Валентин Овечкин Собрание сочинений в трех томах Том первый

Учитель

I

Овечкин был властителем чувств моей молодости. Сказать бы — «дум», да будет перебор. Именно чувств!

Имя было озонным, притягательным, хмелящим, в нем содержался какой-то азарт: «Валентин Овечкин»! В колхозном строе я не понимал к той поре практически ничего, кроме разве того, что немец в сорок первом сохранил что-то подобное колхозам, назвав их только «общинами», что партизаны, изредка попадая к нам в присивашскую степь, рассказывали, что на «Большой земле» колхозов больше нет, а в сорок шестом Коля Крючков, единственный колхозник из нашего класса, хлебной карточки не получал, а ходил в школу только ради крохотного ломтика хлеба к «школьному завтраку». И с паспортом у него возникли большие проблемы, тогда как нам, совхозной братве, милости доставались «от природы».

Что мы родились вольными, а Коля Крючков — крепостным, это я и сейчас произношу с боязнью и оглядкой.

Под Кишиневом в пору поздней молдавской коллективизации стояли неубранными черешневые сады, людей в бараньих шапках увозили за что-то (за что-то же везут, значит — надо!) в какую-то Кулундинскую степь, но для меня в бедном университете Кишинева хлебозаготовки, группы урожайности, сама разница между райкомом и райисполкомом оставались скучной тарабарщиной. Однако пришла осень 1952-го, поступили книжки «Нового мира» с «Районными буднями», где странная колхозная жизнь отдавала слякотью, насилием, горем, и никаких тебе «Поддубенских частушек», никаких лукавых плутовок, скорее мат, команда, пот, брань. А «Свадьба с приданым», значит, так же не похожа на нашу жизнь, как шедшая тогда во всех кинотеатрах «Девушка моей мечты» не похожа на эсэсовскую Германию.

Это имя — «Валентин Овечкин» — я отделил из череды лауреатских колхозных обязательных чтений и, более того, удостоил включения в дипломную о великих стройках коммунизма. В один ряд с Борисом Полевым, молодым Аграновским, любителем шагающих экскаваторов Анатолием Злобиным мой избранник никак не входил, но я старался, всячески загонял его, калякая что-то насчет того, что подъем пока еще отстающих колхозов — тоже великая стройка…

Овечкин послал меня и на целину. Именно он, потому что функцию дрожжей общества выполнял тогда он один. Цикл «Своими руками» выходил в «Правде» в конце лета 1954-го, а через полгода я уже подал заявление «на новые земли». Надо было ехать и своими руками выправлять и чинить изломанное кем-то скверным и злым. Кем? И почему это должен был делать я? Перед целиной, сибирскими просторами и т. п. никаких моих вин не было, моя «терра» ограничивалась Крымом, Молдавией да Кубанью раннего детства, но… боялся опоздать! Что ни новый кусок Овечкина, то больше страх, что профукаешь жизнь, поезд уйдет непоправимо. Надо жить как Овечкин: за город не держаться (а у меня уже было уютное двухкомнатное гнездо на чердаке), начальству в рот не глядеть, труса не праздновать и цели иметь достойные, а не пальто для жены и не гонорар в конце месяца.

Открыл целину — да! — Хрущев, но послал меня и тысячи, тысячи других Овечкин. Скажете — наша волна была ответом на Двадцатый съезд? Но до съезда-то было еще ого-го сколько! Кулундинская степь, куда я попал, жила еще как бы с отрицательным знаком: ссыльные молдаване, калмыки, чеченцы, целые селения сибирских немцев с комендантами и запрещениями покидать бригаду, а тут еще поток амнистированных уголовников, посланных шалунами из ГУЛАГа «на освоение целинных и залежных земель»!..

Однако же я жил в мире продолжавшейся «Трудной весны». Вот этот директор МТС в Суетке, инженер с Магнитки, — он почти овечкинский Долгушин, а вот этот сговорчивый, считай, Руденко, то и дело из края налетит кто-то пугающе схожий с Борзовым. Разве что копий Мартынова не видать!..

Книга, приходя к нам кусками, дисциплинировала. Ни разу мысль о бегстве, о том, что, мол, хватит, намерзлись и пыли наглотались, не приходила в голову: подтягивал известный кодекс чести, ты был включен в стремительный, ракетный по быстроте процесс «поумнения» автора и солидарного с ним читателя.

От не больно сложных постулатов 1952 года «не зарезать курочку, что несет золотые яички», не подрывать передовые колхозы, «чтобы все строили коммунизм, а не въезжали в царство небесное на чужом горбу»,

через первое внушение колхознику «ты хозяин своих полей» в 1953-м и выяснение, «откуда страх взялся», сковавший всю нашу жизнь страх, и «что заставляет идти против совести»,

к осознанию в 1954-м, что «ответственны за тяжкое положение в отстающих колхозах мы, местный партийный актив», к повороту иерархической лестницы узким концом вниз («из районов в колхозы, из области в районы, из Москвы в область — все ближе к деревне»),

через здравые и важные частности организационного, снабженческого, технического преображения, через замену блудливого «достал» благородным «купил», через обломки веры во всякие чудеса, в том числе и в королеву-кукурузу, к всеобъемлющему демократическому выводу главы 1956 года: «Никогда ничего плохого не случится с колхозом, если у колхозников будет высоко развито чувство коллективного беспокойства за свое добро, чувство хозяев своей жизни».

Какое-то время (какое только именно?) они, Хрущев и Овечкин, были полными единомышленниками, и писатель словно бы стелил шпалы для скорых и дерзких решений. Что это, перехват функций высших горизонтов власти? Литературный бонапартизм? Нет, скорее завязь демократического мышления. Из письма А. Твардовскому еще в январе 1953 года, когда Сталин жив, а в умах еще вечная мерзлота: «Может быть, не дело литераторов подсказывать правительству какие-то организационные решения, но безусловно наше дело показывать ход новых процессов в жизни из глубины, показывать назревание необходимости принятия организационных решений, не откладывая дело в долгий ящик… Нам же, народу, жить при этих организационных формах».

«Дней Александровых прекрасное начало…» Когда Хрущев стал изменять самому себе, Хрущеву Двадцатого съезда, когда возникла в нем трещина, расколовшая его жизнь на слова и дела, когда именно получил идейную отставку автор «Трудной весны», и фраза-разоблачение — «Хочется нового «Кавалера Золотой Звезды» почитать, только получше написанного, и уже про наши дни» — навсегда поссорила писателя с «нашим дорогим Никитой Сергеевичем» и превратила его в ссыльного от публицистики — это надо вычислять специально. Для нас тогдашних ясно было только, что Никита уже не тот, что прежде, а Овечкин — тот, и что писатель не гнется, не угодничает. Оборвал же «Трудную весну» еще в середине 1956 года! Отнял мандат на доверие!

А целина оставалась лейб-гвардией «главного агронома страны». Он бывал на ней едва ли не каждую осень — хлеб Казахстана и Алтая был, собственно, единственной реальностью, какую он мог предъявить «городу и миру». Мы, тридцатитысячники и просто трактористы — «целинщики», писарчуки-журналисты и сельские учителя в совхозах, население «сборно-щелевых» домов, мученики бездорожья, буранов, пыльных бурь, служили как могли авторитету «дорогого Никиты Сергеевича» и торжеству его идей «по дальнейшему подъему». Но нас угнетали не беды быта, торговли, техники, нет: мы были достаточно советскими людьми, чтобы знать твердо — плохо только здесь, а кругом зато хорошо, и чем у нас хуже, тем другим, значит, богаче и лучше. Нас оскорбляла ложь Никиты — она была циничнее лжи Сталина! Провозглашено планирование снизу — и разом районная писарня засажена за какие-то «перспективные планы», где этажи вздора и наглости лезут до небес. Поповская раздвоенность на слова и дела, высмеянная Овечкиным! Никита сам учил себя обманывать! Этот сильный и умелый политик, разумный и опытный человек, сумевший и убийственный сельхозналог отменить, и ввести элементы купли-продажи в реальную колхозную жизнь, и выстоять ночь своего Доклада на XX съезде, и сталинских сатрапов Кагановича, Молотова, Маленкова свернуть в бараний рог, — он пристрастился ко лжи наркотически, требовал ее все в больших дозах! Хрущеву мстил внутренний его Сталин, и целина, личное его государство, выявляла двойственность, «черно-белость» Никиты Сергеевича сильней некуда.

