Гэрней, выйдя в эту субботу из конторы, решил не поддаваться общему унынию и пошел завтракать в Гаймаркет, подбодрить себя хорошим белым вином в знакомом ресторане.
— Что это нынче все как захандрили, Эрнст? — обратился он к лакею с напускной развязностью. — И у вас тоже похоронный вид.
Эрнст, менее учтивый, чем обыкновенно, пожал плечами. — Еще бы не захандрить! Есть от чего.
— Вы что — плохие вести получили из Германии?
— Ach Gott! s'ist bald Keiner mehr da[2], — пробормотал Эрнст и вдруг заплакал, утирая глаза салфеткой.
— Я очень извиняюсь, — пролепетал сконфуженный Гэрней и поспешил укрыться за вечернюю газету. Но и газета не развеселила его. В ресторане народу было мало, и все удрученные, неразговорчивые. Гэрней, не докончив завтрака, закурил папироску, бросил на стол четыре шиллинга и поспешил на воздух.
Он не взглянул на небо, сворачивая на Флит-стрит, и никто в Лондоне в этот день не глядел на небо. Все шли сгорбленные, понурив голову, уставившись в землю, словно невидимое бремя пригибало всех к земле.
На Флит-стрит было людно; возле окон редакций толпился народ, но вместо оживления, царящего во время выборов, всюду чувствовалось сдержанное раздражение, временами прорывавшееся наружу вспышками беспричинного гнева.
Гэрней, сам едва сдерживавшийся, ни с того, ни с сего обозлился на кучера автобуса, крикнувшего ему, чтобы он посторонился, как будто лучше было бы быть раздавленным, чем перенести окрик. Грохот этих проклятых автобусов был прямо-таки нестерпим, точно так же, как и топот ног по тротуару и глухой говор унылых тихих голосов. И что, в самом деле, не могут эти люди идти молча!
Шарахнувшись в сторону от автобуса, Гэрней кого-то толкнул на тротуаре, и тот обидно выругался. Гэрней ответил тем же и только после того разглядел, что перед ним знакомый. Оба на миг сконфузились. Потом Гэрней спросил: — Какие новости?
Знакомый, журналист, покачал головой. — Я как раз иду обратно в редакцию. Десять минут назад ничего не было.
— Какой ужас, не правда ли?
Журналист пожал плечами и пошёл дальше.
А Гэрнея стиснули в толпе, хлынувшей к окну «Дэли Кроникль», на котором молодой человек с очень бледным лицом только что наклеил бумажку с несколькими строками, написанными на машине.
Толпа напирала на окно; задним ничего не было видно, и они рвались вперед, толкая передних. Слышались возгласы: «В чем дело?… Я не вижу… Что там такое написано?… Читайте громко». Передние слегка расступились, и задние могли прочесть: «Еще два заболевания в Денди, и одно в Эдинбурге».
Гнет, висевший с утра над всеми лондонцами, вдруг рассеялся, сменившись острым страхом, который хватал за горло. Люди переглядывались с ужасом, почти с ненавистью. Толпа вдруг растаяла. Каждый спешил домой, гонимый инстинктивной потребностью бежать, спасать себя, пока еще не поздно.
Гэрней, растолкав соседей, вышел из толпы, кликнул проезжавший мимо кэб, вскочил, туда, мимоходом ответил на вопрос кучера: «Какие новости?» и захлопнул дверь.
— Джермин-стрит.
Несколько успокоенный быстрой ездой, Гэрней уже готов был предложить кучеру вывезти его из Лондона. Но сперва надо было заехать домой за деньгами.
В дверях своего дома он столкнулся с Джаспером Трэйлем.
— Вы слышали? — взволнованно спросил Гэрней.
— Нет. Что такое? — равнодушно спросил Трэйль.
— Еще два случая в Денди и один в Эдинбурге. Кучер соскочил с высоких козел, с интересом прислушиваясь к разговору.
Трэйль кивнул головой. — Я знал, что это будет.
— Надо уезжать отсюда, — сказал извозчик.
— Да, надо, — кивнул головой Гэрней.
— Куда? — осведомился Трэйль.
— Ну, в Америку.
Трэйль засмеялся. — Прежде, чем вы попадете туда, она дойдет и до Америки — через Японию и Фриско.
— Так что же, по вашему, и ехать некуда? — настаивал Гэрней.
— На этом свете — некуда. Эта моровая язва послана, чтобы уничтожить род людской. — Он говорил со спокойствием, невольно убеждавшим.
Кучер нахмурился. «Ну, тогда надо хоть покутить на последях».
Он высказал мысль, уже шевелившуюся в умах многих. Ведь бежать из города могли только богатые — в Ливерпуль, Соутгэмптон и прочие порты, где можно было надеяться найти корабль, который увезет их из Европы. Бедняки могли только «покутить на последях»… И на улицах Лондона в эту ночь царили паника и разгул. Ломали двери, били стекла в магазинах. Впрочем, больших убытков никто не потерпел. Двух-трех рот пехоты оказалось достаточно, чтобы очистить улицы, и серьезно пострадавших было не более сорока человек…
Тем временем, новый премьер сидел у себя в Доунинг-стрит, обхватив руками голову, и придумывал способы остановить приближение чумы. Он никогда раньше не занимал высокого поста, не привык ведать такими крупными делами. Он в совершенстве изучил только одно: партийную тактику, искусство поддеть противника в дебатах, подметить, куда клонится общественное мнение и утилизировать его для партийных целей. Но теперь от него требовали не расчетов, а поступков, и поступков непривычных, и он не знал, что делать. И, невольно, соображая, можно ли последовать совету газеты, рекомендовавшей «отсечь весь север Англии огненным мечом», он думал о том, как это могло бы отразиться на предстоящих общих выборах.
