Пассажирский поезд шел из Киева на запад, но был еще далеко от фронта. Таким ходом, каким двигался он, осторожно переползая временные мосты и свежие насыпи, подолгу простаивая у семафоров и на каждом разъезде пропуская вперед эшелоны с военными грузами, ему оставалось сутки, а то и двое тащиться к фронту. Перед глазами пассажиров расстилались запаханные поля, проходили кое-где по дорогам тракторы с повозками, груженными семенами, встречались бороновавшие и сеявшие на коровьих упряжках люди. Был май месяц.
В вагон набилось полно пассажиров, военных и гражданских. Люди лежали и на полу под полками, и на багажниках под самой крышей. В проходах еле можно было протискаться между узлами. Проводница на станциях, отбиваясь перед закрытой дверью вагона от наседавших новых пассажиров, кричала со ступенек:
— Некуда! Проходите дальше!
— Да мы постоим где-нибудь.
— Негде, негде! Свои от самого Киева стоят, как гуси, на одной ноге. Сколько можно стоять на одной ноге?
— Так хоть меня пропустите. Я же отсюда, из вашего вагона. На базар ходил.
— Отсюда? — проводница подозрительно оглядывала молодого красноармейца с рыжими редкими, торчащими по-кошачьи во все стороны усами, недавно, видимо, отпущенными, и обращалась за подтверждением к пассажирам: — Наш?
— Наш, наш! По усам приметили. От самого Фастова едет.
Следом за бойцом в тамбур прорывались две-три женщины с мешками. С каждым перегоном становилось все теснее.
От тесноты и духоты разговоры в вагоне велись в несколько повышенном тоне.
— Слышь, парень! — кричал кто-то сверху бойцу, пробиравшемуся на свое место по спинам и коленям пассажиров. — Продай усы на мочалку. Приедем в полк — в баню схожу.
Кто-то тянул кого-то за сапог с багажной полки.
— Вот же совесть у человека! Третьи сутки спит, сгниет скоро со сна, а тут уже ноги опухли от стоянья. Эй, друг, проснись! А ну-ка, давай поменяемся местами. Встань, разомнись маленько.
Двое бойцов, умостившись рядом на одной полке, никак не могли уснуть и толкали друг друга.
— Какого черта вертишься? Лег, так лежи тихо. Вертится и вертится, будто шило у него в спине. Чего тебе — жестко? Может, перину подостлать?
— Да котелок ползет.
— Котелок! А ты и догадался, что подложить под голову. Конечно, две пустые посудины одна на другой лежать не будут. Повесь его, возьми вот скатку.
И лишь в тех купе, где пассажирам удалось разместиться удобнее, слышались спокойные дорожные беседы: о втором фронте, о рыночных ценах в Донбассе и Днепропетровщине, о хороших и плохих продпунктах, щелканье костяшек домино о крышки чемоданов, смех и даже песни.
Ох ты, милая моя,
Уся пасека твоя!
И за пасекой рой,
И тот будет твой! —
откалывал кто-то под аккомпанемент балалайки в дальнем конце вагона.
Капитан Спивак возвращался после ранения на фронт в часть. Сделав постель на второй полке из шинели, полевой сумки и вещевого мешка, он лежал, закинув длинные ноги на подпорку багажника, и то глядел часами в окно, то спал, то принимался в десятый раз перечитывать газету, купленную в Киеве. У капитана болела голова от сутолоки в переполненном вагоне. Спивак воевал третий год, но за всю войну ехал железной дорогой в пассажирском поезде впервые. Так пришлось ему, что весь свой путь — с Украины через Перекоп в Крым, оттуда на Кавказ, с Кавказа на Волгу и с Волги обратно на Украину — он проделал пешком, воевал больше в степях и лесах, минуя большие города, а если проходил города, то когда они еще горели и у разрушенных вокзалов слышались не паровозные гудки, а винтовочные выстрелы. Железные дороги он запомнил такими, какими они были до войны: чистые, с запахом свежей краски выгоны, электрический свет в каждом купе, действующие в обоих концах вагона умывальники, вежливые проводники, точное, минута в минуту, движение поездов. Он даже спросил по старой памяти проводницу, входя в вагон: «Курящий?», на что та, удивленно взглянув на него, ответила сердито: «Курящий. Еще спрашивают… Откуда едете, товарищ капитан? Не с Дальнего Востока?» Спивак, ко многому привыкший на фронте, не привык к прифронтовым железным дорогам просто потому, что не имел еще с ними дела. Он лежал и возмущался про себя тем, что в глухой степи у семафоров поезд простаивает часами, а на станциях с базарами никто не может сказать, через сколько минут дадут отправление, только доберешься до выхода — гудок; сердился на окно, будто вросшее в раму, — три года, должно быть, не открывалось, и ремни оторваны, потянуть не за что; морщился, потирая пальцами жесткую щетину на подбородке, — негде побриться, нет воды в умывальнике.
В купе под его полкой сидели: молодой боец с рыжими усами, старуха с девочкой лет четырех на коленях, возвращающиеся из эвакуации куда-то к границе, две женщины средних лет, одна, судя по ее рассказам о школах и учениках, учительница, едущая с назначением Наркомпроса куда-то на работу, другая — жена майора, ездившая навестить мужа в госпитале, старик лет семидесяти в красноармейской шинели, купленной, вероятно, у какого-то бойца или подаренной ему кем-то, и два инвалида — один без руки, другой на костыле, с обезображенным багровыми шрамами лицом, слепой. Инвалиды заняли места в углу у окна, держались обособленно, тихо, немногословно разговаривали о чем-то своем, не вмешиваясь в общую беседу. Однорукий, видимо, не привык еще к своему увечью. Слепой крутил ему папиросы и вскрывал финкой консервные банки — у него на ощупь это получалось лучше, чем у товарища с одной рукой. Зато однорукий бегал на остановках за кипятком и молоком, читал слепому газету, помогал ему выходить из вагона.
Из-за стука колес до слуха капитана Спивака доносились снизу лишь обрывки разговора, не задерживающие его внимания.
Закрывшись газетой от солнца, светившего в окно, и поводя взглядом по лицам пассажиров, Спивак прикидывал мысленно, сколько времени будет он еще ехать в этом вагоне, сколько километров предстоит ему трястись на перекладных машинах к фронту и где он может найти сейчас свою армию; вспоминал жену и детей, которых удалось ему повидать дома после госпиталя, перебирал в памяти некоторые встречи и разговоры в родном селе на Полтавщине, откуда ехал сейчас; доставал из вещевого мешка домашние сдобные коржики и от нечего делать жевал их, запивая теплым прокисшим молоком из фляги.
На какой-то непредвиденной остановке из вагона вышло много народу, в купе стало вдруг просторно и тихо. Поезд стоял на перегоне, в лесу. Спивак тоже вышел, походил по насыпи, спустился к ручейку, протекавшему под железнодорожным мостом, разделся до пояса, умылся и, вернувшись в вагон на свою полку с посвежевшей головой, стал внимательнее прислушиваться к беседам внизу. Поезд не двигался, колеса не стучали, шум не мешал следить за нитью разговора.
Говорила одна из женщин, учительница. Речь шла о довоенной жизни, о войне, потерях. Женщина рассказывала о своей семье:
— Нас было три замужних сестры и четыре брата. Братья и я с меньшей сестрой жили вместе со стариками. В разных квартирах жили, но в одном доме. По праздникам всегда сходились обедать к старшему брату Дмитрию. Восемнадцать человек садилось за стол. Все знакомые завидовали нам: какая хорошая, дружная семья. Отец наш был машинист-железнодорожник, а братья работали на заводе. Сестры учительствовали. Хорошо жили. И что же осталось от нашей семьи? Старшая сестра, с детьми и мужем, погибла в первые дни войны в Ковеле. Дмитрий ушел в партизаны, никаких вестей нет о нем, осталось трое детей. Отец погиб на железной дороге при бомбежке. Еще от одного брата нет вестей, прислал последнее письмо из-под Смоленска при отступлении, и больше ничего не слыхали мы о нем. И я от своего мужа не получаю писем уже полгода. А меньшую сестру Варю, которая со мной жила, известили ошибочно с фронта, что муж ее убит. Год жила одна, потом вышла замуж за другого. И муж недавно вернулся — инвалид, без ноги: попал под Минском в окружение в сорок первом году, остался в лесах, партизанил там. От второго мужа у Вари есть уже ребенок, от первого — двое. С кем жить, кого бросать?..
— У меня, мадам, трое сыновей было, — сказал старик в солдатской шинели. — Один, меньший, воюет, а двух уже нет. Старший в Крыму погиб, другой в госпитале умер в нашем городе, на моих руках. Вот память о нем осталась, шинель его ношу… Я, знаете ли, перед войной совсем было собрался уже на отдых. Сыновья выросли, все при месте, получают приличное жалованье. Говорят мне: «Папаша! Нам совестно, что ты такой старый, а работаешь. Переходи на пенсию, купим вам с матерью домик на окраине с садочком (мы в Нежине жили), будем помогать вам гуртом — прокормитесь. Много ли вам нужно?» И я так думал — много ли нам, старикам, нужно? В аккурат весною сорок первого года стали подыскивать такой домик с хорошей усадьбой, чтоб можно было пожить в нем на старости лет тихо и спокойно, как на курорте. И вот остался — ни сыновей, ни дома. И трое маленьких внучат на моих руках. Об отдыхе теперь нечего и думать. Жить надо. Тянуться в нитку, а жить и работать. Не для себя, так для внуков. Моя кровь. Кто их в люди выведет? Не отдавать же в детдом при живых дедушке-бабушке. Одна надежда на третьего — может, Саша вернется. А мне уж немало, семьдесят второй пошел. Я сам по специальности портной-закройщик. Работа не тяжелая, но слабость одолевает. Как будто ничто не болит, а силы нет. По разным домашним предметам замечаю, как я ослабел за последнее время. Ведро угля весит, скажем, пуд, а мне оно уже за трехпудовое показывается. Также, если идти на большое расстояние, ходок я уже плохой. А прожить мне надо теперь самое малое еще десять лет, чтобы внуков воспитать. Старшему восьмой год. Когда он ума наберется? Да и еще, может быть, привезу малышей… Я сейчас еду дочку разыскивать. У нас еще дочь была, вдова, с двумя детьми, в Изяславле. При немецкой оккупации как в воду канула. Еду навести справки. Может, выехала куда-нибудь, а может, погибла — она была член партии. А может, ее самой нет в живых, а внуки в детдоме каком-нибудь… Вот так. Думал: пожил, потрудился, детей вырастил — можно и помирать. А оно само дело заставляет еще жить. Я уж и курить бросил. Сорок лет курил трубку — бросил. Не из экономии денег, а просто ради здоровья. Стал даже гимнастикой заниматься, по системе Мюллера. Потихоньку от старухи. Увидит, подумает: захотел старый хрыч помолодеть. А что ж, приходится всякими способами сил набираться. Знаменитый ученый Мечников, говорят, простоквашей свой век продлил, по стакану простокваши ежедневно натощак выпивал — для уничтожения каких-то микробов в желудке, от которых прежде времени старость наступает. Ну, у нас коровы нет, а на базаре покупать простоквашу дорого, так, думаю, может, хоть от холодных обливаний кровь будет лучше циркулировать. Насчет микробов — не спорю, возможно, что именно от них организм портится, но, по-моему, старость еще и от застоя крови…
Никто в купе не посмеялся над семидесятидвухлетним физкультурником, и он сам рассказывал о своих немудреных изысканиях в области продления человеческой жизни серьезно, без улыбки.
— Вам, папаша, надо пожить не только для внуков, — сказала жена майора. — Интересно и самому увидеть, как будет восстановлено опять все, за что ваши сыновья положили головы.
— Интересно, конечно, — согласился старик. — Нам-то оно уже не ново, мы знаем, какой была жизнь до войны, а все же увидеть ее еще надо… Но мне кажется, мадам, что Днепрогэс скорее построят заново, чем моя внучка Катя забудет о бомбежках. До сих пор кричит ночью во сне: «Мама, летит! Мама, летит!»…
Спивак лежал, слушал и отмечал про себя, что, видимо, чем ближе подходит дело к концу войны, тем больше люди думают о личных судьбах, о разбитых семейных очагах, о легших на плечи народа тяжелых задачах восстановления, о поправимых и непоправимых последствиях войны. Много похожего на этот вагонный разговор он слышал и дома, в селе.
— Как хочется уже спокойной, мирной жизни! — сказала, вздохнув, жена майора. — Не просто хочется, чтобы кончилась война, а хочется именно, чтобы вернулось все, как было раньше.
— Так не будет теперь, — ответила учительница.
— Почему?
— Точно так не будет. Мы с вами — не те. Я чувствую по себе, что уже не буду такой веселой и беззаботной, какой была до войны.
— Я говорю, гражданка, о простых вещах: мне хочется увидеть опять громадные привозы на базарах, хлеб двадцати пяти сортов в булочных, продавцов в накрахмаленных халатах, фонтаны в скверах, милиционеров в белых перчатках.
— Это-то будет…
Инвалиды, пользуясь остановкой, обедали за столиком в своем углу, разговаривали вполголоса о чем-то фронтовом: вспоминали какого-то лейтенанта Кудрю, которого контузило в то время, когда он сидел в блиндаже и ел колбасу, поджаренную на сале, и с тех пор человеку отшибло аппетит на все мясное; говорили о боях под Каневом, о какой-то переправе, о забытых где-то вещах и документах.
— Куда едете, ребята? — спросил старик в шинели. — Видно по вас, что отвоевались уже, а путь держите на запад.
— Были на его родине, — указал однорукий на слепого, — в Дарнице, за Киевом, а теперь едем ко мне в село.
Однорукий уложил остатки провизии в вещевой мешок, смахнул рукавом гимнастерки хлебные крошки со столика. Слепой скрутил две папиросы — себе и товарищу.
— Приехали в Дарницу, — стал рассказывать однорукий, — пришли на ту улицу, где он жил, он-то не видит, что там, а я смотрю — ни одного дома целого нет. Он говорит: «Считай, третий от угла». А где он, третий? Кучи кирпичей. Походили, походили, встретили одного его знакомого. «Нет, говорит, Петро, твоей родни никого». У него там мать была и сестренка — погибли. Дарницу крепко бомбили: мост близко, переправа — заманчивое место. Воронка на воронке. Ну, что ж, говорю, поедем, Петро, ко мне, будешь у меня жить. Я от своих письма получал на фронте, мои живы. Поедем, говорю, брат сержант… Мы с ним в одном расчете были, пулеметчиками. Два года вместе воевали. От Владикавказа до Канева дошли. Он меня от смерти спас. Вынес меня, раненного, когда пулемет наш разбило снарядом. Самого в ногу осколком задело, а меня не бросил, вынес в балку. А потом вернулся обратно и попал под танковую атаку, тут и его покалечило. Так как же нам теперь расстаться?.. Мы в госпитале далеко были, на Черном море, в Сочи. По пути к нему первому заехали. Ну, раз такое несчастье у человека, нет ни дома, ни родни, поедем, значит, ко мне. У меня мать — хорошая женщина. За то, что меня в бою не покинул, от смерти спас, она его, как родного сына, примет. Проживем как-нибудь. Я грамотный, шесть классов окончил, обучусь писать левой рукой, буду работать в колхозе учетчиком. Ему тоже дело найдется. Пусть сидит дома на хозяйстве, хату стережет. Получит пенсию, колхоз будет помогать. За что человек потерял здоровье? За весь советский народ.
Поезд, сильно рванув, тронулся. Опять застучали колеса на стыках рельсов, все быстрее и быстрее, громче и громче. Разговор стал доноситься до Спивака невнятно. Что-то говорил другой инвалид, поворачивая слепое, изуродованное шрамами лицо к товарищу; говорил солдат с рыжими усами; что-то рассказывала старуха с девочкой на коленях, — капитан улавливал лишь отдельные слова.
Под стук колес и покачивание вагона Спивак стал опять дремать, потом перестелил под собою поудобнее шинель и плащ и заснул еще на несколько часов.
Проснулся он от шума и смеха под вечер, на следующей большой остановке. Люди внизу сидели другие. Где-то сошел старик в солдатской шинели, высадились инвалиды, не видно было учительницы. Пассажиров не убавилось, в вагоне стало еще тесней, но лица были новые: какие-то молодые женщины, одна в белом берете, другая в вязаном пуховом платке, бойцы в форме пограничников, железнодорожники из ремонтной бригады.
Беседой и общим вниманием в купе завладел новый пассажир — рослый краснощекий человек лет тридцати, в сером костюме, в шляпе и в спущенных гармошкой хромовых сапогах с подвернутыми голенищами. Пассажир живо подхватывал любую тему разговора, обнаруживая большую осведомленность и в рыночных ценах, и в марках немецких бомбардировщиков, и в женской психологии, сыпал беспрерывно прибаутками и анекдотами, от которых одни смеялись, а другие морщились и отворачивались.
Спивак смутно припомнил, что видел сквозь дремоту, как этот парень лез в вагон, проталкивая впереди себя женщину в белом берете, волоча бесцеремонно, прямо по ногам пассажиров, чемоданы.
Укладывая тяжелый чемодан на багажник, парень в шляпе ворочал его одной рукой и чуть не уронил. Спивак обратил внимание, что правая рука его была искривлена в кисти, но почему-то решил, что это у него не от ранения, а какое-то старое, еще, может быть, довоенное увечье или природный изъян. За эту свою поездку домой Спивак много встречал в тылу фронтовиков, уволенных по чистой. Он узнавал их по остаткам военной формы, по вылинявшей гимнастерке или пилотке, по выправке, медалям, гвардейскому значку, с которым многие и дома не хотят расставаться. Таких фронтовых отметин не видно было у пассажира.
Прислушиваясь к разговорам новой компании внизу, Спивак несколько раз уловил брошенное парнем в шляпе выражение: «Все равно война», — ходячее выражение, которого он терпеть не мог, и, нахмурившись, отложив в сторону газету, взятую было опять из-под головы, повернулся на бок, лицом внутрь купе. Он почувствовал, что не выдержит и вмешается в вагонную беседу, принявшую совсем другой тон, чем несколько часов назад. Неприязненно глядя сверху в затылок пассажира в шляпе, склонившегося к женщинам, Спивак решил про себя: «Еще три раза скажет: «Все равно — война», — слезу с полки».
Разговор шел (рассказывал пассажир) о том, как в каком-то хуторке на Киевщине матери, чтобы спасти своих дочерей от мобилизации в Германию, сами якобы заставляли их приглашать к себе единственного оставшегося у них мужчину, парнишку лет семнадцати. Целью было — получить медицинское свидетельство о беременности, освобождавшее женщин от мобилизации. Тому прошло уже два года. Пассажир рассказывал со смехом. Теперь, мол, на хуторе сплошная родня — братишки да сестренки по отцу. А парня угнали в Германию. Других спасал, сам не спасся.
Женщина в белом берете спросила: что же будет, если этот парень вернется из Германии домой? Как все устроится? Ну, на одной, может быть, женится, а с другими как?
— Спишется на войну, — рассмеялся пассажир. — Мало ли каких случаев не бывает сейчас. Поладят как-нибудь. Сейчас ревновать не приходится, при таком недостатке мужчин. Надо поделиться друг с дружкой теми, что остались. Война!
«Раз», — засек про себя Спивак.
Пассажир долго разбирал, бросая игривые взгляды на женщин, различные варианты, как можно поладить. Особенно часто оборачивался он к пассажирке в белом берете, слушавшей его не без интереса.
— Сколько ж их, бедных девчат, угнали немцы! — вздохнула старуха. — У меня сестра в Полтаве — двух дочек угнали у нее и внучку. А другая внучка только тем спаслась, что бешеная собака ее покусала. Доктор знакомый делал ей уколы и справку выдал. Не взяли, осталась дома. А тех не слышно… Спасут ли их наши, когда дойдут до Германии? Там же сейчас что делается, бомбежка какая! Содом-Гоморра! Вот так пропадет дите на чужбине безвестно, и все будешь ждать: может, вернется?..
Поезд стоял на какой-то небольшой станции с разрушенным вокзалом и сухими, опаленными огнем тополями вокруг кирпичных развалин.
— Опять застряли, — сказал кто-то. — Не обгоняет никто, и встречного не слышно, а стоим.
— Жинка дежурного молоко продает, — сказал боец с рыжими усами. — Еще не расторговалась. Один пассажирский поезд в сутки: не продать сегодня, до завтра прокиснет.
Все рассмеялись. Улыбнулся и Спивак.
За окном послышался продолжительный свисток главного.
— Поехали!
— Расторговалась?
— Кончила. Выручку подсчитывает…
— Раз поехали, то надо по сему случаю закурить, — сказал пассажир в шляпе, вытаскивая из кармана портсигар и сложенную гармошкой в длину папиросы газету.
— Да хоть бы не все разом! — взмолилась старуха. — Стоял поезд, не могли выйти на двор покурить, а тронулся, опять за цигарки. Дышать уже нечем!
— Ничего, мамаша, самосад-корешки прочищает грудь-кишки, — сказал боец с рыжими усами. — Это вроде дезинфекции. Всех клопов и вшей поморим в вагоне, ежели имеются таковые.
Пассажир в шляпе был, видимо, разъездным агентом по снабжению какого-то завода или треста. Судя по его рассказам, он много краев объездил: Донбасс, Харьковщину, Запорожье, Киевщину, много видел и слышал. Но видел он все как-то однобоко, лишь с интересующей его стороны: со стороны гостиниц, вокзалов, ресторанов. Харьков после немцев в его описании выглядел городом частных кондитерских и пивных: «Чего хочешь подадут, хоть птичьего молока, но, конечно, денежки надо иметь». В Киеве дешевая водка, нигде на Украине дешевле не найдешь. В Ворошиловграде ему удалось ловко устроиться с билетами на московский поезд: познакомился с одной железнодорожницей, которая говорила ему, что он очень похож на ее мужа, мобилизованного на восстановление дорог в прифронтовой полосе, — теперь билет оттуда в мягкий вагон обеспечен на любое число. Харьков, кроме кондитерских, понравился ему еще банями своими.
— Бани там — красота! Зайдешь в номер — как в квартиру: две комнаты, вешалка, диван, столика только нет посредине с самоваром. Семейные номера. Приводи в номер кого хочешь. Раньше не было их, а сейчас разрешили… Война! Все равно!..
— Два! — отметил, раздражаясь все больше, Спивак и, кажется, произнес это вслух, потому что парень в шляпе, подняв голову и посмотрев на него, спросил:
— Что говорите, товарищ капитан?
— Ничего, — ответил Спивак. — Километры считаю. Продолжайте.
Но пассажир, заметив пристальный взгляд капитана, стушевался. Рассказав еще один безобидный дорожный анекдот, к которому нельзя было придраться, он умолк, достал из чемодана книжку, принялся читать. Спиваку, обдумавшему хорошую отповедь неприятному пассажиру, стало даже досадно, что тот молчит и не повторяет больше своей поговорки. Заряд пропадал даром.
Поезд опять остановился. За окнами послышались выкрики: «Пирожки с маком! Яичек вареных! Семечек! Кому семечек?» Усатому бойцу удалось наконец, поддевая снизу финкой, открыть окно. Пассажир в шляпе высунулся, подозвал девочку, купил у нее семечек, стал угощать женщин. Все принялись грызть, собирая шелуху кто в горсть, кто в носовой платок. Пассажир, читая книжку, плевал прямо на пол, однако не на видное место, а за чемодан. Кто-то сказал: «Проводница будет ругаться, что насорим». Парень махнул рукой: «Ничего, тут и без нас уже сору по колено. Выметут. В военное время за это не штрафуют». «Можно считать, — три», — решил Спивак и нагнулся с полки.
— Вам, гражданин, я вижу, хуже будет жить, когда кончится война.
— Почему? — поднял голову пассажир.
— Отпадет ваша поговорка. Потеряете почву под ногами.
Упершись в края полок, Спивак спрыгнул вниз. Сесть было негде. Женщины подвинулись, уступая ему место. Капитан присел на край старухиного фанерного чемодана, поставленного на попа в проходе у столика.
— Что это у вас, молодой человек, за выражение: «Война, все равно война!» — приступил Спивак к пассажиру. — Только и слышно. Я засек: за час три раза сказали. Если посчитать, что вы восемь часов спите, а шестнадцать на ногах, — сорок восемь раз в день повторяете эту глупость. В месяц — тысячу четыреста сорок раз.
Парень в шляпе заметно растерялся перед внезапно спрыгнувшим сверху, будто с неба свалившимся капитаном с двумя орденами, с сединой в коротко остриженных волосах и с сердитыми сверлящими глазами на худощавом желтоватом лице. В проходе показались головы пассажиров из соседних купе, услышавших завязку интересного разговора.
— Что оно означает, это выражение? — продолжал Спивак, упершись взглядом в переносицу парня, — «Война — все равно». Почему все равно? Кому все равно? Как это понимать — конец, что ли?.. Мой братишка мог сказать — все равно погибать, когда не осталось ни одной ленты и пехота не подошла, а немцы уже вот они, ползут обратно в свои окопы, за пулемет хватают. «Погибать, так с музыкой!» — и кинул гранату в ящик с минами. А к чему ваше выражение относится? Война! Вы эту войну пережили, выстрадали? В мутной воде рыбку ловите? Тоже, видно, по недостатку мужчин, взяли на себя обслуживание — Харьков — Ворошиловград — Днепропетровск — Полтава?..
В вагоне послышался смех. Парень в шляпе, стремительно атакованный капитаном, попытался возражать.
— Нет, ошибаетесь, товарищ капитан. Я был на фронте.
— Были? Где? Что-то непохоже… Война, молодой человек, большое слово, и лепить его ко всякой пакости мы никому не позволим. Были? Не по-фронтовому что-то рассуждаете. Плюй, пачкай, безобразничай — все равно война. Это — мародерское рассуждение.
Разговоры в вагоне утихли. В соседнем купе заплакал ребенок. На него зашикали со всех сторон.
«Война — все дозволено», — продолжал Спивак. — Даже в самые тяжелые дни, когда отступали мы, когда к Волге нас прижимали, и то за такой лозунг следовало бы… — капитан замялся.
— …морду бить, — подсказал кто-то из-за перегородки, где расположилась команда бойцов, едущих из госпиталя в часть.
— Вот еще! Тоже выразился — куль-тур-но! Помолчи! — одернул его другой.
— А чего ж ему, кобелю жирному! Ну, ухи драть.
— …следовало бы судить военным судом, как за фашистскую пропаганду, — договорил Спивак. — Даже тогда. Если бы не мы немцев, а они нас зажали там и оставалось бы нам месяц, неделю, день существовать, и то бы мы их прожили по-человечески, а не по-скотски.
Спивак встал, взял с полки фуражку, надел.
— Жаль, что вышли эти инвалиды и старик, что здесь сидели. Они бы вам разъяснили, что такое война и можно ли это слово трепать кому не лень, в похабных побасенках, на каждом шагу.
Отовсюду послышались одобрительные восклицания. Видимо, не одного Спивака раздражала болтовня пассажира в шляпе.
— Правильно, капитан!
Пассажир в шляпе сидел красный, смущенный, растерянно хлопал глазами.
— Я, товарищ капитан… Может быть, не так сказал… Ошибся немного, — забормотал он.
— Да, да, совсем немного, — сказал, усмехнувшись, Спивак, — как тот дьякон на венчанье, что вместо «Исаия, ликуй» запел: «Який черт мене наддав в другой раз жениться».
Неожиданная шутка и улыбка капитана вызвали громкий смех вокруг. До сих пор он говорил так сердито, что люди, слушавшие его с интересом и явным сочувствием, поглядывали на него, однако, с опаской.
— Может быть, ошибся… Поговорка пошла такая. Все говорят сейчас… Конечно, если вдуматься, это выражение неправильное. Признаю свою ошибку. Но и вы напрасно горячитесь, товарищ капитан. Вы меня первый раз видите. Нельзя так. — Парень встал, полез левой рукой в карман брюк, вытащил бумажник. — Вы думаете, я войны не видал? Вот, пожалуйста, — он протянул Спиваку пачку бумажек.
— Да, — сказал Спивак, развернув и читая документы. — Воевали. В сорок втором на Юго-Западном? И на Карельском были? Воевали, так. А за что воевали?.. И на Западном были? На трех фронтах?.. Ну, что же, — сказал он, помолчав с минуту и возвращая пассажиру документы. — Что вам ответить?.. Про сундук адмирала Лазарева слыхали? Адмирал Лазарев сказал как-то одному своему офицеру: «Вы похожи на этот мой сундук. Три кругосветных плавания сделал со мною, но как был сундук, так и остался сундуком»…
Поезд замедлил ход, подъезжая к станции. Спивак поправил ремень, одернул гимнастерку, стал пробиваться к выходу.
В тамбуре он столкнулся с шедшим навстречу главным кондуктором.
— А, главный! Очень приятно, — сказал Спивак тем же раздраженным тоном, каким только что отчитывал пассажира. — Пора бы уже, товарищ главный, таблички прибить: «Для курящих», «Для некурящих», а? Как вы думаете? Посоветуйте вашему начальству. Зачем откладывать? Пустили первый поезд по линии — сразу и таблички на место. А почему мы, товарищ главный, без воды едем? Три часа простояли на станции под водокачкой и не набрали воды в баки. Все равно — война, да? Можно не умываться? Вы сами-то умываетесь или тоже отложили это дело до капитуляции Германии?
