:

— Иисусе праведный! Иисусе, спаси меня и помилуй! Душа Лукаса Морено бродит неприкаянная! Видно, требует, чтобы употребили на добрые дела его достояние, грехом приобретенное! Заклинаю тебя господом богом, не гонись за мной, но скажи с того места, где стоишь, чего ты хочешь!

И убежали от казначея, а он готов был поколотить их, чтобы узнать правду, — такая вопиющая ложь привела его в ярость.

Не чуя под собою ног, с замирающим сердцем, он подошел к своему дому и увидел ревнивца — тот, делая вид, будто только что вышел из дома, ждал его, чтобы окончательно свести с ума. Ревнивец сделал шаг ему навстречу, но, поравнявшись, попятился, стал творить крестное знамение да приговаривать:

— Блаженные души чистилища! Не то это призрак, не то покойный Лукас Морено?

— Я Лукас Морено! Только не тот, дружище Сантильяна, — сказал пораженный казначей. — Чего вы креститесь? Скажите на милость, когда это я умер, что вы так переполошились?

И схватил ревнивца за плащ, чтобы он не убежал. Но тот, оставив плащ в руке казначея, вырвался и с криком бросился наутек, крестясь и бормоча:

— Чур меня, нечистый дух! Я Лукасу Морено ничего не должен, кроме шести реалов, что он выиграл у меня как-то в кегли! Quod non penitur non solvitur![132] Ежели за ними ты пришел, возьми и продай этот плащ, а я никаких счетов с покойниками иметь не желаю!

С такими словами он скрылся из виду, а наш Морено так и застыл на месте — еще немного, и он бы упал без чувств.

— Кончено! Чего тут еще сомневаться! Видно, я и впрямь умер! — повторял он про себя. — Видно, бог послал меня в Этот мир в облике духа, чтобы я распорядился своим имуществом и составил завещание! И все-таки, боже милостивый, как же это приключилось? Если я скончался скоропостижно, почему в смертный свой час я не видел дьявола, и никто не позвал меня на суд, и я не могу слова сказать о другом мире? Если же я — душа, а тело мое осталось в гробу, то почему я одет, почему я вижу, слышу, пользуюсь всеми пятью чувствами? А может, я воскрес? Но тогда я должен был увидеть или услышать ангела, повелевшего мне именем бога воскреснуть? Впрочем, откуда мне знать, какие порядки в мире ином? Может статься, у них там не принято разговаривать с писцами, и когда меня снова облекли в прежнюю мою плоть — мое же ремесло перышком скрипеть, — они погнушались беседовать с кем-то из нашего чернильного племени. Одно понимаю — все от меня бегут и считают, что я умер, даже лучшие друзья, а потому это, наверно, правда. Но опять же, говорят, что смертный час — самый горький, и как это я мог ничего не почувствовать и ничто у меня не болело? Должно быть, внезапная смерть в одну дверь входит, в другую выходит, так что боль даже не успевает сделать свое дело. Однако... Что, если это шутка моих друзей? Пора нынче самая подходящая, и я заметил, что никто из тех, кого я встречал на улицах, не пугался меня, кроме них. Боже правый, неужто я так легко избавлюсь от смерти!

Поглощенный этими безумными мыслями, он подошел к дому, увидел, что дверь заперта, и принялся громко стучать. Ночь стояла холодная, темная; плутовка жена уже была извещена о всех встречах мужа и должным образом подготовилась. В доме находилась только одна служанка — двух других слуг казначейша послала с выдуманным поручением куда-то за две лиги. Прислуга была хитрая девка, не плоше госпожи; услыхав стук, она окликнула жалобным голосом:

— Кто там?

— Открой, Касильда, это я, — отвечал живой покойник.

— Кто стучится, — продолжала девушка, — в такой час в ваш дом, где проживают лишь отчаяние и вдовство?

— Перестань, дуреха, — сказал казначей, — я твой хозяин. Ты что, меня не знаешь? Отвори — идет дождь и холод стоит такой, что невозможно терпеть.

— Мой хозяин? — переспросила девушка. — О, если бы господу это было угодно! Бедняга уже гниет в земле! Он в тех местах, где его за умение считать назначили, верно, главным казначеем преисподней, — там-то все счета оплачивают наличными, ежели только бог не смилостивился над его душой!

Этого бедняга уж не мог стерпеть — столько доказательств его смерти совсем свели его с ума. Он ударил ногой в дверь, которая, не дожидаясь второго толчка, распахнулась, служанка убежала в дом, крича так же, как и прочие, кого он встречал. На крик вышла жена в одежде скорбной вдовы, изображая на лице испуг. При виде мужа она упала без чувств, простонав: «Иисусе, что я вижу!» Казначей от изумления едва не последовал ее примеру — теперь он окончательно убедился, что мертв. И все же, тронутый таким проявлением любви, он взял жену на руки, отнес ее в спальню, раздел и уложил в постель; она, разумеется, все слышала, но прикидывалась полумертвой. Служанка же, давясь от смеха и испуская вопли ужаса, заперлась в соседней комнате. Несчастный покойник, не задумываясь, положено ли душам из иного мира принимать пищу, выдвинул ящик письменного стола и, достав коробку с мармеладом, добавил к нему бисквиты и генуэзский чернослив, которые протолкнул себе в глотку струею доброго вина из меха; после этого он решил, что жизнь на том свете не так уж горестна, раз блуждающие неприкаянные души могут тешить себя столь живительными яствами. Словом, добрый наш Лукас Морено со всем усердием постарался подкрепить свое изнемогшее сердце наилучшим сердечным снадобьем; от перенесенных волнений он изрядно ослабел и притомился, а потому ноев бальзам[133] вскоре ударил ему в ноги и в голову, и он, очутившись в блаженных Бахусовых чертогах, кое-как разделся и повалился рядом с женой, которая все еще изображала обморок, борясь со смехом, рвавшимся из ее груди. От усталости и опьянения Лукас наконец захрапел: сон сразил его ударами винных мечей, ибо нет лучшего снотворного, чем то, что добывают в точиле. Проспал казначей до самого утра, и снились ему ад, чистилище и рай. Друзья-насмешники успели наведаться до его пробуждения; узнав от служанки обо всем происшедшем, они похвалили мертвеца за то, что он не поддался горю, но, с помощью Бахусова изделия, предпочел уснуть мертвецки пьяным.

Рано поутру хитрая казначейша проснулась и увидела, что муж еще спит; тогда она потихоньку встала, надела нарядное платье, а вдовий балахон и лицемерно траурную току велела унести из дому. С веселым лицом она подошла к постели и стала будить мнимого покойника:

— До каких пор намерен ты спать, муженек? Неужто винные пары, затуманившие тебе голову вчера вечером, еще не улетучились.

Она трясла его за руки, дергала за нос, и наконец он, отчаянно зевая, очнулся от сна. Увидав жену, празднично разодетую и улыбающуюся — не в трауре, не плачущую, как было накануне, — он снова изумился и сказал:

— Полония, где я? Неужели ты тоже вслед за мной умерла и, верная любви, которую питала ко мне на земле и из-за которой ее покинула, явилась сюда, в иной мир, чтобы второй раз отпраздновать нашу свадьбу? Какая болезнь или другая причина побудила тебя расстаться с жизнью? Ибо, клянусь богом, — ежели в этой жизни дозволено божиться, — я-то сам не знаю, как умер и в какие края забросило меня провидение! Выходит, здесь есть кровати и комнаты? Здесь продаются вино и бисквиты? Какой возчик подвез меня к моему письменному столу? Ведь я вчера вечером взял оттуда вдоволь еды и вина, чтобы скрасить разлуку с тобой и одиночество, которое постигло меня в этих неведомых местах.