«Отрезать север линией пожаров — это значит потерять его. Шотландия никогда не простит нам этого. Все шотландцы избиратели отшатнутся от нас»… Он добросовестно старался рассуждать, не касаясь политики, но голова его не умела мыслить иначе…
Тем временем в Джермин-стрит Трэйль силился успокоить Гэрнея и привить ему свое философское равнодушие, доказывая, что бежать некуда, поддаваться животному страху постыдно, а умереть, все равно, когда-нибудь придется, и' смерть от этой болезни не так уже ужасна. И Гэрней соглашался с ним, но успокоиться не мог. Ему не сиделось на месте; поминутно он вскакивал и подбегал к окну; каждый звук, доносившийся с улицы, волновал его, а когда, вечером, послышались крики и выстрелы, он решительно заявил, что уедет из Лондона. Уж лучше умереть в деревне.
— В Лондоне такая гнетущая тоска! — жаловался он.
— Ну, что ж, поезжайте в деревню размышлять о смерти. Может быть, это и развеселит вас. Но лучше, послушайтесь моего совета и никуда не уезжай те. Наоборот, замедляйте шаги и подавляйте в себе всякую наклонность торопиться. Раз вы ускорили шаг, вы неизбежно побежите, и чем дальше, тем быстрее, так как по пятам за вами будет гнаться страх. А, ведь может случиться, что вы и останетесь в живых. Ведь не все же мужчины поголовно заболевают.
— Конечно, конечно, не все. Но, ведь в деревне, на чистом воздухе, или у моря, все же больше шансов уцелеть. Я вот, например, в этом году хотел ехать в отпуск в Корнуэльс — там есть такое, совсем глухое местечко на берегу, милях в четырех от Падстоу — вы не думаете, что в таком глухом, изолированном месте больше шансов спастись?
— Весьма возможно. Но, во всяком случае, не торопитесь. Поезжайте в середине недели, когда схлынет первая волна бегущих.
— Хорошо. Да. Может быть. Я поеду в среду, или во вторник…
Трэйль угрюмо усмехнулся. — Ну, покойной ночи. Я иду спать.
Гэрней, оставшись один, снова забегал по комнате. Он старался привыкнуть к мысли, что в целом мире нет места, где бы можно было спастись от этой ужасной болезни — и не мог. Целый час он боролся с собой, с этим странным новым инстинктом, гнавшим его прочь, все быстрей и быстрей, ради спасения жизни. И, наконец, совсем измученный, кинулся в кресло у камина и заплакал, как заблудившийся ребенок…
Паническое бегство из Лондона длилось до вечера понедельника. А затем, пришла весть, сразу остановившая его. Чума уже добралась и до Америки. Она пришла с Запада, как пророчествовал Трэйль. И те счастливцы, которым удалось получить каюту на океанском пароходе, колебались и с пристани возвращались домой: уж, если умирать, так лучше дома, чем в Америке.
И все же, даже во вторник утром, когда сомневаться в пришествии чумы было уже невозможно, когда в Денди умерло уже более тысячи человек и вся Шотландия была охвачена заразой, распространявшейся с невероятной быстротой, даже после известия, что в Дургаме, на крайнем юге, тоже заболело двое, — все же еще оставались люди, упорно твердившие, что опасность страшно преувеличена, верившие, что она скоро минует, и упорно державшиеся своих привычек и рутины жизни.
Этим людям, составлявшим около двух пятых всего населения столицы, Лондон был обязан сравнительным сохранением порядка и спокойствия. Несмотря на вынужденное закрытие почти всех фабрик, складов и контор, даже тех, которые не вели дел с заграницей, некоторая видимость привычной жизни все еще как будто сохранилась. Выходили газеты, сновали поезда и автобусы; театры и кафешантаны были по-прежнему открыты, и многие продолжали свои обычные занятия.
Но все расхлябалось, как в испорченном часовом механизме. Преступники обнаглели, а правосудие ослабло. Кражи съестных припасов стали явлением таким обычным, что некуда уже было сажать даже и пойманных воров. Торговцы без зазрения совести обмеривали и обвешивали покупателей. Гражданин, почувствовавший, что он не может дольше полагаться исключительно на покровительство государства, расплывался в индивидууме. Общественное мнение распалось на мнения отдельных лиц; оковы сдержанности пали, и в каждом человеке проступали неожиданные стороны его характера. Предоставленный собственным ресурсам, он утрачивал цивилизованность, проникался сознанием возможности удовлетворить в течение долгого времени подавляемые желания и наклонности и начинал понимать, что, когда кричат: «спасайся, кто может», слабых топчут ногами.
Таким образом, часовой механизм цивилизации испортился и обнаружился голый человек, со всеми его уродствами и недостатками. И женщины бледнели, трепетали. Ибо страх, от которого грубел и дичал мужчина, пока еще почти не отразился на характере женщин. Ибо в женщине крепче сидит вера в незыблемость излюбленных ею приличий и условностей. Притом же, женщина больше боится женских язычков, чем мужчина осуждения других мужчин.