Главный, ошарашенный рассерженным видом капитана, выпучил глаза и развел руками. Спивак, не дождавшись от него ответа, выпрыгнул на перрон.
Долго смеялись в вагоне:
— Горячий капитан!
— От еще там на начальника станции налетит!
А Спивак ходил по перрону взад и вперед вдоль состава, бормотал: «Дурак! Для таких разве земля отвоевывается? Три фронта… Сундук!..» — и, вдыхая с наслаждением смолистый запах молодой хвои, доносимый ветром из сосновой рощи, понемногу успокаивался.
Вечерело. Солнце заходило в тучку. Паровоз отдыхал на малых парах. На станции было тихо. Щелкали соловьи в роще. Дежурный, проходя куда-то по путям, сказал, что дальше бывают частые бомбежки и, если следующая узловая станция не примет их, придется, возможно, здесь и заночевать.
— Ночевать так ночевать, — ответил Спивак. — Если б можно было надеяться, что разбудите, так вон там в кустиках и заночевать.
Дежурный засмеялся:
— Гудок дадим.
— Черта его услышишь, ваш гудок. Бывало, пушка рядом бьет и то не просыпаешься.
— А вы, если хотите, товарищ капитан, — сказал, остановившись, дежурный, — идите ко мне на квартиру. Вон хатка. Там уж не проспите. Буду отправлять поезд — разбужу.
— Ладно, — махнул рукой Спивак, — у меня в вагоне есть место. Переночую. Спасибо…
Спивак ходил, думал и удивлялся сам себе: с чего это он стал такой вспыльчивый? Домой ездил, в свой район, где работал последнее время перед войной в райкоме партии, и там не развлекся, не отдохнул. Нервы, что ли? Или, может быть, не надо было ездить домой, не отрываться уж до конца войны от солдатчины? Да нет, оно-то не вредно посмотреть тыловую жизнь. По крайней мере, будешь знать обстановку на случай, если жив останешься и вернешься домой… Его ведь, пожалуй, демобилизуют после войны. Офицер он не кадровый, из запаса, возраст — под сорок. Хватит и молодежи по штатам мирного времени. А может быть, скажут — послужи? Ну, что ж, кем не был он! Был трактористом, парторгом колхоза, инструктором райкома, а в армии, если оставят, может быть, дослужится и до генерала… Спивак усмехнулся. Вряд ли. До генерала еще далеко. По мирному времени не скоро дослужишься. Это нужно, чтоб опять такая война повторилась, еще года на три. Ну их, эти войны, не надо и генеральского чина, пусть лучше отпустят в колхоз!..
Из села пришли женщины с молоком, теплым, парным, вечернего удоя. Возле вагонов открылся базар. Спивак съел большой пирог с фасолью и выпил бутылку молока. Захотелось ряженки, не нашел ни у кого.
— Что у вас, девчата, нет моды ряженку делать? — спросил он женщин. — Не умеете? Вот буду ехать из Берлина домой, заеду к вам на день — научу. Так научу, как моя жинка делает, — вилкой, как творог, можно есть!
— Приезжай, приезжай, товарищ капитан! — защебетали женщины. — Хоть и не на день, насовсем приезжай — примем.
— Нам такие капитаны нужны!
— О-о, нам капитанов давай побольше!
— Да куда он нам, бабы, — он сивый уже!
— Сивый, да с орденами.
Сивый — сказала! А твой какой был? А твой лысый был. На сивого все ж таки приятнее поглядеть, чем на лысого.
— Приезжай, товарищ капитан, не слухай ее, насмешницу!
Разговорившись с женщинами, Спивак совсем повеселел.
Паровоз задышал чаще и громче, заглушая шум ветра в высоких тополях у перрона и щелканье соловьев в роще. Из станции вышел дежурный с жезлом, торопливым шагом прошел вперед вдоль состава.
— Принимают. Отправляю.
Кто-то скомандовал:
— По ваго-на-ам!
Женщины замахали вслед поезду белыми платками, в которых приносили на станцию пирожки.
Поезд медленно двигался по свежей, недавно отремонтированной насыпи. Спивак долго сидел на ступеньках вагона, курил, глядел на темнеющие тучи на западе и степь, пока небо и земля не слились во тьме и не видно стало даже телеграфных столбов, проносившихся в стороне за посадкой.
Капитан Спивак был ранен четвертый раз за войну, лечился в своем областном городе Полтаве, а после госпиталя ему дали отпуск на десять дней. Так пришлось ему, на третьем году войны, побывать дома, чему очень завидовали его товарищи, когда он вернулся в свою часть. С этой частью он прошел от Волги до Днепра в должности агитатора полка.
За то время, пока лежал он в госпитале и заезжал домой, армия продвинулась далеко вперед, не оставив, конечно, адреса, где ее искать — в Румынии или Чехословакии. Доехав поездом до последней станции, которой оканчивалась восстановленная линия, Спивак несколько дней еще мотался на попутных машинах по окрестностям, разыскивая политотдел армии, свою дивизию и полк. В полку у Спивака был земляк, односельчанин, человек, с которым он вышел из одного колхоза, комбат Николай Петренко. Спивака взяли из колхоза на районную работу в райком партии, а Петренко, из того же колхоза «Большевик», — в райземотдел, районным агрономом. В армию они уходили вместе, по первой мобилизации.
Пока Спивак сам обдумывал еще все виденное и слышанное дома, он на вопросы товарищей, как там идет жизнь в тылу, отделывался шутками.
— Не горюйте о тыловой жизни, — говорил он. — С непривычки кой-кому плохо покажется. Нас тут избаловали аттестатами: вещевым довольствием удовлетворен полностью, мыльным довольствием по такое-то число, табачным по такое-то. Вынь да положь наркомовскую норму. Никаких забот о хлебе насущном. А там тебе жинка опять даст такого удовольствия, и вещевого, и мыльного, и всякого прочего, что не раз заплачешь о наших интендантах, которых ругаем сейчас на чем свет стоит, если не выдадут в срок коробку спичек. Скажет — туфель нет, не в чем в люди выйти, мука кончилась, дров достань. У меня чистого отпуска, без дороги, оставалось шесть дней. Ехал, думал: схожу на охоту на уток — три года в руках двустволку не держал, — да и не пришлось. Два дня огород копал с жинкой, заставила, не посмотрела на капитанские погоны: «Ничего, говорит, ты офицер наш доморослый, колхозный, тебе не зазорно», — два дня хворост из лесу возил на топливо, два дня по родичам ходил, — так и отпуск кончился. Не горюйте. Гуляйте, козакуйте, как запорожские сечевики, пока держит нас нарком на своем иждивении.
— Как жизнь идет? — отвечал другим. — Да вот так. Ты здесь командир роты. Бойцы у тебя всякие, есть и молодые и пожилые, но все-таки народ строевой, может выполнить любую задачу. А там дадут тебе бригаду — деда Панька, из которого еще до войны песок сыпался, бабу Явдоху, молодицу семидесяти лет, солдаток таких лихих, что ты ей — слово, а она — двадцать, как запустит длинной очередью, и не переждешь, да детишек тех, что, когда мы уходили на войну, еще без штанов бегали. Вот и воюй. Это тебе и плугатари, и косари, и посевщики. Или назначат тебя директором МТС. Тракторы твои, скажут, вон лежат в бурьянах. Собирай по всей степи по колесу, по шестеренке. От одного найдешь блок без поршней, от другого поршни без шатунов. И чтоб через месяц выполнил план ремонта. Скажешь: да лучше я еще пять раз Днепр с боем форсирую, чем будут меня тут на бюро райкома каждый день без бою контузить до полусмерти!
О железных дорогах говорил:
— Движение, конечно, уже налаживается. Но если нервы слабые, то лучше пока не ездить, подождать. Во-первых, если беспокойно спишь и ходишь во сне в атаку, то убьешься с багажником. Во-вторых… Ну, а во-вторых, что ж? Раз убьешься, значит — все. Похоронят где-нибудь на глухом полустанке, и домой не доедешь.
Долговязый, немного сутуловатый, нервный, вечно хмурый, как будто сердитый, капитан Спивак над чужой шуткой посмеяться любил, сам же, если чудил, никогда не смеялся, поэтому подчас трудно было разобрать, чему он в своих словах придает значение, а что у него просто балагурство. Он был резок в спорах, Грубоват с товарищами, друзей в полку у него было немного. Его запальчивость при неизменно нахмуренном выражении лица — и в минуты веселья и в минуты злости — делала Спивака похожим, как говорили, на бомбу замедленного действия — не угадаешь, когда и от чего может вдруг взорваться. Но ничего не прощают человеку на фронте так снисходительно, как резкость и несдержанность, лишь бы он делал свое дело. На фронте не любят лентяев. Как агитатора Спивака в полку ценили. Его лекции и беседы с офицерами и солдатами пользовались успехом. Большой ученостью и красноречием он не блистал, но умел выразить мысли сильно и доходчиво и заинтересовать слушателей. Боевая репутация его была безупречна. Три четверти своего времени он проводил в стрелковых ротах, являясь в штаб лишь по вызову заместителя командира полка по политчасти для составления пятидневных политдонесений. В бою Спивак был желанным гостем каждого батальона. Комбаты приглашали его к себе перед какой-нибудь большой операцией наперебой.
Все заметили, что Спивак вернулся из дому еще более хмурым и раздражительным, чем был. Одни относили это на счет возможных семейных неурядиц капитана, другие говорили: «Что это за отпуск десять дней — разбередили только душу человеку». Лишь комбат-2, старший лейтенант Петренко, знавший хорошо своего приятеля, мог разгадать его состояние: Спивак, вероятно, задумался над чем-то увиденным дома. Несколько дней, проведенных на родине, действительно растревожили его, но не в таком смысле, как полагали некоторые: заскучал, мол, человек. Просто с кем-то о чем-то не доспорил там.
Полк свой Спивак догнал на ходу. На этом участке фронта еще велись наступательные действия. Дивизия шла в первом эшелоне. С Петренко ему не удалось сразу поговорить подробно обо всех домашних делах. Он встретился с ним на коротком привале на совещании у командира полка, передал письма из дому, обещал в тот же день побывать в его батальоне, но не побывал, пошел сначала в первый, где накануне погиб в бою комбат, знакомился там с новым пополнением и командирами, пришедшими в полк без него, назначил новых агитаторов. Потом провел день с автоматчиками, день — с артиллеристами. Во второй батальон он пришел уже после небольшого боя за один хутор, когда полк получил новую задачу: окружить и уничтожить противника в селе Липицы, важном пункте немецкой обороны на этом участке.
Ночь была непроглядно темная. Вечером, когда бойцы обедали и отдыхали в хуторе, названия которого никто не запомнил — не то Янчин, не то Яничкин, — над степью разразился ливень с холодным ветром и грозой. Вода шумела в балке за хутором, как река. Разведчики доносили, что возле села Липицы вода выжила немцев из наскоро сооруженных ими окопов: видно было при вспышках молнии, как они, вылезая на брустверы, выкачивали воду из блиндажей пожарным насосом. Ливень бушевал недолго. Ко времени выступления батальона погода утихла и потоки сбежали. Ручей в балке перешли вброд — вода не достала и по колено. Но тучи еще не рассеялись. В небе не видно было ни одной звезды. Еще глухо ворчал в стороне гром, трудно отличимый от орудийной канонады. Изредка поблескивала молния, освещая на миг движущиеся по полю без дороги неуклюжие фигуры бойцов в мокрых, вздувшихся горбом на спинах плащ-палатках.
Колонна шла целиной. Ноги не вязли в грязи, а лишь оскальзывались на мокрой траве. Трава была невысокая, но густая, с сочными мясистыми — чувствовалось под сапогом — листьями. По такой траве и в сушь было бы скользко идти. Капитану Спиваку, шедшему рядом с колонной, почудился среди грубых запахов обкуренной дымом костров и мокрой от дождя и пота солдатской одежды какой-то тонкий аромат. Он поднимался от земли. Спивак нагнулся, сорвал на ходу пучок травы, растер в ладонях ее мохнатые влажные листочки, понюхал. Кто-то из бойцов тоже нагнулся, за ним другой, третий.
— Мята, — сказал один негромким тенорком. — По мяте идем. Э-эх! Хорошо пахнет.
— Мята, — удивленно подтвердил другой тихо: по колонне приказано было двигаться без лишнего шума. — Да сколько же ее здесь! Откуда взялась? Дикая, что ли?
— Нет, не дикая, — сказал первый. — Посев. Ее нарочно сеют, как пшеницу.
— Для чего?
— А для всего. Лекарство делают из нее. Зубы у тебя болели когда-нибудь? Есть такие капли, мятные, на зубы. И в конфеты подмешивают, для запаху. Она доходная штука, эта травка. Мы тоже сеяли в колхозе, гектара три. Что-то много выручили: тысяч несколько. Э-эх, пахнет как! Рви в карманы побольше, чай будем заваривать.
— Посев, значит. Вон как! Да оно и видно — сколько идем, все — мята. Значит, ее тут и при немцах сеяли. Полюбилась.
— Нет, должно быть, еще колхозная. Она долголетняя, от корня отрастает.
— А может, помещик сеял? Тут же до тридцать девятого года еще паны были.
Колонна остановилась. Дорогу преградила широкая водомоина с крутыми берегами, образовавшаяся в степи от дождей. Кто-то заметил в темноте большой белый камень и стал подкатывать его к водомоине, но передние уже одолели ее — кто перепрыгивая с разгона, кто сползая на дно в грязь и выкарабкиваясь на кручу на четвереньках. Не ожидая задних, догонявших колонну бегом, пошли дальше. Небо стало проясняться, в разрывах туч показались звезды. С севера дул резкий, холодный ветер, какой иногда в мае, после жарких, почти летних дней и теплых гроз, нагоняет внезапно на цветущие сады ночные заморозки. В стороне села Липицы слышались изредка короткие сонные пулеметные очереди и дрожало в небе под тучами зарево от ракет. Под ногами идущих был тот же мягкий, скользкий душистый ковер.
— А один колхоз у нас, — стал тихо рассказывать товарищу тот солдат, что говорил про мяту, — гектар роз посадил. Все смеялись: пустяками занимаются, бабье занятие — цветочки сажать. А они, знаешь, какую деньгу огребли за те розы?
— Букеты продавали, что ли?
— Нет, тоже сдавали государству. По-простому, видишь, как назвать розу — ну, цветок, и все. А по-научному называется — фиронос. Из тех лепесточков розовое масло давят. Пуд масла, говорят, всего-навсего можно собрать с гектара, зато цена ему — десять тысяч.
— Ого! Вот бы таким маслицем кашу заправить.
— Не ел бы. Не годится в пищу. Что к чему. Как духи, например. Жидкость — тот же чистый спирт, а пить не станешь, отвратительно. Несъедобное…
— А оно, знаешь, неплохо, — продолжал громче после недолгого молчания тот же боец, обладатель мягкого певучего тенорка, — иметь в большом хозяйстве, промежду пшеницы, гречки, подсолнуха, и такого посеву сколько-нибудь, всего понемножку: одно не уродит, другое уродит, чем-нибудь да и оправдаешься. Вот сеяли мы еще в колхозе коляндру. Тоже называется — фиронос. Ну, эту я не знаю, для чего ее употребляют. Вонючая, спасу нет. Клопами воняет. За километр места, как подходишь к ней, начинаешь чихать. В молотьбу хоть противогаз надевай. А тоже…
— Отставить молотьбу и разговоры! — сказал вполголоса вынырнувший откуда-то сбоку, из темноты, комбат Петренко. — Вы, хлеборобы, гречкосеи! Дома будете заниматься молотьбой.
— Есть отставить молотьбу, — прошептал разговорчивый боец и умолк.
Несколько минут батальон двигался в полном молчании. Тишину нарушил сам же комбат.
— Не коляндра, а кориандр! — бросил он негромко через плечо, прибавляя шагу, чтобы догнать голову колонны. — Это кто там об эфироносах говорил? Завалишин? Ко-ри-андр. И не фироносы, а эфироносы, — так называются эти растения. Понятно? Потому что содержат в себе эфирные масла, которые в парфюмерной промышленности употребляются. Это валюта, золото. А пуд розового масла стоил до войны не десять тысяч рублей, а если уж хочешь знать точно — пятьдесят пять тысяч. Не растягивайсь! Шире шаг, задние! В балку придем — покурим.
Спивак невольно улыбнулся этому замечанию комбата.
— Уточнил, агроном!
Батальон шел в обход Липицы. С места взяли влево, с тем чтобы, пройдя восемь километров от трех курганов у развилки дорог — отметка на карте 174,3, повернуть круто вправо и выйти в тыл противнику. Прошли посевы мяты, пересекли два узеньких клина озими, уперлись в густые заросли дикого терновника, поискали обхода — ни вправо, ни влево нет им конца, — пошли через колючие кусты напролом, накинув капюшоны плащ-палаток на головы, чтобы не выцарапать ветками глаза. За терновником вышли на вязкую пахоту. Здесь все задышали тяжелее. Пахота была свежая. Кто-то из жителей этих дочиста ограбленных гитлеровцами деревень еще вчера днем или прошлой ночью пахал здесь, — уже слышен был гул пушек на востоке, немцы впрягали последних лошадей в обозные тачанки, угоняли скот, приказывали всем, грозя расстрелом, уходить в лес, а он, прячась в глухой степи со своей лошадью и плужком, пахал, отдавая дань весне и вековечным привычкам крестьянина… Грязь на рыхлой, размоченной ливнем пахоте успела загустеть на холодном ветру. На сапоги налипало по пуду земли. Бойцы, многие из которых несли на плечах «максимы», длинные тяжелые противотанковые ружья и батальонные минометы, с трудом вытягивали ноги из грязи, шатались от усталости. Спивак опять услышал голос Завалишина:
— Наилучшая техника — самоходная пехота. Ночь-полночь, грязь по колено, вода по ноздри — пошел, никаких гвоздей! Ни скаты не спущают, ни подшипники не горят.
— Тш-ш! — зашипел на него младший лейтенант Осадчий, заменивший командира четвертой роты лейтенанта Метревели, раненного в бою за хутор и эвакуированного в медсанбат. — Это кто там, опять Завалишин? От, який же ж балакучий!
От головы колонны отделилась темная фигура.
— Стой!
Спивак узнал по голосу Петренко. Комбат отошел немного в сторону от бойцов и присел. Спивак подошел к нему.
— Это кто? — спросил Петренко. — Капитан?.. Как думаешь, Павло Григорьевич, прошли мы восемь километров?
Спивак и Петренко, когда бывали вдвоем, позволяли себе вольность называть друг друга не по чинам, а по имени. Спивак звал Петренко Микола Ильич, а чаще просто Микола, Петренко Спивака — всегда по имени-отчеству: Павло Григорьевич.
— Восемь километров? — сказал Спивак. — Пожалуй, прошли. Вышли в девять, а сейчас, — он посмотрел на светящиеся стрелки ручных часов, — десять пятьдесят пять. Да, прошли. Ты что смотришь, Микола?
— Три кургана должно быть здесь, по карте. От них — поворот. Вон там что-то, не разберу, не то туча, не то они.
Спивак, подобрав полы плаща, опустился на корточки. Темное небо почти сливалось с черной землей. Линия горизонта терялась в тучах, еще закрывавших часть неба.
— Откуда такая привычка, Микола, — спросил, усмехнувшись пришедшей вдруг в голову мысли, Спивак. — Если высматриваешь что-нибудь ночью, то на землю ложишься? Это привычка степного человека, хлебороба. Да? Вот так, бывало, пасешь волов на толоке в майские ночи, залезешь на старую скирду, зароешься в солому, угреешься и заснешь. Проснешься — нету волов, ушли. Скатишься со скирды, ляжешь на землю и высматриваешь: где же они есть, черти рогатые? Против неба их лучше видно. Сморишь — двигается что-то по Охримовой озимке, рога будто качаются. Скорей туда, пока дед Охрим не занял! А дед уже сзади подбегает да как врежет тебя арапником по ногам! Ты пас их, Микола? Вот вредная скотина! Взбредет ему в башку, что где-то трава вкуснее, наметит себе азимут — и идет и идет, хоть черта ему дай. Я раз аж за двадцать километров нашел их, на хуторе Капустином.
— Ты что-то тоже начал, Павло Григорьевич, про волов, про озимку, — сказал Петренко. — Дома побывал?
— А как же, побывал, — ответил Спивак, и в голосе его еще слышалась непогасшая улыбка. — Видал, как люди сеют. За чепиги подержался…
Впереди небо чуть осветилось, под тучами заиграли бледно-голубые зарницы — что-то загорелось там. На светлом небе невдалеке выступили три горба — три степных сторожевых кургана.
— Они, — сказал Петренко и встал на ноги. — За мной, шагом марш!
Под ногами пошла опять какая-то крепь: старые, сухие, ломкие бурьяны с молодой порослью между ними.
В неглубокой лощине, у заброшенного степного колодца со сломанным журавлем, Петренко остановил батальон и рассредоточил его поротно.
— Ложись! Командиры рот — ко мне! Горбенко, Незамаев! Лейтенант Добровольский, дайте им еще трех автоматчиков. Разведать окраину села. Тут, вероятно, у них тоже окопы. Вот там какой-то черт трассирующими бьет. К дороге пройдите. Возьмите ножницы, может быть, проволока есть.
Растянувшись на земле, Петренко достал из кармана табак и обрывок газеты, свернул папиросу и, накрывшись плащом с головой, закурил первый раз за ночь. Справа и слева от него веером — голова к голове, ноги врозь — легли подошедшие за получением боевого приказа командиры рот. Где-то сзади шелестели катушкой телефонисты, тянувшие линию от КП[7] полка.
…Пока Петренко, ориентируясь на смутно выступавшее в темноте высокое здание на окраине села, чуть видную при вспышках ракет церковь, ветряк на выгоне, намечал, откуда наступать ротам, куда выдвинуть пулеметы, какую задачу поставить автоматчикам, Спивак с парторгом батальона, пожилым, усатым, огромного роста младшим лейтенантом Родионовым, бывшим одесским грузчиком, собирал агитаторов. И в пятой и в шестой ротах не осталось ни одного из старых агитаторов, которых готовил и назначал еще Спивак.
— Кого же можно выделить? — спросил он парторга. — Что у тебя за пополнение? Есть подходящие ребята?
Родионов назвал несколько фамилий командиров взводов, недавно принятых в партию, командиров отделений — комсомольцев и рядовых бойцов, награжденных в последних боях.
— Ну, давай по одному.
Парторг стал вызывать из рот намеченных. Спивак беседовал с ними.
— Новичок? После ранения. Ну, у нас-то новичок? Вот я ж и говорю… А где воевали? На Южном и на Четвертом Украинском? Хорошо… А в гражданке где были? Какая специальность? Техник по холодной обработке металлов. А-а. Не знаю, незнакомое дело. По холодной обработке?.. Это не то, что говорят, — холодный сапожник? Нет… Ну, вот: боец вы, значит, грамотный, обстрелянный, кандидат партии — назначаю вас агитатором. Справитесь? Что будет непонятно — помогу. Только тут, смотрите, холодная обработка не пойдет. Тут горячая нужна. Отзвонил и с колокольни долой — не годится… Ну, ложитесь, поспите пока здесь, поговорим еще.
Другого спрашивал:
— Отступать приходилось?
— Приходилось, товарищ капитан. Из Керчи в сорок втором. На Кубани у казачек совестно было кружку воды попросить…
— А наступаешь откуда?
— От Туапсе. Ростов брал. Киев брал.
— Так. Семья какая? Сколько вас, сынов, у батька воюет?
— Воюет нас, братьев родных и двоюродных, одной фамилии Осиповых, всего восемнадцать человек на сегодняшний день, товарищ капитан.
— Снайпер?
— Занимаюсь, когда в обороне стоим.
— Счет есть?
— Двадцать семь на сегодняшний день. Стреляю, товарищ капитан, бронебойно-зажигательными. Если упал и одежа на нем горит, — значит, точно, убил.
— Хорошо. Образование какое? Семь классов. Комсомолец? Ну, будешь агитатором во взводе. Будешь учить всех воевать, как сам воюешь. Ложись пока… Только в беседах с бойцами, товарищ Осипов, меньше употребляй таких выражений: на сегодняшний день, сконцентрировать внимание, мобилизовать усилия. Говори просто, как дома с братьями или с матерью разговаривал. Ты же никогда не говорил матери так: «Мама, я хочу на сегодняшний день жениться», а? И здесь особенно не закручивай… А если зададут тебе какой-нибудь трудный вопрос, что не сможешь сам ответить, — насчет изоляционистов в Америке или польского эмигрантского правительства в Лондоне, — в гапоны не лезь. Обратись или к парторгу, товарищу Родионову, или к комбату, или ко мне, когда буду у вас, — мы разъясним. Лучше честно признаться: не знаю, товарищи, выясню — отвечу, чем напутать чего-нибудь.
Смысл поговорки капитана «не лезь в гапоны» знали лишь те, кому он рассказывал ее происхождение. Остальные по тому, каким тоном и в каком месте речи употреблял ее Спивак, догадывались, что она означала — не залезать в дебри. Это была любимая поговорка Семена Карповича Сердюка, секретаря райкома партии на родине Спивака и Петренко, много лет работавшего у них до войны и после немцев опять вернувшегося в район. Когда-то партком одного совхоза в их районе объявил выговор старому рабочему-коммунисту за ошибки при проведении беседы на тему о кровавом воскресенье. Дело разбиралось на бюро райкома. Выяснилось, что рабочий был политически малограмотен и спрашивать с него за теоретические ошибки было нелепо. Секретарь парткома совхоза говорил: «Но я же его предупреждал: ты не лезь особенно в попа Гапона, в зубатовщину, ты просто расскажи рабочим, что произошло в этот день в Петербурге». По предложению Сердюка выговор сняли. Он хохотал на бюро до упаду, переспрашивая секретаря парткома: «Как, как ты сказал: не лезь в Гапона?» С тех пор это и стало его поговоркой: «Я же тебя предупреждал: не лезь ты, пожалуйста, в гапоны!»
Собрав человек пятнадцать агитаторов, Спивак сказал им:
— Дело подходит к границам, товарищи. Не знаю, как у кого, но у меня лично неспокойно будет на душе, если те фашисты, которые жили в наших городах и селах, видели наш чернозем, ели наш хлеб, виноград, вишни, сало, вернутся домой. У свиньи память на палку короткая. Есть пословица: не помнит свинья полена, а помнит, где поела… Я недавно из тыла приехал. Знаете, что сейчас на думке у каждого человека, что кладет первый кирпич на развалинах? Ну, думает он, другим разом ншим часом, построить бы такую жизнь, чтоб еще лучше прежней была. И главное — чтоб удалось закрепить ее теперь навечно. Люди, прожившие два года под фашистами, просят нас бить их так, чтоб никогда не вернулись они к нам, чтоб никогда вовеки не повторился этот ужас, что пережили там. Наши дипломаты попробуют договориться с союзными державами насчет послевоенного устройства мира: как сделать, чтобы фашизм не воскрес. Об этом будет речь на мирной конференции. Ну, не с нашими солдатскими нервами ехать на ту конференцию. У нас на сегодня, пока пушки гремят, дипломатия простая — окружать и уничтожать, не выпускать фашистов живыми за границу, а кто и уйдет — там догнать их. Вот она, задача наша: прихлопнуть их в этом селе. Дивизионная разведка доносит, что их тут набилось, как блох в старой кожушине. Бегут, но все-таки оставляют заслоны, чтоб задерживать нас. Тут у них что-то вроде опорного пункта. Узел дорог. Машин, говорят, много стоит, танки даже есть. Все в порядке. Это не хутор Яничкин, где десять факельщиков захватили. Так вот надо, чтобы все здесь и остались. Понятно? Батальон ваш будет действовать на очень важном участке. Когда их нажмут с той стороны, все кинутся к выходу в тыл и будут пытаться пробиться. Не пустить! Как бы ни напирали — не пустить! Чтоб ни один не унес костей. Вот на это настройте сами себя и разъясните бойцам. Мешков, котлов побольше — такой приказ по всей армии. Сегодня и мы «котельщики». Небольшой, правда, котел, не Корсунь-Шевченковский, но каши наварить в нем можно. Вопросы есть? Как с боекомплектом? Противотанковые гранаты имеются? Патронов у бронебойщиков достаточно? К нам, возможно, и артиллерия подойдет, но лучше рассчитывать пока на свои силы. Бой будет жаркий. Вот все, что я хотел сказать вам, товарищи агитаторы. А вы передайте своими словами бойцам. Какими словами — это уж ваше дело. Выбирайте такие, чтобы доходили до сердца. Сейчас можно отдыхать. Утром увидимся. Узнаю по телефону в штабе полка, какие там новости но радио, расскажу вам.
Родионов собрался в шестую роту, где трое бойцов заявили ему на походе о своем желании вступить в кандидаты партии и просили дать им рекомендации.
— Кого принимаешь? — спросил Спивак.
Родионов назвал фамилии. Двое из названных были старые бойцы.
— Подожди минуту, — сказал Спивак. — Этим и я дам рекомендацию. Хужматов — это тот, что из полковой разведки к вам перевели? Который плохо видит ночью? А Коробов — ручной пулеметчик? Ну, я же их знаю, как тебя. На одной лодке Днепр переплывали.
Накрывшись плащом с головой и присвечивая карманным фонариком, Спивак написал в блокноте две рекомендации, вырвал листки, подал их Родионову.
