Дорогому Сомову
1906
Принимая слабительное по середам, m-me де Томбель в эти дни выходила только вечером, почему я весьма удивился, когда, проходя в два часа после обеда мимо ее дома, я увидел ее не только гуляющей по саду, но уже и в туалете. Она не ответила на мое почтительное приветствие, что я объяснил себе ее разговором с садовником, в сопровождении которого она ходила взад и вперед по прямой дорожке, наклоняясь то к тому, то к другому кусту осенних роз. Но по удивленным взглядам старого Сульпиция и по взволнованно-красному лицу дамы было видно, что и объяснения садовника принимались рассеянно и небрежно. Хотя я был послан с куском кружев к младшим Ларжильякам, небывалость происходившего перед моими глазами заставила меня, повысив голос, повторить свое приветствие. На мое громкое: «Добрый день, дорогая госпожа де Томбель!» – окликнутая обернула свое полное, в седых буклях, теперь раскрасневшееся лицо и, будто впервые меня заметив, ответила: «Ах, это вы, Эме? Здравствуйте, здравствуйте», – и, видя, что я не прохожу, добавила: «Что это у вас в руках, образчики?» – «Нет, сударыня, это младшие Ларжильяки купили для мадемуазель Клементины и просили прислать». Она поинтересовалась видеть покупку и несколько мечтательно проговорила: «Вероятно, скоро ряды ваших покупательниц пополнятся моей родственницей, приезжающей ко мне».
– Очень рады, милости просим, – сказал я, кланяясь, – а издалека вы изволите ожидать барышню?
– Из Парижа; только это еще не наверное, так что вы, пожалуйста, не болтайте, Эме, ни папаше Матвею, ни особенно мадемуазель Бланш…
– Зачем же, сударыня, – начал было я, но в это время госпожа де Томбель, видевшая улицу, к которой я стоял спиной, прервав разговор, бросилась в дом, закричав остающемуся садовнику: «Что же наш букет для встречи?» Обернувшись, я увидел незаметно подъехавший по грязи дормез, до потолка заваленный узлами, сундуками и подушками, слуг и служанок госпожи де Томбель, толпившихся между дверцами экипажа и входом в дом, и шляпу приехавшей с лентами цвета «умирающего Адониса», которые развевались от сильного ветра. Диана и Мамелюк прыгали и лаяли вокруг, и сверху полутемной лестницы доносился голос госпожи де Томбель: «Луиза, Луиза, мое дитя!»
Мой рассказ, как очевидца, о приезде родственницы госпожи де Томбель возбудил большое любопытство дома за столом. Когда Вероника, поставив мясо перед папашей Матвеем для разрезыванья, села за один с нами стол, она присоединилась к общим расспросам, прибавив: «Она незамужняя, по крайней мере, эта госпожа?» Но я кроме как про ленты прибывшей рассказать ничего не умел, так что хозяин снова принялся разрезать жаркое, а мадемуазель Бланш, улыбнувшись, заметила: «Нельзя сказать, чтобы Эме был наблюдателен».
– Он сразу увидел, что ему нужно как купцу: какого цвета ленты; какие же они, из Лиона или С.-Етьен?
Все засмеялись и принялись есть, а между жарким и сыром говорили уже только о младших Ларжильяках и делах. Мою же голову всецело занимала приезжая дама: какие у нее волосы, лицо, платье, богатая ли она, замужняя или нет и т. п. После ужина по обыкновению посидели на крылечке, пользуясь теплым вечером, и по обыкновению же папаша Матвей, зевая, первый поднялся на покой, предвидя вставанье с зарею, за ним хозяйка и Вероника, и по обыкновению я остался один с мадемуазель Бланш, сидя на ступеньках старого крыльца. Тихонько переговаривались, какая завтра вероятна погода, как шла сегодня работа, отчего это лает Мамелюк, скоро ли праздник, – но я был рассеян и едва не позабыл поцеловать на прощанье мадемуазель Бланш, которая, закутавшись в большой платок, казалась сердитой. Спустив с цепи Нерона, осмотрев ворота, калитку и двери, потушив огни, я со свечой поднялся в свою комнату и лег спать; не думая о мадемуазель Бланш как о своей вероятной невесте, которую хозяева прочили за меня, их приемыша, выросшего в семье с самого детства и не знавшего ни родителей, ни родины, ни церкви, где меня назвали Жан Эме Учлисс Варфоломей.
Из темноватой мастерской была видна часть противоположного дома с черепичной крышей и длинный каменный забор, единственный крашеный в нашем городе, мостовая, вывеска пекарни, рыжая собака, лежавшая у ворот, голубое небо, паутинки, летающие по воздуку. И все это без выбору принималось моими глазами, не потому чтобы мой ум был занят одной мыслью, но, напротив, вследствие странной пустоты в моей голове. Несмотря на первые числа сентября, было очень жарко, и, дожидаясь Онорэ, посланного к заказчикам, я дремал на скамейке, тщетно стараясь вспомнить, сколько кусков и каких взяли вчера для г-жи де Томбель, как вдруг чей-то голос меня заставил очнуться, проговоря: «Вы спите, дорогой господин Эме?» Передо мной стояла в дверях, освещенная солнцем, вся в розовом, с мушками на улыбающемся круглом лице, в пастушьей шляпе, приколотой сбоку высокой взбитой прически, сама госпожа Луиза де Томбель. Хотя она жила уже около трех недель в городе, я не видал госпожи Луизы близко в лицо, так как она не только не посещала церкви и прогулки, но и на улицу выходила очень редко, скрываясь, как носились слухи, не то от долгов, не то от ревности мужа, оставленного ею в Брюсселе. Она была среднего роста, несколько полна, круглолица, с веселыми карими глазами, маленьким ртом и прямым, несколько вздернутым носом. Я так смутился, что едва мог толково отвечать на ее вопросы, тем более что болонка, пришедшая с нею, все время на меня лаяла. Выйдя проводить посетительницу за дверь, я так и остался на улице, покуда не пришел Онорэ, ходивший к Бажо, у которого я спросил, что ответили Ларжильяки. Онорэ, усмехнувшись, поправил меня, я же, вспыхнув, стал бранить его, зачем он долго ходил, зачем в лавке пыль, образчики перепутаны и т. п. Всю жизнь думать о товаре, о покупателях, весь день, да еще такой жаркий, сидеть в темной лавке, ничего не видеть, никуда не ездить, поневоле расстроишься и обмолвишься грубым словом.
Онорэ молча принялся мести пол, со стуком отодвигая табуретки, я же, постояв за дверью, отвернувшись, руки в карманы штанов, наконец заговорил как мог ласковее: «Послушай, Онорэ, тут приходила сама госпожа Луиза де Томбель, так нужно бы…»
Онорэ стал слушать, опершись на щетку, и пыль, поднятая им, была видна на солнце.
Так как к хозяевам пришли в гости барышни Бажо, то перед ужином на лужайке, которая ведет к пруду, мы играли в жмурки: мадемуазель Бланш, гости, Онорэ и я. Были уже сумерки, и заря бледнела за липами, тогда как над прудом уже серебрился месяц, и гуси, еще не загнанные домой, громкими криками отвечали нашей резвости. Мадемуазель Бланш, единственная вся в белом, как Корригана, мелькала между кустами; девицы бегали с криками, и когда, поймав хозяйскую дочку, я стягивал ей глаза тонкой повязкой, она, оборачивая ко мне свое уже не видящее лицо с белокурыми кудрями, говорила, вздыхая: «Ах, Эме, как я люблю вас».
Когда ловила Роза Бажо, из-за кустов вышел мальчик от пекаря и, подозвав меня знаком, вложил мне в руку сложенную бумажку, стараясь быть незамеченным другими. Зайдя за частый кустарник, я развернул надушенный листок, но при неверном свете луны не мог разобрать слова небрежных тонких строк. «Попались, господин Эме! вот где настигла вас, и то случайно, свалившись в эту канаву и выйдя, не видя, на другую сторону!» – кричала Роза, хватая меня за рукав так быстро, что я едва успел спрятать письмо в карман штанов, будучи во время игры по-домашнему, без жилета. Гости ушли при луне, долго хором прощаясь с улицы, провожаемые Онорэ, я же, сославшись на головную боль, поспешил наверх. Вероника долго не уходила, давая разные врачебные советы, наконец я остался один и, зажегши свечу, прочитал:
«Если вы обладаете отважным и чувствительным сердцем, без которого нельзя быть достойным любви женщины, если вы не связаны клятвой – вы придете в среду в половине восьмого к церкви св. Роха; из улицы „Сорока дев“ выйдет женщина с корзиной на правой руке; прохода мимо вас, она заденет вас локтем, что будет приглашением следовать за нею. Идите по другой стороне улицы, не теряя из виду вашей путешественницы, и вы увидите, какая награда ждет человека, который оправдает обещания своего привлекательного и честного лица. Как от благородного человека, ожидают полной скромности с вашей стороны».
Дойдя до бокового флигеля дома г-жи де Томбель, женщина, остановившись, подозвала меня рукой, и я проскользнул за ее еле видным при звездах платьем в никогда мною раньше не предполагаемую калитку. Сделав несколько шагов по саду, мы вошли в уже отпертую дверь; вожатая взяла меня за руку и повела уверенно без свечи по ряду комнат, тускло освещенных одними звездами в окна.
Задев за стул, мы остановились; было слышно мое бьющееся сердце, писк мышей и заглушенная музыка будто далекого клавесина. Мы пошли дальше; дойдя до двери, за которой раздавались звуки, моя спутница постучалась два раза; музыка стихла, дверь отворилась, и мы вошли в небольшую комнату с легкими ширмами в глубине; свечи, только что погашенные на инструменте, еще дымились краснеющими фитилями, и комната освещалась ночником, горевшим в прозрачном розовом тазу. «Ждите», – сказала женщина, проходя в другую дверь. Постояв минут десять, я сел и стал осматривать комнату, удивляясь сам своему спокойствию. Часы где-то пробили восемь, им отвечали глухо вдали другие, тонко прозвенела восемь раз и бронзовая пастушка перед зеркалом. Мне кажется, я задремал и проснулся вместе от света свечи прямо в глаза, поцелуя и чувства боли от капнувшей на мою руку капли горячего воска. Передо мной стояла в прелестной небрежности туалета госпожа Луиза де Томбель, обнимая меня рукой, державшей в то же время фарфоровый голубой подсвечник со свечой. Упавшая от моего быстрого движения свеча погасла, и г-жа де Томбель, прерываясь смехом и поцелуями, шептала: «Он спал, он спал в ожидании! О, образец скромности!» Она казалась очевидно довольной мною, назначив свиданье через четыре дня и проводив за две комнаты, откуда меня вывела та же старая Маргарита. Было уже светло, и, торопясь мимо большой лужи, я все-таки остановился посмотреться, стараясь видеть свое лицо как чужое. Я увидел кругловатое лицо с прямым приподнятым носом, светло-серые глаза, большой рот и густые золотистые брови; щеки были персикового цвета, слегка покрытые пушком; маленькие уши, длинные нога и высокий рост дополняли внешность счастливого смертного, удостоенного любви госпожи Луизы де Томбель.
Однажды, придя в обычное время, я застал Луизу в слезах, расстроенной; она объявила мне, что обстоятельства ее призывают в Париж, причем неизвестно, когда она вернется и вернется ли вообще. Я был как пораженный громом и плохо слышал дальнейшие подробности грядущего бедствия.
– Я еду с вами, – сказал я, вставая. Луиза посмотрела на меня с удивлением сквозь слезы. – «Вы думаете?» – проговорила она и смолкла. – «Я не могу жить без вас, это равнялось бы смерти», – и я долго и горячо говорил о своей любви и готовности следовать за моей любовницей куда угодно, ходя по комнате взад и вперед мимо уже не плачущей госпожи де Томбель. Наконец, когда я умолк, раздался ее голос, серьезный и почти сердитый:
– Это все прекрасно, но вы думаете только о себе, я же не могу являться в Париж с готовым любовником. – И, стараясь улыбкой загладить жестокость первых слов, она продолжала: – Был бы один выход, но не знаю, согласитесь ли вы на это.
– Я на все согласен, чтобы быть вместе с вами.
– Уезжайте со мной, но в качестве моего слуги.
– Слуги! – невольно воскликнул я.
– Только для других, ненужных нам людей, вы назоветесь слугою, для меня же вы будете, ты будешь моим Эме, любимым, желанным господином! – и, обвив мою шею руками, она покрывала мое лицо быстрыми и короткими поцелуями, от которых кружится голова. Мы условились, что за день до отъезда г-жи де Томбель я найду предлог куда-нибудь отправиться по делу, поеду в другую сторону, где на первой станции и дождусь Луизы. Так все и вышло; в дождливые сумерки я выехал верхом по знакомой с детства грязной улице в развевающемся от холодного ветра плаще, думая о бледном лице мадемуазель Бланш, которая смотрела, прижав нос к оконному стеклу, на меня отъезжающего, и другом: кругловатом, с веселыми карими глазами, с прямым, несколько приподнятым носом, которое я увижу на маленькой станции далеко от родного города, покидаемого, может быть, навсегда, – и не только от дождя, моросившего мне в глаза, были мокры мои щеки.
О дороги, обсаженные березами, осенние, ясные дали, новые лица, встречи, приезд поздно вечером, отъезд светлым утром, веселый рожок возницы, деревни, кудрявые пестрые рощи, монастыри, целый день и вечер и ночь видеть и слышать того, кто всего дороже, – какое это могло бы быть счастье, какая радость, если бы я не ехал как слуга, хлопотал о лошадях, ужинал на кухне, спал в конюшне, не смел ни поцеловать, ни нежно поговорить с моей Луизой, которая к тому же жаловалась всю дорогу на головную боль. В Париже нас встретил у заставы старый человек с лошадьми и каретой, вероятно, уже раньше предупрежденный, так как, спросивши нас, не госпожу ли де Томбель он имеет честь видеть, и представив себя как посланного от графа, он отвез нас в небольшой отель, расположенный в густом саду. Мне отвели комнату в мансарде, из которой вела потайная лестница прямо в спальню госпожи. «Этот деревенский мальчуган совсем глуп, и притом я дверь запру, взяв ключ себе», – заметила Луиза на вопросительный взор старого слуги. «Эме был незаменим в дороге, – добавила она, давая нам знак выйти и зажигая свечи у большого зеркала. Мы очень часто находили случай бывать наедине с Луизой, но я был очень удивлен, когда в конце месяца старик дал мне деньги как жалованье, заметив ворчливо: Не стоило бы графу и платить этому деревенскому лоботрясу, который день-деньской палец о палец не стукнет». Я промолчал, взяв деньга, но при первом же случае попросил объяснения всему этому у госпожи де Томбель. Она казалась несколько смущенной, но сказала: «Мы сами так условились, мой Эме, что тебе практичней всего считаться для людей моим слугою. Ведь это не препятствует нам видеться, не правда ли? А деньга никогда не мешают. Что же касается до воркотни дворецкого, стоит ли на это обращать внимание, хотя, конечно, для отвода глаз тебе надо бы что-нибудь делать». Отчего деньга идут от графа, я не догадался спросить и скоро сделался почти настоящим слугою, ссорясь и играя в карты с соседними лакеями, бегая с ними в кабачки, грубя дворецкому и не особенно тяготясь всем этим.
Немногочисленные посетители госпожи де Томбель состояли из немолодых важных господ, приезжавших к этой молодой красавице пообедать, поболтать у камина, поиграть в карты. Разъезжались рано. Сама она выезжала только за покупками днем и изредка раза три-четыре в месяц в оперу. Чаще других бывал у нас старый граф де Шефревиль, единственный, который бывал один в разное время и которого допускали в спальню госпожи. Я заметил, что после его визитов Луиза делалась особенно нежна со мною, но не делился с ней этим наблюдением, боясь насмешек, а только втайне желал посещений графа более частыми. Однажды меня послали с письмами к графу и к герцогу де Сосье, у которого я никогда не был. Кажется, Луиза их приглашала внезапно к обеду. Старый слуга, взяв письма, оставил меня дожидаться ответа на деревянном ларе в большой темноватой передней; рядом со мной сидел задумавшись бледный молодой человек в потертом кафтане, белокурый, с длинным носом. Посидев минуты с две, он обернул ко мне свое лицо, будто заметив меня в первый раз. Тут я увидел яркие губы и глаза, пристальные и рассеянные, проницательные и невидящие в то же время; мне он показался пьяным или несколько не в своем уме.
Бегло и внимательно взглянув на меня, он спросил: «Вам предстоит, по-видимому, относить еще записки в этот дождь?»
– Так точно, к графу де Шефревиль.
– Да… ну как вы ладите с вашим патроном?
– А что мне с ним ладить? Да и почему вы графа называете моим патроном?
– Конечно, скромность делает вам честь, мой милый, но между хорошими знакомыми не должно быть секретов, и нам же отлично известно, что очаровательная госпожа де Томбель, находится, так сказать, под покровительством этого доброго графа.
Приход слуга с ответом прервал наш разговор, а дома я узнал от слуг, что молодой человек, говоривший со мною, был сыном герцога Франсуа де Сосье, которого отец за какие-то проделки и из скаредности держит вместе с челядью. Взволнованный своими открытиями, я не спал три ночи подряд, решив, не подавая виду, все разузнать самому.
Я с утра участвовал в поисках всем домом ключа, спрятанного у меня в кармане. Так как на следующее утро предполагался быть позванным слесарь, то я принужден был привести в исполнение свой замысел в этот же вечер, в чем мне помог визит графа де Шефревиль. Когда по обыкновению они удалились в спальню госпожи де Томбель, я, обождав минут сорок, спустился из своей комнаты к известной потайной двери, в замочную скважину которой я и устремил свой любопытный взгляд. Хотя мое сердце обливалось кровью, в ушах звенело, когда я увидел Луизу и графа в нежной позе на диване, хотя я был весь исполнен негодования и горечи, которая усиливалась еще безобразием и старостью графа, я тем не менее молча следил за их движениями, и только найдя минуту удобной, тихонько повернул вложенный ключ, считаемый потерянным.
– Неверная! – воскликнул я, выступая вперед.
Луиза так быстро отдалилась от графа, поправив платье, что только продолжительность моих наблюдений не позволяла мне считать себя обманувшимся.
«Ни клятвы, ни обещания, ни любовь!» – начал я.
– Недурно, – прервала меня Луиза, вполне оправившаяся, – это, кажется, из Ротру? Вы с пользой употребляете свои досуги, заучивая тирады из трагедий; теперь ваши досуги еще увеличатся, так как вы завтра же покинете мой отель.
– Право, вы слишком терпеливы, дорогая госпожа де Томбель, ко всем этим людям, – проговорил старый граф.
– Да, и вы видите, как я наказана! – живо ответила Луиза. – Но это последний раз. Зачем вы здесь?
Тогда я обратился к де Шефревиль, говоря о своих отношениях к Луизе, думая ревностью отвлечь его от этой женщины. Она слушала молча, сердито улыбаясь, и бровь ее, над которой была прилеплена мушка в виде бабочки, вздрагивала.
– Вы заблуждаетесь, мой милый, – заметил граф, – думая, что ваши рассказы меня очень интересуют.
– Ни слова правды, – прошептала Луиза.
– Разве я не знаю? – сказал граф, пожимая ей руку. В отчаянье я бросился на колени посреди комнаты.
– Луиза, Луиза, а мой сон в ожиданье вас? а чудное пробуждение? а старая Маргарита? а дорога в Париж? а родинка на левой ноге?
Граф улыбнулся, госпожа же де Томбель сказала, вставая:
– Мне жаль вас, Эме, но, право, вы не в своем уме.
– Успокойтесь, дорогая госпожа де Томбель, – сказал старик, целуя ее руку.
– Каналья! – воскликнул я, вскакивая. – Сегодня же я покину твой поганый отель.
– Тем лучше. Только, кстати, отдайте украденный ключ, – проговорила Луиза.
Я не знаю, как очутился на мосту; было, вероятно, поздно, так как огни в лавочках по набережной были погашены и не было прохожих. Устав бродить по незнакомым улицам, снедаемый любовью, ревностью и гневом, не зная, куда направиться, я облокотился на перила и стал смотреть на черную воду реки, отражавшую раздробленно от частой ряби редкие звезды. Мысль о самоубийстве, пугая, влекла меня. Главное, что тогда не нужно будет думать о будущем. Но вода так темна, так холодна, вероятно; в утоплении предстоит столько невольной борьбы со смертью, что лучше повеситься, что можно сделать и днем, когда все веселее. За такими мыслями я не заметил, что на мост вошла кучка людей с фонарем; они были все закутаны в плащи от холода, но по голосам можно было определить, что компания состояла из двух женщин и четырех мужчин. Подойдя ко мне, несущий фонарь осветил мое лицо, проговорив грубым голосом: «Что это за человек? кандидат в утопленники?»
– Ба! знакомое лицо, – раздалось из толпы, – это никак птенец госпожи де Томбель, очаровательной Луизы?
– Падаль – эта госпожа, – хрипло сказал женский голос.
– Но что здесь делает этот маленький Адонис? отчего он не в постели своей госпожи, а на сенском мосту? – фальцетом заговорил мужчина небольшого роста.
– В самом деле, куда вы ходили один, без плаща в такой час? Это далеко не безопасно! – проговорил, отводя меня в сторону, Франсуа де Сосье (теперь я его хорошо узнал по глазам и носу). Я вкратце, но довольно бестолково рассказал свою историю. Он улыбнулся и серьезно сказал:
– Прекрасно. Я вижу только, что вы очень наивны и что вам некуда идти. На сегодняшнюю ночь вам лучше всего быть с нами. Мы подумаем, что делать дальше. Ночь принесет совет, не правда ли? – И потом, присоединившись к остальному обществу, громко заявил: – Друзья, мадемуазель Колета, на сегодня наша компания пополнится этим прекрасным юношей, его зовут Эме, кто говорит против? Тебе, Колета, как хозяйке, первое слово.
– Он седьмой и рискует остаться без пары, – промолвила высокая женщина, которую называли Колетой.
– Или еще хуже, оставит кого-нибудь из нас без пары.
– Черт побери, двигайтесь куда-нибудь, на мосту адский ветер, и свечка в фонаре близка к концу; дома распределимся, – закричал освещавший дорогу.
Колета, Колета,
Что значит все это:
Не шлют уж привета,
Не помнят обета,
Забыли лобзанья
Нейдут на свиданье?
Дурная примета,
Поверь мне, все это:
Прошло твое лето,
Колета, Колета.
Так пел человек в красном длинном жилете, нога на ногу, оперши гитару о колено, закинув голову с красным толстым лицом. Колета играла в карты с маркизом, сердито косясь на поющего. Маленькая Нинон тщательно танцевала менуэт без кавалера, актер высоким тенором декламировал:
О государь, когда б твои желанья
Согласовались с выгодой народной,
Когда б последний бедный селянин
Мог находить защиту у престола!
Против меня, державшегося около де Сосье, помещался молодой человек, которого все называли «Ваше сиятельство», в скромном платье, но с драгоценными перстнями на пальцах, редкой красоты, и с глазами, чем-то до странного похожими на глаза маркиза. Потом я понял, что соединение пристальности и рассеянности, остроты и слепоты было то, что давало им эту общность. Собака под столом стучала лапой, вычесывая блох, и визжала, когда Колета пихала ее ногой.
– Это бесчестно между своими: ты передернул.
– Милая Колета, вы огляделись?
– Что же, я кривая, по-твоему?
– Мне кажется, мадемуазель не права, – тихо вставил человек с перстнями.
– Не удивительно, что вы заступаетесь за Франсуа.
Прошло твое лето,
Колета, Колета…
– Меня бесит это пение! Жак, прекрати.
– Как же я буду танцевать свой менуэт?
И в небеса неслись бы голоса
Тобой освобожденных, вольных граждан.
Колета залпом выпила вино; мне казалось, что я во сне; ссора все усиливалась; Франсуа тянулся к Колете, говоря: «Ну, поцелуйте меня, милая Колета, ну, ангел мой, душа моя».
– Очень мне нужно целовать всякого пакостника, всякого потаскуна? Что, я не знаю, откуда у тебя деньга? от папаши герцога, как же? что стесняться? здесь все свои, и я плюну тебе в лицо, если ты еще полезешь ко мне. Ты сам знаешь, что знаешь!
– Ваши слова оскорбляют также и меня, сударыня, – поднялся молодой человек со странными глазами.
– Ах, оскорбляйся, кто хочет! Вы все мне надоели, и чего вы сюда ходите, раз мы вам не нужны?
– Кого оскорбляют? кто смеет оскорблять женщин? – орал в красном жилете, бросив гитару.
Дурная примета,
Поверь мне, все это, –
допевала одна свой менуэт маленькая Нинон.
Франсуа дрался на шпагах с актером. Колета вопила: «Жофруа, Жофруа…» Собака лаяла. «Я ранен!» – воскликнул актер, падая на стул. «Идемте», – крикнул мне друг Франсуа, увлекая и того, что-то еще кричавшего, за рукав кафтана на улицу, где было почти светло.
Служба у герцога де Сосье была, конечно, труднее жизни у госпожи де Томбель, так как на весь, хотя вполовину заколоченный, но все-таки большой, дом был кроме меня только еще Матюрен, ленивый, сонный и прожорливый, прямо из деревни, и хотя старый герцог не особенно гнался за чистотою, хотя в наших делах нам помогал молодой хозяин, дела было по горло, еды в обрез, одежда поношенная, с чужого плеча, и спали мы с 11 часов ночи до зари. Мне, как молодому человеку, это было не особенно тягостно, тем более что наше положение всецело разделял и маркиз Франсуа, с которым я, несмотря на воркотню старого хозяина, все более дружился. И мы часто уходили с ним бродить ночью по известным ему притонам, где и проводили время в попойках и игре до самого того времени, когда пора было идти домой убирать комнаты. Он был со мной откровенен, особенно пьяный, но я не все понимал из его признаний, хотя они наполняли меня страхом и любопытством. Но спрашивать подробно и ясно Франсуа я не хотел из трусости и боязни разлюбить его. Мы бывали несколько раз и у мадемуазель Колеты, не сердившейся на Франсуа за ссору, и в других местах, почти всегда сопровождаемые молодым человеком, имя которого мне было неизвестно и которого все звали «Ваше сиятельство». Я знал, что Франсуа у него часто берет деньги, и однажды, когда мы подымались по лестнице к Нинон, я слышал, как она говорила Колете: «Этот глупый любовник маленького маркиза сегодня здорово попался…» Мне показалось, что они имели в виду Франсуа и его друга. Я ничего ему не сказал, но эти слова врезались в мою память. Однажды, когда мы давно не видели князя, Франсуа пришел домой поздно, сердитый, пьяный, чем-то расстроенный.
– Что с вами, Франсуа, – спросил я, не бросая куртки, которую я зашивал при свечке.
Ничего не отвечая, тот только завздыхал еще сильнее и лег на постель лицом к стенке. Казалось, он плакал.
– Что с вами, Франсуа, скажите мне? Вы знаете, что, кроме гадая, никто вас так не любит, как я. Ну, поговоримте о вашем друге, хотите? – прибавил я, видя, что тот не отвечает.
Франсуа обернул ко мне свое лицо с заплаканными глазами:
– Если б вы понимали, Эме!.. Но ведь вы ничего не знающий мальчик, хотя, может быть, и любите меня.
– Ну, поговоримте тогда о вашем друге.
– Зачем вы мучаете меня? Мы его никогда не увидим больше, его нет.
– Он убит? Умер? – спросил я.
– Нет, он жив – он женился третьего дня, – сказал маркиз, неподвижно глядя в потолок.
Я промолчал, хотя не понимал, почему женитьба князя отнимает его от нас.
Из немигающих светлых глаз маркиза стекали слезы, тогда как лицо не морщилось и почти улыбалось. Поправив фитиль на свечке, я снова сел на кровать.
– Вы очень горюете об этом?
Франсуа кивнул головой молча.
– Все проходит, все забывается, находят новое; вот я имел Луизу и потерял и не плачу, а любовь сильнее связывает, чем дружба.
– Ты ничего не понимаешь, – процедил маркиз, отворачиваясь к стенке. Часы пробили двенадцать, я должен был что-нибудь сделать. Я взял руку все отвернувшегося де Сосье и стал целовать ее, тоже плача.
– Потуши свечу, отец забранится. Так ты в самом деле меня жалеешь? – прошептал Франсуа, обнимая меня в темноте.
Франсуа был скучен, перестал пить, стал еще благочестивее, чем прежде, часто лежал на кровати, и наши дружеские беседы, где мой страх исчез, а любопытство все усиливалось, казалось, только слегка развлекали его. Нежною заботливостью я старался облегчить его тоску. Однажды, поднявшись зачем-то в верхний этаж, я застал Франсуа сидящим на окне лестницы с оставленной подле щеткой, задумчивого и, казалось, не видящего пейзажа, на который он смотрел. Из окна были видны красные крыши более низких построек, кусочек Сены, по синей воде которой быстро двигались паруса лодок, надуваемые сильным ветром, сероватый ряд домов на противоположном зеленом берегу и стаи птиц, носящихся с криком по безоблачному небу. Я окликнул маркиза.
– Ты устал? – спросил я, глядя на его побледневшее лицо.
– Да, я не могу так больше жить!.. И вот, я давно хотел сказать тебе, Эме, мой единственный теперь друг и товарищ; вот что я все время думаю, что меня тревожит и делает все более бледным.
– Может быть, ты взволнован и скажешь потом?
– Нет, все равно, я почти решился. Видишь, – маркиз остановился и продолжал быстрее и шепотом: – Я один и настоящий сын герцога – он богат, но видишь, как он меня держит, хуже слуги. Деньга же будут потом все равно мои, когда будут уже не нужны мне, может быть. Жизнь моего отца не изменится ни в чем, если он и не будет сторожить эти предназначенные мне деньги. И вот, я решил их взять самому теперь.
– Ты хочешь обокрасть отца? – воскликнул я.
– Да, если тебе угодно. – И он снова начал говорить все то же, прося меня помочь в этом.
– Тогда нам нужно будет бежать?
– Нам нужно будет бежать; как я тебе благодарен за это «нам»! – оживленно заговорил он, краснея.
Я в волнении сел на ступеньку лестницы, слушая его планы о бегстве в Италию.
– Только раньше нужно сходить к Сюзанне Баш, завтра вечером или днем после обедни можно сходить. Я поставлю свечку святому Христофору, чтобы все вышло благополучно.
– А вам не жалко будет покинуть отца? – спросил я, вставая, чтобы идти вниз.
– Жалко? нет, мне теперь все равно, я так жить не могу; и потом, вы же будете со мною?
– Конечно! – отвечал я, сбегая вниз.
Войдя во второй этаж небольшого дома, мы увидели женщину, наклонившуюся над лоханью за стиркой белья; в комнате, наполненной теплым паром, было слышно только плеск воды и шарканье полотна. Мы остановились у порога, и женщина спросила: «Вам кого?» «Госпожу Сюзанну Баш», – проговорил Франсуа.
– Кажется, дома и одна – пройдите, – проговорила женщина, не переставая стирать.
– Это вы, де Сосье? Войдите, – раздался голос из соседней комнаты. В небольшой каморке, заваленной какими-то платьями, под окном стоял стол и стул на возвышении; там сидела и разбирала какие-то лоскутки женщина лет тридцати, с незначительным бледным лицом, в темном платье. Поздоровавшись, она спросила после молчания:
– Чем могу служить, дорогой маркиз?
– Вы знаете сами, Сюзанна, чего нам нужно.
– Это ваш друг? он знает? – кивнула та на меня.
– Да, нам обоим нужна судьба перед важным, очень важным делом, – проговорил Франсуа, садясь на сундук, раздвинув узлы.
– Перед важным, очень важным делом, – повторила задумчиво Баш, взяла карты, разложила раз, сложила, разложила другой раз, сложила и после третьего раза, не складывая уже, начала беззвучным голосом: – То, что имеете делать, делайте. Будут деньги, путь, дальше судьбы идут врозь, тебе, Франсуа де Сосье, – болезнь, может быть, смерть, друг же твой еще долго пойдет по опасному пути богатства, и я не вижу его конца. Берегись карет, рыжих женщин и человека с именем на Ж. Опасность воды, но превозможенная. Смерть старшего раньше другого, многим, многим…
Она замолчала, задумавшись, будто заснув.
– Это все? – тихо спросил де Сосье, вставая.
– Все, – ответила так же беззвучно Сюзанна.
– Благодарю вас, вы очень нам помогли, – сказал Франсуа и, оставив деньги на столе перед все еще неподвижной женщиной, вышел в сопровождении меня на улицу.
Я должен был ждать внизу в комнате Франсуа, чтобы караулить, как бы кто не пришел, и бежать наверх, если потребуется моя помощь.
Уходя, де Сосье спрятал нож в карман и, поцеловав меня, сказал: «Союзники – на жизнь и смерть?»
– На жизнь и смерть, – ответил я, дрожа от холода. Его шаги умолкли; спрятанная свеча едва освещала комнату, стол, бутылку и два стакана с недопитым монтраше. Время оказалось невероятно долгам; боясь ходить по комнате, чтобы не разбудить спящего Матюрена, я сидел у стола, оперши голову на руки и машинально осматривая скамейку, кровать маркиза, мешок, приготовленный в дорогу, молитвенник и четки, не убранные после церкви Франсуа. По лестнице спускались; я насторожился; вошел де Сосье, бледный, со шкатулкой в руках; нож выпал из кармана его штанов. Поставив шкатулку на стол, он молча долил стакан и жадно выпил желтевшее при вынутой из-под стола свечке вино.
– Спал? – спросил я. Франсуа кивнул головой.
– Все? – опять спросил я, указывая на шкатулку. Тот опять молча кивнул головой и вдруг лег на кровать, заложив руки под голову.
– Что с тобой? Надо же бежать, герцог может проснуться, хватиться, разве мы не условились переночевать у Жака, чтобы завтра выехать?
– Постой, я устал, – отвечал маркиз и заснул. Подождав, спрятав шкатулку в мешок, я снова принялся будить Франсуа. Заметив нож, лежавший на полу, я посмотрел, не в крови ли он, но нож был чист. Свеча догорала и, треща, гасла, Франсуа вдруг вскочил, стал меня торопить в темноте, искать ключа от выходной двери, все шепотом и беззвучно. Наконец, мы тихо вышли по коридору к небольшой двери, выходящей в переулок, куда мы благополучно и выбрались, не замеченные никем из домашних. Мешок тащил я. Луна еще светила, хотя рассветало, и я с облегчением вдыхал холодный воздух. Так мы покинули Париж, чтобы искать счастья в далекой и благословенной Италии. Тогда мне было восемнадцать лет.
Еще в Париже обнаружилась ошибка Франсуа, захватившего вместо палисандровой шкатулки, где хранилась большая часть денег старого герцога, такую же из темного дуба, где, кроме счетов, связки ключей, было только известное количество луидоров, достаточное, чтобы беззаботно доехать до Италии, но совершенно не избавляющее от поисков дальнейшего счастья. Ключи мы выбросили, счета сожгли и, побранив свою судьбу, решили ввиду недостаточности для обеспеченной жизни наличных денег тратить их не скупясь, и с таким рвением предались этому легкому и приятному занятию, что, доехавши до Прато, увидели, что денег осталось только-только доехать до Флоренции и там устроиться. Зато у нас были новые шляпы, модные камзолы с цветочками и плащи на подкладке ввиду наступающего зимнего времени, у Франсуа – шоколадный, у меня, как у блондина, голубой. В гостинице на соборной площади мы занимали комнату во втором этаже, рядом с которой помещались две женщины, по-видимому, итальянки. Я имел случай видеть их в коридоре, когда они выходили к обедне; старшая – маленькая, с длинным носом, вся в черном – показалась мне горбатой, младшая – несколько худая блондинка с бледным, помятым и томным личиком – была довольно привлекательна в скромном розовом платьице.
«Очень нужно мне обращать внимание на всяких проходимок», – ответил Франсуа, когда я делился с ним моими наблюдениями, вечером же отправился с одним флорентийцем, знакомством с которым, завязавшимся еще в дороге, очень дорожил, думая из этого извлечь выгоду впоследствии, в ближайшую таверну. Я не пошел, оставшись дома и прислушиваясь к шороху соседок.
Сквозь тонкую перегородку было слышно, что женщины собирались спать, старуха громко ворчала и бранилась по-итальянски, младшая, ходя по комнате, напевала что-то, очевидно, раздеваясь, так как от времени до времени был слышен шум одежд, бросаемых из одного угла комнаты в другой. Я кашлянул, пение прекратилось, и стали говорить тише, чему-то смеясь, потом раздался стук в стену, я ответил тем же; подождав немного и слыша, что в соседнем номере стало тихо, разделся, не дожидаясь маркиза, и лег спать. Я был разбужен страшным шумом; из коридора доходили крики женщин и голос Франсуа вместе со светом. Не одеваясь, я высунул нос в приотворенную дверь.
