Борис Зайцев открывает все те же пленительные страны своего лирического сознания: тихие и прозрачные.
Там рощи шумны, фиалки сини…
Это тянулось уже с неделю. Почти каждый день их обкладывали и стреляли. Высохшие, с облезлыми боками, из-под которых злобно торчали ребра, с помутневшими глазами, похожие на каких-то призраков в белых, холодных полях – они лезли без разбору и куда попало, как только их подымали с лежки, и бессмысленно метались и бродили все по одной и той же местности. А охотники стреляли их уверенно и аккуратно. Днем они тяжело залегали в мало-мальски крепких кустиках, икали от голода и зализывали раны, а вечером собирались по нескольку и гуськом бродили по бесконечным, пустым полям. Темное злое небо висело над белым снегом, и они угрюмо плелись к этому небу, а оно безостановочно убегало от них и все было такое же далекое и мрачное.
Было тяжело и скучно на полях.
И волки останавливались, сбивались в кучу и принимались выть; этот их вой, усталый и болезненный, ползал над полями, слабо замирал за версту или за полторы и не имел достаточно силы, чтобы взлететь высоко к небу и крикнуть оттуда про холод, раны и голод.
Белый снег на полях слушал тихо и равнодушно; иногда от их песни вздрагивали и храпели мужицкие лошаденки в обозе, а мужики ругались и подхлестывали.
На полустанке у угольных копей иной раз слышала их молодая барыня-инженерша, прогуливаясь от дому до трактира на повороте, и ей казалось, что поют ей отходную; тогда она закусывала губу, быстро возвращалась домой, ложилась в постель, засовывала голову между подушек и, скрипя зубами, твердила: «Проклятые, проклятые».
Был вечер. Задувал неприятный ветер, и было холодно. Снег был одет в жесткую сухую пленочку, чуть-чуть хряскавшую всякий раз, как на нее наступала волчья лапа, и легкий холодный снежок змейками курился по этому насту и насмешливо сыпал в морды и лопатки волкам. Но сверху снега не шло, и было не очень темно: за облаками вставала луна.
Как всегда, волки плелись – гуськом: впереди седой, мрачный старик, хромавший от картечины в ноге, остальные– угрюмые и ободранные – старались поаккуратнее попадать в следы передних, чтобы не натруживать лап о неприятный, режущий наст.
Темными пятнами ползли мимо кустарники, большие бледные поля, по которым ветер гулял вольно и беззастенчиво, – и каждый одинокий кустик казался огромным и страшным; неизвестно было, не вскочит ли он вдруг, не побежит ли, – и волки злобно пятились, у каждого была одна мысль: «Скорее прочь, пусть все они там пропадают, только бы мне уйти».
И когда в одном месте, пробиваясь по каким-то дальним огородам, они вдруг наткнулись на торчавший из снега шест с отчаянно трепавшейся по ветру обмерзшей тряпкой, все как один кинулись через хромого старика в разные стороны, и только кусочки наста помчались из-под их ног и шурша заскользили по снегу.
Потом, когда собрались, самый высокий и худой, с длинной мордой и перекошенными от ужаса глазами, неловко и странно сел в снег.
– Я не пойду дальше, – заикаясь говорил он и щелкнул зубами. – Я не пойду, белое кругом… белое все кругом… снег. Это смерть. Смерть это.
И он приник к снегу, как будто слушая.
– Слышите… говорит!
Более здоровые и сильные, впрочем тоже дрожавшие, презрительно оглядели его и поплелись дальше. А он все сидел на снегу и твердил:
– Целое кругом… белое все кругом…
Когда взобрались на длинный, бесконечный взволок, ветер еще пронзительнее засвистел в ушах: волки поежились и остановились.
За облаками взошла на небо луна, и в одном месте на нем мутнело желтое неживое пятно, ползшее навстречу облакам; отсвет его падал на снега и поля, и что-то призрачное и болезненное было в этом жидком молочном полусвете.
Внизу, под склоном, пятном виднелась деревня; кое-где там блестели огоньки, и волки злобно вдыхали запахи лошадей, свиней, коров. Молодые волновались.
– Пойдем туда, пойдем, все равно… пойдем. – И они щелкали зубами и сладострастно двигали ноздрями.
Но хромой старик не позволил.
И они поплелись по бугру в сторону, а потом вкось через ложбину, навстречу ветру.
Два последние долго еще оглядывались на робкие огоньки, деревню и скалили зубы.
– У-у, проклятые, – рычали они, – у-у, проклятые!
Волки шли шагом. Безжизненные снега глядели на них своими бледными глазами, тускло отблескивало что-то сверху, внизу поземка ядовито шипела, струясь зигзагами по насту, и все это имело такой вид, будто тут, в полях, наверно знают, что никому никуда нельзя добежать, что и нельзя бежать, а нужно стоять смирно, мертво и слушать.
И теперь волкам казалось, что отставший товарищ был прав, что белая пустыня действительно ненавидит их; ненавидит за то, что они живы, чего-то бегают, топчутся, мешают спать; они чувствовали, что она погубит их, что она разлеглась, беспредельная, повсюду и зажмет, похоронит их в себе. Их брало отчаяние.
– Куда ты ведешь нас? – спрашивали они старика. – Знаешь ли ты путь? Выведешь ли куда-нибудь?
Старик молчал.
А когда самый молодой и глупый волчишка стал особенно приставать с этим, он обернулся, тускло поглядел на него и вдруг злобно и как-то сосредоточенно куснул вместо ответа за загривок.
Волчишка взвизгнул и обиженно отпрыгнул в сторону, проваливаясь по брюхо в снег, который под настом был холодный и сыпучий. Было еще несколько драк – жестоких, ненужных и неприятных.
Раз последние двое отстали, и им показалось, что лучше всего лечь и сейчас же умереть; они завыли, как им казалось, перед смертью, но когда передние, трусившие теперь вбок, обратились в какую-то едва колеблющуюся черную ниточку, которая по временам тонула в молочном снеге, стало так страшно и ужасно одним под этим небом, начинавшимся в летящем снегу прямо над головой и шедшим всюду, в посвистывавшем ветре, что оба галопом в четверть часа догнали товарищей, хотя товарищи были зубастые, голодные и раздраженные.
До рассвета оставалось часа полтора. Волки стояли кучей вокруг старика. Куда он ни оборачивался, везде видел острые морды, круглые, блестящие глаза и чувствовал, что над ним повисло что-то мрачное, давящее, и если чуть шелохнуться, оно обсыплется и задавит.
– Где мы? – спрашивал кто-то сзади тихим, сдавленным от бешенства голосом.
– Ну-ка? Когда мы придем куда-нибудь?
– Товарищи, – говорил старый волк, – вокруг нас поля; они громадны, и нельзя сразу выйти из них. Неужели вы думаете, что я поведу вас и себя на гибель? Правда, я не знаю наверно, куда нам идти. Но кто это знает? – Он дрожал, пока говорил, и беспокойно оглядывался по сторонам, и эта дрожь в почтенном, седом старике была тяжела и неприятна.
– Ты не знаешь, не знаешь! – крикнул все тот же дикий, непомнящий голос. – Должен знать!
И прежде чем старик успел разинуть рот, он почувствовал что-то жгучее и острое пониже горла, мелькнули на вершок от лица чьи-то желтые, невидящие от ярости глаза, и сейчас же он понял, что погиб. Десятки таких же острых и жгучих зубов, как один, впились в него, рвали, выворачивали внутренности и отдирали куски шкуры; все сбились в один катающийся по земле комок, все сдавливали челюсти до того, что трещали зубы. Комок рычал, по временам в нем сверкали глаза, мелькали зубы, окровавленные морды. Злоба и тоска, выползавшая из этих ободранных худых тел, удушливым облаком подымалась над этим местом, и даже ветер не мог разогнать ее. А заметюшка посыпала все мелким снежочком, насмешливо посвистывала, неслась дальше и наметала пухлые сугробы. Было темно.
Через десять минут все кончилось.
На снегу валялись ободранные клочья, пятна крови чуточку дымились, но очень скоро поземка замела все, и из снега торчала только голова с оскаленной мордой и закушенным языком; тусклый тупой глаз замерзал и обращался в ледяшку. Усталые волки расходились в разные стороны; они отходили от этого места, останавливались, оглядывались и тихонько брели дальше; они шли медленно-медленно, и никто из них не знал, куда и зачем идет. Но что-то ужасное, к чему нельзя подойти близко, лежало над огрызками их вожака и безудержно толкало прочь в холодную темноту; темнота же облегала их, и снегом заносило следы.
Два молодых легли в снег шагах в пятидесяти друг от друга и лежали тупо, как поленья; они не обсасывали окровавленных усов, и красные капельки на усах замерзали в жесткие ледяшки, снегом дуло в морду, но они не поворачивались к затишью. Другие тоже позалегли вразброд и лежали. А потом они опять принялись выть, но теперь каждый выл в одиночку, и если кто, бродя, натыкался на товарища, то оба поворачивали в разные стороны.
В разных местах из снега вырывалась их песня, а ветер, разыгравшийся и гнавший теперь вбок целые полосы снега, злобно и насмешливо кромсал ее, рвал и расшвыривал в разные стороны. Ничего не было видно во тьме, и казалось, что стонут сами поля.
1901
То лето я жил в городе. Днем работал, а к вечеру возвращался в полупустую квартиру. Я не велел снимать портьер на лето, и они висели прямыми складками, чуть запыленные и меланхоличные. Тонкая, палевого оттенка пыль проникала снаружи: она занавешивала своим нежным налетом все внутри; казалось, будто все здесь облегала воздушная кисея.
Среди этих больших, светлых комнат я жил уединенно, никого не видя, кроме старушки-прислуги, никуда не стремясь.
В один из тихих летних вечеров, почти у подъезда своего дома, я встретил Алексея Золотницкого, старого друга. Я встретил его при тяжелых обстоятельствах – больного, измученного. Мы обнялись, целовались на улице, и я сейчас же повел его к себе наверх.
– Как я рад, – говорил он, улыбаясь своей все той же давнишней, светло-печальной улыбкой. – Как хорошо, что я тебя нашел!
Я обнял его за талию и помогал всходить. Взбираться было высоко, он ступал с усилием, и на площадках останавливался, переводя дух.
У меня в передней он несколько минут сидел, отдыхая: потом мы вместе, все так же под руку, обошли мою пустынную квартиру.
– Ну вот, мы будем жить здесь, я никуда не отпущу тебя отсюда!
Мы вышли на балкон; отсюда, с высоты, было видно далеко, и древний, любимый мой город шел к горизонту и тонул колокольнями в синеве. Солнце садилось. Неясные – то пыльно-золотистые, то паутинные полосы растягивались над городом. Темно зеленели сады пятнами по склону вдали, кой-где ярко блестели жгучими нитями телеграфные проволоки, ястреба реяли в воздухе. Кресты и купола горели.
– Больше года назад я потерял здесь жену, – говорил я, – и она, и я, мы родились здесь, здесь я любил ее и был счастлив. Здесь ее отняли у меня; здесь я страдал и погибал – умру, верно, тоже здесь.
Мы молчали долго. Вечерело. Алексей сел в кресло.
– У тебя здесь как-то чинно в квартире, как-то важно, торжественно. Но хорошо… И внизу там тоже хорошо!
Внизу под нами был переулок, тихий и старый. Налево в нем подымалась церковка – почти до той же высоты, на какой были и мы. Она тоже была старая и смирная церковь; сейчас, в зачинавшемся оранжевом полусумраке, она вычерчивалась тонким и благородным силуэтом на небе, и в этой русской ее незаметности, в пирамиде над колоколами, в городках, глубоко уходивших в пирамиду, – было что-то вековое; почти черные, июльские липы охватывали ее кольцом; они цвели; их сладкий запах шел оттуда струями и растекался по переулку.
Мы сидели и разговаривали. Темнело. Церковь с липами сливалась в одно, и липы стали еще черней.
– Алексей, – говорю я, – я не верю в твою болезнь! Он улыбается.
– Не верь. Но она есть.
Я гляжу в церковный садик. Там мы бродили с ней раз поздней ночью, и тихий красный огонек виднелся в церкви тогда; за решетчатым, важным окном он мигал, пустынный и жуткий. Вспомнилось вдруг, как тогда, сразу и у меня и у нее, прошло под сердцем что-то ледяное, точно мы предчувствовали нечто, точно под той тихой церковью была бездонная, черная тьма; мы прижались друг к другу и долго сидели в том маленьком сквере, не говоря ни слова; а сумрак ночи реял вокруг.
Алексей как будто отгадал, о чем я думаю.
– А-а, ты боишься. Боишься! А между тем все они не страшны, поверь, совсем не страшны.
Он все сидел в кресле – большой, кроткий и усталый. Мы долго говорили с ним в тот вечер.
В моей памяти все это навсегда заняло свое место: спускавшийся на землю, будто живой, вещий мрак, черные липы вокруг церкви и маленький, припомнившийся огонек; сам Алексей, нежданный, дорогой гость, и его тихие слова в мглистом воздухе под трепет жуткого, мерещившегося мне света; весь вечер на высоте, пред ночью и небом.
Жизнь с Алексеем чрезвычайно радовала меня. Что-то детское, давно отшедшее, вновь вошло в эти комнаты. Алексей был тяжко болен, но мог ходить и только временами страдал. Теперь я больше бывал дома, читал, говорил с ним, иногда возил его в парк и за город, но чаще вечерами мы бывали дома, в прохладной большой комнате с балконом, отведенной ему.
Алексей был покоен.
– Мне даже странно, что мы живем тут так, – как ждал я этой тишины… простых, нежных звуков, такого неба…
– Но все это в тебе самом, ты везде и всегда будешь таким.
Случалось, что по ночам он не мог заснуть. Это чувствовалось еще с вечера по какой-то особенной сухости его тела, как будто слегка терявшего в весе, по особенному, тихому возбуждению, какое я встречал лишь у него. Тогда он будто отделялся от своей болезни, терял различие между днем и ночью, и часами мог бродить по пустым комнатам, неслышно ступая туфлями и дожидаясь рассвета. Обыкновенно мне сообщалось нечто в этом роде, и даже старая моя прислуга Анфиса нередко просыпалась в эти ночи бодрствования, крестилась и шептала пред своими лампадками.
Какие это были странные, смутные ночи! Раз неожиданно Анфиса принесла нам кипящий самовар, и в комнате со сладковатым, душным запахом лекарств, в полумгле летней ночи, я поил Алексея малиной и чаем… Тихо было на улицах, ночь сторожила нас, и в церковной ограде, среди июльских лип, стояла тьма.
В наших комнатах, за полуспущенными гардинами, в прохладе каменных стен было нежарко, но город изнемогал.
Садилось солнце, жар стихал, приходила бледная, робкая ночь. Сидя с Алексеем поздним вечером на балконе, мы любовались далями; все слегка затуманено, сухая, бело-пыльная дымка стояла над городом; некоторые улицы внизу, пустынные уже, как бы отдавшиеся чему-то, смутно белели недвижными лентами; и наш переулок, обвеянный за день известковою пылью от строившихся домов, дремал и мерещился мне белесоватым каналом.
В один из таких вечеров, после полуночи, я ушел от него в комнату к себе. Я прилег и спал смутно; через час проснулся; в промежутках между портьерами чуть брезжило. Я встал и прошел в комнату Алексея. Там никого не было – дверь на балкон открыта. Я тихо подошел к двери, – Алексей стоял ко мне спиной и смотрел вдаль, на город.
Бледно-зеленый, девственный, тихий рассвет. Гардины висят беззвучными складами. Что-то томное в комнате.
Странное чувство охватило меня: вдруг, беспричинно и наверняка, я почувствовал, что Алексей обречен. Он стоял такой большой, неравноплечий, положив свою некрасивую ладонь поперек на влажные перила; перед ним вдали млело и дымилось слегка все, благодатная влага утра сходила на землю, и он был обречен, быть может, этим рассветом.
Я стоял молча. Он не видел меня и сел в глубокое кресло, ко мне в профиль. Тогда я подошел; он видел меня и пристальным взором глядел мне в глаза. Я не мог отвернуться.
– Хорош рассвет. Как бледно, чисто, славно там.
Я не плакал. Что-то сияло на лице моего друга; слабо золотел крест на церкви; сумрак утра был зеленоват и тонок.
Раз ночью, в час, дверь моя скрипнула: вошел Алексей. Он подошел к моей постели и присел на ней.
– Я хочу немного пройтись. Может быть, и ты со мной?
– Охотно.
Я оделся, взял его под руку, и мы отправились.
На лестнице было сумеречно; в пирамидальном стеклянном колпаке для света виднелось небо; оно серело, звезды ломались и дробились в стекле.
Медленно, чтобы не утомить Алексея, мы двигались по тротуару к скверу за церковью. В городе, где-то далеко и глухо, шумело; как будто все вдали было затоплено гудящим морем, и только здесь, в сквере, у старой церкви, стояла глубокая тишина.
Мы сели на скамеечку. Деревья вокруг стояли черные; и несколько переулков, сходившихся к скверу, были безлюдны город спал, и его каменный сон был жуток. Темные дуновения налетали откуда-то сверху.
Тот же сквер. Я оглянулся на церковь. Что она там чернеет, многодумная, закутанная в ночные одежды? Не подслушиваем ли мы тут кого?
Мы молчали тоже. Потом Алексей встал.
– Пойдем.
Мы обошли вокруг церкви. Густая темная трава росла за оградой; у паперти, у старой, коричнево-черной иконы, краснела лампадка. Веночек полузасохших цветов висел над ней. Ризы других святых под стеклом слегка поблескивали золотом. И все дремало во мраке.
– Как я устал, – говорит Алексей, – даже идти тяжело.
Мы подымаемся с усилием по лестнице. Наверху, у себя в комнате, Алексей покорно снимает ветхую серую куртку со стоящим воротником, трет лоб, что-то мучительное появляется в его взгляде; жалобно бьются жилки на висках – мелкие, утомленные жилки. Но он смирен, медленно он раздевается и ложится в постель. Я шагаю. Он закрыт одеялом до подбородка, и ноги его торчат прямо и неподвижно.
– В одну из таких пустых ночей я и умру.
Это верно, ночь пуста. Не знаю почему, но она пустая ночь. Но отчего он не боится?
– Алексей, ты веришь в то, что будешь жить и дальше?
– Не знаю. Да мне и так не страшно. Не страшно! И правда, ему не страшно.
Выхожу на балкон. Сумрак редеет и как будто колышется. Небо стоит над нами, над городом и надо всем миром. Что оно стоит там, что слушает наш разговор? Дальнее, глубокое небо, в котором тонем все мы; но молчит и слушает.
Верно: Алексей больше не встал. Что-то сдвинулось в нем навсегда в ту ночь; какая-то упорная сила с тех пор безостановочно, почти вежливо, вела его к концу. Конечно, его лечили, конечно, боролись, но было ясно, что все должны молчать.
Дремлю в кресле у Алексеевой постели. Вдруг просыпаюсь. Ночь, второй час.
– Алексей!
Молчит. Дверь на балкон отворена, оттуда тянет зарей.
– Алексей!
Опять молчит. Беру его за руку. О-о, как холодна! Значит, конец, замолк.
Я никого не позвал. Я запер дверь на ключ и до утра сидел с ним, с усопшим Алексеем.
Тихо звучала в небе заря, внимательная, нежная заря. Ночь смолкает: неопределенный свет в комнатах через шторы.