— Если ты будешь в шестой роте, то я пойду в четвертую к Осадчему… Ты, Родионов, не лезь там, куда не нужно, не горячись особенно. Замкомбата нет, и не скоро, вероятно, дадут, не раньше, как с пополнением. Столько политсостава выбыло из строя, что майор Горюнов уже ругается. «Буду, говорит, взыскивать с вас за ранения, как за дисциплинарные проступки».
Петренко отдавал последние распоряжения:
— Кто первый ворвется в село, зажгите обязательно стожок соломы, только не с краю, а подальше. С краю — своих же будете освещать. Трофеями не увлекаться. Если попадутся какие-нибудь склады, выставлять охрану, остальным — дальше. Ты, Осадчий, будешь идти правофланговым, смотри не ошибись: в третьем батальоне есть трофейные пулеметы, не посчитай их по звуку за немецкие. Мой капэ здесь. Передвигаюсь к тому высокому дому. Всё. — Петренко зевнул. — Можно разводить роты. Если будут какие-нибудь изменения после разведки, сообщу связными.
Ротные, пригибаясь, чтобы не маячить над бурьяном, пошли к своим подразделениям. Один из них, молодой командир четвертой роты, младший лейтенант Осадчий, пройдя немного, остановился, вспомнив что-то, бегом вернулся к Петренко, присел возле него на корточки.
— Товарищ старший лейтенант! Дайте мне пару серничков.
— На что тебе серники? — уже сонно спросил Петренко.
— Да солому ж запалить. Вы всегда наказуете: «Обдумайте все до мелочи», вот я сгадал про эту мелочь, что у нас серников нема, а кресалом пока выкрешешь…
— На, — вытащил из кармана и подал ему зажигалку Петренко. — После боя отдашь… Значит, надеешься первый войти?
— Та вже ж. Взводом командовал — не отставал; думаю, товарищ старший лейтенант, что и с ротой не осрамлюсь.
— Добре. Посмотрим. Ступай.
Спивак подошел к Петренко, не стал его беспокоить, молча сел возле него.
В балочке у колодца остались Петренко, резервный взвод автоматчиков, батальонный писарь Макар Иванович Крапивка, известный в полку исполнитель цыганских романсов под гитару, телефонисты и связные от каждой роты. Все спали, кроме телефонистов и автоматчиков. Ближе к утру становилось холоднее, даже морозцем потянуло в воздухе. Спивак сильно продрог и старался не поддаться дремоте, чтобы не застыть совсем. Храп Петренко не вызывал в нем зависти. Если солдаты умаялись без сна за последние несколько суток, то комбат, который так же мерил с ними ногами все километры и имел много дополнительных забот, сокращавших и без того короткие часы передышки между боями и маршами, устал тем более. Ему необходимо было отдохнуть. Спасительная привычка — засыпать мгновенно, невзирая на холод и неудобства, пользуясь каждой свободной минутой.
Разведка не принесла ничего нового. Село с этой стороны казалось неукрепленным. Ракеты, постукивание пулеметов — все это было на том краю, откуда готовились атаковать немцев другие батальоны. В одном месте на выгоне разведчики наткнулись на окопы, но они были пусты: возможно, дождь и здесь выжил немцев из окопов и заставил перебраться в хаты. Но в окраинных хатах, осмотренных разведчиками, тоже не оказалось ни немцев, ни жителей. Проволочных заграждений перед селом не было.
— Добре, — сказал хриплым со сна и от сырости голосом Петренко. — Добре, да не совсем. Ничего вы не узнали. Не такой дурак немец, чтобы не прикрыть себя с тыла. Шагом марш, обратно! Если не успеете вернуться к началу атаки — один с донесением ко мне, остальным присоединиться к любому подразделению.
После ухода разведчиков Петренко уже не ложился. До начала наступления оставалось два часа.
— Ну, Павло Григорьевич, — повернулся он к Спиваку, — что же там, дома? Расскажи.
Спивак придвинулся ближе.
— Прочитал письма?.. Живы-здоровы. Моя при немцах у сестры в Золотоноше спасалась. Твоя в Алма-Ате была. В колхозе работают… Пацанов твоих видал…
— Жена прислала карточки, — сказал Петренко. — Не узнаю. Меньшόго совсем не узнаю. Какой-то взъерошенный, сердитый.
— И он тебя не узнáет. Сколько ему было, когда уходил ты? Год? Не узнает, конечно… Нет, хлопец веселый. То он так вышел на карточке… Братуха погиб, Микола, Иван наш, — сказал Спивак, помолчав.
— Иван? Ваш? Жена пишет — Иван убит, а чей — не назвала по фамилии.
— Извещение получили. На Житомирском направлении погиб… Взводом станковых пулеметов командовал. Как-то так получилось, что вырвался он вперед, а пехота не подошла. Один боец из номеров остался в живых, рассказал, как было, — сам бросил последнюю гранату в ящик с минами. Награжден посмертно орденом Красного Знамени… Написали, где и похоронен…
Спивак называл имена убитых на фронте, погибших в партизанских отрядах и казненных гитлеровцами общих знакомых: колхозников, учителей, районных работников. Петренко угрюмо молчал. Из письма жены он уже знал о многом.
— Буря прошла по земле. В каждой хате — горе… А кто жив — на местах. В колхозе нашем председателем опять Лука Гаврилович. Первым секретарем райкома Семен Карпович. В райисполкоме — Федченко.
Невдалеке от разговаривавших зашумел сухой бурьян. Что-то тяжелое шлепнулось в темноте на землю, брякнула винтовка. Спивак привскочил:
— Кто там?
— Свои, товарищ капитан! Я, связной четвертой роты Завалишин.
— А что ты там делаешь?
— Да упал.
— Как — упал? Шел, шел и упал? На ходу спишь, что ли?
— Провод тут протянули эти вертушники, будь они прокляты! Зацепился.
— Провод?
Завалишин подошел ближе.
— А то что за тобой тянется по земле? Нагнись. Вон по бурьяну шелестит. Обмотка? А говоришь — провод. Эх ты, солдат! Сам себе на ноги наступаешь… Не помрешь ты своей смертью, Завалишин, как я вижу. Если не убьют тебя на фронте, так дома, когда вернешься, жинка на радостях меж коленей задушит.
Завалишин сел на землю, обтер рукавом затвор винтовки, положил винтовку возле себя, стал перематывать обмотку.
— Да нет, товарищ капитан, обмотка — само собой, а там я таки за провод задел… Не задушит, товарищ капитан, у меня жинка старая… Эх, коленку зашиб, чтоб им ни дна, ни покрышки!
Помолчали немного.
— Разорили район, — продолжал Спивак. — Колхоза нашего не узнать. Постройки спалены, земля в бурьянах. Из семи автомашин только радиатор от «ЗИСа» в гараже валяется. На фермах — один молодняк, заново разводят скот. На три миллиона убытков подсчитано. А что люди пережили и переживают, того ни в какие суммы не оценишь…
— Ну все-таки, что там делается сейчас? Как сев идет? Посеют?
— Да, посеют. Справятся… Говорят — дадим хлеб Красной Армии, воюйте. Украина вступает в строй — государству легче будет. Там уже и зимою везли хлеб и картошку в фонд РККА. Но я как посмотрел, Микола, на наших кормителей, на этих солдаток и детишек, на районных наших работников, в каких условиях приходится им восстанавливать хозяйство: ей-богу, тот же фронт, ничуть не легче… Посеют. И тракторы, какие ни есть, пашут, и лошади, которых наши ветлазареты побросали, работают, и коровами пашут, и лопатами копают землю. При мне сев ранних зерновых кончили. С посевной справятся. В прополочную и уборочную — тут будет, конечно, потруднее.
— А что, товарищ капитан, — спросил Завалишин, — неужели не закончим войну и к уборочной кампании?
— К уборочной? Кто его знает, как оно пойдет. Дела впереди много. Украину прошли — это не конец. Лучше на скорый конец не располагать, чтоб не расстраиваться… Ты, Завалишин, откуда сам родом? — спросил после минутной паузы Спивак.
— Из Курской области, товарищ капитан.
— В ваших местах тоже фашисты побывали?
— Побывали, негодяи. Пишут мне из дому — камня на камне не оставили. Все пожрали, повывезли. Оголодили народ. Очень бедствуют колхозники.
— А как думаешь, Завалишин, через сколько лет восстановим все, как было?
Завалишин подумал.
— Как вам сказать, товарищ капитан… Я же не то чтобы настоящий хлебороб. Я по сельскому хозяйству не совсем в курсе дела. Вот давеча товарищ старший лейтенант поправил меня насчет фироносов, так я же лично их не сеял. Я в колхозе плотником работал. И отец мой был плотник, и дед плотник, мы с предков к мастерству привержены… Отец мой, как помирал, говорил: «Всем сучкам прощаю, еловому — никогда!» — так, значит, они ему допекли за всю его жизню. Самый вредный сучок — еловый. Ни за шерстью, ни против шерсти его не загладишь. Стругаешь, стругаешь, к концу уж дело подходит, а он, проклятый, возьмет да и выкрошится либо выскочит из очка… Плотник я, товарищ капитан. За всех не скажу, как там бригадиры и животноводы поведут дело, ну по своей отрасли могу дать ответ. Я и сам об этом думал частенько, как стал получать письма из дому да узнал, что там немцы натворили… С тридцатого года работал я в колхозе до самого сорок первого. Почти двенадцать лет. Что я сделал за это время? А вот что сделал. Двадцать два дома колхозникам срубил, три коровника-стандарта построил, два свинарника, клуб, баню, гараж на четыре машины сделал, мельницу под жерновой постав, птичник, ну, а по мелочи — парниковых рам, ящиков для повозок, грабель, лопат — этого и не перечтешь. Так вот теперь я и думаю, товарищ капитан. Сделал я будто много, а работал — как сам свою ухватку знаю — не спеша. Было мне, когда стал у нас колхоз, тридцать лет. Куда спешить? Вся жизнь еще впереди. Обтешешь бревнышко, примеряешь, посидишь, покуришь, на природу полюбуешься. Зимою тоже не так чтоб уж очень нажимали. Полевые работы закончатся, и нам, мастерам, неохотно самим топорами тюкать. Ползимы погуляешь, по деревенскому обычаю; ближе к весне возьмешься за ремонт инвентаря, а строительство все в летнюю пору. А теперь если не погибну тут да скоро закончится война, то будет мне, товарищ капитан, уже сорок пятый год. Дети уже у меня взрослые. Теперь надо поторапливаться. Оно-то, конечно, неплохо для детей потрудиться, чтоб хоть дети пожили в добре, так мне же и самому охота достигнуть его опять.
— Значит, будешь нажимать?
— Обязательно.
— Скорее восстановим, чем строили?
— Ну, ясно. По готовой модели, товарищ капитан. Этого же не бывает, чтоб вот, скажем, я, плотник, не бондарь, кадушек не делал, ну, взял да и попробовал, сделал одну — за день, скажем, а другую стал бы делать да два дня провозился. Наоборот; первую за день, а вторую за полдня… Я так думаю, товарищ капитан, что ежели дадут мне еще помощника, подходящего под мысли, такого, что тоже по топору соскучился, так мы с ним возьмемся да годика за три и оттяпаем все, как было.
— Да, хаты, коровники — это, конечно, быстрее восстановим…
Спивак долго свертывал закоченевшими пальцами папиросу, слюнил и склеивал прорывавшуюся бумажку.
— Развалины эти двояко действуют на людей. Кто слаб характером — того пугают, кто покрепче — тот работает сейчас так, что искры из-под рук сыплются, с каким-то прямо ожесточением. Этому я верю, Завалишин, что ты, если бы сменил винтовку на топор, задал бы жизни всем сучкам!.. Знаешь, Микола, кто меня особенно порадовал в районе?
Спивак раскурил под полой плаща папиросу и взял ее в ладони, сложенные фонарем.
— Кто?
— Директор нашей МТС, Петро Акимович Ромащенко. Молодец! Работает куда лучше, чем до войны работал. До войны что у него было, по сравнению с другими МТС? Ничего особенного. Середка на половинке. Сам он, помнишь, все болел, на юг просился, с желудком что-то у него не ладилось, вόдами все лечился, пополам — полстакана боржома, полстакана водки. А сейчас работает как зверь. Ну, просто сказать — чудеса делает человек. Было раньше семьдесят тракторов, а сейчас собрал из кусков сто семнадцать машин, сорок семь тракторов даже другим МТС передал. Мастерскую за две недели восстановил. Не было нефти для двигателя в мастерской — переделали дизель на газогенератор, чурками обходятся… Кадры у него такие же, как и везде: стариков вытащил тех, что уже по нескольку лет на пенсии жили, девчат, детишек на машины посадил, — но настроен у него народ по-боевому. Соревнование с другой МТС заключили, уже два раза взаимопроверку делали. Воскресники проводили, хаты строили рабочим. Ромащенко, он же, знаешь, когда-то печником был, так вспомнил и старую профессию, сам на воскреснике печки в хатах клал. Когда мне рассказали в колхозе, как хорошо тракторы работают, — девчата первого года практики по восемь гектаров пашут, — как они спасают на севе колхозы, как сам директор ночей не спит, по бригадам мотается, помогает моторы запускать и плуги налаживать, так я его там встретил на улице и прямо расцеловал… А совестится немножко перед фронтовиками. Какое-то у него неправильное представление о роли тыла. Парень нашего возраста, ему бы тоже в армии служить, ну, оставили, забронировали. Год за Волгой был, полгода в резерве где-то состоял. Не воевал, короче сказать. И вот это его теперь смущает. Война, по всему видно, к концу идет, а он ни одного фашиста собственноручно не убил. Но я ему так сказал: «Слушай, говорю, Петро Акимович, орденом Ленина и за военные, и за гражданские подвиги награждают. Это такое отличие, что не разберешь, где человек его получил — на фронте или в тылу. Вот поработаешь еще, проведешь первым в области уборку, дадут тебе орден Ленина — считай себя фронтовиком»… Эх, и выпили ж мы с ним, когда я уезжал!
— Пополам?
— Чистого. Девяносто шесть градусов. В аптеке достали. Он меня и на станцию отвозил.
— А Максима Бабешко помнишь? — продолжал Спивак. — Старого партизана, орденоносца, того, что в Юрковке председателем сельсовета работал? Тоже не так, чтобы очень хорошо шли дела у него. Все женился, переженивался, били его за мобилизацию средств, за мясопоставки. Этот даже не в середняках ходил, совсем считался отжившим. А сейчас как будто омоложение сделали человеку. Командиром партизанского отряда был. Два эшелона пустил под откос. Захватил у немцев большой обоз, скота много угнал в лес. Все старое геройство в нем проснулось. Назначили его директором совхоза, — при мне сев зерновых кончил на довоенной площади. Этими же быками, что у немцев отбил, и сеет. Партизанскую медаль получил и второй орден Красного Знамени. Я ему говорил, когда встретились в райкоме: «Вот, говорю, Максим Корнеевич, какое, оказывается, средство, чтоб первый орден не тускнел, — второго надо добиваться!..» Кадры, Микола, есть в районе. Не столько, как раньше, но есть. Фронтовиков много уже вернулось. В колхозе «Ударник» все три бригадира как на подбор: лейтенанты и старшие лейтенанты. Уходили рядовыми и сержантами, а вернулись офицерами. Кто без руки, кто на костыле, но марки не теряют: в форме ходят, на заседаниях правления встают, когда отвечают на вопросы, бритые, подтянутые. А председатель тоже инвалид, капитан. В общем, можно сказать, дело налаживается. Разрушения, конечно, большие, но жизнь уже теплится…
— Все хорошо, Микола, — продолжал, помолчав немного, Спивак. — Конечно, как хорошо? С довоенным не сравнить. Ну, две МТС уже работают в районе, колхозы восстановили… У нас в «Большевике» одна только бабка Солоха завела себе при оккупации единолично лошадь — трехногую раненую клячу подобрала и вылечила, — и когда стал опять колхоз, то заупрямилась, не хотела отводить ее на бригадную конюшню. Пришлось напомнить ей, как она жила до войны: сколько тонн хлеба получала по трудодням, сколько сахару давали ей в премию за свеклу: два мешка рафинада всегда стояло у нее в каморе. Поплакала, говорят, немножко над кобылой и повела ее на общую конюшню. Сейчас работает в третьей бригаде… Двенадцать лет прожили люди до войны в колхозах, убедились на опыте, что лучше. Каждый мечтает, как бы поскорее вернуть все, что было раньше… Но обстановка сейчас там очень усложнилась. И дело не только в хозяйственных трудностях. И вот мне не понравилось, что некоторые работники там не совсем разбираются в новой обстановке…
Видимо, только сейчас, когда Спивак начал рассказывать подробно о делах в районе, мысли его стали приходить в порядок. Он говорил с долгими паузами. Петренко не часто задавал ему вопросы, чувствуя, что тот сам выскажет все главное.
— Не укладывается кой у кого в голове происшедшее. Были фашисты — темная ночь. Пришла советская власть — день. Пусть пока еще на развалинах, но день… Победы дорогой ценой добываются. Каждый человек должен чувствовать, что вернулись правда, закон. Очень вдумчиво надо ко всякому вопросу подходить. И нельзя допускать, чтоб какой-нибудь недоумок омрачал сейчас людям радость от наших побед. Нигде нельзя допускать — ни в одном колхозе, ни в одной семье!..
— Есть разве такие случаи?
— Есть… Я еще, когда мы отступали, опасался этого. Вот, думаю, ушли мы до самой Волги, — какую территорию оставили, сколько миллионов людей страдает под немцем, а потом еще найдутся такие ухари, что станут упрекать их: почему не эвакуировались все поголовно, или еще что-нибудь выдумают… Мы-то можем понять, как было дело с эвакуацией. Сами отступали, знаем: утром дорога открыта, а через два часа доносит разведка: танки немецкие впереди в двадцати километрах. Всяко было…
— Ты что имеешь в виду, Павло Григорьевич?
Спивак так долго не отвечал, что Петренко задал ему другой вопрос:
— Кто у нас в колхозе были полицаями?
— Трое было. Максим Юхно, Панас Горбач… Юхно свой отцовский дом занял, где бригада была, ходатайствовал все в районе, чтоб и мельницу ему вернули. А Горбач уже в военное время отбывал где-то принудиловку за воровство, с немцами пришел… А третий был Колька Кравченко.
— Какой Кравченко? А-а! Вот тот хлопец, что на конеферме у нас молодняк объезживал?! — воскликнул Петренко. — Тренер наш? Ну-у! Этот Колька?
— Он самый… Спроси, чего его черти туда понесли? Молодой парнишка, в колхозе и вырос. Чем ему советская власть не угодила? Говорят, от Германии хотел спастись. Как раз угоняли в Германию молодежь, а он, чтоб и его не забрали, записался в полицейские. И батька, старый дурень, не отговорил. Думали, как раньше было в деревнях, — десятских звали полицейскими: повестки разносить, на сходки сгонять. Потом видят: нет, другое. Винтовки дают. Батька говорит: «Нет, сынок, это не то. Не палку дают, а винтовку. Будешь в своих братьев стрелять». А Колька и сам уже видит, что не то, да поздно. Ходил по селу при оружии, пленных конвоировал, арестованных охранял в комендатуре. Но люди, кого ни спроси, все его защищают: «От него, говорят, ничего плохого мы не видели». Рассказывают такой случай. Приехал комендант собрание проводить, велел согнать народ к пяти часам вечера, а двое девчат опоздали на несколько минут, так он приказал дать им по двадцать пять плетей. И тут как раз подвернулся Кравченко на глаза, ему и приказал. Повел их Кравченко в контору, в пустую комнату, — сами девчата мне рассказывали, — говорит им: «Ну, вы кричите погромче, а когда выпущу вас отсюда, — плачьте», — и давай стегать плетью по лавке. Месяца два послужил полицейским и сбежал. Где сейчас — неизвестно. И вот теперь на стариках такое пятно — семья полицая.
Петренко хотел еще что-то спросить у Спивака, но тот, не слушая товарища, продолжал говорить, возбуждаясь собственным рассказом:
— Трудно было, Микола, жить людям при немцах… Сорок две души девчат и хлопцев угнали в Германию. Боюсь даже и рассказывать тебе, кого именно… Опытницу твою, Марину Колодяжную…
— И Марину?
— Да. Надю Бабичеву, Ольгу Зикун, Наташу Курепченко. У Ивана Шалыги двоих увезли, сына и дочку. Кое-кто получал письма от своих, когда были еще в оккупации. Из нашего района все в одном месте — в Кельне, на заводах, но и тем, кому удалось остаться дома, не лучше было. Били колхозников. Комендант с надсмотрщиком приезжали на мотоцикле в поле, пороли за невыполнение нормы. Да что — порка. Какой-нибудь Горбач или Юхно могли походя застрелить человека: «за саботаж», и все! В колхозе «Рассвет» повесили бригадира Зинченко, орденоносца, и орден прикололи к рубахе. Неделю висел. В районе вешали, на площади перед кинотеатром…
Пасечник наш, дед Прокоп, когда немцы пришли, знаешь, что со страху сделал? Свинью в комендатуру пожертвовал. Теперь ему за ту свинью проходу не дают: «Вражий пособник». Он мне признавался: «Что ж, говорит, Павло Григорьевич, — за детей боялся. Видимая смерть страшна. В район как пойдешь, видишь — возле кино висят. А у меня ж дочки-комсомолки. Зарезал свинью поросную, отвез. Так-таки и отдал им, вроде взятки. Отдал, да и думаю: ну, я сегодня отдал сам, добровольно, а завтра же все равно они заберут у всех колхозников и свиней и коров. Какая разница?» — «Разница, — говорю ему, — Прокоп Игнатьевич, конечно, есть. Разница в том, что поклонился ты врагам, а другие и перед виселицей не кланялись, гордость свою не теряли. Ну, я бы все-таки, говорю, тебя за это строго не наказывал. Как батюшка в церкви духовное покаяние накладывает за грехи, так я бы наложил на тебя трудовое покаяние. Осталось на пасеке двенадцать ульев, спас — хорошо. Давай так работать, чтобы года в три-четыре опять стала у нас пасека ульев триста, как до войны, чтоб мед тоннами качать, чтоб опять у нас все цвело, росло, радовалось и чтоб забыть нам об этих фашистах на веки вечные, будь они трижды прокляты!..»
— Большой это вопрос, Микола, разобраться в каждом человеке, как кто вел себя при немцах, — продолжал Спивак. — И я бы с этого и начал, если бы послали меня сейчас на работу в какой-нибудь освобожденный колхоз. Были и такие, что охотно становились на должность, а некоторых люди выбирали. Знаешь, кто у нас был бригадиром на огородах при немцах? Мирон Маковец, тот, что инспектором по качеству работал когда-то. Выбрали сами колхозники. Не хотел, отказывался долго — уговорили. «Не тебе, Мирон Фомич, кому-то другому надо становиться, все равно. Ничего, говорят, ты нас не обидишь, и мы тебя не подведем». Ну, работал подневольно. Приказы выполнял. Но над людьми не издевался. Так же, как и в колхозе, подбирал каждому посильную работу, освобождал больных, для кормящих грудью выделял участки поближе к дому. Хотя из подпольщиков он ни с кем связан не был, никто его не знал и не подсказывал ему, что надо делать, и сейчас лишним старик не хвастает, но действовал прямо как подпольщик. Листовки наши у него в бригаде читали открыто, помощь красноармейским семьям оказывали сами от себя, из общей кучи. Вот управляющий «общиной» Тимоха Козинский…
— Козинский был управляющим? Тимофей Маркович? Животновод наш?
— Он самый. Этот — скотина оказался. Служил не за страх, а за совесть. Мы, дураки, в свое время не поинтересовались даже выяснить в Андрюковском совхозе, что он за тип и почему ушел оттуда.
— Где он? Сбежал с немцами?
— Нет. В Степановке захватили всех: его, Юхно и Панаса Горбача…
За спиной Петренко зашевелился на земле телефонист, забормотал глухо в трубку, прикрывая ее ладонями:
— «Резеда» слушает… Ну, слушаю. «Акация»! Я — «Резеда». Слушаю. Чего дуешь — горячо? «Резеда» слушает!.. Сам спишь, чертов глухарь… Ничего особенного. Тихо. Немножко потрескивают… Нет, туда к вам.
Петренко повернул голову.
— Что там? Не меня?.. Узнай — сорок семь там?
— Зачем он тебе? — спросил Спивак.
— Обещал подкинуть пару пушек от Соловьева.
— А-а, это не лишнее. К Соловьеву танки не полезут через яры. А сюда могут бросить, на прорыв.
— «Акация», позови сорок семь… «Акация»? Я — «Резеда». «Акация»! Сорок семь дай… Нету, товарищ старший лейтенант, — сказал телефонист. — К соседу справа пошел. Есть сорок пять.
— Начальник штаба? Давай.
Петренко взял, не поворачиваясь, левой рукой через плечо трубку.
— Да, слушаю. Он, да… Ничего нового. Тихо и темно… Подсвечивают, да не нам… За центром… Ветряк вижу… Точно по отметке, как же. Передвигаюсь к большому дому. Да, дорога моя… Нет, все время здесь… Я хотел узнать… Да, да… Будут к рассвету? Хорошо… Придут, говорит, к утру, — сказал Петренко, передавая трубку телефонисту. — Не спать, Писарев, над аппаратом. Почему не отвечаешь «Акации»?
— Я не сплю, товарищ старший лейтенант. Он сам спит, тот телефонист, на капэ, Нежевенко. Или, может, не слышит. Его под Яничкиным землею в окопе привалило, может, оглох на пол-уха. Двадцать раз кричишь ему, а он дует в трубку, чай студит.
— Ну, рассказывай, рассказывай, Павло Григорьевич.
— Так вот, Микола, — продолжал Спивак, — будь я сейчас председателем колхоза, я бы так рассудил: мои люди, мне с ними и работать. На общем собрании спросил бы о каждом человеке. Мы же не были дома, не знаем, не видали. А народ очень люто настроен против предателей. Никого не утаят. Брат брату не спустит. Но не дал бы никому и старые счеты сводить под шумок. Что может быть тяжелее обвинения — немецкий пособник? Сам бы проверил. Я своим людям — председатель, голова, отец, мне с ними жить. И ей-богу же, еще веселей пошли бы и посевная, и прополочная, и уборочная… А таких работничков, вроде Прокопчука, что приезжал в наш колхоз, я бы просто в шею гнал. Таких представителей посылать сейчас в колхозы по важным кампаниям — это все равно что лошадиного фельдшера назначить главным хирургом в госпиталь для тяжело раненных…
— Ты, Павло Григорьевич, рассказываешь так, будто я был с тобой дома и все подробности знаю, — сказал Петренко. — Какой Прокопчук? Когда приезжал? За что ты его ругаешь?
— Ну, какой у нас Прокопчук? Один он в районе, Васька Прокопчук, председатель райпотребсоюза. Приезжал по подготовке к весеннему севу. Не до войны, вот теперь, после освобождения. Не знаешь этого болтуна? Насчет себя объяснял солдаткам: «Меня, говорит, потому забронировали, что я незаменимый работник». А они ему: «А наши что ж — заменимые? Наши другого сорта, похуже? Потому и попали на фронт?..» Ну, что тебе еще рассказать о нем? Как он трофеи собирал да хотел с деда Тышка немецкие штаны снять? А деда Тышка ты же знаешь, — его только затронь. «Вот, говорит, нашел трохвей — штаны! Может, и постолы мои заберешь за трохвей — они из румынского ранца сделаны?» Связался, понимаешь, дурень с дедом из-за тряпки. У человека гитлеровцы корову съели, хату спалили, одежду всю забрали, просто нечем ему грешное тело прикрыть, а он его укоряет: «Понравилась, видать, тебе ихняя форма? Прицепил бы еще орла на шапку». А дед ему: «Сам, говорит, прицепи его себе на то место, которым…»
— Хватит, понятно, — махнул рукой Петренко.
— А если понятно, так чего ж ты до подробностей допытываешься?..
Где-то в темноте на земле проснулся и подал голос жаворонок. Ему ответил другой невдалеке. Небо было по-прежнему черное, и проблеска зари не заметно было еще на востоке, но ранние птицы готовились уже встретить утро. Ни Спивак, ни Петренко даже не пошевелились, чтобы глянуть на часы. Не первую ночь проводили они без сна в степи, давно привыкли определять время по звездам, росе, свежести воздуха, птицам. Близился рассвет. По каким же признакам они, жаворонки, узнают приближение утра? Может быть, тоже по звездам? А может быть, они слышат то, чего не слышит ухо человека: щебетанье птиц где-то там, далеко на востоке, где солнце взошло раньше?..