Ровная как стол, вроде одинаковая всюду, великая степь открывала борзовым три поприща — и разом ставила три ловушки. Лето короткое, осень дождлива, тает в конце апреля — сей рано, как можно раньше! Степь ровна — так паши все подряд. Пески, солонцы — все даст хлеб, распаши и засей. Пары — зачем они? Какая может быть страховка? Да занять их кукурузой, внедрить пропашную систему! Хрущев попал во все три ловушки, избил людей, не пускавших его в капканы, — и за десять лет сделал новые, здоровые и плодоносные земли зоной экологического бедствия. Сделал Кулунду, Павлодар, омское Прииртышье, миллионы гектаров недавних ковылей «пыльным котлом», где в июне ты не видел солнца, сделал заповедником сорняков и зоной искореженных биографий. С 1958 года — говорю это перед друзьями и близкими, они не дадут соврать — и я втайне лишил Хрущева своего мандата доверия. Пышно сказано? Дело давнее, тому тридцать лет, пишу об ощущении. Лишил! Но поскольку посылал меня на целину не Никита, а Овечкин, в степи я остался, сбегать не помышлял — и как мог тянул лямку.

В шестую целинную страду в моей жизни — как бы отдельно от «райбуденного» Овечкина — появился веселый и добрый старший человек, Валентин Владимирович. Потеряв отца в двенадцать лет, я с отрочества влюблялся в солдат, тянулся к мужской опеке, и солдатскую сласть контактов, неспешных тар-бар, добродушных насмешек и поучений любил горячо и неутолимо. Сидел черт знает по скольку в сапожной мастерской у одноногого опухшего усача («За Родину — да, за Сталина — нет!» Скоро его забрали). Любил гараж, бондарный цех — ради мужчин, уважающих пацанов, собак и ремесла. К появлению Валентина Владимировича я уже даже бороду относил, мой сын-первоклассник уже сам пускал на Иртыше кораблики, но старая страсть проснулась, и я всей душой привязался к каплоухому, прищуренному, серьезному и насмешливому дядьке с офицерской еще выправкой. Сыну он делал головоломных бумажных голубей, нас с женой заставил вспомнить украинские дуэты, выказал себя ярым грибником, меня учил одному — «никогда не уговаривайте себя, не кривите душой, это погибель». Короче — осенью 1960 года в Омскую область по секрету от обкома партии приехал для знакомства с. целиной Валентин Овечкин.

Омский очеркист-агроном Леонид Иванов обеспечил маршрут (совхозы Русской Поляны, встречи с самостоятельными людьми), за мною была машина (собкора «Советской России») и гарантия тайны.

Сорняки на недавних ковылях потрясли Овечкина, барханы песка на молодой пашне, весь образ хозяйствования, когда некто словно ворвался в чужое и должен судорожно хватать, хапать и скорей драпать, а то вернутся, застигнут, расправятся, — вся инспекция хрущевского «заднего двора» привела Овечкина к таким горестным выводам, какие можно было итожить только пулей. Нет-нет, я не говорю, что дальняя поездка в Приморье и на целину, словно по крокам Твардовского, привела Овечкина к мыслям о никчемности жить дальше! Собралось наверняка много разного, всякого, и от треклятой Калиновки, и от добротной провинциальной травли «на местах», и от взаимоотношений с «Новым миром», с Твардовским, но теперь, издали, главного никак не заслонить и не убрать: самый известный и яркий пропагандист начальных хрущевских реформ приходит к идее политического самоубийства. Утренний выстрел в кабинете неточен, выбит правый глаз, прострелен висок, московские врачи спасают жизнь. Но точка поставлена. С 1961 года очеркиста Валентина Овечкина нет.

А той мокрой осенью я был свидетелем — не говорю популярности, известности Овечкина, это все суета, но — такой нужности писателя людям! Агрономы, измордованные идиотскими мотаниями из стороны в сторону, директора совхозов, жертвы «комитета по делам перестройки вечной» (слово было в ходу, только иностранцы еще не знали) со второй минуты, как мужики долгожданному исповеднику, выкладывали Валентину Владимировичу такое, чего никогда не услышал бы самый чиновный визитер. Нет, попово место в нашей социальной жизни так и не занято, и крепче всего то доказывал ярый большевик, коммунар и враг «долгогривых», агитатор полка капитан Овечкин!

Под финал целинной поездки — почти комический знак признания. Заехали куда-то в овсюжную даль за кокчетавской гранью. Безвестный совхоз, машинная калечь, ни души — пьют, должно быть, вповалку. Бродим вокруг сельмага в надежде сыскать хоть кого-то из начальства. Вдруг откуда-то из-за пластянок появляется здоровенный казах в ватнике, физиономия велит заключить, что «гуляет» он уже дня три, не меньше. Чином, судя по одежде, не выше управляющего отделением, но и не младше. Ко мне — кто такие? Я зычно рекомендуюсь: собкор «Советской России» по Западной Сибири! Кривится: не велика шишка… А тот (на Иванова)? «Член Союза писателей Иванов!» А-а, мол, только людей тревожат… А этот (оттопырил себе ухо)? «Валентин Овечкин…» Аж присел, глаза выкатил:

— Карыспадент?! Бешбармак нада!!

Мы — по газам и в Русскую Поляну от таких гостеприимств, но «карыспадента» не забывали Овечкину до аэропорта. Читывал ли тот, в кирзачах и с планшеткой на боку, что-нибудь кроме повесток в райкомпарт — бог весть, но вот что Овечкин — это самый главный «карыспадент» — это и он знал. Не лыком шит!

…В Курске, в не любимой им (за шум) квартире, где из окон видны были петлистая Тускарь и пойменный лес, — непременное в начале свидания чтение «Теркина на том свете» со старой, еще 1954 года, новомирской верстки и больное, с проклятиями и стенаниями, его пьянство:

— Прос…ли Киев! А теперь ему — Звезду? А Кирпонос, а целый штаб фронта?! Полмиллиона пленных, о-о-о…

Учитель — не глядели б глаза — катается по дивану в стонах стыда и «по срочному» заказывает Москву, «Трифоныча». Словно за кислородную подушку хватается.

Или желчный, язвительный рассказ, как редактор «Правды» Сатюков идет по коридору, старательно его не замечая. Судьба очерков подвешена, деньги прожиты, больше оставаться в гостинице «Москва» и нельзя, и не на что, но и возвращаться некуда: без публикаций готовых кусков ни ездить, ни писать немыслимо. В «Правде» секретарши ни с кем не соединяют, Сатюков или ослеп, или потерял память… Вдруг телефон: помощник Лебедев. «Хотите знать, как оцениваются ваши материалы? Очень и очень положительно. И Никитой Сергеевичем, и Георгием Максимильяновичем, и Вячеслав Михайловичем. Продолжайте в том же духе…» Не успела лечь трубка — набат, трезвон: «Валентин, где пропадаешь? С ног сбились, целую неделю ищем, ну как можно — ведь твои подвалы в номере!» Сатюков. Сам! И узнал вдруг, и вспомнил…

(Сатюков? Фамилия из песни Высоцкого — про Ваню и Зину у телевизора… В какую же пропасть — и как мгновенно! — уходят эти могущества, величины, превосходительства… Вот Мария Илларионовна Твардовская издает переписку мужа с Овечкиным и к письму от 20 августа 1959 года добавляет: «История с Мыларщиковым развития не получила. Выяснить имя и историю, с ним связанную, не удалось». Это ж надо! Гроза целых республик, в секунду решавший людские судьбы, оставлявший области без семян, правая рука Никиты во всех агроновациях заката, чьи художества на Алтае я пытался изобразить в «Русской пшенице», — и сгинул даже для микробиологов истории. Сколько же человеческого ничтожества понатащили с собой в память века Твардовский с Овечкиным!)

После выстрела в голову Валентин Владимирович вынужден был бежать в Ташкент, подальше от интереса друзей и недругов, пользовался расположением и опекой Шарафа Рашидовича Рашидова. Тот и квартиру подранку-курянину дал, и с собою в поездки брал, и хозяина «Политотдела» Хвана определил к нему шефом. А вот Петр Нилыч Демичев только сулил жилье где-нибудь в Большом Подмосковье — на том дело и кончилось.

«Иногда, Саша, мне кажется, что писательству моему пришел конец, — это зимою 63-го, письмо Твардовскому. — Что-то будто оборвалось в душе. Я не тот, каким был, другой человек, совсем другой, остатки человека. Писать-то надо кровью, а из меня она как бы вытекла вся».