Старуха из соседнего номера в дезабилье, вовсе не делавшим ее прелестнее, наскакивала на Франсуа, который без жилета и башмаков и в полном беспорядке остального костюма отступал к нашей двери: несколько женщин в чепчиках и мужчин в колпаках присутствовали со свечами, из соседней комнаты раздавались рыдания. Старуха кричала: «Есть закон! есть честь! Мы благородные дамы. Где видано Влезать в чужой номер, раздеваться и вести себя, как в публичном доме? Он говорил, что ошибся дверью и думал, что это спит его товарищ. Разве с товарищами обращаются так, как с женщиной, которую хотят, которую хотят…» Тут ее крик был заглушен еще большим из комнаты. «Бедняжка, бедняжка. Хорошо, что на эту ночь я легла с краю и что я боюсь щекотки. Воды! нет ли у вас воды?» И вытолкнув меня в коридор, она вошла в наш номер, из которого вышла через минуту со стаканом воды. Когда после еще долгого крика все разошлись и она крикнула напоследок: «Я этого так не оставлю, есть закон!» – Франсуа, получив, свои вещи обратно, обнаружил пропажу своего кошелька из камзола, равно как и моего со стола, вследствие чего мы остались даже без денег на дорогу во Флоренцию.
Солнце ярко освещало совершенно почти такую же комнату, как у нас, горбунья вела с нами разговор, разматывая шерсть, тогда как синьорина Паска сидела, сложив руки, у окна и, казалось, нисколько не интересовалась нашей беседой. Франсуа тщетно старался убедить старую даму признаться и возвратить похищенные деньги, она представлялась глуховатой и бестолковой, изредка пуская в ход опять упоминание о вчерашнем случае и существовании закона. Чтобы не поддаться искушению поколотить хитрую горбунью и наскучив слушать их споры, я отошел кокну, где сидела синьорина Паска в домашнем платье, сложив руки. Она, усмехнувшись, посмотрела снизу вверх несколько раскосыми глазами.
– Вам тоже наскучила эта история о пропавших деньгах?
– Да, тем более что дело не идет на лад.
– Ничего и не может идти на лад: кто же когда находил потерянные деньга? Ваш друг напрасно старается.
– Он поневоле так старается, ведь мы без гроша и не можем даже добраться до Флоренции.
– Да? – спросила она, будто более заинтересованная, проводя тонким пальцем по оконной раме, где жужжала осенняя муха. Помолчав, она вдруг обернулась к спорящим и сказала несколько резким, но звонким и чистым голосом: – Послушайте, господа! Мы с господином Эме совсем не благодарны вам за ваш диспут, тем более что он совершенно бесплоден. Вам нужно примириться, что деньга пропали бесследно, но мы можем рассудить, как вам следует поступать при таких печальных обстоятельствах. Мне кажется, – продолжала она, прищуривая глаза, – мне кажется, мы могли бы отлично столковаться и едва ли не к одному и тому же стремимся, друзья мои…
И она начала развивать свой план.
Снявши приличное помещение недалеко от ponte Vecchio, мы, выдавая себя за приезжих венецианцев, назвались графами Гоцци. Старая горбунья с достоинством носила мнимое графство, а мы старались быть любезными кузенами ложной кузины. Синьорина Паска показывалась ежедневно на прогулках, скромно одетая, в сопровождении кого-нибудь из нас, заводила кажущиеся солидными знакомства, рассказывая о своих несчастиях, временно стесненном положении древней фамилии Гоцци, приводила в дом, где с ними обращались вежливо и скромно, синьорина играла на клавесине и пела арии и французские песни, мы предлагали для развлечения сыграть в карты. Франсуа выигрывал, но немного, боясь огласки и выжидая более подходящего случая для решительного удара; когда новые знакомые, увлеченные не столько прелестями, сколько минами и ужимками угнетенной девицы, осмеливались на что-нибудь, горбунья поднимала крик, и мы выступали защитниками невинности, предлагая решить спор оружием или откупиться от скандала, грозя своими связями в Венеции. Так мы прожили с месяц, деля по-братски доходы, без откладываемых денег, но безбедно и не отказывая себе в удовольствиях. Наконец в синьорину Паску влюбился молодой Спаладетти, сын еврейского ювелира и ростовщика; он был несколько слащаво красив, щедр, несмотря на свое происхождение, верен и страстен; кроме того, он был, кажется, невинен и высок ростом. Он начал ухаживанье по всем правилам искусства: букеты, серенада, ужины, прогулки, сонеты, подарки, прохаживанья под окнами – все было налицо и скоро сделалось басней всего города к большому неудовольствию старого Спаладетти и радости нашей милой кузины.
Однажды, гуляя за городом вдвоем с Паской, мы встретили молодого Джузеппе Спаладетти верхом, в лиловом бархатном костюме; заметив нас, он спешился и, отдав свою лошадь слуге, сопровождавшему его верхом же, так как сын ростовщика старался вести открытую жизнь и казаться знатным щеголем, попросил позволения разделить нашу прогулку. С преувеличенною учтивостью, с несколько восточною витиеватостью, где красота образов поправляла недостаток вкуса, страстно и робко он говорил комплименты синьорине, тогда как я шел в стороне, делая вид человека, наслаждающегося природой. Проходя на обратном пути мимо дома Торнабуони, мы заметили старого Иеронимо в разговоре с хозяином дома на скамейке под железным кольцом для факелов. Когда мы поравнялись с ним, он крикнул сыну: «Джузеппе, сюда!» Мы остановились, синьорина выпустила молодого Спаладетти, который отвечал отцу: «Проводя графиню Паску, я вернусь к вам тотчас, сударь».
«Что там за проводы всяких шарлатанок!» – закричал старик, запахивая меховой халат, тогда как я опустил руку на эфес своей шпага, готовясь к ссоре. «Я вас прошу, батюшка, думать о том, что вы говорите». – «Молчать! я тебе приказываю, как отец, родивший тебя, оставь ее». Паска прижалась ко мне, Джузеппе же, бледный, говорил: «Я вас умоляю, отец, не делать приказаний, которых я заведомо не исполню». «Как?!» – вскричал тот, разражаясь ругательствами; еврейские проклятия, генуэзский акцент, быстрота и страстность речи, полувосточный костюм и высокий рост старого ювелира, мы, растерянно стоящие напротив, – все привлекало внимание прохожих. Паска, готовая лишиться чувств, шептала Джузеппе: «Уступите, уступите, оставьте нас, потом… завтра… вся ваша… навсегда». Спаладетти, вспыхнув, громко сказал: «Я буду помнить, графиня!» – и, подойдя к старику, взял его за рукав шубы, промолвя: «Идемте, батюшка, вот я готов». «Графиня, графиня… черта с два, я еще до вас доберусь!» – ворчал еврей, между тем как я увлекал свою названую кузину к Арно. Придя домой, Паска попела канцоны Скарлатти и затем села, молча, не отвечая на наши шутки, к окну и долго сидела с потушенными свечами, когда луна давно уже скрылась, опустив руки на колени и, казалось, о чем-то глубоко задумавшись.
Джузеппе, опершись на клавесин, за которым пела наша кузина, шептал страстно, глядя на ее худые пальцы, розовые и глянцевитые: «Я обожаю ваши руки, Паска, ни у кого нет таких дивных рук, я вам принесу ларец с перстнями от отца, там есть чудные аметисты и розовые топазы, как ваша кожа». Паска, полузакрывши глаза, пела тонким жидким голосом:
Я пою, как лебедь, умирая,
Умирая, я пою, любя.
И любя люблю одну тебя
И люблю я, от любви сгорая
Горбунья с Франсуа от скуки играли в карты на шоколад, а я смотрел в окно на противоположный дом, где была видна кухня с поварами, готовящими ужин. Стук в дверь заставил нас всех встрепенуться; Франсуа впустил старого Спаладетти с полицейскими и какими-то другими еще людьми.
– Отец, вы здесь? зачем? – вскричал Джузеппе, загораживая собою вскочившую синьорину Паску.
«Это требуемые люди?» – спросил сержант, обращаясь к Иеронимо; тот мотнул головой. «Называемые графы Гоцци: Франческо и Эме и графини Джулия и Паска, закон вас вопрошает, на основании чего вы присваиваете себе этот титул и древнюю фамилию? Не признаете вы, почтенный граф, этих людей, виданных вами в Венеции?» – обратился он к пришедшему старичку в круглых очках и сером камзоле. Тот долго смотрел по очереди на всех нас и, покачав головою, сказал: «Нет, нет, таких я не видывал». «Да, сам-то он граф ли? Он из ума выжил или пьян, вон из нашей квартиры!» – крикнул Франсуа. Джузеппе кричал со своим отцом, наполнявшим помещение гортанным говором. Синьорина Паска плакала в объятиях синьоры Джулии, которая с достоинством что-то заявляла. Шум все усиливался, шпага скрестились со звоном, сержанты в окно звали на помощь, женщины лежали без чувств, Франсуа, раненный старым евреем, упал, задев за клавиши инструмента и уронив свечи; в полутьме я бросился в ту сторону и вонзил нож в худую спину Иеронимо; тот завизжал, корчась. Пробегая через комнату, я, схваченный за ногу, упал на горбунью. «Возьми в передней робу, спасись», – шепнула она. К дому подходил небольшой отряд стражи; переждав за дверьми, когда они пройдут мимо меня, я надел захваченное платье и, покрыв голову платком, бросился бежать по пустынной и гулкой улице, все удаляясь от крика.
Достаточно удалясь от дома, чтобы не бояться погони, я остановился; пот лил с меня градом от волнения, быстрого бега и двойного платья. Зайдя в темную нишу какой-то стены, я сбросил камзол и штаны, оставшись для безопасности в одном женском платье и покрыв тщательнее голову платком. Пройдя несколько шагов по незнакомой мне улице, я заметил, что за мной следит какой-то человек, по сложению и походке казавшийся духовным. Дойдя до угла, он свистнул; не успел я свернуть в переулок, как был окружен человеками шестью в масках, без фонаря. Накинув мне на голову что-то, что мешало мне крикнуть, меня подхватили на руки и понесли, несмотря на мое болтанье ногами по их животам. Увидя скоро тщетность моего сопротивления, я перестал биться, предавшись своей судьбе. Шли мы довольно долго по улицам, потом, суда по гулкости шагов, по коридорам; наконец меня поставили на ноги и сняли повязку. Я был в полной темноте и, по-видимому, один. Протянув руку в одну сторону, я нащупал стул, в другую – стену. По стенке я добрался до постели, на край которой и сел, не зная, что будет дальше. Вскоре оказалось, что я не один в комнате, чьи-то полные мягкие руки осторожно до меня дотронулись, как бы желая расстегнуть лиф, и я услышал шепот: «Не бойтесь, прелестная девица, не бойтесь, вы в безопасности, вы встретите только любовь и почтительность». Меня почти совсем раздели; так как я устал и хотел спать, то я без церемоний протянулся на кровати у стенки. Шепот продолжался с поцелуями: «Как я счастлив, что вы снизошли на мои моленья и согласились воспользоваться этим скромным ложем». Руки проводились по моим плечам, груди, спине, талии. Вдруг мой собеседник вскочил как ужаленный, заскрипев кроватью. «Святая дева! Сын Божий! чур меня! искушению да не поддамся». Так как я молчал и не шевелился, то благочестивый партнер снова предпринял разведки, не более утешительные. Тогда я сказал, прервав молчание: – «Сударь, вы не ошибаетесь и не введены в соблазн, я действительно далек от того, чтобы быть девицей. Но раз я здесь, я все-таки пробуду до утра, чтобы не подвергать вас и себя риску; когда все пойдут к заутрене (я понял уже, где я), я незаметно выйду». Пораженный брат после безмолвия проговорил: «Вы правы, сын мой, и Господь, претворивший воду в вино, вам поможет завтра выйти незаметно; теперь же, пожалуйста, останьтесь на этом, хотя и узком, ложе. Исполненная заповедь гостеприимства поможет мне забыть о моей неудаче».
– Аминь, – ответил я, поворачиваясь лицом к стенке.
Господь, претворивший воду в вино, не помог мне выйти незаметным, так как почти еще до зари нас поднял служитель и велел от имени настоятеля идти в трапезную, где была уже вся братия налицо. Игумен едва ответил на наше приветствие, когда нас привели и поставили отдельно от прочих, закрыв мое лицо покрывалом. Указав на значение и важность инокских обетов, игумен продолжал, делая жест в нашу сторону: «Но вот среди нашей столь примерной, столь свято благоухающей обители нашлась овца, портящая стадо, нашелся брат, который, забыв обеты целомудрия, послушания святости, вводит тайно от нас в келью женщину, проводит с ней ночь, вносит соблазн в нашу ограду, грех, смерть и проклятье». Мой брат плакал, бия себя в жирную грудь и приговаривая: mea culpa, mea culpa, остальные осуждающе молчали. Видя оборот дела не сулящим мне добра, я выступил вперед и сказал скромно и внятно: «Святой отец, честная братия, вы напрасно вините этого доброго брата; видимость его преступленья исчезнет сейчас, как вы узнаете, что я не женщина, а человек, спасавшийся от убийц и счастливый найти приют под кровом этой обители. Бог свидетель мне, и кроме того сама природа показывает справедливость моих слов». Тут я приподнял робу, и пока братия, пораженная видом того, что видят у человека, не имеющего штанов и подымающего юбку до пояса, была неподвижна, я быстро вышел из боковой двери в сад, откуда и прошел без труда на улицу.
Убедившись, насколько мало женское платье предохраняет от случайностей, я прежде всего позаботился от него избавиться. Спрятав свою одежду в кусты у большой дороги, я стал громко вопить о помощи, как бы ограбленный догола, пока проезжавший крестьянин, подвезши меня к своему дому, не поделился со мною старыми штанами и потертым камзолом. У хозяина находился некий купец из Венеции, который, тронутый моим положением и, кажется, моею наружностью, предложил мне поехать с ним, чтобы быть продавцом в его лавке. Не намереваясь долго заниматься этим делом, я тем не менее согласился на его предложение, видя в этом возможность добраться до Венеции, куда влекло меня как настоящего графа Гоцци. Дорога, кроме незнакомых городов, не представляла ничего интересного, так как Виварини путешествовал скромно и скуповато и притом не отпускал меня ни на шаг, что все более убеждало меня покинуть его при первой возможности. Дома еще прибавилась воркотня старой экономки, плохой ужин и стоянье почти целый день за прилавком в полутемном складе. Наконец, я объявил синьору, что его оставляю, он что-то промямлил про неблагодарность современных молодых людей, отпустив меня в сущности довольно равнодушно. Я уже раньше сговорился с лодочником Рудольфино пойти в его помощники, меняя покойную, но скучную жизнь у Виварини на бедную, но представляющую более случаев непредвиденных встреч жизнь гондольера. И действительно, неоднократно темнота ночи или занавеска каюты скрывала счастье молодого лодочника и катающихся дам, но ни одного случая не было, который бы повлек за собой какие-либо существенные следствия.
По случаю праздника лодки брались нарасхват; мою гондолу, украшенную вытертыми коврами, нанял какой-то аббат с дамой. Я не особенно интересовался нежностями моих пассажиров, наблюдая больше за проезжими гондолами, особенно за одной, идущей все время около нас с двумя женщинами в жемчугах, одетых одинаково, каждая с желтой розой, смотрящих друг на друга, улыбаясь, без кавалера. Солнце садилось в тучу, по всему взморью скользили лодки с музыкой, некоторые уже с зажженными фонарями, душное затишье, казалось, предвещало грозу. Веселье было в полном разгаре, когда гроза разразилась. Небо, сразу омрачившееся, гром, молния, ливень, смолкнувшая музыка, беспорядочно бросившиеся к каналу судна – все так не походило на только что бывшее веселье, что философ мог бы вывести из этого мысли весьма поучительные, но мне больше всего нужно было думать об управлении своей гондолы. В страшной тесноте я с ужасом услышал треск нашей лодки, обо что-то задевшей; снявши на всякий случай свой несложный костюм, забыв стыдливость и любовь к ближним, я готовился броситься в воду, предоставив своих пассажиров на произвол бури и наполнявшейся водою лодки. Но ветер снова согнал вместе мятущиеся гондолы, и после нового, еще более угрожающего треска я скакнул не в воду, а в соседнюю лодку, для чего, конечно, не было так необходимо быть голым. Дамы в жемчугах, с желтыми розами, прижавшись друг к другу, были бледны..
«Простите, синьоры!» – вскричал я, накреняя гондолу своим прыжком. Они разом тихонько вскрикнули, казалось, пораженные неожиданностью моего появления и моим видом, и стали торопить своего лодочника, тогда как мой аббат в отчаянии разводил руками.
Неодетого меня провели сквозь ряд, казалось, нетопленых комнат с заколоченными окнами в небольшую комнату, где трещал камин, освещая беглым красноватым огнем темные стены. Те же две дамы в жемчугах, с желтыми розами, сидели на диване у стены, смотря друг на друга с улыбкой, молча. Стыдясь своей наготы и чувствуя холод, я обратился к дамам со словами: «Не найдется ли у ваших слуг, добрые госпожи, лишнего платья, так как мне холодно и я не привык ходить при дамах голым, не стесняясь этого». Они продолжали молчать, и когда я снова повторил свою просьбу, они разом обернули свое лицо ко мне, смотря пристально и неподвижно, так что казалось, что только беглый свет от камина делает живыми их лица. Их молчанье делало мое положение еще более странным и неловким. Решив не удивляться и не стесняться, я взял чей-то брошенный на кресло плащ и сел к огню. Одна из дам сказала тихо: «Плащ, бросьте плащ!» Из шкапа, который оказался замаскированной дверью, вышла старая женщина со свечой и кувшином вина, молча поставила она их на стол, где был приготовлен ужин, зажгла свечи в разных местах комнаты и отдернула тяжелые желтые занавески, скрывавшие постель. Мною начало овладевать беспокойство. «Амброзиус дома?» – спросила дама. «А то где же?» – отвечала старуха. «Амброзиус спит?» – спросила другая дама. «А то как же?» – был снова ответ старой служанки. «Сегодня, Бьянка, нужно больше есть, завтра твоя очередь», – сказала дама. «Да, завтра моя очередь», – отозвалась другая. «Зачем этот плащ?» – сказали они громко обе разом. Я не мог больше выдерживать, я встал и, сбросив плащ, уже согретый, громко сказал: «Довершите ваше благодеяние, спасши меня, дайте стакан вина и кусок хлеба, чтобы подкрепить ослабевшие силы». Часы пробили десять, обе дамы разом зевнули, стали протирать глаза, как после сна, с удивлением посмотрели на меня, будто что-то вспоминая, наконец, старшая, названная Бьянкою, сказала звонким, не похожим на прежний голосом: «Теперь я помню, спасенный красавец с моря? Конечно, ужин, вина, но не плащ; не плащ; срок прошел, мы свободны! Сестра, о какое тело, какое совершенство». Вино краснело в широких стаканах, холодные, но обильные и пряные блюда манили аппетит, в глубине белела постель. Дамы, живые, с блестящими глазами, раскрасневшиеся, осматривали меня, как дети, удивляя меня своими наивными восторженными замечаниями. Наконец младшая, Катарина, развив свою прическу, дала знак ко сну, и, не потушив свечей перед огромным зеркалом за кроватью, мы провели почти без сна эту длинную, но слишком короткую для влюбленных, ночь.
Я проснулся от громких голосов; передо мной на постели за спущенными портьерами лежало скромное, но крепкое и чистое платье. Мужской и грубый голос говорил сердито: «Хорошо еще, что вам удалось привести этого дурака вместо Джованни, но какая неосторожность! какая неосторожность! Подумали ли вы, сударыни: в праздник при всем народе пускаться на лодке, и в какой еще час, в какой еще час! Не оправдывайтесь, разве вам мало пустых комнат для гулянья, старая Урсула не виновата, она одна теперь вертит машину, с тех пор как этот вертопрах сбежал. Я повторяю, это хорошо, что вы залучили молодца, но чтобы вперед этого не было». Я выглянул в занавеску, по комнате ходил взад и вперед огромный мужчина, рябой, лет сорока пяти, без парика, с фуляровым платком на голове, бледные дамы с помятыми усталыми лицами, потухшими глазами сидели рядом на диване, изредка вставляя робкие оправдания. Солнце, бросая свет на их лица, делало их так же непохожими на вчерашние, как и комнату, придав ей будничный, неприбранный вид; желтые розы невыметенные валялись на полу, жемчуга лежали на столе, около чашек с дымящимся шоколадом. Услышав мой шорох, мужчина, погрозив дамам пальцем, вошел в шкаф, откуда вчера появлялась старуха, и исчез. Меня напоили шоколадом, потом обедом, потом ужином, в промежутках играя на гитаре и напевая тихонько песни на два голоса. Часов около восьми, когда ужин был уже приготовлен и мы беседовали с синьориной Бьянкой у отворенных дверец шкапа, она вдруг, побледнев, полузакрыла глаза и, сделавшись удивительно похожей на себя, как я ее видел в первый вечер, стала говорить тихим голосом с промежутками, тогда как из-за стенки тоже смутно доносились какие-то голоса. «Альчиде да Буоновенте… да… найдете через десять ночей… ничего не будет… смерть, смерть… десять тысяч луидоров – остальные в левом ящике бюро». В страхе я бросился к синьорине Катарине, но та, прижав палец к губам, как приказанье молчать, увлекла меня к окну, меж тем как бледная Бьянка продолжала произносить непонятные отрывочные фразы, будто ответы на ей одной слышные вопросы.
Однажды утром синьор Амброзиус, велевши мне одеться, приказал следовать за ним в ближайшую церковь, сказав: «Эме, я открою вам большую тайну, которая может составить счастье вашей жизни; но прежде я должен быть уверен, что вы не выдадите тайны, и вы перед алтарем прочитаете бумагу, которая у меня в кармане». Некоторая торжественность этой вступительной речи, обстановка полутемной церкви с немногочисленными богомольцами, выход на воздух после продолжительного комнатного затвора меня настроили самого на более возвышенное чувство. В церкви у алтаря, где горела неугасимая лампада перед святыми дарами, я прочитал следующее: «Я, Жан Эме Уллисс Варфоломей, свидетельствую перед Господом Нашим Иисусом Христом, святою Его Матерью приснодевою Мариею и всеми святыми, хранить вечную тайну о том, что имею узнать от почтенного синьора Амброзиуса Петра Иеронима Скальцарокка, никому, ни брату, ни отцу, ни сыну, ни матери, ни сестре, ни дочери, ни дяде, ни племяннику, никакому родственнику, ни родственнице, ни другу, никакому мужчине, ни женщине, ни сам с собою ни письменно, ни устно не открывать, не говорить: „я мог бы сказать, если бы не был связан“, или „знаю я нечто“, или какие другие намеки. Пусть на меня, как на клятвопреступника, падет Божья кара, пусть я буду лишен райского блаженства, если не сохраню сей клятвы, данной перед святыми дарами, пречистым телом Господним в день священномучеников Клита и Маркеллина пап, апреля месяца в день двадцать восьмой, в городе Венеции. Аминь. Исполнить сие обещаюсь я, Жан Эме Уллисс Варфоломей, и верно все сие, как верно вечное блаженство праведных душ и муки нераскаянных грешников. Аминь, аминь, аминь». Домой мы шли молча. Приведши меня в небольшую темную комнату, вроде чулана, синьор Амброзиус засветил фонарь, причем обнаружилась цепь колес, рычагов, стержней, казалось, какими-то скрытыми средствами соединенных с соседней комнатой. Старая Урсула с усилием приводила в движение за рукоятку все эти колеса, причем пот лил с нее градом. Амброзиус начал снова с какой-то важностью на своем рябом лице: «Слушай, Эме, я делюсь с тобою величайшею моею тайной. Видишь все эти сооружения: это шаги к великому Perpetuum Mobile; но пока не сделан последний шаг, не увенчано величайшее создание человеческого гения – людям для устранения насмешек, приносящих малодушие, я хочу дать внешность уже будущего совершенства. Пока мои собственные руки, слабые руки этой преданной старой женщины и-твои теперь, мой сын, заменяют вечный толчок движения». Он вдохновенно обнял меня, меж тем как Урсула, обливаясь потом, тихонько стонала. Вскоре я все узнал: синьорины Бьянка и Катарина были ясновидящие, погружаемые ежедневно синьором Скальцарокка в магический сон, во время которого, как известно, таким чудным образом острятся человеческие способности. Этими их способностями хозяин пользовался для предсказаний и ответов на всевозможные вопросы. Кроме этого и Perpetuum Mobile Скальцарокка занимался еще алхимией, для чего ежедневно удалялся часа на три в уединенную комнату один, даже без меня, которого он стал обучать началу магии и составлению гороскопов. Я редко выходил из дому, то вертя Perpetuum Mobile, то сидя с дамами, то читая Великого Альберта.
Утром, во время занятий, Амброзиус мне сказал с серьезной откровенностью, что скоро он нас покинет, причем меня он может взять с собою, синьорины же со старой Урсулой поедут жить в Феррару. Самого Скальцарокка приглашает один немецкий герцог ко двору в качестве астролога, советника и maftre des plaisirs, и на днях за ним прибудут герцогские посланные. Потом удалился в лабораторию. Пользуясь свободным временем, так как машину вертела старая Урсула, я сидел у окна, слушая дуэт сидящих на диване дам. Мечты о предстоящей поездке, об эликсирах, гороскопах, деньгах, мерцающем вдали величии были прерваны страшным ударом, потрясшим весь дом.
– Что это?! – вскричали обе дамы, вскакивая с дивана.
– Это наверху! – заметил я, бледнея.
«На помощь! хозяин, хозяин!» – кричала Урсула, показываясь из чулана. Приказав ей молчать, я взлетел по лестнице к запертой двери. «Хозяин, хозяин! что с вами!» – кричал я, колотя кулаками в двери, из-за которых выходил только удушливый запах. Не будучи в состоянии сломать окованную железом дверь, я влез на стул и в окно увидел сквозь наполнявший всю комнату дым хозяина, лежащего ничком на полу. Разбить окно, из которого хлынул едкий дым, и соскочить внутрь было делом одной минуты. Скальцарокка, с обожженным лицом, весь дымясь около лопнувшей реторты, был мертв несомненно. В двери снова раздался стук, и когда я вышел, открывши изнутри дверь ключом, Урсула с ужасом шептала мне: «Посланные от герцога за хозяином». Я был готов лишиться чувств, но вдруг какая-то решимость наполнила спокойным холодом мой ум, и, за-перевши дверь, велевши Урсуле молчать, я важно и медленно спустился к двум молодым розовым немцам.
– Вы посланы от герцога Эрнеста Иоганна за мною? – спросил я спокойно.
Те поклонились и начали вместе:
– Мы имеем честь говорить?
– Да, вы говорите с известным Амброзиусом Петром Иеронимом Скальцарокка.
– Но, почтенный синьор, нам говорили, предупреждали… ваши года…
– В день св. девы Пракседы, двадцатого июля, мне минет 45 лет, – проговорил я, важно и мечтательно улыбаясь. Видя их недоумевающий взгляд, я добавил, указывая на прижавшуюся к двери Урсулу: – Эта женщина подтвердит вам мои слова. Для мудрецов доступны все тайны природы, и самые годы, как яд, как клевета, бессильны могут быть над ними.
Посланные почтительно слушали, полуоткрывши розовые рты, меж тем как едкий дым из лаборатории Скальцарокка тонкой струей стлался по потолку.
«И вы думаете, что этот эликсир может сделать бесследным для нашего внешнего вида полет времени, что так же блестящи будут наши глаза, белы зубы, нежны щеки, густы волосы, звонок голос в сорок лет, как и в двадцать?» – так говорила маленькая принцесса Амалия, идя рядом со мною по стриженому дворцовому саду. Я посмотрел на ее круглое, маленькое личико, красное и глянцевитое, круглые выпуклые глаза, испуганно-наивные, крошечный рост, семенящую подпрыгивающую походку, зеленоватое с яркими розовыми букетами платье, китайский то раскрываемый, то закрываемый веерок – и сказал:
– Поверьте, принцесса, этот чудесный напиток может не только остановить течение времени, но и вернуть его вспять, чтобы уже начавшие утрачиваться розы снова зацвели на щеках и огонь глаз, тлеющий слабою искрой, снова заиграл веселым пламенем. Вы видите наглядный пример во мне.
Так как мы шли по уединенной аллее к озеру, где виделись плавающие лебеди, принцесса, нежно опершись на мою руку, еще более нежно прошептала: «Так что, и мне, уже готовящейся отказаться от всякого счастья, может улыбаться надежда?» «Принцесса, – воскликнул я, – всякий подтвердит начавшееся действие эликсира, к которому вы так беспричинно, так снисходительно прибегли».
«Ах, Амброзиус, дорогой мейстер, поговорите со мной как друг, а не как придворный моего брата…» – и принцесса стала жаловаться на герцогиню, которая всячески оттесняет и преследует несчастную принцессу Амалию, стараясь поссорить ее с герцогом братом, сама под влиянием старого советника фон Гогеншиц, хитрого и коварного царедворца. Рассказ мне был не нов, равно как и страстные взоры Амалии, устремляемые на меня. Поцеловав почтительно руку, я обещал употребить все в моей власти меры, чтобы восстановить мир в герцогской семье, и, не поднимая головы при вторичном поцелуе, сказал едва внятно: «Когда мы увидимся, божественная покровительница?» «В среду вечером, в маленьком павильоне», – сказала радостно принцесса и порхнула в боковую аллею, как балерина, уходящая за кулису. Дойдя задумчиво почти до решетки сада, я услышал женские голоса; так как мне показалось, что говорят о герцогском семействе, то я остановился, надеясь извлечь пользу из разговора.
– …Нет, уж это известно, у матери покойной герцогини Терезы Паулины, и у бабушки Паулины Терезы, и у прабабушки, говорят, Ернестины Виктории, у всех было так: первый сын, потом шесть дочерей, у всех, у всех. И вспомни мои слова, у нашей герцогини, да подаст ей Господь легкие роды, будет наследник первым.
– Дай Бог.
– И все рыженькие, как лисицы.
– Ну, этот может выйти и черным.
– Что ты хочешь сказать, Барбара?
– Ты видела портрет советника в молодости, что висит в его столовой?
– Глупости! не наше дело! никогда не поверю.
– Конечно, я тоже говорю: мое дело, чтобы коровы были сыты, вымыты, удойны – вот, а господские дела, да сохранит меня Господь от них, не правда ли?
Тут я вышел из аллеи и, ответив на почтительные приветствия двух работниц со скотного двора, медленно направился к своему флигелю, обходя лужи после вчерашнего дождя, где горели отраженными ярко-розовые облака заката.
Поспешно войдя вслед за слугой в большую красную комнату, я застал там герцога Эрнеста Иоганна разговаривающим со своим молодым братом Филиппом Лудвигом у отворенного окна, в которое была видна уже вся пожелтевшая прямая аллея грабов. Герцог широкими шагами, подражая какому-то королю, которого ставил себе в образец, пошел ко мне навстречу и, крепко сжав мне руку, спросил о результате моих наблюдений и вычислений. Герцог Эрнест Иоганн был худ, среднего роста, длиннонос, с золотушным лицом и узкими плечами, похожий на Филиппа Лудвига, более свежего, с несколько лихорадочным алым румянцем на скулах и блестящими выпуклыми глазами. Соединяя схваченные там и сям слухи, воспоминания об указаниях учителя, почерпнутые из магических книг формулы и наставления, я более или менее удачно разрешал сомнения моего господина и мог давать советы о текущих и делать предположения грядущих событий. Молодой герцог стоял, опершись о косяк окна, – казалось, с облегчением вдыхая освеженный недавним дождем осенний воздух. «Ваша светлость будет иметь наследника, – говорил я с расстановкой, желая медленностью речи придать большую значительность ее содержанию, – будет иметь наследника, но ваша радость омрачится кровью умерших предков, и узел, связанный из разных шнурков, грозит бедствием его развязавшему». Герцог напряженно слушал, краснея, потом, снова пожав мне руку, пробормотал, удаляясь: «Сын, это прежде всего, об остальном рассудим со временем». Я, почтительно склонившись, проводил его до двери и потом, вернувшись, обратился к четко черневшему все у окна на уже бледном вечернем небе Филиппу: «Итак, молодой друг мой!» Тот, быстро обернувшись, воскликнул растроганно-восторженным голосом: «Мейстер, мейстер, я преклоняюсь перед вашим знанием, вашей наукой, вашей личностью, я обожаю вас, возьмите меня, учите меня, ведите меня, видите – я весь ваш», и бросился ко мне на шею, пряча голову на моем плече.
Герцогиня Елизавета Беатриса сидела в глубоком кресле в капоте по случаю своей близящейся к сроку беременности, с стыдливой гордостью смотря на свой большой, возвышающийся из-за ручек кресла живот, тогда как советник, герцог Филипп и я Стояли перед нею и слушали ее тихий, нарочно делаемый еще более болезненным говор:
– Вы, дорогой мейстер Амброзиус, поступаете, может быть, не совсем благоразумно, так явно становясь на сторону принцессы Амалии против меня, против нашего почтенного друга, заслуженного советника, в нашем прискорбном, хотя и легком, семейном разладе; виною всему этому болезненное воображение бедной принцессы и ваша доверчивость, дорогой мейстер.
– Я уверен, что мейстером руководили благороднейшие чувства, как всегда, – пылко вмешался Филипп, делая шаг вперед. Елизавета Беатриса, вскинув глазами на говорящего, снова опустила их на свои худые, сложенные на животе руки, заметив:
– Я иначе и не думала, дорогой брат.
– Ваша светлость, поверьте, я далек от желаний преступать круг своих полномочий и мое скромное действие может выказываться, только когда милостивый герцог сам обратится ко мне за моими бессильными советами…
Советник, улыбнувшись, заметил:
– И тут вот, почтеннейший Скальцарокка, нам желательно было бы видеть вас более движимым пользою подданных и поддержанием репутации нашего доброго герцога, чем болезненными иллюзиями несчастной принцессы.
– Я уверен, что мейстером всегда руководят чувства гуманности и справедливости, – снова выступил молодой герцог.
– Я уверен в том же, но часто чувствительность минуты перевешивает соображения светлого ума во вред справедливости, – заметил Гогеншиц.
– Но мейстер теперь будет думать также и о наших незаметных личностях при советах, не так ли? – спросила герцогиня, пытаясь ласково улыбнуться своим осунувшимся лицом.
Я молча поклонился, считая беседу конченной, и вышел в переднюю, где дремал лакей в ливрее перед оплывшей свечой. Часы глухо пробили одиннадцать, когда я услышал стук двери и спешный молодой топот высоких каблуков герцогского брата, бежавшего за мной вдогонку. Я остановился, взявшись за ручку входной двери.
Дойдя до маленького павильона, Лисхен, прижав палец к губам, отворила дверь, свет из которой упал длинной полосой на дорожку, клумбу и траву, исчезая в кустах барбариса. Принцесса сидела на софе в томной позе, перебирая лениво струны лютни, перевязанной зеленой лентой; короткая ритурнель, кончаясь, снова возвращалась без того, чтобы играющая приступала к пению, когда я, войдя, остановился у порога. Дама, сделав вид, что по задуваемым ветром свечам догадалась, что кто-то вошел, промолвила, не оборачиваясь:
– Ты, Лисхен?
– Принцесса… – тихо промолвил я.
– Амброзиус! – воскликнула Амалия, быстро оборачивая ко мне свое круглое, еще более лоснящееся при свечах лицо и выпуская из рук инструмент, глухо упавший на толстый ковер под столом.
– Принцесса… – проговорил я тише.
– Амброзиус! – воскликнула Амалия с томностью, опускаясь снова на софу.
– Принцесса! – почти прошептал я, падая на колени перед софой, целуя руки сидящей.
– Амброзиус! – вздыхала Амалия через мои поцелуи.
Вставая, я задел ногой за брошенную лютню, издавшую слабый звук; в окна виднелись крупные звезды, принцесса сидела, сконфуженно краснея, ожидая моего возвращения, когда в двери громко постучались. Поправив парик, я отворил дверь взволнованной Лисхен.
– От герцога… требуют… герцогиня разрешилась от бремени сыном, – бормотала девушка.
– Сыном? – спросил я рассеянно.
– Амброзиус, – окликнула меня принцесса Амалия, приподымаясь слегка с софы и улыбаясь сладкою улыбкою.
– Принцесса! – воскликнул я, делая прощальный жест оставляемой даме. Звезды ярко мигали над темными кустами у цветника, фонтан, забытый в общих хлопотах, тихо журчал. В коридоре был брат герцога, схвативший меня за плащ; он заговорил прерывисто и взволнованно:
– Мейстер, мейстер, вот ваше предсказание исполнилось, ваша звезда восходит, ваш путь светел и лучезарен; как я люблю вас!
Обняв его одной рукой, не останавливаясь, я проговорил:
– Да, друг мой, начинается нечто новое с рождением этого ребенка.
С верху лестницы спешил слуга со свечой, говоря:
– Мейстер, герцог немедленно вас просит в угловую комнату, – и я направился в темный коридор, из глубины которого доносился детский плач из-за затворенной двери.