— Вот так бы я начал, Микола Ильич, если бы вдруг по щучьему веленью, по моему хотенью-нехотенью, не знаю, перенесло меня вдруг отсюда, из этой балочки, в колхоз. С людей бы начал. Волы и коровы не сами пашут, их человек водит за налыгач. Поднять дух того человека, так он тебе на радостях вдвое больше сделает. Верно?.. Ну, наш председатель, Лука Гаврилович, этим вопросам большого значения не придает. «Чи пособник, то и пособник. Про мене, мое дило — посивна». Спокойный человек. И война на него не повлияла. Как с гуся вода. Да что тебе и о нем еще надо рассказывать? Сам знаешь его достаточно. Еще когда я с ним работал парторгом, — бывало, газету не заставишь его прочесть. «А ты, говорит, для чего существуешь? За что трудодни получаешь? Должен прочитать и рассказать мне самое основное». Старый председатель, хороший хозяин, купить-продать чего-нибудь — тут его и десять спекулянтов не обведут, огрех на пахоте за три километра видит, что где посеять, как посеять, чем убрать — зубы на этом проел. Ну, и только. Какие были фермы у нас — ведь всех телят и жеребят знал по имени-отчеству: от какой матки, от какого производителя, даже какого числа родилось и когда поносом переболело. Но о детях — не спрашивай. Пришли как-то к нему наши пионеры проситься, чтобы подвез в район на слет, а он им говорит: «Чего вы ко мне пришли? Вы ж из «Перемоги». У вас своих четыре машины есть. На своих и погоняйте». Они говорят: «Да нет, дядя Лука, мы не из «Перемоги», мы из вашего колхоза, из «Большевика». Позвали меня в свидетели. Ох, и поиздевался я тогда над ним! «Пионеров же, говорю, у нас меньше, чем телят, как же ты их не знаешь, Лука? Это же твои будущие стахановцы, трактористы, бригадиры. Телячий, говорю, уклон у тебя!» Ну, такой он и сейчас. Потолстел, брюхо отпустил. Если б был возле него всякую минуту толкач, может, направил бы ему таки мозги в нужную сторону хоть на старости лет. Додумался, понимаешь: жинку полицая Юхно кухаркой в тракторную бригаду назначил. «Ну что ж такого? говорит. Она и до войны кухаркой пять лет работала. Офицерам немецким готовила, и то угождала». А Мотька Переяслова, которую Юхно плеткой бил, семена на плечах таскает в степь, в ту же тракторную бригаду… Марко Недоступ при немцах, рассказывают люди, открывал кожевенный завод на паях с Юхно, дом новый за время оккупации построил. Сейчас помощником бухгалтера в колхозе работает. И Лука Гаврилович даже не прислушивается, что люди о нем говорят. А люди говорят: «Противно заходить в правление, когда там эта сытая рожа, Недоступ, сидит. На чем наживался? На нашем горе…» Оно, видишь ли, так: если этим вопросом не заниматься, то обязательно будут ошибки в обе стороны, — на кого-то напраслину возведут, а какой-то гад сбережет шкуру и опять станет под наш цвет подкрашиваться. А вопрос-то нелегкий. Телят, жеребят считать, конечно, проще. Вот это мне и не нравится в Луке. Вернулся человек в свой колхоз, после немцев, после фронта, после всех ужасов, что пережил народ, и продолжает работать так, будто ничего особенного не случилось, будто на десять минут из конторы в уборную выходил… Что за черт, озяб я, Микола! — передернул плечами Спивак. — До костей пробирает. Снег выпал, что ли, где-то?
Он полез рукой под плащ за спину, нащупал там флягу, перетянул ее по ремню наперед, поболтал.
— Погреемся?
Петренко равнодушно отнесся к бульканью жидкости в фляге товарища. Он перед боем не пил никогда.
— Не хочу. Пей сам.
— Ну, добре, после выпьем. На зорьке будет еще холоднее…
Спивак подержал с минуту флягу в руке, потом все-таки отвернул пробку-стаканчик, наполнил ее и выпил.
— Кхм!.. Никогда, говорят, не откладывай на завтра то, что можно сделать сегодня… Да, Микола, обстановка там сейчас сложная, — продолжал Спивак. — Встречаешь человека, Федота какого-нибудь или Малашку, смотришь на них, беседуешь с ними и думаешь: Федот, да не тот. Сколько, думаешь, вам, милые мои, яду в душу пытались влить без нас. Два года дети в школу не ходили, газет советских вы не читали, брехали вам тут всякую ерунду про «новые порядки». А, с другой стороны, думаешь: а сколько ж насмотрелись вы такого, чего нам и на фронте не пришлось увидеть? Завалишин, ты не спишь?
— Нет, товарищ капитан!
— Ты, Завалишин, конечно, правильно говоришь о себе. У тебя душа солдатская, простая. Ты три года в честном бою провел. Тебе только шинель скинуть — и опять стахановец. Ну, там сейчас, после того, что пережили люди, надо к каждому особый подход найти…
Одно дело было вдохновить человека, когда вокруг него все цвело и радовалось, когда хлебом хата была под потолок засыпана, дети его росли в счастье и довольстве. Тогда комбайны и тракторы за нас наполовину агитировали. А сейчас, может быть, та стахановка и мужа, и сына потеряла, и дочка у нее в Германии, и сама за войну постарела на десять лет. Где те тонны и миллионы, что нам помогали? Наживать надо заново… Помнишь, Микола, как мы работали в тридцатых годах? Были в селе коммунисты: кто в кооперации служил, кто на почте, кто в собственном хозяйстве работал. Партия сказала всем: вступайте в колхозы и ведите за собой народ. Я года три подряд так и не помню, высыпался ли я вволю, ложился ли когда-нибудь раньше трех часов. Совещания, собрания, беседы, доклады. Вот тебе квартал, или бригада, или стодворка — отвечаешь за нее партбилетом. Так, бывало, прежде чем выйти к людям, десять раз сам себя проверишь: а что ты скажешь на такой вопрос, если зададут его тебе? А что на этот вопрос ответишь? Ну уж зато знал я свою стодворку, как собственную семью, потому что у каждого человека по двадцать раз дома бывал, и обедал, и чай пил, и просто так заходил, детишек понянчить. Знал и то, почему Манька Петрушева своего Микиту день и ночь пилит, не позволяет ему в колхоз вступать: потому что в первую бригаду их записывают, а в первой бригаде Надька Скибина, с которой Микита два года до женитьбы гулял. Значит, только и дела, что перевести их во вторую бригаду. Крепко работали с народом. Сама обстановка заставляла. Начало! Все было еще впереди: комбайны, колхозные сады, театры, миллионные доходы. Надо было вложить людям в голову нашу мечту, убедить их, что именно так все и будет, если станем на колхозный путь. Впоследствии, конечно, пошло дело легче, когда жизнь доказала, что большевики умеют осуществлять задуманное… И вот кое-кто сейчас живет там старой памятью о довоенных богатствах. Семен Карпович за все время, как освободили район, один раз только был в нашем колхозе. Люди ждут секретаря райкома, самого товарища Сердюка, или же председателя райисполкома, главу советской власти, чтоб приехали к ним, поговорили по душам, разъяснили наболевшие вопросы, а они присылают Ваську Прокопчука, которому я бы тут не доверил и дивизионную газету бойцам прочитать. Он, сукин сын, по-писаному и то наврет. Такого добавит от себя, что вместо «помогай товарищу в бою» получится: «спасайся, кто может».
— А почему Сердюк не ездит к нам? — спросил Петренко.
— Да вот, должно быть, считает по-старому: передовой колхоз, председатель опытный, справится… Оно-то, сказать правду, Семей Карпович и раньше не особенно любил ездить. У него свой стиль работы, диспетчерский: позвонить, накрутить хвоста, дать установку, не выходя из-за стола. Больше телефон любил, чем «эмку». А сейчас даже и «эмки» нет у них — какая-то румынская тележка без рессор, одна на двоих с председателем райисполкома Федченко. Ну и все-таки положение сейчас такое, что я бы, несмотря на отсутствие транспорта, вот эти телефоны, которые остались кое-где в сельсоветах, совсем бы поснимал к чертовой матери и в болото закинул, чтобы, кроме живой связи с колхозами, никаких эрзацев не было у них под рукой!.. Что ж, однако, наши фрицы делают? — приподнялся Спивак на колени, глядя в сторону села. — Не слышно и не видно ничего. Или они уже смылись отсюда? Нет, с той стороны стреляют. Может быть, не так их много здесь, как нам донесли?
— Пойдем узнаем, — сказал Петренко. — Мне эта тишина не очень нравится, Павло Григорьевич.
— Да и мне тоже, — ответил Спивак.
Спивак глянул на часы. До артподготовки оставалось двадцать минут. Бой должна была открыть полковая и дивизионная артиллерия. Помолчали немного, один — собираясь с мыслями, чтобы досказать, другой — думая об услышанном от товарища. Завалишин лежал рядом, на боку, облокотившись.
— Бывает еще у нас в колхозе твой заврайзо, Василь Петрович Никитченко, — продолжал Спивак.
— Никитченко? Вернулся? Он разве не в армии был?
— Вернулся. Вместе с Сердюком приехал. Этот бывает часто, на неделю раза два-три. Прокопчук, тот временно наезжал, уполномоченным по подготовке к севу, а Никитченко постоянно прикреплен. Руководителем агитколлектива числился по Алексеевскому кусту. Но настроение у него не подходящее для хорошего агитатора. Он как вернулся из эвакуации, как глянул, что немцы натворили в районе, — фермы разрушены, скота нет, севооборот поломан, — как упал духом, так до сих пор еще в чувство не пришел. Ходит, вздыхает над каждой воронкой. «Вот тут, вспоминает, коровники стояли на пятьсот голов, с водопроводом, с электродойкой… Тут электростанция была, пять колхозов обслуживала. Тут ветлечебница… Когда мы это все восстановим?» Ходит, ноет, будто вчера это случилось, а его настроение, конечно, по детонации и колхозникам передается. Он характером на нашего Луку Гавриловича немного похож. Тот — в жеребят, в телят, а этот — в планы, в графики. Ему тоже люди все на одно лицо. Будет целый день сидеть в правлении колхоза, график сева пропашных составлять, вздыхать над счетами, два быка на три бригады делить и не поинтересуется узнать, получают ли солдатки пособие, кому какая помощь оказана из колхозных средств, пишут ли письма домой фронтовики, что пишут. А если станет доклад делать о весеннем севе, то расскажет о чем хочешь — о поперечном бороновании, о распашке углов, о волокушах, о чистиках — то, что колхозники и без него десять раз знают, а когда уже разойдется народ, тогда спохватится: «Эх, забыл сводку сообщить — Одессу ж взяли!..» Я этого Никитченко помню еще с тех пор, когда он секретарем ячейки в «Молоте» работал, — встречались с ним на совещаниях в политотделе. Как станет, бывало, докладывать, тошно и нудно слушать его. «Я, говорит, сегодня намечал по плану посетить восемь колхозников на квартирах. План я перевыполнил: посетил девять и с одним на улице побеседовал». Начальник политотдела спрашивает его: «О чем же ты с ним беседовал?» — «Да, так, вообще: о Парижской коммуне, о починке сбруи…» Холодный сапожник! Я, Микола Ильич, холодных сапожников не люблю, вот тех, что на улицах сидят под зонтиком и на лапке подметки подбивают. Мне один сукин сын починил раз сапоги в Полтаве, два квартала прошел — вся нога вылезла в носок. Передок обрезал. Подслеповатый был, что ли. Новые хромовые сапоги испортил. Так я их с тех пор боюсь…
Хороший работник у нас там — второй секретарь райкома. Новый человек, недавно прислан. Стародуб Иван Ильич. Высокий такой, черный, на армянина похож. Я его один раз только видел в райкоме, но слышал о нем хорошего очень много. Говорят, как приедет в колхоз, прямо идет к какой-нибудь старухе в хату, или на ферму, или в степь, в бригаду, а в правление — уже после всего, к вечеру. Сам ходит без провожатых, чтоб никто не мешал ему ориентироваться. В «Зирке», говорят, когда приехал он туда первый раз, пристроился к нему один такой провожатый, завхоз, давай ему, как новому человеку, рассказывать, где у них семена хранятся, какие трофеи подобрали, сколько лошадей раненых вылечили, сколько повозок немецких отремонтировали, зовет его к себе пообедать, а Стародуб идет не туда, куда его завхоз тянет, а по своему маршруту. Зашел к одной старухе: пятеро сыновей на фронте, старика партизана немцы повесили, а хата — как спалили немцы верх, так до сих пор половина крыши недокрыта, потолок течет, на полу лужи, дров нет, сыро, холодно. Ну, Стародуб тут же заставил этого провожатого самого крыть хату. «Незачем вам, говорит, товарищ завхоз, ходить за мною по пятам, время терять зря. Я сам найду, где у вас амбары и конюшни. Оставайтесь здесь и отремонтируйте женщине хату». Завхоз говорит: «Я пришлю завтра кровельщиков». Стародуб: «Нет, говорит, это долгая песня. За полгода не собрались прислать, и еще столько же времени пройдет. Кройте сами». Не кричал, говорят, не ругался, но так посмотрел на завхоза и посулил ему за невнимание к семьям фронтовиков чего-то такого, что тот мигом очутился на крыше. Бригадир подавал снопы снизу, а тот крыл. И дров они же привезли. Переполошил людей. Думали похвалиться достижениями, угостить гостя, посидеть с ним, побеседовать, а он их — на крышу да в лес по дрова… Второй месяц всего работает у нас, а уже старый и малый знают его в тех селах, где он побывал. Но у них с Семеном Карповичем как-то так поделена территория, что он больше бывает в зареченских колхозах и в Сенгилеевке.
— Ты, Павло Григорьевич, говорил с Сердюком обо всем этом, что мне рассказываешь? — спросил Петренко.
— Подробно не пришлось. Заходил три раза в райком, все народ у него, занят был, не хотелось при людях говорить. А перед отъездом меня Ромащенко позвал к себе…
— Будущий его орден обмывали?
— Да, задержался немного. Не рассчитал время. Как раз до второго звонка… Я, Микола, прямо тебе скажу, — продолжал Спивак. — Очень приятно мне было увидеть всех старых работников на местах. Толково это было придумано — насчет сохранения кадров: Федченко в райисполкоме, Семен Карпович в райкоме, Никитченко в райзо. Люди знают хорошо район, им не нужно три месяца в курс дела входить. Ни одного дня не был район без советской власти после немцев… Знаешь, как они возвращались? Вместе с войсками, следом за передовой. Целым обозом ехали. На хуторе Красном помогали саперам чинить мосты, переправы наводили. А Ромащенко прямо на танке, вместе с автоматчиками, ворвался на усадьбу МТС… И конюх старый в райисполкоме, дед Буцик, и машинистка у нас в райкоме та же самая, Нина Игнатьевна, с той машинкой, что все вместо буквы «р» мягкий знак выбивает — «пьотокол». Хорошо — ничего не скажешь. Но вот что некоторые продолжают работать точь-в-точь по-старому, — это нехорошо… Если раньше первый секретарь райкома не бывал в каком-нибудь колхозе два-три месяца, то еще не беда — там парторганизация имелась, человек двадцать, актив был большой. А теперь где он, тот актив? В нашем колхозе два коммуниста осталось. Все воюют. Весь цвет села ушел в армию. Одна голова за десять голов должна думать… Посеять, конечно, посеют, Микола. План выполнят, тот, что дали району по их тяглу. Может быть, даже и перевыполнят. Но можно разно посеять. Можно посеять так, что по пятьдесят пудов урожая соберешь, а можно и по сто, по сто двадцать взять. Один колхоз вовремя сев закончит, другой до самых жнив дотянет. И начнет с первого же года хромать на все четыре. Наш-то не отстанет. У нас Лука Гаврилович хозяйственник такой, что из любого положения вывернется. Он и своих выездных лошадей в плуг отдаст, пешком по бригадам будет ходить, сам такие прицепы к тракторам повыдумает, что один старый «ХТЗ» двадцать борон за гусеничный дизель потащит. А в некоторых колхозах, знаешь же, какие сейчас председатели. Выдвиженцы. Ни в политике, ни в хозяйстве еще как следует не разбираются. Им помогать надо на каждом шагу… Разно, Микола, можно повести дело. Можно в десять лет вернуть людей к довоенной жизни, а можно и в три года, как вот Завалишин собирается коровники отстроить.
— Знаешь что, Павло Григорьевич, — сказал Петренко. — Напиши Сердюку письмо. Нельзя же так: побывал, уехал и не поговорил с ним. Не мне учить тебя, партийного работника. Выбери время и напиши вот это все, что рассказал… А не то — давай вместе напишем. А?
Спивак подумал.
— Давай напишем… Только как же это все изложить? У меня, знаешь, на бумаге не так крепко получается, как на словах. Не всякое выражение можно в письме употребить. Или, может, не надо ругаться? Я его все-таки уважаю, Микола, Семена Карповича. Он меня в комвуз из колхоза посылал, учил уму-разуму, в райком меня выдвигал. Это первый мой наставник, крестный батько мой. Я два года строгий выговор носил от него за перегибы… Помнишь, как мы решили обменяться лошадьми с колхозом «Маяк», чтобы изжить с корнем чувство собственности у колхозников: чтобы не бегали двадцать раз в день с поля на конюшню погладить бывшую свою кобылу? Да как вывели лошадей в Широкую балку, где назначен был обменный пункт, так чуть мамаево побоище не получилось, — хорошо, что Сердюк вовремя разогнал нашу ярмарку. Я Семена Карповича за то любил, что длинных речей он никогда не произносил и не мучил людей до утра на заседаниях, а в двух словах решал вопросы. У него голова не глупая, у старика, немножко только тяжеловат на подъем.
— Тяжеловат, да, — сказал Петренко. — Вот это и беда.
— Добре, давай напишем, — загорелся Спивак. — Пусть это будет вроде товарищеского письма с фронта землякам. Напишем так: район, мол, наш, Семен Карпович, небольшой, ничем особенным не знаменитый, салют за него Москва не давала, когда освобождали его, но все-таки хочется нам, фронтовикам, видеть его сейчас передовым районом. Так? Наш ведь район, дом наш… Мечтаем мы, что, когда придем домой, вы нас уже белыми пирогами угостите. Ни у кого ведь не тоскует так душа по запаханным полям и цветущим садам, как у солдата. Правильно, Завалишин?
Завалишин не спал, внимательно слушал всю беседу капитана с комбатом.
— Правильно, товарищ капитан, — отозвался тот. — У солдата душа не каменная…
Спивак глянул еще раз на часы.
— Точно. Ноль-ноль. Сейчас начнут.
И не успел он договорить — за селом разорвались первые снаряды, прилетевшие с той стороны, откуда готовились наступать главные силы полка. Звук отстал от разрывов на несколько секунд. Еще было тихо. Видно было, как рвутся снаряды, — беззвучные, быстрые, как зарницы далеких молний, вспышки, — а над головой в посеревшем небе еще заливались жаворонки, и из садов на окраине села доносилось соловьиное тёхканье. Потом загудело. Снаряды ложились километрах в четырех. Из-за дальности расстояния ухо не улавливало отдельных разрывов, слившихся в сплошной гул.
Спивак с Петренко и Завалишин разом встали на ноги.
— Ну, кончили, — сказал Спивак. — Поговорим еще после. Написать надо, конечно. Напишем.
Проснулся и встал на ноги, пошатываясь, словно пьяный, командир взвода автоматчиков лейтенант Добровольский. Поглаживая бритую, мокрую от росы голову, не совсем ясно понимая со сна, что происходит, он спросил:
— Немцы? Куда бьют? По третьему батальону?
— Какие немцы, — ответил Петренко. — Артподготовка… Подберите пилотку, а то затопчут.
Писарь Крапивка, не поднимая головы с земли, перевернулся со спины на бок, пропел осипшим баритоном: «На заре-е ты ее не буди-и…» Телефонист у аппарата переменил позу — одну ногу, затекшую, вытянул, другую поджал, умостился поудобнее на локте, монотонно проговорил в трубку: «Акация», «Акация», гутен морген! Я — «Резеда». «Резеда»! «Резеда»! Проверка линии. Проверка линии! Черт глухой!..»
Ровно пятнадцать минут, как и было определено по приказу, сверкало, грохотало, гудело за селом в полосе немецких укреплений. Немцы не отвечали. На исходе пятнадцатой минуты, когда огневой шквал стал утихать, бухнуло первое немецкое орудие из села. Разрыв блеснул далеко за горизонтом — били по батареям. Одновременно в той же стороне, где блеснул разрыв немецкого снаряда, взвились высоко в небо три ракеты и, описав крутую дугу, рассыпались над степью красными искрами.
Комбат Петренко, бывший колхозный агроном, третью весну уже встречающий на поле боя, стоял, молча вглядываясь в предрассветный сумрак перед собою, будто стараясь заметить колебание травы и определить, где находятся в эту минуту его роты, подбирающиеся к селу. Он был невысокого роста, почти на голову ниже Спивака, широкий, крепкий в плечах. Спивак развязывал закоченевшими пальцами тесьму плаща под подбородком, чтобы скинуть его. И ночью мало гревший капитана плащ был теперь совсем бесполезен ему — в бою Спивака всегда, даже жарким днем, пронимала нервная дрожь.
— Ты куда сейчас? — спросил его Петренко.
— К Осадчему, — ответил Спивак.
И все постороннее — дом, колхоз, Семен Карпович, весенний сев — вылетело у них из головы.
…Военные романисты пишут иногда в своих произведениях: «Между двумя длинными очередями по цепям наступающих гитлеровцев он вспомнил тенистый сад на берегу Днепра, Владимирскую горку в Киеве, где ходил с девушкой, любуясь на тихий закат», и тому подобное. Вряд ли случается так в действительности. У бойца на фронте достаточно бывает времени, чтобы вспомнить не раз и Днепр, и тенистый сад под окнами любимой, но не тогда, когда противник уже в ста метрах. В бою у хорошего солдата мысль одна, простая, рабочая, как у мастера-токаря, задумавшегося над замысловатой деталью, — как это сделать? Как выполнить боевой приказ, врага уничтожить, а самому остаться в живых? Не потому не вспоминает он о доме, ворвавшись в немецкие траншеи и замахиваясь гранатой в щель блиндажа, что плохой семьянин, а просто — недосуг…
— Подождал бы немного, Павло Григорьевич, — сказал Петренко. — Может быть, не к Осадчему лучше сходить тебе, а к Мазнюку.
— А я подойду ближе, там посмотрю, сориентируюсь.
— Ну, иди… Я тоже скоро буду подвигаться. Ты без ординарца? И без автомата даже. Лейтенант Добровольский! Дайте капитану одного автоматчика.
Заметно светлело. По балочке, почти скрывавшей человека, Спивак с автоматчиком шли во весь рост. Дальше они пошли согнувшись, участили шаг, стали перебегать от куста к кусту. Петренко, всматриваясь в окутанную не то туманом, не то дымом занимавшихся пожаров окраину села перед собою, слушая выстрелы и ожидая связных из рот с первыми донесениями, бросал искоса взгляд в ту сторону, куда пошел Спивак, пока капитан и автоматчик не скрылись в сером тумане.
Давно уже потеряли Спивак и его земляк Петренко счет боям, в которых приходилось им участвовать за войну. Война — не беспрерывная атака, даже если идет наступление. Не всегда одна и та же дивизия, один и тот же полк пробивают бреши в обороне противника, атакуют, штурмуют, берут крупные населенные пункты. Бывает, главную тяжесть боев выносит сосед справа или слева: он атакует, вбивает клинья, путает карты противнику, создает для него угрозу окружения, а здесь, перед фронтом другой наступающей дивизии, немцам, чтобы не очутиться в мешке, не остается ничего другого, как снимать оборону и бежать. Здесь наступающие части двигаются форсированным маршем, походными колоннами, как на маневрах, и больше всего боятся, как бы не оторваться от немцев и не очутиться в неловком положении, без противника перед собою.
Случалось и Спиваку с Петренко целыми неделями идти без больших привалов и дневок, не встречая ни разбитых танков, ни трупов на дорогах, видя только следы недавнего пребывания врага в селах: догорающие пожары. Однако за все время с ноября 1942 года — оба они наступали от Волги — приходилось им много раз участвовать и в больших боях. Один орден Спивак получил за Савур-Могилу, другой — за Черкассы. Петренко получил орден Красной Звезды за корсунь-шевченковское побоище.
Бой за Липицы начался и закончился так, как начинались и кончались десятки многих других боев. Было достаточно и неразберихи в первые часы, пока не рассвело совсем и не рассеялся густой туман, поднявшийся от размоченной проливным дождем земли. Было много неожиданностей и ошибок, исправлявшихся тут же, в ходе боя. За главными укреплениями перед селом наступающая пехота наткнулась еще на две линии окопов. В самом селе дзоты встречались на каждом перекрестке улиц, а в садах бойцов подстерегали засады автоматчиков. Липицы — большое село, районный центр — обороняли два немецких егерских батальона, сильно потрепанные в последних боях, потерявшие много живой силы, но сохранившие достаточно огня. У них было даже несколько танков.
Когда в шум боя на восточной стороне влился солидный неторопливый разговор «максимов», а потом раздалась сорочья трескотня автоматов — сошлись, — Петренко услышал вдруг и перед собою звонкую дробь немецких станковых пулеметов и автоматные очереди. И здесь, в тылу у немцев, имелось, как и думал он, сильное прикрытие, с которым его разведчики ночью разошлись. Пулеметы били с ветряка, из окопов у ветряка на выгоне, из большого дома справа, оказавшегося двухэтажной вальцовой мельницей, из длинных кирпичных амбаров слева за дорогой.
Вот тут-то начал Петренко управлять боем по-настоящему, слыша и видя противника: заново ставить задачи ротным командирам и минометчикам, перебрасывать свои пулеметы. Первые часы боя он находился на КП с телефонистами, связными и автоматчиками, подвигаясь балкой к мельнице, потом пошел в пятую роту лейтенанта Мазнюка, оседлавшую главную дорогу из села в тыл, и оставался в этой роте до конца боя. Как и предполагалось, немцы, не удержавшись на восточной окраине и в центре села, бросились садами и улицами на запад, и всю тяжесть боя с этого момента принял на себя батальон Петренко. Пришел взвод бронебойщиков, подброшенный ему из резерва командира полка. Прискакали артиллеристы с двумя 45-миллиметровыми орудиями. Пространство между вальцовой мельницей справа и кирпичными амбарами слева, с дорогой посредине, стало местом яростных контратак немцев…
Были контратаки с ходу, валом, — егери первый раз бежали стадом, охваченные паникой; их рассеяли по садам, и с полчаса они где-то там собирались: слышны были в тумане голоса немецкой команды и пистолетные выстрелы. Были в этом бою напряженные минуты, когда постороннему наблюдателю могло бы показаться: вот-вот еще немного, еще чуть нажмут гитлеровцы — и прорвутся. Случалось: у одного пулеметчика, раненого или убитого, как раз, когда немцы уже выходили из садов на открытую площадь, разжимались пальцы, державшие рукоятки пулемета, и клонилась к земле голова, а у другого что-то заедало в «максиме»; немцы в наступившей тишине поднимались во весь рост, но то ли от трехэтажной ругани пулеметчика, то ли от яростных взглядов комбата, обращенных в его сторону, пулемет снова начинал работать, закрывая образовавшуюся брешь.
Такая критическая минута была, когда фашисты бросили на пятую роту Мазнюка четыре танка через сады и по улице. Густые кусты на усадебных межах хорошо маскировали бойцов и орудия. Танки шли, не видя их, ворочая башнями, строча вслепую вокруг себя из крупнокалиберных пулеметов маленькими снарядами-пулями, которые оглушительно-звонко, как пистолетные выстрелы над ухом, рвались, задевая за траву и ветки кустов. Танки были не тяжелые, какой-то невиданной бойцами марки, устарелые чешские или французские, но все же — танки.
Бойцы лежали на своих местах, изготовив гранаты. Кто-то крикнул в короткие секунды тишины между очередями крупнокалиберных пулеметов: «Хлопцы, это не «пантеры»! Хлопцы, это не «пантеры»!» Другой голос ответил ему: «Чего обрадовался? Ну и поцелуй их в… если не «пантеры».
Один танк подбили артиллеристы в упор, с расстояния метров в пятьдесят. Он загорелся, остановившись у сарая с соломенной крышей. Пламя перекинулось на сарай. В дыму, окутавшем двор, не видно было, успел ли экипаж выскочить. Второй танк, шедший прямо по улице, подорвали передвижной миной, привязанной к кабелю, два бойца-истребителя, спрятавшиеся в окопчиках за невысоким каменным забором. Он остановился, растянув за собой гусеницу, зарылся в грязь катушками, накренившись набок. Бронебойщики зажгли его попаданиями в моторную часть. Выскочивших из люка танкистов уложили возле горевшей машины автоматчики.
Два танка, шедшие сзади, круто развернулись и ушли обратно в село. Больше их не видели. Покинутые экипажами, совершенно исправные, они были захвачены после боя соседом справа, третьим батальоном капитана Соловьева. Ему и записали их на его боевой счет, чем Петренко был очень обижен и из-за чего даже, обычно спокойный и сдержанный, поругался после в штабе полка с Соловьевым, назвав его «барахольщиком»…
Липицы, за которые шел бой, солдаты увидели часов в семь, когда рассеялся туман. Село, раскинувшееся в длину километра на четыре, выступило на взгорье, видное из края в край, облитое нежаркими лучами утреннего солнца, все в садах. Сады цвели. Деревья стояли белые, словно запорошенные снегом. Солнце золотило мокрые соломенные крыши хат, играло зайчиками в лужах на улицах. Длинные тени ложились по земле от высоких тополей.
Ни собак, ни петухов не слышно было в селе в это утро. Рвались во дворах мины и снаряды, обжигая, ломая калеными осколками ветки деревьев. Жители попрятались в погреба. Не видно было даже скворцов, самых веселых и шумных весенних птиц, пересмешников, научившихся за войну подражать свисту падающих мин и пулеметной дроби.