— Славные шуточки внушает тебе, муженек, карнавальный день! — отвечала хитрая насмешница. — Что за бредни?

Полно шутить, подымайся — генуэзец уже два раза присылал за тобой.

— Стало быть, я не умер и меня вчера не похоронили? — спросил он.

— Скорее всего, — отвечала она, — ты намедни сам схоронил в себе душу нашего винного меха — он-то вон какой тощий стал, а ты чепуху городишь.

— Ежели можно похоронить душу, любимая моя Полония, — сказал он, — признаюсь, что вчера вечером я воздал ей все почести; но ведь я сам уже был похоронен, я видел огорченного священника, горюющих друзей наших, плачущую Касильду и тебя в трауре.

— Да перестань же острить, — возразила жена, — генуэзец зовет тебя к себе!

— Значит, и здесь они есть? — спросил он. — Да, видно, я иду не по пути спасения, раз мне велят явиться туда, где обитают векселя и проживают мошенники.

— Полно, не бранись, — сказала Полония, — лучше вставай-ка поскорей; послушать тебя, и впрямь подумаешь, что ты говоришь всерьез, а ведь все это сущая чепуха.

— Клянусь господом нашим, жена, — отвечал Лукас Морено, — уже сутки, как я умер, а вот сколько времени прошло с похорон, того я не знаю! Спроси у Касильды, у священника нашего прихода, у нашего друга художника, у Сантильяны-ревнивца, у соседа нашего астролога и, наконец, у себя самой — вчера ты была вдовой в трауре, а нынче, полагаю, мертва, как и я; если память мне не изменяет, вчера вечером я принес тебя в постель без дыхания и без пульса — должно быть, ужас при виде меня лишил тебя жизни, а как это случилось, ты не помнишь, и потому, очутившись в загробном мире, все никак не можешь поверить.

— Что за глупости, муженек? — сказала она с притворной тревогой. — Разве вчера мы с тобой не легли спать, будучи живыми и здоровыми? Какие это похороны, покойники и загробные миры тебе мерещатся?.. Касильда, позови-ка сюда нашего соседа астролога — он ведь заодно и лекарь, — пусть скажет, какая хворь напала на доброго моего Лукаса Морено; боюсь, что эти шлюхи, с которыми он якшается, совсем свели его с ума.

Ошеломленный муж не знал, что сказать, не понимал, безумен ли он, мертв или жив, и жена не могла доказать ему, что он — не привидение, вернувшееся на землю, чтобы распорядиться своим имуществом.

Меж тем явились оба помощника в шутке. Полония рассказала им, что с мужем, и они — не без улыбки — стали объяснять ему, что он не только находится в мире земном, но к тому же в Мадриде и у себя дома, а ежели будет упорствовать, то вполне может угодить в дом Нунция[134]. Явился наконец астролог, за которым посылали служанку, и определил, что казначей повредился в уме от своих конторских книг и расчетов; тогда тот, обрадовавшись, что жив, но рассердившись, что его считают сумасшедшим, сказал, обращаясь ко всем:

— Но ежели я воистину не мертв, что означали ваш ужас и заклятья ваши, с которыми вы вчера убежали от меня, сотворив тысячу крестных знамений, — целая процессия кающихся столько не накрестится?

— Вы вчера видели меня? — возразил астролог. — Но это невозможно. Вчера я день-деньской сидел запершись в своем кабинете, делал вычисления, чтобы обнаружить похитителя драгоценного бриллианта.

— Я-то, во всяком случае, не выходил из монастыря, — сказал художник. — Трудился до одиннадцати вечера.

— И я, — подхватил старик, — тоже вчера носа на улицу не высунул, снаряжал посланца на свою родину, в Монтанью.

— Час от часу не легче! — сказал казначей, уже почти всерьез сойдя с ума. — Разве не вы, сосед, сказали мне позавчера вечером, что, дескать, судя по дурному цвету лица, пульсу и пророчествам ваших чисел, я по прошествии суток непременно умру?

— Я? — удивился астролог. — Да ведь мы с вами не виделись уже дня четыре! Что это вы выдумали? Опомнитесь, друг Лукас Морено, знать, вам этой ночью что-то во сне привиделось!

— Какой же это сон! Все это чистая правда, — воскликнул казначей. — Да если вы мне докажете, что я жив, тогда я на радостях согласен взять на себя расходы в мясопустный вторник!

— Очень будем рады, — ответили все. — А чтобы вы окончательно убедились, одевайтесь поскорее и пойдемте к мессе в нашу приходскую церковь. Все это у вас от разгоряченного воображения.

Недоверчивый покойник послушался. И чтобы вас не утомить, скажу, что с причетниками, толковавшими накануне о его погребении, повторилась та же сцена, что с друзьями. Смеху, шуток было немало, казначей почувствовал, что стерпеть у него не хватит сил, и после знатного угощения, устроенного им по обещанию, друзья уговорили его недельки на две покинуть Мадрид, чтобы уладить какие-то дела генуэзца, — а тем временем-де история эта будет предана забвению, оно в столице быстро покрывает любые происшествия, даже самые удивительные. Жена казначея условилась со всеми участниками проделки, чтобы они, упаси бог, не проболтались мужу и продолжали убеждать его, будто все ему приснилось, — ей все же было немного боязно, как бы не пришлось поплатиться своими боками.

Тем временем как наш казначей, в отъезде будучи, убеждался на опыте, что жив, а толки о его погребении, состоявшемся во сне, затихали, жена художника тоже не преминула сыграть с мужем шутку, которую задумала, позавидовав удачной проделке подруги. Для этого договорилась она с одним из своих братьев, охотником позабавиться на чужой счет, и в ближайший четверг послала его на рынок Себада купить дверь — их в этот день выносят там на продажу — в точности такого размера, как дверь ее дома с парадного хода, изрядно уже обветшавшая и просившая замены. Брат принес дверь украдкой, под покровом темноты. Женщина спрятала ее, чтобы не попалась на глаза художнику, научила братца, что он должен делать, и заперла его еще с двумя друзьями в подвале. Часа два спустя пришел супруг из монастыря, где трудился, оставив там своих учеников растирать краски, — алтарь надо было закончить к пасхе, и приходилось поторапливаться. Мари Перес (так звали алчную жену художника) встретила мужа очень нежно и ласково. Легли они рано, чтобы завтра встать пораньше, и проспали до полуночи — вернее, спал только ничего не подозревавший муж, а жене-то было не до сна, голова у нее прямо пухла от чудовищных хитросплетений. И вот в полночь коварная женщина принялась громко стонать и вопить: «Иисусе, умираю! Ох, муженек, пришел мой смертный час! Зовите поскорей духовника, я умираю!» — причитала она самым жалобным голосом, как это умеют делать женщины, когда захотят. Супруг, встревожившись, стал спрашивать, что с ней, но она в ответ только говорила:

— Иисусе! Матерь божия! Я умираю! Исповедь! Причастие! Погибаю!