Скрывая счастливую улыбку напускной важностью, герцог Эрнест Иоганн говорил со мною о делах правления, между тем как советник стоял, улыбаясь на нашу близость, грозящую ему уменьшением влияния. Пары шли в польском мимо недавно оправившейся герцогини, сидевшей в кресле под высоким на мраморной колонне канделябром, похудевшей, несколько похорошевшей, и приседали в такт громкой музыке с хоров; лакеи разносили фрукты, и Филипп Лудвиг в красном мундире, ботфортах и белых лосинах, несколько похожий на портреты Морица Саксонского, стоял у противоположных дверей, скрестив руки и смотря на нас блестящими глазами. Звук трубы из саду возвестил начало фейерверка, и первая ракета, взлетев, уже рассыпалась разноцветным дождем, когда мы с Филиппом, окончивши беседу с герцогом, вышли в ярко иллюминованный сад. Дойдя до грота с «похищением сабинянок», мы сели на каменную скамью, фантастически освещенные зеленым светом фонарей, поставленных на уступы искусственного водопада. Некоторое время мы сидели молча, значительно переглядываясь.
– Ну, – прервал наконец молчание Филипп, – мы можем быть довольны, дорогой учитель; мы у дверей величия, богатства и влияния! – Мне послышались неприязненные ноты в голосе молодого человека, отчего я поспешил прервать его таким образом:
– Мой милый и дорогой друг, вы ошибаетесь, думая, что влияние, богатство и положение так неотразимо влекут меня к себе. Только возможность делать большее добро меня радует в моем возвышении, и, поверьте, я большее значение придаю вашему ко мне расположению, чем всей этой грядущей чести.
Лицо Филиппа было печально, видное при зеленоватом свете фонарей сквозь воду. Желая его утешить, так как мне действительно было жаль бедного юноши, хотя причина его печали, только предполагаемая мною, и не была мне хорошо известна, я стал говорить о предстоящих занятиях, но лицо герцогского брата прояснилось только едва-едва и только едва уловимая улыбка скользнула по его губам.
Выслушав мои слова, он неожиданно сказал:
– Вы, мейстер, – чистый человек, вы не знаете любви, вы чужды женщин, оттого вам открывается будущее и вы не боитесь заглядывать в тайны! И потому я люблю вас.
И раньше, чем я успел опомниться, он, наклонившись, быстро поцеловал мою руку. Смущенный, я воскликнул:
– Что с вами, принц? – целуя его в голову.
– Ничего, не обращайте внимания, прошу вас, – слабо отозвался Филипп Лудвиг.
– И потом, вы можете заблуждаться на мой счет, и когда увидите меня настоящим, тем сильнее будет ваше неудовольствие мною за доставленное вам разочарование.
– Нет, мейстер, нет, дорогой мой, не бойтесь, не наговаривайте на себя, я лучше, чем вы, знаю вас, – нежно говорил принц, в каком-то томленье склоняясь на мое плечо головою.
Это было впервые, что принцесса отважилась на свиданье в моих комнатах; если проходить ко мне было и опаснее, чем ждать меня у себя, это вполне вознаграждалось абсолютной обеспеченностью во время самого свиданья. Окончивши деловое письмо, я сидел перед бюро с зажженной свечой, откинувшись на спинку стула, стараясь не думать о близости часа свиданья. Далекий от того, чтобы любить или желать принцессу, принужденный своим положением и господствующей при герцогском дворе известной строгостью к воздержанию в большей, чем я привык, степени, я несколько скучал о привольной жизни в Италии и как-то невольно возвращался все мыслью к герцогскому брату. нежная, почти влюбленная преданность которого меня поистине трогала. Запечатавши письмо, я снова задумался, оперши голову на руку и смотря на неподвижный огонь свечи. Встрепенувшись от легкого стука в дверь, я впустил в комнату небольшую фигуру в темно-лиловом плаще, почти черном от дождя. Узнав принцессу Амалию, я поспешил усадить ее перед топящимся камином, налив стакан вина. Счастливо улыбаясь, без слов, принцесса протянула мне руку, которую я почтительно поднес к своим губам, потом я положил руку на спинку кресла, где помещалась Амалия, которая прижималась ко мне, нежно и счастливо смотря на меня снизу вверх. Ветер тряс рамы, и на луну набегали тучи, дождь, казалось, перестал. В двери снова постучались, на этот раз быстро и твердо; Амалия вскочила, бледнея.
– Что это? – прошептала она.
– Не тревожьтесь, будьте спокойны, – прошептал я, снова заставив ее опуститься в кресло, которое я повернул высокой спинкой к двери, сначала закрыв принцессу большой восточной шалью. В двери продолжали стучаться все громче, и голос Филиппа Лудвига раздавался:
– Мейстер, мейстер, это я, принц Филипп, отворите. – Сияющие глаза юноши, взволнованное, покрытое неровным румянцем лицо, дрожащие руки свидетельствовали о необычайности его состояния.
– Что с вами, мой друг? – спросил я, несколько отступая.
– Я решился, я решился… и вот я пришел сказать вам… – прерываясь, говорил принц, почти прекрасный в своем волнении.
– Успокойтесь, может быть, вам в другое время будет удобнее сказать мне то, что вы имеете?
– Нет! теперь! сейчас, о мейстер! Слушайте, я решился: вот я открываю вам мое сердце, – воскликнул Филипп и, раньше чем я успел что-либо предпринять, стремительно бросился в кресло, где сидела спрятанная Амалия.
Двойной крик огласил комнату: принц, сдернув шаль с прижавшейся в угол кресла и зажмурившейся Амалии, смотрел на нее в оцепенении, как на василиска.
– Мейстер, я вас ненавижу… – прошептал он, оборачивая ко мне свое лицо с полными слез глазами, и выбежал из комнаты, хлопнув дверью.
К маленькому ужину были приглашены я, советник фон Гогеншиц и веселая камерфрау Берта фон Либкозен-фельдт; принц Филипп Лудвиг отсутствовал, сказавшись больным, принцесса Амалия и герцогиня Елизавета Беатриса в платьях с китайским рисунком сидели по обе стороны герцога, имея соседями меня и Гогеншица, тогда как Либкозенфельдт, помещавшаяся напротив Эрнеста Иоганна, замыкала наш круг своей полной розовой и белокурой фигурой. Музыканты играли танцы из «Дардануса», тогда как слуги (только два для большей интимности) разливали вино, и герцог, давая знать об отсутствии этикета, громко разговаривал через стол с веселой Бертой, отвечавшей ему смехом, обнаруживавшим два ряда белейших зубов.
– Ваша светлость права, предполагая не случайность сердца, прилепленного под моим левым глазом. Я влюблена безумно, но предмет моего обожания слишком высок, слишком недоступен, – говорила Берта, опуская свои огромные коровьи голубые глаза.
Гогеншиц громко кашлял, нюхал табак и чихал, утирая нос зеленым фуляром.
– Не желая никого обижать, лишенный лицеприятия, заботясь только о благе страны, я назначаю вас, любезнейший Скальцарокка, советником и моим премьер-министром, снисходя на недавнюю просьбу не менее близкого нашему справедливому сердцу фон Гогеншица дать ему в тиши и спокойствии отдыха возможность развивать столь обильно заложенные в нем философические способности.
Герцогиня, слегка побледнев, дала знак слуге поднести уже где-то заранее налитые бокалы с шампанским. Сама выбрав бокал, она подала его герцогу и потом, в виде особой милости, собственноручно каждому из нас. Фон Гогеншиц усиленно кашлял.
Берта фон Либкозенфельдт громко смеялась, когда герцог, жалуясь на легкое недомогание, удалился в свои апартаменты.
Передо мной стоял молодой человек, почти еще мальчик, без парика, в скромном черном камзоле, бледный, с блестящими глазами и острым подбородком, развивая утопические мечты о равенстве, свободе, братстве, грядущих будто бы великих событиях, мировом потрясении, новом потопе. Я спросил его: – Вы англичанин?
– Нет, я француз, и обратился к вашему покровительству, как соотечественника.
– Да, я знаю ваше дело, оно будет исполнено, но ваши слова меня живейше интересуют; вы говорите, что это мечты целой массы людей, которые готовы действовать не для своего только освобождения.
– Мы освободим мир!
– Освободите от чего? меня, например.
– От тиранов, – воскликнул мальчик, краснея.
– Но ведь предрассудки, приличия, наши чувства, наконец, – более жестокие тираны, чем венценосцы. Как поется:
Любовь – тиран сильнейший всех царей.
Любовь смиряет гордого Самсона.
Слуга подал мне клочок бумаги, где карандашом было написано: «Друг, спасайтесь, герцог умер от оспы после вчерашнего ужина, у власти ваши злейшие враги, вам грозит в лучшем случае изгнание, пользуйтесь временем. Ваш друг».
Я посмотрел на готового продолжать свои речи юношу и сказал: «Баше дело будет исполнено согласно моим словам», и благосклонно улыбнулся на его почтительный, хотя и с достоинством, поклон. Оставшись один, я долго смотрел в окно на мелкий дождь, рябивший лужу, потом позвонил, чтобы мне давали одеваться.
В комнате, где горели уже канделябры, была одна Берта фон Либкозенфельдт. Она стояла посреди комнаты, читая какую-то записку, улыбаясь своим розовым сочным ртом. Заметив меня, она подозвала меня знаком и, положив руку на мое плечо, сказала: «Мейстер, только в несчастье узнаешь настоящих друзей. Поверьте, что я…
27 июля 172…
Простите, дорогая тетушка, что так долго Вам не писала, но с этим переездом все совершенно потеряли голову; теперь все устраивается понемногу, и вчера уже повесили вывеску; папаша все хлопочет сам, сердится и бранится на нас и вчера дошел до того, что надел жилет задом наперед. Мамаша Вам очень кланяется; у меня отдельная комната от нее, но рядом, и двери на ночь я оставляю открытыми, продолжая быть все такой же трусихой. У папаши, кроме Жана и Пьера, еще только мальчик и потом еще недавно поступивший Жак Мобер, здешний, кажется, обыватель. И такой чудак – пришел наниматься совсем ночью, когда мы уже собирались спать; папаша чуть не прогнал его прямо без разговоров, но потом все обошлось. Работы, слава Богу, много, так что папаша довольно утомляется; но что же делать, надо же жить как-нибудь. Что Вам сказать о Лашез-Дье? Это совсем маленький городок со старым, вроде крепости, монастырем, вдали видны горы. Не знаю, не будет ли нам тут очень скучно, хотя мы и познакомились уже кое с кем. Покуда еще ничего делать некогда за устройством. Прощайте, милая тетя; простите, что мало пишу – ужасно некогда и к тому же такая жара, что у меня вся шея мокрая. Целую Вас и пр.
Любящая Вас племянница
Клара Вальмон.
15 сентября 172…
Благодарю Вас, милая тетушка, за присланную Вами шубку. Право, Вы слишком предусмотрительны, приславши Ваш милый подарок теперь, когда мы все гуляем еще в одних платьях. Узнаю милую тетушку Розалию и в этой внимательности и в выборе материи! Где Вы отыскали такой чудный штоф? Главное, с таким рисунком. Эти столь яркие розы с зелеными листьями на золотисто-желтом фоне – предмет удивления всех наших знакомых, которые специально заходят смотреть Ваш подарок, и я с нетерпением жду холодов, чтобы обновить это чудо. Мы все здоровы, хотя живем скромно и нигде не бываем. Дома нас очень забавляет Жак; это очень веселый, милый молодой человек, способный и работящий, так что папаша им не нахвалится. Матушке не нравится, что он не ходит в церковь и не любит благочестивых разговоров. Конечно, это дурно, но молодости можно простить этот недостаток, тем более что Жак – юноша в общем очень скромный: не гуляка, не игрок, не пьяница. Еще раз благодарю Вас, милая тетя, за шубку, и остаюсь любящая Вас племянница
Клара Вальмон.
2 октября 172…
Дорогая тетушка, поздравляю Вас от души с днем Вашего рождения (ведь это в 69 год Вы вступаете!) и желаю встретить его в менее смутном, менее смешанном состоянии, чем нахожусь я. Ах, тетя, тетя. Я так привыкла Вам все писать, что признаться Вам мне гораздо легче, чем отцу Виталию, нашему духовнику, которого я знаю всего несколько месяцев. Как мне начать? с чего? Я трепещу, как девочка, и только воспоминания Вашего милого, доброго лица, сознание, что для тети Розалии я – все та же маленькая Клара, придают мне смелость. Помните, я Вам писала о Жаке Мобер, ну, так вот, тетя, я его полюбила. Вспомните вашу юность, Регенсбург, молодого Генриха фон Моншейн и не будьте строги к Вашей бедной Кларочке, которая не устояла против очарования любви… Он обещает открыться отцу и жениться на мне после Рождества, но дома никто ничего не подозревает, и Вы, пожалуйста, меня не выдайте. Как мне стало легче после того, как я открылась Вам. Я особенно люблю его глаза, которые так огромны во время поцелуев, и потом у него есть манера тереться бровями о мои щеки, что очаровательно приятно. Простите меня, милая тетя, и не сердитесь на Вашу бедную
Клару Вальмон.
Кстати, Жак совсем не здешний, и в Лашез-Дье никто его не знает, мы совершенно напрасно это вообразили. В сущности, не все ли равно? Не правда ли?..
6 декабря 172…
Правда, что несчастья ходят всегда толпою! Мамаша вчера, заметив мою талию, стала расспрашивать, и я во всем созналась. Можете представить горе матушки, гнев папаши. Он ударил меня по лицу и сказал: «Никогда не думал иметь в дочери потаскушку», ушел, хлопнув дверью. Мамаша, плача, сама меня утешала как могла. Как мне не хватало Вас, милая тетя, Вашей ласки, Вашего совета. Теперь я никуда не выхожу и не придется мне обновить Вашей шубки. Но ужаснее всего, что Жак нас покинул. Я уверена, что он отправился в свой город просить благословения своих родителей; но как бы там ни было, его нет как нет, и моя скука, моя тоска еще усиливается его отсутствием. Мне кажется, что все знают о моем позоре, и я боюсь подойти к окнам; я шью не покладая рук, хотя теперь и трудновато долго сидеть наклонившись. Да, тяжелое время настало для меня. Как в песне поется:
Любви утехи длятся миг единый,
Любви страданья длятся долгий век.
Прощайте и пр., любящая Вас
Клара.
2 июня 172…
Вы, вероятно, думали, тетя, что я уже умерла, не получая от меня писем столько месяцев. К несчастью, я жива. Расскажу спокойно все, что произошло. Жака нет, пусть Бог простит ему его зло, как Он нас избавил от козней сатаны. 22 мая я разрешилась от бремени ребенком, мальчиком. Но, праведный Боже, что это был за ребенок: весь в шерсти, без глаз и с ясными рожками на голове. Боялись за мою жизнь, когда я увидала свое дитя. Свое дитя, какой ужас! Тем не менее решили его окрестить по обряду святой католической церкви. Во время св. таинства вода, приготовленная для поливания, вдруг задымилась, поднялся страшный смрад, и, когда служащие могли открыть глаза после едкого пара, они увидели в купели вместо младенца большую черную редьку. Козни сатаны нас да не коснутся. Можете вы представить всю горечь, весь ужас и радость, что мы не до конца погублены. Когда мне рассказали все происшедшее в церкви, я сделалась как безумная. У нас отслужили молебен и каждый день кропят святой водой. Мне читали молитвы на изгнание злого духа. Отец Виталий советовал очистить мой организм от злого семени.
Вы бы меня не узнали, милая тетя, так я изменилась за это время. Не всякому на долю выпадет такое несчастье. Но Бог сохранит всех на Него уповающих. Прощайте и пр., любящая Вас
Клара Вальмон.
15 июня 172…
Пишу Вам опять, милая тетя, думая, что Вы очень беспокоитесь нашими делами. После моего очищения жители стали искоренять и у себя остатки следов злого духа. Припомнили все работы, которые делал Жак Мобер (хотя лучше бы его звать чертом Вельзевулом): сапоги, полусапожки, туфли, ботфорты, и, сложивши все на площади у аббатства, сожгли их. Лишь старый часовщик Лимозиус отказался дать свои сапоги, говоря, что ему важнее прочные сапоги, чем глупое суеверие. Но, конечно, он был еврей и безбожник, не заботящийся о спасении бессмертной души. Прощайте, милая тетя, и пр.
Остаюсь любящая Вас
Клара Вальмон.
Всякий раз, что Флор Эмилий быстро достигал противоположной, из того же красного с блеском камня, стены, он так стремительно оборачивал обратно свое побледневшее лицо и столь звонкие, столь непохожие на обычную легкость его походки шаги, что старик раб и немой мальчик, сидевший на полу, вздрагивали каждый раз и взмахивали глазами, когда края голубой одежды господина задевали их слегка при оборотах.
Утомившись как бы от метаний, он выслал старика, покачав головой с закрытыми глазами в знак отказа выслушивать хозяйственные доклады. Мальчик, подползши к сидящему, поцеловал ему колено, смотря в глаза. Свистнув большого водолаза, они трое прошли в сад, где опять ходили друг за другом: господин, молчавший, большими шагами, немой мальчик семенил, поспешая, помахивая большой головою, ступал водолаз.
Успокоенный вторичной усталостью, Флор, войдя в дом, продолжал уже начатое послание:
«…тебе покажется ребячеством, что я готовлюсь тебе сказать, но эта малость лишает меня покоя и равновесия души, необходимых всем, кто дорожит достоинством человека. На днях я встретил простолюдина, никогда мною не виданного раньше, но столь знакомого взгляда, что, разделяй я учение Брахманов о метампсихозе, я подумал бы, что мы с ним встречались в предыдущей жизни. И страннее еще, что мысль об этой встрече, усилившись в моей голове, как бобы разбухают, положенные на ночь в воду, не дает мне покоя и я готов сам идти отыскивать этого человека, не решаясь доверяться другим, сам стыдясь своей слабости. Может быть, это зависит от несовершенного состояния моего здоровья: частые головокружения, бессонница, тоска и беспричинный страх не могут позволить считать его удовлетворительным. У встречного были необыкновенной светлости серые глаза при смуглой коже и темных волосах; ростом и сложением подобен мне. Привет Кальпурни, поцелуй детей, амфоры я послал в твой городской дом уже давно. Еще раз будь здоров».
Медик, помолчав, спросил: «С каким состоянием более всего сходно твое, господин?»
– Я не испытывал положение человека, заключенного в темницу, но я думаю, что мое состояние ближе всего подходит к этому случаю. С некоторых пор стеснены мои движения, сама воля кажется ограниченной; хочу идти – и не могу, хочу дышать – задыхаюсь; смутное беспокойство и тоска владеют мною.
Флор, устав будто говорить, умолк; побледневший снова начал:
– Может быть, на мое представление о темнице влияет сон, мною виденный перед болезнью.
– Ты имел сновиденье?
– Да, такое ясное, такое очевидное! И странно, оно продолжается как бы до сей поры, и при желании (уверен) я мог бы беспрерывно пребывать в нем, считая тебя, друг, призраком.
– Тебя не волнует его сказать мне?
– Нет, нет! – отвечал поспешно Эмилий, утирая капли пота, выступившего на бледном лбу. Начал, будто вспоминая, с усилием, прерывисто, голосом, то вдруг до крика доходящим, то падающим к шелестящему шепоту:
– Никому не говори, что ты услышишь… клянись… может быть, это – самая правда. Я не знаю… я убил – не думай… это – там, во сне. Бежал, долго брел, питаясь ягодами (помню: вишнями дикими), воруя хлеб, молоко из сосцов коров в поле, прямо. Ах, солнце жгло и пьянили болота! Войдя через гаванские ворота, я был задержан, как укравший нож. Высокий рыжий торговец (да, «Тит» его крикнули) меня держал, ослабевшего, растерявшегося; рыжая женщина громко смеялась, рыжая собака визжала между ногами, гвоздика валялась на мостовой, шли солдаты в меди… меня ударили… солнце палило. Потом мрак и душная прохлада. О, прохлада садов, светлых ключей, горного ветра, где ты?..
И Флор, обессилев, смолк и склонился. Медик, сказав: «Усни», вышел к управителю говорить о больном. Немой мальчик слушал, раскрыв жадно глаза и рот. К вечеру Флор позвал старую няньку. Сидя на корточках, старая, истощив сказки и детские воспоминания, говорила без связи о том, что видели ее дряхлые глаза и слышали глохнущие уши. Кутаясь в плащ, шамкала нянька:
– Сынок, на днях у гаванских ворот видела я убийцу: нож был у него в руках, но лик не был ужасен; светлы, ах, светлы были глаза у него, темные волосы, мальчик на вид. Зять мой, лавочник Тит, его задержал…
Флор закричал, схватив ее за руку:
– Не надо! не надо! уйди! Тит, говоришь? Тит, колдунья?
Мальчик испуганно вбежал на крики в покой.
Много дней прошло еще в этом борении, причем не раз говорил больной: «Я не могу больше: это – выше моих сил!» – и из побледневшего сделался каким-то почерневшим, снедаемый тайным недугом. Темными кругами окаймились глаза его, и голос выходил будто из пересохшего горла. Все ночи он не спал, мучая страхом немого отрока.
Однажды утром, встав до света, потребовал он шляпу и плащ, будто собираясь в путь. Старик удержался от вопроса, и лишь на взгляд его в ответ Флор промолвил:
– Ты будешь следовать за мною!
Походка господина была снова легка и свободна; на впавшие щеки алые розы вернул румянец. Повороты по улицам и площадям вели их далеко от дома, не давая отгадок рабу. Наконец он решился спросить, когда они стали, словно дойдя до цели:
– Ты войдешь сюда, господин?
– Да.
Флора голос беспечно зазвучал. Вошли в тюрьму. Так как Флора Эмилия знали богатым и знатным, то без труда, хоть и за плату, осмотреть, нет ли среди заточенных его, будто бы бежавшего недавно раба, допустили. Быстро, зорко обрыскал тюрьму до последнего подвала, словно известных раньше глаз взором искал. Задохнувшись, спросил:
– Здесь все заточенники? Больше нет?
– Больше нет, господин. Вчера один бежал…
– Бежал?.. Имя?..
– Малх.
– Малх? – будто прислушиваясь, повторил он. – Светлые глаза, смугл, черен волосом? – спрашивал радостный Флор.
– Да, ты прав, господин, – кивал головою тюремщик. Весел был, как никогда, выйдя из здания, Эмилий Флор, говорил как дитя, блестя глазами, не потерявшими темных кругов.
– Старый мой Мумм, смотри: было ли когда так ласково небо, так дружественны деревья и травы?! Мы пойдем в мои фермы пешком; я буду есть дикие вишни и пить молоко из коровьих сосцов прямо. Ласково дни протекут! Ты достанешь мне девушку, пахнущую травою, козой и слегка луком; мы не возьмем немого Луки в деревню. Ах, старый Мумм, не здоров ли я, как никогда? Облака – будто весною, будто весною!
С утра Флор радостно собирался в дорогу, покидая приветливый дом поместья, чтобы по узким и широким путям делать продолжительные прогулки. Найденная Горго была тиха, молчалива, покорна и проста, как телушка; смуглое тело свое отдавала легко и чисто; в доме ждала, напевая старинные песни.
Сам прибежавший, Лука-немой сопровождал везде господина, радуясь печальными глазами и усталым отроческим лицом. Молча следил, ни на минуту Флора не оставляя в его внезапно возвращенном веселье. Все бы ходить по горным дорогам, лежать на пестрой цветами траве, в голубую навзничь смотреть твердь без устали, петь простые сельские песни, заставляя немого дуть в двуствольную флейту! Тихим становищем белые, ярко-белые, слепительно белые стояли над рощей и рекой облака; ждали. Со следами молока на губах, небритый, с красным ртом, целовал Флор Горго, забыв городскую томность, запахом лука пренебрегая. Лука немой плакал в углу. День за днем, как за цветком цветок в венок сплетаясь, шли чередой.
Однажды вечером, среди беспечной игры, стал Флор, словно отуманенный тоскою или невидимым врагом схваченный. Сразу охрипнув, молвил: «Что это? откуда эта тьма? этот плен?» Лег на низкую постель, отвернувшись к стенке, молча вздыхая. Тихо вошла Горго, обняв его, не глядящего. Отстранил ее Флор, говоря: «Кто ты? не знаю тебя, не время: смотри, замок, загремев, пробудит спящего стража». Отступила, молча же, и немой снова вполз, как собака, поцеловав свесившуюся руку.
Ночь была душна для слуг, дремавших у входа во Флорову спальню. Один Лука оставался при господине, немой и преданный. Долгое время были слышны только шаги ходившего взад и вперед Эмилия. Под утро забылись слуги тонким сном, предрассветным. Вдруг воздух разрезан был воплем, не похожим на человеческий голос. Казалось, неземное что-то прокрикнуло: «Смерть!», будя раннее эхо.
Помедлив, слуги, стукнувшие в двери, впущены были в покои немым отроком с испуганным до неузнаваемости лицом. «Смерть, смерть!» – твердил он диким, не привыкшим произносить слова голосом. Даже не поразившись звуками немого, слуги ринулись к постели, где, закинув почерневшую голову, недвижимо лежал господин. Лука вернулся, будто к покинутому месту, к кровати Флора, где и склонился на пол, бесшумно и быстро сломившись.
За медиком и управителем быстро сходили, неся зловещую новость.
Немой твердил, не переставая: «Смерть», будто власть звука далась ему снова только для этого, одного этого слова.
Флор лежал, закинув почерневшее лицо и свесив безжизненную руку. Медик, осмотрев тело и за несомненную признав смерть, с удивлением показывал управителю узкий, темный и вздувшийся кровоподтек на шее умершего, объяснить который было ничем невозможно. Единственный свидетель смерти Флора Эмилия, немой Лука, преодолевая божественное косноязычие чудесного страха, дар слова ему вернувшего, говорил:
– Смерть! смерть! опять заключен… ходить, ходить: лег на постель, словно утомясь… ни слова мне не сказал; под утро захрипел, беспокоясь; бросился я к нему; взмахнув на меня глазами, завел их, хрипя. Боги! утро сверкнуло в окно красным. Флор не двигался, почернев…
Забыли Луку в печали и скорбных хлопотах.
Чуть свет, на другое утро пробрался босой и оборванный старик, прося видеть Флора, никому не знакомый. Управитель вышел, думая найти какое-либо объяснение смерти господина. Пришелец был упорен и прост на вид. Вокруг лаяли стаей собаки.
– Ты не знал, что господин Флор Эмилий скончался?
– Нет. Все равно. Я исполнял, что мне было приказано.
– Кем?
– Малхом.
– Кто он?
– Теперь – ушедший.
– Он умер?
– Вчера утром был повешен.
– Он знал господина?
– Нет. Он посылал ему, незнакомому, любовь и весть смерти. У вас заговорят немые.
– Говорят уже, – сказал подошедший Лука, склоняясь к грязной руке старика.
– Ты не взглянешь на усопшего?
– К чему? Он очень изменился в лице?
– Очень.
– Того тоже петля изменила. Большой знак имеет на шее…
– Тебе много нужно говорить?
– Нет, я ухожу.
– Я иду с тобой! – сказал Лука ласково незнакомцу. Солнце уже окрасило розой двор, и пронзительно вопли к небу пускали наемные женщины, обнажая исхудалые груди.
Когда старый Нектанеб поднял глаза от закинутых сетей, привлеченный резким и одиноко разнесшимся в вечерней прохладе криком, он увидел небольшую лодку в столбе отраженного заходящего солнца и человека, делающего тщетные усилия выплыть. Подъехать, бросив сети, к месту, где виделся утопающий, броситься в воду и обратно в лодку, уже неся спасенного, – было делом немногих минут. Девушка была лишенною чувств и при сбежавшем с ее щек естественном румянце яснее выступала видимость искусственной окраски на ее худощавом длинноватом лице. Только когда старик положил ее бережно на циновки в своей лачуге, – ибо он был не более как бедный рыбак, – спасенная открыла глаза и вздохнула, будто пробужденная от глубокого сна, причем вместе с первыми признаками жизни вернулась и ее печаль, потому что обильные и неудержимые слезы потекли из ее светло-карих глаз, и она начала метаться, как в горячке, громко и горько сетуя на свою участь. Из ее бессвязных слов и восклицаний Нектанеб узнал, что она богатая наследница, сирота, отвергнутая каким-то бессердечным юношей и пытавшаяся в припадке отчаянья схоронить в речных струях свое горе. Узнал он также, что зовут ее – Филлидой. Впрочем, он мог догадаться об этом и без ее слов, ибо дом ее родителей, теперь уже умерших, находился невдалеке от берега реки, где стояли лодки для прогулок и других каких надобностей владельцев. Говоря, она плакала, обвивала его шею руками и прижималась к старому рыбаку, как младенец прижимается к своей кормилице, он же ее гладил по волосам, утешая как мог.
Утро и крепкий сон принесли успокоение, не приходившее с ласковыми словами. Более веселые мысли, более улыбчивые планы явились в голове нежной Филлиды. Она ясно рассказала Нектанебу, как пройти к дому жестокого Панкратия, как сочинить обманную повесть об ее будто бы состоявшейся уже смерти, наблюдая, чтоб передать ей, как изменится его прекрасное, всегда с налетом скуки, лицо, когда в доказательство своего рассказа он передаст записку, будто бы найденную в складках одежды утопленницы, и полосатое покрывало. Она хлопала в ладоши, написав прощальное письмо, и торопила старика, волнуясь и радуясь. Посланному пришлось пройти немало улиц, раньше чем он достиг небольшого, но благоустроенного загородного дома Панкратия. Молодой хозяин был занят игрою в мяч с высоким мальчиком в голубой легкой одежде, когда ввели к нему старого рыбака. Узнав, что письмо от Филлиды, чей сад спускается до реки, он спросил, не ломая печати и поправляя завитые темные локоны: «Сама госпожа тебя послала?»
– Нет, но ее желание было видеть это письмо в твоих руках.
– Рука – несомненно ее; посмотрим, что несет нам это милое послание.
Улыбка была еще на губах юноши, когда он начинал читать предсмертное письмо девушки, но постепенно лоб его хмурился, брови подымались, губы сжимались и голос его звучал тревожно и сурово, когда он спросил, спрятав письмо за одежду: «Это правда то, что написано в этом письме?»
– Я не знаю, что писала бедная госпожа, но вот что я видел собственными глазами, – и затем следовал искусно придуманный, наполовину, впрочем, правдивый рассказ о мнимой смерти Филлиды. Покрывало, известное Панкратию как несомненно принадлежавшее девушке, окончательно убедило его в верности печальной выдумки и, отпустив рыбака награжденным, он рассеянно принялся за игру в мяч с высоким мальчиком, которою он всегда занимался между ванною и обедом.
Филлида, притаившись за низкою дверью, долго ждала своего хозяина, смотря, как работали в огородах за рекой, пока солнце не начало склоняться и ласточки с криком носиться над землею, чуть не задевая крылом спокойной воды. Наконец она услышала звук камешков, катившихся из-под усталых ног старика, подымавшегося в гору.
Раз семь или восемь заставляла себе пересказывать отвергнутая Филлида подробности свидания с Панкратием. Она хотела знать и что он сказал вначале, и что он сказал потом, и как он был одет, и как он смотрел: был ли печален или равнодушен, бледен или цветущий видом, – и Нектанеб тщетно напрягал свою старую память, чтобы отвечать на торопливые и прерывистые расспросы девушки.
На следующее утро он сказал:
– Что ты думаешь, госпожа? тебе нужно возвращаться в дом, раз ты в числе живых.
– Домой? да ни за что на свете! тогда все узнают, что я – жива; ты забываешь, что я – покойница.
И Филлида громко засмеялась, живостью глаз и щек делая еще более смешными шутливые выдумки.
– Я останусь у тебя: днем, пока ты будешь ходить в город, я буду лежать между гряд, и меня не заметят среди спелых дынь, а вечером ты мне будешь рассказывать о том, что видел днем.
Наконец рыбак убедил молодую госпожу дать знать тайком старой кормилице, живущей на хуторе невдалеке от Александрии, рассказать ей все откровенно и дождаться там, что покажет время и судьба. Сам же он обещал ежедневно доносить о действиях Панкратия, имеющих какое-либо отношение к его возлюбленной.
– Как же я проеду туда?
– Я перевезу тебя сам в лодке.
– Через весь город? живою покойницею?
– Нет, ты будешь лежать на дне под тканью.
– Стражи примут тебя за вора и заберут.
– Сверху же я прикрою тебя рогожей.
Будучи круглой сиротой, Филлида могла легко скрывать свое исчезновение и мирно жить на хуторе у старой Манто, с утра до вечера гадая по цветам, полюбит ли ее далекий юноша, то обрывая лепестки один за другим, то хлопая листьями, сердясь на неблагоприятные, обратным же детски радуясь ответам. Так как волнение любви не лишало ее аппетита и скромный обед хутора не удовлетворял ее капризный от безделья вкус, то скоро тайна ее жизни сделалась известной еще и домоправительнице в городе, ежедневно посылавшей со старым рыбаком то сладкое печенье с имбирем, то дичь, искусно зажаренную, то пирожки с петушиными гребешками, то вареную в нежном меду душистую дыню.
С трудом поспевали старые ноги Нектанеба за быстрыми и молодыми шагами Панкратия и его спутника. Был уже вечер, с моря доносился запах соли и трав, в гостиницах зажигались большие фонари и слышалась музыка, матросы ходили по четверо и более, взявшись за руки, поперек улицы, и наши путники все дальше и дальше углублялись в темные опустевшие кварталы. Наконец, отдернув тростниковую занавеску, они вошли в дом, имеющий вид притона или кабачка для портовой черни. Нектанеб повременил идти за ними, чтобы не обратить на себя их вниманья, и ждал других посетителей, чтобы проникнуть внутрь незамеченным. Наконец он заметил пятерых матросов, из которых самый младший говорил: «И она вложила ему губку вместо сердца; утром он стал пить, губка выпала – он и умер».
Рыбак, вошедши с ними, первые минуты ничего не мог разобрать, отученный своею бедностью и возрастом от посещения подобных мест. Шум, крики, стук глиняных кружек, пенье и звуки барабана раздирали удушливый густой воздух. Певицы сидели у занавески, утирая руками пот и потекшие румяна. На столе между сосудами с вином танцевала голая нубийская девочка лет десяти, приближая голову к пяткам в ловком извиве. Ученая собака возбуждала громкий восторг, угадывая посредством грубо вырезанных из дерева цифр количество денег в кошельках посетителей. Панкратий сидел у выхода со своим спутником, еще более нахлобучив каракаллу себе на брови, отчего глаза его казались другими и блестящими. Он остановил проходившего старика, сказав: «Послушай, это ты приносил мне известие о смерти несчастной Филлиды? Я искал тебя, я – Панкратий ритор, но тише… Приходи ко мне завтра после полудня; я имею сказать тебе нечто: умершая меня тревожит». Он говорил полушепотом, был бледен, и глаза от капюшона казались другими и блестящими.
Филлида сидела на пороге дома, читая свитки, только что привезенные Нектанебом, где почерком переписчика было написано: «Элегия Филлиды, несчастной дочери Палемона». Она сидела наклонившись, не слыша, как проходили рабы с полными ушатами парного молока, как садовник подрезал цветы, как собачка лаяла, гоняясь за прыгающими лягушками, и вдалеке пели жнецы заунывную песню. Строки вились перед нею, и воспоминание прошлых тревог туманило вновь ее беспечные глаза.
Родители, родители,
отец да мать,
много вы мне оставили
пестрых одежд,
белых лошадей,
витых браслет, –
но всего мне милей
алое покрывало
с поющими фениксами.
Родители, родители,
отец да мать,
много вы мне оставили
земель и скота:
крепконогих коз,
крепколобых овец,
круторогих коров,
мулов и волов, –
но всего мне милей
белый голубь с бурым пятнышком:
назвала его «Катамит».
Родители, родители,
отец да мать,
много вы мне оставили
верных слуг:
огородников, садовников,
ткачей и прядильщиков,
медоваров, хлебопекарей,
скоморохов и свирельщиков, –
но всего мне милей
старая старушка
моя нянюшка.
Мила мне и нянюшка,
мил голубок,
мило покрывало,
но милее сад.
Он спускается, спускается
к реке наш сад,
наверху по реке, наверху по реке
мой друг живет.
Не могу послать, не могу послать
я цветка к нему,
а пошлю поклон, пошлю поклон
с гребельщиками.
И еще было написано:
Утром нянюшка мне сказала:
– Незачем скрываться от старой –
ты весь день по цветам гадаешь,
не отличаешь айвы от яблок,
не шьешь, не вышиваешь,
нежно голубя пестрого целуешь
и ночью шепчешь: «Панкратий».
И еще было написано:
Что мне выбрать, милые подруги:
Признаться ли еще раз жестокому другу?
или броситься в быструю речку?
равно трудные обе дороги,
но первый путь труднее –
так придется краснеть и запинаться.
И еще было написано:
Утром солнце румяное встанет,
ты пойдешь на свои занятья,
встречные тебя увидят,
подумают: «Гордый Панкратий», –
а бледной Филлиды уже не будет!
Ты будешь гулять по аллеям,
с друзьями читать Филона,
бросать диск и бегать вперегонки –
все скажут: «Прекрасный Панкратий», –
а бледной Филлиды уже не будет!
Ты вернешься в свой дом прохладный,
возьмешь душистую ванну,
с мальчиком в мяч поиграешь
и уснешь до утра спокойно,
думая: «Счастливый Панкратий», –
а бледной Филлиды уже не будет!
И еще было написано много, так что до вечера прочитала девушка, вздыхая и плача над своими собственными словами.