Местами горели зажженные снарядами хаты. Над макушками яблонь, усыпанных бело-розовыми и белыми цветами, поднимались красные языки пламени. Не кизячным дымом летних печек тянуло в воздухе, а гарью пожаров…
Было в этом бою много и таких случаев, над которыми солдатам хватило бы потешаться надолго, если бы с каждым днем свежие впечатления новых боев не вытесняли из памяти вчерашнее…
Автоматчик Петрусевич пробрался вперед в один пустой сарай, откуда удобно было простреливать открытую усадьбу и улицу перед ним. Лежа внизу и стреляя через окно, он не обратил внимания, что на чердаке этого же сарая сидит немецкий автоматчик.
Долго эта «комбинированная» огневая точка озадачивала всех: нижний этаж ведет огонь по врагам, верхний — по нашим, — чья же она есть, собственно? — пока наконец Петрусевич догадался по звуку автомата, что за напарник сидит у него наверху.
Став на пенек и продрав дыру в хворостяном необмазанном потолке, пока автоматчик строчил и не слышал шороха, Петрусевич увидел немца и не придумал ничего другого, как схватить его за ногу. То ли у автоматчика патроны кончились, то ли с перепугу не сообразил он стрелять в Петрусевича через потолок, а может быть, выпустил автомат из рук и не смог его достать, — ни тот, ни другой огня не открывали. Пенек, на который стал Петрусевич, опрокинулся, когда немец дернулся. Петрусевич повис в воздухе на ноге автоматчика.
Молодой, еще не открывший счета, но жаждущий славы боец хотел справиться с немцем сам: или привести в роту «языка», или в крайнем случае застрелить его, но его автомат болтался на шее стволом вниз и никак нельзя было направить его в немца без риска выпустить его ногу.
Долго они возились так. Наконец Петрусевич не выдержал, стал кричать: «Ребята-а! Помогите-е! Немца держу-у!..»
Глазам бойцов, проникших в сарай, представилось диковинное зрелище: из дыры, проломанной в потолке, высовывалась нога в немецком сапоге — широкое голенище раструбом, — а на ней, раскачиваясь, как маятник, висел, ухватившись не за сапог (из опасения, как бы он не скинулся), а за штаны немца, маленький легкий Петрусевич, злой от неудачи, с лицом, разбитым в кровь кованым сапогом, теряющий последние силы.
У Петрусевича после этого и на другой день еще тряслись руки, как у контуженого, — не мог прицелиться из автомата. А немец, когда стащили его с чердака, не стоял без подпорки, валился наземь, — пришлось сдать его санитарам.
На парторга батальона Родионова, заменившего раненого пулеметчика в одной покинутой хозяевами хате, обрушился развороченный снарядом угол. Родионов, мужчина богатырского сложения, выдержал без особенных повреждений тяжесть, навалившуюся на него, и даже сам, без помощи, выбрался из-под кучи земляного кирпича, глины, бревен и соломы.
Но у хозяев на чердаке хаты было спрятано от немцев ведро с сахарной патокой. Надо же было случиться, что ведро свалилось как раз на голову Родионову. Пока руки его были прижаты чем-то внизу, патока вся до капли медленно вытекла ему на голову, пропитала всю гимнастерку, белье и проникла даже в сапоги до портянок. Вылез он из-под развалин хаты черный, как марокканский воин, весь облепленный соломой.
Солдаты, глядя на младшего лейтенанта, валились от хохота, переставали следить за противником, явно теряли боеспособность. Командир роты посоветовал ему удалиться. Родионов, ругаясь, как может только ругаться одесский портовый грузчик, ушел в тыл, в кусты, к резерву, и там автоматчики, помирая со смеху, скребли с него патоку финками в котелки, рассчитывая на свободе извлечь из нее сор и напиться всласть чаю.
Долго после этого случая ходила в батальоне поговорка: «Эх, чайку попить, да не с чем!» — «Как не с чем? Пойдем младшего лейтенанта поскребем и попьем».
Завалишин, идя к комбату с донесением, захватил по пути в плен немца. Как выбрался он из села в этом месте — уму непостижимо было. На стыке четвертой и пятой рот, по краю чьей-то большой усадьбы, росла колючая мелколистая акация — живая изгородь, такая густая и с такими длинными шипами на ветках и стволах до самого низу, что, казалось, мышь не пролезет здесь. А немец пролез. Завалишин заметил его, когда тот полз уже по бурьяну на выгоне. Он обстрелял врага, заставил его встать, поднять руки вверх, обезоружил и привел на командный пункт.
— Вот! Товарищ капитан давеча говорил про меня, что я на ходу сплю, а я на ходу «языка» захватил, — сказал с гордостью Завалишин.
Не то было смешно, что Завалишин на ходу «языка» поймал, — сам немец был смешон: маленький, щуплый, как подросток, лысый, в очках, но с драчливо засученными по локоть рукавами кителя. У фашистов такой обычай — ходить в бой, засучив рукава. Может быть, этим они подчеркивают, что война для них — профессия: идут, как рабочие-мясники утром на бойню. О здоровом, рослом солдате ничего не скажешь: вид получается довольно внушительный, когда наступает цепь таких мясников, но плюгавому сморчку, какого пригнал Завалишин, засученные рукава были совершенно не к лицу.
Немец, дрожа от страха и озираясь по сторонам, бормотал, тыча себя пальцем в грудь: «Их бин егер, егер», — объясняя, что он не офицер, а рядовой солдат, а бойцы, обступившие его, хохотали, потешаясь его видом.
— Эй, вояка, зачем рукава засучил? На кулачки хотел биться?
— В психическую собрался?
Любит солдат посмеяться. Казалось бы, совсем не место веселью там, где снаряды роют землю, и пули свистят, и смерть неотступно ходит за человеком. Но не все же время думать о ней, о смерти, будь она неладна!
Уже немало бойцов вынесли санитары из батальона в балку, где стоял ночью со своим КП Петренко и где развернулся после его ухода перевязочный пункт. На зеленой траве валялись окровавленные портянки, рваные рубахи, куски бинтов. Раненые, способные двигаться, обступили старый колодец со сломанным журавлем, опускали в него котелки, привязанные к поясам, жадно пили нечистую, с затхлым запахом воду и поили лежавших на земле товарищей.
Солнце поднялось высоко и пекло по-летнему. Подсыхающая земля паровала. В степи струились в воздухе над горизонтом «барашки».
Подъехали с кухней командир хозвзвода и повар, остановились у колодца, начали раздавать пищу раненым.
Петренко с пятой ротой был уже в селе. Взяв из двух рот по взводу бойцов, он послал их с пулеметами вперед по дороге, приказав окопаться на гребне, откуда могли подойти резервы на помощь окруженным в селе гитлеровцам.
Исход боя был уже решен. Немцы не вырвались. Сады и улицы были завалены трупами в зеленых, измазанных грязью кителях. Танки больше не показывались. Огонь утихал. Только в районе четвертой роты упорно оборонялась засевшая в мельнице группа автоматчиков со станковыми пулеметами…
Петренко как расстался со Спиваком на рассвете, так и не видел его до сих пор. Он спрашивал о нем прибегавших из рот связных.
Завалишин доложил комбату:
— Был в четвертой роте, видел его с младшим лейтенантом Осадчим тогда еще, как немца захватил, а после не видел… Беспокоитесь, товарищ старший лейтенант, об землячке? Ну, я думаю! Земляк на фронте — все одно что брат. Да еще какой земляк — из одного колхоза! Вот как довелось вам воевать — на пару… Эх, мне бы такого землячка! Я бы за него и в атаку ходил, жалел бы его.
Петренко, нахмурясь, ответил Завалишину украинской пословицей:
— Не вжалеешь батька в наймах. Слыхал такое?..
Но Спивак был жив и невредим. Он все время находился в четвертой роте, которая, как и обещал Осадчий, первой ворвалась в село, быстро очистила от противника одну улицу, но затем попала под сильный пулеметный и автоматный огонь с мельницы и вынуждена была залечь.
Один станковый пулемет, строчивший из-под крыши мельницы, замолчал после того, как туда угодил тяжелый снаряд и разворотил половину крыши. Два пулемета вели огонь из узких амбразур со второго этажа. Автоматчики стреляли с обоих этажей, из окон. Место перед мельницей было открытое — улица и большой голый двор.
Судя по утихавшей перестрелке в центре села — оттуда доносились только одиночные винтовочные выстрелы, — бой кончался. Где-то добивали гитлеровцев, выкуривали их из хат и погребов, забирали в плен. Оставалась мельница. Вызывать на нее огонь артиллерии, когда рота находилась тут же, в ста метрах, и село наполнялось уже своими войсками, было рискованно. А в плен сдаваться немцы, видимо, не желали.
Спивак лежал с Осадчим в кустах за дорогой, за развалинами какого-то каменного сарая, обдумывая, как бы покончить поскорее с этим последним убежищем гитлеровцев в селе и пообедать.
— Не хотят в плен. Не хотят, сволочи, заводы нам восстанавливать и шахты откачивать, растак их! — выругался Спивак. — Какие-то белоручки попались. Надо что-то придумать… Не повезло нам сегодня, товарищ Осадчий. Там уже, вероятно, трофейный шнапс раскупоривают, а мы лежим… Чего он, Петренко, не подкинет хотя бы пару бронебойщиков? Связные есть? Напиши ему.
Но не успел Осадчий достать из полевой сумки карандаш и бумагу, — сзади них послышался шелест травы. Оба разом обернулись и увидели ползущих солдат с длинными, как шесты, ружьями. Не двух, а восемь бронебойщиков прислал Петренко.
— Товарищ капитан! — задыхающимся шепотом начал приползший первым сержант. — Товарищ младший лейтенант! В ваше распоряжение. Четыре расчета…
— Добре, — сказал Осадчий. — Патронов много?
— Не так чтобы много, но штук но десять осталось… Куда бить, товарищ младший лейтенант? По окнам?
— По окнам… Только надо смотреть куда. Они не сидят на месте. Даст очередь из одного окна и бежит до другого. И амбразуры есть у них по углам… Вы по автоматчикам патроны не тратьте, вы мне станковые пулеметы подавите.
С мельницы, видимо, заметили движение в кустах за развалинами сарая. Струя разрывных пуль брызнула по камням. Все пригнули головы. Мелкий осколочек камня больно черкнул Спивака по щеке. В цепи лежавших в саду бойцов кто-то громко всхрапнул, словно во сне, перевернулся с живота на бок, разбросал ноги ножницами в неестественной позе и так застыл.
— Ранен? — спросил Спивак, заклеивая поднятым с земли листочком тополя царапину на щеке.
Сосед повернувшегося на бок бойца подполз к нему, всмотрелся в его мутнеющие глаза, приложил ухо к груди, послушал.
— Убит.
Бронебойщики тихо расползлись по местам, указанным командиром роты, и, наблюдая безотрывно за мельницей, стали вести редкий огонь по черным провалам окон и амбразурам, из которых показывались стволы пулеметов.
Рядом со Спиваком, за камнями, лежал командир третьего взвода старший сержант Разумовский, молодой красивый парень с писаными девичьими бровями, большими черными задумчивыми глазами, харьковчанин, по гражданской специальности электрик.
Когда Спивака отвозили зимою раненого в медсанбат, Разумовский был еще рядовым бойцом, бесстрашным в бою, не знавшим усталости в походах, от которого никто никогда не слышал жалоб на фронтовые тяготы. Он пришел в полк из партизанского отряда, действовавшего в Харьковской области, пока она была оккупирована, и расформированного при соединении с Красной Армией. Первое время Разумовский в полковой разведке и показал себя прекрасным лазутчиком, но оттуда его пришлось перевести в роту, когда выяснилось, что бесполезно ждать от него живого «языка» — всегда в той группе разведчиков, с которой уходил Разумовский, случались «несчастные» происшествия с пленным: то начал кричать, заткнули ему рот тряпкой и нечаянно задушили, то шальной пулей зацепило, не довели. Для разведки он оказался слишком зол.
На днепровской переправе он заменил убитого сержанта, принял на себя команду отделением и так и остался отделенным, без звания. За бои на правом берегу (в отсутствие Спивака) Разумовский, уничтоживший ручными гранатами в одной хате девять гитлеровских солдат, был награжден орденом Красной Звезды, аттестован старшим сержантом и получил назначение на должность командира взвода.
Спивак помнил задушевные беседы зимою на походах с этим молчаливым, задумчивым чернобровым парнем. С тех пор как начал он получать письма из дому, с освобожденной Полтавщины, и узнал, что его жена и дети спаслись, Спивак, встречаясь с Разумовским, чувствовал всегда какую-то неловкость перед ним за свое счастье. У Разумовского вся семья погибла в Харькове, никого не осталось у него, ни одной души родных во всем свете: погибли мать, жена, две сестры, брат…
— Большой перелом в войне наступил, товарищ капитан, — высказал как-то свои мысли агитатору полка молчаливый Разумовский. — По всему видно — врагу уже не воскресать. А на душе — не легче. Даже как-то тяжелее становится… Я боюсь, товарищ капитан, того дня, когда скажут — конец войне, мир, нельзя больше их бить. Что я буду тогда делать? Я от одних думок с ума сойду…
Спивак всю ночь, пока шли они колонной по глубокому снегу, рассказывал Разумовскому о тяжелой судьбе многих знакомых ему людей, находивших в себе мужество вынести такие удары и продолжать жить и делать свое полезное человечеству дело. Рассказывал об одном полковом враче, старом буденновце, дважды потерявшем на своем веку семью: первую его жену и двух маленьких детей убили в двадцатом году махновцы на его родине в Мелитопольщине; вторая жена и взрослые дочь и сын погибли в первый день Отечественной войны во Львове. И врач — в пятьдесят лет белый старик — ходил не горбясь, за обедом твердо отодвигал от себя лишнюю стопку, курил не больше, чем всякий курящий человек, делал трудные операции, подбадривая раненых излюбленной своей поговоркой: «До свадьбы выздоровеете, юноша!» — заказывал знакомым врачам в тыл большие списки литературы, по которой следил на фронте за всякими медицинскими новинками, и даже собирался вернуться после войны к каким-то научным исследованиям.
Разумовский сказал тогда Спиваку:
— Если останусь жив, приеду к вам в колхоз, товарищ капитан. Примете? Мне теперь после войны ехать куда глаза глядят. Построим электростанцию, буду работать у вас электриком… А может быть, останусь на пожизненную в армии…
Спивак поглядел на лежавшего рядом Разумовского, уже дважды предлагавшего начать штурм мельницы, и вспомнил, что он еще не поздравил его с орденом. Потянувшись к нему, он взял его за руку выше кисти, крепко сжал ее, потряс.
— Что, товарищ капитан? — повернул к нему лицо Разумовский, вопросительно подняв тонкие брови над большими лучистыми глазами.
— Со звездочкой! Поздравляю с орденом.
— Спасибо…
— Братишка мой погиб, Ваня, — тронул опять за руку Разумовского Спивак. — Был дома — извещение получили.
— Ваш? Где погиб?
— На Житомирском направлении.
— Недавно, значит?
— Зимою. Награжден посмертно орденом.
Спивак рассказал, как погиб его брат.
— Ты какого года рождения?
— Девятнадцатого.
— А он двадцатого был. На год моложе тебя…
Сзади опять зашуршало. Подползал на четвереньках командир взвода противотанковых орудий.
— Товарищ младший лейтенант! В ваше распоряжение!
И пушки направил в четвертую роту Петренко, чтобы бить из садов прямой наводкой по мельнице. Вероятно, командир полка уже звонил и возмущался проволочкой, не дававшей возможности подвести итоги боя и сообщить комдиву, что с немцами в Липицах покончено. Но у артиллеристов оставались только бронебойные снаряды.
— Что ж бронебойные, сорока пяти, по этим стенам! Если бы осколочным, да в окно, да чтоб разорвался там…
— Сделаем так, товарищ Осадчий, — сказал Спивак. — Ты оставайся здесь с двумя взводами, а мы с Разумовским, под их музыку, — кивнул на артиллеристов, — махнем через дорогу. — Спивак заметил среди бойцов третьего взвода солдата, с которым беседовал ночью. — Агитатор? Тебя, кажется, я назначал? Товарищ Андрюхин? Вот и хорошо. Пойдем вместе агитировать.
— Хотите переговоры с ними повести, товарищ капитан? — спросил Осадчий.
— Ага. Гранатой по зубам… Что ж лежать? Измором их брать, пока патроны у них кончатся? Потерь все равно не избежим. Будут вот так по одному выщелкивать. Перемахнем, что-нибудь сообразим там. А ты — отсюда. Как увидишь, что мы уже там, поднимай своих и — к стенам. Первый этаж низко, можно прямо в окна прыгать. Так, Разумовский?
Разумовский молча кивнул головой и передал негромко по цепи взводу:
— Приготовиться к атаке! Гранаты!
Сколько раз слышал и сам произносил эти слова Спивак, а всегда от них у него начиналась нервная дрожь. Напрягая челюсти, чтобы не цокнуть зубами, он сказал артиллеристам:
— Когда перебежим, прекратите огонь. Или так: скроемся за мельницей — еще два-три снаряда дайте по второму этажу, и все. Понятно?
Спивак знал, что он не трус, помнил, что он дрожал так же и волновался, бывало, и перед докладом на многолюдном колхозном собрании — от возбуждения, — и все-таки досадовал на себя. Ему казалось, что все бойцы видят, как он нервничает.
Осадчий передал первому и второму взводам:
— Приготовиться к атаке!
Сколько сидело в мельнице автоматчиков, пять или десять, или больше, трудно было разобрать из-за того, что они переходили с места на место и стреляли из разных окон. Стреляли немцы с выдержкой, редко, короткими очередями, экономя патроны, растягивая свой последний час. Пока артиллеристы, замаскировавшись где-то сзади в кустах и деревьях, изготавливались к бою, бронебойщики удачным попаданием в амбразуру то ли разбили пулемет, то ли вывели из строя его расчет — один перестал стрелять…
Спивак лежал и думал: вот самая трудная минута в бою — поднять людей с земли под дулами направленных на них автоматов. Не большое пространство — улица метров в шестьдесят, а легче пройти пешком от Москвы до Владивостока, чем перебежать ее. Он учил ночью агитаторов подбирать такие слова, чтобы доходили до сердца бойцов. Какими же словами поднимет он сам людей? Или, может быть, не нужно больше никаких слов? Бойцы слышали: «Приготовиться к атаке». Теперь они лежат и смотрят на своих командиров. Разумовский бросится, не задумываясь, в любое пекло, лишь бы там сидело побольше фашистов. Из его бойцов добрая половина — бывалые солдаты, старые знакомые Спивака. Что им говорить? Что кто-то из них в эти минуты последний раз видит солнце и небо? Что один из них успеет добежать до спасительного «мертвого», не поражаемого сверху пулями пространства под стенами мельницы, а другой ляжет на дороге, обняв землю, а кто именно ляжет, решит случай, тот самый слепой случай, который отводит иной раз пулю на полсантиметра от сердца, и человек остается жив. Это они и сами знают. Что, несмотря ни на что, надо добежать, потому что никак иначе не доберешься до гитлеровцев, не желающих сдаваться? Тоже знают. Такая она и есть, война. Самое трудное — сойтись с врагом грудь на грудь для рукопашной схватки, в которой никто никогда не побеждал русского солдата.
При первых хлестких выстрелах маленьких противотанковых пушек Спивак, чуть побледнев, приподнялся на руках, глянул на Разумовского:
— Пошли! За родину, товарищи!
И, сгибая вдвое свое длинное тело, побежал через улицу с такой быстротой, с какой бегал, может быть, только в далеком детстве наперегонки — не оглядываясь, слыша за собой, сквозь поднявшуюся пальбу из мельницы, топот многих пар тяжелых солдатских ботинок, хриплое дыхание бойцов и чью-то длинную и складную, как молитва, ругань: «…В Гитлера припадочного, со всем его синклитом, в Геббельса горбатого, растак вашу, гады вонючие, паразиты проклятые, в сердце, в кишки!» У солдата хватало духу бежать и ругаться одновременно, и, вероятно, ругань даже помогала ему в эту трудную и страшную минуту.
Не добежали до мельницы двое. Один, раненный, дополз до каменного забора и согнулся под ним, корчась от боли, обрывая на себе гимнастерку, другой остался лежать недвижно ничком посреди дороги, раскинув руки…
За мельницей, со стороны глухой стены, не оказалось никаких укрытий — голый, уезженный подводами двор. Лаз в стене был — большая дыра от снаряда.
Швырнув в нее по гранате, Спивак с Разумовским, а за ними и бойцы кинулись в какой-то темный, заваленный старым железом, дровами и ящиками подвал. В это время Осадчий, услышав взрывы гранат за мельницей, поднял остальных бойцов и побежал с ними к главному входу. Артиллеристы прекратили огонь. Начался рукопашный бой в отделениях мельницы, на лестницах, в коридорах и проходах между элеваторами и зерноочистками, таких тесных, что не хватало место размахнуться прикладом, — бой непродолжительный, но жестокий.
В больших домах с путаным расположением комнат бойцы дерутся особенно яростно, — может быть, потому, что здесь им всюду мерещатся засады, и возросшее чувство опасности, подстерегающей их на каждом шагу, взвинчивает злость. Тут уж, когда враг в последнюю минуту бросает автомат и поднимает руки вверх, у редкого бойца хватает выдержки, чтобы не заколоть его или не обрушить ему приклад винтовки на голову с бесполезным уже для него советом: «Раньше надо делать это, гад!..»
Когда пересчитали трупы гитлеровцев в мельнице, оказалось, что было их там двадцать человек, в том числе один капитан, три лейтенанта и четыре унтер-офицера. Вспоминая сообща, после штурма, ход боя, удалось довольно точно и без споров установить, кто сколько заколол и застрелил, кто убил лейтенантов, кому на какое количество надо увеличить его боевой счет. Одного лейтенанта застрелил Осадчий, другого агитатор Андрюхин, третьего, яростно оборонявшегося, закололи вдвоем командир отделения Крыжний и боец Абросимов. Капитан не достался никому.
Спивак бросился в мельницу с одним пистолетом, без автомата. Немецкий капитан лежал с тремя егерями за станковым пулеметом на втором этаже. Спивак разрядил свой пистолет еще внизу по автоматчикам, потом дрался каким-то железным прутом, попавшимся ему под руку в машинном отделении. Поднимаясь по шаткой лестнице на второй этаж, он сорвался с верхней ступеньки, сильно расшибся при падении на цементный пол, и когда вскарабкался опять наверх, там уже орудовали со своими бойцами Осадчий, Разумовский и Андрюхин.
На его глазах капитан, бросив пулемет, застрявший в амбразуре, вскочил на подоконник и, отстреливаясь из пистолета, ранил двумя пулями Разумовского. У Осадчего разряженный пистолет болтался на шнуре сбоку, а в автомате что-то заело. Андрюхин открыл какой-то запасный ход, ведущий вниз, и в нем наткнулся на трех немцев — одного застрелил в упор, с двумя схватился врукопашную.
Спивак метнул с порога в капитана прут — не попал. Капитан навел было пистолет на Спивака — тот отскочил в сторону и пригнулся. Тогда немец, вероятно, боясь ошибиться счетом израсходованных патронов, поднес пистолет к лицу, сунул дулом в рот и выстрелил. Это был последний выстрел в мельнице.
Андрюхин сбросил вниз убитых на лестнице фашистов и взбежал опять с винтовкой наперевес наверх. Осмотревшись вокруг сумасшедшими глазами, он увидел, что колоть больше некого, вытащил из кармана платок, смочил его в крови лежавшего на полу вниз лицом раненного в грудь и в живот Разумовского, надел платок на штык и, выставив винтовку в окно, помахал импровизированным красным флагом, давая знать, что с мельницей кончено…
У маленькой, ничем не выделяющейся среди других строений хаты, облюбованной писарем Крапивкой под штаб батальона, куда связисты тянули уже провод, Спивак встретился с Петренко, — грязный, потный, уставший, будто целый день на жнивах скидал с лобогрейки, хромающий от боли в ушибленной коленке. Расставались ночью — не прощались, а встретились — обнялись.
— Чего хромаешь? — спросил Петренко. — Ранен? Опять в госпиталь хочешь? Куда ж это годится? Только из госпиталя и обратно туда?
— Нет, не ранен, — успокоил друга Спивак. — Ушиб ногу. Врача не надо, синяк и опухоль небольшая. Пройдет. Заживе, як на собаци. К Разумовскому пошли врача.
— Что с ним?
— Ранен тяжело. Там остался, в мельнице, на втором этаже. Ребята делают ему перевязку.
Петренко отрядил связного за врачом на батальонный санпункт, приказав ему:
— Бегом! И скажи — пусть потом зайдет ко мне, доложит о Разумовском.
— Жрать хочется, Микола, как из пушки, — сказал Спивак, осматриваясь, — только не каши. Ты уже устроился? Где квартира? С майором не говорил — долго будем здесь стоять? Как оно тут — не пахнет зеленым борщом со сметаной?
— Разрешите обратиться, товарищ капитан! — проговорил, подойдя к офицерам, писарь Крапивка, пожилой, бравого вида, с проседью на висках и в усах, тертый и мятый на трех войнах сержант, постоянный квартирьер штаба батальона и уполномоченный по части переговоров с хозяйками. — Пахнет борщом со сметаной, товарищ капитан! Отдых до двадцати трех ноль-ноль. Хозяйка обнаружена в погребе. Насчет сметаны неизвестно еще, что получится — корова, говорят, у них спасается где-то в лесу, но яичком заправим. И отбивные будут на второе из свежей телятины. У соседа бычка осколком убило — приволок заднюю ногу с филейной частью. Потерпите пятнадцать минут, товарищ капитан. Законный срок, как в ресторане «Северный полюс» в Краснодаре, на улице Гоголя, в мирное время. Уже шкварчит.
— Есть потерпеть пятнадцать минут, — глянул Спивак на часы и, рассказав Петренко, как брали мельницу, стал расспрашивать его: — Ну, а в тех ротах как — жарко было? Нигде не прорвались? На вас, значит, и танки ходили? Не говорил Горюнов, сколько их тут было всего — полк, меньше?
— До черта было. По-моему, батальона два. У нас нигде не прорвались. Один было удрал, и того Завалишин поймал.
— Как? А, он докладывал. Маленького такого, в очках? Здорово! Связь есть? Сейчас редактору дивизионки позвоню. Так и скажу: один маленький просочился, и тому не дали уйти. Кто в пятой роте миной танк подорвал? Фамилии знаешь? Надо сегодня же представить к награде. Андрюхина надо представить, агитатора, — лейтенанта и трех солдат убил в мельнице. Так где же у тебя штаб? В той хате? Макар Иванович! Одиннадцать минут прошло. Уложишься в четыре? Смотри, чтоб точно, по регламенту, как договорились. Ну пойдем в хату.
…И после боя было, как всегда: появились скворцы на деревьях и на крышах хат; опять стало слышно в голубом небе пенье жаворонков, которые, может быть, пели, поднявшись над землей, и в самые жаркие минуты боя, но тогда никто не слушал их. Солдаты окапывались на выгоне за селом. Тянулись на запад журавлиным строем, с тяжелым гулом «везу-у, везу-у», эскадрильи пикирующих бомбардировщиков и, скрывшись за горизонтом, разгружались где-то далеко над немецкими тылами, — чуть слышно доносились оттуда разрывы бомб, глухо стонала земля.
Изредка рвались прилетавшие издалека снаряды. Немцы вели откуда-то беспорядочный, бесприцельный огонь по селу. Один снаряд ложился далеко за селом слева, минут через десять прилетал другой и рвался в густых яблонях справа, сбивая цвет с деревьев, оставляя в цветущих садах большие черные прогалины.
На эти редкие разрывы никто уже не обращал внимания. Во дворах и на улицах показывались жители: старики, босоногие хлопцы, женщины в вышитых сорочках. Бойцы сносили на площадь, где другие солдаты копали яму, убитых и клали их рядом на траву…
Одиннадцать человек потерял батальон в бою за Липицы убитыми, не считая раненых, отправленных уже в медсанбат на машинах, подвозивших из тылов дивизии снаряды. Погиб в схватке с боевым охранением гитлеровцев у ветряка, не увидев восхода солнца, сержант Андрей Болотников. Нашел себе смерть в далеком украинском селе у Карпат ереванский текстильщик, лучший снайпер полка, орденоносец Ашот Акопян, имевший на боевом счету за три года честной службы родине сто пять уничтоженных гитлеровцев. Прямым попаданием мины убило командира взвода бронебойщиков младшего лейтенанта Архипова, бывшего донбасского сталевара. В кармане его изорванной в клочья гимнастерки нашли залитый кровью партийный билет с вложенными в него адресами матери и жены. По партбилету лишь и узнали, что убит Архипов, а не другой. А бывает, разорвется снаряд — и товарищи начинают вспоминать: кажется, Трофимов лежал на том месте. Нет, не Трофимов, Трофимов в разведку ходил, не вернулся до сих пор из разводки. Может быть, Кравченко? Кравченко с донесением на КП посылали. Вернулся? Никто не видел. Если вернулся, то, может быть, и он, а если по пути зацепило шальной пулей и лежит где-то в бурьянах, в глухой степи, где и местные жители не скоро его сыщут, — значит, другой. Нет человека. Был, лежал кто-то там, куда попал снаряд, а кто — ни один товарищ не подтвердит точно. И приходится о нем, а то и о двух, о трех сообщать на родину — пропали без вести. Будет мать сотни раз перечитывать извещение, расспрашивать бывалых солдат, как пропадают люди без вести на фронте, гадать: может быть, в плен попал, может быть, раненого подобрали другие части, будет после войны ждать возвращения всех фронтовиков и пленных из Германии и каждого спрашивать — не видел ли ее сына? Будет ждать, пока жива, и ни один человек не сможет сказать ей: «Не жди, мать, я его сам похоронил…»
Одиннадцать убитых подобрали с поля боя. А пока сносили их на площадь, в степи, далеко за селом, на машине, быстро катившей по дороге в тыл, скончался двенадцатый — старший сержант Разумовский, не приходивший в сознание с той минуты, как лег, обливаясь кровью, на затоптанный грязными сапогами пол в мельнице…
Трое солдат копали могилу.