В сентябре 1965-го я забирал Валентина Владимировича из ташкентской цековской больницы домой, на первый этаж дома по улице Новомосковской. Долго сидели в беседке, он был уже без повязки на глазу, но передвигался с трудом… Господи, неужто после поездки по целине прошло только пять лет?! Он, иронизируя над собой, читал Некрасова, из «Убогой и нарядной», я попросил самого его записать — и личным подписом скрепить:

И погромче нас были витии,

Да не сделали пользы пером.

Дураков не убавим в России,

А на умных тоску наведем…

Без языка. Без любимого «Нового мира», без литературной среды. Без надежд на выход книг, без денег, уже без веры в реальное возвращение. Без возможности что-либо понять самому в хлопковой круговерти Рашидова… Потом появилось словцо — «уехал». Об эмигрантах, часто насильно вытолкнутых.

Первым, пожалуй, из России уехал Овечкин.

Словно возбуждая, взбадривая себя, он в последние ташкентские встречи все заговаривал о будущей своей книжке про «Политотдел». Образец колхоза, о таких мечтали коммунары Приазовья в двадцатых еще годах! Хлопок, кенаф, громадный доход с каждого поливного гектара, стадионы, три средних школы, в больницах — чудеса хирургии, иглоукалывание, детей учат музыке, самбо, верховой езде — осуществленный рай. Причем сам Хван против культа личности, хотя является главою народа в изгнании — лидером выселенных Берией корейцев. Авторитет его абсолютен…

Самое замечательное в этой книжке — что она и не могла быть написана. Из благодарности книги не пишутся — настоящие книги. «Все то, что я до сих пор писал, я писал, с кем-то и с чем-то ожесточенно споря, опровергая то, с чем не согласен, утверждал свое. В «Районных буднях» ведь в каждой строчке — полемика. А тут вроде бы не с кем да и не из-за чего полемизировать, нет повода ругаться».

Молчание — золото. Полемизировал (и, возможно, ругался) уже следователь Гдлян. Правда, почти 20 лет спустя. «Политотдел» — впрямь высококультурное, вышколенное, мастерски отлаженное хозяйство, но Хван входил — и не мог не входить — в феодальную финансово-аграрную систему чуткого Шарафа Рашидовича.

II

После смерти учителя (надпись на камне — «Овечкин Валентин», видать, местные мастаки переставили слова по-своему) началось приспособление его личности к разным политическим ситуациям. Толкуя книгу сообразно злобе дня, различные авторы как бы отстаивали ей право на жизнь.

Году в семьдесят третьем (Леонид Ильич был еще единожды Героем Советского Союза и не был еще маршалом) за автора «Районных будней» извинялся и как бы ручался его сослуживец по Крымскому фронту Николай Атаров. Большим, но простительным грехом Овечкина было объявлено… нетерпение. «Слишком нетерпеливый и оттого опрометчивый и несчастный, он мог в минуту отчаяния извлечь из сердца и черкнуть: «Пишешь, пишешь и — ни хрена, ни на градус не повернулся шар земной» (Н. Атаров, «Дальняя дорога»), «…про себя он всегда верил в приказную безотлагательность своих писаний «по моему хотенью». «В нетерпимости он не щадил ни врагов, ни друзей». «Человек крайностей, он становился предельно резок, разрывая с принятым у нас обтекаемым тоном…» «В «Трудной весне» движение приостановилось уже в судьбах самих героев… Тут художник расплачивается за свою одержимость, за то, что торопится навязать свои мысли и таким образом учредить порядок на земле…»

Терпеть еще можно и, конечно, надо было, а курянин был резок, одержим и нетерпим — вот какая штука. В целом — ничего, только горяч. Н. Атаров, по его словам, предостерег Овечкина: зарубежная пропаганда может привлечь его как фрондера для своих передач. «Ну и что? Что посоветуешь? — письменно ответил очеркист. — Отказаться от нашей внутренней самокритики? А ты чувствуешь, что она сейчас нужна, может быть, в тысячу раз больше, чем когда бы то ни было? Не люблю громких слов, а то бы сказал, что ты замахнулся мне в спину ножом».

Год 1983, статья А. Обертынского «Человек или экономика?» в «ЛГ» открывает еще одного Валентина Овечкина: главным объектом автора «Районных будней» был характер сельского труженика, его мысли и чаяния, а не экономика, не хозяйственная деятельность. Человек больше, чем экономика — отсюда и воздействие и долголетие «Будней».

Чтоб не тянуть с ответом, напомним и этому трактователю, и «ЛГ», и участникам вымученной дискуссии «человек или экономика», что Борзов весь соткан из цифр, он сам по себе есть экономика, только извращенная, стоящая на плутовстве, обмане, жульничестве. Вот сердцевинная операция, выводящая всего Борзова — и человека, и экономиста — на чистую воду:

«— «Власть Советов». Сколько у них было? Так… Госпоставки и натуроплата… Так. Это — по седьмой группе. Комиссия отнесла их к седьмой группе по урожайности. А если дать им девятую группу?..

— Самую высшую?

— Да, самую высшую. Что получится? Подсчитаем… По девятой группе с Демьяна Богатого — еще тысячи полторы центнеров. Да с «Октября» столько же. Вот! Мальчик! Не знаешь, как взять с них хлеб?»

За давностью лет поясним, что мера уже намолоченного была шулерским образом поднята, а с ней возрос и оброк, одно число потянуло бы за собой другие, изменилось бы место Троицкого района в областной сводке — значит, и качество самого Борзова как работника, его престиж. Ложь в цифрах выказывала лживость самого главного человека в Троицке. Закоперщик придуманного спора то ли давно читал «Будни», то ли не их читал.

Конец года 1986, эпоха гласности, Овечкин как бы перед КПП в перестройку. «Новый мир» отмечает тридцатилетие окончания книги «Районные будни» статьей Анатолия Стреляного. В редакционной врезке журнал объясняет, что пишущий — союзник и «в главном единомышленник В. Овечкина», так что горячность не стоит принимать слишком серьезно, тем более что «статья написана с сознанием проблем, так и оставшихся до конца не решенными, а в ряде случаев и еще более усложнившихся». Уж куда! Четверть века хлебного импорта — пуще не усложнить. Но эти врезки-извинения… Про альтиста Данилова роман — Родиона Щедрина зовут для врезки, раз по музыкальной части, вроде как резолюция наискосок: «К сердцу не принимать, журналу в вину не ставить». Военные записки — поручительство пойдет от маршала. Словно за рубеж выезжает, а не с читателем говорит! А еще столько мелом по доскам писали: «Мы не рабы, рабы не мы»… Анатолий Стреляный известен давно и прочно — книгами о Посмитном и Терентии Мальцеве, хроникой родного села и романтической повестью об Анатолии Иващенко, ныне политическом обозревателе Гостелерадио СССР. Впору самому врезки писать…

«Районные будни» появились не на пустом месте, — читаем у А. Стреляного. — Печатная критика партийных работников и партийной жизни была в то время обычным делом. В тридцатые — сороковые годы этой критики было не меньше, чем в пятидесятые — шестидесятые, не говоря уже о семидесятых, а больше, на порядок больше… Командирство, бюрократизм и комчванство назывались своими именами с такой решительностью, которая даже сейчас, в самом пылу разговоров о гласности, кажется невероятной». И далее:

«Районные будни» продолжали обыкновенное по тем временам дело (sic! — Ю. Ч.) критики партийной работы и партийных работников. Своей книгой Овечкин показал, что писателю тоже можно болеть тем, чем давно болеют селькоры…

Селькоры называли фамилии чинуш и головотяпов — писатель представлял портреты, образы».

Неверно! Сказать бы — «дезинформация», если б не простая нехватка информации. Сталинские газетные разносы, даже погромы районного (или какого-то еще) звена типа кампаний против «нарушения устава колхоза» и т. д. были выдачей «головою» такого-то процента «кадров» для укрепления сталинизма как такового. В любом случае это была критика (лучше все-таки — выдача головою) сверху, если даже детонатором оказывался вышеупомянутый селькор. Борзова как типа жизни не было ни в газетных очерках, ни в литературе. Открытие принадлежит Овечкину. Назвать обычным делом фиксацию и показ борзовщины «городу и миру» (именно так, «Районные будни» стали явлением и в Китае, и в Венгрии!) можно только… ну, во временном затмении.