От криков этих проснулась племянница, жившая у них в доме, и прибежала вместо служанки на помощь — а она тоже была посвящена в затею. Увидав тетушку в таком состоянии, она с плачем бросилась прикладывать ей согретые полотенца на живот, кормить сухариками, смоченными в вине с корицей, и применять другие снадобья, но боли все не унимались — потому что больная этого не хотела, — и бедняге Моралесу (таково было имя художника), хочешь не хочешь, пришлось, не выспавшись, подняться с постели; зная обычные жалобы своей жены, он решил, что у нее приступ маточных болей, но сама больная и племянница уверяли, что беда случилась из-за съеденного на ужин салата, — слишком-де крепкий уксус да ломоть сыру в придачу уж не первый раз приводят ее на край могилы. Художник побранил жену за невоздержанность, а она, едва дыша, отвечала:

— Не время теперь, Моралес, попрекать, когда уже ничем не поможешь. Лучше вели позвать матушку Кастехону, она знает мои болезни, и только она одна может применить средство, которое прекратит эти ужасные боли, а если и ей не удастся, копайте мне могилу.

— Бедная моя женушка, — молвил удрученный муж. — Кастехона ведь переехала на другой конец города, к воротам Фуэнкарраль, а мы живем в Лавапьес; да еще ночь нынче холодная, зимняя и, коль слух меня не обманывает, по крыше не то дождь шумит, не то снег. Но если я, несмотря на непогоду, все же отправлюсь, кто поручится, что Кастехона захочет встать и пойти к нам? Помнится, в прошлый раз, когда у тебя был такой приступ, я покупал две унции опийной настойки на горячем изумруде с кожурой половинки апельсина, и мы тебе растирали ею живот. Схожу-ка я за нею в аптеку. Только, бога ради, успокойся и не гони меня в такую даль — все равно это будет бесполезно, да я еще, пожалуй, такую схвачу простуду, что и у меня начнутся легочные боли почище твоих.

Тут жена во всю мочь заголосила и стала причитать:

— Благословен будь, господи, что дал мне такого доброго муженька! Можно подумать, будто я требую от него невесть какого подвига — чтобы он, к примеру, когда я помру, лег заживо со мной в могилу или чтобы вскрыл себе вены на руках или чтобы отдал хоть паршивую тряпицу! Нет, я всего лишь прошу позвать ко мне старуху Кастехону, так он, упаси бог, боится промочить себе ноги! Да, я знаю, ты хочешь второй раз жениться, при каждом моем стоне сердце у тебя прыгает от радости, потому ты и не желаешь шагу сделать — как бы ненароком не положить конец моим мучениям и твоим надеждам. Ну же, ложись в постель, спи себе спокойно — но знай, если я сейчас умру, то перед смертью заявлю, что ты подсыпал мне сулемы во вчерашний салат.

— Ах, жена, жена, — отвечал муж, — придержи язык; боли в матке — это еще не оправдание для таких поклепов. Гляди, как бы я не взял палку, тогда вместо живота у тебя заболит спина!

— Бить палкой сеньору тетушку? — возмутилась плутовка племянница. — Чтобы вовек не знала покоя ваша милость и я сама, если прежде не выцарапаю вам глаза этими вот ногтями!

Художник набросился на девчонку, стал ее трясти и уж собрался было проучить ремнем, но она вырвалась и убежала, а больная завопила еще громче, стала кричать, что умирает, и требовать священника, лекарку, святое причастие...

— Ох, смерть моя! Подсыпали мне отравы! Иисусе! Нет, болезнь эта не от матки, а от мужа!

Моралес осерчал, но также испугался, как бы не сыграли с ним злую шутку — не подозревая о той, что без его ведома затеяла жена, — вдруг она и впрямь умрет, пустив слух, что это он ее отправил на тот свет. Не уронить бы в колодец вслед за ведром и веревку! И он принялся успокаивать жену нежными словами и ласками, потом зажег фонарь, без которого в темень и грязь было не пройти, обул сапоги, надел плащ от дождя, натянул на шляпу капюшон и отправился искать матушку Кастехону, на каждом шагу попадая под струи воды, лившиеся с крыш. Доброму Моралесу было известно, что лекарка переселилась на улицу Фуэнкарраль, но дома ее он не знал — и вот впотьмах, хоть глаз выколи, под проливным дождем, как я уже говорил, брел он с улицы Лаваньес на другой конец города, не встречая ни души и кляня супружескую жизнь. Судите сами, мог ли он быстро найти то, что искал и что никому не было нужно; я же, пока он мокнет под дождем, вернусь к нашей больной, страдающей воспалением хитрости, а не желудка. Убедившись, что муж-простак ушел, она позвала брата, спрятанного ею в подвале с двумя приятелями; те вмиг сорвали старую входную дверь и приладили новую, к которой уже были приделаны замок и кольцо; дверь была подобрана точно по размеру и сразу села на петли без малейшего шума. Сверху, на перекладине косяка, прибили табличку, где на белом поле было написано: «Гостиница». После чего жена художника привела ораву живших поблизости друзей с женами, двумя злыми псами, гитарами и кастаньетами, велела из соседнего трактира принести заранее заказанный ужин и вино, и пошло у них веселье с песнями и плясками в честь утопающего старухоискателя, который Кастехону так и не нашел, только попусту стучался в дома и тревожил жителей.

По колено в воде, по горло сытый прогулкою, возвратился наш художник домой. Услыхав за дверью голоса, топот танцующих, шум веселья, он подумал, что ошибся: приподняв фонарь, он посветил себе и увидал новую дверь и вывеску со словом «Гостиница», что поразило его чрезвычайно. Оглядел он улицу, убедился, что это улица Лавапьес. Подошел к ближайшим домам, видит — это дома его соседей. Поглядел на дома напротив — тоже все знакомые. Вернулся он тогда опять к своему дому и теперь лишь заметил, что дверь недавно поставлена и таблица только что прибита.

— Господи спаси и помилуй! — сказал он, крестясь. — Всего полтора часа, как я ушел из дому, и жена моя тогда была скорее расположена плакать, чем плясать. В доме живем только мы двое да племянница. Дверь, правда, следовало заменить, но когда я уходил, она была та, что всегда. Гостиниц я на этой улице в жизни не видывал, а если б они здесь и появились, то кто мог среди ночи и в такой короткий срок пожаловать моему дому столь высокий чин? Сказать, что я это во сне вижу, нельзя — глаза у меня открыты и уши ясно слышат колдовские звуки. Валить все на вино, когда кругом все залито водой, — понапрасну оскорблять его честь. Итак, что же это может быть?

Он снова стал щупать и разглядывать дверь и таблицу, прислушиваться к музыке и танцам, недоумевая, чем вызвана подобная перемена. Затем схватил кольцо и стал стучать изо всех сил, чуть не разбудил весь околоток, однако танцующие постояльцы не слышали — или не хотели слышать. Он тогда стал колотить еще громче. После того как его продержали изрядный срок под дождем — так в Галисии вымачивают полотно, — какой-то слуга с горящей свечой в руке и в грязном рваном колпаке наконец отворил верхнее окно и сказал:

— Мест нет, братец! Ступай себе с богом и перестань шуметь, не то мы коронуем дурака ночным горшком с шестидневной начинкой.

— Не надо мне никакого места, — сказал художник, — я пришел в свой собственный дом и требую, чтобы меня впустили и чтобы тот человек, который теперь здесь за хозяина, сказал мне, кто это успел в полтора часа превратить мой дом в заезжий, хотя деньги за него платил я, Диего де Моралес.