— Еще шар снимем? — спросил один, отирая рукавом гимнастерки потный лоб и меряя ручкой большой саперной лопаты глубину ямы.
— Копай, — сказал другой. — Тут им долго лежать. Домой не повезут. Копай полной профили. Сделаем по-хозяйски.
От штаба батальона отделилась группа бойцов. К могиле шел взвод автоматчиков для отдачи салюта, за ним — офицеры.
— Один шар сымем, и хватит. Идут уже.
Земля была сырая и в глубине таила еще зимний мертвый холод. Выброшенная наружу, она дымилась, прогреваясь на солнце, как тлеющий навоз.
— Парует, — сказал один из копавших могилу бойцов, молодой парень, саратовский колхозник. — Весна. — И крикнул, заслышав близкий вой снаряда, пригибаясь инстинктивно: — Ложись! — хотя стоял в глубокой яме, края которой были выше его головы.
Снаряд упал на площади, недалеко от могилы. Один большой осколок, шумно, как куропатка, фырча на излете, пролетел над ними и шлепнулся возле самой ямы.
— Вишь, проклятый, куда достал! Чуть-чуть не попал.
— Чуть-чуть не считается.
— На метр ближе — как раз бы к нам угодил.
— Он уже бессильный был, упал как камень. Синяк бы только набил.
— Да, если б по башке стукнул, как раз с таким синяком и лег бы здесь, за компанию…
Молодой боец, кончив подчищать свой угол, вылез наверх, поглядел в ту сторону, где разорвался снаряд. Над свежей воронкой курился дым или, может быть, пар от взрытой земли.
— Парует, говорю, земля, — повторил он. — Весна… Чуднáя тут, ребята, весна, в этих краях. У нас в неделю снег стает, вода сойдет, высохнет земля, прогреется так, что и босиком ходить можно, а тут ночью сегодня какой холодище был. Сеют люди, а земля в глуби, как лед. Карпаты близко — от них, что ли, холодно? Но сады не померзли: я цвет щупал — держится… Вот тут у людей на яблони заведение, — сказал он, оглядывая сады вокруг. — В других краях вишни сажают, абрикосы, а тут — одни яблони, в каждом дворе. Родят, что ли, хорошо?.. Которые люди говорят: после такой холодной весны урожай бывает сильный на все: на хлеб, на овощи. А которые говорят наоборот: дружная весна к урожаю… А девки тут хоть и двух лет не жили при советской власти до немцев, а интерес к нашему брату имеют. Разговор чисто как у наших украинок. Я познакомился с одной, — вон ее хатка за сараем. Пособил ей барахло из погреба в хату перетащить. Приглашала вечером на вареники… Эх, братцы! — вырвалось у него стоном. — Так и скучно же помирать весной!.. Распроклятый Гитлер, сгнил бы ты, собака, маленьким, когда мать твоя с ложечки тебя еще кормила! Откуда ты взялся, изверг, на нашу голову?..
После похорон убитых — обычных солдатских суровых похорон — без слез, без женских воплей и причитаний, — несколько слов комбата над опущенными в могилу телами: «Прощайте, товарищи! Родина вас не забудет», — залп из десяти автоматов, быстрые взмахи лопат, столбик в свежей насыпи с фанерной именной табличкой, — Спивак пошел в роты к бойцам, рывшим окопы.
Никто не знал, сколько придется стоять в селе. Отдых до 23.00 — это командир полка сообщил ориентировочно. За селом работала разведка и какое-то резервное подразделение, не принимавшее участия в ночном бою, высланное вперед комдивом. Если бы стало известно, что противник продолжает отходить, то, как бывало уже не раз, пришлось бы выступить раньше. Но хоть полдня, хоть час стоять на месте — все равно приказано было закрепиться.
Только пятой роте повезло. В указанном ей комбатом районе обороны на выгоне за селом был глубокий, наполовину засорившийся илом и песком ров — какая-то старая межа. Бойцы быстро подрыли углубления в стене рва для стрелковых ячеек и пошабашили. Наблюдатели стояли на постах, остальные отдыхали: кто спал на солнцепеке в позе не дошедшего домой из гостей гуляки, вольно разбросав натруженные ноги и руки, всхрапывая так, что жаворонки, спускавшиеся подле него на землю, пугались и вновь взмывали свечой ввысь, кто, сидя на краю рва, в одном белье, а не то вовсе в чем мать родила, занимался починкой штанов или гимнастерки, кто чистил оружие.
В одном взводе агитатор, тот самый снайпер, который понравился Спиваку своим боевым счетом, беседовал между делом с солдатами. Итогов боя ему еще никто не сообщал. В штабе полка не успели подсчитать ни трофеев, ни убитых. Известно было только, что у немцев двумя батальонами егерей стало меньше, а за спиною продвинувшегося вперед полка стало больше одним крупным освобожденным населенным пунктом, который во время боя казался совершенно вымершим, а сейчас оживал на глазах: уже женщины гнали но улицам откуда-то коров и коз, курился дым из растопленных печей, дети таскали солдатам в окопы воду и молоко в кувшинах. Об этом и говорил снайпер товарищам, протирая тряпкой разобранный затвор винтовки:
— Хорошая штука, ребята, наступление. Отступать было горько, а наступать куда веселее. С каждым километром у нас силы добавляется, а у врага отбавляется. Ведь это же все наше было, — обвел он глазами вокруг себя. — Все наше было, и всем враг владел — забирал у людей хлеб, кормил свою армию, гнал эшелоны в Германию. И вот опять оно к нам возвращается… Километров на десять продвинулись за ночь в глубину, да по фронту дивизия тоже, пожалуй, захватила не меньше. Десять на десять — сто квадратных километров очистили. Одна дивизия! А вся армия? А фронт? Каждый километр — богатство. Вон озимка зеленеет — хлеб будет. Вон столбы идут, провода тянутся по ним — тоже народное добро, ценность. Вон мельница стоит, малость побили снарядами, ну, ничего, починят, новую построить дороже обошлось бы. А дальше где-то на этих километрах и заводы есть, и города, и железные дороги. А людей сколько к нам присоединилось! Не всех же угнали немцы в Германию. Есть и молодежь призывного возраста. Мы тут еще не одну дивизию солдат наберем. Вот оно, что значит наступать. Бой, кровь льется, потери несем, а силы растут.
В другом взводе незнакомый Спиваку боец передавал товарищам рассказы местных жителей о фашистской неволе. Ничего нового не было в этих рассказах — обычные фашистские зверства, то, что творилось по всей пройденной солдатами Украине, но боец передавал их точь-в-точь, как сам слышал от какой-то, вероятно, старухи (женщины рассказывают о фашистах страшнее), с теми именно подробностями, которые потрясли его самого.
Спивак остановился в стороне и долго слушал его. Боец рассказывал, как эти самые егери, которых они били сегодня, пришли в село еще в марте, во время сильных холодов и буранов, как они выгнали всех жителей до единого за село, в балку, а сами расположились в их хатах и принялись хозяйничать в закромах и сундуках.
Людям было объявлено, что они изгоняются из села потому, что в нем необходимо разместить большой гарнизон, а санитарным обследованием выявлены заразные болезни среди местных жителей. В соседних селах происходило то же самое: всюду размещались подошедшие немецкие войска, нигде не пускали обогреться выброшенных на улицу людей. Десять дней жили они в голой степи на снегу, укрываясь от бурана в песчаных карьерах.
На отшибе за селом стояла пустая, не занятая немцами, полуразрушенная хата одного умершего осенью одинокого старика. Женщины, имевшие маленьких детей, стали приносить ночью в эту хату своих малышей и, оставаясь с ними поочередно — для всех матерей не хватало места, — обогревали их, протапливая печку собранным в степи бурьяном.
Гитлеровцы заметили, что пустая хата служит людям убежищем от морозов, и сожгли ее. Старая, трухлявая хибарка горела долго — три дня. Три дня грелись на пожарище дети возле тлеющих головешек. Потом, когда староста, изгнанный из села вместе со всеми, упросил какого-то начальника, им было разрешено, в виде особой милости, поселиться в своих дворах, но не в хатах, а в погребах, — к хате запрещалось подходить ближе, чем на десять шагов. В погребах и жили они до сегодняшнего утра.
— Я с этих мест начинал воевать, — говорил боец. — Служил действительную на границе, и тут меня захватила война. Отступал отсюда в сорок первом году. Меня всегда мучила совесть за этих людей: освободили их от польских панов, дали землю, блеснуло им счастье на короткое время, пожили немного свободно и опять остались фашистам на расправу…
— Товарищ боец! Вы не агитатор? — спросил Спивак.
— Нет, товарищ капитан, какой я агитатор! — ответил солдат. — Никогда этим делом не занимался. Я малограмотный, две зимы только в школу ходил. По печатному с трудом разбираю. Я горючевозом в совхозе работал до войны. Послушать хороший доклад люблю, а сам никогда в жизни не выступал.
— Ничего, — сказал Спивак. — Как фамилия? Гапоненко? Вот вам, товарищ Гапоненко, поручение от меня: всюду, где придется нам бывать, узнавайте, что за село, что за люди, сколько было их, сколько осталось, что пережили они при фашистах, и рассказывайте товарищам. Вот это, что и сейчас делаете. У вас есть способность, как у хорошего разведчика: много видеть. Рассказывайте, чтобы осталось у каждого в памяти и на после войны не только, какие речки мы форсировали, где кого хозяйка хорошим борщом накормила, где пришлось за войну курятины попробовать, а и вот это все. А то, знаете, как бывает… У меня дядька в старое время матросом в Балтийском флоте служил. Перегоняли их корабль из Балтики в Тихий океан, на Дальний Восток. Полсвета объехал на том корабле, всю Европу обогнул, Средиземным морем плыл, в Африке был, в Индии в порту стояли месяц на ремонте после шторма. Узнал я, где дядьке пришлось побывать, стал его спрашивать: «Расскажи, дядя Петро, что видел в тех заморских краях?» Припоминал он, припоминал — ничего не видел. Припомнил только, как в Марселе пьяные французские матросы из кабака его вышибли — больше ничего…
Еще в одном месте послушал Спивак беседу нового агитатора с бойцами — в роте лейтенанта Белова. Речь шла о том, что происходит сейчас в Сталинграде и каким будет восстановленный из пепла этот город после войны. Говорил командир отделения, сержант Фомин, участник обороны Сталинграда, родом сибиряк.
— Не знаю, — говорил он, — не был я там после сорок второго года, не видел, что там делается. А хотелось бы посмотреть. Думаю я, что это будет особенный город. Из всех городов город… Есть, товарищи, в Советском Союзе озеро, у нас в Сибири называют его морем — Байкал. Это такое озеро, когда плывешь на лодке, окурок кинуть в воду неловко — до того оно чистое и красивое. На тридцать метров у берегов все камешки и ракушки на дне видно. Так вот, кажется мне, что и в Сталинграде сейчас самый беспечный человек не посмеет плюнуть на тротуар. Там вся земля нашей кровью омыта. Там на каждом шагу будут памятники стоять: «Здесь сражались насмерть гвардейцы такие-то», «Здесь оборонялись трое против роты, пока глаза их видели мушку и руки держали пулемет». В Сталинград не все мы пришли хорошими бойцами и людьми. Но кто остался жив и пошел оттуда дальше воевать — с другой душой пошел, другим стал человеком…
— Разрешите вопрос, товарищ сержант, — сказал с легкой усмешкой, приподнимаясь ка локте, один боец, слушавший все время Фомина с полузакрытыми глазами. — Можно?.. Я не был там, не имею чести носить медаль такую, как у вас, — очень жалею, — но литературу о сталинградской обороне читал. Спорить не приходится: сражались там действительно геройски, но мне кажется, товарищ сержант, вы немножко преувеличиваете насчет нашего перерождения. Как это понять: после Сталинграда мы стали другими людьми? Какими же другими — советскими, что ли? А раньше были — не советскими? Тут у вас какая-то неувязочка получается, товарищ сержант. Не совсем для меня ясно это место, простите за поправку.
— Не ясно? — повернулся Фомин в сторону прервавшего его речь бойца. — Постараюсь объяснить, товарищ Карженевский. Я не говорю о перерождении. Просто пообчистились маленько: кой-чего добавилось в нас хорошего, а кой-чего отбавилось ненужного… Ты как считаешь себя, Карженевский, — советский ты человек? — спросил Фомин бойца в упор, развивая мысль, пришедшую ему в голову, видимо, в ходе беседы.
— Со стороны виднее, — пожал плечами с той же усмешкой боец. — Двадцать четыре года при советской власти жил. Отец красный партизан был, брат погиб в восемнадцатом…
— Хорошо, понятно, советский, значит? И я думаю, что ты не кулак и не фабрикант бывший, хотя и такие еще встречаются… В армии давно? Как освободили Винницу? Недавно, значит. В запасном, вероятно, был сначала, да? Месяца два на передовой? Вот ты еще нашу закалку не прошел. Что ты сегодня, Карженевский, сделал, когда танк на нас повернул? В окоп лег. Я же тебе кричал: «Карженевский, гранату!» Были гранаты? Были. На артиллеристов понадеялся или сдрейфил? Ты видел, куда танк идет? Прямо на Михайлюка и Попова. Почему не встал? Ты крайний был, мог остановить танк. Из-за тебя они погибли. Видишь, какое дело получилось. А считаешь себя советским человеком! А в Сталинграде у нас этого не было, Карженевский. Гвардейский закон — умирай, но товарища выручай. Там мы за все кровью расплатились. За всю подлость, что осталась еще в таких людях, как ты.
К этим словам сержанта Фомина Спиваку почти нечего было добавить — так много было в них общего с тем, что он сам пережил и перечувствовал на фронте и о чем особенно часто стал думать в последнее время, когда в воздухе ощутимо повеяло близостью конца войны. Слушая Фомина с хорошим теплым чувством к молодому сержанту, смелому в мыслях (Фомин, когда подошел капитан, лишь встал с земли, откозырял ему, а потом, продолжая говорить, даже не поглядывал на него), наблюдая, как внимательно, не сводя глаз с Фомина, слушают солдаты его взволнованную речь, Спивак подумал про себя: «Неплохих, кажется, агитаторов назначил я сегодня. Жили бы только долго…»
Не прерывая Фомина, дождавшись, пока он кончил, Спивак сказал:
— Я тоже думаю, что это будет особенный город, Сталинград. Когда он отстроится и заселится заново, вероятно, в нем и всяких жуликов, шкурников, блатмейстеров меньше будет, чем в других местах. Но пожалуй, этого сору теперь везде уменьшится… Это и Карженевский поймет, как люди перерождаются на войне, — помолчав с минуту, обернулся Спивак к бойцу, которого Фомин уличил в трусости. — А? Как, Карженевский?
Боец молчал. Усмешка сошла с его губ. Трудно было разобрать по его чуть побледневшему лицу и опущенным глазам, что он думает и что за человек он, надевший, как и многие миллионы людей, пилотку с красной звездочкой и солдатскую гимнастерку.
— Поймешь?
— Это с ним, товарищ капитан, не впервые, — угрюмо сказал сидевший рядом с Карженевским боец. — Давеча, когда за тот хутор бились, послали его за патронами — полдня ходил. Говорит, не нашел патронный пункт, а брешет — отлежался, должно быть, где-то в окопе.
Солдаты зашумели:
— Со мной в боевое охранение ходил, я ему говорю: бери гранат побольше, а он говорит: «До гранат дел не дойдет, в случае чего, предупредим выстрелом и — назад. Так, говорит, в уставе написано». Здорово читает уставы! Пальнул — и назад!
— А мне говорил: «Дурак ты, Мухин, больше всех тебе надо? Зачем вызвался в разведку? Мало нас тут по приказу заставляют в огонь лезть, так еще и добровольно напрашиваешься».
— С ним у нас, товарищ капитан, никто не хочет на пару хлеб получать — миллиметрами буханку меряет.
— Только и горазд по хатам шастать. Давеча в хуторе у хозяйки, где стояли, простыню порвал на портянки. Тянет, не спрашиваясь, как фриц.
— Кабы и храбрости столько, как нахальства.
— Поймет, — сказал Спивак. — До Берлина Карженевский может еще дважды Героем Советского Союза стать. Но… только до Берлина. Война кончится — тогда все. Таким, значит, и домой вернется. А может, и не вернется совсем, — неожиданным оборотом, жестким, чужим голосом закончил Спивак. — Сегодня весь батальон дрался хорошо. Человек десять к награде представляем. Об одном только Карженевском слышу, что подгадил. Если будет и дальше так воевать — в военный трибунал попадет. Одним шкурником на после войны меньше останется…
Еле держась на ногах от усталости после бессонной ночи — не первой уже со дня возвращения в полк — и от боли в распухшей коленке, Спивак все же собрал еще на час всех агитаторов в пятой роте — на середине расположения батальона. Здесь, не отходя далеко от бойцов, рассадив их за рвом в кустах цветущего терна, густо облепленных пчелами и осами, — чтобы отмахивались почаще и не дремали, — Спивак сообщил агитаторам принятые полковой рацией последние сводки Совинформбюро и сделал обзор международной обстановки.
Говоря о ближайших задачах батальона и полка, Спивак передал агитаторам то, что сам слышал в политотделе дивизии и на совещании у командира полка: что выполнение боевых приказов будет и впредь считаться отличным только в том случае, если они будут не просто изгонять фашистов из населенных пунктов, а окружать и уничтожать.
Вытащив из полевой сумки и из-за голенища десятка три книжек, Спивак дал их всем по одной, по две. Литературу он получил в политотделе. Это были главы из нового романа Шолохова, очерки Гроссмана, статьи Эренбурга. Ночью он не стал раздавать книжки, потому что хотел сначала присмотреться к новым агитаторам: может быть, некоторым ни Шолохов, ни Эренбург не помогут. Кроме художественной литературы, он роздал брошюры по тактике войск в условиях горного театра военных действий, предусмотрительно купленные им в Полтаве.
— Вот это берегите, скоро понадобится. Будем учиться на козьих тропках воевать.
Как всегда на таких совещаниях, Спивак отвел после всего двадцать минут на вопросы. Это была его любимая форма разговора с агитаторами и бойцами: ответы на всевозможные вопросы. По ним он узнавал, что больше всего волнует сегодня людей. Иногда после одного неожиданного вопроса завязывалась новая беседа на другую тему, более, оказывается, важную сейчас, чем та, к которой он готовился, идя в батальон.
Первым вопросом было, как водится: скоро ли союзники откроют второй фронт в Европе?
— На столбу мочала, начинай сначала! — зашумели солдаты на задавшего неудачный вопрос. — Чем слушал? Товарищ капитан же говорил в докладе о втором фронте. Или тебе обязательно надо, чтоб было сказано: завтра, в пятницу, в двенадцать часов дня откроется? Так кто же это может знать? Поди к гадалке.
Другой агитатор спросил:
— Может ли война закончиться внезапно, каким-нибудь государственным переворотом в Германии?
Зная, что капитан недавно вернулся из тыла, бойцы много спрашивали Спивака о жизни в освобожденных городах и колхозах.
Спивак, не торопясь уходить, взглядывая на каждого спрашивающего, стараясь запомнить новые фамилии и лица бойцов, обстоятельно отвечал.
Кто-то поднялся с вопросом:
— Доедет ли до нас в батальон когда-нибудь, хоть раз за всю войну, военторг со своими промтоварами? Или он такой отчаянный, что и до штаба дивизии не добирается? Чисто оборвались, товарищ капитан: ни пуговки, ни воротничка, ни носового платка. Гвоздями штаны закалываем. Делали давеча перебежку возле амбаров, упал на землю — чуть брюхо не проколол гвоздем. А тут еще день рождения мой скоро, в этом месяце, восемнадцатого числа, надо бы хоть бутылочку коньяку товарищам поставить. Похлопочите, пожалуйста, товарищ капитан.
И как всегда в свободное время, когда не ожидалась через час команда: «Выходи строиться!» — прошло и двадцать минут, и сорок, а Спивак все отвечал, забыв, что ему и людям пора отдохнуть, повторяя дважды и трижды некоторые ответы, пока не чувствовал, что мысль его понята, увлекаясь собственной речью, пересыпая серьезные места солеными шутками.
Утомившись, Спивак сел на землю, склонился набок, вытянул ушибленную ногу. На один чей-то вопрос он долго не отзывался. Солдат поднялся было, чтобы повторить: «Товарищ капитан, в каком году…» — на него замахали руками: «Тш-ш!» Капитан спал, тихо похрапывая.
Сержант Фомин осторожно вынул у него руку из-под головы и подсунул вместо нее полевую сумку.
— Всё, можно идти.
Густые брови Спивака поднялись во сне, губы чуть разжались, подбородок опустился. Лицо его, худое, вытянувшееся, выглядело очень усталым.
Агитаторы и бойцы разошлись по своим окопам, оставив капитана на том месте, где захватил его сон.
Шли из четвертой роты в штаб батальона связной Завалишин и один боец из взвода Разумовского, штурмовавший утром мельницу вместе со Спиваком. Увидав знакомую длинноногую фигуру капитана, оба кинулись к нему: «Убит?» — но, разглядев, что он спит, постояли минуту возле него и пошли своей дорогой, разговаривая о капитане.
— Свойский офицер, — сказал Завалишин, — его к нашему брату так и тянет. Любит поговорить с солдатами. Из колхозников сам. Земляк нашего комбата.
— То не оттого, что из колхозников, — сказал другой боец. — Все не из панов. Какие нынче паны? Просто душа открытая. Чин большой, а не зазнался.
— При месте человек, — сказал Завалишин. — На своем деле. Не зря тыщу монет получает. Голова! Да то мало важного, что сам понимает, он и другому растолкует. А вот до него был у нас агитатор старший лейтенант Арефьев, так все удивлялись, для чего он существует в полку: газеты делить, по скольку на батальон? Это и почтальон сам поделит, рядовой боец, не обязательно офицера при такой должности держать. Дальше комендантского взвода и санроты нигде его не видали, а если и придет, бывало, в батальон, когда стояли в обороне, так заберется куда-нибудь в пустую землянку, лежит, книжку читает, пишет что-то. Оно-то, конечно, в книжку заглядывать такому человеку нужно, так ты загляни, да и людям расскажи, а что ж про себя бормочешь. Нам-то какая польза от этого? Верно?
Там, на пригретой солнцем зеленой траве, в кустах терна, под монотонное жужжание пчел, и отдохнул Спивак, сладко поспав часа два, пока не разбудил его близкий разрыв снаряда: немцы продолжали изредка бить по селу.
Перед возвращением в штаб полка Спивак зашел еще к Петренко.
В одной половине хаты скребли, мыли, убирали и расстанавливали перенесенные из погреба вещи хозяева: дед — инвалид на костыле, в чистой полотняной рубахе, с георгиевским крестом на груди, старуха, хлопец лет десяти и молодица-невестка. Все были возбуждены, суетились, говорили наперебой, громко, как хмельные. Старуха то и дело, всплеснув руками, забывала, зачем вышла из хаты и что хотела взять, и, остановившись на пороге, начинала рассказывать лежавшим на земле под хатой бойцам-связным:
— Что делали, собаки скаженные! Скотину у людей стреляли! Да чем же та скотина божья провинилась? У Стецька Мороза корову убили в хлеву. И сами не ели — им уже не до мяса было, — так просто убили, и все. У Олексы Довбуша, у Коломыйчихи, у Дубника — у всех коров побили, кто в лес не угнал… А как начали уже наши пушки бухать — не жалко ничего. Вот дид не даст сбрехать — правда, диду? Говорю ему: «Нехай, диду, стреляют, хоть бы и в хату попали — не жалко…» А их тут у нас немало-таки стояло на дворе, целый батальон, а может, и дивизия. И дырки в стенах попробивали, и миномет на горище[8] встащили. О-о, вот бы попали хоть одним снарядом — много бы их побили! Сидим в погребе, я и говорю диду: «Нехай стреляют! Наживем опять. Выстроим новую хату. Только бы спихнуть ворогов клятых».
Мальчик прибегал всякий раз с новостями: «Мамо! Тот Франц, что у тетки Оксаны жил, за кузней лежит убитый. Дед Панас с него чеботы снял»; «Мамо! Пленных немцев гонят! И того лысого, что у нас гуску зарубил. Иди посмотри!»; «Мамо, у Игнатенчихи один в колодец спрятался, боец в него гранатой нацелился, а он как закричит, как порося резаное! Сейчас будут его бечевой тянуть!».
Мать его, с застывшей на лице широкой бессмысленной улыбкой, то брала тряпку и начинала протирать окна, то, не кончив, принималась скрести ножом закопченные чугуны, то, бросив все, садилась на ступеньках, свесив бессильно руки, и говорила, глядя на смеющихся бойцов:
— Ой, боже! Чи это правда, чи, може, сон нам такой снится? Неужели дождались?
А дед, покрикивавший на женщин, чтоб не слонялись без толку, а занимались делом, сам, принеся в хату топор, забывал, зачем он ему понадобился, и, бросив его, тоже шел к солдатам и рассказывал:
— Явдоха, соседка наша, прибежала третьего дня утром, говорит: «Кто-то ночью приходил во двор, двое, постояли у погреба, постучали щеколдою и пошли…» — «Ото ж, дурная, говорю, то ж разведка была! Надо ж было выйти до них да рассказать все про немцев». — «Неужели, говорит, диду, Красная Армия вернется?» — «Вернется, говорю, чуешь антиллерию? Это не гром, это пушки бьют, я знаю. Разведка была, жди теперь наших». А сегодня ночью и загудело. Ох, и загудело ж! Какого калибру пушки били, хлопцы! Ото ж, и я так по звуку признал, что шестидюймовки. Ох, и загудело ж! Как при брусиловском наступлении. Я ж, хлопцы, тоже воевал тут, в шестнадцатом. Только не ладно мы сделали тогда, как с Вильгельмом воевали. Теперь, хлопцы, надо немца бить не так, как хозяин поганого гостя выпроваживает — вытурить за порог, да и двери на замок, а надо гнаться за ним аж в его хату и там его мордой об пол! От так!.. Стара! Ганна! Да чего ж вы опять стали! Да несите ж бурьяну, нагрейте воды, — может, кто голову вымоет. Портянки возьмите постирайте. Мука в кадушке осталась? А ну, пирожков им с картошкою! Да скорей же поворачивайтесь! Что с вами такое сделалось? Прямо очумели. Грицко! Беги до криницы, принеси воды, бо от наших баб сегодня толку не будет.
В другой половине хаты расположились Петренко с писарем и телефонистами.
Комбат, успевший побриться, без гимнастерки, в чистой нательной рубахе, лежал на хозяйской кровати, лежа принимал и выслушивал командиров рот (только бритых и подшивших чистые воротнички — небритых отсылал назад), отдавал им разные приказания, касающиеся приведения в порядок рот после боя и подготовки к выступлению.
Писарь перебирал какие-то бумажки за столом. Подле него на стене висела гитара, которую он возил с собою всюду на повозке с личными вещами офицеров и разным штабным имуществом.
Телефонист в наушниках сидел у раскрытого окна и, скатывая из хлеба шарики, бросал их скворцам, разгуливающим на земле под яблоней.
Когда последний командир роты вышел из комнаты, Крапивка, задумчивый и грустный, сложил бумаги в сумку, взял гитару, тронул струны.
Петренко лежал на спине с открытыми глазами, закинув руки за голову. Когда он хотел спать, шум ему не мешал.
Крапивка, настроив гитару, откашлялся, тихо запел немного хрипловатым, но гибким, приятным, выразительным баритоном:
Когда я на почте служил ямщиком,
Был молод, имел я силенку…
Спивак подсел на кровать к Петренко, свернул и закурил папиросу.
— Разумовского мы хотели на младшего лейтенанта аттестовать, — глухо сказал Петренко. — Способный был командир… Семьям надо написать сегодня, пока стоим.
— О Разумовском некому сообщать, — сказал Спивак. — У него никого нет родных.
И он рассказал Петренко о том, как Разумовский боялся дожить до конца войны, когда скажут — нельзя больше бить гитлеровцев.
— Архипова жалко, бронебойщика. Кому партбилет Архипова отдать? Где парторг? Кто видел Родионова? А, он пошел на речку, стиркой занимается. Вот еще кому не повезло сегодня. Слышал, как его ведром с патокой накрыло? Тоже прямое попадание. Может быть, ты возьмешь, передашь Костромину?
Петренко потянулся рукой к табуретке, на которой, прикрытые газетой, лежали медали: «За оборону Сталинграда» — Болотникова и «За отвагу» — Максименко, орден Красного Знамени Михайлюка и партбилет Архипова.
Спивак взял партбилет — склеенная засохшей кровью обложка не раскрывалась, — положил в карман гимнастерки.