Теперь Панкратий не играл с мальчиком в мяч, не читал, не обедал, а ходил по небольшому внутреннему саду вдоль грядки левкоев, имея вид озабоченного тревогами человека. Тотчас после приветствия он начал: «Умершая девушка тревожит меня; я ее вижу во сне, и она меня манит куда-то, улыбаясь бледным лицом».
Старик, зная Филлиду в живых, заметил:
– Есть обманчивые сны, господин, пусть они не тревожат тебя.
– Они не могут меня не тревожить; может быть, все-таки я – невинная причина ее гибели.
– Считай ее живою, если это вернет твой покой.
– Но она же умерла?
– Мертво то, что мы считаем мертвым, и считаемое нами живым – живет.
– Ты, кажется, подходишь к тому, о чем я хотел говорить с тобою. Обещай мне полную тайну.
– Ты ее имеешь.
– Не знаешь ли ты заклинателя, который бы вызвал мне тень Филлиды?
– Как тень Филлиды? – Ну да, тень умершей Филлиды. Разве это тебе кажется странным?
Нектанеб, овладев собою, ответил: «Нет, это мне не кажется странным, и я даже знаю нужного тебе человека, только веришь ли ты сам в силу магии?»
– Зачем же бы я тогда и спрашивал тебя? и при чем тут моя вера?
– Он живет недалеко от меня, и я могу условиться, когда нам устроить свиданье.
– Прошу тебя. Ты мне много помог словами: мертво то, что мы считаем таковым, и наоборот.
– Полно, господин, это пустые слова, не думая брошенные таким старым неученым рыбаком, как я.
– Ты сам не знаешь всего значения этих слов. Филлида для меня как живая. Устрой скорее, что ты знаешь!
Юноша дал рыбаку денег, и старик, идя долгою дорогою на хутор, был занят многими и различными мыслями, приведшими потом к одной более ясной и благоприятной, так что неспавшая и отворившая сама ему калитку Филлида увидела его улыбающимся и как бы несущим вести счастья.
План Нектанеба был встречен удивленными восклицаниями девушки.
– Ты думаешь? возможно ли это? это не будет святотатством? Подумай: магические заклятия имеют силу вызывать душу умерших – как же я, живая, буду обманывать того, кого люблю? не накажет ли меня собачьеголовая богиня?
– Мы не делаем оскорбления обрядам; ты не мертвая и не была такою; мы воспользуемся внешностью заклятий, чтобы успокоить мятущийся дух Панкратия.
– Он полюбил меня теперь и хочет видеть?
– Да.
– Мертвую! мертвую!
– А ты будешь живая.
– На меня наденут погребальные одежды, венчик усопшей! я буду говорить через дым от серы, который сделает мертвенным мой образ!
– Я не знаю, в каком виде придется тебе представлять духа. Если ты не желаешь, можно этого избегнуть.
– Как?
– Отказаться от вызывания.
– Не видеть его! нет, нет.
– Можно сказать, что заклинатель находит лунную четверть неблагоприятной.
– А потом? – Потом Панкратий сам успокоится и забудет.
– Успокоится, говоришь? Когда приедет Парразий, чтобы уславливаться и учить меня, что делать?
– Когда хочешь: завтра, послезавтра.
– Сегодня. Хорошо?
Оставшись одна, Филлида долго сидела недвижно, потом сорвала цветок и, получив «да» на свой постоянный вопрос, улыбнулась было, но тотчас опять побледнела, прошептав: «Не живой досталось тебе счастье любви, горькая Филлида!» Но утреннее солнце, но пение кузнечиков в росе, но тихая река, но краткий список прожитых годов, но мечты о любящем теперь Панкратий снова быстро вернули смех на алые губы веселой и верной Филлиды.
Когда в ответ на магические формулы тихо зазвучала арфа и неясная тень показалась на занавеске, Панкратий не узнал Филлиды; ее глаза были закрыты, щеки бледны, губы сжаты, сложенные на груди руки в повязках давали особенное сходство с покойницей. Когда, открыв глаза и подняв слабо связанные руки, она остановилась, Панкратий, спросив позволения у заклинателя, обратился к ней, став на колени, так:
– Ты ли тень Филлиды?
– Я – сама Филлида, – раздалось в ответ.
– Прощаешь ли ты меня?
– Мы все водимся судьбою; ты не мог иначе поступать, как ты поступал.
– Ты охотно вернулась на землю?
– Я не могла не повиноваться заклятиям.
– Ты любишь меня?
– Я любила тебя.
– Ты видишь теперь мою любовь; я решился на страшное, может быть, преступное дело, вызывая тебя. Веришь ли ты мне, что я люблю тебя?
– Мертвую?
– Да. Можешь ли ты приблизиться ко мне? дать мне руку? отвечать на мои поцелуи? Я согрею тебя и заставлю биться вновь твое сердце.
– Я могу подойти к тебе, дать руку, отвечать на твои поцелуи. Я пришла к тебе для этого.
Она сделала шаг к нему, бросившемуся навстречу; он не замечал, как ее руки были теплее его собственных, как билось ее сердце на почти замершем его сердце, как блестящи были глаза, смотрящие в его меркнувшие взоры. Филлида, отстранив его, сказала: «Я ревную тебя».
– К кому? – прошептал он, томясь.
– К живой Филлиде. Ее любил ты, терпишь меня.
– Ах, я не знаю, не спрашивай, одна ты, одна ты, тебя люблю!
Ничего не говорила больше Филлида, не отвечая на поцелуи и отстраняясь; наконец, когда он в отчаяньи бросился на пол, плача как мальчик и говоря: «Ты не любишь меня», Филлида медленно произнесла: «Ты сам не знаешь еще, что я сделала», и, подошед к нему, крепко обняла и стала сама страстно и сладко целовать его в губы. Сам усиливая нежность, он не заметил, как слабела девушка, и вдруг воскликнув: «Филлида, что с тобой?» он выпустил ее из объятий, и она бесшумно упала к его ногам. Его не удивило, что руки ее были холодны, что сердце ее не билось, но молчанье, вдруг воцарившееся в покое, поразило его необъяснимым страхом. Он громко вскричал, и вошедшие рабы и заклинатель при свете факелов увидели девушку мертвою в погребальных спутанных одеждах и отброшенные повязки и венчик из тонких золотых листочков. Панкратий снова громко воскликнул, видя безжизненной только что отвечавшую на его ласки, и, пятясь к двери, в ужасе шептал: «Смотрите: трехнедельное тление на ее челе! о! о!» Подошедший заклинатель сказал: «Срок, данный магией, прошел, и снова смерть овладела на время возвращенной к жизни», – и дал знак рабам вынести труп бледной Филлиды, дочери Палемона.
Сергею Павловичу Дягилеву.
– Ты бы пошла, Анюта, в княгинину спальню сидеть, а то мне отойти нельзя, а там слесарь работает, – еще стащит что-нибудь!
– Что же я буду там делать?
– Да то же, что и здесь: в окно смотреть.
– А слесарь?
– Довольно того, что кто-нибудь в комнате будет, довольно того!..
Обе женщины, – и соскочившая со стула, на который она встала, чтобы достигнуть высоко расположенного окна, и гладившая у печки белье, и старая, и молодая, и Анюта, и Каролина Ивановна, и племянница из деревни, и петербургская тетка, освещаемые солнцем из трех окон большой низкой комнаты были схожи голосами, нечистым выговором русской речи и неизгладимым сельским румянцем.
Большое окно комнаты в другом этаже не изменило зрелища перед глазами девушки: та же площадь с густым издали садом за нею, тот же налево горбыль моста, тот же направо снова сад за каналом. Те же ветер и солнце в лицо, тишина летних полупокинутых комнат, нарушаемая лишь тихой работой то уходящего куда-то, то возвращающегося слесаря, долгий без дела день – наводили сон, сладкий и бездумный, не смущаемый ни мыслью о подыскании места, ни воспоминаньями о болотистых лугах покинутого Ямбурга, о родимой сыроварне, ни мечтами о блестящей жизни петербургских господ.
Дни за днями, – туманные и ясные, солнечные и дождливые, – одинаково проходили для Анны Мейер. Так же она вставала со своей теткой – не слишком рано, не слишком поздно; так же слегка помогала ей, так же читала роман за романом; ездила на Охту, где без шляпы сидела на траве кладбища, слушая птиц и песни пьяных; так же не торопилась искать места, ожидая осени и не понукаемая Каролиной Ивановной.
После обеда она ходила в Летний сад смотреть гуляющих, довольная уже тем, что узнавала часто встречаемые лица. Одни она любила, другие – нет, давала прозвища и смеялась, рассказывая дома. Всего больше ей нравились два офицера, всегда преходившие вместе или сходившиеся уже в саду. Один был высокий, с розовыми щеками, длинным носом, большими карими глазами, очень молодой. Другого она не поспевала посмотреть, всегда разглядывая первого. Часто она слышала, не понимая, их французский разговор. Когда они говорили по-русски, Анна тоже не понимала, так как казалось, что простые слова имели двойной смысл, недоступный девушке. Часто между романами она фантазировала, придумывая, – кто эти два, где они живут, какие у них матери, сестры, – и однажды пошла за ними из сада.
Была толпа… Офицеры взяли извозчика и поехали мимо Павловских казарм на Мильонную; Анны они не заметили, были очень веселы и громко смеялись.
Дома она записывала на переплете книги дни, когда их видела, и, на вопрос старухи, ответила:
– Глупости, танта Каролина, записываю, когда было солнце и когда дождь…
– Разве сегодня не было дождя?
– Я ошиблась, тетя, правда! Я такая рассеянная, – ответила Мейер, не зачеркивая записи.
В другой раз Анна была счастливее, так как ей удалось пройти следом до подъезда, куда они вошли и где мог жить один из них. Впрочем, она шла недолго, то совсем вплотную, ясно слыша запах духов, то разделенная прохожими, при чём высокая фигура офицера и белое донышко его плоской фуражки были ясно и далеко видным маяком в пути. Они быстро вошли в подъезд, куда, спотыкаясь, поспешила и Мейер, и, поднявшись во второй этаж, без звонка проникли с ключем в дверь, тотчас ее захлопнув. Девушка, поднявшаяся было выше, прочла на медной доске: «Варвара Андреевна Скачкова» и, нарочно стуча каблуками, чтобы вызвать швейцара из его помещения с запахом пирога на всю лестницу, безотчетно сообразивши, спросила:
– Госпожа Скачкова еще не в городе?
– Никак нет-с, раньше двадцатого не будут.
– И никого при квартире не оставлено?
– А кого вам угодно?
– Подруга моя у них жила, – врала Анна по вдохновению.
– Что же, она в немках у них при детях?
– Да, да! – обрадовалась спрашивающая.
– Они с детьми и уехали, – молвил, улыбнувшись, швейцар.
– Я знаю… я узнать хотела, – и девушка рылась в кошельке, где вместе были смешаны и двугривенные, и пятиалтынные, и гривенники с медью, краснея и не находя. Собеседник, следя за её движениями, нарочно медленно говорил:
– Дарья Гавриловна при квартире оставлена и потом барынин брат, Павел Андреевич, временно проживают; Гавриловна им услуживает.
Анна, ничего не найдя, закрыла кошелек и спросила:
– Павел Андреевич?
– Ну да, Павел Андреевич Долинин, лейб-гвардии Семеновского полка.
– Ах, да! вот как? Что же, они долго здесь пробудут? – лопотала немка, но швейцар молча отворял ей двери.
– Павел Андреевич! Павел Андреевич, – твердила она, идя домой, – Павлуша, Паля, Павля, Павлик; Поль! – решила она вдруг.
Она еле отвечала Каролине Ивановне, думая: «Неловко, что я человеку не дала на чай! Ну завтра зайду и можно дать 25 копеек. Номер дома забыла посмотреть… Ну, и так помню: второй от угла налево, кажется, красный».
– Милый Поль! – сказала она вслух и села к окну.
Женщины одевались с возможною тщательностью, собираясь на именины к дальней родственнице. Племянница слегка ворчала, не желая надевать нарядного платья и говоря:
– Это – смешно, танта, в такую грязь надевать светлое платье, – будто на смотрины!..
– Может и вправду я на смотрины веду тебя, Анюта, – отозвалась тетка.
– Ну, сами себя и показывайте, если это вам нравится! – молвила Анна.
Каролина не отвечала, размазывая пальцами репейное масло по пробору. Анна была с утра не в духе, долго не видя Павла Андреевича, недовольная погодой, Каролиной Ивановной, предстоящей вечеринкой – всем на свете. Она и в гостях сидела молча и скучая, не обращая внимания на рассказы маленького, лысого, бритого человека посредине стола, – почетного гостя. Как через воду доносились до ушей девушки его слова:
– Поехала графиня покупать домашние туфли, а сапожник, как старый знакомый, и спрашивает: «а что же, те туфельки, что позавчера ваш супруг брал, не по ножке изволили прийтись?» – Графиня говорит: «да, в подъеме жмут!» – и виду никакого не подает. А на утро, как у графа приему быть, в кабинете и начала его началить: «Кому ты, окромя меня, туфли покупаешь?» В приемной просители сидят, всё слышно; графиня голос усиливает, граф ее унимает, – прямо срам! На эту баталию вхожу я с подносом в кабинет, вижу, – у графа даже шея покраснела и капуль развился, и, как старый слуга, чтобы бедствие предотвратить, говорю графине, будто ни в чём не бывало: «Видели, матушка-графиня, сколько сегодня в „Новом Времени“ покойничков? 16 человек!» – «Неужели 16? Я сегодня еще газет не читала. Дай-ка мне!» – И вышла, а граф мне три рубля в руку! А графиня у нас была с фантазией: любила считать, сколько покойников; и когда было много, очень довольна бывала!..
Молчала Анна и в конке на обратном пути и только на вторичный вопрос старухи, как ей понравился Павел Ефимович Победин, спросила:
– Какой это?
– Да вот посреди стола сидел, графский камердинер.
– Лысый-то?
– Да разве он лысый?
И опять, помолчав, завела Каролина Ивановна под стук колес по рельсам:
– А знаешь, Анюта, он ведь намерения имеет.
– Кто?
– Павел Ефимович!..
– А!..
Тетка подождала еще и продолжала, понижая голос:
– Намерения, говорю, относительно тебя…
Анна вопросительно посмотрела.
– Просит твоей руки…
– Глупости!
– Это ничего, что он не так уж молод; он – человек почтенный и обеспеченный, он очень оценил тебя, и вот.
Анна вдруг громко заплакала и сказала громко:
– Отставьте меня в покое! Никогда я не выйду замуж за Павла, ищите мне Петра или Ивана!
– Что ты кричишь, Анюта? При чём тут Павел?
Но девушка не отвечала, отвернувшись к стеклу окна и продолжая плакать.
Не с веселым, но и не с грустным лицом объявила Анна Каролине Ивановне, что место она нашла. Удивленно та на нее посмотрела. – Как же это, Анюта, так вдруг, не посоветовалась, ничего?
– Так уж вышло, тетя! В саду разговорилась я с одной дамой, – такая милая и дети милые: мальчик и девочка. Очень она мне понравилась, – говорила Анна, глядя в сторону.
– Что же это за госпожа, что с ветру берет человека к детям?
– Скачкова.
– Не слыхала!..
– Они недалеко живут. Не понравится – ведь и уйти можно.
– Конечно; только это не очень хорошо – места менять. Где они живут-то? Пойти самой разузнать.
– Она такая милая, тетя, право!..
Тетка промолчала, думая о возможном браке племянницы; та же ясно и отчетливо вспоминала смутные минуты дня.
Войдя в переднюю, она зорко посмотрела, пока горничная пошла за барыней, – нет ли где фуражки и серого форменного пальто, но её почти хозяйственный и влюбленный взгляд видел только женские и детские пальто и шубки, – одна с дырочкой на синей подкладке, откуда виднелась вата, – и ряд калош. Барыня была вежлива и суха, несколько удивленная визиту без публикаций.
– Я бы очень хотела у вас жить, мне так нравятся ваши дети и всё! – болтала Анна, окрыляемая чем-то.
Лама, усмехнувшись, спросила:
– Сколько вам лет?
– Девятнадцать.
– Уже? На вид вы кажетесь моложе.
– Взрослых – только вы и супруг ваш?
– Я живу одна с детьми: мой муж умер.
– Ах, умер! – воскликнула Анна, разочарованно.
Снова усмехнувшись, дама сухо сказала, показывая большую светлую комнату:
– Спать вам придется с детьми. Павлуша, поздоровайся с фрейлейн.
– Здравствуйте, Павлуша, – сказала девушка, нагибаясь к толстому мальчику.
– Зачем у тебя такой нос? – спросил тот серьезно.
– Какой?
– Как у дяди Павла.
Придя домой, Анна вдруг подумала, что Скачкова может быть сестрой другого офицера, и Павел Андреевич – не её избранник.
– Нет, не может быть, чтобы он не был Полем, – отгоняла она докучные сомнения и рассудительно сообразила, что молодые люди так неразлучны, что в сущности не всё ли равно, который – брат её госпожи.
Они являлись всегда вместе: Павел Андреевич Долинин и Петр Алексеевич Дурнов – «Петр и Павел», как их звали, но «её» офицер был действительно Поль. И когда она, случайно или намеренно, открывала им двери, она замечала, куда положит фуражку Павел Андреевич, чтобы потом незаметно поцеловать именно ее, ибо обе фуражки были с одинаковым околышем и имели на тулье те же П. Д.
Она не решалась на него смотреть и только впивала его голос с некоторым недостатком произношения. Когда однажды, кроме обычных «здравствуйте», «прощайте», «как поживаете», он обратился к ней с каким-то незначущим вопросом, она так смутилась, что ничего не могла ответить. Она училась подражать его говору и была детски рада, когда догадалась, в чём секрет: нужно было несколько выставить язык из-за плотно сложенных зубов и так говорить.
Однажды, забывшись, она так заговорила при других. Варвара Андреевна озабоченно спросила:
– Что с вами, фрейлейн? Отчего вы так странно говорите?
– Язык обожгла, – быстро ответила Анна и с возгласом «Павлуша плачет!» бросилась из комнаты, хотя не слышалось никакого плача.
Она решилась. Она долго писала это письмо по ночам урывками, даже разными чернилами: синими – детскими и рыжими – кухонными, трепеща, чтобы ее не застали за этим занятием и вздрагивая от каждого вздоха спящих детей.
И теперь она время от времени нащупывала его в своем кармане, рассеянно смотря на танцующих краковяк, подбоченясь и стуча каблуками, детей, и с тоскою думая о столовой, где пили чай теперь большие.
Француженка говорила:
– Я очень довольна: за завтраком и обедом дают красное вино; встаем не рано; я в 9 часов даю Жоржу две конфеты и он опять засыпает; когда холодно, беру его себе в постель вместо грелки. И monsieur так мил. Ha днях он подарил мыло, сказав: «вот мыло, m-lle, чтобы мыть шею». Мы так смеялись, потому что вы понимаете, что это значит?
Все снова смеялись, и Анна с другими. Она изображала и «зеркало» в фантах, и «морского льва», и пела высоким голосом, разводя большими руками. Дети визгливо смеялись и лезли ей на голову. Поднявши глаза, она вдруг увидела в дверях стоявшего Павла Андреевича; громко вскрикнув, она бросилась прямо в переднюю, прямо к замеченному раньше пальто, быстро сунула смятое письмо в карман и вернулась. «Сделано, сделано, что-то будет?» – стучало у неё в голове.
Маленький Павлуша, расшалившись, бросил в чужую англичанку конфетой, и та стояла в негодовании, молча вытирая липкий ликер с лица и лифа.
Анна бросилась к мальчику и, вместо упреков, стала его мять, целуя и шепча: «милый Поль, милый, милый!» – и мягкие пухлые щеки ребенка, его мокрые губы казались ей другими: розовыми, крепкими, с темным пушком и уже колючими усами.
VIII.
Уже другое письмо шуршало у неё в кармане, когда она, весело напевая, одевалась на вечеринку к Победину. Такое милое, такое вежливое, такое благородное было это письмо! Оно начиналось так: «Милый и прелестный друг! Ваше искреннее признание было не только неожиданно, но и крайне лестно, не только лестно, но и трогательно»… Она знала его наизусть.
Каролина Ивановна не могла нахвалиться своей племянницей, помогавшей ей надеть длинное собачье пальто, укутывавшей ее теплым платком, смеющейся и сияющей.
За столом она говорила всем приятные вещи, даже привирала; расхваливала Лахту, где она никогда не бывала, какой-то лахтинской жительнице, говорила какой-то старушке, днем бывшей на похоронах, что у неё, Анны, на этом же кладбище похоронена бабушка, хотя это было и неверно, пила рябиновку и наливки, не отказывалась от пирога с сагой и копченого сига, пела высоким голосом, опять разводя большими руками, и, наконец, громко расплакалась, когда хозяин под гитару запел, блестя лысиной, «Среди долины ровные».
– Чувствительная девица – ваша племянница, Анна Петровна! – говорил Павел Ефимович, провожая Каролину Ивановну. – Чувствительная и утешительная, – добавил он, пожевав губами.
– Дай-то Бог, дай-то Бог! – кивала та головою, ища руками рукава собачьего салопа и долго их не находя.
«Милый и прелестный друг! Ваше искреннее признание было не только неожиданно, но и лестно, не только лестно»… – твердила Анна, лежа в постели и целуя скомканную подушку.
Ответ уже на второе письмо получила Анна и еще послала, но самого его с тех пор не видала.
Со смутной тревогой прислушивалась она к разговорам за столом, где говорили о скорой мобилизации, о странном желании Павла Андреевича и его друга отправляться добровольно на Дальний Восток, о близком отъезде, разлуке.
Однажды, вернувшись от тетушки, она застала хозяйку расстроенной, ходящей по залу с платком в руке. Не снимая шапочки, она прошла в детскую и, встав перед топившейся печкой, спросила у Павлуши:
– Дитя, что с мамой?
– Что? – переспросил тот, не отрываясь от карточного домика.
– Что, с мамой? Она сердится, она плачет?
– За завтраком были картофельные котлеты, мама их не ела и плакала; она их не любит, а дядя Павел уехал.
– Дядя Павел уехал? – молвила Анна, не чувствуя тепла топящейся печки за спиною.
– Уехал далеко, далеко! – с увлечением рассказывал мальчик, – уехал драться. Когда он приедет, он привезет мне костяных солдат и саблю…
– Не спрашивал он обо мне, Павлуша, вспомни, не кланялся?
– Нет! – отвечал рассеянно ребенок.
– Вспомни, дитя, вспомни! – настаивала девушка.
Подумав, мальчик поднял с улыбкой глаза и сказал опять:
– Нет, дядя Павел только велел мне расти и не быть трусом, – и снова стал ставить пестрые карты, легкие и неустойчивые, одна к другой. – Отчего вы не снимаете шапочки, фрейлейн? Вы куда-нибудь пойдете? – ласково спросил он, видя девушку печальной.
– Сниму, – сказала она и пошла мимо зала, где госпожа ходила взад и вперед, одна, со скомканным платком в руках.
– Вы знаете, фрейлейн, брат уехал на войну? – громко сказала Варвара Андреевна.
– Да, мне Павлуша сказывал, – отозвалась та, входя, и ждала с трепетом, что прибавит госпожа, но та, походив и видя Анну ожидающей, заметила только:
– Когда Соня придет из школы, не забудьте переменить ей чулки.
Долгим постом показалось Анне время, пока она не узнала адреса Павла Андреевича, такого далекого, так часто меняемого; длинные недели потом казались мигом, когда проходило время от письма до письма, как от вехи до вехи. Она сама ходила в почтамт, так как писалось «до востребования», и чиновник уже знал ее, заранее роясь в пачке и спрашивая ее: «С Дальнего Востока?» – «Да!» – отвечала она, краснея и чувствуя, что взоры других обращаются на нее с вопросом: «кто – это? жена, сестра, любовница?»
Так прошла зима, весна, лето и осень уже близка была заключить круглый год. Равно они проходили для девушки, всецело занятой письмами друга, – такими нежными, такими благородными, – делающей аккуратно, но как бы автоматично, свое дело, веселой, кроткой, покорной, покорной даже до того, что она не отказывала наотрез своему искателю, Павлу Ефимовичу Победину, не говоря ни «да», ни «нет», живя в сладкой и беззаботной неопределенности.
Наконец, настала Пасха для её сердца: вернулся он и с ним вернулись новые мученья. Бывши однажды опять без неё у сестры, он не то заболел, не то поссорился со Скачковой, но перестал у них бывать. Письма приходили всё так же, и еще чаще, но, зная его так близко, Анна томилась желанием видеть его лицо, слышать голос, который, может быть, прозвучит для неё теми же словами писем, – такими нежными, такими благородными.
И она решилась сама пойти к нему, храбрая любовью и сердечной простотою.
Хотя комната, куда ввели Анну, не отличалась особенно от виденных ею у Скачковых и их знакомых, но, случайно увидев себя в зеркале, девушка показалась самой себе такой жалкой, смешной, ненужной в этом светлом небольшом кабинете.
Зная от денщика, что дома только Петр Алексеевич, Мейер, тем не менее, осталась, думая от него узнать новости о другом.
На столе лежал разорванный конверт, развернутое письмо и начатый на него ответ. Узнавши сразу письмо за свое, Анна невольно пробежала глазами несколько написанных строк второго: «Милый и верный друг» и т. д.
«Какая небрежность – бросать так письма!» – хозяйственно и ревниво подумала Анна в то время, как за нею раздавался голос Дурнова:
– Здравствуйте, дорогая фрейлейн…
Он покраснел, очевидно, догадавшись, что письма замечены, и в смущении остановился. Девушка, повернувшись к нему, видела его в первый раз, не отвлекаемая Павлом Андреевичем. Он был высок, белокур, курнос и свеж, – ничего особенного, – тонок. Посадив Анну в кресло, он начал говорить сам, будто посетительница пришла только за его словами. Запинаясь, он говорил:
– Вы справедливо изумлены, видя это письмо на моем столе. Я крайне виноват, перед вами своим легкомыслием; поверьте, я так наказан вот уже этой минутой объяснения! Павел Андреевич ничего не знает об этой переписке; письма писал все я. Это была очень легкомысленная шутка. Я очень виноват перед вами; я надеюсь, что вы также здраво смотрите на эту корреспонденцию. Я могу в любое время вернуть вам ваши письма. Не сердитесь, ради Бога! Счастливо, что эта опрометчивость не повлекла за собой возможных бедствий! Вот я вижу вас спокойной и храброй – и это меня утешает.
Он долго еще говорил о том же, и лицо девушки с неизгладимым сельским румянцем было неподвижно, словно окаменелое. Когда он перестал говорить, она, будто очнувшись от сна, произнесла:
– Благодарю вас…
– Помилуйте, это была моя обязанность загладить вину этим признанием, быть может, даже запоздалым!..
– Я вас благодарю не за него, – я вас благодарю за письма. Для меня они были ответами Павла Андреевича; они сделали меня так надолго счастливой. Ваши слова мало изменили. И я вас прошу, если вы получите письмо не на ваше имя, не откажитесь отвечать… как и прежде, – добавила она тихо.
– Письмо от вас?
– Да, конечно Вы ответите?
– Да, – сказал он несколько удивленно.
Она встала, прощаясь, и с какой-то спокойной тоской обвела глазами комнату: диваны, стол, занавески, фотографии хозяев и друзей, старые сабли, скрестившиеся над оттоманкой, – и вышла, не смотря в зеркало.
Анна была спокойна и под венцом в некрасивой парикмахерской прическе, в белом платье, с фатой и свечой в руках. Она казалась веселой и спокойной и за ужином – простая, радушная и не стесняющаяся. Павел Ефимович и Каролина Ивановна сияли, видя свадьбу как следует, как у всех, и даже лучше, чем часто бывает.
Утром в ночной кофточке, оставя спящего мужа в спальне, Анна прошла в кухню и, сев за кухонный стол, начала писать быстро, как ранее обдуманное: «Милый друг, моя любовь к вам остается непоколебимой…» Писала она, долго, временами вздыхая и сладко улыбаясь.
Моей сестре В. А. Мошковой.
Я так долго стояла в кладовой между старым хламом, что почти утратила воспоминания моей молодости, когда вышитые на моей спине турок с трубой и пастушка с собачкой, ищущей блох, подняв заднюю лапку, – блестели яркими красками, желтой, розовой и голубой, не запыленными и не потускневшими; и теперь меня занимают больше всего события, свидетельницей которых я оказалась перед тем, как перейти снова, вероятно, уже в безнадежное забвенье. Меня обили новой шелковой материей цвета массака и, поставив в проходную гостиную, бросили на мою ручку шаль с яркими розами, будто какая-нибудь красавица, времен моей юности, оставила ее, внезапно спугнутая с нежного свиданья. Впрочем, эта шаль всегда лежала в одном и том же положении, и, когда но генерал или сестра его, тетя Павла, сдвигали ее, Костя, устраивавший проходную гостиную по своему вкусу, снова приводил эту нежную пеструю ткань в прежний изысканно-небрежный, неподвижный вид. Тетя Павла протестовала против моего извлечения из кладовой, говоря, что на мне умерла бедная Софи, что из-за меня расстроилась чья-то свадьба, что я приношу несчастье семье, но меня защищали не только Костя и его приятели-студенты и молодые люди, но и сам генерал сказал:
– Это всё предрассудки, Павла Петровна! Если и было в этой каракатице какое-нибудь волшебство, оно выдохлось в кладовой за 60 лет; и потом она стоит на таком проходе, что никто ни умирать, ни делать предложений на ней не станет!
Хотя мне не очень льстило название «каракатицы», и генерал оказался не дальновидным, но я водворилась в проходной гостиной с зеленоватыми обоями, имея напротив шкалик с фарфором, над которым висело старое круглое зеркало, смутно отражавшее редких моих посетителей. У генерала Гамбакова, кроме сестры Павлы и сына Кости, жила еще дочь, Настя, институтка.
Соседняя комната, выходя на запад, пропускала в мою гостиную длинные лучи вечернего солнца, задевавшие как раз шаль с розами, которая блестела и играла тогда с удвоенной прелестью. Теперь эти лучи ложились на лицо и платье Насти, сидевшей на мне и казавшейся такой тоненькой, что было странно не видеть тех же лучей сквозь нее на её собеседнике, будто её фигура была достаточная преграда румяному свету. Она говорила с братом о затеваемом на святках спектакле, где предполагали ставить действие из «Эсфири», но, казалось, мысли девушки были далеки от предмета разговора. Костя заметил:
– Я думаю, Сережа нам тоже мог бы изобразить что-нибудь: он же достаточно хорошо произносит.
– Что ж, Сергей Павлович будет одной из моих служанок, молодой израильтянкой?
– Зачем? Я терпеть не могу travesti, хотя к нему пошел бы женский наряд.
– Иначе, кого же он будет играть?
Я поняла, что речь идет о Сергее Павловиче Павиликине, товарище молодого Гамбакова. Мне он всегда казался незначительным, хотя и очень красивым мальчиком. Коротко обстриженные темные волосы делали более полным его круглое, без румянца, лицо; у него был хороший рот и большие светло-серые глаза. Высокий рост смягчал его некоторую дородность, но он был очень тяжел, всегда на мне разваливался и осыпал меня пеплом поминутно куримых им папирос с очень длинными мундштуками, и разговор его был самый пустой. Бывал он у нас каждый день, несмотря на неудовольствие Павлы Петровны, не любившей его.
Барышня, помолчав, начала неуверенно:
– Ты хорошо знаешь Павиликина, Костя?
– Вот вопрос! Это же мой лучший друг!
– Да?.. Разве это так уж долго, что вы – друзья?
– С этого года, как я поступила в университет. Но разве это что-нибудь значит?
– Нет; я просто спросила, чтобы знать…
– Почему тебя интересует наша дружба?
– Я бы хотела знать, можно ли ему доверять… я бы хотела…
Костя перебил ее со смехом:
– Смотря потому, в чём! В денежных делах не советую!.. Впрочем, он хороший товарищ и не скуп, когда при деньгах, но он беден…
Настя, промолчав, сказала:
– Нет, я совсем не о том, а в смысле чувств, привязанности?
– Какие глупости! Чем набивают головы у вас в институтах? Почем я знаю!.. Ты влюбилась в Сережу, что ли?
Не отвечая, барышня продолжала:
– У меня к тебе просьба: ты ее исполнишь?
– Насчет Сергея Павловича?
– Может быть.
– Ну, ладно, хотя имей в виду, что он – не большой охотник возиться с вашим братом.
– Нет, Костя, ты мне обещай!..
– Да, хорошо, сказал уж! Ну?
– Я скажу тебе вечером, – промолвила Настя, смотря в бегающие глаза брата, карие, как и у неё, с искрами.
– Вечером, так вечером, – беспечно произнес молодой человек, вставая и поправляя шаль с розами, которую освободила тоже поднявшаяся девица.
Но луч вечернего солнца не заиграл на нежных розах, так как Настя, выйдя в соседнюю комнату, стала у окна, такая же непроницаемая для румяного света, и так стояла там, глядя на снежную улицу, пока не зажгли электричества.
Сегодня целый день прямо нет покоя – такая беготня через мою комнату! И к чему это затевают спектакли – не понимаю? Рой каких-то девиц, молодых людей; суетились, кричали, бегали, призывали каких-то мужиков что-то подпиливать; таскали мебель, подушки, материи; хорошо, что из проходной гостиной ничего не взяли и не унесли мою шаль! Наконец, всё стихло и вдали заиграли на фортепьяно. Генерал и Павла Петровна вышли осторожно и сели рядом; старая девица продолжала:
– Это будет семейное несчастье, если она его полюбит. Подумай, совсем мальчишка, и какой: без имени, без состояния, ничем не выдающийся!..
– Я думаю, ты очень преувеличиваешь; я ничего не заметил…
– Разве мужчины замечают подобные вещи? Но я, во всяком случае, до конца буду против этого!
– Я думаю, что дело и не дойдет до того, чтобы быть за или против.
– Он же совершенно безнравствен: ты знаешь, что о нём говорят? Я уверена, что и Костю портит он. Настя – ребенок, она не может ничего понять, – горячилась старая дама.
– Ну, матушка, про кого не говорят? Послушала бы ты сплетни про Костю! Да я не знаю, не правда ли отчасти эти басни? Это меня не касается. От сплетен защитит разве только возраст, – вот как наш с тобой!..
Павла Петровна густо покраснела и заметила коротко:
– Ты как хочешь; вот я тебя предупредила, но я и сама буду настороже: Настя и мне не чужая!
Тут вошла сама Настя, уже в костюме: голубом, с желтыми полосами и желтой чалме.
– Папа, – торопливо заговорила она генералу, – отчего вы не смотрите репетиции? – и, не дожидаясь ответа, продолжала: – не дашь ли ты свой перстень нашему царю: там такой громадный изумруд!
– Вот этот? – спросил удивленно старик, показывая старинный, редкой работы, перстень с темным изумрудом, величиною с крупный крыжовник.
– Ну, да! – беззаботно отвечала барышня.
– Настя, ты сама не знаешь, чего просишь! – вступилась тетка, – фамильное кольцо, с которым Максим не расстается никогда, отдать на вашу суматоху, где вы его живо потеряете? Ты знаешь, что отец его никогда не снимает!
– На один или два раза; куда же он денется из комнат, если и спадет с пальца?
– Нет, Максим, я положительно тебе не позволяю его снимать!
– Видишь, тетя Павла мне не разрешает! – со смущенным смехом сказал генерал.
Настя ушла недовольною без кольца, а Павла Петровна начала утешать брата, жалевшего опечалившуюся девушку.
Снова поднялся шум, беготня, раздеванье, прощанье.
Господин Павиликин оставался у нас долго. Когда он с Костей вышел в мою комнату, было уже около четырех часов утра. Остановившись, они поцеловались на прощанье. Сергей Павлович смущенно говорил:
– Ты не можешь представить, Костя, как я рад! но мне так неприятно, что это вышло именно сегодня, после того, как ты мне дал эти деньги! Ты можешь подумать чёрт знает какую гадость…
Костя, бледный и счастливый, со смятой прической, опять поцеловал его, говоря:
– Ничего я не подумаю, чудак ты этакий! Это просто совпадение, случай возможный со всяким.
– Да, но так неловко, так неловко…
– Брось, пожалуйста, весной отдашь…
– Мне до зарезу нужны были эти 600 рублей…
Костя уже молчал. Постояв, он сказал:
– Ну, до свиданья. Завтра вместе на «Manon».
– Да, да!..
– А не с Петей Климовым?
– О, tempi passati! До свиданья!
– Тише затворяй двери и не стучи, проходя мимо спальни тети Павлы: она не видела, как ты вернулся, и недолюбливает тебя. До свиданья!
Молодые люди простились еще раз; было, как я уже сказала, около четырех часов утра.
Не снимая после прогулки меховой шляпы с розанами, Настя присела на край стула, между тем как её кавалер продолжал ходить по комнате с чуть покрасневшими от мороза щеками. Девушка легко и весело говорила, но слышалось какое-то беспокойство за этим щебетаньем.
– Мы отлично проехались! Так приятно: мороз и солнце! Я обожаю набережную!..
– Да.
– Я страшно люблю ездить на лошадях, особенно верхом; летом я целыми днями пропадаю на таких прогулках. Вы не были у нас в «Святой Круче»?