— Скажи «Де Налакалес», — отвечал слуга, — ведь это вино в тебе говорит! Знаешь, братец, коль ты так нахлестался, купанье под дождем будет тебе в самый раз! Убирайся, пока цел, и не смей барабанить в дверь, не то напущу барбоса, уж он разукрасит тебя клыками!

И слуга с размаху захлопнул окно. Выпивка и веселье в доме продолжались; бедный художник, кляня весь мир, был уверен, что это какая-то колдунья наслала на него наважденье. С неба все чаще опрокидывались целые кувшины воды и снега, дул северный ветер, освежая разгоряченную голову. Свеча в фонаре кончилась, а с нею — терпенье художника. Снова принявшись колотить дверным кольцом, он услыхал, что в доме откликнулись:

— Эй, парень, дай сюда палку! Спусти-ка наших псов! Выдь на улицу и устрой этому пьянчуге хорошее растиранье спины, чтоб у него мозги прочистились!

Дверь распахнулась, и выскочили две собаки — кабы слуга не придержал их и не загнал обратно, пришлось бы, пожалуй, остолбеневшему художнику всерьез поплакать от этой шутки.

— Чертов бродяга! — сказал слуга. — Что ты не даешь нам покоя своим стуком? Разве не сказано тебе — мест нет?

— Братец, да это ж мой дом! — отвечал художник. — Кой дьявол превратил его в гостиницу, когда еще при жизни моих родителей хозяином его был Диего де Моралес?

— Что ты городишь? — возразил тот. — Какие тут еще дурни марались-замарались?

— Да это я сам, — был ответ, — я, по милости божьей, известный в столице художник, уважаемый в этом околотке и проживающий в этом доме уже больше двадцати лет! Позовите сюда мою жену Мари Перес; если только она не превратилась в хозяйку гостиницы, она выведет меня из этого лабиринта!

— Как это возможно, — продолжал слуга, — когда уже больше шести лет в доме этом гостиница, одна из самых известных всем приезжающим в Мадрид, хозяина ее зовут Педро Карраско, его жену Мари Молино, а я их слуга! Ступай себе с богом! Сердце у меня жалостливое, иначе я вот этой целебной палкой выгнал бы из тебя винную хворь, от которой ты бредишь!

И, вернувшись в дом, он закрыл дверь, а непризнанный хозяин дома, будто громом оглушенный, не знал, что думать, что делать, и наконец побрел в потемках, утопая в грязи, к ревнивцу Сантильяне и постучался в дверь. Хотя было всего четыре часа утра, Сантильяна поднялся и зажег свет, думая что с другом случилась беда или его избили в драке. Расспросив у художника, что произошло, он поднял жену; та, конечно, знала, какова подоплека этого происшествия, но решила шутку поддержать, и они вместе с мужем стали уверять промокшего художника, что все это колдовство и проказы, которыми святой Мартин — художник был его почитателем — часто развлекается в ненастные ночи. Развел» огонь в очаге, чтобы гость согрелся, повесили сушить его платье, почистили сапоги, не переставая осыпать его насмешками — под дождем и градом ему, пожалуй, легче было, — и уложили в постель, причем он твердил, что рассказывал им чистую правду, а они — что он пришел к ним, как говорится, под мухой.

Когда проказница Мари Перес узнала от своих соглядатаев, что супруг ее, весь мокрый и грязный, удалился, она с помощью гостей поставила старую дверь на место новой, сняла вывеску и, нагрузив гостей тем и другим, выпроводили всех, взяв с них слово хранить тайну. Теперь в доме остались только она да племянница — обе поскорей легли, потому что ноги у них устали от плясок, руки от кастаньет, желудки от обильной еды, губы от смеха. К утру они хорошенько отоспались после ужина и гульбы, и тут явился полупросохший художник вместе со стариком Сантильяной, который, слыша, что Моралес и утром твердит то же, что ночью, готов был поверить художнику и пожелал сам увидеть новоявленное чудо. И вот подошли они к заколдованному дому. Смотрят — дверь старая, никакой вывески нет, в доме тихо, замок заперт. Тогда старик снова принялся подтрунивать над беднягой Моралесом, а тот — огрызаться, клянясь и божась, что говорил чистую правду, что все это козни дьявола, который, видно, задумал сжить его со свету. Они постучались, полуодетая племянница отворила волшебную дверь и, увидев своего дядю, почти отчима, сказала:

— С каким лицом покажетесь вы, сеньор дядюшка, перед своей женой? И что может сказать в оправдание человек, который в полночь оставил ее при смерти, отправился за лекаркой и возвращается в восемь утра без старухи и без тени смущения на лице?

— Когда б ты, Брихида, знала, — отвечал он, — чего я этой ночью насмотрелся благодаря твоей тетке, ты бы не попрекала меня, а пожалела! Завтра же мы уедем из этого дома, этого притона демонов!

Мнимая больная услыхала его голос и, как ошпаренная вскочив с постели в одной нижней юбке, выбежала с криком:

— Ну и муженек у меня, вот как он заботится о здоровье жены! Четырехдневная лихорадка чтоб потрясла тебя, драгоценный Моралес, лучше б ты вовек не возвращался! Не повредила ли тебе вчерашняя стужа? Может, насморк схватил? Да ты вроде отощал после вчерашней грозы! Ну ясно, там недалеко живет сердобольная Марта, небось пригрела тебя! Конечно, ты надеялся, что, придя с Кастехоной, застанешь меня мертвой и сможешь распоряжаться приданым моим и всем имуществом, как тебе в башку взбредет! Чтоб тебе и всем, кто мне зла желает, никогда добра не видать! А ваша милость, сеньор Сантильяна, вы-то зачем пришли с этим негодяем? Ежели мирить нас, так зря потрудились — клянусь памятью моей матери, я сейчас же иду к викарию просить развода! Не желаю ждать, чтоб меня опять угостили салатом с такой едкой солью, которая погубит меня окончательно!.. Подай мне платье, Брихида, накинь на себя плащ, и бежим от этого горе-посланца...

— Успокойтесь, ваша милость, сеньора Мари Перес, — сказал друг. — Сеньор Моралес нисколько не виноват — виновата какая-то колдунья, которая напускает злые чары, чтобы вас поссорить!

— Хотя тебе, женушка, кажется, — молвил огорченный художник, — что ты вправе жаловаться на меня, выслушай все же мои оправдания и не говори таких слов — боюсь, у меня не хватит терпения, после этой ночи чудес его почти не осталось!

И он рассказал ей то, что она знала лучше его. Тогда, изобразив притворное возмущение, жена сказала:

— Ты что, комедию передо мной ломаешь? Думаешь, нашел дурочку, что разинув рот всему поверит? Слыхана ли подобная чепуха, как та, которой ты меня потчуешь? Мой дом — гостиница? Собаки, гульба, пляски и веселье здесь ночью? Добро еще сказал бы — плач, проклятия, вздохи да стоны! Когда бы не помогли мне поласумбры святого вина, два миндальных печенья да полдюжины сухариков, от которых боль прошла скорей, чем от мужниных забот, лежать бы мне, бедной, в сырой земле!