— А Максименко ты помнишь? Из старых бойцов был… Тяжелый день сегодня, Павло Григорьевич, хороших ребят потеряли.
…И вдруг словно замер мой конь на бегу
И в сторону смотрит пугливо… —
пел писарь, склонив голову к грифу гитары, закрыв глаза и покачиваясь в такт песне.
Крапивка не играл сегодня залихватских любимых своих «Ехали цыгане» и «Ветер с поля»: он похоронил утром, там же, в братской могиле на площади, в числе одиннадцати, лучшего своего друга, земляка-кубанца, старшину пятой роты Максима Бачурина, с которым почти три года топтал вместе фронтовые дороги и был неразлучен в дни отдыха, когда случалось стоять в тылу, принимая и обучая пополнение.
Бачурин был хороший баянист, Крапивка играл на гитаре и пел; оба они, видные, бравые сержанты, пользовались большим успехом у солдаток в селах.
Погиб Бачурин во время атаки танков на пятую роту от разрывной пули крупнокалиберного пулемета, попавшей ему в грудь. Крапивка своими руками опустил товарища в могилу и бросил первую горсть земли…
Тоска о погибшем друге не помешала ему, однако, включить Бачурина и еще двух убитых в строевую записку, продлить им на день жизнь по интендантским документам, получить причитающуюся им порцию вина и выпить лишнего перед обедом, на помин их души. Может быть, поэтому пальцы батальонного писаря не совсем верно перебирали лады гитары, он фальшивил в аккомпанементе, но голосу его некоторая хрипота и надтреснутость придавали особую теплоту и грусть, берущие за сердце.
— Я думаю, Микола, — сказал Спивак, — вот тут нервы у нас притупились. Нельзя иначе. Фронт, бои, смерть видим на каждом шагу. Сегодня одиннадцать похоронили. Завтра их забудем. Новые бои, новые потери. Но когда-нибудь, Микола, вспомним до последнего человека всех, кто рядом с нами падал и больше не вставал…
Крапивка умолк, окончив песню, побренчал минуту в раздумье струнами, подтянул опустившийся басок, взял аккорд и начал другую, любимую комбата и капитана Спивака:
Степь да степь кругом,
Путь далек лежит…
Петренко закрыл глаза.
В дверь тихо просунулся из хозяйской комнаты связной Завалишин, большой любитель музыки и сам неплохой певец, постоял минуту у порога, поглядел на комбата и капитана — не помешает ли? — шагнул в глубину комнаты, подсел на лавку к Крапивке и мягко, с припева, включился в песню.
Крапивка сошел на втόру, уступив ему первый голос:
О-он това-арищу о-отдавал наказ…
У Завалишина был негромкий, но чистый и очень просторный тенор. Он свободно, не напрягаясь, брал самые высокие ноты и владел голосом, как и Крапивка, с большим чувством.
Спивак сидел, опустив голову. На хозяйской половине утихли шум и разговоры. Бойцы столпились у открытой двери.
Ты лошадушек сведи к батюшке,
Передай привет родной матушке… —
выводили два хорошо спевшихся сильных голоса, один — чуть хрипловатый, простуженный и пропитый, другой — чистый, звенящий, тоскующий.
Грустная песня захватила всех. К раскрытому окну, возле которого сидел телефонист в наушниках, подошли со двора женщины — молодая хозяйка с соседкой. Два бойца переглянулись и сели на пороге, приготовившись слушать неожиданный самодеятельный концерт до конца. У старухи что-то в печи кипело, но и ее тянуло послушать песню. Махнув рукой на шипящий чугун, словно это было живое существо, способное понять ее жест «подожди», она стала позади солдат.
Дед внес со двора охапку сухого бурьяна, с шумом бросил его на пол у печи, — все зашикали на него. Удивленно обернувшись, он прислушался, заглянул через головы солдат в переднюю комнату, на цыпочках подошел к двери и остановился рядом со старухой.
А жене скажи слово прощальное,
Передай кольцо обручальное…
Лицо лежавшего неподвижно на кровати Петренко исказилось вдруг внутренней болью. Он приподнялся на локте, крикнул свирепо:
— Отставить! Тоже мне — нашли время! Почему без разрешения входишь, Завалишин? Распелся тут — курский соловей! А ты, Крапивка, чего празднуешь? Строевую отнес? Что в четвертую часть требовали — написал? Где наградные?
Спивак кинул удивленный взгляд на Петренко.
Песня оборвалась. Завалишин, забыв на лавке пилотку, юркнул из комнаты. Женщины отошли от окна. Бойцы, сидевшие на пороге, живо встали и вышли, прикрыв за собой дверь. Крапивка, вздохнув, повесил гитару, присел к столу.
— Все отнес, товарищ старший лейтенант. Одна маленькая бумажка осталась — о трофеях.
— Почему не сделал? Сказано — к шестнадцати ноль-ноль. Напоминать надо? А потом опять запишут какому-нибудь черту Соловьеву, как танки?
Спивак поглядел еще на Петренко и понял его. Вспомнилось ему, как лежали они зимою на командном пункте полка у реки Миус, в полуразбитой снарядами железнодорожной будке. Полк выдерживал тяжелые бои. Оставалось меньше сотни штыков. Высота, за которую дрались они, десять раз в день переходила из рук в руки. Не было метра земли на этой горе, не усеянной осколками снарядов и мин. Дорого обходилась она полку: лучших бойцов и командиров положили они там. Все страшно устали от беспрерывных боев, бессонницы и холода, обовшивели, не было табаку, не получали по нескольку дней и хлеба.
И вот как-то ночью радист на КП поймал хорошую музыку. В храп изможденных людей, сидевших на полу — лежать не хватало места, — влились тихие, нежные далекие звуки: скрипка и фортепьяно. Все проснулись и зашевелились. Радист настроил приемник, звуки росли, крепли, очищались от посторонних шумов. Так внятно стало слышно поющую скрипку и тихий перезвон струн фортепьяно, будто музыканты играли где-то близко, рядом, и слушатели сидели не на заплеванном полу будки — единственного их убежища от холода, куда люди приходили на короткое время из рот обогреться, — а в концертном зале в большом, освещенном огнями, не знающем воздушных тревог и бомбежек городе. Несколько минут они слушали музыку как зачарованные. Потом кто-то вздохнул, кто-то сказал: «Хорошая мелодия», кто-то натянул глубже шапку на уши. И вдруг со всех сторон закричали на радиста: «Замолчи!», «Отставить!», «Не до музыки!..»
Петренко снял сапоги, лег опять на кровать. Вошел парторг батальона младший лейтенант Родионов, в непросохшей выстиранной гимнастерке и таких же мокрых, плотно облепивших ноги, как рейтузы времен Николая Первого, штанах.
Заслышав еще со двора крик в хате и столкнувшись в дверях с выскочившим пробкой Завалишиным, Родионов обрадовался, что застал какой-то переполох, что комбат и, кажется, капитан Спивак чем-то рассержены, не будут смеяться над ним и переспрашивать о приключении с патокой, о котором ему уже осточертело сегодня рассказывать.
Примостившись к столу рядом с Крапивкой и разложив вынутые из полевой сумки бумаги, он принялся писать.
Спивак поговорил еще с Петренко о его заместителе по политчасти, старшем лейтенанте Никифорове, который после ранения застрял где-то в резерве и, кажется, как бывший журналист, не вернется на старую должность в батальон, а получит назначение в дивизионную или армейскую газету. Вероятно, Родионову, выдвиженцу из ротных старшин, придется замещать его до остановки перед новым туром наступления или теперь уж до конца войны.
— Жаль, что ты, Сергей Иванович, — обратился Спивак к Родионову, — не присутствовал на совещании с агитаторами. Это бы и тебе пригодилось. Я делал обзор международного положения. Где ты был? Обмывался?
— Со мной сегодня, товарищ капитан, опять чрезвычайное происшествие, — смущенно улыбаясь, ответил Родионов. — Слышали? Какой-то я несчастный, для смеху, что ли, на свет пущенный. То ракетой обожгло как-то сонного: упала вот на это место, когда спал, весь зад на штанах выгорел. А сегодня еще хуже случай. Людей пулями, осколками убивают фрицы, меня же черт знает чем. Я не от пули погибну, товарищ капитан. В следующий раз либо «юнкере» какой-нибудь подбитый свалится на голову, либо мост на переправе подо мной рухнет.
— Большая мишень, вот на тебя все и валится.
— Нет, не потому, товарищ капитан. Такой уж я, богом отмеченный… Даже в сумку натекло, всю мою канцелярию перепачкало. Приходится заново переписывать анкеты.
— Я ж тебя предупреждал — не лезь куда не нужно. Что у вас, в батальоне, никто, кроме тебя, пулемета не знает? Ты забываешь, что ты теперь политработник батальонного масштаба. До члена Военного совета фронта дослужишься и все будешь за пулемет ложиться?..
Петренко спросил Спивака, как его вылечили в госпитале, хорошо ли срослась кость: Спивак был ранен двумя пулями в плечо и в руку — действует ли рука по-старому или хуже?
Спивак поднял руку, показал: выше плеча не поднимается — хуже, значит.
— Полруки, считай, нет, — сказал он. — Наполовину для дела, наполовину для красоты осталась. Если так за каждым ранением половину способностей будет терять поврежденный член, то можно довоеваться, что весь вернешься домой только для красоты.
— А у меня, — сказал Петренко, — с ногой что-то неладно. Начала болеть старая рана. На сырую погоду крутит — терпенья нет… — Потом повернулся на бок и закрыл глаза, давая этим понять, что хочет отдохнуть. — Ложись и ты, Павло Григорьевич, на лавке.
Спиваку вдруг почему-то пришло в голову, что вот так, в чистой рубахе, на голой деревянной кровати, отвернувшись к стене, умирал его отец. Два дня лежал в сознании, говорил с домашними, подзывал к себе и обнимал детей, а потом отвернулся к стене, пролежал день молча и вечером умер. «Да что это сегодня все о покойниках!» — оборвал с досадой свои мысли Спивак.
— Ну, я пошел, Микола, — положил он руку на плечо Петренко.
— Идешь? Отдохнул бы здесь. Или тебе надо в штаб?
— Одну минутку, товарищ капитан, — сказал Родионов. — Докончу политдонесение майору Костромину, возьмете с собой.
— Добре, кончай. Только ты не расписывай много. Я же был здесь, знаю, как воевали. Все равно за полк майор заставит меня писать в подив[9]. Он донесениями не любит заниматься… Принятые ночью в партию все живы, Сергей Иванович?
— Один ранен, Зинченко. Легко. Дальше медсанбата не повезут. Я и его дело передаю на дивизионную парткомиссию.
— Да, таких надо в партию принимать, — сказал, не поворачиваясь, Петренко. — Со всеми, которые отличились в последних боях, поговори по душам, Родионов. Вот капитан рассказывает, что в тылу кадров мало осталось. Наш прием здесь — это подготовка кадров не только для армии, а и для тыла, так надо понимать.
— Да, — подтвердил Спивак. — О чем задумался, Родионов? Всё? Ну, ставь точку. Не запечатывай, давай так.
— Ну, так как, Микола, — взяв плащ и полевую сумку и нагнувшись над Петренко, спросил Спивак, — напишем домой, а? О чем ночью говорили?
— Семену Карповичу? — Петренко открыл глаза. — Обязательно напишем.
— Вместе?
— Да, вместе, если принимаешь в компанию. У меня тоже есть чего сказать товарищам. Я, видишь ли, Павло Григорьевич, несколько шире представляю себе письмо. Надо высказать все, что накопилось у нас за эти годы. У них, возможно, не было столько времени, как у нас, думать. Они не лежали по полгода в окопах: полгода перед тобою один и тот же кустик — лежишь, смотришь на него и думаешь о всей жизни, прошедшей и будущей…
— Так что ж это у нас получится? Роман «Война и мир»? Или просто — письменные речи отсутствующих на районной партийной конференции коммунистов? Что ж, это неплохо. Если вернемся домой, то, конечно, мы сами выступим, скажем, а если не вернемся — вот они, наши предложения и пожелания. С фронтовым приветом от известных вам членов партии Петренко и Спивака. Так?
Они договорились, что начнет писать Спивак, начнет со своих впечатлений от поездки домой, а потом где-нибудь еще встретятся и допишут вместе. Может быть, не в один присест, — как позволит время.
— Когда теперь придешь ко мне? — спросил Петренко.
— Не знаю. Хотел у минометчиков побывать. Командир дивизии обещал дать отдых полку после Липиц. Если будем стоять, может быть, и завтра загляну. Хочу сделать вам доклад, для офицерского и сержантского состава, о международном положении. Ну, пока!
— Павло Григорьевич! — крикнул ему Петренко, когда Спивак был уже за порогом. — Посмотри, пожалуйста, наши наградные, чтоб не завалялись в строевой части. На восемь человек послал. На Радченко и Гулика — к ордену Красного Знамени за танк. На твоего Андрюхина — к медали «За отвагу». Завалишину тоже «За отвагу». Как думаешь, не много ему будет?
— За одного фрица? Да, многовато. И фриц такой немудрящий, сам, говорят, почти в руки дался… Нет, ничего, хорошо будет. Геройство он небольшое совершил, но, главное, один фриц просочился, и тому не дал уйти.
— Когда засну, — сказал Петренко писарю, повернувшись опять к стенке, — можете продолжать концерт… У Завалишина, оказывается, голос богатый, я и не знал. Как у Лемешева. Возьми его на учет, Родионов, для батальонной самодеятельности. В Берлине пошлем его на армейскую олимпиаду… Строевым шагом только надо погонять его сначала до седьмого пота, чтоб не забывал дисциплину. Таким гречкосеем ходит неотесанным, будто вчера только в армию призван. К командиру обращается — не подойдет, как положено, не спросит разрешения, а все по-домашнему, по-панибратски. Не служба, а дядина беседа…
Задержавшись еще немного у хозяев хаты, поговорив со старым георгиевским кавалером о брусиловском прорыве и попробовав горячих пирожков с картошкой, которыми хозяйка угощала бойцов, Спивак пошел в штаб полка, не спрашивая ни у кого, где он расположился, — «по нитке», как говорят телефонисты, — по протянутому напрямик через дворы и улицы телефонному кабелю.
— А поют уже у нас девчата песни, когда идут вечером с поля домой? — спросил Петренко друга при следующей встрече с ним. — Там и девчат-то мало осталось, как послушать тебя… Или это такой народ — хоть двое их останется в бригаде, и то будут петь?
— Поют, — ответил Спивак. — Уже поют, сам слышал. Это признак хороший, верно, я тоже обратил внимание. Только песни у них перемешались. И наши солдатские поют — «Давай закурим», и новые, про фрицев, — кто-то сам сложил. Но первое время, говорят, не пели. Жутко было. В Большом Яру, мимо которого дорога в бригады проходит, немцы колонну пленных расстреляли и в колодец бросили трупы. Там сейчас братская могила на месте колодца. На огородах, за старой мельницей, зимою, когда лист с деревьев опал, пастухи нашли в вербах трех повешенных. И не опознали, чьи. Там тоже пропадали без вести люди, до сих пор разыскивают. Угонят арестованных в район, бабы придут на другой день в гестапо с передачей, им отвечают: «Нет таких». Куда делись — неизвестно… По полям было страшно ходить. У нас же там организованы были специальные курсы колхозных минеров. Ольга Рудыченко двадцать мин вытащила на своем участке. Ну, сейчас уже поют, начинают оживать… Ольга меня даже шампанским угостила. Стоял у нее во дворе немецкий обоз, так она целый ящик стащила, спрятала в солому. Распила с бабами. Мне с Оксаной две бутылки раскупорила. А еще оставила бутылку на случай, если Кузьма придет. Как у нее Прокопчук не вытряс это шампанское!
— А отстающие колхозы есть в районе?
— Рано захотел. Только начали жить, и чтоб опять уже были отстающие? Когда б они успели отстать? Хотя, как говорится, «дурне дiло не хитре». Можно и за одну посевную успеть.
— Как там сейчас колхоз «Восьмое марта», который на всех слетах и конференциях прорабатывали за падеж скота и потери урожая?
— Не знаю, не был там. Мало же отпуска мне дали, разве успеешь за такое время весь район объездить. Но по сводке помню — что-то у них неладно опять. Отстали с севом. И нельзя сказать, чтобы в худших условиях работали. Там, в Грушевке, даже больше имущества осталось в колхозах, чем у нас. Они в стороне от большой дороги, у них там немцев, говорят, мало было. И хаты там целые, и скота больше сохранилось.
— Вот ты говорил, Павло Григорьевич, о радости от наших побед, — сказал Петренко. — Это тоже туда относится. Мало радости жить людям в таких отстающих колхозах, вроде нашего «Восьмого марта», если только опять будут они у нас… Почему в армии у нас нет этого термина — отстающий полк, отстающий батальон? Вот интересно бы получилось, если бы какой-нибудь полк не выполнил боевого приказа, а комдив стал бы оправдывать его перед командующим армией: «Да что с него возьмешь, товарищ командарм, это у нас отстающий полк с самого начала войны». А ведь в районах, даже в лучшее время перед войной, всегда можно было найти за средними показателями такой захудалый колхоз, из года в год проваливающий все кампании, в котором люди, если разобраться, еще и не видели по-настоящему всех благ советской власти. И не обязательно где-нибудь у черта на куличках, за пятьдесят километров, в болотах или плавнях, куда ни весной, ни осенью не доедешь, — бывало и в самом районном центре, под носом у секретаря райкома и председателя рика. Так привыкли все к этому, как будто положено было, в порядке принудительного ассортимента, что ли, иметь в каждом районе на двадцать — тридцать хороших колхозов два-три отстающих. Вот я поэтому и спрашиваю: нет ли сейчас там у нас таких, которые опять, с самого начала, хотят попасть в эту категорию?
Завалишин, присутствовавший и при этой беседе друзей, откозырял по форме Спиваку, старшему по званию.
— Товарищ капитан! Разрешите обратиться к старшему лейтенанту. Это вы, товарищ старший лейтенант, — сказал он, — совершенно справедливо говорите, что скучная жизнь людям в отстающих колхозах. Был и у нас такой колхоз в нашем районе, где я жил до войны. Назывался «Передовик». И название дали ему будто в насмешку. Первый от заду — так его все величали у нас. Как не повезло ему, бедняге, со дня рождения, так до самой войны не было толку там в хозяйственном направлении. Разукрупняли гигант на четыре колхоза, стали делить имущество, нашему колхозу дали свиноферму, «К новым победам» дали огороды, «Маяку» дали сад, мэтэфэ, а «Передовику» ничего не дали из подсобных отраслей, одно полеводство оставили. Обидели его сразу при дележке. А земли у него такие, что только скот пасти, неудоби, залежи. В «Маяке» вся степь — пашня, ни речки, ни водопою, туда дали мэтэфэ, а в «Передовике» — луга да неудоби, довели посевной план до плетня. Как-то невнимательно отнеслись к нему с самого начала. Ну и, конечно, такой доходности уж он не имел, как другие.
А потом пошла у них карусель с председателями: один пропился, другой растрату сделал, судили его, третий грубиян был такой, что без мата, бывало, шагу не ступал, все кричал на членов правления да на бригадиров: «Головы вам поразбиваю и мозги по стенке разляпаю!» Грубостью отпугнул людей, лучшие работники ушли из колхоза, вся мастеровая сила ушла: кузнецы, плотники, колесники. Ну, совсем захирел «Передовик». Сеют до петровок, молотят до Нового года, неурожай, долги, бескормица. У нас килограммы — у них граммы, у нас рубли — у них копейки. И видно было даже со стороны, в чем там причина: руководство надо хорошее выдвинуть. Нет же, выбрали опять такого неспособного, что только на бахчу бы его посадить сторожем, грачей пугать, а до большого хозяйства и близко не стоит подпускать, — Мишку Антипова.
Из трех колхозов его в нашем районе выгоняли и всё за то же — за менку. Одно б менял: грузовик на молотилку, молотилку на племенного быка, быка на барана, барана на пекинских утей. Только в том и видел человек свое занятие. Посевная, прополочная, уборочная — это его не касается, ездит день и ночь по колхозам, ищет сватов, где бы чего выменять да магарыча выпить. Ему в райкоме, когда посылали его в «Передовик», сделали выговор с предупреждением, чтоб исправился. Ну, ненадолго поправили.
Тот секретарь, что делал ему выговор, уехал на курсы учиться, так он опять за старое принялся: продал племенных жеребцов, начал за те деньги электростанцию строить. Кобылы остались холостыми, и станцию не достроил: променял турбину на маслобойку. А маслобойку нечем пускать — мотора нет. Кучу железа навез в сарай, запер на замок, тем дело и кончилось. В общем, незавидная жизнь была в том колхозе. Поглядеть на них, и народ там какой-то угрюмый, парни, девки плохо одеты, детишки невеселые. У нас колхозники мотоциклы покупают, а там весною люди на базар за хлебом ездят.
И все как-то у нашего районного руководства руки не доходили до них, чтобы взяться как следует да навести порядок. Бывало, работаем в поле, глядим — едет машина из района, голубая «эмка». Доезжает до перекрестка — ну, куда повернет: направо или налево? Направо — к нам, налево — в «Передовик». Поворачивает направо — к нам, конечно. Как магнитом их к нам тянет. Колхоз зажиточный, работа идет — любо поглядеть, люди всем довольные, гостей встречают с радостью. А в «Передовике» одни жалобы, да склоки, да неурядицы, от крику голова распухнет. Не знаю, что у них там сейчас делается, — Мишка Антипов, мужик моих лет, должны были взять его в армию. Может, тем только и спаслись.
— Насчет отстающих колхозов, — сказал Спивак, — если поднять этот вопрос перед таким человеком, как Никитченко, так он тебе целую теорию разведет. Скажет, это утопия, не могут быть все передовыми, кто-то обязательно должен отставать. И пословицу приведет: бог даже пальцев на руке не уровнял. Но мы-то помним, как работали колхозы нашей МТС. Куст тоже немалый — двенадцать колхозов. Были отстающие? Были, конечно. Но какие отстающие? Отставание отставанию рознь. «Большевик» кончил сев ранних зерновых утром в десять часов, а «Перемога» — в тот же день, но в два часа дня, считалось — опоздали, отстали. Подводим итоги, говорим: первенство за «Большевиком». Такой разницы не было, чтобы один колхоз по десять килограммов зерна давал на трудодень, а другой по килограмму.
— Вот об этом тоже давай напишем, Павло Григорьевич, — сказал Петренко. — Увидим мы или нет ту жизнь, какая наступит после войны, но свое слово о ней сказать должны. Жизнь начинается заново. Входите, друзья, в новый дом, оботрите ноги на ступеньках. Не повторяйте старых ошибок. Ты вот рассказывал о Прокопчуке. Так он же не с неба свалился. Только не так заметно его было раньше при большом активе. И Никитченко — не вчерашний работник. Говоришь, ходит сейчас, плачет над развалинами. А до войны плакал над живым делом. Он же моим начальником был. Сколько стоило мне труда уломать его, чтобы поддержал в райкоме мой проект оросительного канала! «Не знала баба хлопот, да купила порося. Наживем мы, говорит, себе, Микола Ильич, горя этим строительством. Утвердят, установят сроки, дадут график, а потом нас же с тобою будут на каждом бюро лупить за невыполнение. Шутка сказать — двенадцать километров прокопать. Он из нас все жилы вытянет, этот канал. Какая неволя? Что мы — больше других районов страдаем от засухи?» Знаю я его.
Тогда мы кое-как терпели холодных сапожников, как ты их называешь. Добродушнее были, может быть. А теперь хотелось бы подальше видеть их от нашего коша. Если и война не добавила им ума и сердца, что же добавит? Так и пиши, Павло Григорьевич, и проси Сердюка, чтобы при них и прочитал… Пиши, что в новой жизни на освобожденной земле хотим мы видеть, после всех ужасов войны, много красоты и радости. Если не сразу создашь ее, красоту, на месте вырубленных садов и выжженных сел, пусть будет она в отношениях между людьми и в их трудовых подвигах. Хотим мы, чтобы ничто не мешало передовым труженикам развернуться во всю силу. Хотим, чтобы во все закоулки дошла радость победы и восстановления советской жизни и чтобы не было у нас опять через несколько лет этой старой болячки — отстающих колхозов. Хотим в партийных организациях видеть только вожаков и строителей — и ни одного шкурника. Многого хотим. Много крови пролили на этой земле, но и многого хотим от будущей жизни. Иначе и быть не может. Мы — наступаем. Не сохранять старые рубежи задача наша, а новые занимать.
— А есть люди, — усмехнулся Спивак, — которые иначе мечтают о восстановлении довоенной жизни. Ты, Микола, никогда не говорил на эту тему со своим Крапивкой? А тебе, Завалишин, не приходилось? Он до войны был председателем какой-то артели «Кожпропит» на Кубани. Я все добивался у него, что за название такое: «Кожпропит» — кожу пропили, что ли? Нет, говорит, особый сорт подошвы вырабатывали.
Вы потолкуйте с ним под настроение, когда обоз отстанет да придется поголодать или у хозяйки корова окажется не дойная, в общем, когда заметите, что он ходит мрачный и недовольный.
Я беседовал с ним как-то. «Эх, говорит, товарищ капитан, какая жизнь распрекрасная установилась у нас перед войной, да не ценили мы ее как следует. Подумать только: два с полтиной килограмм селедок стоил, бери сколько хочешь, хоть бочонок. Астраханская, залом, в руку толщиной, спинка, как у поросенка, сало из нее течет. А донская, высший сорт, четыре пятьдесят, в маринаде, с лавровым листиком? В какой магазин ни заглянешь — полки трещат от продуктов. Колбаса всяких сортов: любительская, чайная, варшавская, краковская, сосиски, сардельки, консервы, балыки, копчености. А выпивки — хоть залейся: от простой белой до тех ликеров включительно, в глиняных кувшинчиках, что как раскупоришь, так запах идет по всей комнате, будто духи разлили. Да дешево же все было! Три пятнадцать четвертушка белой стоила. Без карточек, без очереди».
Целый час перечислял, что было в магазинах и сколько стоило. «И как же, говорит, мы дорожили этим добром? Да так: забежишь, бывало, в магазин мимоходом, ну, сколько там нужно для закуски к обеду — возьмешь по сто грамм того-сего: заверните, пожалуйста, — больше бумаги пойдет на обертку, чем товару взял, — четвертушку водки сунешь в карман, на кондитерские изделия и не смотришь — детская еда, баловство, мелочь. Продавец набивается: может, халвы отвесить полкилограммчика? Ореховая, свежая, только что получена. А ну ее, зубы портить… Э-эх! Чего ж я, говорит, идиот, не брал это все пудами? Знал бы, что случится впереди, что, может, не раньше как через десять лет вернется такая жизнь, не пожалел бы и зубов, искусственные бы вставил, ел бы и пил, как верблюд, про запас». Горюет человек, прямо будто преступление совершил тем, что не доел, не допил в мирное время.
Я его стал утешать: «Ничего, говорю, Макар Иванович, мы еще свое возьмем. Не через десять лет — раньше затрещат полки в магазинах. Даже больше будет всяких продуктов и дешевле будут стоить». — «А я, говорит, этого, товарищ капитан, не требую. Куда еще дешевле! Пусть восстановится так, как было. Хорошо было и так. Не надо дешевле. Я мечтаю, товарищ капитан, чтобы с этим аппетитом, какой на фронте у меня развился, дожить до старого, как было до войны, а дешевле мне не надо». И продолжает опять: «А пирожки какие продавал у нас мясокомбинат, с печенкой, по тридцать пять копеек штука! А пельмени сибирские в замороженном виде — два пятьдесят килограмм!..» Раздразнил меня своими воспоминаниями так, что и у меня душа загорелась. Пришел в комендантский взвод на кухню, а там опять беда: у старшины прямое попадание в повозку с дополнительным пайком, одна каша на ужин… Короче сказать, вашему Крапивке хочется, чтобы все вернулось в точности по-старому, как было до войны: три пятнадцать, ни на копейку больше, ни на копейку меньше.
Петренко посмеялся и сказал:
— О Крапивке тоже можно приписать где-нибудь. Семен Карпович шутку любит. Это он обязательно прочитает всем.
…Не один Спивак с Петренко думали о будущей жизни, о возможной скорой перемене профессии и о встрече после войны со старыми товарищами по работе.
Командир полка, ростовчанин по происхождению, майор Горюнов, старый вояка, участник гражданской войны, узнав, что его агитатор и командир второго батальона пишут какое-то большое письмо на родину, сказал однажды за обедом в своей палатке, положив руку на плечо Спиваку:
— Вот я иногда думаю, агитатор: как у нас в Ростове-на-Дону вокзал будут восстанавливать? Кто бывал в Ростове, товарищи офицеры? Знаете наш привокзальный район? Есть там у нас такой изъян в уличном движении — пробка возле вокзала из-за железнодорожной ветки, которая прямо через улицу проходит. Едешь на вокзал с багажом в троллейбусе, торопишься к поезду, поглядываешь на часы, времени остается считанные минуты, вдруг — стоит товарный поперек дороги. Конец, приехали. Либо сиди, жди его, черта, пока он тронется, либо шагай с багажом полкилометра до вокзала — и в том и в другом случае опоздаешь к поезду. Так вот, я думаю: когда ростовские архитекторы будут восстанавливать вокзал и привокзальный район, неужели все по-старому сделают? Неужели не сообразят что-нибудь передвинуть, переставить, путь куда-нибудь в сторону отвести или вокзал на другом месте построить? А?