Я плакал, но мои слезы не были кровавы и больны, и то, что случилось с Алексеем, в сознании моем не была смерть. Я не знал, что это было; я ничего не знал, ни о чем не думал, но в то же время я глубоко знал, что Алексей неприступен.
Светлело. Бледно-зеленые тона тянулись по небу, свежело слегка. Легкий и покойный лежал Алексей на кровати.
Я стою перед ним. Он лежит молчаливо, мой тихий, нежный друг!
Дни потом были странны, единственны. Стоял гроб в моей квартире, скромные монашки из монастыря читали поочередно высокими, монотонными голосами.
Но солнце к вечеру и небо – по-прежнему были золотисты и прозрачны; в балконную дверь виднелся четырехугольник света с темными липами и крестами церкви на нем; я не помню отчаяния в своем доме. В эти дни я ни с кем не разговаривал; все время я жил с ним, и его образ, омытый светлыми слезами, прояснел – стоял передо мною нетленный, недосягаемый.
Помню монастырь, где его хоронили; далекий, прилетающий из-за города, с реки и вольных полей ветер, вечерние солнечные лучи. Тихий звон на колокольнях, белые соборы, бледно-голубая с золотом живопись, безбрежный шум ветра в липах на монастырском кладбище.
Висят в небе серовато-молочные купола, чернеют гладкие памятники и кресты внизу; белые ангелы распростерли крылья и замерли. На могиле Алексея крест и лампадка; я сижу на скамеечке у могилы, мне хочется плакать, но плакать сладко и светло, мечтать…
В эти дни, просыпаясь беспричинно ночью, я неизменно вспоминаю Алексея, я брожу по комнатам, мне снова хочется туда, к его могиле, я выхожу на балкон и долго гляжу на небо: жду зари и знаю, что вечером буду там; это мое паломничество, никому не нужное, да, никому не нужное, кроме меня самого.
Так идет время, – спокойное, славное время. Его ход усыпителен и чарующ.
Вот вечер за городом. Уединенная дача в березовом лесу; с полукруглого балкона, недалеко внизу я вижу озеро; оно лежит меж чистых, нежно-белых стволов берез. Дом полон гостей, шумят, ходят вокруг, а озеро лежит немое и бледное; бессолнечный, неветреный день, облака перламутровы; крупными массами они застыли в озере, и если пристально глядеть туда, начинает казаться, что выйдешь куда-то насквозь, глаз тонет в этом зеркале.
Сзади в комнатах играют и поют. Ходят молодые студенты и девушки в светлых платьях.
Внизу, как говорят, детский приют-дача. Все время я слышу ровный, однообразный шелест тихих голосов – должно быть, необыкновенно смирные дети. Вот они уходят на прогулку; все они пяти – семи лет, одеты в голубенькие, желтенькие и белые платьица. Не торопясь, бредя вереницами, удаляются среди берез по дорожке вдоль озера.
Голоса сзади умолкают; все собираются в лес. Это хорошо, пусть идут, радостный молодой воздух девичьих платьев, свежести и любви, веявший сегодня весь день, уплывает с ними в глубь леса. А уж сумерки близки, и белые березы сонны. Подозрительная тишина. Озеро околдовывает, тянет. Взор в нем, в нем далеко, и деревья вокруг как будто слегка заволакиваются нежною паутиной; сладкая боль плывет в сердце из озера, из тех далей в воде, что уводят неизвестно куда; из тех зеркальных туманов; в них растаял облик моего друга, но они видны вон там. Качайтесь, качайтесь, сонные березы, дремли душа сладко, люби…
Минуты идут. Снова с другого конца озера негромкие детские голоса; то там, то тут, вокруг светлых вод, выныривает из зелени ребячья головка; вереницами, сплетающимися цепями бродят маленькие дети вокруг вечернего озера; а дальше идут и те, снова в доме люди, жизнь. Озеро становится обыденнее, наша тайна только для нас.
Меня спрашивают, почему я молчу.
И снова время. Его набралось уже год со смерти Алексея.
В моей жизни перемены: это лето я в деревне, в старом нашем гнезде, над русской рекой, под мягким русским солнцем. Все здесь уходит для меня в туман детства.
Ребенком я, или кто-то другой, на меня похожий, сидел у этой же калитки в частоколе, под дубом, из сада на реку, и так же река вилась мерцающею лентой; так же ползли вниз по ней сонные пароходы; так же благоухал жасмин у балкона, тот же дорогой, затхлый воздух в старом доме.
Тогда и Алексей бегал тут мальчиком, а теперь мой собственный мальчик, сын-сирота, сидит у няньки на руках и чему-то хлопает глазенками.
В этот свой приезд, в первый же день, после крепкого полуденного сна, я выхожу, слегка отуманенный, в сад. Песок скрипит под ногами, и так бесхитростно, так свято пахнет травой, зеленью, опять тем же жасмином. Странно… Все зелено. Зеленеют небо, деревья, песок, – хотя они и не зелены: кто-то могучий и безымянный, чьего имени не разгадаешь, затопил/ все вокруг своей безмерною силой; он выдавливает из мозга мысли, он заливает все своей от-вечной, прозрачной зеленью; и небо и воды послушны ему. И тебя нет, хотя ты идешь и видишь.
Вот на лавочке мой Гаврик с нянькой, доброй, коричневой мордовкой, похожей на ирокеза. Они сидят и глядят, мордовка шепчет что-то старыми губами. Гаврик ощущает свое, неопределенно машет ручонкой, покрикивает временами, как молодой зверенок.
Что они там думают, в этой зелени? Куда они глядят?
Что видят? Не они ли в той зелени, и то зеленое не в них ли?
Веет ветер из далеких мест, о счастье – улыбаться так, глядеть туда.
Иду дальше. Вот он, старый дуб. Он мало изменился с тех пор. Ветер шумит в нем тем же шумом, что и тогда, что и в тех деревьях над Алексеевой могилой. Такою же безбрежной кажется жизнь мира и отсюда, если лежать под дубом, закрыв глаза, слушая шум приречных лесов, созерцая тихий ход реки. Тогда сливаешься снова с этими неповторимыми лесными запахами, что запали в детстве; снова летят в мозгу небыстрые чайки-рыболовы, которые перевелись уж тут. Перламутровая, чуть серебристая, непонятная, ведет откуда-то река свой ход, плетет свои струи, исполняет сердце великим миром. Сердце немеет и лежит распростертое, оно открыто любви; прошлое, настоящее и будущее в нем переплетаются; встает нежная радость о давно минувшем. Ползут сонные пароходы, стучат колесами. Из зеркальных далей, по реке, нисходит благословение горя.
Москва, 1904
Среди полей станция: красный дом из кирпича, рядом водокачка. Мимо станции железный путь; разъезды, фонари, склады, вагоны. Поездов за сутки мало – дорога новая, – но они основательны: едут тихо, много пыхтят, долго стоят на полустанках; в пути действуют слабо: под уклон безнадежно летят, на взгорки взбираются с трудом. Само полотно жидко, но поезда очень тяжелы; вагоны полны мукой, иногда там топочут лошади, или видна белая пыль камня. Эти угрюмые товарные приходят ночью; в темноте издалека видны желтые огни, и что-то гудит по железным полоскам. Очень скучно и неприятно выходить к поезду. «Начальник» спит, вместо него юноша; он тоже в красной фуражке, но на ней меньше кантов.
Под паровозом бежит свет, станция подрагивает, и рельсы гнутся в скрепах, когда проползают вагоны – один за другим, сырые, с надписями мелом. Они только что пришли из необычайной тьмы, вокруг них очень долго выл ветер, и скоро они опять уйдут в этот холод и слякоть; скучно смотреть на них, лучше вернуться во второй этаж станции, лечь в постель и заснуть горячим сном. Но жаль, надо что-то писать, что-то считать и выдавать кондукторам разные бумажонки, которые никому не нужны. Потом что-то будут отмечать на вагонах, стучать снизу молоточком, ругаться; поезд будет дергаться вперед, назад, как будто бы бесцельно, но в конце концов все эти машинисты, кондуктора, черные смазчики с фонарями отцепят из середины два вагона с мукой и поставят у навесов.
Все сделали, но все же стоят; помощник спит, телеграф постучал сколько нужно и успокоился, – пора бы и ехать; дернули раз, другой, двинулись; ползут, едут. Перед станцией пусто, ветру теперь свободней лететь в лоб на платформу. Влево вдаль ушла тяжелая змея, набитая хлебом, с красноглазым хвостом.
До рассвета станция спит; с ней говорят только ветры, что кружат над вихрастыми деревушками вокруг, над усадьбами, помещиками, мужицкими церквами. В трактире у Гаврилыча, тут же вблизи, жуют сено лошади, а постояльцы смрадно спят, клокоча горлом.
Иногда над горизонтом подымается пламя – пожар: мужики ли жгут помещика, сам ли помещик горит, или сами мужики? Пламя час и два и больше бьет кверху, но никто не слышит. Все щели, бугры и косогоры земли полны сна; ниоткуда не выгонишь ни лошади, ни человека; десятками верст идут поля, отъемы лесов, зеленя. Деревенский мир разлегся широко – и молчит в ночной час.
Но светлеет на востоке, начинается жизнь. Через овраги и вершины, где еще сумеречно и клочьями осталась ночь, со всех сторон ползут мужики, кто за чем. Выезжают к утреннему поезду, приходят за письмами с войны, узнать, что и как где; скоро ли «тронут» уезд. Везут от помещиков хлеб, молоко, и на дальних платформах идет суета Платформы испачканы белыми мучными пятнами; люди тоже в муке: тут же телеги с мешками; и кули все таскают, таскают на людских спинах в товарные вагоны.
Мужиков набивается больше, полплатформы под ними; они стоят коричневые, в армяках и полушубках, сплошной стеной; многие с кнутами; у трактира масса их кривоногих лошаденок, похожих на репейник, в нелепой упряжи.
Поезд всегда опаздывает; он называется пассажирский, хотя для людей в нем всего три-четыре вагона, остальные товарные, для скотов и груза. Подходят вагоны; в них душно, кисло; сзади ночь нечистого дышанья, грязной одежды, икоты, сопенья. Едут тоже мужики, а во втором классе подрядчики, трактирщики и люди в поддевках, с золотыми кольцами на руках. Вот толстый человек с чемоданчиком; широко расставляет ноги, подошвы у него громадные, лицо в волосах; усы могучи, маленькие желтые глазки спокойны и сонны, как у медведя-муравьятника. Вероятно, медвежьи, ровные мысли ворочаются в шерстистой голове, желудок за обедом вбирает фунты тяжелой пищи, днем полагается жаркий сон. Неизвестно, не двинет ли он со станции прямо на четвереньках куда-нибудь к себе в берлогу, в глухом барсучьем овраге.
Мужики набрасываются – кого везти? Куда? Столько-то. Машут кнутами, от ветра шлепают на них воротники армяков; фуражка «помощника» плывет здесь и там красным пятном. Сзади кирпичная новое трое иная станция, с большими окнами, и водокачка.
Перед праздниками поезд набит своими же, кто работает в городе; тогда на платформе много баб; встречают, целуются и парами бредут в ближние деревушки; это значит, будет днем гульба, будут бегать к Гаврилычу за водкой, петь песни, нехитро острить, галдеть, любить и ругаться; а вечером у того же Гаврилыча граммофон: люди закоптелых хибарок слушают смешной, важный хрип, оперу, Собинова. На улице пахнет канифасами и кумачами, бродят полупьяные гости в городских куртках и новых галошах, а лохматое, мшистое дедье слушает с завалинок. Семидесятилетние деды помнят, когда не было еще ни станций, ни жиденьких рельс, ни граммофона, ни Гаврилыча. Но их лица в складках сплошь заросли мо-чалой, серо-рыжими космами; они похожи на сухие грибы, что растут на истлевших деревьях; глаза у них слезящиеся и усталые, а сзади, за горбом, длинная жизнь, в хижинах, которые прохватывает насквозь ветер, с плетневыми навесами, курами, метелями и попами.
Справа и слева, по обеим сторонам полотна, вдали и вблизи расселись эти люди тесными селами, гнездами из нетолстого лесу и соломы; узенькие проселки сетью связывают их друг с другом – зимой и летом, – а весной большая вода бывает по оврагам; земля веселится и играет своими силами. Тогда ездить надо вплавь, и то, кто не боится.
Но железнодорожных это не касается: их поезда в бурные ночи, весной, так же тащут через мужицкие поля вагоны с хлебом; все хлеб и хлеб, с юга на север. Грузные поезда ползут среди простора, мимо людей и деревень, грохочут на мостах, блещут фонарями, пускают искры из паровозов, и один за другим катят дальше, вперед, на север.
А когда праздники кончаются, те же бабы идут провожать мужей, братьев в город, и тогда опять вся платформа полна деревней.
Нищий, старик, бродит и просит. Снимает шапку с лысой головы, бормочет, наполовину напевает что-то давнее, всероссийское. В нем длинные дороги, размокшие избенки, многолетняя жизнь. Он топчется у буфета, смотрит на селедку и грязные рюмки, ломтики ситного; за спиной у него холщовый мешок; оттуда пахнет хлебом – деревенским, бабьим, как и палка его здешняя, обмозоленная грубой рукой.
Бабы сморкаются, кой-где плачут, подают старичку. Вдруг колокольчики у подъезда: барин. Тащут за ним чемоданы, пледы; помощник делает под козырек, сам «начальник» пробирается в первый класс, занимать разговорами.
Мужики тоже много говорят; их разговоры угрюмы; летом отдавали лошадей, а теперь подходит к людям: соседний уезд двинули уже; все чаще, чаще проходят поезда с людьми в товарных вагонах, с севера на юг и восток. Шинели выглядывают из полураздвинутых дверец, сидят на деревянных лавочках, временами хохочут, хлебают что-то, острят, орут песни. На платформе на них часто смотрят мужики в армяках, подпаски с кнутами, девки; хмурый коричневый народ молчаливо провожает их, и бабы кой-где всхлипывают. А поезд с человечьим телом недолго застаивается на станции, ему нужно дальше, надо дать место следующему – тот тоже с солдатами и солдатами.
Со станции люди бредут в разные стороны, бороздя лицо праматери, думая грузные думы; и потом, взворачивая сохами ее пласты для светлых яровых хлебов, они так же серьезны и важны, точно тысячеверстные просторы передали им свою силу. Упорные и спокойные, они затемняют на полях правильные куски – четырехугольные, узкие и квадратные, точно ломти чернейшего хлеба. Сзади ходят грачи, неизвестно откуда взявшиеся, дети и внуки тех, что бродили за отцами пахарей; как будто они знают друг друга, человек не пугает птицы, а она выбирает из земли червей, ненужную дрянь, благословляет его работу полетом черных крыльев.
Из деревень девки вывозят на поле навоз в колымажках; лошади идут шагом, как жуки; навоз дымится в весеннем воздухе, точно горячее кушанье, девки с измазанными ногами шагают рядом; разложив его кучками по полю, скачут назад, стоя в двуколках, как в боевых колесницах. И рядом с той землей, где пашут и раскладывают золотисто-коричневый навоз, вылезли уж полосы зеленей; они ждут тепла, чтобы наливаться, зреть, передвигаться в деревни; там они застрянут частью, подтапливая мужицкие тела, потом пойдут дальше, в хлеботорговый город неподалеку, и в красных вагонах медленно будут пробегать среди родных полей, мимо знакомых «верхов» и широкораздольных речек.
Но уже мало одного хлеба; уже нужно на замену съеденных где-то человечьих тел, которые везут все по той же дороге, – новые. Опять отвечает земля, и по разным проселкам ползут подводы «в уезд», «в управу» – в неизвестное и темное место, где сортируют людей, обучают ходить, стрелять и убивать.
Мрак и тьма стоят над землей. Станция работает правильно, день за днем. Больше и больше проходит поездов с солдатами, часто из-за них приходится задерживать помещичье молоко или встречный хлеб. Товарные платформы заставлены вагонами с мукой, но остановить ток людей нельзя. И не раз теперь из вагонов выглядывают свои же, бородатые лица в темных шинелях, а на платформе бабий мир избывает свое горе и опять расходится по селам, разносит по домам скорбь.
Поезда же в назначенное и неназначенное время, с полупьяными людьми, дикими песнями, тяжелыми драками запасных, уходят в черноту ночи, выставляя сзади красный фонарь. В вагонах мужики-солдаты скоро засыпают. Тогда они совсем похожи на кули с мукой, что везут им навстречу. В бурном поле идут поезда; ветер хмуро играет придорожными рощами, носится над полями, отпевая черную русскую деревню. На глухих полустанках и разъездах ждут встречные с хлебом; обмениваются гудками, и каждый идет в свою сторону. Опять погружаются в ночь; опять отклики далей, гигантской, патлатой земли с уродливыми деревушками и запахом печеного хлеба. Великая страна опоясывает железный путь с обеих сторон; миллионы людей и десятин вокруг, тысячи сел.
На телеграфных столбах гудят проволоки: поезда бегут, семафоры зеленеют, вычерчивая полудуги. Дорога работает безостановочно.
1905
В третьем часу дня Миша отворяет калитку молодого сада и входит. Прямо, справа, слева правильными рядами яблони. В золотистом воздухе они поникли ветвями и несут свой прозрачный, теплеющий груз, как молодые матери. Миша идет мимо них. На него веет глубокий воздух; в нем как бы светлое цветение, безмолвные, полуденные струи; точно все наполнено тихим дрожанием, и очень высоко в небе расплавляется солнце. Мишин пиджачок нагрелся на спине особенным, живоносным теплом.
Вот он у шалаша. Перед дверью сидит в валенках старый сторож Клим. Глаза его бледно-сини. В них отражается небо. И весь он, в белых портах, с высохшими руками, напоминает пустынножителя. Ветхими, усталыми ногами он встает и кланяется.
Миша идет впереди, Клим слабо ступает сзади и все время бормочет про себя что-то; восьмидесятилетние его мозги еле движутся на припеке и шевелят привычными мыслями: в прежние годы яблок бывало больше, много уродилось налива…
Миша прислонился к стволу яблони. Над ним ходят в легком ветерке ее листики, будто осенняя своей лаской. Прямо перед глазами прозрачно наливается яблоко; вот оно с краев просветлело, точно живительная сила размягчила его; и кажется, что скоро в этих любовных лучах сверху весь этот драгоценный плод истает, обратится в светлую стихию и уплывет – радостно, кверху, как солнечный призрак. Другие яблони густо тучнеют по дереву, через забор видна деревушка и вдали ржанище.
«Боже мой, – думает Миша, – хорошо лежать в чистом поле, при паутинках, в волнах ветра. Как он там тает, как чудесно растопить душу в свете и плакать, молиться.
Быть может, после полудня над жатвой пролетают наши ангелы, особые, таинственные русские ангелы».
В это время сзади, между деревьев, медленно движется Клим в белой рубахе. Сделав несколько шагов, он останавливается, переводит дух и тоже глядит на яблоки. Потом, добредя до шалаша, садится и длинно кряхтит. Миша возвращается, около огородов греются желтые дыни; они теплеют, струят сладкий запах, и над ними колышется ласковый зной. Калитка, щеколда – и тихий рай остался сзади – млеть и лучисто жить, вынашивая плоды. Отсюда видны только на низеньких деревцах сонно-желтеющие купы яблок, от которых гнутся книзу ветки; а Клим, взяв палку, опять встал и зачем-то смотрит высоко в небо, будто видит что-то или рассматривает солнце.