Суть открытия: победители Гитлера закабалены Борзовым. Отличие от прежнего: бюрократизм как «бумажный тигр», как толчок по следу бумаготворчества — да, объектом официальной брани был, и долго; бюрократия как монополизм на управление всем и вся, как аппарат закрепощения одной части общества (крестьян) и нравственного разложения всех остальных частей — нет, ее в очеркистике не было. Редакторы всех главных московских изданий 1952 года, включая «Правду», чутко и мгновенно оценили качественную необычность Борзова, отвергнув рукопись «Районных будней». Только «Новый мир», с редактором которого Александром Твардовским Овечкин считал себя в ссоре (почему и зашел в эту редакцию уже за час до поезда, отправив первый экземпляр рукописи в ЦК, на имя Сталина — зашел, переступив через собственную гордость, и на счастье свое застал только уборщицу, которая уверила автора, что «не бойсь, не пропадет»), решил опубликовать очерк — да в самый канун Девятнадцатого съезда. И когда в статье по случаю тридцатилетия «Нового мира» А. Т. Твардовский делал свой (явно полемический) обзор литературы, то со всею редакторской гордостью утверждал:

«До «Районных будней» в нашей печати много лет не появлялось ничего похожего на этот очерк по его достоверности, смелой и честной постановке острейших вопросов… Значение небольшого очерка В. Овечкина было очень велико и не прошло бесследным для всей нашей литературы, обращенной к деревенской (и не только деревенской!) актуальной романтике. «Районные будни» дали очерку благотворный толчок в разных более или менее обособленных направлениях и превращениях этого жанра» («Новый мир», № 1 за 1965 г.).

«Фактором поворотного значения» в нашей литературе, обращенной к сельской тематике, назвал «Районные будни» Твардовский и в некрологе «Памяти Валентина Овечкина». «Пожалуй, ни одно из произведений «крупных» жанров, по выходе в свет этого очерка, не могло бы сравниться с ним ни читательской почтой, ни количеством отзывов в печати». По мысли главы «Нового мира», очерки его друга послужили «благотворным образцом… для целой плеяды талантливых мастеров этого жанра, с тех пор приобретавшего в нашей литературе все большее — и часто предпочтительное — внимание читателей» («Новый мир», № 1 за 1968 г.).

Впрочем, это уже, кажется, ссылка на авторитеты, не лучший метод доказательств. Другое дело — пока еще действующий принцип историзма. А он, историзм, сразу же атакует тебя вопросом: да как они в год «Экономических проблем социализма в СССР», в месяц, когда одобряется доклад Маленкова на XIX съезде (зерновая проблема решена!!), смогли протащить «борзовщину», внедрить ее в круг жизни — и самим при этом уцелеть? Это само по себе уникально. Ведь обыденное сознание ставит Овечкина за сентябрьским Пленумом Никиты Хрущева: партия поставила задачи, нацелила — публицистика откликнулась! Нет, оттепель началась до крещенских морозов.

Редакция «Нового мира» могла камуфлировать «Районные будни» под еще одно произведение за (не против, отнюдь нет, а за) погектарное обложение. За справедливый сталинский принцип, каковой был спущен в низы постановлением СНК и ЦК ВКП (б) от 8 июля 1939 года, где ликвидировались «крупнейшие недостатки в системе обязательных поставок государству мяса и шерсти колхозами, заключавшиеся в том, что передовые колхозы ставились в невыгодное положение, уничтожалась их заинтересованность в росте общественного животноводства и, наоборот, оказывались в льготном положении отсталые колхозы, не имеющие животноводческих ферм и не дающие роста поголовья скота в фермах». Борьба с лагерным придурком — она вдохновила и послевоенное (в феврале 1947 года) постановление «О мерах подъема сельского хозяйства…»: прежний, порочный принцип исчисления обязательных поставок, оказывается, «уничтожал заинтересованность колхозов», «приводил к стремлению колхозов добиваться уменьшенных планов… поощрял сокращение посевных площадей, не стимулировал освоения новых земель», теперь исчисление принципиально новое, погектарное, и «только противники колхозного строя, не понимающие прогрессивного значения для сельского хозяйства закона об исчислении обязательных поставок с каждого гектара пашни… могут тянуть партию назад к отмененной, как не отвечающей интересам развития сельского хозяйства, политике поставок»…

Вот Борзов-то и тянет назад! Он у Демьяна Опёнкина хлеб выгребает, нарушая погектарную справедливость, он и есть, значит, противник колхозного строя!

«Когда б вы знали, из какого сора…» Зарегламентировано всё, как в образцовом лагере ГУЛАГа. Колхозы Сталинградской, Курской, Южно-Казахстанской, Крымской, Воронежской областей обязаны осуществить сдачу зерна в госпоставки в следующие календарные сроки: в июле — 10 процентов, в августе — 45, в сентябре — 40, в октябре — 5, в ноябре — ноль. Установить на время уборки и до выполнения плана заготовок отчисления зерна для выдачи авансом колхозникам — 15 процентов от фактически сданного на государственные заготовительные пункты. Залогом всему — председатель, его свобода. Популярнейший анекдот. «Председатель, как живешь?» — «Как картошка: зимой не съедят, так весной посадят». Пьет тот колхозный актив впрямь как перед смертным часом: репрессии — явление бытовое, житейское, оказаться за решеткой у любого преда — всегда сотня причин, и на заседаниях бюро райкомов обыкновенно дежурят наряды милиции. Ехали с отчетом, ан — снять с работы, исключить из партии, арестовать. Когда на реальной районной партконференции 1952 года во Льгове (Курская обл.) один выступающий призвал голосовать за неудовлетворительную оценку работы райкома на том основании, что «в большинстве колхозов района собрано от 4 до 6 центнеров зерновых и от 40 до 80 центнеров сахарной свеклы, на трудодни выдали крохи, личная материальная заинтересованность колхозников подорвана, люди ряд лет получают по 200–300 граммов хлеба на трудодень, отношение колхозников к общественному труду во многих колхозах — как к трудповинности», то он вполне мог бы получить хороший срок за очернение колхозного строя, антисоветскую агитацию, антипартийную пропаганду. Говорил так, вы поняли, Овечкин.

В лагере как в лагере. Шаг влево, шаг вправо — уже точно побег. Бригадира Терещенко судили за то, что посеял 30 гектаров по-своему («На переднем крае»). Основанием для тюрьмы могут быть самые фантастические зигзаги и варианты: за один центнер сырых однолетних корней кок-сагыза в счет обязательных поставок можно принять по эквиваленту только 10 центнеров картофеля, а за центнер сырых двухлетних корней кок-сагыза можно уже 14 центнеров. Понять иные нормативные акты было, наверно, мудрено и Андрею Януарьевичу Вышинскому, хотя регламентировали они жизнь бедной безответной бабы: «Если птичнице в течение года начислено трудодней меньше, чем причитается за продукцию, ей производится дополнительное начисление трудодней в размере разницы между начисленными трудоднями в течение года и трудоднями, причитающимися за продукцию. Если птичнице в течение года начислено трудодней больше, чем причитается за полученную продукцию, то трудодни, начисленные сверх причитающихся, с нее списываются, но не более 25 процентов трудодней от начисленных ей за год». Угадали знакомую ритмику? Правильно — И. Сталин, Председатель Совета Министров СССР, постановление от 19 апреля 1948 года.

Раз это лагерь, то и летописание будет лагерное, и странновато уличать летописца в том, что и карандаш у него лагерный. и тетрадка, да и в образе мыслей есть следы не всегда раскованного мышления, а наоборот, следы ненавистной, но реальной жизни. Говоря ритмикой И. В. Сталина, тут мы имеем два пути. Путь первый — выявить, в чем этот субъект с карандашом опасен и вреден лагерю, чем он этот лагерь разрушает, какие взрывные мысли внушил он в целом спокойному лагерному контингенту. И путь второй — в чем поведение этого подсудимого традиционно, законопослушно, где он проявил себя осмотрительным членом коллектива, осторожным лагерником — и заслуживает, следовательно, снисхождения. Рацеи эти вот к чему.

«Думал об этом Овечкин или нет, но, на мой взгляд, он был и остается самым осмотрительным из лучших очеркистов-деревенщиков», — неожиданно узнаем мы от Анатолия Стреляного. — «Даже солиднейший Иван Васильев иной раз не так тщательно заботится о конструктивности каждого своего слова, как это делал порывистый автор «Районных будней». Книга, кажется теперь, создавалась не только Овечкиным-писателем. но и Овечкиным-редактором. Это было образцовое братское содружество. Начиная работу в 1952 году, еще при жизни Сталина, они, писатель и редактор, молчаливо условились: книгу делаем не в стол, а для печати. Умный издатель должен будет сразу увидеть, что неприятностей она ему не причинит».