— Думаю, что сообразят, товарищ майор, — сказал Спивак.
— А кроме вокзала, Илья Трофимович, ничего больше не нужно у вас в Ростове передвинуть на другое место? — спросил, усмехнувшись, заместитель командира полка по политчасти майор Костромин, бывший инструктор сельскохозяйственного отдела Калининского обкома партии. — Я был у вас в сороковом году, останавливался на несколько дней, едучи на Черноморье, в санаторий. Помню, впечатление от Ростова осталось у меня не совсем отрадное. Ожидал большего. Юг, Дон, житница России, думал: там все пристани и базары завалены арбузами, фруктами. Еще в пути пояс расстегнул на ваши овощи и фрукты. А особенного изобилия не увидел. Не объелся арбузами. Так себе, как и везде, не больше овощей, чем у нас, на севере. И цены были почти такие же. А в войну пришлось мне весь Дон исходить вокруг Ростова, и видел сам, какие чудесные там угодья, какие займища в низовьях Дона не разработаны, тут же рядом, вблизи города. Тысячи гектаров плодороднейшей земли пустуют. Осушить их, обваловать, и там бы все родило: и картофель, и помидоры, и бахчи, десять таких городов, как Ростов, можно накормить. Неповоротливые у вас, видимо, мелиораторы в областных организациях.
— Черт его знает, я сельского хозяйства не касался, не занимался этим делом, не знаю. Я в облвоенкомате работал до войны. Но помню, что жинка тоже не в восторге была от наших базаров, совершенно верно. Если я на свои семьсот рублей не ел летом вволю яблок и винограда, то моя машинистка на двести пятьдесят и подавно на оскомину не жаловалась.
— Интересные будут партконференции в областях и районах после войны, когда вернется народ с фронта, — сказал майор Костромин. — Коммунистов из армии придет много. Поговорить будет о чем. Мы о своих успехах расскажем, поругают нас за то, что вначале плохо воевали, а за последующее похвалят. Товарищи о своих делах в тылу доложат. Время такое настало, что не знаешь, чему больше и удивляться: не то победам Красной Армии, не то героизму наших оружейников, шахтеров, колхозниц. Давно ли проходили мы Донбасс? — горел весь от края до края, страшно смотреть было. Думали, двадцать лет, не меньше, придется его восстанавливать. А сейчас уже читаем в газетах, домны работают, шахты каждый день вступают в строй… Где хорошо, там все хорошо и будет. Но кое-кому и влетит: за эти самые нераспаханные займища, за нечуткость к людям, за беспризорных инвалидов, если окажутся где-нибудь таковые.
— Я вот, Павел Григорьевич, — сказал начальник штаба капитан Сырцов, тоже вернувшийся недавно из госпиталя, — обратил внимание, что в тылу некоторые работники ходят в полувоенных костюмах: армейские сапоги, защитного цвета гимнастерки, командирские пояса, погонов только не хватает. Зачем это нужно? Разве по костюмам судят о работе?
Спивак рассмеялся.
— А я видел в своем районе директора МТС, Ромащенко Петра Акимовича. Знаешь, в чем он мотается по тракторным бригадам? Майка, сандалии на босу ногу, тюбетейка какая-то санаторная, вид такой, будто собрался человек на пляж загорать, а не на посевную. Но работает, — будь я Михаил Иванович Калинин, уже сегодня за сев дал бы ему орден Ленина. Об этом, капитан, мы с Петренко тоже упомянем в письме. Напишем так: не обременяйте себя, товарищи, кирзовыми сапогами и портупеями. Не стесняйтесь, носите пиджаки, галстуки, майки, шляпы, цилиндры — что хотите, лишь бы дела у вас шли хорошо.
— Пиши, пиши, агитатор! — сказал командир полка, похлопав Спивака по плечу. — Это полезно. Напомни им, что скоро придем, поможем строить. Только не испорти мне, пожалуйста, всякими домашними воспоминаниями комбата. Не преврати его раньше времени опять в агронома. А то уж вот и заместитель мой о бахчах заговорил. Хотя он, Петренко, кажется, не из таких, что раскисают… Вы, говорят, с ним из одного колхоза?
— Из одного колхоза, товарищ майор. Последнее время-то мы в колхозе уже не работали: его взяли в райзо, меня в райком, но семьи были там и сами связи не теряли с колхозом.
— Живы семьи — его, твоя? При немцах где были — в эвакуации?
— Живы, здоровы, товарищ майор, спасибо. Вернулись, дома уже. В эвакуации были. А ваша жена пишет? Где она — в Ростове?
— Пишет, да не добьюсь толку, как ей там живется. У меня жена, знаете ли, такая гордячка, что, если имеет в чем-нибудь нужду, никогда не признается. Пишет, что все в порядке, квартиру разбомбило, живет у тетки, дети учатся в две смены: один придет из школы, снимает ботинки, другой надевает. Аттестат получила, к столовой прикрепили. В общем, не жалуется, пишет — хорошо. Ладно, придем посмотрим, как хорошо. Если как всем — ничего не имею. А если окажется, что семья надзирателя местной пожарной охраны лучше жила, чем семья командира полка действующей армии, придется, товарищ Костромин, попросить слова на этой партийной конференции, о которой ты говоришь. В грудь себя бить, конечно, не буду. Я еще с гражданской не терплю тех фронтовиков, которые много кричат о заслугах и стекла в кабинетах вышибают. Я такому крикливому геройству не особенно доверяю. После войны, товарищи офицеры, так и знайте, больше всех будут шуметь третьи эшелоны, но не строевые бойцы.
Я вежливо скажу: «Дорогой товарищ заведующий отделом социального обеспечения или — как там оно называется. Подавай-ка в отставку. Попробуем использовать на твоем месте моего разведчика Сережу Лопухова: он за войну в огне много ума набрался». Если, конечно, окажется, что этот заведующий интересовался бытом семей военнослужащих, как я сейчас, скажем, здоровьем маршала Антонеску. А если действительно работал человек, делал все, что возможно в военных условиях, — в гапоны не полезу, товарищ агитатор, не бойся. Если работал, что ж, пусть себе и работает с богом. Пожму ему руку и даже поставлю Сережку выгонять крикунов из его кабинета…
Пролетали дни в боях и походах, а у Спивака все не хватало времени переписать начисто разбухшее до размеров повести письмо. Просматривая черновые наброски, он качал головой: «Как начнут читать его на полевых почтах через лупу, по всем строгостям военного времени, да как поедет оно потом по железной дороге, как я сюда ехал, с остановками по суткам на каждом полустанке, так мы с Миколой, кажется, сами раньше придем домой, чем Семен Карпович его получит». А написать хотелось все, и каждый новый разговор с товарищами о тыле, каждая встреча с Петренко добавляли к письму еще несколько страничек.
Петренко, как строевой командир, стал за три года более военным человеком, чем Спивак, и многие его мысли и сравнения шли от армии, от фронта.
— Если там пугают людей развалины, — сказал он однажды, — и кажется кое-кому, что очень долго придется восстанавливать разоренное немцами хозяйство, надо посоветовать Семену Карповичу, чтоб поднимали дух колхозников так, как мы здесь поднимаем дух солдат, еще не получивших боевого крещения. Мы на фронте ближе чувствуем помощь страны. Нас Урал вооружает. Вся Россия нас кормит, одевает. Мы тут видим всю дислокацию наших сил, сегодняшнюю и завтрашнюю.
Знаешь, как бывает с молодым бойцом, а может быть, и не молодым по возрасту, но таким, что первый раз попал на фронт? Стоит он в окопе с винтовкой или ручным пулеметом, — ночь, темнота, голая степь, реденькая цепь наблюдателей, соседа не видно ни справа, ни слева, а противник в ста метрах, ракеты пускает, — стоит, смотрит он перед собой, со страху, конечно, под каждым кустом ему мерещатся фашисты, и думает: «Какого черта я сделаю со своим пулеметом и парой дисков, если вдруг кинутся они на прорыв, вот сейчас, в эту самую минуту, с танками, с «фердинандами»? Ну, выпущу один диск, другой, а дальше что? И перезарядить не успею». Может быть, и у колхозниц некоторых сейчас такие мысли: что я сделаю тут одна со своей лопатой и коровой против этих бурьянов?..
И вот всегда начинаешь с разъяснения бойцам: кто и как будет им помогать в случае вражеской атаки. Подходишь к такому новичку ночью и говоришь ему: «Не думай, брат, что ты здесь один стоишь — выставили тебя на жертву немцам и забыли о тебе. Нет, много здесь, в этой глухой степи, глаз, ушей и скрытого огня. Вот там станковые пулеметы наши. Вон в той рощице минометы. Там дальше артиллерия, и полковая, и дивизионная, и корпусная. Это такие войска, что им не обязательно на самой передовой стоять, они и оттуда достанут. Но глаза их, наблюдатели, — вот они, рядом с тобой, в нашем же окопе. Если что-нибудь заметят, сейчас же сообщат по телефону на батареи, и оттуда такого огня сыпанут, что небо с землей смешается. Они же и поправят отсюда, если не совсем точно прицел возьмут: «вправо тридцать», «влево двадцать». А еще где-то там, в глубине, и «катюши» стоят. А еще может командир дивизии и авиацию вызвать, если серьезное дело завяжется: «Пришлите-ка звено штурмовиков — есть для них работенка». Видишь, сколько у тебя, пехоты, помощников!»
Растолкуешь так, посмеешься над его страхами, разрешишь ему покурить в рукав — сразу повеселеет парень.
Вот так и колхозницам надо разъяснять. Всю дислокацию надо показать им: кто поможет Украине. Урал поможет — наша дальнобойная артиллерия. Сибирь поможет. Пока что восстановление идет еще в условиях войны, а когда все эти заводы, что пушки и танки для нас сейчас делают, перестроятся на мирную продукцию, сколько тракторов опять загудит у нас! Сколько машин с фронта придет! Взыщем с Германии военные убытки. Пленных заставим заводы на месте разрушенных строить. И если не будет всякую минуту висеть у нас над головой угроза войны, то и больше средств сможем повернуть на хозяйство. Ни в одной пятилетке не было таких темпов строительства, каких достигнем мы после войны. Вот это нужно на каждом шагу разъяснять там, пехоте первой линии, колхозницам, чтобы веселее шли в наступление…
Спивак знал своего друга. Да, Петренко мог с душою растолковать бойцу построение обороны или боевых порядков наступающих войск и место рядового стрелка в огромной махине фронта так, что у человека распрямлялись плечи от сознания силы, руки крепче сжимали винтовку и глаза загорались злой радостью. Спивак помнил его не таким молчаливым и замкнутым в себе, каким стал Петренко на фронте. Он помнил интересные, похожие на сказки беседы Петренко-агронома с колхозниками о будущем буйном плодородии земли, его зажигательные речи на собраниях, его песни с девчатами на полевых таборах после работы…
Не верь на фронте внешней сухости и суровости комбатов, старшин, командиров рот, начальников служб — бывших сталеваров, виноделов, золотоискателей, геологов, агрономов, преподавателей музыки, архитекторов. Каждый делается солдатом, как умеет. Иной, может быть, просто решил забыть до конца войны все лишнее. «О воин, службою живущий! Читай устав на сон грядущий и, ото сна опять восстав, читай усиленно устав». У иного вся грудь в боевых орденах, а подошвы ног в твердых роговых наростах от пройденных тысяч километров, и весь он будто загрубел и очерствел, а расшевели его — все-таки в душе он по-прежнему архитектор, мечтающий о садах Семирамиды в коммунистических городах будущего…
Петренко умел скрывать и обуздывать свои чувства. Если бы не на пороге четвертого года войны и не у Карпат затеял Спивак писать это растравляющее душу письмо домой, он, возможно, сказал бы ему: «А не лучше ли, Павло Григорьевич, отставить пока это дело?» Здесь же даже не Спивак, а он сам предложил его написать. Это только потому, что на пороге четвертого года войны, у Карпат…
— Может быть, Семену Карповичу, — сказал еще как-то Петренко, — скучновато показывается второй раз делать одно и то же в своей жизни. Надо войти и в его положение. Пятнадцать лет человек работает в районе. Провел коллективизацию, построил колхозы, и опять приходится на том же месте создавать хозяйство, наживать тягло, строить фермы, сажать сады. В первые годы, когда кулаки уничтожали скот, коровами пахал и опять коровами пашет. Опять борьба с сорняками, контрактация молодняка, севообороты. Повторение пройденного. Так нет же, это не повторение. В жизни ничто дважды не повторяется точь-в-точь. Если бы даже и захотели мы, чтоб было «три пятнадцать», все равно не получится. Это что-то новое началось…
Тут без тебя, Павло Григорьевич, спрашивал меня один боец, член партии: «Скажите, товарищ комбат, как, по вашему мнению: назад отбросила нас война или вперед подвинула к той цели, какую мы себе ставили, — к коммунизму? Я, говорит, видел Донбасс после гитлеровцев, видел Запорожье. Все разбито, исковеркано, что строили три пятилетки. Опять придется заново по ступенькам подниматься, все этапы постепенно проходить?» — «Нет, говорю, не назад мы отброшены, а вперед ушли по ленинским заветам. Далеко вперед! Развалины, конечно, страшные мы видели. Ты видел, я видел, все видели. Громадный труд надо вложить в восстановление хозяйства. Будем строить, конечно, ничего не поделаешь. Но что значит раздавить злейших врагов социализма — фашистов? Это же победа из побед! Победа на глазах всего человечества. Ты чувствуешь, говорю, что мы уже перешли тот противосоветский ров, которым от нас мир отгораживался? Уже другими глазами на нас смотрят. Смотрят с удивлением: что это за люди, сломавшие шею Гитлеру, перед которым Европа в пыли лежала? Английские инженеры и рабочие шлют нам посылки, вкладывают записки: «русскому брату». На Карпаты, говорю, взберемся, — ой, далеко будет видно оттуда!.. Нет, говорю, давай смотреть иначе на развалины. Не отбросили нас фашисты назад. Не с их носом повернуть историю. Столько братьев у нас сейчас во всем мире, как никогда не было. Знаешь пословицу: «Не имей сто рублей, имей сто друзей»? Ну, у нас и рубли будут опять, дело наживное, и друзей прибавилось».
— Да, это не повторение, — согласился Спивак. — Какое повторение!.. В третьей бригаде у нас работают сейчас подруги, «комсомолками» называют их в шутку: четыре бабки, самой молодой — Домахе Федорченко — шестьдесят восемь лет. Прошлой осенью вспахали тридцать гектаров под зябь. А весною, как выехали с первым теплым днем в поле, сложили себе печку на бригадном таборе, взяли продуктов из дому и живут там, пасут по очереди коров ночью на аэродроме и в село не возвращаются. Было раньше такое? Да их и в бригадные списки уже не заносили, этих старух. Может, и звали иногда на хозяйственный двор, раз в году, в уборочную кампанию, мешки полатать. И сейчас их никто не имеет права приневолить. Могли бы поручить коров молодым, те бы пахали. Нет, сами хотят помочь. Их даже и стахановками не назовешь. Они новой агротехники не придумают и рекорды не берутся ставить, а просто пашут и пашут, с утра до вечера, без перекурки: «Цоб-цобе!» Станут плуг настраивать: «Явдоха! А ну, иди, открути оцю железяку, твой же чоловик коваль був». Вспоминают сыновей и внуков, плачут. На ходу и вспомнят, на ходу и поплачут. А вечером учетчица замеряет выработку: опять «комсомолки» полторы нормы отмахали!..
А Пашу Ющенко помнишь? Муж ее погиб под Новороссийском. Сестру увезли немцы в Германию. Отец на фронте с первого дня, и не слышно его, ни одного письма не получили. Лучшая трактористка сейчас в нашей бригаде. Не легче приходится ей там, как и нам здесь. Работает одна, без напарницы; чуть станет светлеть, запускает машину и до ночи, без смены, а если луна светит, то и ночью пашет, пока бригадир не придет да не заглушит мотор и не стащит ее с сиденья. «Заснуть, говорит, хочешь на машине да в овраг сверзиться?»
Бригадир у них старый, Иван Пантелеевич Бреус, один мужчина забронированный остался в бригаде. Спокойный человек. Ну, с девчатами только такого характера человеку и работать. Знаешь же, как с ними. У одной что-то в моторе заело: не покрутит, не сорвет ручку с места, слезы уже на глаза наворачиваются; у другой зажигание не работает, на три свечи хлопает мотор, станет четвертую откручивать, а ее током как ударит, она как заголосит, как начнет бить трактор по колесу ключом, будто корову. Тут если еще и бригадир нервный, остается ему сесть возле них на землю, да и зареветь самому с горя. Ну, Бреус не такой. «Так ты ж, говорит, не по тому месту его бьешь, там у него шкура толстая, не докажешь. Бей его прямо по клапанам!» Только что готовы были все плакать — уже смеются…
Так вот, говорил я с Пашей. «Как наладишь, говорит, мотор, да плуг настроишь хорошо, да погода хорошая и месяц светит — ездишь по степи, и не дремлется тебе, и чего-чего только не передумаешь за ночь. Вспомнишь, как мы жили до войны и где те наши люди теперь. Помечтаешь, какой станет жизнь опять лет через десять. О своих думаешь, не перестаешь. Должно быть, жив наш отец — сердцу весть подает, или это Наташка так тоскует о нас в Германии — все стоят перед глазами…»
По девять гектаров пашет в день. А трактор у нее как повозка у деда Фомки, что утильсырье у нас по селу заготовлял: передок с линейки, задок с брички. Сама рубила зубилом старые задние колеса с «ХТЗ», распускала их вдоль: делала из них уширители к своим ободьям, чтоб добавить силы трактору. Представляешь — разрубить такое железо по всей окружности обода! Сколько раз она себя молотком по пальцам стукнула! О ее выработке писала областная газета, и попал, вероятно, тот номер на фронт, — один гвардеец незнакомый прислал ей письмо, сам я читал его. Пишет: «Когда буду возвращаться домой, заеду к вам, Прасковья Федоровна, и отдам вам свой гвардейский значок — вы его заслужили вашей работой». Было это раньше?.. Это не повторение, нет. И горе, и кровь, и разруха, и — новые силы в народе поднимаются. Дураки фашисты! На что рассчитывали? Десять гитлеров не свернут народ с той дороги, на которую вывели его коммунисты. Бойцу ты правильно ответил, Микола. Эти новые силы нас далеко поведут вперед. И за границей больше друзей у нас стало, и дома теперь меньше будет таких, которые считали — «моя хата с краю». Всех взяло за живое. Один был в роду стахановец, а теперь и тетки, и дядьки, и племянники поднимутся за него…
…Петренко был агрономом. Может быть, поэтому, зная, сколько неиспользованных сил таится еще в земле и сколько «лишних» миллиардов людей способна она прокормить, он особенно остро чувствовал лживость фашистских воплей о тесноте мира… Гитлеровцам понадобилось «жизненное пространство»! Земля колхоза «Большевик», его колхоза, в котором он работал — три тысячи гектаров, — принадлежала когда-то помещику, одной семье. Этой землей завладели колхозники — триста семей. Ее хватило на всех, и хватит ее и через сто лет, и через двести, когда людей станет, может быть, вдвое, втрое больше. Земля способна давать тысячепудовые урожаи. Хлеборобы смогут сами создавать новые растения и управлять их ростом, не боясь стихий, как рабочий на заводе управляет ходом станка. Петренко знал, что так будет.
Если бы Петренко работал на опытной станции, он, может быть, всю свою жизнь посвятил бы выведению какого-нибудь небывалого, многолетнего, отрастающего от корня подсолнуха или гибрида картофеля с помидором, дающего плоды на корнях и на ботве.
Но он был агрономом-практиком. В его обязанности входило наведение порядка на всей колхозной площади посевов в три тысячи гектаров. Он контролировал глубину вспашки, чистил и проверял на всхожесть семена, разрабатывал посевные и уборочные планы бригад, уничтожал вредителей. И были у него выделенные из общих массивов небольшие участки, которыми он показывал колхозникам будущее изобилие. Ему не терпелось заглянуть вперед.
Вокруг Петренко объединялись все беспокойные, ищущие, смелые, не вполне удовлетворенные сегодняшним днем колхозники. Он продвигал на поля новые высокодоходные культуры, восставал против традиционного крестьянского зимнего ничегонеделания, придумывал, в каких подсобных отраслях можно использовать свободные рабочие руки.
Земли в колхозе было много, но даже гектар незасеянной площади выводил его из себя. Петренко разбивал с девчатами цветники на полевых бригадных таборах, сеял в междурядьях колхозного сада фацелию для пчел, заставлял колхозников брать из питомников молодые плодовые деревья и сажать их во дворах и на улицах перед хатами.
Он был агрономом до мозга костей, горячо любил колхозное дело и свою профессию и никогда не думал менять ее ни на что другое.
Петренко был лет на семь моложе Спивака по возрасту и по партийному стажу. В 1930 году он был еще комсомольцем и первые годы работал в колхозе рядовым ездовым. Колхоз и послал его на учебу в институт, с условием возвращения на работу домой. Из колхоза он ушел перед самой войной, в начале сорок первого года, с большой неохотой.
Выдвинул его на должность старшего агронома райземотдела тот же Сердюк, секретарь райкома, который незадолго перед тем взял к себе на работу в райком и бывшего парторга колхоза «Большевик» Спивака.
Здесь Петренко не много успел сделать: познакомился лишь с колхозами района, в которых ему не приходилось бывать раньше, провел одну посевную кампанию в новой должности и добился решения о строительстве большого межколхозного оросительного канала.
В июне началась война. Пришлось переменить профессию…
Начинал Петренко воевать в должности старшины роты, в которой демобилизовался когда-то в мирное время, отслужив действительную, потом был командиром взвода, был аттестован младшим лейтенантом, после первого ранения получил роту и звание лейтенанта, после второго ранения и курсов — батальон и еще одну звездочку на погоны. С аттестациями ему не везло: то пропадали бесследно при выходе из окружения вместе со штабом, куда были посланы, то возвращались назад из-за какой-то небрежности писаря, оформлявшего документы, то сам он, по скромности, не напоминал начальству, что давно уже наступили законные сроки присвоения ему очередного звания. Даже не будучи особо одаренным стратегом, все-таки, по всем статьям, за три года войны до майора или подполковника он дослужиться мог и был бы, пожалуй, неплохим командиром полка — «писаря подвели».
Спивак и Петренко не все время находились вместе. На Сталинградском фронте они воевали в разных дивизиях, не зная ничего друг о друге, и встретились уже весною 1943 года в Донбассе, в резерве армии, оба после госпиталя, где и получили назначение, по совместной просьбе, в одну дивизию и в один полк.
Петренко был придирчивым и требовательным командиром. Он стал таким после первого же боя, когда увидел, что такое война и в чем заключается искусство вождения за собою в огонь и в воду людей, одетых в серые шинели. Чтобы удержать солдат перед идущими на окопы танками или поднять их в атаку под пулями, когда спасительные ложбинки притягивают к себе людей магнитом и нет, кажется, силы, способной оторвать их от земли, нужно, конечно, чтобы знали солдаты, что они защищают и ради чего ведется смертный бой, но не в меньшей мере нужна железная, вышколенная не одним и не двумя днями обучения и казарменной жизни дисциплина. Нужно чувство беспрекословного подчинения командиру поднять в солдате над инстинктом самосохранения и укрепить его так, чтобы оно стало вторым инстинктом, причем — сильнейшим.
Поняв всем сердцем, на опыте нескольких неудачных боев, значение для армии дисциплины, Петренко стал на каждом шагу «отрабатывать» ее в подразделениях, которыми приходилось ему командовать: в лагере и в походе, в бою и на отдыхе, днем и ночью. Он все видел и ничего не прощал: грязный котелок бойца, пришедшего к кухне за обедом, небрежную позу командира взвода при отдаче приказания, портянку, брошенную на столик в землянке рядом с хлебом, косо пришитый хлястик у шинели. Он не уставал делать замечания и выговоры, но делал их не нудно, не сквозь зубы, а с жаром, с чувством глубокой убежденности в том, что от правильно пришитого хлястика на шинели солдата зависит успех его подразделения в завтрашнем бою.
Строгий, неулыбчивый, он рассмеялся впервые с того дня, как начал воевать, подслушав однажды разговор двух молодых сержантов, командиров отделений (он командовал уже в то время ротой). Один сержант говорил другому:
— Так и глазастый же черт старший лейтенант! За двадцать метров ночью разглядел, что у Козлова пулемет в окопе неправильно установлен — без колышков. И муха не пролетит. Ну и человек! Вот от него, вероятно, жинка дома плакала! И в борщ к ней, должно быть, заглядывал, проверял, сколько картошек положила и по форме ли цибулю поджаривает. Понимаешь, Кузьменко, у меня такое ощущение: где бы я ни был, что бы ни делал, все мне кажется, будто комроты стоит где-то недалеко сзади и смотрит мне в спину.
Это было уже то, что и требовалось — инстинкт. Но Петренко рассмеялся не тому, что достиг цели. Он вспомнил дом и жену. Сержант ошибался. Никогда не заглядывал он в борщ к жене, не проверял ее домашних приходов-расходов и не присматривался к ее туалету. Наоборот, жена заставляла его бриться, повязывала ему галстук в праздничные дни, одергивала криво подпоясанную сорочку и вечно ругала за разбросанные по всем комнатам книги, окурки, пробирки с образцами семян и рыболовные и охотничьи снасти.
Солдаты-новички, попадая в батальон Петренко, не сразу оценивали по заслугам неяркую фигуру своего комбата. Сначала его только боялись за вечные его придирки. Если была возможность обогнуть стороной землянку комбата, солдаты делали лишних двести метров, лишь бы не попадаться ему на глаза… На самой чистой винтовке он находил пятна ржавчины, из-за неуклюжего поворота при отходе вызывал командира взвода и приказывал ему тут же, на командном пункте, провести строевые занятия с солдатом. Потом все начинали удивляться: когда же он сам спит и отдыхает, этот неугомонный старший лейтенант? Петренко любил удивить командиров рот и бойцов своей выносливостью и постоянной бдительностью, полагая, вполне резонно, что эти качества укрепляют авторитет командира в глазах подчиненных. В обороне не проходило ночи, чтобы он не позвонил лично раз десять во все роты, спрашивая обстановку, а днем те же связные, телефонисты и наблюдатели видели его в ротах на ногах, с утра до вечера меряющим глубину ходов сообщения, проверяющим сектора обстрела и установку оружия.
Проходило еще немного времени. Выяснялись потери других подразделений, где командиры были не так придирчивы. И солдаты начинали уважать своего комбата, как возмужавший и поумневший сын уважает и благодарит отца за строгое воспитание в юности.
Последний раз они стояли в длительной обороне в Донбассе, весною 1943 года. Ни у кого не было отрыто столько километров ходов сообщения, как в батальоне Петренко, таких глубоких, с надежными перекрытиями, бомбоубежищ, такой чистоты в землянках и такого кажущегося мертвого безлюдья в окопах, где, кроме наблюдателей, ни один человек не выставлял днем голову за бруствер.
У солдат, копавших ночью землю, попрели гимнастерки на спинах от пота Петренко ходил по траншеям, как прораб, с рулеткой, устанавливал обязательные нормы выработки, объявлял благодарность перевыполнявшим нормы и давал наряды невыполнявшим. Люди проклинали «передышку», а заодно с нею и старшего лейтенанта Петренко, ждали с нетерпением продолжения походов и наступательных боев. Но зато батальон за четыре месяца в обороне, на переднем крае, потерял от бомбежек, артиллерийского и пулеметного огня противника всего шесть человек В то же время одни лишь снайперы Петренко уничтожили на своем участке шестьдесят восемь немцев. Эти цифры публиковались в фронтовой красноармейской газете, и многие бойцы сохранили на память вырезки из номера с портретом своего комбата, чтобы, придя домой после войны, показать жене: «Вот, жинка, кого поблагодари за то, что жив остался».
За второй батальон, как бы напряженно ни складывалась обстановка, командир полка всегда был спокоен, зная, что Петренко не сделает глупости, не полезет сам зря в огонь, рискуя обезглавить батальон в критическую минуту боя, в обороне без приказа не отступит ни перед «пантерами», ни перед «тиграми» и без крайней нужды подкреплений не попросит, в наступлении не пошлет очертя голову бойцов в лоб на дзоты, если есть возможность совершить какой-нибудь маневр или обойтись приданной артиллерией, а при преследовании противника не оторвется от него ни на шаг ни ночью, ни в туман, ни в грязь, при полном бездорожье, когда приходится выпрягать лошадей и катить пушки на себе и через каждые сто метров подменять солдат, несущих на плечах минометы и четырехпудовые разобранные «максимы».
Не имея врожденных полководческих талантов для крупной самостоятельной работы в армии, Петренко, однако, смог, переламывая характер и изгоняя из головы и сердца все лишнее на время войны, сделать себя неплохим исполнителем чужих больших вдохновенных замыслов — дисциплинированным, неутомимым в наведении порядка и организованности, тактически грамотным командиром подразделения. Когда родина призвала его под ружье, Петренко стал настоящим солдатом, способным на длительное напряжение, на самопожертвование, на подвиги и на будничный, скучный, тяжелый труд фронтовика. Что еще требовалось от бывшего агронома, человека живой, благородной, мирной профессии? Пожалуй, больше ничего…