В поле перед Мишей лежат жнивья – в тишине, как золотистые покровы. Светящейся сеткой протянулись тоненькие паутинки, и в воздушном просторе, по полям, у перелесков разбросаны деревни. Над головой облачка; вдалеке беззвучные возы с овсяными снопами; они ползут едва заметно, как далекие жуки, а под ногой слабо ломаются слюдяно-золотые колосики. Дойдя до нетронутых крестцов, Миша ложится и слушает, как молчит горизонт в солнечном дыму.
На дороге фигура женщины; сразу он узнает ее – это жена, рыжевато-сияющая Лисичка. Издали он улыбается ее плавному телу на длинных ногах; она мягко ступает ими, потом весело подхватывает юбку и, как милый страус, полулетя, доносится к нему; вот она здесь – вихрь тканей, ласковое загорелое лицо и теплое, прозрачно-персиковое тело. Миша глядит на знакомую плывучую фигуру. «Какая большая и какая легкая!»
А она обнимает его и целует в лоб, блистая, со славным, солнечно-полевым и радостным запахом. Ему кажется, будто пахнули горячей воздушной волной.
– Нынче никого нет, все уехали! Мы одни, без хозяев!
Миша берет ее за талию; и, правда, ему кажется, что она может сейчас опять побежать, поплыть по воздуху…
– Мой дорогой, не торопитесь улетать!
Она тоже обнимает его, и они идут. Нет хозяев, людские пусты, только липы, напоенные летом и золотом, в молчании слушают что-то; далеко на горизонте ползут возы с поблескивающими снопами, сторож Клим все сидит и о чем-то думает в своем парадизе.
Миша с Лисичкой минуют старый пруд, в нем тепло зеленеет вода, и кажется, если уйти под поверхность, сразу опустишься в полусказочную тину.
За садом на скамеечке они садятся. Золотой приятель – солнце – смотрит прямо на них; он теперь ниже, и его лучи любовней. Лисичка снимает шляпу, и в рыжеватых ее волосах сразу зажигается сияние; оно охватывает голову волнистым кольцом и мягко обтекает по контурам тела, точно лаская его.
– Я устала! Я засну.
В глазах ее бегают те же чудесные световые зайчики. Миша кладет ее голову себе на колена, а она вытягивается во всю длину на скамье. Он щекочет ей лоб травинкой, и она смолкает.
Лисичка спокойно и невинно спит. Острое лицо ее тонет в свете, только на глаза Миша навел тень коленкой. И в этих ласково-воздушных поцелуях он видит все маленькие и жалкие пушинки на ее лице, что отливают теперь теплым золотом. Под ними ходит и играет кровью нежно-розовая кожица, как живодышащее существо; и мельчайшие родинки, поры, жилки пронизаны какой-то особой жизнью. Миша с любовью глядит на большое тело Лисички, и она кажется ему обаятельной, светло-солнечной рыбой, каких нет на самом деле; в ней должна быть сияющая влага и кораллово-розовая кровь, тоньше и легче настоящей.
Он снимает фуражку. Потоки света заливают его. Голова делается теплей, и все вокруг начинает течь в медленном движении. Миша улыбается. Оперев голову на руку, он неподвижно смотрит на тонкие паутинки, что одели сеткой скат и бегут к нему своими переливами. Это похоже на золотистый призрачный ковер, тянущийся откуда-то издалека, чуть не с неба.
«Хорошо идти по нему, неслышными шагами, взбираться выше, к тем облакам, плавным купам в небе».
Время идет.
Лисичка блаженно бормочет во сне и вдруг – тонкая, заспанная и прозрачная – вскакивает и глядит. Потом хватает его за руку, и, смеясь, сбегают они вниз по скату, к речке и, не останавливаясь, дальше, в березовую рощу.
– Я заспалась, – кричит Лисичка, – я ничего не понимаю! Как пьяная! Миша, смотри, свет, свет, я пьяна светом!
И она дышит лицом к солнцу, и Миша видит, что она, правда, слегка обезумела, но он рад, он сам задыхается в странном, дивном блеске. Вот он падает под белую березу, как под нежно-зеленое успокоение. А Лисичка кружит вокруг, будто в легком танце.
– Ну, будет, пойдем, нынче я счастлива, я хочу поцеловать солнце…
И они идут рощей в горку. Сквозь тихие березовые стволы видно озеро бледно-зеленой майолики. Потом белые березы чаще, чаще, только они одни вокруг, и спокойная, глубокая ясность как-то просветляет мозг.
– Когда я думаю о христианах, – говорит Миша, – мне всегда представляется вот такой успокоенно-белеющий хор… Какие милые березки.
Лисичка слушает, кивает, и теперь он видит, что. и ее осенила эта тишина, и она уже не кажется ему стихийной танцовщицей.
– Конечно, правда, милый, – она кладет ему на плечо голову, как приветливый жеребенок, – правда, даже я как-то благочестивей сейчас… Ну, не смейся… я не знаю, как сказать… все равно, я глупая…
Она вспыхивает тем же пенно-розовым румянцем и в смущении мнет ромашку.
– Нет, дорогой, – Миша целует ее в лоб, – ты не глупый и ты прав. Здесь в самом деле целомудренное место. И мы с тобой уже не дети. Вот мы сейчас выйдем на опушку, оттуда будет видна наша страна, священная, гигантская наша страна. Чувствуешь ли ты ее?
Действительно, они выходят к краю рощи. Здесь довольно высокое взгорье, канава, и к ней тесным строем подходят березы.
За березами клонится книзу солнце. Миша с Лисичкой садятся на опушке, у края канавки.
– Теперь, должно быть, уже шесть. Как светло в небе!
– Вон голуби вьются тучей над поповскими ометами! Гляди, Миша, как они сверкают… как-то переливаются в воздухе! Милые птицы!
Пока Лисичка радостно захлебывается, солнце наводит свой свет на церковь в лощине, внизу, и окно горит ослепительным зеркалом.
– Как будто какие-то волны в небе… прямо зеленоватый хрусталь. Необычайный вечер!
Они молчат. Далеко по склонам и перелогам видны поля в радужной дымке; окно церкви сияет, как в алмазном венце; смиренные деревушки, распростершись под небом, льют кверху влажные и благовонные столбы-гимны.
– Иногда со мной бывает, – говорит Миша, – как сейчас вот, что я ясно чувствую, как все мы, живя, мысля, работая, как тот мужичонко… вон, пашет под озимое, что все мы вместе плывем, знаешь, как солнечная система. Куда? Бог знает, но к какой-то более сложной и просветленной жизни. Все мы переход, и мужики, и работники, и человечество теперешнее… И то, будущее, мне представляется вроде голубиного сиянья, облачка вечернего. Ведь люди непременно станут светоноснее, легче… усложненней… и мало будут похожи на теперешних людей. И теперь это есть в них, но мало, искорками.
– Миша, – робко говорит Лисичка, – ты рассказываешь будто про ангельскую жизнь…
– Во-первых, ангелу вовсе не так трудно пролететь вон по той лазури. Во-вторых, людям незачем становиться бесплотными духами, – наоборот, они будут одеты роскошным, плывучим и нежным телом… такое тело, Лисичка, и портиться-то не может. Оно будет как-то мягко кипеть, пениться и вместо смерти таять, а может, и таять не будет, и умирать не будет.
Они молчат. Лисичка с любовью смотрит на Мишу, на голубей и солнце, и все ее золотисто-рыжеватое существо вдруг поникло в особенной нежности, точно поддалось музыке.
Вечером они возвращаются в пустую усадьбу. Лисичка утомлена, но легко опирается на Мишин локоть.
– Нынешний день я никогда не забуду: никогда раньше я не видала такого света, как сегодня! Бывают солнечные дни, а вот этот… золотой! Милый, золотой день! Милый день!
И ночью она рано, по-детски, засыпает. Миша же долго читает, долго ходит, и смутные мысли владеют им. Перёд рассветом он ложится. Но сон нейдет, только возрастает тишина и звонкость утра. Наконец, в светлом волнении, он приоткрывает глаза и сквозь окна видит фон бледного золота, на котором чернеют ракиты. Роса затуманила траву, и к шалашу плетется Клим, как старый, белый утренний петел.
Больше нельзя выдержать. Он одевается, приоткрывает дверь, чтобы не разбудить Лисичку, и садится на велосипед. Странно. Ноги сами бегут, шины чуть-чуть шуршат и задумчиво несут куда-то. Как легко и как быстро! Он вольно дышит и выносится в поле, опять в жнивье. Вот он и простор, и мир. Золотой бог невысоко стоит на небе, а Миша скользит по земле неслышной птицей.
Он пьянеет. Дорога идет под гору, вдали деревни припали к земле, озеро тумана разлеглось по лугам, где вчера была соседская усадьба, и дымно-золотистый воздух кружит голову: спицы слились в сверкающий круг, дышать все легче, и огненный диск растет, разливается, заполняет небо, влечет к себе.
Через час Миша медленно въезжает во двор, с летящим и светлым сердцем; этот отрывок времени он пробыл будто во сне, в солнечном безумии, и теперь ему кажется, что если б он вошел в темную комнату, она осветилась бы.
Он проводит шиной по росе темную ленту и вплывает во флигель. На пороге еще раз оглядывается назад, потом входит. В его комнате мирно спит Лисичка; она как бы в облаке сна и ласки; под одеялом чувствуется тихо пышущее тело, в розоватом дыму. Две боковые косицы слабо поблескивают, и во всю длину темени, между ними идет белый, жалобный пробор. Миша улыбается.
– Пеннорожденная!
Тоненькую ногу, высунувшуюся слегка, ласкают лучи из окна. На ней слабые жилки, и вся она приветливая и прозрачная.
Притыкино, 1906
Холодно, слякоть. От дождя все встемнело. На площади стальные лужи, и сумерки кружат, веют темной птицей. На вокзальной площади кольцо мясных лавок. В них висят свежие туши, рубят мясники, и кое-где огромные подвешенные рыбы – как, жирные плавни. Посреди площади, у водокачки, сбились кучей ломовики – громадные, в белой муке; красные глаза у них сверкают.
– А-а, сволочь! Мы им покажем!
Поездов с вокзала нет, товарные склады безмолвствуют. Ломовики свирепо кричат. Их лошади грызутся, дыбятся, и по временам возчики жестоко бьют их кнутовищами в морды; и все эти белые гиганты, железный грохот телег, кулаки, драные одежды и распухшие веки – все сливается в одних злобных, земляных духов.
– Только сунься, мы им покажем! Только пусть попробуют!
Приказчики из мясных склабятся и сучат рукава. Мрачная кровяная туча стелется по земле, ползет, как тяжелый пар. Элеваторы на путях железно отблескивают.
Вдруг из-за станции движется что-то; глухо чернеющей лентой тянутся рабочие; поют, вверх летят шапки; эта горячая волна ближе, ближе.
– Идут, идут, не зевай!
Черный поток все виднее. Ломовики бурлят; наскоро выламывают слеги, появилось дубье, бегут приказчики. Взметывают батоги, и как орда скифских зверей рушатся они на противников. Тусклый ветер кружит над площадью, сумрак реет; мучные вихрастые волны злей; точно огненная буря охватила всех, гигантская масса воет, бьет, кромсает; тело хляскает, бьют по живому, рвут. Лошади мечутся, телеги грохочут.
– Узнали, как бунтовать?! Узнали?! Узнали?! Красная мгла застилает глаза. Хочется бить друг друга, бьют своих, себя. Уже черных забастовщиков нет, как раздавленные муравьи сгинули они куда-то, и теперь ломовые бьют союзников. Мясные трещат, стекла выскакивают, засверкали длинные ножи – около освежеванных туш.
– Разбой! Помогите!
Казаки – сухой вихрь. Узкие поджарые лошаденки вонзают седоков, как стрелы, в глубь свалки; снова хлест, нагайки, свист.
Прошло полчаса – никого нет. Дождик сечет голую заплаканную площадь. На ней клочья крови, сбитые шапки, и по углам таится горячее страдание: боль изувеченных скул, расквашенные носы, глаза, зубы. В свисте ветра кричат черные вороны, предвещая мрак; фонари жалки, и все лавки угрюмо заперлись. Тяжелый, тучный и сытный город лежит вокруг; по тихим улицам рядами дома купцов и лабазников – хлеботорговцев, булочников, бакалеев. Ставни заперты, захлопнуты щеколды, и изнутри, со дворов, лают собаки. Близок час сна; пелена жирного сопенья охватывает эти углы; перед тем как отойти к постелям, отягчавшая от денег, пеньки, бочек мысль ворочается в головах; волосатые тела накаляются изнутри жаром съеденного за день; кулебяки, гусь с капустой переходят в темно-пламенные желания, и перед ночным отдыхом волна наслаждений закипает в этих домах, где пахнет снедью, лампадками и накопителями-предками.
– А здорово нынче наши ребята этим сукиным детям показали!
– Вот бы студентов еще, да этих шлюх стриженых!
Подымается злоба. Вспоминают убытки, застой в делах; и беспощадное, громоздкое выходит из самых дальних углов, помрачая умы.
– Я молодцам накажу; ежели у лабаза увидят стриженую – без разговоров, тащи сюда!
А потом мозги мутнеют, и тяжкий сон погружает всех в одну безвестную хлябь. Спят собаки, лошади в теплых конюшнях жуют овес, и в глубине их тел идет свое невидное, смутное бытие. Что-то медвежье раскинуло свои лапы и пыхтит, храпит, клокочет в разбросанных людях. Кажется, что в этой ночной хмурой жизни в спящих тварях вновь сгущается тьма, злоба, тяжесть.
Грязное и туманное утро: праздник. В городе звонят в церквах, и туда идет темный народ. У часовен, икон шныряют монахи, с амвонов попы читают проповеди. А на улицах сплошной грохот – плетутся допотопные пролетки, провозят в рыдванах иконы; стоят дюжие дворники, воняют нечистоты дворов, мутнеют трактиры, хлюпает грязь под ногой – кипит тяжеловесное тело, всероссийская сыть. Над гигантским становищем людей, как облако, клубятся их желания, мысли; и где-то глубоко в душах начинает зудеть новое, неприятное, без чего жили же отцы десятки лет.
Железные дороги не работают; подорожала снедь, и нет подвоза водки. Прежняя жизнь, косолапая и развалистая, глухо рычит в подпольях; оттуда оскаливаются ее зубы.
– Они восстают на святую нашу церковь, намерены православие изъять, храмы осквернить и замышляют свергнуть Богоданного Государя! Анафема им! Изводите их, православные, где можете!
Православные молчат; их тугие мысли тихо движутся под бычьими черепами. Кучера в черных чуйках с маслянистыми волосами отирают пот, заплывшие их глазки кровянеют, и что-то глухое закипает внутри.
– Все студенты!
И через час у выхода с остервенением бьют человека в синей фуражке. Избив, разбредаются по домам; но все те же едкие думы плавают над сердцами: кто намутил?
И старые камни домов, мокнущие под дождем, стены и башни древних укреплений ничего не отвечают, они затянуты плесенью, их повил плющ; но мысли купцов, лабазников, мясников все же льнут к ним, как к стариннейшим знаменам. Вот проходит час обеда; головы тяжелеют, мутно-пьяная волна затопляет тела; кровь старых скифов горит в красноносых кучерах со стрижеными затылками; кулаки сжимаются, и посоловелые глазки кого-то ищут. Темными кучами бредут они к давнему Кремлю, на углы больших улиц и площадей; как будто черная сила обкладывает город. Пешеходы робче, женщины прячутся, а черные горящие пятна растут. Точно гигантское тело народа выгнало ядовитую сыпь, темную, злую болезнь.
– Лови их, держи, бей!
Черные отряды липнут друг к другу, как стаи мух; в косом, мглистом дождичке вечера набрасываются жаркими оравами на одиночных, подминают, храпят и, как мерзкие цепы, молотят кулаками по живому. Сумрак все ниже; он дает хлюпающую пелену; в ней едва желтеют фонари в слезах дождя. А банды черняков скопляются, бродят, рыщут. В бурной тьме ветров их швыряет из улицы в улицу; они ломят стекла, двери жилья; их бросает в глубь домов, и, как мрачные волны, топят они жизнь в стонах, боли, муке.
В это время на старых колокольнях города ревут ветры, и мощные колокола гудят; они гудят страшным полуночным воем, как трубы бед. В дальнем мраке полыхают зарева, медный гул катит в воздухе на могучих колесницах; и в четырех концах города и дальше над великой страной встают четыре грозно-пламенных факела, четыре дикие жертвенника, где горят люди, девушки, дети.
– Да будет!
Высоко в черной тьме лицо Скорбной Матери; Старой Матери, что безмолвно точит слезы над великим страдали-щем. Буря и тьма бунтуют вокруг, вихри кричат железными и звериными голосами, мрак клубится; над вспененной рекой, на железно-сетчатом мосту засели небольшие черти и визгливо голосят; потом камнями падают вниз, с резким стрекотом мчатся над водой быстрее куропаток и захлебываются в кровавых наслаждениях.
Утром, в хмури рассвета, на площади у вокзала снова копошатся: ломовые поят лошадей. Облака цепляются за шпили, в воздухе пар и мгла; и, как дикие предутренние существа, ржут лошади; их страшный рык идет из хлябей облаков, земли, тысячепудовых складов. В жилистых руках натянулись вожжи, битюгов дергают, рвут, они хрипят и грызут удила в окровавленной пене. Подхватывают, дыбят и с резким грохотом мчат по мостовой.
Вот их укротили; снова шагом, вокруг пустые улицы. Пробуждается избитый город, кровоточа раной в сердце; ветер рвется в разбитые окна; валяются трупы изнасилованных; тлеют сожженные кварталы. Но телеги ломовых гремят о булыжник, они держат путь к лабазам; и, как белые машущие тени, шагают возчики рядом с косматыми лошадьми. По временам свирепый битюг косит окровавленным глазом на мучнистого хозяина, и ему отвечает сверлящий взор и сбоку кнут. Сверху, снизу наползает муть.
1906
Миша выходит на площадь. Вдруг он ощущает странный, зрительно-душевный удар. Вдали, у водокачки, где раньше стояли ломовики, темнеет что-то; оно как будто и стоит, но шевелится, и в нем есть своя жизнь и свое биенье – точно горячий, черный, живой ком.
«Толпа!» – и по его телу остро и пламенно бегут струйки, а в груди стучит. Правда, это толпа. На тротуарах стоят кучками, бульвар уходит в вечернюю хмурь, и тонкими темнеющими змейками подбавляются новые чуйки, поддевки. Миша подходит и тоже становится. И тотчас то жгучее, что испытал он на другом краю площади, хватает его, будто душу затопила их волна, а мозг облили дурманом.
– Что они такое говорят там?
Но разобрать трудно. Над толпой торчит фигура и летят звуки. Мрачное море глухо гудит где-то вокруг, вглуби, будто под мясом и черепами кипит тяжелая динамитная работа; Мише кажется, что едут груженые обозы и идет корчевка старых пней. И это невидимо-ощутимое распаляет и калит его самого. Сопят, пыхтят, и пахнет черноземом, скифской силой – потом хлопанье, крик, и говоривший слез. Долго не расходятся еще, разбившись на группы и угрюмо темнея засаленными блузами, картузами. Потом медленно разбредаются. Миша тоже идет – с опьяненным и клокочущим сердцем. Нюхая воздух, он чует дрожь и огромный занесенный размах: точно над этим гигантским, грязным и диким городом остановилось что-то, ждет, и вот-вот рухнет сухим грохотом.