«И как сбалансирован положительный Мартынов! Он сталкивается со множеством безобразий, трудностей и проблем, но ни в одном случае не проходит мимо, во все вникает, все меняет к лучшему. Чего не может решить сам, о том пишет докладные и письма в область и в Москву…» «Писание докладных, особенно таких, которые касаются крупнейших вопросов внутренней политики, — неотъемлемая часть служебной деятельности Мартынова. Он хочет, чтобы и другие егозили».

Что верно, то верно: хочет, разбойник, кипит, подталкивает, учит этому — и не только Мартынов, «альтер эго» автора, а и прямо-таки лично Овечкин. Даже счет ведет удачам своего егозенья (или надо — егоженья?), ибо вон как пишет подлинному издателю (которому — вопреки прогнозу — причинил-таки неприятности) Твардовскому[1].

«В общем-то весь цикл «Районные будни» составил 25 листов, и писал я его и печатал 4 года… И все разделы, между прочим, были написаны и опубликованы до принятия решений по поднятым в них вопросам». (Письмо от 1.1.1965 г.)

Вопросы-то эти «поднятые» повлияли, и благотворно, на жизнь миллионов работяг. Ибо касались хлеба насущного, заработка, самочувствия (юридического) вчерашнего полного, а сегодня на половину, на одну четверть (или сколько?) крепостного колхозника. Насчет категоричного — «У Мартынова нет ни одной ошибочной или спорной мысли. Он все понимает правильно и обо всем судит зрело» — то сам автор «Районных будней» насмешки будущего критика не разделяет и исповедуется другу-издателю, тому же «Трифонычу»:

«Злюсь, нервничаю по-прежнему — от сознания того, что, видимо, все же главного не сказал. Шуму очерки наделали много, но шум-то — литературный. Ось земная от этого ни на полградуса не сдвинулась[2]. В колхозах все по-прежнему.

Все же как-то идеалистически решал я вопросы вытягивания отстающих колхозов. Есть гениальный секретарь райкома, есть гениальный председатель колхоза — дело пойдет на лад. Но откуда же набраться их — гениев? Нужны, видимо, такие организационные формы, при которых допустимо пребывание на руководящих постах и среднеспособных товарищей, не только гениев». (Письмо от 11.1.1953 г.)

Однако же — глядите! — и нас, вслед за автором юбилейной статьи, стянуло в колею полного уравнения Мартынова с Овечкиным! Типичная ошибка неполной средней школы, а как прилипчива, проклятая. Условимся втайне: давая разоблачителю Овечкина высказаться (гласность же!), сами-то все-таки будем хотя бы про себя повторять — «нет, ребята, все не так, автор «Районных будней» — одно, рупор его и положительный герой — иное».

«То, что Мартынов такой писатель, очень удобно: он придает книге конструктивность и тем спасает ее — ведь поднимаемые проблемы получают хотя бы литературное разрешение», — пишет Стреляный.

«Чтобы все истории и картины благополучно и правильно завершились, Овечкин следит сугубо. В книге нет ни одного безвыходного положения, ни одного не совсем проясненного пути решения, ни одной нотки сомнения, что все «думы народные» будут вот-вот услышаны и, стало быть, исполнятся. Не в этом ли заключалась основная работа над книгой, думается иной раз. Суровые начала — творчество, крик души, а благополучные концовки и «рессоры», которых все понимающие критики и братья писатели будут великодушно и для пользы дела не замечать тридцать лет, — работа».

Слава богу, спала с глаз пелена. А за великодушие — спасибо особое. Нет, не за наше мнимое великодушие, с каким мы, «братья писатели», поддерживали «розовый туман» овечкинских «сказочных концов» («можно было бы и улыбнуться той или иной из его хитростей», — пишет незлой критик).

Особая благодарность — за мягкость приговора. Выведенный на чистую воду сочинитель «Районных будней» сознательно, как выяснилось, губил в себе художника, чтобы «истину царям с улыбкой говорить». Он намеренно егозил путем не только сказок, но и подсказок. Да-да, это не наша напраслина, это А. Стреляного собственный каламбур:

«Районные будни» — это не только сказка, но и подсказка: делайте так, как у меня написано, как мой Мартынов, как превзошедший его умом и силой посланец Москвы Долгушин! Делайте, и все будет хорошо…

Смотрите: раз это делают в книге, раз это напечатано, значит, точно так же можете действовать и вы… Мартынова, который годами егозит, подает в обком и в Москву сигналы и «прожекты» и продолжает оставаться первым секретарем райкома, в жизни такого Мартынова не было, нет и неизвестно, когда он будет…

Сполна наделенный гордою волей (это уже прямо об Овечкине. — Ю. Ч.), ради этого он и пренебрегал славой художника, безупречно верного натуре: выдавал желаемое за действительное, сглаживал острые углы…

Как ответила действительность на уступки Овечкина, на это бережное к себе отношение? Она ответила черной неблагодарностью».

И поделом — не егози! Резал бы правду-матку, подсказывая «больше публике», как Ефим Дорош, — было бы не в пример крепче. Впрочем, финальное заключение все-таки в пользу книги «с розовым туманом» (юбилей же):

«Как ни странно, как это ни противоречит тому азбучному положению, что сила литературы именно в ее художественности, правдивости несущих те или иные идеи образов и картин, «Районные будни» все еще могут быть кому-то полезны и своими слабостями — тем людям полезны, которые ждут от писателей не только сказок, но и подсказок».

Ave, святое искусство, vale, высокая художественность!

Сообщив, что продразверстка продолжается, автор отпускает юбиляра с миром.

Господи, просьба двойная: 1) не введи нас во искушение, но 2) избави нас от лукавого. Не дай реагировать на этакую перестроечную трактовку, как А. Егоров в «ЛГ»: «Я пил из черепа отца». Обыкновенное святотатство, всего делов. Но и не унизь до смешной адвокатуры, ибо она жалка и корыстна: заслонишь собою — ан и медальку на грудь. Будоражит-то — что? Наследство. Моральный авторитет с набежавшими за тридцать лет процентами. Головы и ходят кругом, и даже нигилизм, ухмылки насчет того, не черепки ли в сундуках, — тоже ведь от мыслей о богатстве.

И чего тебе самому егозить, неужто Овечкина убудет? Что, у тебя некая монополия на правду? Ныне всякое говорить дозволено. Да и на что нам глаза-то открыли? Что Овечкин был партийцем и в очищении партии видел корень раскабаления села — какая ж это тайна? Или что из подлинного Борзова выкроил расторопного хозяйственника — чему дивиться, если на глазах современников из человека, придумавшего адскую шутку «ежовы рукавицы», вышел докладчик Двадцатого съезда?

Иное! Один утверждает — был «опрометчив, нетерпелив, несчастен», другой — ему отомстило поруганное художество, отравил «розовый туман». Дуэлей не будет, хватит. Хватит уже той «великосветской» дуэли, когда — государь оскорбляет, о Калиновке велит писать, вызвать его не могу, потому себе пулю в висок.

Отыщем и уважим правду, которая содержится — не может же не содержаться, народ-то истинно литературный! — и в самых ошеломляющих, непривычных страницах. Постараемся понять, почему так пишут, какие нынче чувства порождает многострадальная тень Овечкина.

Довлеет дневи злоба его. А всякому времени — его смелость. Своему ученику Лю Биньяню, ныне одному из знаменитейших писателей Китая, Овечкин писал: «Больше всего я ценю в человеке смелость». Уважим старинное право художника судиться тем судом, какой он сам над собой признает, и тем законом, какой он поставил себе.

Поегозим относительно смелости Овечкина: была ли она? откуда? как уживалась с трусостью времени? какую службу сослужила своему хозяину, буде находилась в нем?

Маленькая притча — для признания в позиции. Один сибиряк отвоевал, честно протянул солдатскую лямку, но этого ему было мало. Он мечтал, оказывается, лично застрелить Гитлера! Уже после войны нафантазировал историю о своем геройстве — и удивлял очень артистичной, «художественной» сказкой приезжих. Близкие срамили его, он мучился — но ничего поделать с собою не мог. Мир его знал победителем Гитлера, но ему была нужна иная смелость. Он стыдился и орал — «миль пардон, мадам». Такой мудрый рассказ Шукшина…

От Овечкина, кажется, требуют убить Гитлера.