– Нет. Я предпочитаю автомобили.
– У вас дурной вкус… Ведь вы знаете «Святая Круча», и «Алексеевское», и «Льговка», это – всё мое, личное; я очень богатая невеста. Потом тетушка Павла Петровна делает меня единственной наследницей. Видите, – я вам советую подумать.
– Где уж нам с суконным рылом в калачный ряд!
– Откуда у вас такие поговорки приказчичьи?
Сережа, пожав плечами, продолжал ходить, не останавливаясь. Барышня начинала раза два щебетать всё короче и короче, как испорченная игрушка, наконец, умолкла и, когда снова раздался её голос, он был уже тихий и грустный. Не снимая шляпы, она села глубже и говорила в потемневшей комнате, будто жаловалась сама себе:
– Как давно был наш спектакль!.. Помните? Ваш выход… Как много изменилось с тех пор! Вы сами уже не тот, и я, и все… Я вас тогда еще так мало знала. Вы не можете представить, как я вас понимаю, гораздо лучше, чем Костя! Вы не верите? Зачем вы представляетесь недогадливым? Вам доставило бы удовольствие, если бы я сама сказала то, что считается унизительным для женщины говорит первой? Вы меня мучите, Сергей Павлович!
– Вы страшно всё преувеличиваете, Настасья Максимовна: и мою непонятливость, и мое самолюбие и, может быть, ваше отношение ко мне…
Она встала и сказала беззвучно:
– Да? Может быть…
– Вы уходите? – встрепенулся он.
– Да, нужно переодеться к обеду. Вы обедаете не у нас?
– Да, я обедаю в гостях.
– С Костей?
– Нет. Почему?
Она не уходила, стоя у стола с журналами.
– Вы зайдете к нему?
– Нет, я сейчас еду.
– Да? Ну, до свиданья! А я вас люблю, вот! – вдруг добавила она, отворачиваясь. Видя, что он молчит в темноте, скрывавшей его лицо, она быстро произнесла будто смеющимся голосом: – ну, что же, вы довольны?
– Разве это вы находите подходящим словом? – сказал он, наклоняясь к её руке.
– До свиданья… Теперь уходите, – молвила она, проходя в другую комнату. Сережа зажег свет и пошел к комнате Кости, весело напевая что-то.
Генерал вошел в большом волнении, держа газету в руках; Павла Петровна, шурша шелковым черным платьем, быстро следовала за ним.
– Успокойся, Максим! Теперь это так часто бывает, почти привыкаешь. Конечно, это ужасно, но что же делать? Против рожна, как говорится, не попрешь…
– Нет, Павла, я не могу примириться: одна фуражка осталась, и кровавая, с мозгами, каша на стене. Бедный Лев Иванович!
– Не думай об этом, брат? Завтра мы отслужим панихиду в «Уделах». Не думай, побереги себя: у тебя у самого дочь и сын.
Генерал, красный, опустился на меня, выронив газету; старая дама, быстро подняв ее и положив подальше от брата, начала быстро о другом:
– Ну, что же, Ты нашел кольцо?
Генерал снова затревожился:
– Нет, нет! Еще и это меня страшно беспокоит.
– Когда ты помнишь его последний раз?
– Я сегодня утром показывал его здесь, на этой самой кушетке, Сергею Павловичу: он очень был заинтересован… Потом я соснул; когда я проснулся, я помню, что кольца уже не было…
– Ты его снимал?
– Да…
– Это не благоразумно с твоей стороны! Помимо денежной ценности, оно бесценно, как фамильная вещь.
– Это прямо предвестие несчастий.
– Будем надеяться, что смерть Льва Ивановича достаточно несчастное известие, чтобы исчерпать всю беду.
Генерал завздыхал снова. Павла Петровна не удержалась, чтобы не начать:
– Не взял ли его Павиликин с собою? От него станется!
– Зачем? Рассмотреть? Так он его и так хорошо видел и спрашивал, сколько за него давали антиквары и всё прочее.
– Мог и так, просто, взять.
– То есть, своровал, по-твоему?
Павла Петровна не поспела ответить, потому что в разговор вступила Настя, быстро и взволнованно вошедшая в комнату.
– Папа! – громко заговорила она: – Сергей Павлович делает мне предложение; надеюсь, ты не против?
– Не теперь, не теперь! – замахал на нее руками генерал.
– Отчего? Что за сроки? Ты его достаточно хорошо знаешь, – сказала Настя и покраснела.
Павла Петровна встала, говоря:
– Я тоже имею голос и протестую вообще против такого соединения, а во всяком случае требую, чтобы вопрос был отложен, пока не найдется кольцо Максима.
– Какое отношение имеет папино кольцо к моему жениху? – спросила девушка надменно.
– Мы думаем, что перстень у Сергея Павловича.
– Вы думаете, что он сделал кражу?
– Да, в таком роде.
Настя повернулась к генералу и, не отвечая тетке, сказала:
– Ты тоже веришь этой басне?
Отец молчал, еще более красный.
Девушка обратилась снова к Павле:
– Зачем вы становитесь между нами? Вы ненавидите Сережу, Сергея Павловича, и выдумываете всякий вздор! Вы ссорите отца с Костей. Что вам от нас надо?
– Настасья, не дерзи, не смей! – говорил отец, задыхаясь.
Настя его не слушала.
– Что ты бесишься? Почему ты не можешь потерпеть до выяснения этой истории? Это принципиально, ты понимаешь?
– Я понимаю, что моего жениха не смеют даже подозревать ни в чём подобном! – кричала Настя; генерал сидел молча, всё краснея.
– Ты боишься правды?
– Правда может быть только одна, и я ее знаю. И советую вам не противиться нашему браку: вам же хуже будет!
– Ты думаешь?
– Я знаю!
Павла пристально посмотрела на нее.
– Разве нужно торопиться?
– Какая пошлость! Костя! – бросилась Настя к вошедшему студенту: – Костя, милый, будь судьею! Мне делает предложение Сергей Павлович, и отец, весь под влиянием тети Павлы, не соглашается, пока не выяснится вопрос, где его перстень.
– Чёрт знает, что такое! Что ж, вы Павиликина обвиняете в краже?
– Да! – злобно заговорила старая дама. – Ты, конечно, за него заступишься, ты выкупишь этот перстень. Я тоже кое-что знаю и про тебя! От меня слышно, как скрипят двери, выпуская твоего друга, и что при этом говорится. Будь благодарен что я молчу!
Я никогда в жизни не слышала такого скандала, такой руготни. Костя стучал кулаком, орал; Павла взывала к почтению к старшим; Настя говорила истерически… Но вдруг все смолкли, потому что все голоса, крики и шум покрыл нечеловеческий звук, изданный вдруг поднявшимся и до сих пор молчавшим генералом. Потом он грузно опустился, красно-синий, и захрипел. Павла бросилась к нему:
– Что с тобой? Максим, Максим?
Генерал только хрипел, ворочая белками, синий.
– Воды! воды! Он умирает, удар! – шептала тетка, но Настя отстранила ее со словами:
– Пустите, я сама расстегну ему ворот! – и опустилась на колени передо мною.
Даже в проходную гостиную проникал запах ладана и церковное пение с панихид по старому генералу. Временами мне казалось, что это отпевают меня. Ах, как недалека я была от истины!
Когда молодые люди вошли, Павиликин продолжал начатый разговор:
– И вот сегодня я получил от Павлы Петровны следующую записку, – и, вынув из кармана письмо, он прочел вслух:
– «М. Г. Сергей Павлович! По причинам, которых, думается, нет надобности вам объяснять, я нахожу ваши визиты в настоящие, столь тяжелые для нашей семьи, дни излишними, и, надеюсь, вы не откажетесь согласовать ваше поведение с нашим общим желанием. Будущее покажет само возможность прежних отношений, но, могу вас уверить, что Анастасия Максимовна, племянница моя, в данном случае вполне солидарна со мною. Примите и пр.».
Он поглядел вопросительно на Костю, который заметил ему:
– Знаешь, тетя по своему права, и я не знаю, как вообще ответит тебе сестра.
– Но, согласись, такие ничтожные причины!..
– Т. е. смерть папы?
– Да, но ведь я же не виновен в ней!
– Конечно… Я читал недавно ту сказку из 1001 ночи, где человек бросал косточки фиников, – занятие вполне невинное, – и, попав в глаз сыну Духа, навлек на себя ряд бедствий. Кто может наперед рассчитать последствия мелочей?
– Но с тобой-то мы будем видеться?
– О, без сомненья! Я теперь не буду жить с нашими и всегда тебе рад. Это прочнее, чем влюбленность институтки.
– И не боится финиковых косточек?
– Вот именно…
Сережа обнял молодого Гамбакова, и они вместе вышли из комнаты. Больше я не видала Павиликина, как и вообще уже мало видела людей, бывавших в эти дни моего последнего почета.
Ранним утром пришли мужики в сапогах и, спросивши у Павлы Петровны: «вот эту?», принялись меня поднимать. Старший всё допытывался, нет ли чего еще продажного, но, получив отрицательный ответ, пошел за другими.
Когда меня поворачивали, чтобы пронести в дверь, что-то стукнуло об пол, уже лишенный по случаю близкого лета ковров. Один из несших, подняв упавший предмет, подал его старой даме, говоря:
– Вот колечко-с! Как-нибудь обронить на кушеточке изволили, оно за обивку и закатилось.
– Хорошо. Благодарствуй! – сказала, побледнев, тетя Павла, и, поспешно опустив кольцо с изумрудом, как крупный крыжовник, в свой ридикюль, вышла из комнаты.
В несколько опустевшем под утро вагоне становилось все светлее; через запотевшие окна можно было видеть почти ядовито-яркую, несмотря на конец августа, зелень травы, размокшие дороги, тележки молочниц перед закрытым шлагбаумом, будки сторожей, гуляющих дачниц под цветными зонтиками. На частых и однообразных станциях в вагон набирались новые местные пассажиры с портфелями, и было видно, что вагон, дорога – для них не эпоха, ни даже эпизод жизни, а обычная часть дневной программы, и скамейка, где сидел Николай Иванович Смуров с Ваней, казалась наиболее солидной и значительной из всего вагона. И крепко завязанные чемоданы, ремни с подушками, сидевший напротив старый господин с длинными волосами и вышедшей из моды сумкой через плечо – все говорило о более продолжительном пути, о менее привычном, более делающем эпоху путешествии. Глядя на красноватый луч солнца, мелькавший неровным заревом через клубы локомотивного пара, на поглупевшее лицо спящего Николая Ивановича, Ваня вспомнил скрипучий голос этого же брата, говорившего ему в передней там, далеко, «дома»: «Денег тебе от мамаши ничего не осталось; ты знаешь, мы и сами не богаты, но, как брату, я готов тебе помочь; тебе еще долго учиться, к себе я взять тебя не могу, а поселю у Алексея Васильевича, буду навещать; там весело, много нужных людей можно встретить. Ты старайся; мы сами бы с Наташей рады тебя взять, но решительно невозможно, а тебе и самому у Казанских будет веселей: там вечно молодежь. За тебя я буду платить; когда разделимся – вычту». Ваня слушал, сидя на окне в передней и глядя, как солнце освещало угол сундука, полосатые, серые с лиловатым, брюки Николая Ивановича и крашеный пол. Смысла слов он не старался уловить, думая, как умирала мама, как вдруг весь дом наполнился какими-то прежде чужими и теперь ставшими необыкновенно близкими бабами, вспоминая хлопоты, панихиды, похороны и внезапную пустоту и пустынность после всего этого, и, не смотря на Николая Ивановича, он говорил только машинально: «Да, дядя Коля», – хотя Николай Иванович и не был дядя, а только двоюродный брат Вани. И теперь ему казалось странным ехать вдвоем с этим все-таки совсем чужим ему человеком, быть так долго близко к нему, разговаривать о делах, строить планы. И он был несколько разочарован, хотя и знал это раньше, что в Петербург въезжают не сразу в центр дворцов и больших строений при народе, солнце, военной музыке, через большую арку, а тянутся длинные огороды, видные через серые заборы, кладбища, позади казавшиеся романтическими рощами, шестиэтажные промозглые дома рабочих среди деревянных развалюшек, через дым и копоть. «Так вот он – Петербург!» – с разочарованием и любопытством думал Ваня, смотря на неприветливые лица носильщиков.
– Ты прочитал, Костя? Можно? – проговорила Анна Николаевна, вставая из-за стола и беря длинными, в дешевых кольцах, несмотря на утренний час, пальцами пачку русских газет от Константина Васильевича.
– Да, ничего интересного.
– Что же может быть интересного в наших газетах? Я понимаю – за границей! Там все можно писать, отвечая за все же, в случае надобности, перед судом. У нас же нечто ужасное, – не знаешь, чему верить. Донесения и сообщения от правительства – неверны и ничтожны, внутренней жизни, кроме растрат, – никакой, только слухи специальных корреспондентов.
– Но ведь и за границей только сенсационные слухи, причем за вранье перед законом не отвечают.
Кока и Боба лениво болтали ложками в стаканах и ели хлеб с плохим маслом.
– Ты куда сегодня, Ната? Много дела? – спрашивала Анна Николаевна несколько деланным тоном.
Ната – вся в веснушках, с вульгарно припухлым ртом, рыжеватая – что-то отвечала сквозь набитый булкою рот. Дядя Костя, проворовавшийся кассир какого-то темного клуба, после выхода из заключения живший без места и дел у брата, возмущался процессом о хищенье.
– Теперь, когда все просыпается, нарождаются новые силы, все пробуждается, – горячился Алексей Васильевич.
– Я вовсе не за всякое пробуждение; например, тетку Сонину я предпочитаю спящей.
Приходили и уходили какие-то студенты и просто молодые люди в пиджаках, обмениваясь впечатлениями о только что бывших скачках, почерпнутыми из газет; дядя Костя потребовал водки; Анна Николаевна, уже в шляпе, натягивая перчатки, говорила о выставке, косясь на дядю Костю, который, наполнив рюмки слегка дрожащими руками и поводя добрыми красноватыми глазами, говорил: «Забастовка, други мои, это, знаете, это, знаете…»
– Ларион Дмитриевич! – доложила прислуга, быстро проходя в кухню и забирая по пути поднос со стаканами и запачканную смятую скатерть.
Ваня отвернулся от окна, где он стоял, и увидел входящую в дверь хорошо знакомую длинную фигуру, в мешковатом платье, – Лариона Дмитриевича Штрупа.
Ваня стал причесываться и с некоторых пор заниматься своим туалетом. Рассматривая в небольшое зеркало на стене свое отражение, он безучастно смотрел на несколько незначительное круглое лицо с румянцем, большие серые глаза, красивый, но еще детски припухлый рот и светлые волосы, которые, не остриженные коротко, слегка кудрявились. Ему ни нравился, ни не нравился этот высокий и тонкий мальчик в черной блузе с тонкими бровями. За окном виднелся двор с мокрыми плитами, окна противоположного флигеля, разносчики со спичками. Был праздник, и все еще спали. Вставши рано по привычке, Ваня сел к окну дожидаться чая, слушая звон ближайшей церкви и шорох прислуги, убиравшей соседнюю комнату. Он вспомнил праздничные утра там, «дома», в старом уездном городке, их чистые комнатки с кисейными занавесками и лампадами, обедню, пирог за обедом, все простое, светлое и милое, и ему стало скучно от дождливой погоды, шарманок на дворах, газет за утренним чаем, сумбурной и неуютной жизни, темных комнат.
В дверь заглянул Константин Васильевич, иногда заходивший к Ване.
– Ты один, Ваня?
– Да, дядя Костя. Здравствуйте! А что?
– Ничего. Чаю дожидаешься?
– Да. Тетя еще не встала?
– Встала, да не выходит. Злится, верно, денег нет. Это первый признак: как два часа сидит в спальне – значит, денег нет. И к чему? Все равно вылезать придется.
– Дядя Алексей Васильевич много получает? Вы не знаете?
– Как придется. Да и что значит «много»? Для человека денег никогда не бывает много.
Константин Васильевич вздохнул и помолчал; молчал и Ваня, смотря в окно.
– Что я у тебя хочу спросить, Иванушка, – начал опять Константин Васильевич, – нет ли у тебя свободных денег до середы, я тебе тотчас в среду отдам?
– Да откуда же у меня будут деньги? Нет, конечно.
– Мало ли откуда? Может дать кто…
– Что вы, дядя! Кто же мне будет давать?
– Так, значит, нет?
– Нет.
– Плохо дело!
– А вы сколько желали бы иметь?
– Рублей пять, немного, совсем немного, – снова оживился Константин Васильевич. – Может, найдутся, а? Только до середы?!
– Нет у меня пяти рублей.
Константин Васильевич посмотрел разочарованно и хитро на Ваню и помолчал. Ване сделалось еще тоскливее.
– Что ж делать-то? Дождик еще идет… Вот что, Иванушка, попроси денег для меня у Лариона Дмитриевича.
– У Штрупа?
– Да, попроси, голубчик!
– Что ж вы сами не попросите?
– Он мне не даст.
– Почему же вам не даст, а мне даст?
– Да уж даст, поверь; пожалуйста, голубчик, только не говори, что для меня; будто для тебя самого нужно 20 рублей.
– Да ведь 5 только?!
– Не все ли равно, сколько просить? Пожалуйста, Ваня!
– Ну, хорошо. А если он спросит, зачем мне?
– Он не спросит, он – умница.
– Только вы уж сами отдавайте, смотрите.
– Не премину, не премину.
– А почему вы думаете, дядя, что Штруп мне даст денег?
– Так уж думаю! – И, улыбаясь, сконфуженный и довольный Константин Васильевич на цыпочках вышел из комнаты. Ваня долго стоял у окна, не оборачиваясь и не вида мокрого двора, и, когда его позвали к чаю, раньше, чем войти в столовую, он еще раз посмотрел в зеркало на свое покрасневшее лицо с серыми глазами и тонкими бровями.
На греческом Николаев и Шпилевский все время развлекали Ваню, вертясь и хихикая на передней парте. Перед каникулами занятия шли кое-как, и маленький стареющий учитель, сидя на ноге, говорил о греческой жизни, не спрашивая уроков; окна были открыты, и виднелись верхушки зеленеющих деревьев и красный корпус какого-то здания. Ване все больше и больше хотелось из Петербурга на воздух, куда-нибудь подальше. Медные ручки дверей и окон, плевательницы, все ярко вычищенное, карты по стенам, доска, желтый ящик для бумаг, то стриженые, то кудрявые затылки товарищей – казались ему невыносимыми.
– Сикофанты – доносчики, шпионы, буквально – показыватели фиг; когда еще был запрещен вывоз из Аттики этих продуктов под страхом штрафа, эти люди, шантажисты по-нашему, показывали подозреваемому из-под плаща фигу в виду угрозы, что в случае, если он не откупится от них… – И Даниил Иванович, не сходя с кафедры, показывал жестами и мимикой и доносчиков, и оклеветанных, и плащ и фигу, потом, сорвавшись с места, ходил по классу, озабоченно повторяя что-нибудь одно и то же, вроде: «Сикофанты… да, сикофанты… да, господа, сикофанты», придавая различные, но совершенно неожиданные для данного слова оттенки.
«Сегодня постараюсь спросить у Штрупа денег», – думал Ваня, глядя в окно. Шпилевский, окончательно красный, поднялся с парты:
– Что это Николаев ко мне пристает?!
– Николаев, зачем вы пристаете к Шпилевскому?
– Я не пристаю.
– Что же вы делаете?
– Я его щекочу.
– Садитесь. А вам, господин Шпилевский, советую быть более точным в словоупотреблении. Принимая в соображение, что вы не женщина, приставать к вам г-н Николаев не может, будучи юношей уже на возрасте и понятий достаточно ограниченных.
– Я ставлю вопрос так: хочешь работать – работай, не хочешь – не работай, – говорила Анна Николаевна с таким видом, будто интерес всего мира сосредоточен на том, как она ставит вопрос. В гостиной, уставленной вдоль и поперек стильной мебелью в виде сидячих ванн, купальных кресел и ящиков для бумаг, было шумно от четырех женских голосов: Анны Николаевны, Наты, сестер Шпейер – художниц.
– Этот шкаф я очень люблю, но скамейка меня не привлекает. Я бы всегда предпочла шкаф.
– Даже если б нужна была мебель для сидения?
– Негодуют на заваленность работой прислуги: она больше гуляет, чем мы! Иногда я днями не выхожу из дому, а нашей Аннушке сколько раз приходится сходить в лавку – мало ли за чем, за хлебом, за сапогами. И притом общенье с людьми громадное. Я нахожу жалобы всех жалельщиков очень преувеличенными.
– Представьте, он позирует с таким настроением, что ученицы боятся сидеть близко. Притом интереснейшая личность: русский цыган из Мюнхена; был в гимназии, в балете, в натурщиках; о Штуке сообщает презанятные подробности.
– На розовом фуляре это будет слишком ярко. Я бы предпочла бледно-зеленый.
– Об этом нужно спросить у Штрупа.
– Но ведь он вчера уехал, Штруп, несчастные! – закричала старшая Шпейер.
– Как, Штруп уехал? Куда? зачем?
– Ну, уж этого я вам не могу сказать: по обыкновению – тайна.
– От кого вы слышали?
– Да от него же и слышала; говорит, недели на три.
– Ну, это еще не так страшно!
– А сегодня еще Ваня Смуров спрашивал, когда будет у нас Штруп.
– А ему-то на что?
– Не знаю, дело какое-то.
– У Вани со Штрупом? Вот оригинально!
– Ну, Ната, нам пора, – старалась защебетать Анна Николаевна, и обе дамы, шурша юбками, удалились, уверенные, что они очень похожи на светских дам романов Прево и Онэ, которые они читали в переводе.
В апреле был поднят вопрос о даче. Алексей Васильевич должен был часто, почти ежедневно, бывать в городе; Кока с Бобой также, и планы Анны Николаевны и Наты относительно Волги висели в воздухе. Колебались между Териоками и Сестрорецком, но, независимо от места дачи, все заботились о летних платьях. В раскрытые окна летела пыль и слышался шум езды и звонки конок.
Готовить уроки, читать Ваня уходил иногда в Летний сад. Сидя на крайней дорожке к Марсову полю, положив раскрытую желто-розовую книжку изданий Тейбнера обложкой вверх, он смотрел, слегка уже выросший и побледневший от весеннего загара, на прохожих в саду и по ту сторону Лебяжьей канавки. С другого конца сада доносился смех детей, играющих на Крыловской площадке, и Ваня не слышал, как заскрипел песок под ногами подходившего Штрупа.
– Занимаетесь? – проговорил тот, опускаясь на скамью рядом с Ваней, думавшим ограничиться поклоном.
– Занимаюсь; да, знаете, так все это надоело, что просто ужас!..
– Что это, Гомер?
– Гомер. Особенно этот греческий!
– Вы не любите греческого?
– Кто ж его любит? – улыбнулся Ваня.
– Это очень жаль!
– Что это?
– Что вы не любите языков.
– Новые я, ничего, люблю, можно прочитать что-нибудь, а по-гречески кто же будет их читать, допотопность такую?
– Какой вы мальчик, Ваня. Целый мир, миры для вас закрыты; притом мир красоты, не только знать, но любить который – основа всякой образованности.
– Можно читать в переводах, а столько времени учить грамматику?!
Штруп посмотрел на Ваню с бесконечным сожалением.
– Вместо человека из плоти и крови, смеющегося или хмурого, которого можно любить, целовать, ненавидеть, в котором видна кровь, переливающаяся в жилах, и естественная грация нагого тела, – иметь бездушную куклу, часто сделанную руками ремесленника, – вот переводы. А времени на подготовительное занятие грамматикой нужно очень мало. Нужно только читать, читать и читать. Читать, смотря каждое слово в словаре, пробираясь как сквозь чащу леса, и вы получили бы неиспытанные наслаждения. А мне кажется, что в вас, Ваня, есть задатки сделаться настоящим новым человеком.
Ваня недовольно молчал.
– Вы плохо окружены; но это может быть к лучшему, лишая вас предрассудков всякой традиционной жизни, и вы могли бы сделаться вполне современным человеком, если бы хотели, – добавил, помолчав, Штруп.
– Я не знаю, я хотел бы куда-нибудь уехать от всего этого: и от гимназии, и от Гомера, и от Анны Николаевны – вот и все.
– На лоно природы?
– Именно.
– Но, милый друг мой, если жить на лоне природы – значит больше есть, пить молоко, купаться и ничего не делать, – то, конечно, это очень просто; но наслаждаться природой, пожалуй, труднее греческой грамматики и, как всякое наслажденье, утомляет. И я не поверю человеку, который, видя равнодушно в городе лучшую часть природы – небо и воду, едет искать природы на Монблан; я не поверю, что он любит природу.
Дядя Костя предложил Ване подвезти его на извозчике. В жарком утре уже чувствовалась близость лета, и улицы наполовину были перегорожены рогатками. Дядя Костя, занимая три четверти пролетки, крепко сидел, расставя ноги.
– Дядя Костя, вы подождите немного, я только узнаю, пришел ли батюшка, и если не пришел, я проедусь с вами докуда вам нужно, а оттуда пройдусь пешком, чем в гимназии-то сидеть. Хорошо?
– А почему ваш батюшка должен не прийти?
– Он уже неделю болеет.
– А, ну хорошо, спрашивай.
Через минуту Ваня вышел и, обошедши извозчика, сел с другой стороны, рядом с Константином Васильевичем.
– А Ларион-то Дмитриевич будто предчувствовал, брат, какие мы на него планы строим, – уехал, да и не приезжает.
– Может быть, он и приехал.
– Тогда бы явился к Анне Николаевне.
– Кто он такой, дядя Костя?
– Кто – кто такой?
– Ларион Дмитриевич.
– Штруп – и больше ничего. Полуангличанин, богатый человек, нигде не служит, живет хорошо, даже отлично, в высшей степени образованный и начитанный человек, так что я даже не понимаю, чего он бывает у Казанских?
– Ведь он неженатый, дядя?
– Даже совсем наоборот, и если Ната думает, что он на нее прельстится, то жестоко ошибается; и вообще, я решительно не понимаю, что ему делать у Казанских? Вчера, умора: Анна Николаевна давала генеральное сражение Алексею!
Они переезжали мостом через Фонтанку. Мужики на садках вытаскивали рыбу из люков, дымили пароходики, и толпа без дела стояла у каменного парапета. Мороженик с грохотом подвигал свой голубой ящик.
– Ты, может быть, слышал от кого, что Штруп вернулся, или его самого видел? – говорил на прощанье дядя Костя.
– Нет, да где же, раз он, говорите, не приезжал, – сказал Ваня, краснея.
– Вот ты говорил, что не жарко, а сам как раскраснелся, – и тучная фигура Константина Васильевича скрылась в подъезде.
«Зачем я скрыл встречу со Штрупом?» – думал Ваня, радуясь, что у него образовывается какая-то тайна.
В учительской было сильно накурено, и стаканы жидкого чая слегка янтарились в полутемной комнате первого этажа. Входящим казалось, что фигуры движутся в аквариуме. Шедший за матовыми окнами проливной дождь усиливал это впечатление. Шум голосов, звяканье ложечек мешались с глухим гамом большой перемены, доносившимся из залы и временами совсем близко – из коридора.
– Орлова опять изводят шестиклассники; решительно, он не умеет себя поставить.
– Ну, хорошо, ну, допустим, вы выведете ему двойку, он останется, – думаете ли вы этим его исправить?
– Я вовсе не преследую исправительные цели, а стараюсь о справедливой оценке знания.
– Наши бы гимназисты пришли в ужас, если бы увидели программы французских коллежей, не говоря о семинариях.
– Вряд ли Иван Петрович будет этим доволен.
– Бесподобно, говорю вам, бесподобно, вчера он был отлично в голосе.
– Вы тоже хороши, лезете на малый в трефах, а у самого король, валет и две маленькие.
– Шпилевский – распутный мальчишка, и я не понимаю, что вы за него так стоите.
Все голоса покрыл резкий тенор инспектора, чеха в пенсне и в седой бородке клином:
– Потом я попрошу вас, господа, наблюдать за форточками; никогда выше четырнадцать градус, тяга и вентиляция.
Постепенно расходились, и в пустевшей учительской раздавался только тихий басок учителя русского языка, беседовавшего с греком.
– Удивительные там попадаются типы. На лето, перед поступлением, предлагалось прочесть кое-что, довольно много, и, например, Демона – так передают ех abrupto: «Дьявол летал над землею и увидел девочку». – «Как же эту девочку звали?» – «Лиза». – «Положим, Тамара». – «Так точно, Тамара». – «Ну и что же?» – «Он захотел на ней жениться, да жених помешал; потом жениха убили татары». – «Что же, тогда Демон женился на Тамаре?» – «Никак нет, ангел помешал, дорогу перешел; так Дьявол и остался холостым и все возненавидел».
– По-моему, это великолепно…
– Или об Рудине отзыв: «Дрянной был человек, все говорил, а ничего не делал; потом связался с пустыми людьми, его и убили». – «Почему же, – спрашиваю, – вы считаете рабочих и вообще всех участников народного движения, во время которого погиб Рудин, людьми пустыми?» – «Так точно, – ответствует, – за правду пострадал».
– Вы напрасно добивались личного мнения этого молодого человека о прочитанном. Военная служба, как монастырь, как почти всякое выработанное вероучение, имеет громадную привлекательность в наличности готовых и определенных отношений ко всякого рода явлениям и понятиям. Для слабых людей это – большая поддержка, и жизнь делается необыкновенно легкой, лишенная этического творчества.
В коридоре Даниила Ивановича поджидал Ваня.
– Что вам угодно, Смуров?
– Я бы хотел, Даниил Иванович, поговорить с вами приватно.
– Насчет чего же?
– Насчет греческого.
– Разве у вас не все благополучно?
– Нет, у меня три с плюсом.
– Так чего же вам?
– Нет, я вообще хотел поговорить с вами о греческом, и вы, пожалуйста, Даниил Иванович, позвольте мне прийти к вам на квартиру.
– Да, пожалуйста, пожалуйста. Адрес мой знаете. Хотя это более чем замечательно: человек, у которого все благополучно, – и желающий приватно говорить о греческом. Пожалуйста, я живу один, от семи до одиннадцати всегда к вашим услугам.
Даниил Иванович стал уже подыматься по половику лестницы, но, остановись, закричал Ване: «Вы, Смуров, не подумайте чего: после одиннадцати я тоже дома, но ложусь спать и способен уже только на самые приватные объяснения, в которых вы, вероятно, не нуждаетесь».
Ваня не раз встречал Штрупа в Летнем саду и, сам не замечая, поджидал его, всегда садясь в одну и ту же аллею, и, уходя, не дождавшись, легкой, несмотря на преднамеренную медленность, походкою, зорко всматривался в похожие на Штрупа фигуры мужчин. Однажды, когда, не дождавшись, он пошел обойти часть сада, где он никогда не бывал, он встретил Коку, шедшего в расстегнутом паль-то поверх тужурки.
– Вот ты где, Иван? Что, гуляешь?
– Да, я довольно часто здесь бываю, а что?
– Что же я тебя никогда не вижу? Ты где-нибудь в другой стороне сидишь, что ли?
– Как придется.
– Вот Штрупа я каждый раз встречаю и даже подозреваю – не за одним ли и тем же мы и ходим сюда?
– Разве Штруп приехал?
– Некоторое время. Ната и все это знают, и какая бы Ната ни была дура, – все-таки свинство, что он к нам не является, будто мы какая-нибудь дрянь.
– При чем же тут Ната?
– Она ловит Штрупа и совершенно зря это делает: он вообще не женится, а тем более на Нате; я думаю, что и с Идой-то Гольберг у него только эстетические разговоры и я напрасно волнуюсь.
– Разве ты волнуешься?
– Понятно, раз я влюблен! – и, позабыв, что он разговаривает с не знавшим ее дел Ваней, Кока оживился: – Чудная девушка, образованная, музыкантша, красавица, и как богата! Только она – хромая. И вот хожу сюда каждый день видеть ее, она здесь гуляет от 3–4 часов, и Штруп, боюсь, ходит не затем же ли.
– Разве Штруп тоже в нее влюблен?
– Штруп? Ну, уж это атанде, у него нос не тем концом пришит! Он только разговоры разговаривает, а она-то на него чуть не молится. А влюбленности Штрупа, это – совсем другая, совсем другая область.
– Ты просто злишься, Кока!..
– Глупо!..
Они только что повернули мимо грядки красной герани, как Кока провозгласил: «Вот и они!» Ваня увидел высокую девушку, с бледным кругловатым лицом, совсем светлыми волосами, с афродизийским разрезом больших серых, теперь посиневших от волнения глаз, со ртом, как на картинах Боттичелли, в темном платье; она шла, хромая и опираясь на руку пожилой дамы, между тем как Штруп с другой стороны говорил: «И люди увидели, что всякая красота, всякая любовь – от богов, и стали свободны и смелы, и у них выросли крылья».
В конце концов Кока и Боба достали ложу на «Самсона и Далилу». Но первое представление было заменено «Кармен», и Ната, по настоянию которой и было затеяно это предприятие, в надежде встретиться со Штрупом на нейтральной почве, рвала и метала, зная, что он не пойдет без особых причин на эту столь хорошо известную оперу. Место свое в ложе уступила Ване, с тем, чтобы, если она посреди спектакля приедет в театр, он уезжал домой. Анна Николаевна с сестрами Шпейер и Алексей Васильевич отправились на извозчиках, а молодые люди вперед пешком.
Уже Кармен и ее подруги плясали у Лилас Пастьи, когда Ната, как по вдохновенью узнавшая, что Штруп в театре, явилась вся в голубом, напудренная и взволнованная.
– Ну, Иван, тебе придется сокращаться.
– Досижу до конца-то действия.
– Штруп здесь? – спрашивала Ната шепотом, усаживаясь рядом с Анной Николаевной. Та молча повела глазами на ложу, где сидела Ида Гольберг с пожилой дамой, совсем молоденький офицер и Штруп.
– Это прямо предчувствие, прямо предчувствие! – говорила Ната, раскрывая и закрывая веер.
– Бедняжка! – вздохнула Анна Николаевна.
В антракте Ваня собирался уходить, как Ната остановила его и позвала пройтись в фойе.
– Ната, Ната! – раздавался голос Анны Николаевны из глубины ложи, – прилично ли это будет?
Ната бурно устремилась вниз, увлекая за собой Ваню. Перед входом в фойе она остановилась у зеркала поправить свои волосы и потом медленно пошла в еще не наполнившийся публикою зал. Штрупа они встретили: он шел в разговоре с тем же молодым офицером, что был в ложе, не замечая Смурова и Наты, и даже тотчас вышел в соседнюю проходную комнату, где за столом с фотографиями скучала завитая продавщица.
– Выйдем, страшная духота! – проговорила Ната, таща Ваню за Штрупом.
– С того выхода нам ближе к месту.
– Не все ли равно! – прикрикнула девушка, торопясь и почти расталкивая публику.
Штруп их увидел и наклонился над фотографиями. Поравнявшись с ним, Ваня громко окликнул: «Ларион Дмитриевич!»
– Ах, Ваня? – обернулся тот. – Наталья Алексеевна, простите, сразу не заметил.
– Не ожидала, что вы здесь, – начала Ната.
– Отчего же? Я очень люблю «Кармен», и она мне никогда не надоест: в ней есть глубокое и истинное биение жизни и все залито солнцем; я понимаю, что Ницше мог увлекаться этой музыкой.
Ната молча прослушала, злорадно смотря рыжими глазами на говорившего, и произнесла:
– Я не тому удивляюсь, что встретила вас на «Кармен», а тому, что увидела вас в Петербурге и не у нас.
– Да, я приехал недели две.
– Очень мило.
Они стали ходить по пустому коридору мимо дремлющих лакеев, и Ваня, стоя у лестницы, с интересом смотрел на все более покрывавшееся красными пятнами лицо Наты и сердитую физиономию ее кавалера. Антракт кончился, и Ваня тихо стал подыматься по лестнице в ярус, чтобы одеться и ехать домой, как вдруг его обогнала почти бежавшая Ната с платком у рта.
– Это позорно, слышишь, Иван, позорно, как этот человек со мной говорит, – прошептала она Ване и пробежала наверх. Ваня хотел проститься со Штрупом и, постояв некоторое время на лестнице, спустился в нижний коридор; там, у дверей в ложу, стоял Штруп с офицером.
– Прощайте, Ларион Дмитриевич, – делая вид, что идет к себе наверх, проговорил Ваня.
– Разве вы уходите?
– Да ведь я был не на своем месте: Ната приехала, я и оказался лишним.
– Что за глупости, идите к нам в ложу, у нас есть свободные места. Последнее действие – одно из лучших.
– А это ничего, что я пойду в ложу: я ведь незнаком?
– Конечно, ничего: Гольберг – препростые люди, и вы же еще мальчик, Ваня.
Пройдя в ложу, Штруп наклонился к Ване, который слушал его, не поворачивая головы:
– И потом, Ваня, я, может быть, не буду бывать у Казанских; так, если вы не прочь, я буду очень рад всегда вас видеть у себя. Можете сказать, что занимаетесь со мной английским; да никто и не спросит, куда и зачем вы ходите. Пожалуйста, Ваня, приходите.