Взволнованным шагом проходит он по нешумной улице к своему любимцу-музею. Меркнет. Хмурые предвечерние струи обтекают здание, и его голова-купол с колонками спокойно и надменно вздымается над кипами книг. Миша с любовью, но мимоходом, взглядывает на этого мудрого великана – ноги бегут мимо, а глаза все ждут, когда зажелтеют вечерние фонари. Но их все нет. «Ага, отлично, нынче будет тьма, и, может быть, все немножко рехнутся». И эта веселая, стихийная мысль покоряет его, он шагает быстрее и насвистывает. Кажется, что и все вообще ускоряют шаг, потому что одно, общее гонит всех. Улицы, дома насупливаются и мрачнеют, где-то вдали громыхает, – вот все ближе и ближе, грохот растет, и кажется, что скачут какие-то шальные батареи; и действительно, из-за угла вылетает галопом обоз фур, платформ; орет над ушами и гинет в полутьме, как железно-каменный поезд. Людей же все больше, и их потоки гуще, сдавленней. Странное чувство заливает Мишу; у него все меньше ног, точно эти ночные волны подмывают его и несут. А в глухом кипении вокруг растет власть, могучий, взметающий шторм.
«Если б была стена, меня хватило б об нее, и я с радостью размозжился бы и отдал себя». И глаза тянут вверх, точно оттуда кто-то строгим и точным компасом направляет движения людей.
«Завтра не будет воды», – слышится сбоку, и на перекрестке у водоразборной будки бросается в глаза кучка женщин с ведрами; они тащут, гнутся, охают; ждут светопреставления; человеческие водопады все ревут, тьма густеет. Миша окунается в длинную узкую улицу; здесь еще круче от людских тел, это какая-то сумрачная сумятица. Огромные зеркала в стенах зияют без огней, только кое-где в булочных сальный огарок и вереницы жаждущих хлеба, боящихся, торопливых.
«Черная кишка», – радостно мелькает в Мишином мозгу. И в этом есть сладкое униженье для нее – столько всегда роскоши, электричества! Волокут деревянные щиты, трусливо, с болью закрывают ими дорогие стекла и витрины; а темный, новый ветер, вливаясь Бог знает откуда, ходит на раздолье и несет свой запах, микробов огня, и рождает бунтовские волны.
Миша поводит носом: «Нынче весь наш город поливают с неба серной кислотой, и мы дымимся, начинаем затлевать… Глубоко, изнутри. Нас прожигает до костей». И сам он, на ходу, обдает встречных пылающими токами. А их мысли, как по телеграфу, отзываются где-то глубоко в нем.
Последний аспидный гигант – улица кончена. Он сворачивает. Это бульвар – длинная прямая стрела. Холоднеет. Опять ветер, но здесь пустынно. Свиваются воронками листья по земле, шире пошушар неба; ни огонька.
«Когда все ошалеют, здесь будут устраиваться сборища. Да. Люди устанут от квартир, от затхлости, буден, им захочется общего… Какие будут толпы… Погодите, выйдет еще из берегов! Хлестнет!»
Вдруг бульвар кончается, его пересекает снова улица. Здесь уже много черней, здесь бегут в одну сторону, неясной, торопливой рекой. Почти нос с носом Миша сталкивается с товарищем.
– Идем!
Он поворачивается и идет. Впереди мелькают две барышни, и рядом с ними человек, которого он знает близко; но теперь чьи-то сумные тени то и дело заслоняют и туманят его.
– Будут нас гнать?
– Должно быть, будут. Может, будут стрелять. «Стрелять», – Миша внутренне, холодно улыбается.
«Зачем все это? И для чего я иду на какой-то митинг? И почему в тех двух барышень впереди будут стрелять?» Но мысли тонут и так и остаются законно недосказанными. А в ногах как-то весело и по-чужому легко.
Вот все они вместе ныряют под ворота в черный корпус. Отблескивают факелы, льются струи людей, и кажется, что в этом огромном, старинном здании легко заблудиться и сгинуть в разных залах, лабораториях, переходах. По лестницам тусклые свечи и полосы бурлящего, молодого тела: папахи, курсистские шапочки, синие блузы, взбодренный говор; а сзади за ними большие, машущие тени от стеаринового пламени. Миша, студент, барышни, сидят в крутом амфитеатре, и со всех сторон нахохлились сотни спин, кудлатых лиц, как одно тяжкое существо; его головы наклоняются друг к другу, гудят. Внизу, с трибуны, начинается речь; нельзя сказать, кто именно говорит, – кто-то. Две свечи бросают тени рук на боковые и задние стены. Это похоже на крылья уродливой птицы. А в аудитории по временам проносится огненный вихры бьют в ладоши, кричат.
Миша сходит во двор. Здесь толпа давит еще сильней; он пробирается к средине; в отсветах костров торчит что-то, и над ним машет руками кучка людей. Красные знамена шуршат и роятся, как тихие морские волны.
«Может быть, на нас нападут сейчас – но если и не нападут, то все равно, наверно, большинство погибнет в борьбе, к которой мы готовимся. Клянемся же умирать смело. Время подходит. Завтра все будут на улице! Завтра не будет работ, завтра не будни, а праздник, новый праздник народа. Кто за него, кто любит свободу больше, чем жизнь, – сюда, к нам! Здесь мы наклоняем знамена, и пусть тут будет дана братская клятва!»
Сразу с двух сторон расступается человеческое море; бурный клич охватывает его; и тесной волной, как к великому жертвеннику, плещут люди к узкому проходу под знамена; знамена спокойны, и мрачны, в кроваво-красном молчании принимают они моления народа; и только пурпур алее переливает под светом факелов, освещая пламенным крылом проходящих внизу. А им, в чьих сердцах клокочет туман, эти огненные орлы кажутся строгой и несмываемой печатью. Миша захлебывается. «Боже мой! Боже мой!» И покорно, радостно он отдает себя волне людей.
– Завтра! – слышится справа. – Завтра! – говорят впереди, сбоку, жмут руки, и кажется, что завтра старые дома, улицы, люди, жизнь, сдвинется с места и пойдет в новом, невероятном хороводе…
Случайно, в какой-то взмывшей к воротам группе, он оказывается наружи. В ушах вращающийся шум и стон, всюду черные улицы. Они как будто колышутся от сплошных людских масс; или это тронулся огромный черный корабль и везет с собой здание, Мишу, людей?
Безразлично, куда идти, все равно – идет не он, а они, оно, и мыслит гигантское раскаленное оно. «Завтра? Да, вероятно, завтра улицы пролягут иначе… Невозможно? Нет, очень возможно, и даже, пожалуй, иначе не может быть».
Ноги сами бредут. Вот из тьмы выныривает площадь, потом здание – прежде это была Дума! Из окон снопы света, и, как повсюду, туда льют и выливают люди. По-видимому, весь город вышел из своих нор, на площади горят костры, произносят речи. Из глаз сыплются искры, и метеоры прорезывают ночь.
Так идут часы. Лава бурлит, блещет, но горла устают, утихают души, и со словами «завтра» люди понемногу разбредаются. Миша приходит в себя. Давно уж потерял он товарища и барышень, все это уплыло, и теперь надо к дому. Медленно он блуждает, курит; минуты текут.
Тише и тише. Вот он сидит на бульваре и слушает. Океан смутно дышит. Шуршат волны, но уже темное успокоение простирает свои крылья. А ночь все слышнее. Она струит и прядет влажные сумрачные кружева; ветерок сонно вспархивает. Это все засыпают; кончился Первый день.
Миша встает и тихонько бредет по панели. «Теперь мы похожи на огромный, трепетный шатер, раскинутый под небом».
В глубоком молчании он подымается к себе наверх, в пятый этаж. Вспыхнула спичка – два часа. Отворив дверь, он выходит на балкон. Вот он, неизвестный, горячий, мудрый город! Великий бунтарь, костер, вихрь, огонь и мощь. Что дано ему? Что будет завтра?
Миша всматривается. Здесь же, внизу, в редком летучем мраке лежат эти разгадки – Миша смотрит, слушает, стараясь разобрать чью-то поступь. Но взор никнет, и лишь какие-то пламенные круги перед глазами, и колеблются людские хляби.
«Ты, великий дух, ты месишь, квасишь, бурлишь и взрываешь, ты потрясаешь землю и рушишь города, рушишь власти, гнет, боль, – я молюсь тебе. Что бы ни было завтра, я приветствую тебя, Завтра!» Миша снимает шляпу и низко кланяется.
1906
Наконец-то свернули с шоссе, город остался за рекой, колеса тележки сразу въехали в землю, – теплую, чуть пыльную. Вот он и ветер – в лицо пышет, под ним так чудесно лететь вперед, все вперед, к милому Розову. «Ходу, ходу, Скромная! Наддай!»
Кучеренок Петька и сам не дурак: струной натянул вожжи, сидит, как влитой. Скромную выпустил полным ходом, – еще немного, и собьется на скок – но это уже позор: хороший кучер не допустит.
Куда уж наддавать! И так летим, клубим пыль за собой, целует нас ветер, пахнет вольными полями, березняком откуда-то и роскошно – пылью и дегтем. «Джон, тубо! Не ярись, Джон, тубо!» Джона удержать, пожалуй, потрудней, чем Петьку со Скромной, – а у Петьки глаза горят. Джон, в сущности, даже и не он, а сучка сеттер, но огневая, и сейчас, когда ее бросает в тележке от быстрого хода, она вся танцует и мызгает, – я знаю, чего ей хочется: сжаться комком, – и потом вылететь стремглав наискось, а может, и вперед мимо Скромной и ну-ну-у, молнией по полям, кругами, зигзагами, или волчком, – должно быть, все-таки мой Джон немножко сумасшедший, но это ничего, я одобряю, даже жаль, у самого нет сейчас этих четырех упругих лап.
Нет, удержать нет возможности, – гоп! Только этого и ждала. Теперь до самого полковника не посадишь, обносится по всем овсам, ржам, а к охоте устанет и будет плестись с высунутым языком. Знаем мы эту собачью породу. Мой друг Брец, кузнечный мастер, мохнатый охотник, говорил про Джона: «Ну разве же можно такую же собаку держать! Ведь ее же нужно орясиной!»
Он прав, конечно, но только тогда и нас с ним временами тоже надо орясиной.
«Шагом, кобылу загонишь, шагом!» – Петьке бы до самых Будаков марш-маршем. Положим, если плестись трухом, нынешнюю зорю и пропустишь, а с другой стороны – Господь с ними, с этими тетеревами, пускай клюют ягодки, нам и без них хорошо. Вот Ока с левого бока легла вольным зеркальным телом, как величавая молодка. И от ней ветер уже не тот – древний, спокойный, великий ветер. Хорошо ей лежать в вечерней солнечной славе, с вековым бором на той стороне, с духом воли и радости, с белыми рыболовами, песнями плотогонов.
Интересно, как застану полковника: прошлый раз сидел над сажалкой, ловил карасей. Так он мне как-то запомнился: в отставной военной тужурке, в туфлях, недалеко от своей избы. Впрочем, скоро уж и Будаки: вот Егорьевское, там Степанов Камень.
Други мои унялись несколько: Петька все же боится со Степанова Камня пускать во весь дух, можно и шею свернуть, да и Скромная обошлась. Едем солидно, «как большие».
«Эй-эй, ягодка малинка, берегись, верное оглохла?» – Петька избоченился, две молодухи шарахнулись в стороны, а он молодцом мигнул вправо, влево загорелым их лицам: знай наших!
Полковник сидел на крыльце на корточках у самовара и дул: свет блистал в самоваре и обдавал волной розовую со сна щеку с седыми волосами, – вдруг подкатили мы, и Джон с размаху перепрыгнул через все – понесся по деревне, взметывая пыль, а Скромная остановилась.
«Душка – вы?» – и я уже охвачен милейшим Розовым, мы целуемся, предо мной щетинка его усов, зеленый кант тужурки – военно-мирно-лесной, и давно знаемые выцветшие глазки – из самых мирнейших. «Ах, полковник, полковник, дай вам Бог, голубчик, не стареете!» – «Эге-с, это, знаете ли, от тихой жизни. Я тут, как жужелица, прозябаю, вот как-с. Доживете до моих годов, также удалитесь в Монрепо».
Это правда, полковник процветает тихо. Много лет живет здесь, снимает избу, сад разводит, охотится, с мужиками дружит, лечит, возится с ребятами, и когда на деревне бывают драки, он один унимает все. Хорошо забраться к нему, пожить, помечтать, посмотреть и послушать в полях, в лесах, на рассветах.
И снова все мы – даже Скромная, кажется, чуем, что здесь нам вольно дышать, что тут мы любим солнце золотеющее, вербы, тишину, полковника.
«Ради Бога, полковник, чай на улице!» – «Конечно, конечно». Розов хлопочет, он радостно взволнован – не хочется ударить лицом в грязь, у него тоже ведь все есть, и мед, и варенье. С горячим чаем мы едим мед – белый, пьяный, он кристально капает с ложки, и там, в кружевных сотах он так бессмертно чист. «У меня нынче ульев четыре, вот посмотрите». Воображаю его в сетке, как он возится там с пчелами своими! Картина, должно быть.
«И заметьте себе – всегда так: чаю не дадут допить пострелы!» Что же, каждому свое: полковнику чай пить хочется, а тут уж заявилась депутация «голопузых» от семи до десяти годов: «Змея, дяденька, обещались сделать», «Барин, барин, дай булочки!» Маленькие рыльца в светлых волосенках выглядывают из-за решетки палисадника: надо дать. Еще эта братия любит сахар: так и грызут, как белочки.
Пускать змеев с трещотками – это дивно, я нахожу. «Погодите, многоуважаемые, видите, полковник чай пьет. Нельзя же старенького так каждую минуту теребить. Допьет – пойдем». Но вот полковник допил, перевернул большую свою чашку с золотыми звездами вверх дном – «Не отстанут-с теперь, обещал!».
Знаю я эту его длинную фигуру, и высокие сапоги, и куртку со штрипкой, и ветхие очки. Разумеется, вокруг нас скачут собаки, ребята прыскают, один даже на руках прошелся в экстазе, а «дяденька» посмеивается себе и идет, не торопясь, со змеем в руках, – кажется, встреться сейчас стадо бизонов или диких ослов – так же бы спокойно, с улыбкой старческих глаз прошел он среди них. «Тут, изволите ли видеть, бугорчик есть, мы оттуда чаще пускаем». На бугорчике мы сидим – тс-с, смирно, детвора, полковник скрестил ноги, как турка, и внимательно чинит, приделывает хвост к змею. А заводить должен я – «Голубчик, у вас ноги порезвей, ублаготворите шельмецов!». О, да, да, ублаготворить, превосходно! Солнце на закате, поля клеверов – и кашкой веет и еще чем-то – не липы ли цветут, или это снова соты, – а главное, воздушное какое-то вино пьянит, ох как опьяняет, хочется мчаться по ветру, в дивном забвении, дальше, дальше, в эти страны благорастворения. Ну, ясно, змей взвивается, – как ему не взвиваться, когда здесь по земле я скачу 30 узлов в минуту, когда сзади летит детвора оравой, мой Джон ошалел от простора и от сальто-мортале, даже тяжеловес Бисмарк полковника пустился марш-маршем; а главное – как ему не лететь, когда сам бы я улетел с ним в восторге вон хоть к тем небесным бродягам, до каких он, пожалуй, и доберется. Вперед, все вперед, и ветру, пожалуйста, ярости и ветру.
Так мы бесимся и носимся у бугорка, на котором полковник – как он заливается тихим своим смехом! Змей ушел уже высоко в облака, теперь его держат сами ребята, а с другими мы просто стрекаем в догонялки, и только солнце с прежней любовью льет на нас прелесть, да змей над нами парит. Здесь внизу был мочальный, смешной, а теперь брат синевы, потрескивает в высоте, пощелкивает – подумаешь, орлиный клекот, голос себе приобрел какой-то.
Ох, силы больше нет, невмоготу, – приляжем у полковника, полежим, поглазеем на небо, поболтаем. «Душенька, а выводки? Избегаетесь в лоск, что на завтра останется?»
«Вы еще Бисмарка нынче показать обещались, ваше превосходительство!»
Полковник отирает со лба пот, и вид у него слегка неуверенный; потом вдруг улыбка засвечивает на лице. «А я, собственно, и не полковник, всего-то капитан-с! Так уж, человек вы хороший, вам можно сказать: все меня „полковник“, „полковник“ – а я просто капитан в отставке». Хитрый полковник, чрезвычайно хитрый, сколько времени меня морочил! А я-то думаю – вон с кем знаком – с настоящим полковником.
«С Бисмарком пройтись можно, он дубоват несколько, но работник честнейший».
Полковник вынимает маленькую табакерку, красный платок, и запускает в свои многовековые ноздри щепотку яду – чих, чих, это глаз омывает, лучше видишь, и голова светлей.
А уж ребята наши разбежались по домам, солнце село в тучку, смеркаться будет, облака взгромоздились темными клубами, и стало тише: июльский сумрак с перепелами, жаркий. Вот звездочки проглянули из-за мохнатых туч – не задавили бы их эти медведи. И пьяно заструило над полями ночными запахами, перепела не унимаются.
Полковник хвастает своим Бисмарком: кобелище четырехугольный, пойнтер, а вымуштрован здорово.
Верхним чутьем, дрожа, тянет он по овсу к притулившемуся перепелу, и мы замираем, только овес чуть шуршит. «Ту-убо!» Но магическая сила заворожила его. Можно делать и говорить что угодно, он будет мертво дрожать, собачье его сердце бьет, о, чует, знает своего невидимого врага, вон там, за десятком колосьев, он приник к меже… Тр-р-р… мягкий, ровный лет. Бисмарк валится на землю, ждет выстрела. Мы не стреляем. Мы смотрим, как легко и вольно уносится милая птица в июльскую мглу, вытягивая ровную прямую над овсами. «Как повел! Вы замечаете? Шельмец высокой пробы!»
Бисмарк виновато мызгает – что же, он сдал экзамен чудесно, стыдиться нечего – но собаки вообще стыдливы; когда их хвалишь, всегда краснеют.
Ночь уже, стемнело. Мы собираемся ужинать. «Душенька, редиску очень любите?» – «Конечно, прекрасная вещь». – «Покажу вам парник». Полковник загадочно улыбается. В садике его, у беседки, играют в шашки при садовых подсвечниках гости: Орефий Сильвестрович – Орешка попросту, приказчик из имения, и сыровар Бирге. «Я этих идолищ с собой не возьму-с, вам покажу, а, им нет: вообразите, Бирге этот, слон, тетьего дня всей своей ступищей на мои настурции!»
Мы с Розовым потихоньку – на огород; вот под парниковой рамой, при свете фонаря – редиски; они молодые, сидят в теплой земле, все распаренные слегка и нежно-розовые. Полковник осторожно выдергивает с десяток, я упиваюсь их запахом и запахом парной земли на кореньях– а высоко над нами уже высыпали звезды, ночными легионами. И все от земли до неба тихо, очень тепло, только наверху там слабо реет золотая их слава. Даже странно подумать: от нас, от убогой избенки полковника, этих бедных редисок, Бирге и Орешки вверх идет бездонное; точно некто тихий и великий стоит над нами, наполняя все собой и повелевая ходом дальних звезд.