III

Овечкин родился в том же городе, что и Чехов, в тот год, когда Чехов умер. Правда, родину, то есть образ защищаемой земли, сделал себе уже пожившим, отвоевавшим человеком: Среднерусскую возвышенность, Курск, Льгов. Никаких диалектных следов юга в его речи не было, никаких «Евхениев Онехиных», как и следов «цэпэша» в его письме: безупречная, староуниверситетская грамотность, хотя форменного образования — только четыре класса городского технического училища.

В революцию он «Ванька Жуков» — подмастерье сапожника. Любовался сшитыми самим собою сапогами едва ли не столько, сколько и шил их. «С 13-ти лет, в общем, я сам себя кормил, несмотря на обилие родственников». В приазовской деревне Ефремовне, куда его увезла сестра, на семнадцатом году жизни заведует избой-читальней, учительствует — уже лидер, сельский активист. В сентябре 1925 года комсомольцы Ефремовки создают в пустеющем имении Деркачева (постройки и 800 гектаров госфондовской земли) коммуну, председателем ее избран Валентин Овечкин.

До конца жизни те юношеские годы вольного хлебопашества видятся ему праведными, чистыми, достойнейшими.

«Если бы я не ударился в эту дурацкую литературу и вернулся в свою бывшую коммуну (сейчас — колхоз) хотя бы сразу после войны, и меня бы избрали там опять председателем — и наш колхоз сейчас ничем не уступал бы «Политотделу», — ревниво пишет он из Ташкента Твардовскому (8. IX. 1966). — … Когда меня выдвинули из коммуны на партийную работу, то оторвали от коммуны с мясом, и эта рана осталась у меня не зажившей на всю жизнь. Много лет тоска по коммуне спать не давала, бумажки, канцелярии всякие, столы, за которыми приходилось в этих канцеляриях штаны протирать, просто ненавидел, все это мне казалось каким-то эрзацем жизни, никому не нужным, и в первую очередь не нужным самим канцеляристам… Настоящая моя жизнь осталась там, в нашей коммуне: земля, посевы, работа на полях, рост хозяйства, строительство, новый общественный уклад, рост людей».

Это, считай, на смертном одре, когда обыкновенно уже не егозят. И поскольку нам тут тона реабилитации уже не миновать, то лучше уже напрямую.

Да, Овечкин сам был из родоначальников практической коллективизации, но не сталинской, а добровольной. И не чаяновской, нэповской, а все-таки идейной, коммунистической. В пору, когда еще и рубль был «не бумажный, настоящий», и план оставался таковым же, вырабатывался за обеденным общим столом при керосиновой лампе: как косим, где продаем, что купим. Это то народное коммунарство, что выдвинет даровитейших самородков-хозяев — Макара Посмитного, Акима Горшкова, отчасти Терентия Мальцева, каковых потом (подчас во зло им самим, иногда силком) делали ходячими доказательствами живучести колхозов: богатеет же Макар? собирает же хлеб Мальцев? значит, у вас только яровизации (организации, специализации или еще чего-то) не хватает. Но и Аким, и Макар, и Терентий были добровольцами, в основе «доколхозных» их колхозов и коммун лежал здравый крестьянский выбор. Валентин Овечкин никого не мог бы, да и не стал бы никогда силком затаскивать в свою коммуну! Ни один из «отцов-основателей» не был тем, за кого его выдавала андреевско-маленковская, потом и хрущевская сельхозпропаганда, и почти с каждым властям приходилось свариться! Аким Васильевич Горшков держал свой мещерский «Большевик» на промыслах, на метлах да древесном угле, а агитировали Акимом за травополье или за кукурузу. Мальцева, в отличие от Горшкова, в тюрьму не сажали, но он сам ложился на пашню, отстаивая срок сева. Посмитный — самый фольклорный, наверно, хозяин из той истолченной в сталинской ступе плеяды (кстати сказать, очень выпукло и выразительно описан в одной из книг А. Стреляного) — держал в Одессе продуктовые ларьки, пек хлебы, давил масло, то есть основал очень денежный «агропром» задолго до кристаллизации этого зыбкого слова… Овечкин — доброволец по стилю жизни, и сельское его начало было именно добровольческим. Отчего и тяга в «Районных буднях» — куда-то назад, в какие-то ушедшие золотые колхозные времена.

«Клеймёный, но не раб».

«Дон-Кихот», донкихотство» — слова эти уйдут с Овечкиным в среднеазиатское изгнание, как и фигурка каслинского литья. Насколько, задумаемся, это плохо — донкихотство не в красноземах Ламанчи, а на черных полях Льгова — Ольгова? «Дон-Кихот — благородный и умный человек, который весь, со всем жаром энергической души предался любимой идее… — читаем мы у Белинского. — Более всего бывают Дон-Кихотами люди с пламенным воображением, любящею душою, благородным сердцем, даже с сильною волею и с умом, но без рассудка и такта действительности».

— Защита, не отклоняйтесь! Прошу вас быть ближе к предмету гражданского иска.

Простите. Добровольность и самораспоряжение своей судьбой в ответ на обстоятельства смертные, трагические, не оставляющие, кажется, выхода для чести и незапятнанного достоинства — вот Овечкин.

Попробуем с сегодняшним, отрытым из-под слоя лжи социальным материалом осветить хотя бы три поступка Валентина Владимировича в моменты истории, когда, как говорилось когда-то, «все равно война…».

На Северном Кавказе осенью 1932 — зимой 1933 годов организуется массовый голод. То есть не прямо голод или геноцид, это не объявлялось, но организуются такие хлебозаготовки, какие непременно покосили бы (и покосили) тысячи тысяч. Овечкин в эту пору — секретарь Федоровского сельпартколлектива (1931), затем — заворг и член бюро Курганинского райкома партии на Кубани. Урожай 1932-го убран и отобран. Мало, взять все — семена и харчи! Пленум ЦК только что по инициативе товарища Сталина одобрил решения Политбюро по разгрому кулацких организаций (Северный Кавказ, Украина) и «жесткие меры к лжекоммунистам с партбилетом в кармане». Как раз та критика, когда в жертву приносятся тысячи сельских и районных партийцев, вчерашних мужиков и казаков, пытающихся не допустить народной трагедии. Юридически голод подкреплен Законом ЦИК и СНК СССР об охране социалистической собственности: с 7 августа 1932 года за унос сумки или кармана колхозного зерна выносится высшая мера наказания — расстрел, с заменой при смягчающих обстоятельствах лагерным сроком не ниже 10 лет. Амнистия по таким делам была запрещена, закон не отличал злостного расхитителя от укравшего горсть зерен в предсмертном состоянии. Непосредственным автором закона был Сталин, осуществлять заготовки на Украину был послан Молотов, на Северный Кавказ — Каганович. Вместе с Л. М. Кагановичем в его комиссии были: М. Ф. Шкирятов, глава ОГПУ Г. Г. Ягода, начальник политуправления Красной Армии Я. Б. Гамарник, А. В. Косарев, тогда генеральный секретарь ЦК ВЛКСМ и член оргбюро ЦК партии, М. А. Чернов и Т. А. Юркин. В речи на пленуме в январе 1933 г. И. В. Сталин обвинил в неудачах хлебозаготовок не крестьян, нет: «ответственность падает целиком на коммунистов». Чуть позже, в мае 1933-го, в ответе писателю Шолохову, великий вождь вернулся, однако, к идее «саботажа» со стороны хлеборобов, к мотиву «войны» хлеборобов против рабочих и Красной Армии. «Тот факт, что саботаж был тихий и внешне безобидный (без крови), — этот факт не меняет того, что уважаемые хлеборобы по сути дела вели «тихую войну» с Советской властью. Войну на измор, дорогой тов. Шолохов».

На войне как на войне. В 1932 году средняя урожайность в колхозах выросла по сравнению с предыдущим годом на 0,5 процента и составила в среднем 6,8 центнера. На Северном Кавказе было собрано по 3,9 центнера с гектара. Однако же и в тридцать первом году было вывезено за рубеж громадное (по сравнению с собранным) количество хлеба (5,2 миллиона тонн!), и в 1932 году продажа зерна за границу продолжалась. Не традиционный русский экспорт, нет — трофеи. Вывоз в 1,8 миллиона тонн при валовом сборе 1932 года в 69,8 миллиона тонн — будто и немного, однако же был вывезен хлебный паек (спасение жизни!) минимум семи миллионов человек. Крестьян, потому что города, 40 миллионов горожан, продуктовые карточки имели.