– Хорошо. А разве вы поругались с Натой? Вы на ней не женитесь? – спрашивал Ваня, не оборачивая головы.
– Нет, – серьезно сказал Штруп.
– Это, знаете ли, очень хорошо, что вы на ней не женитесь, потому что она страшно противная, совершенная лягушка! – вдруг рассмеялся, повернувшись всем лицом к Штрупу, Ваня и зачем-то схватил его руку.
– Это занятно, насколько мы видим то, что желаем видеть, и понимаем то, что ищется нами. Как в греческих трагиках римляне и романские народы XVII-ro века усмотрели только три единства, XVIII-й век – раскатистые тирады и освободительные идеи, романтики – подвиги высокого героизма и наш век – острый оттенок первобытности и клингеровскую осиянность далей…
Ваня слушал, осматривая еще залитую вечерним солнцем комнату: по стенам – полки до потолка с непереплетенными книгами, книги на столах и стульях, клетку с дроздом, параличного котенка на кожаном диване и в углу небольшую голову Антиноя, стоящую одиноко, как пенаты этого обиталища. Даниил Иванович, в войлочных туфлях, хлопотал о чае, вытаскивая из железной печки сыр и масло в бумажках, и котенок, не поворачивая головы, следил зелеными глазами за движениями своего хозяина. «И откуда мы взяли, что он старый, когда он совсем молодой», – думал Ваня, с удивлением разглядывая лысую голову маленького грека.
– В XV-м веке у итальянцев уже прочно установился взгляд на дружбу Ахилла с Патроклом и Ореста с Пиладом, как на содомскую любовь, между тем как у Гомера нет прямых указаний на это.
– Что ж, итальянцы это придумали сами?
– Нет, они были правы, но дело в том, что только циничное отношение к какой бы то ни было любви делает ее развратом. Нравственно или безнравственно я поступаю, когда я чихаю, стираю пыль со стола, глажу котенка? И, однако, эти же поступки могут быть преступны, если, например, скажем, я чиханьем предупреждаю убийцу о времени, удобном для убийства, и так далее. Хладнокровно, без злобы совершающий убийство лишает это действие всякой этической окраски, кроме мистического общенья убийцы и жертвы, любовников, матери и ребенка.
Совсем стемнело, и в окно еле виднелись крыши домов и вдали Исаакий на грязновато-розовом небе, заволакиваемом дымом.
Ваня стал собираться домой; котенок заковылял на своих искалеченных передних лапках, потревоженный с Ваниной фуражки, на которой он спал.
– Вот вы, верно, добрый, Даниил Иванович: разных калек прибираете.
– Он мне нравится, и мне приятно его у себя иметь. Если делать то, что доставляет удовольствие, значит быть добрым, то я – такой.
– Скажите, пожалуйста, Смуров, – говорил Даниил Иванович, на прощанье пожимая Ванину руку, – вы сами по себе надумали прийти ко мне за греческими разговорами?
– Да, то есть мысль эту мне дал, пожалуй, и другой человек.
– Кто же, если это не секрет?
– Нет, отчего же? Только вы его не знаете.
– А может быть?
– Некто Штруп.
– Ларион Дмитриевич?
– Разве вы его знаете?
– И даже очень, – ответил грек, светя Ване на лестнице лампой.
В закрытой каюте финляндского пароходика никого не было, но Ната, боявшаяся сквозняков и флюсов, повела всю компанию именно сюда.
– Совсем, совсем нет дач! – говорила уставшая Анна Николаевна. – Везде такая скверность: дыры, дует!
– На дачах всегда дует, – чего же вы ожидали? Не в первый раз живете!
– Хочешь? – предложил Кока свой раскрытый серебряный портсигар с голой дамой Бобе.
– Не потому на даче прескверно, что там скверно, а потому, что чувствуешь себя на бивуаках, временно проживающим и не установлена жизнь, а в городе всегда знаешь, что надо в какое время делать.
– А если б ты жил всегда на даче, зиму и лето?
– Тогда бы не было скверно; я бы установил программу.
– Правда, – подхватила Анна Николаевна, – на время не хочется и устраиваться. Например, позапрошлое лето оклеили новыми обоями, – так все чистенькими и пришлось подарить хозяину; не сдирать же их!
– Что ж ты жалеешь, что их не вымазала?
Ната с гримасой смотрела через стекло на горящие при закате окна дворцов и золотисто-розовые, широко и гладко расходящиеся волны.
– И потом, народу масса, все друг про друга знают, что готовят, сколько прислуге платят.
– Вообще гадость!..
– Зачем же ты едешь?
– Как зачем? Куда же деваться? В городе, что ли, оставаться?
– Ну так что ж? По крайней мере, когда солнце, можно ходить по теневой стороне.
– Вечно дядя Костя выдумает.
– Мама, – вдруг обернулась Ната, – поедем, голубчик, на Волгу: там есть небольшие города, Плес, Васильсурск, где можно очень недорого устроиться. Варвара Николаевна Шпейер говорила… Они в Плесе жили целой компанией, знаете, там Левитан еще жил; и в Угличе тоже они жили.
– Ну из Углича-то их, кажется, вытурили, – отозвался Кока.
– Ну и вытурили, ну и что же? А нас не вытурят! Им, конечно, хозяева сказали: «Вас целая компания, барышни, кавалеры; наш город тихий, никто не ездит, мы боимся: вы уж извините, а квартирку очищайте».
Подъезжали к Александровскому саду, в нижние окна пристани виднелась ярко освещенная кухня, поваренок, весь в белом, за чисткой рыбы, пылающая плита в глубине.
– Тетя, я пройду отсюда к Лариону Дмитриевичу, – сказал Ваня.
– Что же, иди; вот тоже товарища нашел! – ворчала Анна Николаевна.
– Разве он дурной человек?
– Не про то говорю, что дурной, а что не товарищ.
– Я с ним английским занимаюсь.
– Все пустяки, лучше бы уроки готовил…
– Нет, я все-таки, тетя, знаете, пойду.
– Да иди, кто тебя держит?
– Целуйся со своим Штрупом, – добавила Ната.
– Ну, и буду, ну, и буду, и никому нет до этого дела.
– Положим, – начал было Боба, но Ваня прервал его, налетая на Нату:
– Ты бы и не прочь с ним целоваться, да он сам не хочет, потому что ты – рыжая лягушка, потому что ты – дура! Да!
– Иван, прекрати! – раздался голос Алексея Васильевича.
– Что ж они на меня взъелись? Что они меня не пускают? Разве я маленький? Завтра же напишу дяде Коле!..
– Иван, прекрати, – тоном выше возгласил Алексей Васильевич.
– Такой мальчишка, поросенок, смеет так вести себя! – волновалась Анна Николаевна.
– И Штруп на тебе никогда не женится, не женится, не женится! – вне себя выпаливал Ваня.
Ната сразу стихла и, почти спокойная, тихо сказала:
– А на Иде Гольберг женится?
– Не знаю, – тоже тихо и просто ответил Ваня, – вряд ли, я думаю, – добавил он почти ласково.
– Вот еще начали разговоры! – прикрикнула Анна Николаевна.
– Что ты, веришь, что ли, этому мальчишке?
– Может быть, и верю, – буркнула Ната, повернувшись кокну.
– Ты, Иван, не думай, что они такие дурочки, как хотят казаться, – уговаривал Боба Ваню, – они радехоньки, что через тебя могут еще иметь сношения со Штрупом и сведения о Гольберг; только, если ты расположен действительно к Лариону Дмитриевичу, ты будь осторожней, не выдавай себя головой.
– В чем же я себя выдаю? – удивился Ваня.
– Так скоро мои советы впрок пошли?! – рассмеялся Боба и пошагал на пристань.
Когда Ваня входил в квартиру Штрупа, он услыхал пенье и фортепьяно. Он тихо прошел в кабинет налево от передней, не входя в гостиную, и стал слушать. Незнакомый ему мужской голос пел:
Вечерний сумрак над теплым морем,
Огни маяков на потемневшем небе,
Запах вербены при конце пира,
Свежее утро после долгих бдений,
Прогулка в аллеях весеннего сада,
Крики и смех купающихся женщин,
Священные павлины у храма Юноны,
Продавцы фиалок, гранат и лимонов,
Воркуют голуби, светит солнце, –
Когда увижу тебя, родимый город!
И фортепьяно низкими аккордами, как густым туманом, окутало томительные фразы голоса. Начался перебойный разговор мужских голосов, и Ваня вышел в залу. Как он любил wry зеленоватую просторную комнату, оглашаемую звуками Рамо и Дебюсси, и этих друзей Штрупа, так непохожих на людей, встречаемых у Казанских; эти споры; эти поздние ужины мужчин с вином и легким разговором; этот кабинет с книгами до потолка, где они читали Марлоу и Суинберна; wry спальню с умывальным прибором, где по ярко-зеленому фону плясали гирляндой темно-красные фавны; эту столовую, всю в красной меди; эти рассказы об Италии, Египте, Индии; эти восторги от всякой острой красоты всех стран и всех времен; эти прогулки на острова; эти смущающие, но влекущие рассуждения; эту улыбку на некрасивом лице; этот запах peau d'Espagne, веющий тлением; эти худые, сильные пальцы в перстнях, башмаки на необыкновенно толстой подошве, – как он любил все это, не понимая, но смутно увлеченный.
– Мы – эллины: нам чужд нетерпимый монотеизм иудеев, их отвертывание от изобразительных искусств, их, вместе с тем, привязанность к плоти, к потомству, к семени. Во всей Библии нет указаний на верование в загробное блаженство, и единственная награда, упомянутая в заповедях (и именно за почтение к давшим жизнь) – долголетен будешь на земле. Неплодный брак – пятно и проклятье, лишающее даже права на участье в богослужении, будто забыли, что по еврейской же легенде чадородье и труд – наказание за грех, а не цель жизни. И чем дальше люди будут от греха, тем дальше будут уходить от деторождения и физического труда. У христиан это смутно понятно, когда женщина очищается молитвой после родов, но не после брака, и мужчина не подвержен ничему подобному. Любовь не имеет другой цели помимо себя самой; природа также лишена всякой тени идеи финальности. Законы природы совершенно другого разряда, чем законы божеские, так называемые, и человеческие. Закон природы – не то, что данное дерево должно принести свой плод, но что при известных условиях оно принесет плод, а при других – не принесет и даже погибнет само так же справедливо и просто, как принесло бы плод. Что при введении в сердце ножа оно может перестать биться; тут нет ни финальности, ни добра и зла. И нарушить закон природы может только тот, кто сможет лобзать свои глаза, не вырванными из орбит, и без зеркала видеть собственный затылок. И когда вам скажут: «противоестественно», – вы только посмотрите на сказавшего слепца и проходите мимо, не уподобляясь тем воробьям, что разлетаются от огородного пугала. Люди ходят, как слепые, как мертвые, когда они могли бы создать пламеннейшую жизнь, где все наслаждение было бы так обострено, будто вы только что родились и сейчас умрете. С такою именно жадностью нужно все воспринимать. Чудеса вокруг нас на каждом шагу: есть мускулы, связки в человеческом теле, которых невозможно без трепета видеть! И связывающие понятие о красоте с красотой женщины для мужчины являют только пошлую похоть, и дальше, дальше всего от истинной идеи красоты. Мы – эллины, любовники прекрасного, вакханты грядущей жизни. Как виденья Тангейзера в гроте Венеры, как ясновиденье Клингера и Тома, есть праотчизна, залитая солнцем и свободой, с прекрасными и смелыми людьми, и туда, через моря, через туман и мрак, мы идем, аргонавты! И в самой неслыханной новизне мы узнаем древнейшие корни, и в самых невиданных сияниях мы чуем отчизну!
– Ваня, взгляните, пожалуйста, в столовой, который час? – сказала Ида Гольберг, опуская на колени какое-то цветное шитье.
Большая комната в новом доме, похожая на светлую ка-югу на палубе корабля, была скудно уставлена простой мебелью; желтая занавеска во всю стену задергивала сразу все три окна, и на кожаные сундуки, еще не упакованные чемоданы, усаженные медными гвоздиками, ящик с запоздавшими гиацинтами ложился желтый, тревожащий свет. Ваня сложил Данта, которого он читал вслух, и вышел в соседнюю комнату.
– Половина шестого, – сказал он, вернувшись. – Долго нет Лариона Дмитриевича, – будто отвечая на мысли девушки, промолвил он. – Мы больше не будем заниматься?
– Не стоит, Ваня, начинать новой песни. Итак:
…e vidi che con riso
Udito havenan l'ultimo constnitto;
Poi а la bella donna tornai il viso, –
и увидел, что с улыбкой они слушали последнее заключение, потом к прекрасной даме обернулся.
– Прекрасная дама – это созерцание активной жизни?
– Нельзя, Ваня, вполне верить комментаторам, кроме исторических сведений; понимайте просто и красиво, – вот и все, а то, право, выходит вместо Данта какая-то математика.
Она окончательно сложила свою работу и сидела, как бы дожидаясь чего-то, постукивая разрезным ножом по светлой ручке стула.
– Ларион Дмитриевич скоро, наверное, придет, – почти покровительственно заявил Ваня, опять поймав мысль девушки.
– Вы видели его вчера?
– Нет, я ни вчера, ни третьего дня его не видел. Вчера он днем ездил в Царское, а вечером был в клубе, а третьего дня он ездил куда-то на Выборгскую, – не знаю, куда, – почтительно и гордо докладывал Ваня.
– К кому?
– Не знаю, по делам куда-то.
– Вы не знаете?
– Нет.
– Послушайте, Ваня, – заговорила девушка, рассматривая ножик. – Я вас прошу, – не для меня одной, для вас, для Лариона Дмитриевича, для всех нас, – узнайте, что это за адрес? Это очень важно, очень важно для всех троих, – и она протянула Ване клочок бумаги, где разгонистым и острым почерком Штрупа было написано: «Выборгская, Симбирская ул., д. 36, кв. 103, Федор Васильевич Соловьев».
Никого особенно не удивило, что Штруп между прочими увлечениями стал заниматься и русской стариной; что к нему стали ходить то речистые в немецком платье, то старые «от божества» в длиннополых полукафтанах, но одинаково плутоватые торговцы с рукописями, иконами, старинными материями, поддельным литьем; что он стал интересоваться древним пением, читать Смоленского, Разумовского и Металлова, ходить иногда слушать пение на Николаевскую и, наконец, сам, под руководством какого-то рябого певчего, выучивать крюки. «Мне совершенно был незнаком этот закоулок мирового духа», – повторял Штруп, старавшийся заразить этим увлечением и Ваню, к удивлению, тоже поддававшегося в этом именно направлении.
Однажды Штруп объявил за чаем:
– Ну это, Ваня, вы должны непременно видеть: автентичный раскольник с Волга, старого закала, представьте: 18 лет – и ходит в поддевке, чаю не пьет; сестры живут в скиту; дом на Волге, с высоким забором и цепными собаками, где спать ложатся в девять часов – что-то вроде Печерского, только менее паточно. Вы это должны непременно видеть. Пойдемте завтра к Засадину, у него есть интересное «Вознесенье»; туда придет наш тип, и я вас познакомлю. Да, кстати, запишите адрес на всякий случай; может быть, я проеду прямо с выставки, и вам придется одним его отыскивать. – И Штруп, не смотря в записную книжку, как хорошо знакомое, продиктовал: – Симбирская, д. 36, кв. 103, меблированные комнаты, – там спросите.
За стеной слышался глухой говор двух голосов; часы с гирями тихо тикали; по столам, стульям, подоконникам были навалены и наставлены темные иконы и книги в досках, обтянутых кожей; было пыльно и затхло, и из коридора через форточку над дверью несся прелый запах кислых щей. Засадин, стоя перед Ваней и надевая кафтан, говорил:
– Ларион Дмитриевич не раньше как через минут сорок будет, а то, может, и через час; нужно бы сходить мне тут за иконкой, да уж не знаю, как сделаться? Здесь, что ли, вы подождете или пройдетесь куда?
– Останусь здесь.
– Ну, ну, а я тотчас вернусь. Вот книжками покуда не поинтересуетесь ли, – и Засадни, подавший Ване запыленный Лимонарь, поспешно скрылся в дверь, откуда сильнее пахнуло прелым запахом кислых щей. И Ваня, стоя у окна, открыл повесть, гласящую, как некий старец после случайного посещения женщиной, жившей одиноко в той же пустыне, все возвращался блудною мыслью к той же жене и, не вытерпев, в самый пеклый жар взял посох и пошел, шатаясь, как слепой, от похоти, к тому месту, где думал найти эту женщину; и как в исступленье он увидел: разверзлась земля, и вот в ней – три разложившиеся трупа: женщина, мужчина и ребенок; и был голос: «Вот женщина, вот мужчина, вот ребенок, – кто может теперь различить их? Иди и сотвори свою похоть». Все равны, все равны перед смертью, любовью и красотою, все тела прекрасные равны, и только похоть заставляет мужчину гоняться за женщиной и женщину жаждать мужчины.
За стеной молодой сиповатый голос продолжал:
– Ну, я уйду, дядя Ермолай, что ты все ругаешься?
– Да как же тебя, лодыря, не ругать? Баловаться вздумал!
– Да Васька, может, тебе все наврал; что ты его слушаешь?
– Чего Ваське врать? Ну, сам скажи, сам отрекись: не балуешься разве?
– Ну, что же? Ну балуюсь! А Васька не балуется? У нас, почитай, все балуются, разве только Дмитрий Павлович, – и слышно было, как говоривший рассмеялся. Помолчав, он опять начал более интимным тоном, вполголоса: – Сам же Васька и научил меня; пришел раз молодой барин и говорит Дмитрию Павловичу: «Я желаю, чтобы меня мыл, который пускал», – а пускал его я; а как Дмитрий Павлович знал, что барин этот – баловник и прежде всегда им Василий занимался, он и говорит: «Никак невозможно, ваша милость, ему одному идти: он – не очередной и ничего этого не понимает». – «Ну, черт с вами, давайте двоих с Васильем!» Васька как вошел и говорит: «Сколько же вы нам положите?» – «Кроме пива, десять рублей». А у нас положение: кто на дверях занавеску задернул, значит, баловаться будут, и старосте меньше пяти рублей нельзя вынести; Василий и говорит: «Нет, ваше благородие, нам так не с руки». Еще красненькую посулил. Пошел Вася воду готовить, и я стал раздеваться, а барин и говорит: «Что это у тебя, Федор, на щеке: родинка или запачкано чем?» – сам смеется и руку протягивает. А я стою, как дурак, и сам не знаю, есть ли у меня какаяродинка на щеке, нет ли. Однако тут Василий, сердитый такой, пришел и говорит барину: «По-жалуйте-с», – мы все и пошли.
– Матвей-то живет у вас?
– Нет, он на место поступил.
– К кому же? К полковнику?
– К нему, 30 рублей, на всем готовом, положил.
– Он никак женился, Матвей-то?
– Женился, сам же ему на свадьбу и денег дал, пальто за 80 рублей сделал, а жена что же? Она в деревне живет, разве дозволят на таком месте с бабой жить? Я тоже на место надумал идти, – промолвил, помолчав, рассказчик.
– Как Матвей все равно?
– Барин хороший, один, 30 рублей тоже, как Матвею.
– Пропадешь ты, Федя, смотри!
– Может, и не пропаду.
– Да кто такой барин-то, знакомый, что ли?
– Тут, на Фурштадтской, живет, где еще Дмитрий служит в младших, во втором этаже. Да он и здесь, у Степана Степановича, иногда бывает.
– Старовер, что ли?
– Нет, какое! Он даже и не русский, кажется. Англичанин, что ли.
– Хвалят?
– Да, говорят, хороший, добрый барин.
– Ну, что же, в час добрый.
– Прощай, дядя Ермолай, спасибо на угощенье.
– Заходи когда, Федя, в случае.
– Зайду, – и легкой походкой, постукивая каблуками, Федор пошел по коридору, хлопнув дверью. Ваня быстро вышел, не вполне сознавая, зачем это делает, и крикнул вслед проходившему парню в пиджаке поверх русской рубашки, из-под которого висели кисти пояса шнурком, в низеньких лакированных сапогах и в картузе набекрень: «Послушайте, не знаете ли, скоро будет Степан Степанович Засадни?»
Тот обернулся, и в свете, проникающем из номерной двери, Ваня увидел быстрые и вороватые серые глаза на бледном, как у людей, живущих взаперти или в вечном пару, лице, темные волосы в скобку и прекрасно очерченный рот. Несмотря на некоторую грубость черт, в лице была какая-то изнеженность, и хотя Ваня с предубеждением смотрел на эти вороватые ласковые глаза и наглую усмешку рта, было что-то и в лице и во всей высокой фигуре, стройность которой даже под пиджаком бросалась в глаза, что пленяло и приводило в смущенье.
– А вы их изволите дожидаться?
– Да, уж скоро 7 часов.
– Шесть с половиной, – поправил Федор, вынув карманные часы, – а мы думали, что никого нет у них в комнате… Наверно, скоро будут, – прибавил он, чтоб что-нибудь сказать.
– Да. Благодарю вас, извините, что побеспокоил, – говорил Ваня, не двигаясь с места.
– Помилуйте-с, – отвечал тот с ужимкой.
Раздался громкий звонок, и вошли Штруп, Засадни и высокий молодой человек в поддевке. Штруп быстро взглянул на Федора и Ваню, стоящих все друг против друга.
– Извините, что заставил вас дожидаться, – промолвил он Ване, меж тем как Федор бросился снимать пальто.
Как во сне видел Ваня все это, чувствуя, что уходит в какую-то пропасть и все застилается туманом.
Когда Ваня вошел в столовую, Анна Николаевна кончила говорить: «И обидно, знаете, что такой человек так себя компрометирует». Константин Васильевич молча повел глазами на Ваню, взявшего книгу и севшего у окна, и заговорил:
– Вот говорят: «изысканно, неестественно, излишне», но если оставаться при том употреблении нашего тела, какое считается натуральным, то придется руками только раздирать и класть в рот сырое мясо и драться с врагами; ногами преследовать зайцев или убегать от волков и т. д. Это напоминает сказку из «1001 ночи», где девочка, мучимая идеею финальности, все спрашивала, для чего сотворено то или это. И когда она спросила про известную часть тела, то мать ее высекла, приговаривая: «Теперь ты видишь, для чего это сотворено». Конечно, эта мамаша наглядно доказала справедливость своего объяснения, но вряд ли этим исчерпывалась дееспособность данного места. И все моральные объяснения естественности поступков сводятся к тому, что нос сделан для того, чтобы быть выкрашенным в зеленую краску. Человек все способности духа и тела должен развить до последней возможности и изыскивать применимость своих возможностей, если не желает оставаться калибаном.
– Ну, вот гимнасты ходят на головах…
– «Что ж, это во всяком случае плюс, и, может быть, это очень приятно», сказал бы Ларион Дмитриевич, – и дядя Костя с вызовом посмотрел на Ваню, не перестававшего читать.
– При чем тут Ларион Дмитриевич? – заметила даже Анна Николаевна.
– Не думаешь же ты, что я излагал свои собственные взгляды?
– Пойду к Нате, – заявила, вставая, Анна Николаевна.
– А что, она здорова? Я ее совсем не вижу, – почему-то вспомнил Ваня.
– Еще бы, ты целыми днями пропадаешь.
– Где же я пропадаю?
– А уж это нужно у тебя спросить, – сказала тетка, выходя из комнаты.
Дядя Костя допивал остывший кофе, и в комнате сильно пахло нафталином.
– Вы про Штрупа говорили, дядя Костя, когда я пришел? – решился спросить Ваня.
– Про Штрупа? Право, не помню, так что-то Анета мне говорила.
– А я думал, что про него.
– Нет, что же мне с ней-то об Штрупе говорить?
– А вы действительно полагаете, что Штруп таких убеждений, как вы высказывали?
– Его рассужденья таковы; поступки не знаю, и убежденья другого человека – вещь темная и тонкая.
– Разве вы думаете, что его поступки расходятся со словами?
– Не знаю; я не знаю его дел, и потом, не всегда можно поступать сообразно желанью. Например, мы собирались давно уже быть на даче, а между тем…
– Знаете, дядя, меня этот старовер, Сорокин, зовет к ним на Волгу: «Приезжайте, – говорит, – тятенька ничего, не заругает; посмотрите, как у нас существуют, если интересно». Так вдруг расположился ко мне, не знаю и отчего.
– Ну, что же, вот и отправляйся.
– Денег тетя не даст, да и вообще не стоит.
– Почему не стоит?
– Так все гадко, так все гадко!
– Да с чего же вдруг все гадко-то стало?
– Не знаю, право, – проговорил Ваня и закрыл лицо руками.
Константин Васильевич посмотрел на склоненную голову Вани и тихонько вышел из комнаты.
Швейцара не было, двери на лестницу были открыты, и в переднюю доносился из затворенного кабинета гневный голос, чередуясь с молчанием, когда смутно звучал чей-то тихий, казалось, женский голос. Ваня, не снимая пальто и фуражки, остановился в передней; дверная ручка в кабинет повернулась, и в полуотворившуюся створу показалась державшая эту ручку чья-то рука до плеча в красном рукаве русской рубашки. Донеслись явственно слова Штрупа: «Я не позволю, чтоб кто-нибудь касался этого! Тем более женщина. Я запрещаю, слышите ли, запрещаю вам говорить об этом!» Дверь снова затворилась, и голоса снова стали глуше; Ваня в тоске осматривал так хорошо знакомую переднюю: электричество перед зеркалом и над столом, платье на вешалках; на стол были брошены дамские перчатки, но шляпы и верхнего платья не было видно. Двери опять с треском распахнулись, и Штруп, не замечая Вани, с гневным побледневшим лицом прошел в коридор; через секунду за ним последовал почти бегом Федор в красной шелковой рубашке, без пояса, с графином в руке. «Что вам угодно?» – обратился он к Ване, очевидно, не узнавая его. Лицо Федора было возбужденно-красное, как у выпившего или нарумянившегося человека, рубашка без пояса, волосы тщательно расчесаны и будто слегка завиты, и от него сильно пахло духами Штрупа.
– Что вам угодно? – повторил он смотревшему на него во все глаза Ване.
– Ларион Дмитриевич?
– Их нет-с.
– Как же я его сейчас видел?
– Извините, они очень заняты-с, никак не могут принять.
– Да вы доложите подите.
– Нет уж, право, лучше в другой раз как-нибудь зайдите: теперь им никак невозможно принять вас. Не одни они, – понизил голос Федор.
– Федор! – позвал Штруп из глубины коридора, и тот бросился бежать бесшумной походкой.
Постояв несколько минут, Ваня вышел на лестницу, притворив дверь, за которой снова раздались заглушенные, но громкие и гневные голоса. В швейцарской, лицом к зеркалу, стояла, поправляя вуалетку, невысокая дама в серо-зеленом платье и черной кофточке. Проходя за ее спиной, Ваня отчетливо разглядел в зеркале, что это была Ната. Поправив вуаль, она, не спеша, стала подниматься по лестнице и позвонилась у квартиры Штрупа, меж тем как подоспевший швейцар выпускал Ваню на улицу.
– Что такое? – остановился Алексей Васильевич, читавший утреннюю газету, – «Загадочное самоубийство. Вчера, 21 мая, по Фурштадтской улице, д. No, в квартире английского подданного Л. Д. Штрупа покончила счеты с жизнью молодая, полная надежд и сил девушка Ида Гольберг. Юная самоубийца просит в своей предсмертной записке никого не винить в этой смерти, но обстановка, в которой произошло это печальное событие, заставляет предполагать романическую подкладку. По словам хозяина квартиры, покойная во время горячего объяснения, написав что-то на клочке бумаги, быстро схватила приготовленный для путешествия его, Штрупа, револьвер и раньше, чем присутствовавшие успели что-нибудь предпринять, выпустила весь заряд себе в правый висок. Решение этой загадки усложняется тем, что слуга г-на Штрупа, Федор Васильевич Соловьев, кр. Орловской губ., в тот же день бесследно пропал и что осталась не выясненной как личность дамы, приходившей на квартиру Штрупа за полчаса до рокового события, так и степень ее влияния на трагическую развязку. Производится следствие».
Все молчали за чайным столом, и в комнате, напитанной запахом нафталина, было слышно только тиканье часов.
– Что ж это было? Ната? Ната? ты же знаешь это? – каким-то не своим голосом сказал наконец Ваня, но Ната продолжала чертить вилкой по пустой тарелке, не отвечая ни слова.
– Подумай, Ваня, как чудно, что вот – чужой человек, совсем чужой, и нога у него другие, и кожа, и глаза, – и весь он твой, весь, весь, всего ты его можешь смотреть, целовать, трогать; и каждое пятнышко на его теле, где бы оно ни было, и золотистые волосики, что растут по рукам, и каждую борозднику, впадинку кожи, через меру любившей. И все-то ты знаешь, как он ходит, ест, спит, как разбегаются морщинки по его лицу при улыбке, как он думает, как пахнет его тело. И тогда ты станешь как сам не свой, а будто ты и он – одно и то же: плотью, кожей прилепишься, и при любви нет на земле, Ваня, большего счастья, а без любви непереносно, непереносно! И что я скажу, Ваня, легче любя не иметь, чем иметь, не любя. Брак, брак: не то тайна, что поп благословит, да дети пойдут – кошка, вон, и по четыре раза в год таскает, – а что загорится душа отдать себя другому и взять его совсем, хоть на неделю, хоть на день, и если у обоих душа пылает, то и значит, что Бог соединил их. Грех с сердцем холодным или по расчету любовь творить, а кого коснется перст огненный, – что тот ни делай, чист останется перед Господом. Что бы ни делал, кого дух любви пламенный коснется, все простится ему, потому что не свой уж он, в духе, в восторге…
И Марья Дмитриевна, вставши в волненье, прошлась от яблони до яблони и снова опустилась рядом с Ваней на скамью, откуда было видно пол-Волги, нескончаемые леса на другом берегу и далеко направо белая церковь села за Волгой.
– А страшно, Ваня, когда любовь тебя коснется; радостно, а страшно; будто летаешь и все падаешь, или умираешь, как во сне бывает; и все тогда одно везде и видится, что в лице любимом пронзило тебя: глаза ли, волосы ли, походка ль. И чудно, право: ведь вот – лицо, что в нем? Нос посередине, рот, два глаза. Что же тебя так волнует и пленяет в нем? И ведь много лиц и красивых видишь и полюбуешься ими, как цветком или парчой какой, а другое и не красивое, а всю душу перевернет, и не у всех, а у тебя одного, и одно это лицо: с чего это? И еще, – с запинкой добавила говорившая, – что вот мужчины женщин любят, женщины – мужчин; бывает, говорят, что и женщина женщину любит, а мужчина – мужчину; бывает, говорят, да я и сама в житиях читала: Евгении преподобной, Нифонта, Пафнутия Боровского; опять о царе Иване Васильевиче. Да и поверить не трудно, разве Богу невозможно вложить и эту занозу в сердце человечье? А трудно, Ваня, против вложенного идти, да и грешно, может быть.
Солнце почти село за дальним зубчатым бором, и видные в трех поворотах плеса Волга зажелтели розовым золотом. Марья Дмитриевна молча смотрела на темные леса на том берегу и все бледневший багрянец вечернего неба; молчал и Ваня, будто продолжавший слушать свою собеседницу, полуоткрывши рот, всем существом, потом вдруг не то печально, не то осуждающе заметил:
– А бывает, что и так люди грешат: из любопытства или гордости, из корысти.
– Бывает, все бывает; их грех, – как-то униженно созналась Марья Дмитриевна, не меняя позы и не поворачиваясь к Ване, – но тем, в которых есть вложеное, трудно, ах как трудно, Ванечка! Не в ропот говорю; другим и легка жизнь, да ни к чему она; как щи без соли: сытно, да не вкусно.
После комнаты, балкона, сеней, двора под яблонями обеды перенеслись в подвал. В подвале было темно, пахло солодом, капустой и несколько мышами, но считалось, что там не так жарко и нет мух; стол ставили против дверей для большей светлости, но когда Маланья, по двору почти бежавшая с кушаньем, приостанавливалась в отверстии, чтобы спуститься в темноте по ступенькам, становилось еще темнее, и стряпуха неизбежно ворчала: «Ну уж и темнота, прости Господи! Скажите, что выдумали, куда забрались!» Иногда, не дождавшись Маланьи, за кушаньями бегал кудрявый Сергей, молодец из лавки, обедавший дома вместе с Иваном Осиповичем; и, когда он несся потом по двору, высоко держа обеими руками блюдо, за ним катилась и кухарка с ложкой или вилкой, крича: «Да что это, будто я сама не подам? Зачем Сергея-то гонять? Я бы скоро…»
– Ты бы скоро, а мы сейчас, – отпарировал Сергей, ухарски брякая посудой перед Ариной Дмитриевной и усаживаясь с улыбочкой на свое место между Иваном Осиповичем и Сашей.
– И к чему это Бог такую жару придумал? – допытывался Сергей. – Никому-то она не нужна: вода сохнет, деревья горят, – всем тяжело…
– Для хлеба, знать.
– Да и для хлеба безо времени да без меры не большая прибыль. А ведь и вовремя и не вовремя – все Бог посылает.
– Не вовремя – тогда, значит, испытание за грехи.
– А вот, – вмешался Иван Осипович, – у нас одного старика жаром убило; никого не обижал и шел-то на богомолье, а его жаром и убило. Это как понимать надо?
Сергей молча торжествовал.
– За чужие, знать, грехи, не за свои пострадал, – решил Прохор Никитич не совсем уверенным тоном.
– Как же так? Другие будут пьянствовать да гулять, а Господь за них безвинных стариков убивать?
– Или, простите, к примеру, вы бы долгов не платили, а меня бы за вас в яму посадили; хорошо бы это было? – заметил Сергей.
– Лучше щи-то хлебай, чем глупости разводить; к чему да к чему; сам-то ты к чему? Ты думаешь про жару, что она ни к чему, а она, может, про тебя думает, что ты, Сережка, ни к чему.
Насытившись, долго и тягостно пили чай, кто с яблоками, кто с вареньем. Сергей снова начинал резонировать:
– Часто очень бывает затруднительно понять, что как понимать следует; возьмем так: убил солдат человека, убил я; ему – Георгия, меня на каторгу, – почему это?
– Где тебе понять? Вот я скажу: живет муж с женой и холостой с бабой путается; другой скажет, что все одно, а большая есть разница. В чем, спрашивается?
– Не могу знать, – отозвался Сергей, смотря во все глаза.
– В воображении. Первое, – говорил Прохор Никитич, будто отыскивая не только слова, но и мысли, – первое: женатый с одной дело имеет – раз; другое, что живут они тихо, мирно, привыкли друг к другу и муж жену любит все равно как кашу ест или приказчиков ругает, а у тех все глупости на уме, все хи-хи да ха-ха, ни постоянства, ни степенности; оттого одно – закон, другое – блуд. Не в деянии грех, а в прилоге, как прилагается дело-то к чему.
– Позвольте, ведь бывает, что и муж жену с сердечным трепетом обожает, а другой и к любовнице так привык, что все равно ему – ее поцеловать, комара ли раздавить: как же тогда разбирать, где закон, а где блуд?
– Без любви такое делать – скверность одна, – отозвалась вдруг Марья Дмитриевна.
– Вот ты говоришь: «скверность», а мало слова знать, надо их силу понимать. Что сказано: «скверна» – идоло-жертвенное, – вот что зайцев, примерно, есть – скверна, а то – блуд.
– Да что ты все «блуд» да «блуд»! Подумаешь, какой разговор при мальчиках завел! – прикрикнула Арина Дмитриевна.
– Ну, что ж такое, они и сами понимать могут. Так ли, Иван Петрович? – обратился старик Сорокин к Ване.
– Что это? – встрепенулся тот.
– Как вы насчет всего этого полагаете?
– Да, знаете ли, очень трудно судить о чужих делах.
– Вот правду, Ванечка, сказали, – обрадовалась Арина Дмитриевна, – и никогда не судите; это и сказано: «Не судите, да не судимы будете».
– Ну, другие не судят, да судимы бывают, – проговорил Сорокин, вылезая из-за стола.
На пристани и на мостках оставались лишь торговки с булками, воблой, малиной и солеными огурцами; причальщики в цветных рубахах стояли, опершись на перила, и плевали в воду, и Арина Дмитриевна, проводив старика Сорокина на пароход, усаживалась на широкую линейку рядом с Марьей Дмитриевной.
– Как это ты, Машенька, лепешки-то забыла? Прохор Никитич так любят чай с ними кушать.
– Да ведь на самом на виду и положила-то их, а потом и не к чему.
– Хоть бы ты, Парфен, напомнил!..
– Да ведь мне-то что же? Если бы где на воле забыли, я бы, конечно, скричал, а то я в горницы не ходил, – оправдывался старик работник.
– Иван Петрович, Саша! Куда же вы?! – позвала Арина Дмитриевна молодых людей, начавших уже подыматься в гору.
– Мы, маменька, пешком пройдемся, еще раньше вас придем тропкой-то.
– Ну, идите, идите, ноги молодые. А то проехались бы, Иван Петрович? – уговаривала она Ваню.
– Нет, ничего, мы пешком, благодарю вас, – кричал тот с полугоры.
– Вон – любимовский прибежал, – заметил Саша, снимая фуражку и оборачиваясь слегка вспотевшим, раскрасневшимся лицом к ветру.