Орешка, кажется, обдует сыровара. Очень уж он ловок; похож с лица на Гоголя, но постоянно потеет, и жировая его сущность струится по лбу после каждого стакана чая. Весело и вкусно сидеть плутоватым глазенкам на такой сочной ниве. А Бирге сосет сигару – «Regalia capustissita»[14] – полковник утверждает, что это все на капусте, – сосет и поддается хитрому Орешке. Очень уже хитроумен Орешка, хихикает себе: «Ки-хи-хи-хи, вот когда я служил у князя Курцевича… вот князь Курцевич…» – «Пф-ф-ф! Пф-ф-ф! Вы видели когда-нибудь сэлэный пэс? Нет, вы никогда не видели сэлэный пэс?»
Что уж там насчет зеленых псов, плохо ваше дело, repp Бирге, маслянистый Орешка вас объедет, он уж объезжает вас, забирает вашу армию, в дамки лезет. «Хе-с! Хе-с, это как у князя Курцевича, быстрота, натиск». Орешка залился рассыпчатым смешком, лицо сияет блином, на носу выступили капельки, как Божья роса, и он от восторга сейчас обратится в жирный ком и покатится мелким бесом, вприпрыжечку.
Ужинаем мы тут же, на том самом столе, где была битва. Редиска полковничья с маслом – восторг; он изжарил еще «клетцечки» – он говорит «крючечки» и потчует с видом старого кухонного маэстро. Орешка усасывает творог; Бирге взгрустнул что-то, видно, о проигрыше затосковал.
«Вы, хороший мой, куражу не теряйте: этот Орешка без мыла между балясинами пролезает, его на том свете, хе-хе, как клетцечки поджаривать будут». А в самом деле, идея: поджарить Орешку на чертовом огоньке, воображаю, что за славный сок он даст. «Им, вообще, иностранцам, против нас здесь трудно: языка не знают, словно в лесу дремучем, сердяги». И полковник рассказал, как еще в гимназии немец объяснял им залоги: «Волк ел коза – действительный, коза ел волк – страдательный».
Мы веселимся. От бутылочки портеру Бирге тоже прояснился и задымил с тройной силой. Далеко на деревне пели песни, взвизгивали временами – это мой Петька не дает спуску девкам, а мы отхлебываем темной влаги с сыром, смеемся, дышим. Но, как и раньше, бархатный шатер над нами, девичьи взоры звезд, – и так странно: хохочешь над толстым сыроваром, его лысиной, и вдруг поднимаешь глаза выше, – и увидишь его звезду; стоит над ним, как над полковником, Орешкой, мною; его сыроварская звезда, не стесняясь тем, что, может быть, он совсем и не знает, что такое залог. Ее тонкие лучики отсвечивают в его лысине, а другие обтекают все филистерское тело, брюхо, – но ничего, не стыдятся.
«Полковник, голубчик, завтрашних тетеревов опять прозеваем, будет вам яриться, право». – «И нам-с пора, и нам-с, ки-хи… еще много завтра дел…» Орешка надевает широкополую шляпу, бандитскую: «Нам-с еще нужно бы тут на деревню пройтись – ки-хи-хи, тут у вас вечером относительно прекрасного полу превесело бывает-с. Вы как находите, господин Бирге?» У Бирге только живот поколыхивается от смеху: «А вы думаэте, нас не побьют?»
Ну, с Улиссом, как Орешка, хоть куда можно. Мы же с полковником долго еще сидим, курим, ведем разговоры. Понемногу все смолкает на селе: разбрелись визжавшие девки, Петька мой лазает где-то за плетнем в коноплях, а над всем мягко льет сумрак, ночь млеет.
«Шлафен», – говорит полковник. Спать, так спать. Розов сам возится, приготовляет, – а спать все же в его комнате трудно: жара. Висят ятаганы, винчестеры, блохи скачут эскадронами, и там, на большом турецком диване, белеется сам полковник, и краснеет его папироска. Заснул, наконец – теперь можно и улизнуть. Начинает сереть небо, звезды побледнели, это час белых утренних духов, туманов, птиц небесных.
Хорошо – устроиться на телеге с сеном; сено щекочет, но пахнет, и в темноте навеса близко жует теплая лошадиная морда. «Вот тебе раз! Было сено, а вдруг теперь человек», – морда фыркает, и на своем лбу я чувствую ее встряхивающиеся губы. Тихо, тихо; почивайте, полковник, Петька, Бирге, Орешка, Джон и Скромная, – я послушаю раннее утро, подышу запахом сена, погляжу, как вечные куры гомозятся на насесте – подремлю сам, может быть, в прохладе утренника.
Мы спим. Но что такое? Вот открываю глаза, и во все щели струями свет, свет! Скорей на воздух, не упустить минуты, за сарай, к саду. Оттуда тянет огненный бриз, точно шелковые одежды веют в ушах, и, кажется, сейчас побежишь навстречу, и пронижут всего, беспредельно, эти ласкающие лучи; волосы заструятся по ветру назад, как от светлого, плывучего тока. О, солнце, утро!
Полковник мой спит еще, розовый отблеск покоится на сухоньких его чертах, вся изба поседела от росы – и так хочется припасть к этому старому старикану, поцеловать его в лоб, как отца, – жаль будить: стареньким и спать-то только под утро.
В семь часов мы готовы. В беседке Розов «сервирует» чай, мы наливаем с густейшими сливками, вокруг повилика обняла тонкими кольцами решетку, и высоко в небе че-шуятся облачка: баранчики. Это уж скромный, трезвый день. Полковник умыт, нас ждут собаки и тетерева. Хорошо ли я спал? Отлично. Философствуем слегка. «Вас, полковник, в генералы бы должны произвести. Признавайтесь, очень ведь свирепый?» – «Ду-шка, война вздор; самое лучшее в войне – домой ворочаться и пенсии ждать. Наилучшее-с». Ну Пальмерстон! Я-то думал, десятка три турков на своем веку укокошил.
А потом, когда выступаем в поход, полковник даже похож на Следопыта: «длинноствольная винтовка» какая-то. Я тоже с ружьем, но на сердце у меня весело и несерьезно до последней степени: не похоже что-то дело на тетеревов, совершенно не похоже. И проспали слегка, да и солнце, дай Бог ему здоровья, растопило воздух: пышущие волны плавают над полем, как напоены они глубочайшим, шелковым духом, ароматами, нагретым сеном, волей! Джон с Бисмарком давно друзья: в овсах только хребты их выныривают – носятся, как сумасшедшие.
«Тут, батенька, в этой курпажине выводкам быть да быть: замечаете, линяли, помет, а земляничка плоха?»
Правда, мы бредем уж струящимся в ветре березняком. Здесь в ранней тиши утра тайными тропами бродили все эти славные тетеревята за своей мамашей, и глупый черныш «монах» сидел где-нибудь в кусте и тарахтел, чуфыкал, раздувая красные брови. Только – было, да сплыло. Теперь жарко, все в чаще, – а потом, Джон! Джон безумный! «Джон, куда тебя черти носят? Джон, анафема!» Но Джон в солнечном трансе, – вместо того чтобы чинно разнюхивать тетеревиные следы, носится, как угорелый – тр-р-р, тр-р-р – ну, конечно, поразгонял в чаще всех косачей, цыплят, мамаш. Надо б тебя орясиной, как Брец советовал, да уж видно твое счастье – самому разве побегать, высунув язык, в этих кустах, березках, огненном аромате? Нынешний воздух ведь это «ром неба». Нехитро и человеку ошалеть.
А у полковника через плечо фляга – понимаю, в чем дело, – это «огненная вода». Слушайте, Розов, невозможно все же на охоте ни разу не выстрелить?
Ах, глупо несколько, но хорошо, как хорошо, забежать вглубь, в лес, и палить – раз, раз, так, на воздух, с добрыми намереньями, в. честь неба, солнца, полковника, Джона!
«Голубушка, вы того… насчет головы у вас как? Не очень нагрело?» Следопыт думает, что я рехнулся, говоря короче, – нет, я могу еще посоображать. Например, с удовольствием выпью «воды жизни», позавтракаю с полковником здесь, в лесу, в тени раскидистого баобаба, даже Джона покормлю чем-нибудь. А потом солнце перейдет меридиан, полковник разомлеет, я уложу его вздремнуть, буду улыбаться неизвестно чему, Бог знает о чем мечтать, чего никогда не будет, – и отмахивать веточкой мух от полковничьего лица.
Все-таки – надо домой. Свечерело, и тележка моя подана, у крыльца. «Прощайте, дорогой, крепко, крепко вас целую. Дай вам Бог». – «Нельзя-с, провожу вас пять минут» – это полковник сел на козлы, прямо с земли шагнул длиннейшими своими ногами – корабль наш поплыл. Как мы устали, у всех кружатся немного головы – это от деревенского вина – неба и воздуха. Но приятно ехать с чуть затуманенной головой, полтора десятка верст мимо зелени, в нивах, большаками.
«Вот-с, с горы осторожней, а за сим Господь с вами. Спасибо, не забыли старика». И снова поцелуй, и потом сразу мы катим под гору, а полковник сверху машет, похожий на высокий четырехугольный крест или на Соколиного Глаза. Прощайте, прощайте, Соколиный Глаз – привет вам за волю, за сердце чистое – привет!
Он тонет в зеленеющем небе. Мы же катим. Мы едем с пустыми руками, все наши тетери мирно дремлют сейчас под кустами, мы неудачники, – но это ничего: Джон ласково жмется, и зеленые поля раздвигаются пред нами великими покровами, и небо несет свой купол без конца, без конца – все Они сводят нам в души глубокий мир. О, шуми, шуми, ветер, говори о просторах, дальних звездах, радости. Прощайте, полковник, привет!
1907
Глашка подхватила Горбатого за ногу, вправила за постромку и тронула борону сильным, ровным ходом. Борона зашуршала, из-под нее задымилась сентябрьская свежая земля и полетели комья. Сзади пошла бархатная полоса, атласистая, влажная. Но Глашке интереснее вперед, чем назад. Вон там, у дубовой рощи, где кончается господское поле, двинулся навстречу с бороной Гаврила. С самого раннего утра нынче, еще как алела заря за барской усадьбой и чернели в ней поредевшие березы, вышли они с Гаврилой на это поле и не покладают рук. Идти по чернозему тяжко, Глашуха запыхалась, но все же весело, – молодое, могучее, что залегло в ее пышущем теле, гонит вперед, к этой середине, где они встретятся: верно, у Гаврилы что-нибудь развяжется в упряжке, а, может, и у ней самой, а то просто взглянуть друг на друга – тут и разговора не надо, само понятно.
– Но, любезные, не плошай!
У Гаврилы кони здоровей – Старый Молодой и Рыжка; вон он как прет, за ним не ускородишься, из-под зубьев дым коромыслом.
– Эй, ты, тетеха, заснешь еще!
Но карий его глаз ласков, сразу Глашка узнает в нем свое, милое, неотразимое, отчего замлевает по ночам ее девичье сердце.
– Пры-ыткий, леший!
Но уже его и нет; волна мужественности, жути и радости проплыла, снова они расходятся в разные стороны, – она к дубам, он к дороге, взрывая за собой бархатные пелены. Так они ходят взад-вперед часами, кружат, тянут один за другим, вздирая непокорную землю, чтобы легче и теплей было расти в ней семенам. И когда Гав-рилина борозда заворачивает, Глашкины лошади сами знают – им тоже заворачивать, и самое Глашку несет вперед, все вперед к нему та же сладкая волна: как легок, пахуч чернозем под упругой ногой! Теплый день выдался, слабо-солнечный, тихий, с глубоким вольным духом; усадьба там где-то за рощей, никого не видать кругом – можно и приостановиться на минутку. Да и лошади так ловко стали – закрывают своими мягкими тушами.
– Гы-ы!
Солнце, внутренняя прелесть распустила их рожи в улыбку, молодой жар захватил, а Гаврилины глаза близко-близко, весь он тут, сильный, молодой ярила.
– А, попалась птица!
Где же тут уйти, да и куда уйдешь от дорогих темных губ, – только замрешь вся, бормочешь, а он целует, целует, и лошади смирно стоят – ждут, пофыркивают, да пахнет земля, солнце теплеет из-за облачков.
– Измял всю, идол, насилу вырвалась!
Но глаза пьяно блистают, и легкой рысью гонит Глашка лошадей, она побежала б, помчалась с ними в светлом скоку, да тяжко беднягам с боронами, да и полдни скоро, надо в усадьбу. Вон как солнышко уже высоко.
И в усадьбе, пока выпрягают лошадей, зубоскалят с работниками, обедают в людской – все то же сияющее сливает их вместе, и хоть Гаврила ушел в барский дом за рюмкой водки, все же он тут, совсем близко – куда он может деться? Пусть они там смеются: «Глашка заневестилась» – мало ли чего брешут, ей не до того. Вот вышла из избы, и солнышко тепло обдало всю до последней косточки, – даже сладкая дрожь прошла, и вдруг стало ужасно важно, точно вся полна чего-то самого большого, – двинулась медленно, чтобы не расплескать. Выезжать еще не скоро, можно прилечь вон там, под ракитой, отдохнуть с поденщицами. Гомон, хохот. Пляшут, веселятся, – но она устала, сладкая жмурь пробегает по телу, хочется улыбнуться – милому дню, Гавриле, девкам, – и знаешь, что сейчас утонешь в пылающем темном сне. А Гаврила бегает, хлопочет: огромный, молодой, он похож в свои двадцать лет на ивовый побег – несуразный и длинный, еще зелено-сочный. Вдруг не туда пошлют скородить? Глашка разлеглась, толстая, знать ничего не знает, а если с ней пошлют Митрофана? Петушок маленький да бойкий – Гавриле тогда прямо зарез. Лысый Иннихов, управляющий, смотрит на него строго:
– Баловать будете, знаю я вас!
Где там баловать, выскородят все за милую душу – вон до обеда как скородили, пусть бы посмотрел…
Ну, все-таки можно, ух, слава Богу, – Гаврила мчится к конюшне, взметнул по дороге ногами, как косолапый молодой кобель, – надо часок еще отдохнуть.
После сна выходят на работу розовые, томные; сразу даже не очень поймешь, куда идти, что делать; но уж сами собой улыбаются друг другу, где ж сдержать счастье? Повернули бороны вверх зубьями – снова туда же, на милую пашню, где и утром были. Вокруг даже лучше: солнце совсем вышло из облачков, день смирный, золотой, и по пашне на прощанье гуляют грачи. Какие они старые – с седыми носами! Важные, роют, приподымают головы, чтобы взглянуть на Глашку с Гаврилой; все видят, понимают.
А те опять за свое. Опять кружат вслед за боронами, вслед друг за другом, точно связанные светлой силой, и густо загорелые Глашкины щеки рдеют вишней. Но стало быть, так уж дано – и стыдно и сладко – в светло-огненном тумане попирает она своей девичьей ногой землю.
«Опять лысый…» – правда, из усадебной рощи на низком иноходце, в шляпе – Иннихов. Едет плавно, как на стуле сидит. Ну что ж, они скородят – как скородят. Вот до вечера осталось, все нынче кончат. Что, взял? Выкусил? Думал, так и поймаешь? Не на таких напал.
Глашка тихо трясется от хохота. Гаврила кажет вдогонку дули. Лысый хрен! Поди, тоже с Глашкой бы пройтись не прочь.
Так она и подпустит. Дурак этот Гаврюха, тоже. Одно дело с ним целоваться, другое Иннихов. Придумал!
– Кати, кати, любезный, и одни управимся. В самом деле, разве трудно скородить?
Подведут лошадей к опушке рощи, – там овраг, и если соскочить с Глашкой два-три шага вниз, то не только Иннихов, сам Господь Бог ничего не увидит. Да, конечно, целуются не считая, но пойдет ли она за него? Это всего важней; мало ли с кем он не возился на покосе, но тут серьезней…
– А, Глашуха, пойдешь? Пойдешь?
И Глашуха снова вспыхивает и тонет в смущении, потупляет милые свои глаза и в стыде «обымает» Гав-рюшкину шею: его она, его, что тут говорить, она прячет кумачное лицо на его груди, твердой, сухой, с запахом цигарки и мужчины.
– Как папанька скажет…
Но уж где там папанька. Понятно – он ей муж, только он, дорогой, косолапый Гаврюха. Все равно ни за кого другого не пойдет, хоть ты тут убей. Разве не ждала давно этого, разве не мечтала, – по-деревенски, по-девичьи, возвращаясь с поденной домой в Копенки, распевая песни в праздник, в церкви в воскресенье? О, девичье сердце, молодая душа, – закрутись, взыграй, взмой на великое свое счастье и радость…
Так обручились они друг дружке в светлый осенний день, при ласковом солнце, в двух шагах от пашни, в роще. И назад вышли спокойнее, уже гораздо важнее – молодой четой. Больше не козловали, не мяли друг друга и споро ходили до заката за боронами, попирая пашню-сваху. Только издали глядели друг на друга карим, любовным взором, да мечтали, как будут жить, любить.
Когда же закраснело солнце, подошло к черте и осенний вздох прошел над полями, – они съехались у дороги, повернули бороны вверх зубьями и тронулись. Гавря ловко подхватил Глашуху, дорогую свою невесту, на руки, – взбросил на Рыжку. Она оправилась, села боком, и шажком, чуть дымя пылью, они тронулись.
Сизело и багровело над полем; каждый шаг уводит их от пашни. Заскорожено все мягко и глубоко, даже Иннихов одобрил бы; но и пашня, и скородьба, поцелуи – все сзади, лошади шагают вперед, в неизвестное, в жизнь – жены, матери, мужа.
Гаврила прислонился головой к Глашкиной ноге, шагает медленно, в такт Рыжке; Глашуха гладит его по голове, и так тихонько они двигаются: будто ввозит он свое сокровище в священный город.
1907
Когда мы с Машей после ужина сошли с балкона, нас охватила сразу такая тьма, что, казалось, мы не найдем дороги к флигелю. Было уже поздно, в усадьбе спали; вблизи деревня тоже дремала, и только березы на канаве ровно шумели – тихим, беспредельным шумом.
Около флигеля пришлось лезть за спичками; вспыхнуло, осветилось Машино лицо, и вся ее фигурка, так давно любимая, маленькая и усталая.
«Помнишь этот флигель? Тут мы спали, когда были ребятами, и все он так же стоит».
Да, конечно, я помню. И эту Машу, что. тогда была девочкой, а теперь у ней самой девочка – тоже помню.
«Я не хочу еще спать. Только Танечку пойду гляну, а потом выйду к тебе и пройдемся. Ничего, что темная такая ночь?»
Маша ушла, а я дожидаюсь ее. Она права; надо нам пройтись, поговорить, побыть вдвоем; уже три года не видались, много за это время воды ушло. А с ней мы старые друзья: жили вместе детьми, вместе дрались и ревели, потом учились вместе, и когда приходилось расставаться, все же чувствовал, что откуда-то издали идет на твою жизнь ласковый ветерок – любви и дружбы.
«Спит моя сердешная, только волосенки растрепались. Слава Богу, не хворает давно, это такая ведь мука».