— На доброе тебе здоровье, женушка моя! — ответил муж. — Но только смотри, чтобы мое-то здоровье не ухудшилось, если после такой тяжкой ночи ты устроишь мне день ссор! Клянусь всем, чем только можно поклясться, то, что я тебе рассказал, — чистейшая правда! Не иначе как в нашем доме завелись привидения. Надо его продать или сдать внаем а самим переехать — другого средства не придумаю.

— Ну, конечно, привидения, сеньор дядюшка! — вмешалась плутовка Брихида. — Чуть не каждую ночь они меня щиплют, стегают бичом — правда, легонько — и хохочут во все горло.

— Но почему же ты никогда мне не говорила? — спросила притворщица тетка.

— Чтобы ваши милости не подумали, — отвечала Брихида, — что это кто другой, и не было позора мне да вашему дому.

— Довольно! Вы наверняка правы! — сказал Сантильяна. — Теперь остается лишь простить друг другу и в добром согласии встретить великий пост, который начинается завтра!

Так и поступили; околдованный художник затаил подозрение, что в доме водятся призраки, а жена его — надежду, что ее проделка будет награждена вожделенным бриллиантом.


Молодая жена ревнивца, узнав, сколь хитроумны и удачны оказались шутки соперниц, не пала духом. Напротив, она решила одним выстрелом убить двух зайцев — получить награду за свою проделку, это во-первых, а во-вторых, излечить супруга от ревности. И сделала это так.

В те дни приехал в Мадрид ее брат, монах, которого назначили настоятелем одного из монастырей, расположенных в окрестностях столицы и праведной жизнью братии поддерживающих то, что подтачивают пороки. Ревнивый Сантильяна о его приезде не знал; меж тем жена ревнивца прежде жаловалась брату в письмах, а теперь, с его приездом, — в записках, и когда он однажды посетил ее, снова стала сетовать на то, что муж изводит ее своими несносными подозрениями. Кабы не уважение к брату и не боязнь повредить своей доброй славе — что угрожает женщинам, тягающим мужей по судам и требующим развода, — она-де уже давно рассталась бы с мужем по дозволению викария. Монах, человек разумный, знал от соседей и друзей сварливого старика, что сестра имеет все основания ненавидеть мужа и жаловаться на свою жизнь, и уже давно он старался найти способ образумить ревнивца и, не разрывая узы брака, убедить его, что с такой женой ему бы только жить да радоваться и что беспричинная ревность лишь пробуждает спящего демона. Но сколько добрый монах ни прилагал усилий, ему все не [удавалось найти средство против неусыпной подозрительности ревнивца — она стала привычкой и, казалось, никакими силами нельзя искоренить этот застарелый порок.

Прежде монах в письмах советовал сестре подумать, как бы это устроить, чтобы, не заявляя о своих горестях судебным властям, и она могла жить спокойно, и муж ее угомонился; сам же он обещал, чего бы то ни стоило, сделать все, что будет в его силах. И вот теперь, когда подоспел случай воспользоваться обещаниями брата и исцелить старого Сантильяну, да кстати заполучить бриллиант, жена ревнивца как-то утром, в первые дни великого поста, когда муж отправился к обедне, послала за почтенным настоятелем. Поплакавшись на свои мучения и печали, она несколько утешилась и сказала, что не видит иного способа выбить у мужа из головы его дурацкую ревность, отравляющую ей жизнь, кроме следующего, который она изложила брату, а вскоре узнаете и вы. Говорила она весьма красноречиво, с присущим женщинам искусством убеждения — были там и слезы, и вздохи, и восклицания, — а в заключение сказала: ежели брат ей не поможет, то придется либо, добившись развода, положить конец ее мукам, либо — самой ее жизни, подвесив к потолочной балке надежную петлю. Способ, который она предлагала, сулил немало трудностей. Но все перевесили любовь брата, милосердие священнослужителя и желание предотвратить какую-нибудь отчаянную выходку, вполне вероятную при той скорби, какая владела Ипполитой — так звали жену ревнивца. Брат пообещал исполнить все, о чем она просит; они назначили день, он простился, вернулся в свой монастырь и там изложил это дело своим подопечным. Монахи относились к настоятелю с большой любовью, они поняли, что он многое может сделать для примирения супружеской четы, и не только согласились во всем ему подчиняться, но еще торопили довести дело до конца.

Ободренный их поддержкой, настоятель к назначенному дню послал сестре две унции очень сильного снотворного порошка: приняв его, человек засыпал на четыре-пять часов крепким сном, похожим на смерть, — с той лишь разницей, что чувства покидали тело на короткий срок и вскоре возвращались к своим обязанностям. Хитрая Ипполита с радостью встретила посланца и, когда села с мужем ужинать, подсыпала порошок ему в вино, столь лакомое для стариков.

За каждым куском муж потчевал жену попреком, с каждым глотком глаза его все больше туманил сон. Не успели еще убрать со стола, как он свалился на пол, точно камень в колодец, — снадобье оказалось забористым, и когда бы сама затейница и служанка не знали, в чем дело, они бы наверняка подумали (и не слишком огорчились), что почтенный Сантильяна навек покинул свою супругу. Старика раздели, уложили в постель и стали ждать отца настоятеля; тот явился, как условились, в девять часов — время не слишком позднее и удобное для такого дела в холодную зимнюю пору. Вместе с двумя монахами он подъехал в карете и, войдя в дом, велел одному из спутников, вооруженному ножницами и бритвой, срезать старику бороду и выбрить на голове монашескую тонзуру. Расторопный цирюльник потрудился на славу — не смачивая волос, чтобы холодная вода не помешала действию порошка, он живо превратил Сантильяну в почтенного монаха. Волосы у ревнивца были густые и жесткие, под стать нраву; венчик тонзуры получился пышный и благолепный, прямо загляденье, да еще обильно посеребренный сединой. А когда сбрили бороду, жена не могла удержаться от смеха — ее муж превратился из старика в старуху. Надели на него рясу, такую же, как у ее брата, а он ничего не слышал, точно все это проделывали с каким-нибудь графом Партипуплесом[135], Затем втащили его в карету, и настоятель велел Ипполите молить бога, чтобы доброе начало привело к счастливому концу. Привезя старика в свой монастырь, он распорядился освободить келью; Сантильяну раздели догола и уложили на жесткое ложе для кающихся, а рясу повесили рядом на стул и свечу зажженную оставили; затем заперли дверь и отправились спать.

К этому времени забытье ничего не ведавшего послушника длилось уже два часа, и еще два часа провел он, одурманенный сном, после чего действие порошка должно было прекратиться, ибо всего ему было дано владеть человеком в течение четырех часов, а так как начал он действовать в 'восемь вечера, то к двенадцати срок его истекал.

В полночь, как во всех монастырях заведено, прозвонили к заутрене, а после колокола, будя тех, кому надлежало вставать, загремели трещотки — инструмент, состоящий из выдолбленных дощечек, в которых укреплены железные пластинки; их быстро перебирают, и они ударяют по толстым стержням, производя резкие звуки, неприятные и для тех, кого должны будить и кому знакомы, но совершенно ужасающие, если слышишь впервые эту грохочущую музыку. Так было с отцом Сантильяной — в страхе проснулся он и, думая, что лежит у себя дома, в своей постели, рядом с женой, закричал:

— Иисусе! Что это такое, Ипполита? Дом рушится, что ли? Или это гром гремит, или дьяволы явились по мою душу?