– Прохор Никитич надолго уехал?
– Нет, дольше Петрова дня не пробудет на Унже, там дела немного, только посмотреть.
– А вы, Саша, разве никогда с отцом не ездите?
– А я и всегда с ним езжу, это вот только что вы у нас гостите, так я не поехал.
– Что же вы не поехали? Зачем из-за меня стесняться?
Саша снова нахлобучил фуражку на разлетевшиеся во все стороны черные волосы и, улыбнувшись, заметил:
– Никакого стесненья тут, Ванечка, нет, а я так рад очень с вами остаться. Конечно, если бы с мамашей да тетенькой с одними, я бы соскучал, а так я очень рад. – Помолчав, он продолжал, как бы в раздумье: – Ведь вот бываешь на Унже, на Ветлуге, на Москве, и ничего-то ты не видишь, окромя своего дела, все равно как слепой! Везде только лес, да об лесе, да про лес; сколько стоит, да сколько провоз, да сколько выйдет досок да бревен – вот и все! Тятенька уж так и устроен и меня так же образует. И куда бы мы ни приехали – сейчас по лесникам да по трактирам, и везде все одно и то же, один разговор. Скучно ведь это, знаете ли. Вроде как, скажем, был бы строитель и строил бы он одни только церкви, и не все церкви, а только карнизы у церквей; и объехал бы он весь мир и везде смотрел бы только церковные карнизы, не видя ни разных людей, ни как они живут, как думают, молятся, любят, ни деревьев, ни цветов тех мест – ничего бы он не видел, кроме своих карнизов. Человек должен быть как река или зеркало – что в нем отразится, то и принимать; тогда, как в Волге, будут в нем и солнышко, и тучи, и леса, и горы высокие, и города с церквами – ко всему ровно должно быть, тогда все и соединишь в себе. А кого одно что-нибудь зацепит, то того и съест, а пуще всего корысть или вот божественное еще.
– То есть как это божественное?
– Ну, церковное, что ли! Кто о нем все думает и читает, трудно тому что другое понять.
– Да как же есть и архиереи, светского не чуждающиеся, из ваших даже, например владыка Иннокентий.
– Конечно, есть, и, знаете ли, по-моему, очень плохо делают: нельзя быть хорошим архиереем, хорошим офицером, хорошим купцом, понимая все одинаково; потому я вам, Ваня, от души и завидую, что никого из вас одного не готовят, а все вы знаете и все понимаете, не то что я, например, а одних мы с вами годочков.
– Ну, где же я все знаю, ничему у нас в гимназии не учат!
– Все же, ничего не зная, лучше, чем зная только одно, что можно все понимать.
Внизу глухо застучали колеса дрожек, и где-то на воде далеко раздавались громкая ругань и всплески весел.
– Долго наших нет!
– Должно, к Логинову заехали, – заметил Саша, садясь рядом со Смуровым на траву.
– А разве мы с вами ровесники? – спросил тот, глядя за Волгу, где по дугам бежали тени от тучек.
– Как же, почти в одном месяце родились, я спрашивал у Лариона Дмитриевича.
– Вы хорошо, Саша, знаете Лариона Дмитриевича?
– Не так чтобы очень; недавно ведь мы познакомились-то; да и они не такой человек будут, чтобы с первого раза узнать.
– Вы слышали, какая у них история вышла?
– Слышал, я еще в Питере тогда был; только я думаю, что все это – неправда.
– Что – неправда?
– Что эта барышня не сама убилась. Я видел их, как-то Ларион Дмитриевич показывал мне их в саду: такая чудная. Я тогда же Лариону Дмитриевичу сказал: «Помяните мое слово, нехорошо эта барышня кончит». Такая какая-то блаженная.
– Да, но ведь и не стреляя можно быть причиной самоубийства.
– Нет, Ванечка, если кто на что его не касающееся обидится да убьется, тут никто не причинен.
– А за то, из-за чего застрелилась Ида Павловна, вы вините Штрупа?
– А из-за чего она застрелилась?
– Я думаю, вы сами знаете.
– Из-за Федора?
– Мне кажется, – смутившись, ответил Ваня.
Сорокин долго не отвечал, и когда Ваня поднял глаза, он увидел, что тот совершенно равнодушно, даже несколько сердито смотрит на дорогу, откуда поднимались дрожки с Парфеном.
– Что же, Саша, вы не отвечаете?
Тот было посмотрел на Ваню и сказал сердито и просто:
– Федор – простой парень, мужик, что из-за него стреляться? Тогда, пожалуй, Лариону Дмитриевичу не пришлось бы брать ни кучера к лошадям, ни швейцара к дверям и не ходить к доктору, когда зубы болят. Чтобы не было Федора, нужно бы…
– А вы нас дожидаетесь? – закричала Арина Дмитриевна, слезая с дрожек, меж тем как Парфен и Марья Дмитриевна забирали кульки и мешочки и черная дворовая собака с лаем вертелась вокруг.
На Петров день собирались съездить в скит верстах в сорока за Волгой, чтобы отстоять обедню с попом на такой большой праздник и повидаться с Анной Никаноровной, дальней родственницей Сорокиных, жившей в пчельнике у скита; в Черемшаны, где жили дочери Прохора Никитича, отложили ехать до Ильина дня, чтобы прогостить до конца ярмарки, куда собирался съездить и Ваня. В сентябре думали съехаться – женщины из Черемшан, мужчины из Нижнего, – а Ваня в конце августа, прямо, не заезжая сюда, в Петербург. Дня за четыре до отъезда, почти уложившись в дорогу, все сидели за вечерним чаем, рассуждая в десятый раз, кто куда и на сколько времени поедет, как с вечерней почтой принесли два письма Ване, не получавшему с самого приезда ни одного. Одно было от Анны Николаевны, где она просила присмотреть в Василе небольшую дачу рублей за 60, так как в конце концов Ната так раскисла, что не может жить на даче под Петербургом, Кока уехал развлекать свое горе в Нотенталь, около Ганге, а Алексей Васильевич, дядя Костя и Боба просто-напросто останутся в городе. Другое было от самого Коки, где среди фраз о том, как он грустит «о смерти этой идеальной девушки, погубленной тем негодяем», он сообщал, что курзал под боком, барышень масса, что он целыми днями катается на велосипеде и пр. и пр.
«Зачем он мне пишет все это? – думал Ваня, прочитав письмо. – Неужели ему не к кому адресоваться, кроме меня?»
– Вот тетя с сестрой просят присмотреть дачу, хотят сюда приехать.
– Так что же, вот у Германихи, кажется, не занята, хотели астраханцы приехать, да что-то не едут; и вам бы не далеко было.
– Вы спросите, пожалуйста, Арина Дмитриевна, не отдаст ли она за 60 рублей, и вообще, как там все.
– И за 50 отдаст, вы не беспокойтесь, я все устрою.
Удалившись в свою комнату, Ваня долго сидел у окна, не зажигая свечей, и Петербург, Казанские, Штруп, его квартира и почему-то особенно Федор, как он видел его в последний раз в красной шелковой рубахе без пояса, с улыбкой на покрасневшем, но не привыкшем к румянцу лице, с графином в руке, – вспомнились ему; зажегши свечу, он вынул томик Шекспира, где было «Ромео и Джульетта», и попробовал читать; словаря не было, и без Штрупа он понимал через пятое в десятое, но какой-то поток красоты и жизни вдруг охватил его, как никогда прежде, будто что-то родное, давно не виданное, полузабытое, воскресло и обняло горячими руками. В дверь тихонько постучались.
– Кто там?
– Я! Можно войти?
– Пожалуйста.
– Простите, помешала я вам, – говорила вошедшая Марья Дмитриевна, – вот лестовку вам принесла, в свою сумочку уложите.
– А, хорошо!
– Что это вы прочитывали? – медлила уходить Марья Дмитриевна. – Думала, не пролог ли, что взяли почитать.
– Нет, это так, пьеса одна, английская.
– Так, а я думала, не пролог ли, слов-то не слышно, а чуть что читаете с ударением.
– Разве я вслух читал? – удивился Ваня.
– А то как же?.. Так я лестовочку на этажерку положу… Спокойной ночи.
– Спокойной ночи.
И Марья Дмитриевна, поправив лампаду, бесшумно удалилась, тихо, но плотно закрыв двери. Ваня с удивлением, как пробужденный, посмотрел на образа в киоте, лампаду, кованый сундук в углу, сделанную постель, крепкий стол у окна с белой занавесью, за которой был виден сад и звездное небо, – и, закрыв книгу, задул свечу.
– Вот незабудок-то на болоте! – восклицала ежеминутно Марья Дмитриевна, покуда ехали вдоль болотной луговины, сплошь заросшей голубыми цветами и высокой водяной травой, на которой сидели почти с незаметным трепетом блестящих крыльев и всего зеленоватого тельца коромыслы. Отставши с Ваней от первой брички, где ехали Арина Дмитриевна с Сашей, она то сходила с тележки и шла по дорожке вдоль болота и леса, то снова садилась, то собирала цветы, то что-то напевала и все время говорила с Ваней будто сама с собой, как бы опьяненная лесом и солнцем, голубым небом и голубыми цветами. И Ваня почти со снисходительным участием смотрел на сиявшее и помолодевшее, как у подростка, лицо этой тридцатилетней женщины.
– В Москве у нас чудный сад был, в Замоскворечье мы жили: яблони, сирень росла, а в углу ключ был и куст черносмородинный; летом никуда мы не ездили, так я, бывало, целый день в саду; в саду и варенье варила… Люблю я вот, Ванечка, босою ходить по горячей земле или купаться в речке; сквозь воду тело свое видишь, золотые зайчики от воды по нем бегают, а как окунешься да глаза там откроешь, так все зелено, зелено, и видишь, как рыбки пробегают, и ляжешь потом на горячем песке сушиться, ветерок продувает, славно! И лучше, как одна лежишь, никого подружек нет. И это неправда, что старухи говорят, будто тело – грех, цветы, красота – грех, мыться – грех. Разве не Господь все это создал: и воду, и деревья, и тело? Грех – воле Господней противиться; когда, например, кто к чему отмечен, рвется к чему – не позволят этого – вот грех! И как торопиться нужно, Ваня, и сказать нельзя! Как хорошая хозяйка запасает вовремя и капусту, и огурцы, зная, что потом не достанешь, так и нам, Ваня, и наглядеться, и налюбиться, и надышаться надо вовремя! Долог ли наш век? А молодость и еще кратче, и минута, что проходит, никогда не вернется, и вечно помнить бы это нужно; тогда вдвое бы слаще все было, как младенцу, только что глаза открывшему, или умирающему.
Вдали слышались голоса Арины Дмитриевны и Саши; сзади стучала по гати телега Парфена, жужжали мухи, пахло травой, болотом и цветами; было жарко, и Марья Дмитриевна, в вечернем платье и белом платке вроспуск, побледневшая от усталости и жары, с сияющими темными глазами, сидела, слегка сгорбившись, на тележке рядом с Ваней, разбирая сорванные цветы.
– Все равно мне, что я сама про себя думаю, что с вами, Ванечка, говорю, потому душа у вас младенческая.
При повороте открылась обширная поляна и на ней куча домов входами внутрь; многие походили на сараи без окон или с окнами только в верхнем жилье, без видимой улицы, кучей, посеревшие от времени. Людей не было видно, и только навстречу пылившей бричке с Ариной Дмитриевной и Сашей несся лай собак из скита.
После обедни Сорокины и Ваня отправились к старцу Леонтию, жившему на пчельнике в полуверсте от скита. Проходя торопливо через тенистый перелесок на небольшую поляну, где, среди высокой травы с цветами, была слышна струя невидимого ручья в деревянном желобе, Арина Дмитриевна сообщала Ване о старце Леонтии:
– Из великороссийской перешел ведь он в истинную-то церковь, давно уж, будет тому лет 30, а и тогда уж не молод был. А крепкий старик, ревнитель; четыре раза под судом был, два года в Суздале отсидел; постник страшный, а уж молиться как сердит – что заведенное колесо! И все он провидит… Вы уж, Ванечка, не говорите прямо, что вы православный, может, ему не понравится.
– А может, он меня еще лучше наставлять начнет?
– Нет, уж лучше не говорите…
– Да хорошо, хорошо, – рассеянно говорил Ваня, с любопытством смотря на низенькую избушку, розовые мальвы вокруг и на завалинке, в белой рубашке, синих портах и небольшой скуфейке на голове, седою старика с длинной узкой бородой и живыми веселыми глазами.
– Как пришел он, поп-то, ко мне наверх, сейчас к столу и ну Евангелие ворошить. «Счастье, – говорит, – твое, что с выходом, а то бы я отобрал, а картинки и которые рукописи отберу беспременно», – портреты у меня висели Семена Денисова, Петра Филиппова и другие кое-какие на стене. А я еще не старый был, здоровый, и говорю: «Это еще тебе, батька, как бы я позволил отобрать-то». Дьякон совсем пьян был, все охал, а говорит: «Прекрати, отец». Поп повалил меня на кровать и хочет из блюдечка чаем поливать – крестить, значит, но я усилился, он и слез. «До свидания, – говорит, – я еще с тобой побеседую», – а как я пошел их провожать, он возьми меня да с горки и пихни.
И старик заученным тоном повествовал, как он был у некрасовцев в Турции, как его хотели убить, как судили, как он сидел в Суздале, как его везде спасал крест с мощами, и он вынес из избы, низко наклоняясь в дверях, полый крест, где по медной оправе было вычеканено: «Мощи св. Петра, митрополита Московского, чудотворца, св. благоверной княгини Февронии Муромской, св. пророка Ионы, св. благоверного царевича Дмитрия, преподобной матери нашей Марии Египтяныни».
Внутри, через окна, были видны иконы по полкам, красноватый огонь лампадок и свечей, книги на окнах и столе, голая скамейка с поленом в изголовье. И старец Леонтий, нараспев, смотря некстати веселыми глазами на Ваню, говорил:
– Крепко, сынок, стой в вере правой, ибо что есть выше правой веры? Она все грехи покрывает и в домы вечного света водворяет. Вечный же свет Господа нашего Исуса паче всего любить надлежит. Что есть вечно, что есть нетленно, как рай пресветлый, души спасенье? Цветок ли пленяет тебя – завтра увядает, человека ли полюбишь – завтра умирает: впадут, потухнут очи ясные, пожелтеют щеки румяные, волос, зубов лишишься ты, и весь ты – червей добыча. Трупы ходячие – вот люди на свете сем.
– Теперь легче будет, позволят церкви строить, служить открыто, – старался Ваня отвлечь старика.
– Не гонись за тем, что легко, а к тому, что трудно, стремись! От легкости, свободы да богатства народы гибнут, а в тяжких страданьях веру свою спасают. Хитер враг человеческий, тайны козни его – всякую милость испытывать надо, откуда идет она.
– Откуда такая озлобленность? – проговорил Ваня, уходя с пчельника.
– И еще: разве люди виноваты, что они умирают? – соглашалась Марья Дмитриевна. – А я так еще больше полюбила бы то, что завтра осуждено на гибель.
– Любить-то все можно, да ничему одному сердца не отдавать, чтобы не быть съеденным, – заметил Саша, все время молчавший.
– Вот еще филозов объявился, – пренебрежительно заметила тетка.
– Что же, разве я без головы?
– И как это он не узнал, что вы церковный? А может, провидел он, голубчик, что вы к истинной вере придете? – рассуждала Арина Дмитриевна, умильно глядя на Ваню.
В комнате, освещенной одной лампадкой, было почти совсем темно; в окно было видно густо-красное, желтевшее кверху небо заката и черный бор на нем за поляной, и Саша Сорокин, темнея у красневшего вечернего окна, продолжал говорить:
– Трудно это совместить. Как один из наших говорил: «Как после театра ты канон Исусу читать будешь? Легче человека убивши». И точно: убить, украсть, прелюбодействовать при всякой вере можно, а понимать «Фауста» и убежденно по лестовке молиться – немыслимо, или уж это Бог знает что, черта дразнить. И ведь если человек греха не делает и правила исполняет, а в их надобность и спасительность не верит, так это хуже, чем не исполнять, да верить. А как верить, когда не верится? Как не знать, что знаешь, не помнить, что помнишь? И тут нельзя судить: это мудро, это я буду исполнять, а то – пустяки, необязательно: кто тебя поставил судить так? Покуда церковью не отменены, все правила должны исполняться, и должны мы чуждаться светских искусств, не лечиться у докторов-иноверцев, все посты соблюдать. Старое православие только старики лесные могут держать, а зачем я буду зваться тем, чем не состою и состоять чем нужным не считаю? А как я могу думать, что только наша кучка спасется, а весь мир во грехе лежит? А не думая этого, как я могу старообрядцем считаться? Так же и всякую другую веру и жизнь, все чужие уничижающие принять жестоко, а все зараз понимая, правоверным ни в какой быть не можешь.
Голос Саши стих и снова раздался, так как Ваня, лежа на кровати, ничего не отвечал из темноты.
– Вот вам со стороны, может быть, понятней и видней, чем нам самим, наша жизнь, вера, обряды, и люди наши вами поняты могут быть, а вы ими – нет; или только одна ваша часть, не главнейшая, поймется тятенькой или стариками нашими, и всегда вы были чужанин, внешний. Ничего тут не поделаешь! Я вас самих, Ванечка, как бы ни любил, ни уважал, а чувствую, что есть в вас, что меня давит и смущает. И отцы наши, и деды наши по-разному жили, думали, знали, и нам самим не сравняться еще с вами, – в чем-нибудь разница да скажется, и одно желание тут ничего не сделает.
Снова умолк Сашин голос, и долго было слышно только совсем далекое пение из открытых дверей молельны.
– А как же Марья Дмитриевна?
– Что Марья Дмитриевна?
– Как она думает, уживается?
– Кто ее знает как; богомольна и о муже скучает.
– Давно ее муж умер?
– Давно, уж лет восемь, я еще совсем мальчишкой был.
– Славная она у вас.
– Ничего, больших-то понятиев тоже не очень и у нее много, – проговорил Саша, закрывая окно.
К воротам еще подъехала тележка с гостями; Арина Дмитриевна, почти не садившаяся за стол, побежала навстречу, и с крыльца были слышны приветственные возгласы и поцелуи. В зале, где обедало человек десять мужчин, было шумно и жарко; взятая в подмогу Маланье босоногая Фроська поминутно бегала в погреб с большим стеклянным кувшином и назад, неся его наполненным холодным пенящимся квасом. В комнате, где обедали женщины, сидела Марья Дмитриевна за хозяйку, которая бегала от стола к столу, угощая, в кухню и навстречу все подъезжавшим новым гостям, Анна Николаевна с Натой и штук пять гостей, отиравших пот с лица уже мокрыми насквозь платками, меж тем как кушанья подавались все еще и еще, пилась мадера и наливка, и мухи лезли в грязные стаканы и кучами сидели по выбеленным стенам и скатерти в крошках. Мужчины поснимали пиджаки и, в жилетах поверх цветных рубашек, красные и осовевшие, громко смеялись, говоря и икая. Солнце сквозь раскрытую дверь блестело через стеклянную горку на ярко пылавших лампадках и дальше, в соседней комнате, на крашеных клетках с канарейками, которые, возбуждаемые общим шумом, неистово пели. Поминутно гнали собак, лезших со двора, и дверь на блоке, на минуту задерживаемая босой ногой Фроськи, хлопала и визжала; пахло малиной, пирогами, вином и потом.
– Ну, посудите сами, наказываю ему отвечать телеграммой в Самару, а он хоть бы слово!
– Сначала на погреб, обдавши спиртом, снести, а уж на другой день с дубовой корой варить, – очень выходит вкусно.
– На Вознесенье громовский отец Василий прекрасную речь сказал: «Блаженны миротворцы – потому и вы о Чубыкинской богадельне помиритесь и попечителю долга простите и отчета не спрашивайте!» – смеху подобно!..
– Я говорю – 35 рублей, а он мне дает 15…
– Голубой, уж такой голубой, и розовые разводы, – неслось из женской комнаты.
– Ваше здоровье! Арина Дмитриевна, ваше здоровье! – кричали мужчины торопившейся на кухню хозяйке.
Стулья как-то разом зашумели, и все стали молча креститься на иконы в углу; Фроська уже тащила самовар, и Арина Дмитриевна хлопотала, чтобы гости не расходились далеко до чая.
– Неужели тебе нравится этажизнь? – спрашивала Ната Ваню, пошедшего их проводить от сорокинских собак по двору.
– Нет, но бывает и хуже.
– Редко, – заметила Анна Николаевна, снова приотворяя калитку, чтобы освободить захлопнутый подол серого шелкового платья.
– Сядем здесь, Ната, я хотел бы поговорить с тобой.
– Сядем, пожалуй. О чем же ты хочешь говорить? – сказала девушка, садясь на скамью под тень больших берез рядом с Ваней.
В стоявшей в стороне церкви производился ремонт, и в открытые двери слышалось церковное пение маляров, которым священник запретил петь внутри светские песни. Паперти, обсаженной густыми кустами шпырея, не было видно, но каждое слово было ясно слышно в вечернем воздухе; совсем вдали мычало стадо, идущее домой.
– О чем же ты хотел говорить со мной?
– Я не знаю; тебе, может, будет тяжело или неприятно вспоминать об этом.
– Ты, верно, хочешь говорить о том несчастном деле? – проговорила Ната, помолчав.
– Да, если ты можешь хоть сколько-нибудь объяснить его мне, сделай это.
– Ты заблуждаешься, если думаешь, что я знаю больше других; я только знаю, что Ида Гольберг застрелилась сама, и даже причина ее поступка мне неизвестна.
– Ты же была там в это время?
– Была, хотя и не за полчаса, а минут за десять, из которых минут семь простояла в пустой передней.
– Она при тебе застрелилась?
– Нет; именно выстрел-то и заставил меня войти в кабинет…
– И она былауже мертвою?
Ната молча кивнула головой утвердительно.
Маляры в церкви затянули: «Да исправится молитва моя».
– Пусти, черт! Куда лезешь?! А ну тебя! AI – раздавались притворные крики женского голоса с паперти, меж тем как невидимый партнер предпочитал продолжать возню молча.
– AI – еще выше, как крик тонущих, раздался возглас, и кусты шпырея сильно затрепетали в одном месте без ветра.
– «Жертва вечерняя!» – умиротворяюще заканчивали пение внутри.
– На столе стоял графин или сифон – что-то стеклянное, и бутылка коньяку, человек в красной рубашке сидел на кожаном диване, что-то делая около этого же стола, сам Штруп стоял справа, и Ида сидела, откинув голову на спинку кресла, у письменного стола…
– Она была уже неживая?
– Да, она уже, казалось, умерла. Едва я вошла, он сказал мне: «Зачем вы здесь? Для вашего счастья, для вашего спокойствия уходите! Уходите сейчас же, прошу вас». Сидевший на диване встал, и я заметила, что он был без пояса и очень красивый; у него было красное, пылавшее лицо и волосы вились; мне он показался пьяным. И Штруп сказал: «Федор, проводите барышню».
– «Да будет воля Твоя», – пели уже другое в церкви; голоса на паперти, уже примиренные, тихо журчали без криков; женщина, казалось, тихонько плакала.
– Все-таки это – ужасно! – промолвил Ваня.
– Ужасно, – как эхо повторила Ната, – а для меня тем более: я так любила этого человека, – и она заплакала. Ваня недружелюбно смотрел на как-то вдруг постаревшую, несколько обрюзгшую девушку с припухлым ртом, с веснушками, теперь слившимися в сплошные коричневые пятна, с растрепанными рыжими волосами и спросил:
– Разве ты любила Лариона Дмитриевича?
Та молча кивнула головой и, помолчав, начала необычно ласково:
– Ты, Ваня, не переписываешься с ним теперь?
– Нет, я даже адреса его не знаю, ведь он квартиру в Петербурге бросил.
– Всегда можно найти.
– А что, если б я и переписывался?
– Нет, так, ничего.
Из кустов тихо вышел молодец в пиджаке и картузе, и когда он, поравнявшись, поклонился Ване, тот узнал в нем Сергея.
– Кто это? – спросила Ната.
– Приказчик Сорокиных.
– Это, вероятно, и есть герой только что бывшей истории, – как-то пошло улыбаясь, добавила Ната.
– Какой истории?
– А на паперти, разве ты ничего не слышал?
– Слышал, кричали бабы, да мне и ни к чему.
Ваня почти наткнулся на лежащего человека в белой паре с летней форменной фуражкой, сползшей с лица, на которое она была положена, с руками, закинутыми за голову, спящего на тенистом спуске к реке. И он очень удивился, узнав по лысине, вздернутому носу, редкой рыженькой бородке и всей небольшой фигуре учителя греческого языка.
– Разве вы здесь, Даниил Иванович? – говорил Ваня, от изумленья даже забывши поздороваться.
– Как видите! Но что же вас так удивляет, раз вы сами здесь, тоже будучи из Петербурга?
– Что же я вас не встречал раньше?
– Очень понятно, раз я только вчера приехал. А вы здесь с семейством? – спрашивал грек, окончательно садясь и вытирая лысину платком с красной каемкой. – Присаживайтесь, здесь тень и продувает.
– Да, моя тетка с двоюродной сестрой тоже здесь, но я живу отдельно, у Сорокиных, может, слыхали?
– Покуда еще не имел счастья. А здесь недурно, очень недурно: Волга, сады и все такое.
– А где же ваш котенок и дрозд, с вами?
– Нет, я ведь долго буду путешествовать…
И он с увлечением стал рассказывать, что вот он совершенно неожиданно получил небольшое наследство, взял отпуск и хочет осуществить свою давнишнюю мечту: съездить в Афины, Александрию, Рим, но в ожидании осени, когда будет менее жарко для южных странствий, поехал по Волге, останавливаясь, где ему понравится, с маленьким чемоданом и тремя-четырьмя любимыми книгами.
– Теперь в Риме, в Помпее, в Азии – интереснейшие раскопки, и новые литературные произведения древних там найдены. – И грек, увлекаясь, блестя глазами, снова сбросив фуражку, долго говорил о своих мечтах, восторгах, планах, и Ваня печально смотрел на сияющее переливающейся жизненностью некрасивое лицо маленького лысого трека.
– Да, интересно все это, очень интересно, – молвил он мечтательно, когда тот, кончив свои повествования, закурил папиросу.
– А вы будете здесь до осени? – вдруг вспомнил спросить Даниил Иванович.
– Вероятно. Съезжу в Нижний на ярмарку и оттуда домой, – как бы стыдясь ничтожности своих планов, сознался Ваня.
– Что же, вы довольны? Сорокины эти – интересные люди?
– Они совсем простые, но добрые и радушные, – снова отвечал Ваня, недружелюбно думая о ставших вдруг так ему чужими людях. – Я очень скучаю, очень! Знаете, никого нет, кто бы не только мог заразить восторгом, но кто бы мог просто понять и разделить малейшее движение души, – вдруг вырвалось у Вани, – и здесь, и, может быть, в Петербурге.
Грек зорко на него посмотрел.
– Смуров, – начал он несколько торжественно, – у вас есть друг, способный оценить высшие порывы духа и в котором вы всегда можете встретить сочувствие и любовь.
– Благодарю вас, Даниил Иванович, – сказал Ваня, протягивая греку свою руку.
– Не за что, – ответил тот, – тем более, что я говорил, собственно, не о себе.
– Оком же?
– О Ларионе Дмитриевиче.
– О Штрупе?
– Да… Постойте, не прерывайте меня. Я отлично знаю Лариона Дмитриевича, я видел его после того несчастного случая и свидетельствую, что в этом он столько же виноват, как были бы виноваты вы, если бы, например, я утопился оттого, что у вас белокурые волосы. Конечно, Лариону Дмитриевичу в высшей степени все равно, что о нем говорят, но он высказывал сожаленье, что некоторые из дорогих ему лиц могут измениться к нему, и между другими называл вас. Имейте это в виду, как и то, что он теперь – в Мюнхене, в гостинице «Четырех времен года».
– Я его не сужу, но адрес его мне не нужен, и если вы приехали, чтобы сообщить мне это, – вы напрасно трудились.
– Мой друг, страшитесь самомнения. Буду ль я, старик, заезжать в Васильсурскую по дороге из Петербурга в Рим, чтобы сообщить адрес Штрупа Ване Смурову? Я и не знал, что вы здесь. Вы – взволнованы, вы – нездоровы, и я, как добрый врач, как наставник, указываю, чего вам недостает – той жизни, что для вас воплощена в Штрупе, – вот и все.
– Какой вы складный, Ванечка! – говорил Саша, раздеваясь и смотря на голую фигуру Вани, стоявшего еще совсем на сухом песке и наклонившегося, чтобы зачерпнуть воды – смочить темя и под мышками, раньше чем войти в воду. Тот посмотрел на волновавшееся от расходившихся кругов в воде отражение своего высокого, гибкого тела с узкими бедрами и длинными стройными ногами, загоревшего от купанья и солнца, своих отросших светлых кудрей над тонкой шеей, больших глаз на круглом похудевшем лице – и, молча улыбнувшись, вошел в холодную воду. Саша, коротконогий, несмотря на высокий рост, белый и пухлый, с плеском бултыхнулся в глубокое место.
По всему берегу до стада были купающиеся ребятишки, с визгом бегавшие по берегу и воде, там и сям кучки красных рубашек и белых, а вдали, повыше, под ветлами, на ярко-зеленой скошенной траве тоже мелькали дети и подростки, своими нежно-розовыми телами напоминая картины рая в стиле Тома. Ваня с почти страстным весельем чувствовал, как его тело рассекает холодную глубокую воду И быстрыми поворотами, как рыба, пенит более теплую поверхность. Уставши, он плыл на спине, видя только блестящее от солнца небо, не двигая руками, не зная, куда плывет. Он очнулся от усилившихся криков на берегу, все удалявшихся по направлению к стаду и землечерпательной машине. Они бежали, надевая на ходу рубашки, И навстречу неслись крики: «Поймали, поймали, вытащили!»
– Что это?
– Утопленник, еще весной залился; теперь только нашли, за бревно зацепился – выплыть не мог, – рассказывали бегущие и обгоняющие их ребята. С горы бежала, громко плача, женщина в красном платье и белом платке; достигши места, где на рогоже лежало тело, она упала лицом на песок и еще громче зарыдала, причитая.
– Арина… мать!.. – шептали кругом.
– Помните, я вам говорил биографию его жизни, – твердил подоспевший откуда-то Сергей Ване, смотревшему с ужасом на вспухший осклизлый труп с бесформенным уже лицом, голый, в одних сапогах, отвратительный и страшный при ярком солнце среди шумных и любопытных ребят, чьи нежно-розовые тела виднелись через незастегнутые рубашки. – Один был сын, все в монахи идти хотел, три раза убегал, да ворочали; били даже, ничего не помогало; ребята пряники покупают, а он все на свечи; бабенка одна, паскуда, попалась тут, ничего он не понимал, а как понял, пошел с ребятами купаться и утоп; всего 16 лет было… – доносился как сквозь воду рассказ Сергея.
– Ваня! Ваня! – пронзительно вскричала женщина, подымаясь и снова падая на песок при виде вздувшегося осклизлого трупа.
Ваня в ужасе бросился бежать в гору, спотыкаясь, царапаясь о кусты и крапиву, не оглядываясь, будто за ним гнались по пятам, и с бьющимся сердцем, шумом в висках остановился только в саду Сорокиных, где краснели яблоки на редко посаженных яблонях, за спокойной Волгой темнели леса, в траве стрекотали кузнечики и пахло медом и калуфером.
«Есть связки, мускулы в человеческом теле, которых невозможно без трепета видеть», – вспоминались Ване слова Штрупа, когда он с ужасом при свече разглядывал в зеркале свое тонкое, теперь страшно бледное, лицо с тонкими бровями и серыми глазами, ярко-красный рот и вьющиеся волосы над тонкой шеей. Он не удивился даже, что в такой поздний час вдруг вошла неслышно Марья Дмитриевна, плотно и тихо затворив за собою дверь.
– Что же это будет? Что ж это будет? – бросился он к ней. – Впадут, побледнеют щеки, тело вздуется и осклизнет, глаза червяки выедят, все суставы распадутся в теле милом! А есть связки, мускулы в человеческом теле, которых невозможно без трепета видеть! Все пройдет, погибнет! Я же не знаю ничего, не видел ничего, а я хочу, хочу… Я же не бесчувственный, не камень какой, и я знаю теперь красоту свою! Страшно! Страшно! Кто спасет меня?
Марья Дмитриевна без удивления, радостно смотрела на Ваню.
– Ванечка, голубь мой, жалко мне вас, жалко! Страшилась я минуты этой, да, видно, пришел час воли Господней, – и, неспешно задув свечу, она обняла Ваню и стала целовать его в рот, глаза и щеки, все сильнее прижимая его к своей груди. Ване, сразу отрезвевшему, стало жарко, неловко и тесно, и, освобождаясь от объятий, он тихо повторял совсем другим уже голосом:
– Марья Дмитриевна, что с вами? Пустите, не надо!
Но та все крепче его прижимала к своей груди, быстро и неслышно целуя в щеки, рот, глаза, и шептала:
– Ванечка, голубь мой, радость моя!
– Да пусти же меня, противная баба! – крикнул наконец Ваня и, отбросив со всей силой обнимавшую его женщину, выбежал вон, хлопнув дверью.
– Что же мне теперь делать? – спрашивал Ваня у Даниила Ивановича, куда он прямо прибежал ночью из дому.
– По-моему, вам нужно ехать, – говорил хозяин, в халате поверх белья и ночных туфлях.
– Куда же я поеду? Неужели в Петербург? Спросят, отчего вернулся, да и скука.
– Да, это неудобно, но оставаться здесь вам невозможно, вы – совсем больны.
– Что ж мне делать? – повторял Ваня, беспомощно глядя на барабанившего по столу грека.
– Я ведь не знаю ваших условий и средств, как далеко вы можете уехать; да вам одним и нельзя ездить.
– Что ж мне делать?
– Если бы вы верили в мое расположение к вам и не придумывали Бог знает каких пустяков, я бы вам предложил, Смуров, поехать со мной.
– Куда?
– За границу.
– У меня денег нет.
– Нам бы хватило; потом, со временем, мы бы рассчитались; доехали бы до Рима, а там видно бы было, с кем вам вернуться и куда мне ехать дальше. Это было бы самое лучшее.
– Неужели вы серьезно говорите, Даниил Иванович?
– Как нельзя серьезнее.
– Неужели это возможно: я – в Риме?
– И даже очень! – улыбнулся грек.
– Я не могу поверить!.. – волновался Ваня.
Грек молча курил папиросу и, улыбаясь, смотрел на Ваню.
– Какой вы славный, какой вы добрый! – изливался тот.
– Мне очень приятно самому проехаться не одному; конечно, мы будем экономить в дороге, останавливаться не в слишком шикарных отелях, а в местных гостиницах.
– Ах, это будет еще веселей! – радовался Ваня.
– Так завтра утром я поговорю с вашей тетушкой.
И до утра они говорили о поездке, намечали остановки, города, местечки, строили планы экскурсий, – и, выйдя при ярком солнце на улицу, поросшую травой, Ваня удивился, что он еще в Василе и что видна еще Волга и темные леса за нею.
Они сидели втроем в кафе на Corso после «Тангейзера» и в шумном полунезнакомом итальянском говоре, звяканье тарелок и рюмок с мороженым, отдаленных, доносившихся сквозь табачный дым, звуках струнного оркестра чувствовали себя почти интимно, особенно дружески настроенные близкой разлукой. Сидевшие рядом за столиком офицер с целым петушиным крылом на шляпе и две дамы в черных, но кричащих платьях не обращали на них внимания, и через тюль в открытое окно виднелись уличные фонари, проезжающие экипажи, прохожие по тротуарам и мостовой, и слышался ближайший фонтан на площади.
Ваня имел вид совсем мальчика в статском, казавшемся почему-то франтовским, несмотря на полную обычность, платье, очень бледного, высокого и тонкого; Даниил Иванович, в качестве, как он смеялся, «наставника путешествующего принца» сопровождавший везде своего друга, теперь благосклонно и покровительственно беседовал с ним и с Уго Орсини.
– Всегда, когда я слышу эту первую во второй редакции, в редакции уже тристановского Вагнера, сцену, я чувствую небывалый восторг, пророческий трепет, как при картинах Клингера и поэзии д'Аннунцио. Эти танцы фавнов и нимф, эти на вдруг открывающихся, сияющих, лучезарных, небывалых, но до боли глубоко знакомых античных пейзажах явления Леды и Европы; эти амуры, стреляющие с деревьев, как на «Весне» Боттичелли, в танцующих и замирающих от их стрел в томительных позах фавнов – и все это перед Венерой, стерегущей с нездешней любовью и нежностью спящего Тангейзера, – все это как веянье новой весны, новой, кипящей из темнейших глубин страсти к жизни и солнцу! – И Орсини отер платком свое бледное, гладко выбритое, начавшее толстеть лицо с черными без блеска глазами и тонким извилистым ртом.
– Ведь это единственный раз, что Вагнер касается древности, – заметил Даниил Иванович, – и я не раз слышал эту оперу, но без переработанной сцены с Венерой, и всегда думал, что по мысли она с «Парсифалем» – однородные и величайшие замыслы Вагнера; но я не понимаю и не хочу их заключения: к чему это отреченье, аскетизм? Ни характер гения Вагнера, ничто не влекло к таким концам!