Я беру Машу под руку. Ничего, что темно, пройдем до большой дороги, вот у меня палка с набалдашником, я буду рыцарем этой маленькой женщины.
Мы идем по усадьбе: направо людские – белеют стены, ночник светится в окошке – отдыхают от дня работы рабочие люди; молочная, где вечерами гудит сепаратор, и скотный двор; все давно знакомое, давно привычное; и одинаково все стелет безбрежная ночь.
Здесь когда-то мы встречали Костю. Он тогда был студентом, сидел в тюрьме за беспорядки, и мы с красными флагами бежали по этому полю от молочной. Как тогда чувствовалось! «Маша, помнишь, к горлу подступали слезы, кажется – вот едет герой, и мы тоже герои, бежим по этому клеверу как-то необычайно, сердце рвется к великому. Хороша молодость!»
Маша молчит.
«Хороша, но была… Знаешь, брат, все это было. А время себе идет… и ничего не остается от наших с тобой слез, и чувств… благородств».
Мы попираем ногами ту же дорогу, где не раз выходил так же поздно в великий храм полей к ночи: молча бредешь тогда, ни о чем не думая, лишь касаясь того непонятного и темного, что стоит перед тобой в молчании; в усталой душе что-то родимо приникает к нему, как к вечной праматери. А сейчас ночь почти жаркая: это июль, и вдали стали крестцы ржей, а вот тут, рядом, копны клевера: сладкий и томный дух идет от них.
«Что же, Маша, это правда; как там ни говори, как себя ни обманывай – мы стареем; ничего не поделаешь; так, перевалило за какой-то бугорок дороги чуть заметный, и дорожка книзу: книзу, книзу, и ничем ты ее не воротишь».
«А про что же я и говорю? Помнишь, жили мы, когда учились? Разве такие были! Господи, как это все было давно! Катались на катке – с гимназистами, гимназистками… Я была влюблена. Помнишь, был такой велосипедист отчаянный в гимназии? А ты в актрису влюбился и даже не был знаком».
Мы смеемся, и в нашем смехе есть что-то трогающее нас самих и сжимающее сердце: никогда, никогда не увидеть уж и не полюбить этого курносого гимназиста-сердцееда, и самый этот город стал другим, в нем живут другие люди и другие актеры и актрисы играют; а той уже нет, или если есть, так теперь покажется она обыкновенной, скучной барыней.
«А я, брат, кроме того, просто очень устала в жизни… очень, очень… – Маша смолкает, и в ее голосе я чувствую щемление горла – точно сейчас брызнут у ней из глаз слезы. – Я за последнее время столько намучилась, столько наплакалась – кажется, дом можно выстроить на этих огорчениях».
Да, это так и было, разумеется; хотя мы и не видались, но когда любишь, трудно не угадать: и давно я угадывал, как сестре туго.
«Брат, ничего, что я ною, может, это тебя расстраивает? – Но тут же Маша видит, что это неправда; и она продолжает. Много рассказывает она мне о своей жизни этого времени, о провинции, городе, где работает. О крахе своего сердца, одиночестве и беззащитности; о пропажи личной жизни. – Знаешь, все, что есть лучшего в существовании для такой, как я – ну, хоть женщины, все это сзади; а и есть оно, по правде говоря, одно: любовь. Мне ее уже не знать, никогда мне не жить и не любить, кого еще любила, – а вот, буду только работать, работать на девочку, да прошлое вспоминать».
Эти ее слова осаждаются в сердце тяжелым туманом. Разве это она? И так ли, так ли должно было все это сложиться?
Тяжко, больно и серо.
Мы доходим, наконец, до дороги. Не хочется идти назад, лучше бы посидеть, послушать эту ночь вдвоем, передумать свои думы. На крестце овса мы расположились довольно удобно: я верхом, Маша в стороне, протянувшись во весь рост.
«Вот ты мне и скажи: так, родились мы с тобой, жили сестрой и братом и любили друг друга, и люди мы ничего себе; а, однако, – главным образом страдаем… и умрем, над нами все будет такая же ночь, да могила еще сверху. Как ты думаешь, к чему все это? Так себе, зря или не зря?»
Ах, сестра, сестра, – она мне попадает в самое больное место: да, к чему все это? И ее печаль, и скорбная жизнь, данная ей, и смерть, и наша беспомощность?
Она смотрит на меня и ждет. Я ведь должен сказать что-нибудь. Но молчу, сижу – какие слова я могу сказать?
«Как, и ты не знаешь? Слушай, брат, неужели и ты живешь так же, тоже и ты в потемках… и ничего, ничего?..»
Голос Маши срывается и трепещет, вдруг вся она приникает ко мне в дрожи и беззащитности, и сквозь острые слезы бормочет: «Брат, брат, неужели же ничего? неужели и ты?» Я молчу, целую ее лоб, и едкие слезы стоят в моем сердце: слезы и упадка и гибели.
Так мы сидим, придавленные и тихие, как два полевых сурка, прикорнув друг к другу; полог ночи над нами, как прежде, густ, безмерен; вся наша усадьба, дорога, совсем сгинули в нем. И пока мы раздумываем, поле по-своему живет, в нем стоят его звуки, Бог знает откуда взявшиеся, – тихонько иной раз налетает на нас ветер; то полынный, то – далекий и тонкий – ржами. Вот шуршит что-то на меже, все быстрее, быстрей: чей-то ровный, сильный скок. В пятидесяти шагах от нас остановился; тихо, неприятно. Мы тоже не двигаемся, глаза стараются прорезать тьму, бьется сердце, и точно что-то пустое, напряженное появилось между ним и нами. Кто он? Что ему надо? Волк, собака? Неизвестно – снова прыжок, снова тот же ровный, прямой галоп. И через две минуты так же непонятно и бесследно исчез этот странный путник, как и явился.
«Пойдем, – говорит Маша, – темно»… Я опираюсь на палку, мы шагаем. «Что это было, как ты думаешь?» – «Собака бездомная, верно». Маша молчит. И хотя мы наверное знаем, что была или собака, или лиса, волк, и ничего в этом нет особенного – все же тяжкая тень легла на сердце, и не хочется думать, говорить. Вот мы пойдем к усадьбе, и тот же мрак будет окутывать ее, как и нас; старится все в ней, ветшает, дряхлеет; в такую ночь, верно, сама смерть тихо разгуливает по нашим службам и старым «личардам», и около тети Агнии она гуляет и вся тянется дать ей свою чашу: темную чашу гибели.
«Брат, скоро светает?» Вынимаю часы, освещаю папироской. Да, теперь скоро. Но пока еще на небе грузно и хмуро, березы поют свою тьму, и в усадьбе лают собаки: не вор ли? Или та, приблудная?
Мы ускоряем шаги.
Совсем уже около дома стал крапать дождь. Как-то затихло все, чуть посветлело, помутнело предрассветным туманом, и когда мы подошли к флигелю, на березах висели светлые капельки, а дождик уже перестал. Снова, и по-другому теперь, тянуло рожью – влажным и нежным запахом, и стало так слабо и звонко в воздухе, что, кажется, скажи «а», и кто-то, как живой, отзовется из-за речки за усадьбой: «а-а»… – точно протянет свирель.
Спать еще не хочется; пускай сестра ушла во флигель, и перед глазами последний раз мелькнуло похолодалое лицо, бледное в полусумраке утра, с потемневшими губами – можно еще посидеть на скамеечке у ее окна. Старый Полкан, огромный, похожий на побуревшего медведя, подошел и сел рядом: мы сидим с ним, как два нахохленных ночных сторожа, перед этим флигелем, усадьбой, утром. Стало быть, все мы погибнем. И он, и я, и сестра Маша, и старая тетя Агния – в этот тихий утренний час это кажется ясным особой, прочно покойной ясностью. Да будет. Нам дано жить в тоске и скорби, но дано и быть твердыми – с честью и мужеством пронести свой дух сквозь эту юдоль, неугасимым пламенем – и со спокойною печалью умереть, отойти в обитель ясности. Это непреложно, и это дает сердцу мир и твердость. И тишина теперь, не есть ли и она отображение той вечной тишины, что ждет нас?
Боже, Боже, пусть будет всегда так в нашем усталом сердце.
«Мне не спится все, да и душно тут». Окно остается открытым. В нем белеет слабый контур сестры. «Знаешь, брат, я никак заснуть не могла. Господи, я смотрела на девочку на свою и такую я к ней любовь чувствовала… слушай – это ничего, что нам плохо, право это ничего… я не знаю, я не умею говорить, но когда раскроется так сердце… знаешь, я вдруг такую любовь к ней и жалость почувствовала – ну, пусть, пусть мы умрем все, но мы так любили, так любили»…
Может быть, сестра и заплачет сейчас, но уже не теми слезами, и я чувствую это тоже проясневшей душой – вдруг из детской слабенький писк. И через минуту Маша снова выходит – с Танечкой. «Гулька ты моя, беленькая моя Гулька, что пищишь? Гулечка ты моя». – Она целует детку в лоб, в щечку, а этот маленький человек понимает, тянется к ней лапками, «обымает» за шею.
«Ах, брат, если бы ты знал, что это за чувство…» – Она не договаривает. Да, конечно, так. Я ничего не отвечаю; но долго смотрим мы друг на друга и читаем друг в друге нечто; а потом она свешивает из окна белую руку, и я целую ее в ладонь. Она встает, закрывает окно, и еще мгновение вижу я сквозь стекло ее облегченный, как бы просветлевший и одухотворенный образ. Снова все тихо. Начинает светать. Роса задымилась по траве. Полкан задремал. Отойдя к открытому скату усадьбы, я негромко кричу «а-у-у!». И с той стороны кто-то тоже негромко, протяжно-таинственно отвечает: «а-у-у!»
1907
Надвигалась осень – седыми туманами. Вечером у пруда было сыро, краснели осиннички и старые вязы по аллее забагровели. На зорях к пруду прилетал огромный коршун и садился на березе: засыпал, и дремал в прозрачных сумерках, вырезаясь грудастым профилем.
Николаю Гаврилычу нравилось читать по вечерам у пруда; как всегда, и нынче он полулежал под яблоней, у спуска, с французской книгой: о философе Филоне.
Это было хорошо; в голове глубоко, ясно, и хрустальные мысли, как предвечное божество гностиков. Когда глядел он в воду, – плавное зеркало, – там рождалось то же спокойствие и звучность, – казалось, пруд холоден как кристалл, и даже в красном закатном небе и стоне дальней выпи виделось то высшее и мудрое безмерно, в чем плыл его мозг.
И он, отложив книгу, встал.
– Жизнь или смерть, – думал он, – это все равно. Не это важно.
Что же важно, он не отвечал; может быть, не знал слов, а быть может, и нельзя было словами сказать; но одно он чувствовал наверное: радость и холод наджизненного, светло-ключевого. Нетленного бытия, процветающего на высотах.
В это время из дома аллеей бежал к нему босоногий Климушка, мальчишка с кухни. Николай Гаврилыч заметил его только в последний момент, когда он подбежал, с белым своим коком, слегка запыхавшись, и крикнул:
– Ужинать пожалуйте! А еще – приехали!
Николай Гаврилыч поднял книгу.
– Кто?
– Господин становой!
Николай Гаврилыч подымался в горку к дому по темной аллее; в ногах листья шуршали, в просвете стволов блестел пруд. А на балконе ждал молодой человек в полицейской тужурке; переминался с ноги на ногу и видимо стеснялся.
– Извините, пожалуйста, – говорил он, – я вас побеспокоил. Может быть, можно у вас где-нибудь переночевать. Изволите ли видеть, я был тут в волости по делу, а до дому верст тридцать, лошадь устала.
– Что же, пожалуйста.
Внутренне Николай Гаврилыч усмехнулся: будет ужинать со становым! Этого еще недоставало.
Становому показали где умыться, он покорно умылся и опять вышел на балкон. Николаю Гаврилычу бросилось в глаза, что он не на тройке с бубенцами, не крякает по-становойски и не крутит усов. И стало опять как-то внутреннее грустно-смешно; вспомнилось, как в детстве он боялся попов, и когда они приходили с молебнами, то прятался.
– Трудная-с наша служба, – говорил становой. – Поверите ли, сколько дней по деревням трясусь, даже домой захотелось. И лошадку угонял.
Закат гас. Он разлился последним, обольщающим пурпуром и бросал красноватый отсвет на все. Скоро должны были посыпаться звезды. Становой скромно сидел на стуле, потирая руки; по временам говорил кой-что, и Николай Гаврилыч старался быть вежливым; между прочим узнал, что становым он полгода, а раньше был писцом, в канцелярии губернатора.
– Вам нравится вечер нынешний? – спросил Николай Гаврилыч. – Правда, хорошо?
– Да-с, замечательная природа, и такой легкий воздух… – Он смутился, замолчал. Николай же Гаврилыч пыхал папироской, дымил, глядел на закат, на осенний вечер; его мысли шли далеко. Красная тьма сгущалась, в доме зажгли огонь, и они со становым медленно тонули в ночи и так же чувствовали себя странно и неловко друг к другу.
Между тем был уже готов ужин; снова Климушка подтвердил это, и они перешли в столовую.
– Водки вам угодно?
Становой поблагодарил. Николай Гаврилыч налил себе и ему и выпил. Становой глотал остро, как усталый человек, и перекатывал молодым кадыком. Выпили еще. Николаю Гаврилычу вдруг показалось, что можно пить много и долго, чтобы все стало другим, ни на что не похожим и жутким; но становой размяк быстро и отогрелся. «Пьян, – подумал Николай Гаврилыч с неодобрением, – верно, пьет по праздникам». И он хмурился; темное нечто вставало и подливало к сердцу; малые глазенки станового указывали на жену-становиху, становят сопливых, кур, гусей, которых жертвуют им, бедную смрадную жизнь в грязи и гадости. Правитель канцелярии брал взятки; подыгрывая и либеральничая слегка, рассказывал становой, как платят губернаторскому чиновнику все становые, все урядники, исправники, все пустые сошки – и там за его рассказами вставало беспощадное. В туманном мозгу Николая Гаврилыча вдруг глянул Филон, с тоской и щемлением; глянул и уплыл, а становой нё уходил: рассказывал теперь про «земского», продававшего свою рожь в управу по двойной цене; про то, как сам он голодал, бывши писцом, и что и теперь сам выгребает навоз из конюшни, где лошадь стоит, – «по честности, потому стражников своих не имею права употреблять на свои надобности; а они курят цигарки-с и посмеиваются, как я работаю».
– Много вы людей секли за это время? – спросил вдруг Николай Гаврилыч. И сразу побледнел.
– Нет, никого.
Что-то задергалось в лице у него, он сказал:
– Вы думаете, все полицейские звери?
Николай Гаврилыч посмотрел с тяжелой улыбкой; оскорбительная улыбка заливала его лицо; нужно бы было противиться – он не мог.
– А вы вот скажите, если бы волнения аграрные были, вы бы ведь секли?
Становой опустил глаза и покраснел густо. Он это чувствовал, и на молодом его лице, не привыкшем еще к гнусности, было отчаянье. Глухо он сказал:
– Наша служба трудна, еще тем, что многие нас не уважают. Особенно образованные.
Николай Гаврилыч захохотал.
– Будете еще драть!
После ужина становой с Николаем Гаврилычем вышли в сад – дорогой к флигелю. И сразу же хлынула на них ночь: черная, с золотыми сонмами – звезды. Они пылали, пылали, сквозь холод осени, и сразу соскочила хмурь и гадость с Николая Гаврилыча. Стало ясно внутри и скорбно-покойно. «О, судья!» – думал он на себя и улыбался – улыбкой тоски и самопонимания.
Становой плелся сзади; он шел враскоряку, как кавалерист; и их шаги одиноко звучали во тьме, да краснел вдали костер сторожа яблочного; иногда он палил из своей пищали «навыпуг», тогда огненная ракета рвалась среди яблонь и гулко гудело в воздухе, будто кто-то раскусил антоновское яблоко.
– Не сердитесь на меня за мои слова, – сказал Николай Гаврилыч, – это я нездоров и говорю злые вещи. Ваше положение трудное, но все же не думайте, что я дурного мнения лично о вас.
– Покорно благодарим… Много обязаны.
– Бросьте, право, не сердитесь!
Становой вздохнул; подошли к флигелю. Николай Гаврилыч зажег спичку, лампу в своей комнате и сел; напротив – становой – побледневший чуть и усталый; звенящая пустота была во всем – в пустынном флигеле, комнате с металлической сеткой от мух в окнах, в усадьбе и междузвездных степях; одинокий вид имели в этот час стены; книги на полках как бы подернулись печалью – или тонкой пылью? – и смотрели на вошедших, как казалось, строго.
– Можно у вас взять что-нибудь почитать?
– Можно.
Становой поглядел, перебрал несколько, потом отложил и сел: не нашел себе что надо.
– Так что вы все науки знаете?
Николаю Гаврилычу вдруг стало стыдно. Слегка даже он покраснел.
– Нет, что там, какие науки… Читаю от нечего делать…
Становой посвистел. Вид у него был такой, что, мол, не верю.
– Господа студенты всегда книжки читают, а потом нам в глаза тычут нашим необразованием и народ с толку сбивают. А между прочим, если бы сами столько работали…
«Работали, работали»… – повторял про себя Николай Гаврилыч. Теперь ему было все равно: и становой, и обиды, и сам он, и все. Что-то тяжелое и хмурое надвигалось на него и задергивало флером лампу, комнату, книги.
– А вместо работы подбивают на убийства. Вот и мне грозятся убить.
Николай Гаврилыч вздрогнул.
– Убить? Вас убьют?
– Не знаю, – становой сказал холодно, – быть может. И немного погодя прибавил:
– Мне жену преимущественно жаль. Детей тоже. А самому мне весело не бывает. Живешь и думаешь: к чему? Вот разве вы, человек ученый (он усмехнулся) – скажете. К чему?
Николай Гаврилыч встрепенулся, снова.
– Да, скажу. – К смерти. Вот к чему.
И сказав, сам он побледнел, и побледнел становой.
– Я пойду спать, извините меня.
Становой ушел. Он ежил плечи, и видно было, что ему холодно. А Николай Гаврилыч сел, потушил лампу. Оцепенение взяло его. Из ночи, через стенку лился холод, пустынное безмолвие было там, и из-за крыши дома слабо поднялся месяц: желтый, ущербный. Он был тускл и скорбен. Он осветил мертвым светом огромный клен перед флигелем, стоявший в глубоком убранстве огненных листьев, в бездонном трауре осени.
И тогда, в те минуты, ощутил Николай Гаврилович ее. Теперь слышал он ясно, внутренним слухом ее ход неземной по пространствам, и ее божеский лик чувствовал, ее голос звучащий-звучащий, звучащий в нем и раньше, все той же трубной нотой – и скорбный. Глубокое знание несла она ему. И он сидел, быв очарован ею, смотря в глаза своей погибели, не имея сил подняться. Сладким ядом он наполнялся.
По небу текла луна, как предводительница звездных караванов. И звезды шли за ней, восходя с горизонта, описывая данные им дуги и удаляясь за края земли. В холодном хоре исполняли все на небе свои назначенья.
Вниз же шел свет – плавный и осенний. Поля и дороги земли были одеты этим лунным холодом, сталью блестели колеи с водой, и воздух был почти ломкий; удар – и он расколется.