Но так как никто ему не отвечал, он стал ощупью искать рядом свою жену и, не найдя ее, загорелся злобой, вообразив, что теперь-то она уж наверно наставляет ему рога, а грохот поднялся оттого, что потолок обрушивается. В ярости соскочил он с постели и завопил:

— Где ты, распутница? Шлюха этакая, теперь небось не скажешь, что все это старческая подозрительность! Среди ночи сбежала с кровати и из спальни, принимаешь на крыше своего любовника! Потолок честнее тебя, он стал обваливаться, чтобы меня разбудить! Эй, девчонка, подай мне платье! Скорей шпагу мне, я смою свой позор кровью этих прелюбодеев!

И он бросился искать свою одежду, но вместо нее нашел монашескую рясу. Заметив, что находится в незнакомой келье, и не понимая, как и кто перенес его сюда, Сантильяна совершенно очумел — да и всякий на его месте чувствовал бы себя не лучше. Он не знал, звать ли на помощь или — если он околдован — ждать, пока чары исчезнут; не знал, спит он или бодрствует. Отворил он дверь кельи — а сверху на перекладине лежал череп с костями, — и вдруг ему на голову свалились две берцовые кости и остудили ревнивый пыл ознобом страха — шутка ли получить такой замогильный подарочек! Сочтя это дурной приметой, Сантильяна взял свечу, чтобы посмотреть, на какую улицу или пустырь выходит заколдованная каморка и куда он попал, но увидел лишь длинный-предлинный коридор со множеством дверей, ведущих в кельи, и с лампой посредине.

— Господи помилуй! Что это? — воскликнул он, дрожа, и вернулся в келью. — Разве я после вчерашнего ужина не лег спать дома? Кто же перенес меня сюда, кто переменил мою одежду на рясу? Может, я в лазарете? Здание это больше похоже на больницу, чем на жилой дом. Неужто ревности свела меня с ума и меня определили на лечение в толедский дом Нунция? Комнатушка так мала, что смахивает на клетку, а не на человеческое жилье. Не знаю, что и подумать'. Последнее, пожалуй, вероятней всего — если не ошибаюсь, в мозгах у меня уже давно был кавардак от одних только мыслей, как бы сберечь свою честь. Не мудрено, если окажется, что меня уже года два-три лечат здесь, в лазарете, и вот теперь, придя в себя, я воображаю, будто вчера лишь в тишине и уюте сидел у себя дома рядышком с женой. Впрочем, нетрудно узнать, верна ли эта догадка — ведь сумасшедших и галерников бреют наголо; пощупаю-ка я свою бороду и избавлюсь от страхов.

Сантильяна схватился за подбородок и обнаружил, что у него нет бороды, которую он так холил. Пощупал голову — там венчик, словно его избрали королем ревнивых мужей. Принялся он оплакивать потерю разума, уверенный, что попал в послушники к Нунцию и что ему в насмешку — как это часто делают с безумными — побрили голову таким образом. Однако он утешался мыслью, что, раз он понимает свое положение, стало быть, разум к нему вернулся и его вскоре выпустят из этой треклятой обители. Единственно смущала его ряса, она опровергала его предположения, ибо сумасшедшие, которых он видел в Толедо, носили бурые балахоны, но не монашеское одеяние.

Теряясь в нелепых догадках, стоял он посреди кельи совсем голый; стужа и та не подгоняла его одеться, да он понятия не имел, с какого конца надевают рясу, и не мог разобраться в великом множестве складок — такого платья он отродясь не нашивал. Тут в келью вошел монах, разносивший огонь братьям, и сказал:

— Почему вы не одеваетесь, отец Брюхан, — вам ведь надо идти к заутрене?

— Кто здесь Брюхан, брат? При чем тут заутрени или вечерни? Что вы меня морочите? — отвечал женатый монах. — Ежели вы сумасшедший, каким был я, и в этом ваш пунктик, то я, по милости божьей, уже выздоровел и не намерен слушать чепуху. Скажите, где найти управителя, и, пожалуйста, перестаньте меня брюхатить!

— Видно, вы с левой ноги встали, отец Брюхан! — сказал монах. — Оденьтесь, холодно ведь, и знайте — я сейчас пойду звонить, второй раз, а отец настоятель в дурном настроении!

С этими словами он вышел, а старик еще больше растерялся.

— Я — Брюхан? — говорил он. — Я — монах и должен идти к заутрене, когда, по-моему, еще и шести часов нет? Это я-то, привыкший рядышком с моей Ипполитой рассуждать о ревности, а не распевать псалмы? Да что ж это такое, блаженные души чистилища? Если я сплю, прекратите этот тягостный дурной сон! А если бодрствую, объясните тайну сию или верните мне разум, которого я, без сомнения, лишился!

Он все стоял в изумлении, не понимая, как ему одеться, и кутаясь от холода в одеяло, когда вошел другой монах и сказал:

— Отец Брюхан, регент хора спрашивает, почему вы не идете к заутрене, в эту неделю очередь петь вашему преподобию.

— Спаси меня, владыка небесный! — воскликнул новоиспеченный монах. — Видно, я все же отец Брюхан, хотя вчера был Сантнльяна! Скажи мне, добрый монах, ежели ты монах, или братец сумасшедший, ежели, как я думаю, мы находимся в доме умалишенных: кто меня поместил сюда, кто и почему отнял у меня мой дом, мое имущество, мою жену, мое платье и мою бороду? Может, тут бродят Урганда Неуловимая или Артур Чародей[136] и это они заморочили мои мозги?

— Я бежал со всех ног звать его, — сказал хорист, — а он с места не двинется и чепуху мелет! Видно, вчера в трапезной вы, отец Брюхан, изрядно заложили за воротник, если до сих пор винные пары не улетучились. Одевайтесь, а если вам трудно, я помету.

Монах набросил на него рясу, а когда стал завязывать капюшон и стянул потуже, Сантильяна подумал, что это дьявол душит его, и давай кричать:

— Изыди, сатана! Оставь меня, проклятый дух! Души чистилища! Святая Маргарита, святой Варфоломей, святой Михаил, святые угодники, заступники и милостивцы, спасите меня, не то этот колпачный демон меня задушит!

И, выскользнув из рук монаха, порвав капюшон и оцарапав его самого, ревнивец стремглав кинулся бежать по коридору.

Настоятель и братья, спрятавшись, прислушивались к нелепой ссоре, давясь от смеха, но не смея нарушить уговор и подобавшую в это время тишину. Затем все разом вышли с горящими свечами, приготовленными для хора, и настоятель строго сказал:

— Отец Брюхан, что означает это бесчинство и буйство? Так обойтись с братом, которого я послал позвать вас в хор? Вы подняли руку на особу, принявшую духовный сан и пострижение, и мало того, что не явились на торжественную службу, хотите подвергнуться отлучению? А ну-ка, отхлещите его, одно Miserere mei [137] остудит его пыл.

— Что значит — отхлещите? — возмутился вспыльчивый монтанец. — Скотина я, что ли? Я и так уже подхлестнут достаточно и готов защищаться от ваших чар. Адские духи!