– Музыкально эта сцена не особенно вяжется с прежде написанным, и Венера несколько подражает Изольде.
– Вам, как музыканту, это лучше знать, но смысл и идея – это достоянье уже поэта и философа.
– Аскетизм – это, в сущности, наиболее противоестественное явление, и целомудрие некоторых животных – чистейший вымысел.
Им подали крепкого мороженого и воды в больших бокалах на высоких ножках. Кафе несколько пустел, и музыканты повторяли уже свои пьесы.
– Вы завтра уезжаете? – спрашивал Уго, поправляя красную гвоздику в петлице.
– Нет, хотелось бы проститься с Римом и подольше не расставаться с Даниилом Ивановичем, – говорил Ваня.
– Вы в Неаполь и Сицилию? А вы?
– Я во Флоренцию с каноником. – Мори?
– Именно.
– Как вы его знаете?
– Мы с ним познакомились у Босси Гаетано, – знаете, археолог?
– Что живет на via Nazionale?
– Да. Он ведь очень милый, этот каноник.
– Да, я могу по правде сказать: ныне отпущаеши; с рук на руки передаю вас монсиньору.
Ваня ласково улыбался.
– Неужели я вам так надоел?
– Ужасно! – шутил Даниил Иванович.
– Мы с вами, вероятно, встретимся во Флоренции; я через неделю там буду: там играют мой квартет.
– Очень рад. Вы, знаете, монсиньора всегда найдете в соборе, а он будет знать мой адрес.
– А я остановлюсь у маркизы Моратти, borgo Santi Apostoli. Пожалуйста, без церемонии, – маркиза одинока и всем рада. Она – моя тетка, и я ее наследник.
Орсини сладко улыбался тонким ртом на белом толстеющем лице и черными без блеска глазами, и перстни блестели на его музыкально развитых в связках, с коротко обстриженными ногтями пальцах.
– Этот Уго похож на отравителя, не правда ли? – спрашивал Ваня у своего спутника, идя домой вверх по Корсо.
– Что за фантазия? Он – очень милый человек, больше ничего.
Несмотря на мелкий дождь, текший ручейками вдоль тротуара под гору, прохлада музея была приятна и желанна. После посещения Колизея, форумов, Палатина, совсем перед отъездом, они стояли в небольшой зале перед «бегущим юношей» почти одни.
– Только торс, так называемый «Илионей», может сравниться с этим по жизни и красоте юношеского тела, где видно под белою кожей, как струится багряная кровь, где все мускулы опьяняюще пленительны и где нам, современникам, не мешает отсутствие рук и головы. Само тело, материя, погибнет, и произведения искусства, Фидий, Моцарт, Шекспир, допустим, погибнут, но идея, тип красоты, заключенные в них, не могут погибнуть, и это, может быть, единственно ценное в меняющейся и преходящей пестроте жизни. И, как бы ни были грубы осуществления этих идей, они – божественны и чисты; разве в религиозных практиках не облекались высочайшие идеи аскетизма в символические обряды, дикие, изуверские, но освещенные скрытым в них символом, божественные?
Делая последние наставления перед прощаньем, Даниил Иванович говорил:
– Вы, Смуров, послушайте меня: если понадобится духовное утешенье и способ недорого устроиться, обращайтесь к монсиньору, но если деньги у вас совсем выйдут или вам будет нужен умный и прекрасный совет, – обратитесь к Лариону Дмитриевичу. Я дам вам его адрес. Хорошо? Обещаете мне?
– Неужели больше не к кому? Мне бы этого очень не хотелось.
– У меня более верного никого нет; тогда уже ищите сами.
– А Уго? Он не поможет?
– Вряд ли, он сам почти всегда без денег. Да я не знаю, что вы имеете против Лариона Дмитриевича даже до того, чтобы не обратиться к нему письменно? Что случилось достаточного объяснить эту перемену?
Ваня долго смотрел на бюст Марка Аврелия в юности, не отвечая, и наконец начал монотонно и медленно:
– Я ни в чем не виню его, нисколько не считаю себя вправе сердиться, но мне невыносимо жалко, что помимо моей воли, узнавши некоторые вещи, я не могу по-прежнему относиться к Штрупу; это мне мешает видеть в нем желанного руководителя и друга.
– Какой романтизм, если бы это не звучало заученным! Вы как прежние «неземные» барышни, воображавшие, что кавалеры должны думать, что девицы не едят, не пьют, не спят, не храпят, не сморкаются. Всякий человек имеет свои отправления, нисколько его не унижающие, как бы ни были неприятны для чужого взгляда. Ревновать же к Федору – значит признавать себя равным ему и имеющим одинаковое значение и цель. Но, как это ни мало остроумно, все же лучше романтической щепетильности.
– Оставим все это; если иначе нельзя, я напишу Штрупу.
– И хорошо сделаете, мой маленький Катон.
– Вы же сами меня учили презирать Катона.
– По-видимому, не особенно успешно.
Они шли по прямой дорожке через лужайку и клумбы с неясными в сумерках цветами к террасе; беловатый нежный туман стлался, бежал, казалось, догоняя их; где-то кричали совята; на востоке неровно и мохнато горела звезда в начавшем розоветь тумане, и окна в переплетах старинного дома прямо против них, все освещенные, необычно и странно горели за уже отражающими утреннее небо стеклами. Уго кончил насвистывать свой квартет и молча курил папиросу. Когда они проходили мимо самой террасы, не достигая головами низа решетки, Ваня, явственно услыша русский говор, приостановился.
– Итак, вы пробудете еще долго в Италии?
– Я не знаю, вы видите, как мама слаба; после Неаполя мы пробудем в Лугано, и я не знаю, сколько времени.
– Так долго я буду лишен возможности вас видеть, слышать ваш голос… – начал было мужской голос.
– Месяца четыре, – поспешно прервал его женский голос.
– Месяца четыре! – как эхо повторил первый.
– Я не думаю, чтобы вы стали скучать…
Они умолкли, услышав шаги поднимающихся Вани и Орсини, и в утренних сумерках была только смутно видна фигура садящей женщины и стоявшего рядом не очень высокого господина.
Войдя в зал, где их охватило несколько душное тепло многолюдной комнаты, Ваня спросил у Уго:
– Кто были эти русские?
– Блонская, Анна, и один ваш художник – не помню его фамилии.
– Он, кажется, влюблен в нее?
– О, это всем известно, так же, как его распутная жизнь.
– Она красавица? – спрашивал несколько еще наивно Ваня.
– Вот, посмотрите.
Ваня обернулся и увидел входящей тоненькую бледную девушку, с гладкими, зачесанными низко на уши темными волосами, тонкими чертами лица, несколько большим ртом и голубыми глазами. За нею минут через пять быстро вошел, горбясь, человек лет 26-ти, с острой белокурой бородкой, курчавыми волосами, очень выпуклыми светлыми глазами под густыми бровями цвета старого золота, с острыми ушами, как у фавна.
– Он любит ее и ведет распутную жизнь, и то и другое всем известно? – спрашивал Ваня.
– Да, он слишком ее любит, чтобы относиться к ней как к женщине. Русские фантазии! – добавил итальянец.
Разъезжались, и толстый духовный, закатывая глаза, повторял:
– Его святейшество так устает, так устает…
В окна резко сверкнул луч солнца, и слышался глухой шум подаваемых карет.
– Итак, до свидания во Флоренции, – говорил Орсини, пожимая руку Ване.
– Да, завтра еду.
Они все лежали на покрытых цветными стегаными тюфячками подоконниках: синьоры Польдина и Филумена в одном окне и синьора Сколастика с кухаркой Сантиной – в другом, когда монсиньор подвез Ваню по узкой, темной и прохладной улице к старому дому с железным кольцом вместо звонка у двери. Когда первый порыв шума, вскрикиваний, восклицаний улегся, синьора Польдина одна продолжала ораторствовать:
– Уллис говорит: «Привезу синьора русского, будет жить с нами». – «Уллис, ты шутишь, у нас никогда никто не жил; он – принц, русский барин, как мы будем за ним ходить?» – Но что брату придет в голову, он сделает. Мы думали, что русский синьор – большой, полный, высокий, вроде, как мы видели господина Бутурлина, а тут такой мальчишечка, такой тоненький, такой голубчик, такой херувимчик, – и старческий голос синьоры Польдины умиленно смягчался в сладких кадансах.
Монсиньор повел Ваню осматривать библиотеку, и сестры удалились на кухню и в свою комнату. Монсиньор, подобрав сутану, лазил по лестнице, причем можно было видеть его толстые икры, обтянутые в черные домашней вязки чулки, и толстейшие туфли; он громко читал с духовным акцентом названия книг, могущих, по его мнению, интересовать Ваню, и молча пропускал остальные, – коренастый и краснощекий, несмотря на свои 65 лет, веселый, упрямый и ограниченно-поучительный. На полках стояли и лежали итальянские, латинские, французские, испанские, английские и греческие книги. Фома Аквинский рядом с Дон Кихотом, Шекспир – с разрозненными житиями святых, Сенека – с Анакреоном.
– Конфискованная книга, – объяснил каноник, заметив удивленный взгляд Вани и убирая подальше небольшой иллюстрированный томик Анакреона. – Здесь много конфискованных у моих духовных детей книг. Мне они не могут принести вреда.
– Вот ваша комната! – объявил Мори, вводя Ваню в большую квадратную голубоватую комнату с белыми занавесями и пологом у кровати посредине; головатые стены с гравюрами святых и мадонны «доброго совета», простой стол, полка с книгами наставительного содержания, на комоде под стеклянным колпаком восковая крашеная, одетая в сшитый из материи костюм enfant de choeur, кукла св. Луиджи Гонзага, кропильница со святой водой у двери – придавали комнате характер кельи, и только пианино у балконной двери и туалетный стол у окна мешали полноте сходства.
– Кошка, ах, кошка, брысь, брысь! – бросилась Польдина на толстого белого кота, явившегося для полного торжества в залу.
– Зачем вы его гоните? Я очень люблю кошек, – заметал Ваня.
– Синьор любит кошек! Ах, сыночек! Ах, голубчик! Филумена, принеси Мишину с котятами показать синьору… Ах, голубчик!
Они ходили с утра по Флоренции, и монсиньор певучим громким голосом сообщал сведения, события и анекдоты как XIV-го, так и XX-го веков, одинаково с увлечением и участием передавая и скандальную хронику современности, и историйки из Вазари; он останавливался посреди людных переулков, чтобы развивать свои красноречивые, большею частью обличительные периоды, заговаривал с прохожими, с лошадьми, собаками, громко смеялся, напевал, и вся атмосфера вокруг него – с несколько простолю-динской вежливостью, грубоватой деликатностью, незамысловатая в своей поучительности, как и в своей веселости, – напоминала атмосферу новелл Саккетти. Иногда, когда запас рассказов не доставал его потребности говорить, говорить образно, с интонацией, с жестами, делать из разговора примитивное произведение искусства, – он возвращался к стариннейшим сюжетам новеллистов и снова передавал их с наивным красноречием и убежденностью.
Он всех и все знал, и каждый угол, камень его Тосканы и милой Флоренции имел свои легенды и анекдотическую историчность. Он всюду водил Ваню с собою, пользуясь его положением как проезжего человека. Тут были и прогорающие маркизы, и графы, живущие в запущенных дворцах, играющие в карты и ссорящиеся из-за них со своими лакеями; тут были инженеры и доктора, купцы, живущие просто, по старине: экономно и замкнуто; начинающие музыканты, стремящиеся к славе Пуччини и подражающие ему безбородыми толстоватыми лицами и галстухами; персидский консул, живший под Сан-Миньято с шестью племянницами, толстый, важный и благосклонный; аптекаря; какие-то юноши на посылках; обращенные в католичество англичанки и, наконец, m-me Монье, эстетка и художница, жившая во Фиезоле с целой компанией гостей в вилле, расписанной нежными весенними аллегориями, с видом на Флоренцию и долину Арно, вечно веселая, маленького роста, щебечущая, рыжая и безобразная.
Они остались на террасе перед столом, где на розоватой скатерти густо темнели в уже надвигающихся сумерках темно-красные сплошь, как лужи крови, тарелки, и запах сигар, земляники и вина в недопитых стаканах смешивался с запахом цветов из сада. Из дому слышался женский голос, поющий старинные песни, прерываемые то коротким молчанием, то продолжительным говором и смехом; а когда внутри зажегся огонь, то вид с полутемной уже террасы напоминал постановку «l'Interieur» Метерлинка. И Уго Орсини с красной гвоздикой в петлице, бледный и безбородый, продолжал говорить:
– Вы не можете представить, с какой женщиной он теряет себя! Если человек – не аскет, нет большего преступления, как чистая любовь. Имея любовь к Блонской, смотрите только, до кого он спустился: хорошего в Чибо – только ее развратные русалочьи глаза на бледном лице. Ее рот, – ах, ее рот! – послушайте только, как она говорит; нет пошлости, которую бы она не повторила, и каждое ее слово – вульгарность! У нее, как у девушки в сказке, при каждом слове выскакивает изо рта мышь или жаба. Положительно!.. И она его не отпустит: он забудет и Блонскую, и свой талант, и все на свете для этой женщины. Он погибает как человек и особенно как художник.
– И вы думаете, что, если бы Блонская… если бы он любил ее иначе, он мог бы разорвать с Чибо?
– Думаю.
Помолчав, Ваня опять робко начал:
– И для него неужели вы считаете недоступной чистую любовь?
– Вы видите, что выходит? Стоит посмотреть на его лицо, чтобы понять это. Я ничего не утверждаю, так как нельзя ручаться ни за что, но я вижу, что он погибает, и вижу, отчего, и меня это бесит потому, что я его очень люблю и ценю, и потому я в равной мере ненавижу и Чибо, и Блонскую.
Орсини докурил свою папиросу и вошел в дом, и Ваня, оставшись один, все думал о сутуловатом молодом художнике со светлыми, кудрявыми волосами и острой бородкой и со светлыми, серыми, очень выпуклыми, под густыми бровями цвета старого золота, глазами, насмешливыми и печальными. И почему-то ему вспомнился Штруп.
Из залы доносился голос m-me Монье, птичий и аффектированный:
– Помните, у Сегантини, гений с огромными крыльями над влюбленными, у источника на высотах? Это у самих любящих должны бы быть крылья, у всех смелых, свободных, любящих.
– Письмо от Ивана Странника; милая женщина! Посылает нам поклон и благословенье Анатоля Франса. Целую имя твое, великий учитель.
– Ваша? на слова д'Аннунцио? Конечно, разумеется, что же вы молчали?
И был слышен шум отодвигаемых стульев, звук фортепиано в громких и гордых аккордах и голос Орсини, начавшего с грубоватою страстностью широкую, несколько банальную, мелодию.
– О, как я рада! Дядя, говорите? бесподобно! – щебетала m-me Монье, выбегая на террасу, вся в розовом, рыжая, безобразная и прелестная.
– Вы здесь? – наткнулась она на Ваню. – Новость! Ваш соотечественник приехал. Но он не русский, хотя из Петербурга; большой мне друг; он – англичанин. А? что? – бросала она, не дожидаясь ответа, и скрылась навстречу приезжим по широкой проезжей дороге в саду, уже освещенном луной.
– Ради Бога, уйдемте, я боюсь, я не хочу этого, уйдемте, не прощаясь, сейчас, сию минуту, – торопил Ваня каноника, сидевшего за мороженым и смотревшего во все глаза на Ваню.
– Но да, но да, мое дитя, но я не понимаю, чего вы волнуетесь; идемте, я только найду свою шляпу.
– Скорей, скорей, cher perel – изнывал Ваня в беспричинном страхе. – Сюда, сюда, там едут! – свертывал он вбок с главной дороги, где был слышен стук копыт и колес экипажа, и на повороте по узкой дорожке на лунный свет неожиданно, совсем близко от них, вышли, обойдя ближайшей дорогой, m-me Монье с несколькими гостями и безошибочно, ясно освещенный, несомненный, при лунном свете – Штруп.
– Останемтесь, – шепнул Ваня, сжимая руку каноника, который ясно видел, как улыбающееся взволнованное лицо его питомца покрылось густым румянцем, заметным даже при луне.
Они выехали на четырех ослах в одноколках из-под ворот дома, построенного еще в XIII веке, с колодцем в столовой второго этажа, на случай осады, с очагом, в котором могла бы поместиться пастушья лачуга, с библиотекой, портретами и капеллой. На случай холода при подъеме лакеи выносили плащи и пледы, кроме посланных вперед с провизией. Приехавшие из Флоренции через станцию Бор-го-сан-Лоренцо, потом на лошадях мимо Скарперии с ее замком и стальными изделиями, мимо Сант-Агаты, спешили кончить завтрак, чтобы засветло вернуться с гор, и без разговоров слышен был только стук вилок и ножей и одновременно уже ложечек в кофе. Проехавши виноградники и фермы среди каштанов, поднимались все выше и выше по извилистой дороге, так что случалось первому экипажу находиться прямо над последним, покидая более южные растения для берез, сосен, мхов и фиалок, где облака были видны уже внизу. Не достигая еще вершины Джуого, откуда, говорилось, можно было видеть Средиземное и Адриатическое моря, они увидели вдруг при повороте Фиренцуолу, казавшуюся кучкой красно-серых камней, извилистую большую дорогу к Фаенце через нее и подвигавшийся старомодный дилижанс. Дилижанс остановился, чтобы дать время одной из пассажирок выйти за своей нуждой, и возница на высоких козлах мирно курил в ожиданье, когда опять можно будет тронуться в путь.
– Как это напоминает блаженной памяти Гольдони! Какая восхитительная простота! – восторгалась m-me Монье, хлопая бичом с красной рукояткой. Им предложили яичницу, сыру, кьянти и салами в прокопченной таверне, напоминавшей разбойничий притон, и хозяйка, кривая и загорелая женщина, прижавшись к спинке деревянного стула щекою, слушала, как мужчина без пиджака, в позеленевшей фетровой шляпе, чернобровый и большеглазый, рассказывал господам про нее:
– Давно было известно, что Беппо здесь бывает по ночам… Карабиньеры говорят ей: «Тетка Паска, не брезгуй нашими деньгами, а Беппо все равно попадется». Она думала, не решалась… она – честная женщина, посмотрите… Но судьба всегда будет судьбой; раз он пришел со свадьбы земляка выпивши и лег спать… Паска предупредила раньше карабиньеров и свистнула, а ножи и ружье раньше отобрала от Беппо. Что он мог сделать? Он – человек, синьоры…
– Как он ругался! Связанный, он бросил ногами вот эту самую скамейку, повалился и стал кататься! – говорила Паска сиповатым голосом, блестя зубами и своим единственным глазом и улыбаясь, будто рассказывала самые приятные вещи.
– Да, да, она молодец – Паска, даром что кривая! Еще стаканчик? – предлагал бородатый мужчина, хлопая в то же время хозяйку по плечу.
– Смуров, Орсини, вернитесь скорее наверх, я забыла свой зонтик, вы последние, мы вас подождем! А? что? Зонтик, зонтик! – кричала с первой тележки m-me Монье, осаживая ослов и оборачивая назад свое безобразное, розовое и улыбающееся лицо в развевающихся рыжих локонах.
Таверна была пуста, неубранный стол, сдвинутые скамьи и стулья напоминали только что бывших гостей, и за занавеской, где скрывалась кровать, были слышны вздохи и неясный шепот.
– Кто тут есть? – окликнул Орсини с порога. – Тут синьора забыла зонтик; не видали ли?
За занавеской зашептались; потом Паска, трепаная, без платка и лифа, поправляя на ходу грязную юбку, загорелая, худая и, несмотря на свою молодость, до страшного старая, молча показала на стоявший в углу зонтик, белый, кружевной, с неопределенным желтоватым рисунком наверху, с белой ручкой. Из-за занавески мужской голос крикнул: «Паска, а Паска? ты скоро? ушли они?»
– Сейчас, – хрипло ответила женщина и, подойдя к обломку зеркала на стене, сунула в трепаные волосы красную гвоздику, забытую Орсини.
Они были почти единственные в театре, следившие с полным вниманием за излияниями Изольды Брангене и почти не заметившими, как вошел король с королевами в ложу против сцены и, неловко поклонившись встретившей его приветственными криками публике, опустился на стул у самого барьера со скучающим и деловым видом, маленький, усатый и большеголовый, с сентиментальным и жестоким лицом. Несмотря на действие, в зале было полное освещение: дамы в ложах, декольтированные и в колье, сидели почти спиной к сцене, переговариваясь и улыбаясь; и кавалеры с бутоньерками, скучные и корректные, делали визиты из ложи в ложу. Подавали мороженое, и пожилые господа, сидевшие в глубине лож, читали, держа развернутыми, газеты.
Ваня, сидя между Штрупом и Орсини, не слышал шепота и шума вокруг, весь поглощенный мыслью об Изольде, которой чудились рожки охоты в шелесте листьев.
– Вот апофеоз любви! Без ночи и смерти это была бы величайшая песнь страсти, и сами очертания мелодии и всей сцены как ритуальны, как подобны гимнам! – говорил Уго совсем побледневшему Ване.
Штруп, не оборачиваясь, смотрел в бинокль на ложу против них, где сидели тесно друг к другу белокурый художник и небольшая женщина с ярко-черными волнистыми волосами, стоячими белесоватыми огромными глазами на бледном, ненарумяненном лице, с густо-красным большим ртом, в ярко-желтом, вышитом золотом платье, заметная, претенциозная и с подбородком вульгарным и решительным до безумия. И Ваня машинально слушал рассказы о похождении этой Вероники Чибо, где сплетались разные имена мужчин и женщин, погибших через нее.
– Она – полнейшая негодяйка, – доносился голос Уго, – тип XVI века.
– О! слишком шикарно для нее! Просто – поганая баба, – и самые грубые названия слышались из уст корректных кавалеров, глядевших с желанием на это желтое платье и русалочные развратные глаза на бледном лице.
Когда Ване приходилось обращаться с простейшими вопросами к Штрупу, он краснел, улыбаясь, и было впечатление, будто говоришь только что помирившись после бурной ссоры или с выздоравливающим после долгой болезни.
– Я все думаю о Тристане и Изольде, – говорил Ваня, идя с Орсини по коридору. – Ведь вот идеальнейшее изображение любви, апофеоз страсти, но ведь если смотреть на внешнюю сторону и на конец истории, в сущности, не то же ли самое, что мы застали в таверне на Джуого?
– Я не совсем понимаю, что вы хотите сказать? Вас смущает само присутствие плотского соединенья?
– Нет, но во всяком реальном поступке есть смешное и уничижающее; ну ведь приходилось же Изольде и Тристану расстегивать и снимать свое платье, а ведь плащи и брюки были и тогда так же мало поэтичны, как у нас пиджаки?
– О! какие мысли! Это забавно! – рассмеялся Орсини, удивленно глядя на Ваню. – Это же всегда так бывает; я не понимаю, чего вы хотите?
– Раз голая сущность – одна и та же, не все ли равно, как к ней дойти, – ростом ли мировой любви, животным ли порывом?
– Что с вами? Я не узнаю друга каноника Мори! Разумеется, факт и голая сущность не важны, а важно отношение к ним – и самый возмутительный факт, самое невероятное положение может оправдаться и очиститься отношением к нему, – проговорил Орсини серьезно и почти поучительно.
– Может, это и правда, несмотря на свою наставительность, – заметил Ваня, улыбаясь, и, севши рядом со Штрупом, внимательно посмотрел на него сбоку.
Они приехали несколько рано на вокзал провожать m-me Монье, уезжавшую в Бретань, чтобы провести недели две перед Парижем. На бледно-желтом небе белели шары электрических фонарей, раздавались крики «pronti, partenza», суетились пассажиры на более ранние поезда, и из буфета беспрестанно доносились требования и звяканье ложечек. Они пили кофе в ожидании поезда; букет роз gloire de Dijon лежал на развернутом «Фигаро» рядом с перчатками m-me Монье, сидевшей в платье маисового цвета с бледно-желтыми лентами, и кавалеры острили над только что вычитанными политическими новостями, – как у соседнего стола показалась Вероника Чибо в дорожном платье с опущенной зеленой вуалью, художник с портпледом и за ними носильщик с вещами.
– Смотрите, они уезжают! Он окончательно погибнет! – сказал Уго, поздоровавшись с художником и отхода к своей компании.
– Куда они едут? Разве он ничего не видит? Подлая, подлая!
Чибо подняла вуаль, бледная и вызывающая, молча показала носильщику место, куда поставить вещи, и положила руку на рукав своего спутника, будто беря его в свое владение.
– Смотрите, – Блонская! Как она узнала? Я не завидую ей и Чибо, – шептала m-me Монье, меж тем как другая женщина, вся в сером, быстро шла к сидевшему спиной и не видевшему ее художнику и неподвижно уставившейся русалочными глазами его спутнице. Подойдя, она заговорила тихо по-русски:
– Сережа, зачем и куда вы едете? И почему это – тайна для меня, для всех нас? Разве вы не друг всем нам? Все равно, я знаю, и знаю, что это – ваша погибель! Может быть, я сама виновата и могу что-нибудь поправить?
– Что же тут поправлять?
Чибо смотрела неподвижно, прямо в упор на Блонскую, будто не видя ее, слепая.
– Может быть, вас удержит, если я выйду за вас замуж? Что я люблю вас, вы знаете.
– Нет, нет, я ничего не хочу! – отрывисто и грубо, будто боясь уступить, отвечал тот.
– Неужели ничто не может тут помочь? неужели это – бесповоротно?
– Может быть. Многое случается слишком поздно.
– Сережа, опомнитесь! Вернемся, ведь вы погибнете, не только как художник, но и вообще!
– Что тут говорить? Поздно поправлять, и потом я так хочу! – вдруг почти крикнул художник.
Чибо перевела глаза на него.
– Нет, вы так не хотите, – говорила Блонская.
– Что же, я сам не знаю, чего я хочу?
– Не знаете. И какой вы мальчик, Сережа!
Чибо поднялась вслед за носильщиком, понесшим чемодан, и неслышно обратилась к своему спутнику; тот встал, надевая пальто, не отвечая Блонской.
– Итак, Сережа, Сережа, вы все-таки уезжаете?
M-me Монье, шумно щебеча, прощалась со своими друзьями и уже кивала рыжей головой из-за букета роз gloire de Dijon из купе. Возвращаясь, они видели, как Блонская быстро шла пешком, вся в сером, опираясь на зонтик.
– Мы будто были на похоронах, – заметил Ваня.
– Есть люди, которые ежеминутно будто на своих собственных, – ответил, не глядя на Ваню, Штруп.
– Когда художник погибает, это бывает очень тяжело.
– Есть люди – художники жизни; их гибель не менее тяжела.
– И есть вещи, которые бывает иногда слишком поздно делать, – добавил Ваня.
– Да, есть вещи, которые бывает иногда слишком поздно делать, – повторил Штруп.
Они вошли в низенькую каморку, освещаемую только открытою дверью, где сидел, наклонившись над ботинкой, старый сапожник с круглыми, как на картинках Доу, очками. Было прохладно после уличного солнца, пахло кожей и жасмином, несколько веток которого стояло в бутылке совсем под потолком на верхней полке шкафа с сапогами; подмастерье смотрел на каноника, сидевшего, расставя ноги, и отиравшего пот красным фуляром, и старый Джузеппе говорил певуче и добродушно:
– Я – что? Я – бедный ремесленник, господа, но есть артисты, артисты! О, это не так просто – сшить сапог по правилам искусства; нужно знать, изучить ногу, на которую шьешь, нужно знать, где кость шире, где уже, где мозоли, где подъем выше, чем следует. Ведь нет ни одной нога у человека как у другого, и нужно быть неучем, чтобы думать, что вот сапог, и сапог, и для всех ног он подходит, а есть, ах, какие ноги, синьоры! И все они должны ходить. Господь Бог создал обязательным для ноги только иметь пять пальцев да пятку, а все другое одинаково справедливо, понимаете? Да если у кого и шесть и четыре пальца, так Господь Бог наделил же его такими ногами, и ходить ему нужно, как и другим, и вот это сапожный мастер и должен знать и сделать возможным.
Каноник громко глотал кьянти из большого стакана и сгонял мух, все садившихся ему на лоб, покрытый каплями пота, своей широкополой черной шляпой; подмастерье продолжал на него смотреть, и речь Джузеппе равномерно и певуче звучала, нагоняя сон. Когда они проходили соборную площадь, чтобы пройти в ресторан Джотто, посещаемый духовенством, они встретили старого графа Гидетти, нарумяненного, в парике, шедшего почти опираясь на двух молоденьких девушек скромного, почти степенного вида. Ваня вспомнил рассказы про этого полуразвалившегося старика, про его так называемых «Племянниц», про возбуждения, которых требовали притупленные чувства этого старого развратника с мертвенным накрашенным лицом и блиставшими умом и остроумием живыми глазами; он вспомнил его разговоры, где из шамкающего рта вылетали парадоксы, остроты и рассказы, все более и более теряющиеся в наше время, и ему слышался голос Джузеппе, говоривший: «Да если у кого и шесть и четыре пальца, так Господь Бог же наделил его такими ногами, и ходить ему нужно, как и другим».
– Камни, стены краснели, когда велся процесс графа, – говорил Мори, проходя налево в комнату, наполненную черными фигурами духовных и немногими посетителями из мирян, желавшим по пятницам есть постное. Пожилая англичанка с безбородым юношей говорила с сильным акцентом по-французски:
– Мы, обращенные, мы больше любим, более сознательно понимаем всю красоту и прелесть католицизма, его обрядов, его догматов, его дисциплины.
– Бедная женщина, – пояснил каноник, кладя шляпу на деревянный диван рядом с собой, – богатой, хорошей семьи – и вот ходит по урокам, нуждается, так как узнала истинную веру и все от нее отшатнулись.
– Risotto! три порции!
– Нас было больше 300 человек, когда мы шли из Понтасьевэ, паломников к Аннунциате всегда достаточно.
– Св. Георгий! с ним да с Михаилом Архангелом, да со святой Девой, с такими покровителями можно ничего не страшиться в жизни! – терялся в общем шуме акцент англичанки.
– Он был родом из Вифинии; Вифиния – Швейцария Малой Азии с зеленеющими горами, горными речками, пастбищами, и он был пастухом раньше, чем его взял к себе Адриан; он сопровождал своего императора в его путешествии, во время одного из которых он умер в Египте. Носились смутные слухи, что он сам утопился в Ниле, как жертва богам за жизнь своего покровителя, другие утверждали, что он утонул, спасая Адриана во время купанья. В час его смерти астрономы открыли новую звезду на небе; его смерть, окруженная таинственным ореолом, его, оживившая уже приходившее в застой искусство, необыкновенная красота действовали не только на придворную среду, – и неутешный император, желая почтить своего любимца, причислил его к лику богов, учреждая игры, возводя палестры и храмы в его честь и прорицалища, где на первых порах он сам писал ответы старинными стихами. Но было бы ошибкой думать, что новый культ был распространен насильно, только в кружке царедворцев, был официален и пал вместе с его основателем. Мы встречаем гораздо позднее, несколькими почти столетиями, общины в честь Дианы и Антиноя, где целью было – погребение на средства общины ее членов, трапезы в складчину и скромные богослужения. Члены этих общин – прототипов первых христианских – были люди из беднейшего класса, и до нас дошел полный устав подобного учреждения. Так, с течением времени божественность императорского любимца приобретает характер загробного, ночного божества, популярного среди бедняков, не получившего распространения как культ Митры, но как одно из сильнейших течений обожествленного человека.
Каноник закрыл тетрадку и, посмотрев на Ваню поверх очков, заметил:
– Нравственность языческих императоров нас не касается, мое дитя, но не могу от вас скрыть, что отношения Адриана к Антиною были, конечно, далеко не отеческой любви.
– Отчего вы вздумали писать об Антиное? – равнодушно спрашивал Ваня, думая совсем о другом и не глядя на каноника.
– Я прочитал вам написанное сегодня утром, а я вообще пишу о римских цезарях.
Ване стало смешно, что каноник пишет о жизни Тиберия на Капри, и он, не удержавшись, спросил:
– Вы писали и о Тиберии, cher pere?
– Несомненно.
– И об его жизни на Капри, помните, как она описана у Светония?
Мори, задетый, с жаром заговорил:
– Ужасно, вы правы, друг мой! Это ужасно, и из этого падения, из этой клоаки только христианство, святое учение могло вывести человеческий род!
– К императору Адриану вы относитесь более сдержанно?
– Это большая разница, друг мой, здесь есть нечто возвышенное, хотя, конечно, это страшное заблуждение чувств, бороться с которым не всегда могли даже люди, просвещенные крещением.
– Но в сущности в каждый данный момент не одно ли это и то же?
– Вы в страшном заблуждении, мой сын. В каждом поступке важно отношение к нему, его цель, а также причины, его породившие; самые поступки суть механические движения нашего тела, неспособные оскорбить никого, тем более Господа Бога. – И он снова открыл тетрадку на месте, заложенном его толстым большим пальцем.
Они шли по крайней правой дороге Cascine, где сквозь деревья виднелись луга с фермами и за ними невысокие горы; миновав ресторан, пустынный в это время дня, они подвигались по все более принимавшей сельский вид местности. Сторожа со светлыми пуговицами изредка сидели на скамейках, и вдали бегали мальчики в рясках под надзором толстого аббата.
– Я вам так благодарен, что вы согласились прийти сюда, – говорил Штруп, садясь на скамью.
– Если мы будем говорить, то лучше ходя, так я скорее понимаю, – заметил Ваня.
– Отлично.
И они стали ходить, то останавливаясь, то снова двигаясь между деревьями.
– За что же вы лишили меня вашей дружбы, вашего расположения? Вы подозревали меня виновным в смерти Иды Гольберг?
– Нет.
– За что же? Ответьте откровенно.
– Отвечу откровенно: за вашу историю с Федором.
– Вы думаете?
– Я знаю то, что есть, и вы не будете же отпираться.
– Конечно.
– Теперь, может быть, я отнесся бы совсем иначе, но тогда я многого не знал, ни о чем не думал, и мне было очень тяжело, потому что, признаюсь, мне казалось, что я вас теряю безвозвратно и вместе с вами всякий путь к красоте жизни.
Они, сделавши круг вокруг лужайки, опять шли по той же дорожке, и дети вдали, играя мячом, громко, но далеко смеялись.
– Завтра я должен ехать, в таком случае, в Бари, но я могу остаться; это зависит теперь от вас: если будет «нет» – напишите «поезжайте», если «да» – «оставайтесь».
– Какое «нет», какое «да»? – спрашивал Ваня.
– Вы хотите, чтобы я вам сказал словами?
– Нет, нет, не надо, я понимаю; только зачем это?
– Теперь это так стало необходимым. Я буду ждать до часу.
– Я отвечу во всяком случае.
– Еще одно усилье, и у вас вырастут крылья, я их уже вижу.
– Может быть, только это очень тяжело, когда они растут, – молвил Ваня, усмехаясь.
Они поздно засиделись на балконе, и Ваня с удивлением замечал, что он внимательно и беспечно слушает Уго, будто не завтра ему нужно было давать ответ Штрупу. Была какая-то приятность в этой неопределенности положения, чувств, отношений, какая-то легкость и безнадежность. Уго с жаром продолжал:
– Она еще не имеет названия. Первая картина: серое море, скалы, зовущее вдаль золотистое небо, аргонавты в поисках золотого руна – все пугающее в своей новизне и небывалости и где вдруг узнаешь древнейшую любовь и отчизну. Второе – Прометей, прикованный и наказанный: «Никто не может безнаказанно прозреть тайны природы, не нарушая ее законов, и только отцеубийца и кровосмеситель отгадает загадку Сфинкса!» Является Пазифая, слепая от страсти к быку, ужасная и пророческая: «Я не вижу ни пестроты нестройной жизни, ни стройности вещих сновидений». Все в ужасе. Тогда третье: на блаженных лужайках сцены из Метаморфоз, где боги принимали всякий вид для любви, падает Икар, падает Фаэтон, Ганимед говорит: «Бедные братья, только я из взлетевших на небо остался там, потому что вас влекли к солнцу гордость и детские игрушки, а меня взяла шумящая любовь, непостижимая смертным». Цветы, пророчески огромные, огненные, зацветают; птицы и животные ходят попарно, и в трепещущем розовом тумане виднеются из индийских «manuels erotiques» 48 образцов человеческих соединений. И все начинает вращаться двойным вращением, каждое в своей сфере, и все большим кругом, все быстрее и быстрее, пока все очертания не сольются и вся движущаяся масса не оформливается и не замирает в стоящей над сверкающим морем и безлесными, желтыми и под нестерпимым солнцем скалами, огромной лучезарной фигуре Зевса-Диониса-Гелиоса!
Он встал, после бессонной ночи, измученный и с головной болью, и, нарочно медленно одевшись и умывшись, не открывая жалюзи, у стола, где стоял стакан с цветами, написал, не торопясь: «Уезжайте»; подумав, он с тем же, еще не вполне проснувшимся лицом приписал: «Я еду с вами» – и открыл окно на улицу, залитую ярким солнцем.