В очень поздний час Николай Гаврилыч медленно шел по полям, обратив к луне лицо. Был он довольно бледен, а в сердце – звучность, простор. В безбрежной дали неба зоны звенели хрустально, Филон проплывал в горних, и загадочная, и печальная улыбка миру шла оттуда: миру тесноты и тьмы. Николай же Гаврилыч был ровен: точно перешел грань смерти и жизни и смотрел далекими глазами на деревни и лесочки, и поля, огороды, которым так же, как ему, надлежит погибнуть. «Смерть есть дочь Бога; она ведет нас к престолу, – так он думал. – Мы теперь за порогом, и мы равны». И ему виделось, как спит сейчас становой, и какой он маленький и трепаный; не было злобы, а в великой драме мира вставали перед сердцем дальние края, той ужасной земли, где идет эта жизнь становойская, тех пустынь и скорбей, что лежат вдали, за селами и хуторами. «Все будет попалено, сгорит жизнь и ее мерзость».
В вышине шли холодные токи. Луна леденела, и некто строгий и кристальный говорил: «Все у вас погибнет». Но это не было страшно.
На туманном рассвете вернулся домой Николай Гаврилыч. На дорожном кресте спали лицом друг к другу два ворона; они были как бы отлиты из чугуна и чернели могильными памятниками. Из усадьбы выезжал верхом становой, отряхивая капельки росы, крапнувшей его с усадебных берез.
– Прощайте, – сказал Николай Гаврилыч кротко и подал ем руку.
Становой взглянул с удивлением, но тоже протянул свою.
– Не сердитесь на меня, и не дай вам Бог дурного.
Становой поблагодарил и поехал в свои необъятные владенья.
<1908>
На дальней заре своей жизни, семнадцати лет, стояла Груша в поле, ранней весной. Пели жаворонки, было тихо и серо – апрель, под пряслом бледно зеленела крапива. Груша слабо вздохнула и пошла тропинкой от деревни к большаку. И когда она до него дошла, издали, от лесочка лёдовского зазвенели колокольчики. Сквозь светлую мглу утреннюю трудно было сразу разобрать, кто едет, но, видимо, тарантас, тройка; вероятно, из усадьбы господской кто.
Груша скромно шла сбоку большака, по тропинке богомолок; почему-то заиграло и забило ее сердце. Вот уже ближе, можно рассмотреть Азиата на пристяжке, как он шеей дугу вычерчивает, кучер Иван – ясно: едут со станции, везут… Через две минуты увидала и кого везут: в синей студенческой фуражке с белым верхом и темно-голубыми глазами «он» – худой и тоненький, с острым лицом и нежным цветом на щеках. Как ни быстро все было, успели они все же увидеть друг друга, обменялись вспыхивающим взором – и укатила тройка, только веселую серую пыль подняла. А Груша вдруг покраснела густо, малиново, когда уже никого не было, и стала что-то смеяться; обрывала полынь с канавки и пугала воробьев на дороге.
День же светлел, над озимью текли стекловидные струи; овсы зеленели, были черны пары.
С этих пор началось для нее новое. Та усадьба, куда раньше ходила она на поденную, стала особенной. Там сидел «он», синеглазый и тонкий, занимался своими книжками, но каждую минуту мог выйти к молотильному сараю, где возили солому, в поле, к скотному.
Идя по полям, где весна расстилала свои зеленеющие одежи, думала Груша все об одном: вдруг его встретит. И это давало задумчивую силу путешествию с холстами к сажалке, где плескались утята – желтые, в пуху; или бро-дяжничанью в березовом леску за вениками.
Иногда по ночам он ей снился – в синеющей дымке; утром она просыпалась счастливая и измученная.
А потом опять шла на работу, вспыхивая и глубоко рдея, и тайком высматривала, где бы можно было его видеть. Оказалось – он взялся бродить с ружьем за усадьбой; особенно по вечерам, на тягу. Уже не раз видали его над речкой или на бугре у мельницы, там он сидел, и охотился ли, ястребов стрелял или про что думал свое, сказать было нельзя: сидит и смотрит, бродит, песенку насвистывает и глядит далеко, точно и не сам он тут.
Так было и в тот вечер апрельский, алый и нежный; чуть вились комары, березки стояли в зеленом дыму, а Груша с бьющимся сердцем перебиралась через речку в рощу березовую, по шатучим кладкам. Было прозрачно: в плавной воде мелькнуло слабое Грушино отраженье, легко она перемахнула и с холодом в ногах пошла, похрустывая веточками под ногой, туда, где он. Он опирался на ружье – тоненький ствол чернел в деревьях – и ждал вальдшнепов…
– Здравствуйтте, Груша!
– Здравствуйте!
Она засмеялась. Точно что-то сказать хотела, да не могла.
– За охотой ходите…
Он улыбнулся. Стоял, краснел тоже, и вблизи от него, в зеленой мгле цвели ее милые карие глаза.
– Да, за охотой. Вальдшнепов караулю.
Он все улыбался, потом вдруг взял ее за руку. Она чуть отшатнулась, он прислонил ружье к березке, обнял ее и глубоко поцеловал в губы.
Краснел май, пролетая в огненных зорях, росах; кукушки медово куковали, точно окуковывали молодую жизнь. Солнце вставало пламенным и пахучим, глубокими ароматами дымились луга под ним, и скаты розовели, окровавившись «зарей», медвяно-липкой пурпурной травкой.
Очень ранними утрами нарывала Груша ландышей, белеющих и одуряющих, и бросала тихонько в «его» окошко во флигеле; ей казалось, что с ними идет от нее особенный душевный привет. И целый день в одинокой комнате сладко пахло белым, нежным.
Встречались они мало; больше он сидел за делом – «книжки читает», как говорили в усадьбе: около флигеля запрещалось громко разговаривать.
Но в июне начался покос, и он иногда приходил работать. Это было немного смешно – слишком он не умел справляться с вилами, навивкой возов, но когда на лугу, где Груша с девками сгребала сено, появлялся он, в белом кителе и с опаленным зноем лицом, сердце Груши, как всегда, падало. «Господи, надорвется», – думала, – а он, напрягая все тонкое тело, с раскрасневшимися щеками, подымал на вилах стопу сена. «Ахнет, сразу сердце оборвется, и конец». Но он не умирал, а посмеивался ей ласковым взглядом, и хоть она и от того раза почувствовала к нему тайную, трепетную близость, все же был он и безмерно далек. И когда после полного блестящего дня она возвращалась домой и ложилась спать в риге, мечтая о нем, грусть наполняла ей душу; весь он казался ей тогда тем, чего не бывает и о чем томятся.
Уже кончался покос, часто по небу июньскому плыли белые, круглые облачка. Им выпало вместе ехать за реку, за оставшейся копенкой.
Убирая бедную копенку, целовались они, шалили, вздрагивая и краснея.
Воз был почти уже навит, они устали и рядышком сели в тени за ним. Лошадь стояла покорно, душно пахло сеном, солнце сгибалось книзу. Незаметно наступил тот короткий предвечерний час, когда золотев все, умиреннее, и в зеркальной глубине светлого неба как бы чуешь правду чистую и бесконечную.
– Умучились вы очень, ветерком бы обдуло, – сказала Груша и глянула робко, будто стесняясь, что он так работал.
– Ничего, пустое.
Молча сидели они под тихую жвачку Прахонного. И снова, как в ночных мечтаниях, вдруг охватила ее томная печаль.
Он сорвал травинку и откусывал кусочки. Потом сказал:
– Отчего так бывает, смотришь на небо и облачка такие, – кажется, когда-то в детстве видел это, – а когда, не помнишь. И как тогда чудесно было… Вот и лето, и все, а тогда было другое.
Груше с этими словами показалось, что опять он не веселый и смеющийся, а тайный, далекий – такой, как когда читает книги или смотрит подолгу вдаль.
– Вы на лето опять приедете? – вдруг спросила она. Он не ответил, потом произнес:
– Может быть.
«Может быть». А может, и нет?
Груша молчала. Долго они сидели так, без слов, а потом вдруг теплые слезы, светлые и соленые, подступили ей к глазам.
Он улыбался ласково, печально, и гладил ее по затылку. Потом слабо поцеловал и встал.
В августе убирали овес; было тихо, тепло, даже душно; много сереньких дней, когда куропатки срываются в кустах из-под ног и чертят воздух острыми крылами; а вечером спокойная луна, лилово-дымчатая, всходит над полями в меланхолии. Тогда унылей и пахучей полыни над дорогами, и над кладбищем деревенским низко плывет лунь.
«Он» в такие вечера блуждал по дорогам на велосипеде; заезжал вдаль, к одинокому лесочку на взгорке, среди нив, клал коня рядом и глядел подолгу на гибнущий закат, на деревню, где жила Груша, и вид безмерных родных равнин вызывал одно, всегда одно и то же. Иногда поджидал у сворота тропинки Грушу, когда она возвращалась домой; спрятав велосипед в овсах, шел с нею рядом. Она напевала, а спелые овсы шелковели вокруг, сухо шелестели; иной раз тихую ночную птицу вспугивали они из-под ног.
Убывали дни, становилось их меньше до конца. Чаще пело Грушино сердце о разлуке. Точно сильнее и глубже вошел он в нее от этого, и когда, распрощавшись у риг, добредала она до дому, то глядела на загадочные облака над солнцем угасающим, и думала, что так же растает и он, так же золотой, недосягаемо-чудесный.
В последний вечер обняла она его колени и не могла оторваться. После он уплыл в вечернюю мглу, а она стала на коленях и молилась вслух полям, овсам, небу, Богоматери кроткой и милостивой, посетившей в тот вечер нивы.
Он же покинул те края, не возвращался больше и пребыл таинственным посетителем, пришедшим в жизнь Аграфены на ее ранней заре, чтобы растаять синеватым туманом, оставив за собою любовь, томление, тихие восторги и несколько не слишком щедрых поцелуев.
Прошло четыре года. Аграфена жила в маленьком городе, занесенном снегом и тихом, у молодой барыни. Она была замужем, но с мужем разошлась и детей не имела; жить же в этой квартирке, где всюду были белые отсветы снега из окон, ей нравилось.
Сильно топили, было тепло. За стенами далекие снега, полусонный город, метели; здесь же ходила легкой походкой маленькая барыня, выкармливая грудного, а другой мальчик ходил в гимназию – первый класс.
Аграфене думалось, что, живя здесь, хлопоча в кухне, таская дрова, свежепахнущие, веселые, она ведет благочестивую, спокойную жизнь.
По субботам, отпросившись у барыни, бегала она наискось в церковь, через заснеженную улицу, увязая, обдаваемая острым и жгучим зимним духом. В церкви скромно становилась сбоку, слушая «Свете Тихий…».
Пел хор гимназистов; светло мерцали и струились свечи, золотели, мигали. Сердце ее обнималось тогда благоговейной ясностью; и среди тихих напевов, нежданно вставал некто дивный и грозный; случалось – вдруг перед лицом этих риз на иконостасе, от голоса отца Дмитрия, высокого, тонкого, веяло таким безмерным, что она в ужасе спрашивала себя: верю или не верю? Вдруг, если не довольно верю, не живу с мужем, посты плохо чту, – вдруг тогда и конец и спасенья нет, ад и проклятье?
С этими вопросами обратилась она раз к барыне.
– У вас, может, у господ, и вовсе в Бога не веруют, а нам как?
Барыня улыбнулась, как всегда задумчиво и к Аграфене ласково:
– В Бога я верю, Аграфена, вы не думайте. Насчет ада плохо умею сказать; объяснить не могу, а наверно думаю, что нет. Нету такого ада, незачем: и здесь, на земле, достаточно.
Аграфена ушла к себе мыть чашки, все о том же думая: «На земле достаточно…» Так и барыня: спокойная, не сердится никогда, детей ласкает, а сама думает, и точит в ней что, – под глазами круги, блекнет здесь одна в этой тиши. Ночью, крестясь на лампадку, Аграфена слышала, как ворочалась, вздыхая, барыня. Аграфена вздыхает, широким мужичьим крестом крестясь «за спокой» доброй барыни.
Подошли Святки. Барыня делала елку Коле; никого не было, кроме Аграфены; елка светло сияла в скромной квартирке. Барыня улыбалась, радовалась, что нравится Коле, и, как всегда, бледная тень ходила по ее лицу, а соседки-кухарки говорили Аграфене: «Вот смотри, к вам и отец Дмитрий не пойдет, потому твоя барыня безмужняя». И дальше рассказывали – все по-разному – одно: сзади лежала сердечная история.
Отец Дмитрий, однако, был; служил молебен, кропил, и не только Аграфена молилась, но крестилась и барыня.
Разоблачившись, отец Дмитрий завтракал; они с барыней говорили – как два вежливых и всегдашних противника.
– У вас здесь весьма тихо, напоминает женский монастырь.
Барыня улыбалась.
– Это и есть монастырь.
Во взглядах отца Дмитрия было одновременно почтительное и внутренно-неодобряющее.
Потом опять забелели снега; синела по ночам лампадка в большой детской, барыня целые ночи бродила с грудным: он пищал, кис, было безмолвно, и если ночь выпадала лунная, голубело и там, в тихо сверкающем снеге; таинственное, – слышное только ей одной, наполняло тогда квартиру и город; вспоминалось о далеких днях, и хотелось сесть в этой светлой ночи в волшебные сани, унестись по белеющим полям вместе с тем, который…
В кухне спала Аграфена; барыня, подходя к двери, улыбалась на нее; иногда даже смотрела по нескольку минут. «Знала она, или не знала такое?»
И ходила подолгу с грудным из угла в угол, погружаясь в лунные колонны и выходя из них. Седая печаль повивала ей голову: печаль – ровесница самому миру.
Ветры подули, потекли снега, мощный и веселый дух ходил над землей, трубя и играя. Масленица была пышная, с роскошными лужами на улице, весенними ночными бурями и дождями. Не могла уже Аграфена быть монашкой зимней; томилась она и заплакала даже раз – ручьями, неизвестно о чем.
В те же дни встретилась она с кучером Петькой, только что попавшим сюда на службу. Он был молод, черноус и остр. На дворе его боялись и не любили; очень больно умел сказать, сплевывал гениально, и когда мчался в санках на Звездочке, глядеть дух занимало.
Аграфена так и зевала на него раз, когда он въезжал домой на взмыленной лошади, а он цыкнул, ловко перебрал вожжой, чтобы не задавить, и прорезал у самых ее ног, так что она шарахнулась даже в подъезд.
– Эй, ты, малина!
И по тому, как он сказал это, поняла она: что бы ни велел этим голосом – удаль, наглость, сила в нем, – все она сделает.
К вечеру понадобилось достать дров из сарайчика; сумеречилось, сиреневело, чуть желтели огоньки фонарные; легким ходом пробежала Аграфена к знакомому месту, вся вздрагивая, внутренно холодея; вот и дрова пахучие – и там, у каретного, кто-то возится, пахнет оттуда дегтем, шорником, шлеей…
– Али потеряла что, молодка?
Острый запах цигарки, картуз ловкий, крепкие, как из жил, руки.
– Так уж, потеряла или нет, про то вам знать не приходится…
– Ой ли?
Дверка захлопнута, и как он дрожит, как целует…
Через четверть часа бежала Аграфена через двор с дровами домой, легко-пьяная и не себе уж принадлежащая. А Петька сплевывал, курил цигарку у ворот, и жадный, победный огонь лился из его глаз.
Летели дни, так же ходила барыня с ребенком, теплом веяло с неба, зазеленело все, – Аграфена горела. Казалось, не было лет сзади, нету впереди ничего, да и не надо – вся полна собой, кровавой своей любовью.
Поздно вечером, когда все засыпало, она тушила огонь на кухне и сидела в забытьи, глядя на звезды; а потом, ведомая властью светил любовных, выскальзывала на двор и, крадучись, к сеновалу. Здесь волны сена. О, как оно пахнет! И пока она лежала, в трепете ждала, майский месяц выползал из-за сада, заглядывал золотым лучом в слуховое оконце: там он видел слушавшую Аграфену, – потом ловкие шаги – он.
Так, в майской тьме, задыхаясь на сене, трепеща от любви, зачала Аграфена новое бытие. Она почуяла это в такую же жгучую ночь, и Петру не сказала. Но, уйдя от него, когда забелел восток, пошла не к себе на кухню, а за сарай, в сад. Тут было тихо; матовой пеленой одели росы траву, молодые яблони стояли все в цвету – белыми предутренними кораблями. Только вдали, где старая береза подымалась у забора, вдруг слабо завела свое курлыканье горлинка. Под сердцем Аграфены билась жизнь. Она стояла, точно предстала перед Богом, как покорный сосуд, скудельный сосуд Его благости и ужаса, и некто тихою десницей навсегда отмахнул от нее время, когда была она беззаботной.
С того дня Аграфена стала спокойнее, строже; даже барыня удивлялась. «Вы, будто, Аграфена, поумнели», – говорила и посмеивалась. Аграфена краснела слегка, молчала. Но в душе у нее вставало нечто, чего раньше она не знала: будто тень от дальнего, жуткого доходила ей до ног и стремилась охватить всю: «Петя меня любит, надо б свадьбу сыграть, а чего-то боязно».
На дворе над нею зубоскалили, говорили, что вешается Петьке на шею, да Петька не такой дурак, чтобы дать себя бабе в кабалу: пусть бы глядела, не равно другую подцепит.
– Все, милая, изменщики они, все ироды, была б моя воля, всех бы их на каторгу наладила.
Аграфена сердилась:
– Пеня не изменщик.
Лысая кухарка охала. Мало верила Петру, как и другим.
– Присматривай, девушка, присматривай. Наше дело женское.
И правда – этого Аграфена не могла отрицать, – Петр стал как-то ускользчивей, мимолетней; в его острых глазах мелькало как бы чужое, тайное и скрываемое.
– Петя, знаешь ты, я за тебя в огонь и в воду, на адскую муку согласна. Вот дослужим здесь, повенчаемся, в деревню поедем… Господи, мальчик наш будет розовый, назову его Кириллом, буду люльку качать, ясного моего сокола поминать.
И она припадала к его ногам, плакала, целовала руки, но он был равнодушен.
– Наживу денег, уйду на Волгу. Эк ты, кура, кура. Аграфене нравилось все, даже то, что ее не замечал.
Надрожавшись от восторга, жути за ночь, она шла в белую кухню и слушая, как медленно ходит из угла в угол с грудным барыня, тяжело и сладко засыпала.
В ночь начала июня, как назначено было, накинув платок и дрожа, озаряемая тем же месяцем, что в дни счастья и зачатия заглядывал на сеновал, – Аграфена кралась туда же, к лесенке на сенник; как раньше, сопели внизу коровы, телята бормотали детскими губами и чуть скрипели доски лестницы. Вот и сено – душное и пьяни-тельное, как сладкое луговое вино, – и то место, за поперечной балкой, что было ими облюбовано, и где любили они так бурно. Но что это? Или слух изменяет? Движение. Возятся, хохочут. Поцелуй, такой же, там же…
– Петя! Смолкли.
Голос – злой, чужой:
– Какого дьявола по сеновалам шляешься? Или на службу нанялась?
– Петя…
Но остановилось сердце, нету ему ходу – видит она с ним там другую девку, Федосью, и он лезет от нее лохматый, с сеном в волосах.
– Прочь пошла, слышишь – вон!