Глядите, вот крест! Вы надо мной не властны, я старый христианин из Монтаньи, я крещен и помазан елеем! Fugite, partes adversae![138]

Так он выкрикивал одну глупость за другой, а окружающие корчились от смеха, который распирал им щеки. Но вот настоятель велел служкам связать его и сказал: «Брат этот сошел с ума, но наказание его образумит!» Тут ревнивца угостили хорошей порцией ремней — вся спина стала красной, как кардинальская мантия. А он орал что было мочи и приговаривал:

— О, сеньоры, монахи вы, или черти, или еще кто! Что вам сделал бедный Сантильяна, за что вы обходитесь с ним так жестоко? Если вы люди, сжальтесь над существом вашей же породы — я ведь в жизни мухи не обидел и ни в чем не могу себя винить, кроме того, что ревностью своей изводил жену! Если вы монахи, то прекратите бичевание — я не знаю за собой вины, чтобы так сурово меня карать! Если же вы демоны, скажите: за какие грехи попустил господь, чтобы вы заживо сдирали с меня шкуру?

Монах, стегавший его, только усердней нахлестывал, приговаривая:

— Опять за свое? Ну, посмотрим, кто из нас двоих быстрей устанет.

— Я уже устал, почтенный отче! — отвечал кающийся по принуждению. — Кровью Христовой заклинаю, сжальтесь надо мной!

— Итак, вы исправитесь впредь?

— Да, да, отче, исправлюсь, только не знаю в чем, — отвечал Сантильяна.

— Как это не знаете? — возразил монах. — Вот так славный способ признавать свою вину! Нет, дело еще не доведено до конца! Надо малость прибавить!

И продолжал полосовать ему спину.

— Добрейший отче, — завопил Сантильяна, падая ниц, — признаю, что я худший из людей на земле! Только пощадите мое тело, как господь пощадит мою душу! Ей-ей, я исправлюсь!

— Вы знаете, — спросили его, — что вы монах и что для монахов простительные грехи[139] — большее преступление, чем смертный грех для мирянина?

— Да, да, отче, — отвечал Сантильяна, — я монах, хоть и недостойный.

— Вы знаете устав вашего ордена? — продолжали его спрашивать, и он опять ответил:

— Да, отче.

— Какой это устав?

— Какой будет угодно вашему преподобию! Мне-то все едино, я готов вступить и в орден великого Суфия.

— Будете вы впредь смиренны и усердны к своей службе, отец Брюхан?

— Буду Брюханом, — отвечал тот, — и всем, что вам заблагорассудится.

— Так поцелуйте же ноги брату, — сказал монах, — которого вы обидели, и просите у него прощения.

— Целую вам ноги, отец мой, — сказал Сантильяна, плача скорее от боли, чем от раскаяния, — и прошу у вас прощения или черта-дьявола, прошу все, что мне прикажут просить!

Тут уж все монахи не могли удержаться и расхохотались. Настоятель пожурил их, сказав:

— Над чем смеетесь, братья, когда надо оплакивать потерю разума у брата нашего, достойнейшего монаха, пятнадцать лет с величайшим рвением служившего вере в этом монастыре?

— Я служил пятнадцать лет? — говорил себе бедный Сантильяна. — Видано ли подобное колдовство хоть в одном из рыцарских романов, которые лишают разума юношей? Но довольно! Если все вокруг говорят, что это правда, стало быть, так оно и есть, хоть я не пойму, как это случилось. Будь это неправда, какой смысл праведным братьям мучить меня и всем твердить одно?

— Пойдемте с нами в хор, — сказал ему шурин, которого он не знал в лицо.

Ревнивец повиновался себе на горе. Начали петь псалмы, и регент приказал ему вести первый антифон. А он в музыке смыслил столько же, сколько в вышиванье. Но отказаться не посмел из боязни получить новую взбучку и, скрежеща зубами, затянул антифон. Все в хоре покатились со смеху, сам настоятель не мог удержаться и распорядился посадить безобразника в колодки; так просидел он, беснуясь, три дня — еще немного, и пришлось бы ему проститься не только с мирской жизнью, но и с разумом. Затем колодки сняли, и настоятель приказал ему идти с одним из монахов просить подаяния, как заведено по субботам. Дали ему суму, он безропотно взял ее и пошел покорно, как овца, куда велели. Спутник ревнивца умышленно повел его на улицу, где жила его жена; он узнал дом, встрепенулся и, немного осмелев, сказал себе:

— Клянусь богом, разве это не мой дом? Разве я не женат на Ипполите? Кой черт загнал меня в монастырь, когда я отродясь туда не собирался? Я муж, я женатый человек!

С этими словами он вошел в дом, увидал жену и, бросившись ее обнимать, воскликнул:

— Драгоценная моя супруга! Небо послало мне кару за то, что я мучил тебя! Меня сделали монахом — как и почему, не знаю сам, но отныне пусть ищут себе других сборщиков подаяния, а я — человек женатый!

— Что за безобразие? — закричала молодая жена. — Эй, соседи, на помощь, этот дерзкий безумец оскорбляет мою честь!

Прибежали его спутник и несколько соседей, не узнавшие Сантильяну, — у него теперь не было длинной бороды, одет он был в необычное платье и так изможден от епитимий, что мог потягаться в худобе с отцами отшельниками. Вытолкали они его взашей, да еще осыпали злыми насмешками.

— Оставьте его, ваши милости, — вмешался его спутник, — и не дивитесь его поступкам: бедняга полгода был помешан, и главный его пунктик — говорить каждой встречной женщине, что она — его жена. Держали мы его на цепи, но вот уже два месяца с лишком он как будто здоров, а братьев теперь не хватает — многие на великий пост отправились в села проповедовать, — поэтому мне, как я ни противился, велели нынче взять его с собой собирать подаяние.

Монаху поверили, несчастного пожалели, и, чем громче он кричал, что он-де муж Ипполиты, тем больше все убеждались в его безумии. Уже и впрямь полубезумного, повели Сантильяну, чуть не связав его, в монастырь. Там его опять наказали плетью и опять посадили в колодки; больше месяца страдал он в этот раз за страдания, причиненные жене, и наконец, как-то в полночь, его разбудил голос, доносившийся с крыши его узилища. Торжественно и громко голос вещал:

Ревнив с Ипполитой

И зол, точно зверь,

Ты стонешь теперь —

В колодки забитый,

С макушкой пробритой,

Не правда ль, мученье —

Твое заточенье?

Но если не впрок

Пришелся урок,

Продолжим ученье!

Трижды повторил эти стихи замогильный голос, и Сантильяна, рыдая и молитвенно сложив руки, самым смиренным тоном ответил:

— Небесный или земной оракул, кто бы ты ни был, забери меня отсюда — обещаю вполне исправиться!

После этого ему дали поужинать, поднесли и вина, которого он не пробовал со дня своего преображения, что было для него самой тяжкой карой. Он выпил вина и заодно — двойную дозу того же порошка, что прежде. Тотчас его сморил сон. За все это время волосы на голове и борода отросли у него порядочно, его постригли, подбрили, как он ходил всегда, потом отвезли в карете домой, и настоятель, он же врачеватель ревности, попрощался с сестрой, надеясь, что, когда муж ее проснется, он будет в полном разуме и нрав его улучшится. Жена положила мирское платье Сантильяны на сундук у изголовья кровати, сама легла рядом — сон, вызванный порошком, продолжался до рассвета, потому что Сантильяна выпил снадобье в десять часов вечера. Наконец он пробудился, думая, что он — в колодках, как вдруг увидел, что лежит в постели и вокруг темно. Он никак не мог поверить: стал щупать подушки — не из дерева ли они, — и нащупал рядом свою жену. Вообразив, что это злой дух продолжает его искушать, он закричал и стал читать молитвы. Ипполита не спала, ждала, что будет дальше. Но вот она как будто проснулась и говорит:

— Что с тобой, муженек? Что случилось? Неужто у тебя опять приступ колик в печени?