Изобретены и введены в действие региональные, так сказать, репрессии. Станица, уличенная в «злостном саботаже», заносилась на черную доску. Это значило: немедленное прекращение государственной и кооперативной торговли в станице с вывозом всех наличных товаров, полное запрещение торговли колхозникам и единоличникам, прекращение кредитования и досрочное взыскание кредитов, проведение чистки «от чуждых и враждебных элементов», изъятие органами ОГПУ организаторов саботажа хлебозаготовок.

Оккупированная территория! По отношению к трем «чернодосочным» станицам — Полтавской, Медведовской и Урупской — применено поголовное выселение (вместе с партячейками, с активом, с колхозными передовиками) на Север. Выселено 45 тысяч человек, их дома заселены колхозниками с Севера и демобилизованными красноармейцами. Казачьи станицы лишались имен: Урупская стала Советской, Полтавская — Красноармейской… Дивизии Гамарника против «уважаемых хлеборобов», банды за рекой Лабой из бежавших от красноармейских цепей. Война.

Четвертого ноября 1932 года в постановлении «О ходе хлебозаготовок по районам Кубани» комиссия Кагановича потребовала «уничтожить сопротивление части сельских коммунистов, ставших фактическими проводниками саботажа». На черную доску занесены станицы Темиргоевская и Ново-Рождественская. (Всего таких обреченных, объявленных вне закона, за эту страшную зиму собралось 15 станиц. При среднем населении в пятнадцать тысяч душ — представляете Хиросиму?) В Темиргоевской исключены из партии комиссией Шкирятова 7 коммунистов — «проводники кулацкой политики», «агенты классового врага». Секретарем станпарткома вместо арестованного направлен Овечкин В. В., член бюро Курганинского РК ВКП(б). Станица под арестом, следующий шаг — поголовное выселение. Овечкин никогда так не был близок к местам, где уже маялась семья Твардовских.

В конце 1932 года Сталин беседует с секретарем ЦК КП(б) Украины Р. Тереховым, который докладывает о массовом голоде крестьян, и преподает всем образец психологии стойкого партийца в этой войне:

— Нам говорили, что вы, товарищ Терехов, хороший оратор, оказывается, вы хороший рассказчик — сочинили такую сказку о голоде, думали нас запугать, но — не выйдет! Не лучше ли вам оставить посты секретаря обкома и ЦК КП(б)У и пойти работать в Союз писателей: будете сказки писать, а дураки будут читать[3].

В эту зиму в сорока верстах от Харькова умер голодной смертью мой дед, садовод Максим Васильевич. Мне шел четвертый год, и мать, уходя в очереди, боялась оставлять меня одного, могли украсть и съесть: людоедство в станице Пашковская под Краснодаром было обыденным явлением. Такие-то сказки.

Овечкин, начинающий писатель двадцати восьми лет, взял на себя ответственность за судьбы большой казачьей станицы, когда всякое помышление о противодействии Сталину, любое проявление сочувствия «саботажникам» было самоубийственно. Он уже через неделю вступил в преступный сговор с четырьмя председателями станичных колхозов, распорядился ночью секретно вывезти хлеб, уже оформленный в заготзерно и только из-за распутицы не вывезенный на станцию в Усть-Лабинск, и тайным путем раздавал его всю зиму ослабевшим семьям. В потайной столовой (черная доска, жизнь должна замереть!) готовили похлебку, развозили дистрофикам… Израсходовали десятки тысяч пудов, и любая ревизия, одно письмецо от обиженного станичника означали бы «вышку» секретарю станпарткома.

— Но никто не настучал! — с восторгом и удивлением вспоминал он об этом осенью шестидесятого[4].

— Защита, объясните суду, какое отношение излагаемое вами имеет к литературному вопросу? Вы говорите — «война». На чьей стороне стоял ваш подзащитный? Делит ли он вместе с упомянутыми вами Кагановичем, Шкирятовым, Сталиным и их соучастниками ответственность за последствия жестокой политики против крестьян, определенные вами как война?

Не мной — товарищем Сталиным… Я утверждаю, что Овечкин, став на время первым лицом (условно — Борзовым), проявил образцовую смелость. Он рисковал единственным, что у него было — собственной жизнью — ради спасения не знакомых ему прежде людей. В пьесе об Овечкине («Говори!», автор А. Буравский, поставлена недавно Московским театром им. Ермоловой) утверждается, что «альтер эго» Овечкина Мартынов, сделавшись первым, оказался практически такой же сволочью, как и Борзов. Значит, нравственность диктуется местом в иерархии. Человек будто бы меняется от того, какой трусости (послушания, готовности на все) от него требуют. Весь жизненный пример Овечкина говорит, что это неправда. Во всяком случае — не абсолютная, повсеместная правда. Объективно подзащитный был на стороне «уважаемых хлеборобов». Формально же — да, разумеется, он делит ответственность с Кагановичем, Молотовым и другими, пишет — «мы виноваты, местный партийный актив», почему, собственно, и привлечен к разбирательству пятьдесят три года спустя. Но делит нисколько не больше, чем дворянин Радищев — за крепостное право, богатый помещик Тургенев — за торговлю людьми, статский генерал Салтыков — за бюрократическое правление в России. Литераторы формируются из аномалий. Это так же верно, как то, что биология стоит на мутациях.

— Хорошо, продолжайте.

Добровольцем, просто даже штатским человеком, «по вольному найму», Овечкин прошел трагические полгода Отечественной войны — Керченский разгром. С 20 декабря 1941 по 8 июня 1942 года он был в штатной должности писателя редакции газеты Крымского фронта «Вперед, к победе!»[5]. Гражданский наблюдатель военных проявлений общества, разве что не в белой шляпе, а в кубанке с алым верхом. И не при курганной батарее, а на перешейке между двумя морями, Азовским и Черным, где на узине в шестнадцать километров, в чудовищной тесноте дивизий, лошадей, старых орудий, повозок, в обмотках на ногах и в трикотажных подшлемниках от обморожения, были сгружены две армии — целый фронт.

Конечно, и здесь бессмысленное мгновенное уничтожение 176 тысяч молодых (в основном) мужчин не готовилось заранее, а стало итогом системы отношений в обществе (и в частности — в армии), но судят «по делам их». Тайгуч, Ак-Монай, Аджи-Мушкай, 44-я армия, 51-я армия, воздушная армада Рихтгоффена, Еникале, танки немецкого прорыва и смертные четыре километра Босфора Киммерийского… Сейчас, спустя чуть ли не полвека, в Керчи, многолюдном городе, проживает на три тысячи человек меньше, чем погибло там в разгром 1942 года. В Хиросиме погибло сколько, 140 тысяч? Значит, на 36 тысяч меньше, если считать и наших пленных — из тех к миру вернулось немного. Но почему, почему, должен же быть ответ и на это?

Целью особого Крымского фронта было соединиться с сопротивляющимся Севастополем, отрезать — превосходящими силами — группировку Манштейна и через Перекоп выйти в тыл всей гитлеровской южной махине, предотвратив таким образом «дранг» на Кавказ, Сталинград, на Волгу. Ради этого можно было послать две армии!

Но в начале марта из Москвы прилетел Мехлис. Он был сталинский военачальник образца 1937 года: краткость приказа, Халхин-Гол в прошлом, трибунал для угрозы, расстрел на месте. Генерала Толбухина снял с поста начальника штаба фронта, уличив в создании оборонительных рубежей в глубине полуострова. Закапываются, трусы! Лезут в землю, предатели, когда фронт должен знать одно — «вперед, за Сталина, ура!». Вместо траншеи — вот «Боевая крымская», новая песня Сельвинского, армейский комиссар Мехлис сам слушал ее в Керчи пять раз подряд, приказал создать фронтовой семинар полковых запевал, приказал певцу Лапшину объездить все части, чтобы бойцы разучили с голоса, приказал отпечатать текст и разбросать листовки с самолетов над лесами горного Крыма, где — без разграбленных татарами продуктовых баз — гибли от голода партизаны. Автор песни Сельвинский был награжден наручными часами. Лично.

— Кровавая собака Мехлис…

Это у Валентина Владимировича было титулованием. Как бы ни сжат был рассказ, а — «тут нас вызвал на совещание кровавая собака Мехлис…» — титул произносился всегда полностью, без сокращений. «Маленьким Мехлисом» называл он редактора фронтовой газеты: самодура, «дундука», хама — и, в сущности, большого труса. После прорыва фронта он бежал первый, на глазах у всех.