— Кто ты и почему спрашиваешь меня об этом? — со страхом вопросил уже излечившийся ревнивец. — Ах, боли у меня не от печени, а от монашества.

— Но кто же может спать с тобой рядом, — отвечала она, — если не твоя жена Ипполита?

— Иисусе, спаси меня! — воскликнул муж. — Как ты проникла в монастырь, дорогая женушка? Разве ты не знаешь, что тебя отлучат, а если проведает наш старший или настоятель, тебе так исполосуют спину, что она станет как ломоть лососины?

— О каком монастыре ты говоришь, что за шутки, Сантильяна? — отвечала она. — То ли ты еще спишь, то ли рехнулся?

— Выходит, я не был пятнадцать лет монахом, — спросил он, — и не пел антифоны?

— Что-то не пойму я твоих мудреных словечек, - возразила жена. — Вставай, уже полдень, пора тебе идти принести чего-нибудь съестного.

Не помня себя от изумления, Сантильяна пощупал свой подбородок — борода была на месте, и тонзура на голове исчезла. Он приказал открыть окно и увидел, что лежит на своей кровати в своей спальне, и рядом его платье — ни следа колодок и рясы. Попросил он зеркало и увидел совсем другое лицо, не то, что в прошлые дни глядело на него из зеркала в ризнице. Тут он осенил себя крестным знамением и окончательно уверовал в пророчество оракула-виршеплета. Жена с притворным участием осведомилась о причине его страхов. Он ей все рассказал и заключил тем, что, видно, все это ему пригрезилось ночью во сне и сам бог, видно, велит ему исправиться и быть довольным своей женой, как она и заслуживает. Жена поддержала эту фантастическую догадку, сказав, что обещала девять молебнов душам чистилища, если ум ее супруга прояснится; но если бы так не случилось, она-де решила броситься в колодец. «Да не допустит этого бог, царица всех Ипполит!» — ответил он и попросил у нее прощения, клянясь впредь не верить даже тому, что увидит собственными глазами. Теперь ей было разрешено выходить из дому, и она с двумя подругами отправилась к графу; каждая превозносила свою проделку, и графу так понравились все три, что он, не желая никого обидеть, сказал:

— К сожалению, сеньоры, бриллиант, который дал всем трем повод блеснуть остроумием, был потерян мною в тот же день, когда его нашли; стоит он двести эскудо, да я еще от себя посулил победительнице пятьдесят. Однако венец и звание хитроумнейших женщин в мире заслужили вы все; поэтому я, хоть и не могу наградить вас по достоинству, даю каждой эту сумму, триста эскудо, полагая, что никогда еще деньги, приобретавшие мне друзей, не были употреблены удачней, и буду счастлив, если мой дом станет вашим домом.

Женщины были в восторге от его щедрости и возвратились домой в дружбе и согласии. Вскоре вернулся из путешествия казначей, совершенно забыв о подстроенной ему шутке; художник продал свой дом и купил другой, чтобы избавиться от проказливых домовых, а Сантильяна был настолько счастлив и надежно излечен от ревности, что отныне прямо-таки обожал свою жену, уверовав, что ее опекают таинственные оракулы.

Дамы и кабальеро дружным смехом вознаградили дона Мельчора за искусство, с каким он рассказал забавную новеллу; все восхищались находчивостью трех жен и спорили, кто из них заслужил бы награду, когда бы приговор не уравнял всех трех; общество разделилось на партии, каждая отстаивала свою правоту; но вот гостей позвали к столу, веселый диспут прекратился, наступило перемирие за обедом, поданным в том же месте и столь же роскошным и обильным, как у хлебосольного дона Фернандо. Завершился обед музыкой, танцами и играми — кто хотел, отправился на покой, а любители позабавиться остались играть. Тем временем ярость величайшего из светил утихла, лучи его померкли, и на виллу приехало из города множество кабальеро и дам, приглашенных смотреть комедию, которою король этой виллы пожелал достойно завершить свое правление. В театре цветов, среди деревьев и душистых трав, все расселись в круг, и король — на почетном месте. Заиграли искусные музыканты, дон Мигель с истинно толедским блеском прочитал «Лоа», затем был исполнен благопристойный и изящный танец, а после него комедия под названием «Знаменитая комедия о благоразумном ревнивце».


Комедии повезло — самые строгие зрители не нашли, к чему придраться ни в игре актеров, ни в ней самой, находя тут и высокий вкус, и искусство.

— Пусть же теперь зоилы, — сказал дон Хуан де Сальседо, — точат лезвие клеветы на оселке зависти! Посмотрим, найдут ли здесь даже те, кто способен рассечь волосок вдоль, что-либо достойное порицания! Пусть наши Катоны цензуруют эту забавную пьесу — сколько бы ни тщились они, им не сыскать в ней никакого соблазна для добродетели. Ревнивцы могут по ней убедиться, что нельзя доверять обманчивой видимости; мужья научатся осторожности; дамы — стойкости; монархи — необходимости исполнять обещания; отцы — охранять честь своих детей; слуги — быть верными, а все присутствующие здесь — ценить занимательность комедии, которая в наши времена очищена от многих недостатков, обычных прежде в испанских театрах, и, избавленная от всякой грубости, услаждает поучая и поучает услаждая.

— Комедии — это приятные проповедницы, — сказал дон Гарсиа, — которые, к чести своих авторов, не выходят за рамки пристойности, но убеждают и исцеляют души тех, кто хочет воспользоваться их принаряженными советами. Какая пилюля, даже с чудодейственным лекарством, дерзнет спасать здоровье больного, не прикрыв свою наготу маской из золота, смягчающего ее горечь? А истины, не приодетые в остроумные метафоры и звучные стихи, ударяют в нос и худо перевариваются. Здесь же они приготовлены столь искусно, что их усвоит самый нежный желудок и получит больше пользы, чем если б они были не приукрашены.

Беседа затянулась бы надолго, но ее прервал ужин под стать обеду и столь же громко заявлявший о щедрости хозяина, который в конце трапезы увенчал своей короной прелестное чело Анарды и отрекся в ее пользу от своей власти, а она с румянцем на ланитах и учтивыми словами на устах приняла на себя этот сан.

Подданные уже начали было приветствовать ее, когда вошел Каррильо, — если помните, слуга и спутник дона Хуана де Сальседо, — и сказал:

— Сеньор, ваш друг Марко Антонио и дон Гарсеран уже подъезжают к Олиас;[140] они прибыли в Мадрид с моим господином вице-королем барселонским и решили застать вас в Толедо врасплох. Но я не признаю поединков без вызова и поспешил вас известить. Выезжайте поскорей навстречу. И если есть холодненькое, дайте-ка мне попить — хотя сам я гнал пёхом, язык мой мчался на рысях и здорово упарился.

Все быстро собрались, выехали — кто в карете, кто верхом — и встретили гостей в одной лиге от нашего города. Об этой встрече и новых празднествах, новеллах, играх, выдумках и комедиях расскажет вам «Часть вторая» наших «Вилл», ежели «Первая» принята вами с такой же любовью, какую питает к вам ее сочинитель и ваш слуга.

Загрузка...