Это он всегда считал чудом: перегруженный «Дуглас» с пьяными (именно так, он подчеркивал) летчиками дотянул до плавней Кубани и шлепнулся в камыши… Отыскав своего ретивого редактора, Овечкин попросил отчислить его. Почему? Ответил максимально, как позволяла дисциплина и война:

— Я не уважаю вас ни как коммуниста, ни как человека. Ну что, достаточно?

— Можете идти, — коротко ответил «маленький Мехлис».

Не только Гитлера — он Мехлиса не мог убить! Хотя попытки лично воздать «по заслугам» были. Генерал Петров, спасенный подводной лодкой, искал в Новороссийске адмирала Октябрьского — застрелить из пистолета за брошенных в Севастополе моряков. Мой отец погиб 19 февраля 1942 года: отвлекающий десант в Судаке был брошен без боеприпасов. В сорок четвертом у нас жил рядовой со знаками орденов на гимнастерке. В Керченскую трагедию командуя дивизионом, он видел, как один негодяй полковник отнял у пятерых раненых рыбачий ялик. Переплыв пролив на камере, этот орденоносец нашел полковника и стрелял в него. Потом штрафбат. Погиб при взятии Севастополя…

— Минутку! Вы опять уводите нас в сторону от литературы…

Никак нет. Эти жизненные факты — к тому, что первое крупное произведение Валентина Овечкина «С фронтовым приветом» есть всенародный разговор власть имущего (не «от имени и по поручению», не с голоса Верховного, а свой собственный) о том, кому принадлежит победа и как ею надо будет воспользоваться (до взятия Берлина было еще ого-го как далеко). Это мы вынесли невыносимое, мы прошли сквозь кромешный ад — и мы, значит, и должны жить меж собой иначе, мы не смеем повторять старых ошибок. Мы своих родичей-хлеборобов освободили, так как же теперь, опять их будет закабалять «дурак», который хуже «людоеда»?

«Почему немцы не распустили колхоз? Они же в листовках своих всегда агитировали против советской коллективизации… Никогда бы они не дали украинскому мужику земли… А пока, на период военного времени, им очень удобно было сохранить колхозную форму, как и раньше. Только все произведенное нами попадало не в колхозные амбары, а в Германию»[6]. Это публикация военного 1943-го, до главного постулата «Районных будней» — «Не для упрощения лишь хлебозаготовок создали мы колхозы, а для самих крестьян…» — еще девять лет, а «Фронтовой привет» стоит на середине пути.

— Какое отношение эта повесть имеет к вашему положению о личной смелости подзащитного?

А такое, что победу одержал Сталин — и делиться ею он не имел ни малейшего желания. Наши еще пробивались Восточной Пруссией, когда на восток пошли первые эшелоны — с сорванными погонами, в них-то и были Солженицын, и Копелев, и тысячи других, а потом пошла — сразу за Урал! — волна репатриированных: Верховный предостерегал от вольнодумств Колымою. И тогда многое понималось четче, совсем не так, как сегодня. Повесть «С фронтовым приветом», предложенная издательству в Киеве, понималась буквально так (перевод только исказит ярость рецензента):

«Писанина т. Овечкина явище, що лежiть по-за межами художньоi лiтератури. Це наскризь шкiдлива (вредная) и ворожа (вражеская) писанина, незалежно вiд намiрiв автора. Вона шiдляга заборонi (запрещению) i не може бути надрукована (напечатана)…»

Жена Радова, Софья Петровна, смеясь, вспоминала при Овечкине, что в это самое время он купал сыновей… в чемодане. Житье демобилизованного капитана в Киеве было нищенским: делал саночки и продавал на базаре, продал пайковую водку, чтобы сварить борща детям и отнести передачу в больницу опасно больной жене. Но ни слова в тексте повести не убрал, не изменил!..

— Ясно. Третья ваша «смелость» — конечно, «Районные будни»?

Нет. Существует книга… Двадцать два года — с 1946 по 1968 год — создавался уникальный «Роман в письмах», столь редкий в наш телефонный век. Переписка Твардовского и Овечкина! Для Валентина Владимировича «Трифоныч» несомненно был главным человеком, для Твардовского курский и ташкентский адресат — главным корреспондентом.

Роман в письмах? Кто помнит сарказм Твардовского, его иронию по поводу «эпистолярного жанра», не рискнет без оглядки так красиво именовать терпкую, всегда точную и деловую переписку двух твердых, чутких к фальши, насмешливых людей, у которых — при всей оторванности общения — всегда присутствовал некто третий. Им была литература: дело их, и страсть, и кислород, и смысл жизни, и неприятие лжи.

Этот третий заставляет Твардовского писать жесткие, нелицеприятные слова о драмах Овечкина (я, пишущий это, намеренно умалчиваю об этой всегдашней склонности…), но та же рука вовсе не из любезности шлет Овечкину радостные слова: «Вы — человек такой редкий среди литераторов — стоите у самой жизни с Вашим чутким ухом и зорким глазом, взыскательным умом и добрым сердцем!» Что говорить про Овечкина… Для него ниточка к «Трифонычу» и в России, и в Средней Азии была дороже, чем отрезанной роте — телефонный проводок. Членство в редколлегии «Нового мира» многие годы давало чувство причастности к общественным сдвигам времени. А из-за натуры и работы Овечкина сам талант огромного поэта напрямую столкнулся с сельскими буднями, с реальностями многострадальной деревни.

У романа своя фабула, синусоида: от живого, горячего начала («Работа безусловно интересная, ценная. Будем печатать», — весь сказ о «Районных буднях»!) до жизненного праздника, поездки вдвоем на Смоленщину, когда время гонит кислород, все полны надежд, Никита Сергеевич полон сил и решительности… А потом — снятие Твардовского (первое, в 1954 г.) как сигнал, что Хрущев отнюдь не прост, не однозначен… И превращение — с краешка 50-х — «Нового мира» в журнал небывалой литературы, в орган преображения общества. В муках и поражениях, каждой книжкой обдирая бока, пролеживая в цензурах по три-четыре месяца, «Новый мир» опережал время — и спасал нашу с вами честь. Все это в переписке — до печальных прощальных писем, до телеграммы сына: «Сегодня 27 (января, 1968 г.) скоропостижно скончался Валентин Владимирович Овечкин».

Но вот что заметят потом, после: Твардовскому плохо — и просьбы приехать «хоть душу отвести, а то очень уж тяжко» (это когда снимали в первый раз), Твардовскому скверно на душе — и он срывает зло, язвит, насмешничает, ёрничает, словно вымещает на надежном приятеле и боль от травли, и предчувствие конца.

«Мне очень трудно, — письмо в Ташкент 22 марта 1966 г., — исчерпывающим образом отвечать на твои очень хорошие письма, носящие все же характер подробного вопросника к имеющему быть отчету о проделанной журналом работе за определенный период. Твой интерес понятен и ценен для нас, но это слишком большая нагрузка — всю нашу каждодневную «круговерть — то ли жизнь, то ли смерть» представить всякий раз в связанном виде…»

После такого — что? — горшок об горшок? Да и за что? И кому — подранку, инфарктнику, изгою? Нет! В том и штука, что — нет, просто тому, ровно, давно и неутомимо идущему, которому хоть матюки шли — все топает, хоть проколи его издевкой — оглянется и идет. Тошно, сил больше нет! Пишешь и пишешь, а оно все так же, и злость твоя незаметным образом перекидывается на своего, твердящего со святостью провинциала все одно и то же, одно и то же.

«По своим бьешь». И не больше. Хоть бы обложил издалека…

Не знаю, как назвать этот род смелости (выдержкой? снисходительностью? мужеством?), когда ты для своих должен служить и в час жалобы, и в слабый момент отчаянья, когда все уже трын-трава, и моральные тормоза отказывают. Люди, человеки… Да, но талантливые какие! Ведь «архангельского мужика» буквально из ничего, из озонного воздуха соткать и пустить его по перекресткам перестройки — что это вам, баран начхал? Купцов и кавалеристов выдумать — легко ли? Да и пьеска. «Говори», мол, а говорить-то давно не умеем, или поклоны бьем, или желчью, кислотой… А направляющий на то и направляющий, чтобы было на ком сорвать отчаянье, безнадёгу и азарт.

— Э-эй, вы там, куда вас черти несут, выслуживаетесь все. Да свалитесь же в холодок, вы нас дразните, мучите, что ли, э-эй…

Учитель! Стой, вон дерево, тень, всю душу вымотало…

«Учитель! Перед именем твоим…»


Ноябрь 1988 г.

Ю.Черниченко

Загрузка...