Он не слушал. Столкнул вниз с крутой лесенки, так что упала оземь, разбила верхнюю губу. Он запер дверь.
Позже встала она медленно и пошла домой. Там сидела тихо у окна; было безмолвно в ее душе, стояла пустота, палимая бесплотным огнем… Потом слабо задремала, перед рассветом, сном тонким и больным; проснувшись – сразу вспомнила, что выедено все у ней внутри и одна зияет огненная рана. Тогда стала плакать – медленными, безграничными слезами. Так застала ее барыня, выйдя утром в сереньком своем халате, бледная и сухенькая.
И как была она женщина, сразу поняла все.
– Не плачьте, Аграфена, не тужите. Вот полюбите еще, новое счастье узнаете.
Так познала Аграфена первую свою женскую муку, огнепалимую и ненасытную. Муку отверженной.
К новому году Аграфена родила. В это время она уже не жила у прежней барыни, которая уехала куда-то и навсегда пропала с ее глаз. Также не было и Петра; он ушел оттуда еще летом, чужой и недругом. Но теперь все это было для нее далеким, щемящим, над чем время возводило свои усыпляющие терема.
С девочкой на места не брали; поэтому пришлось отдать ее в деревню. Это тоже было горько, но необходимо.
Оставшись одна, она стала внутренне собранной, готовой на нелюдимую тяжелую жизнь, и вступила в кочевое состояние женщины, переходящей от хозяев к хозяевам, видящей разные семьи, разные драмы, счастья и предательства, – но хранящей суровую отчужденность и только временами плачущей, в одинокие ночи.
Так блуждала она довольно долго. Понемногу годы, утомляя своим волнообразным всплеском, ввели ее в возраст, когда жизнь кажется наполовину прожитой, в голове пробегает волос серебряный, глубже в лоб врезается морщина.
Теперь место Аграфене вышло в доме госпожи Люце, в том же городе. Она служила кухаркой; жила в подвальном этаже, в тесной кухне и видала оттуда медленную жизнь, протекавшую вокруг и наверху.
У госпожи Люце была мастерская; в ней шили и вязали чулки, жили мастерицы, и сама «тетушка Люце» вела скромное существование, весь день работая над сматыванием ниток. Хотя все с ней были приветливы, Аграфена дичилась и старалась быть в стороне, внизу у себя. Там жила старая няня, взрастившая госпожу Люце, и ее старик муж, Мунька. Он походил на снежно-серебряную копну; двигался медленно, иногда в низенькой закопченной кухоньке разговаривал с Аграфеной. На нее это действовало тяжело: стоит Мунька восьмидесятилетний, как древнее привидение, и бормочет:
– Было это в пятьдесят пятом году, В Останкине тогда жил покойный император, Александр Второй.
Или:
– Много наших под Силистрией легло. И мы там с барином были.
Темная тень – годов, императоров, битв, войн – ложилась тогда на душу Аграфены. Казалось страшным дожить до такой старины; и когда не спалось, мысль настойчивей направлялась к тому: как же? когда? что будет «там»? И вначале как ни билась, дух немел перед возможностью не быть, перед тем, что же будет, когда не будет ее? Прежние мысли об аде, о том, что «вдруг есть Бог» и покарает за грехи, ушли давно; с течением времени стал также проходить тот дикий ужас – а если убьют, от болезни внезапной умрешь, сгоришь, – от которого она холодела раньше.
Теперь, с годами, смерть представлялась надвигающейся мерным и торжественным ходом. Она шла неотвратимо, звуча бархатно-черным тоном. Но на фоне этого мрака просветленнее, трогательней сияли видения прежних лет: дальний роман среди полей, с полузнаемым им, весною тихой, апрелем: слабо мерцающая где-то сейчас детская жизнь. Как давно было все это!
Теперь Аграфене казалось, что ее жизнь примет ровное и бедное течение, будучи отдана этой девочке; но ей было назначено за первым переломом бытия узнать еще огни и печали передвечерия.
В ноябре, среди ранних метелей в дом госпожи Люце приехала барышня Клавдия с братцем. Клавдия приходилась тетушке родственницей, сняла комнату себе и братцу отдельно – и стала ходить в музыкальное училище; а братец в гимназию. Клавдии поставили пианино в комнату, и теперь нередко в пустынной квартире раздавался Бетховен.
Оттого, что барышня умела играть, она казалась Аграфене не совсем обыкновенной: точно жило в ней смутное и слегка загадочное. А в то же время и простое: сбегала вниз к ней, могла хохотать, картошку ела с плиты недоваренную, наверху же вносила в жизнь тетушки некоторый кавардак. Но страннее всего был братец, совсем молоденький. Тоненький, тихий, часами просиживал он в своей комнате, что-то всегда рисовал, тщательно прятал, молчал и иногда вдруг густо и беспричино краснел.
– Нашего Костю никогда не слыхать, – говорила тетушка. – Право, жив ли, мертв ли, не узнаешь.
Клавдия улыбалась – точно была с ним в заговоре.
Братец же, если слышал, что при нем о нем говорят, имел неопределенный и полуневидящий вид, а потом, допив чай или кончив обед, вежливо благодарил и уходил в свою комнату. Занимался уроками, потом много мучительно рисовал, потом читал, ложился спать.
Утром в потемках вставал и шел в гимназию; и ноябрьские дни, заметая снегами улицы, свинцовой вереницей брели над городом, ведя нить жизни дальше, в глушь, в черноту ночей.
Аграфена уставала. Сзади стояли годы, оттуда сочилась черная влага, стекала в душу и скоплялась едкими каплями.
Мысли о смерти приходили чаще; что-то недвижное и седое загораживало дорогу, тускнело все прежнее; прожитая жизнь казалась ненужной. Временами приятно было глядеть на камни, стены – как они тихо лежат, и как долго! как покойно! А иногда вдруг, перед вечером, когда бедные, северно-розовеющие тучки нежданно разлегались над закатом, что-то манило. Становилось возможным невозвратное; на минуту сердце замлевало, будто ожидая чего. Но закат гас, и опять только закопченная кухня, темень, Мунька. Сверху музыка Клавдина, томная и родная тучкам умирающим, да невидимый братец.
Мунька умер в очень глухую ночь. Уже много дней был он плох, лежал и стонал, закатывая глаза. Всем было ясно, что нельзя ему жить больше: отмерил восемьдесят лет – и уходи. Няня давно приготовила ему смертные одежды, но по ночам о нем плакала. Он же лежал, как серебряная копна, что-то бормотал и слабел, слабел.
В три часа с четвертью Аграфена вдруг, в беспроглядной тьме соскочила с постели; жарко было, колотилось сердце.
– Бабушка! – крикнула она няне. Не ответили.
В соседней каморе хрипело и возилось что-то, свет вдруг резко ударил сквозь щель, лег тоненькой жилкой, и оттуда быстрые слова:
– Кончается. Барыню буди. Она кинулась наверх.
– Барыня, голубушка, Мунька кончается! Тетушка Люце спала в широкой постели, с слабым отсветом лампадок; старинно и печально было в этой комнате. Стояло древнее трюмо, резное и в ночном поблескиванье призрачное; пахло сладковатым.
– Царство небесное, Господи, упокой душу!
Сразу зашумели в доме, и, пробегая мимо комнаты братца, Аграфена машинально отворила дверь и вошла. Он сидел на кровати, тоненький, встревоженный; сзади мгновенно пал кусок света, бросил его в глаза Агрефене, и потом, когда она притворила, худенькое белое виденье с голыми ногами запало ей вглубь, вызвав странный темный удар.
– Что такое?
– Мунька помер.
Но теперь она не думала уже о мертвом; смутная сладость пронзила ее глубоко, и на черном фоне ночи, смерти, страха, вдруг поплыло нагое тело, девичьей белизны.
Аграфена выскочила и сбежала вниз; увидев в кухне огонь, свет в Мунькиной комнатке, его самого недвижно лежащим с тонкой повязкой смерти – она зарыдала, сама не зная отчего.
Няня молилась, в дверь выглянула Клавдия в ночной кофточке, потом проковыляла тетя Люце. Ночь шла. Ее великие панихиды простирались завыванием ветров, свистом метели и безмерным мраком. Так продолжалось до утра.
В сороковой день смерти Муньки няня с Аграфеной ездили на кладбище. Извозчику было шестьдесят, он знал все про всех в городе, и ему можно было бы не говорить, куда, собственно, едут. День был зимний. Глубокий снег, как и прежде, укрыл город; санки плыли по нем. Аграфена глядела по сторонам. Давно не была она так далеко от своей норы, и теперь, когда с окраинных улиц виднелась вдали Ока, зимне-синеющие просторы и горизонты, леса в снежном инее, – ей вдруг представилось, что жизнь широко раздвинута, там на огромных пространствах также обитают люди, также можно куда-то уйти, стоять в снеговых полях, дышать острым и опьяняющим воздухом прежнего.
От этих мыслей у ней затуманилась голова. Между тем близко было кладбище. Оно лежало почти за городом, на широкой возвышенности, господствуя над всем. От инеевых деревьев оно казалось белым облаком.
На воротах кладбища не было ничего написано, но сразу другой воздух охватил; еще прозрачнее, суше, таинственней. Особенно деревья обольщали; о, как они замлели под белейшими ризами! Они рождали тишину и мир, холодный мир.
«Какой там Мунька теперь?» И нельзя было поверить, что не такой же, не хладно-серебряный, не пронизанный молчанием снегов и инеев.
Аграфена бродила меж могил и чувствовала себя в странном, морозном раю; точно вся полегчала и опрозрачнела. У ограды дальнего конца она остановилась. Над ней вились щеглы, она оперлась на снежный парапет и глядела долго на заречные дали. И вдруг в тишине снегов нежащее, острое виденье выплыло из глуби и наполнило ее сладкой болью.
Назад с кладбища Аграфена возвращалась одна. Проходя по плотине мимо катка на пруду, осененного вязами, она увидела братца; он скользил уверенно и стройно на американских коньках, а перед ним, убегая, несясь, летела девушка в бархатной шапочке. Аграфена чуть приостановилась; затем продолжала путь.
В воскресенье, с самого утра, Аграфена ощутила тоску. Она была одна, все ушли, и ее мысли, бродя за плавными снежинками, летевшими с неба пеленой, погружались во мрак. Тогда ей пришло на ум, что она может пить. Первый раз в жизни в тот день она пила.
К вечеру хмель ушел. Но остался трепет и как бы буйность. В полусумерках вернулся братец, и, как ей показалось в передней, острая мужская дрожь пробежала по нем. С тайной сладостью стала она мечтать, сидя в своей комнате, вспоминала, как хмур и беспокоен он, как таит в себе вскипающее, и опять плыли перед ней голые ноги, белые, как у девушки.
В поздний час, за полуночью, она, задыхаясь, кралась через черный дом, полный сна, к его комнатке. Как и тогда – отворила, замкнула и дрогнула: заскрипела пружина на постели.
– Кто тут?
– Я.
Стало тихо, она подошла, прильнула, потопила его в себе – режущей сладостью утоляла свою любовь – такую плотскую, темную, непонятную любовь.
Очень скоро узнала, что не на радость. По-прежнему был братец худ и жалобен с виду, а теперь стал еще и стыдиться. Когда, встречаясь днем, она длинно взглядывала на него, он вспыхивал и нырял скорее в свою комнату, а еще хуже получалось, когда приходил кто-нибудь.
К Клавдии часто забегали подруги: молодые барышни и гимназистки. Была между ними и та, с кем она его видела в зимний день на катке. С нею он почти не говорил; бледнел в ее присутствии, смущался. Аграфена, подавая, унося, рассматривала их обоих тяжелым взором, и мутное чувство появлялось в ее сердце; сидят, смеются, может, любить уж начинают друг дружку, а того не знают, с кем он по ночам… Медленная злоба затопляла ее. О, как ненавидела она этих легоньких барышень, с духами и тонкими ножками, – кому и жить только, чтобы целоваться да на балах плясать – пусть бы сошли к ней, в кухню.
Когда братец бывал в гимназии, она, убирая его комнату, не раз разглядывала его вещи, и скоро увидала, что в бумагах появилась карточка, портрет той. Аграфена сдержалась и молчала, он же, как прежде, трепетал и бледнел, ходил на каток чаще, и по тем улицам, где ничего ему не надо было.
Перед масленой однажды к вечеру налетели рои барышень, гимназисток: устраивался бал. «Стрекочут, – думала Аграфена, – все стрекочут». Как всегда, в этом было крайнее неодобрение. Весь вечер после них Клавдия с братцем разговаривали; волновались, спорили даже, что и как снаряжать. Аграфена же хмуро ворочалась, не могла заснуть, и опять мысль о вине и хмеле вставала в ее мозгу.
В день бала братец с утра был не свой: точно решалось что-то для него. Напяливал мундир, доставал белые перчатки и душился. В восемь часов заехала та, и как вошла в комнату в платье своем белеющем, с легким духом вокруг и тоненькими девичьими ножками, – показалась Аграфене невестой: сияющей и ослепительной.
– Ну, хороший мой человек, покажись! – Доброе лицо тетушки Люце расцвело улыбкой. – Хорошо оделась, ангел мой, очень хорошо!
Потом она лукаво глянула на братца:
– Вот бы, Костя, тебе невесту такую. Я бы благословила.
Костя вспыхнул и выскочил из комнаты.
Через четверть часа они уехали. Аграфена была бледна.
Белое облако молодости, сияний, люстр приняло их. В бледно-зеркальном воздухе они носились до утра среди блистающих колонн, в вальсах и нежных танцах. Робко благоухала любовь. Ее окутывали ткани, прозрачные и мятущиеся, и вся эта юность была одним взлетывающим существом, в золоте огня.
Аграфена же томилась в черном прозябании, без сна. Тяжкие волны били в ее мозгу; сердце источало кровь. И когда силой воли унимала она его на мгновенье, с великой силою чувствовала, что иначе быть не может; надежды ей нет.
Братец возвратился на рассвете туманный счастием и полупьяный им. Аграфена деревянно отворяла дверь.
– Хороша невеста-то?
Он ничего не ответил, прошел к себе.
Братец не имел сил рвать, уступал голосу тела пробуждающегося, и днем ненавидел еще острей, еще жестче был.
А уж в доме знали о их связи – кто посмеивался, кто шипел, не было недостачи в шпионах. Сама Клавдия стала серьезней; раз Аграфена услышала кусочек фразы, которая не ей предназначалась, Клавдиной подруге, сидевшей с ней в столовой:
– Одну любит, а с другой живет.
Прошла неделя; стоял Великий пост. Снова, как тогда, в роковой день, Аграфена осталась одна в доме. В первый раз походило на весну. За день растопило даже лужи, розовый закат сиял в них пятнами, и опять багрянец над липами голыми сквозь сетку грачей говорил о несбыточном, пронзительном…
Вдруг звонок в прихожей. Аграфена кинулась. Он, братец. Но какой! Что с ним? Отчего губы дрожат и такой блеск в глазах?
– Мне тебя нужно, Аграфена.
Молча прошли к нему в комнату. Аграфена взялась за ручку кровати.
– Я должен тебе сказать… я… я люблю не тебя… понимаешь, не тебя… Мучился… Хорошо это – тебе и ей разом в глаза смотреть? Легко? О-о…
Она все стояла, все смотрела, и стеклянели ее глаза. Как чужая понимала она его, будто из другого государства.
А, однако, поняла. Да, душа его давно томилась одиноко, но теперь загажена его любовью, та тоже знает, чем был он, не мог он больше так, впотьмах, сказал…
Тут упал он на подушки, рыдая мальчишескими рыданиями. Аграфена же стояла, онемелая и мертвая, и не знала, что делать.
Стояла ранняя весна; звонили к вечерне, от тихого звона тянуло давно забытым, детским, что безвестными тропами ведет к покаянию.
Аграфена говела. Скромным вечером, купив вербочек с белыми пушками, она пошла к исповеди. Небесные отсветы, розовые пятна облаков бродили по иконостасу. Там она на коленях перед стареньким отцом Досифеем поведала свои печали, плакала и взывала к Богу, прося дать сил. Отец Досифей крестил ее крестом в светлом курении ладана, и дал облегчение душевных тягот.
– Возвратись к дочери, ты мать, твое сердце полно любви к ребенку. Проведи оставшуюся тебе часть жизни в служении ему.
Аграфена ушла. Дома лежало письмо из деревни, где писали, что там становится трудно, девочка выросла, нуждается в уходе.
Аграфена сочла это за голос Провидения, таинственно воззвавшего к ней и направляющего в ему лишь ведомый путь.
Она пошла к госпоже Люце и сообщила, что оставляет место. Потом взяла свои вербочки, погрузила в стакан с водой и снесла в комнату братца, поставив на стол. Этим молчаливо хотела она дать чистое ныне, братское и страдальческое лобзание юноше, тайно сжегшему ее сердце. Она постояла довольно долго так, около этого бедного букета, и ее душа в тот миг расставания таинственно обручилась с душою жениха, прихода которого она так долго, тщетно ждала.
Опустившись на колени, она поцеловала край одеяла с постели, те места пола, где ступали его ступни, перекрестила все углы комнаты и вышла. Больше в эту сладкую и больную комнату она не возвращалась. Через два же дня, когда госпожа Люце нашла себе вместо нее другую, она, собрав убогий свой скарб, навсегда покинула тетю Люце, и этот дом, и этот город.
Уже в вагоне третьего класса, проезжая мимо полей и дымно-зеленых весенних лесов, она поняла, что тяжелое и огромное осталось сзади; а сейчас так тихо и просто покойно на душе, как не запомнит давно. «Ну, были разные дела, а теперь ничего нет», вот под яровое пашут, грачи ходят по комьям, зеленя взошли. Хорошие зеленя, нельзя ничего сказать, хорошие.
Напротив на лавке сидела баба во вдовьем платочке, черном с белым. Аграфене показалось, что и она теперь такая же вечная вдова. С этим нечто бело-траурное, ясное произошло в ее сердце.
От Станции Ферязи до ее родной деревни считали тридцать верст. Она купила на базаре вдовий платочек, надела зипун, как богомолки, палку выломила толстую, и боковой тропкой большака, священным путем странников, меряющих родимые пустыни, тронулась в путь.
О, ты, родина! О, широкие твои сени – придорожные березы, синеющие дали верст, ласковый и утолительный привет безбрежных нив! Ты, безмерная, к тебе припадает усталый и загнанный, и своих бедных сынов ты берешь на мощную грудь, обнимаешь руками многоверстными, поишь извечной силой. Прими благословения на вечные времена, хвала тебе, Великая Мать.
Так брела Аграфена, широко ступая ногами в лаптях, упираясь рукой в длинный посох. И ее душа была раскрыта, детскими глазами глядело в нее вечно синеющее небо, и ветерок-ласкатель звенел в ушах, опьянял. В горле стояли слезы; временами они текли из глаз, падали на землю и были очень, очень соленые; а их спутниками на лице шли морщины, прокладывавшиеся по нем, как овраги.
На полпути, у взгорья, откуда были видны с детства любимые Усты, село-приход, она приотдохнула под екатерининской березой. Вынула хлеб, пожевала и слегка заснула. Не прилегла даже, а полусидя, прислонясь к зеленому откосу. На лице ее в это время была спокойная улыбка, чуть печальная.
И в тот весенний час, в полудне пути от дому, случайно задремав на большаке, она видела торжественный сон: мимо, по бледно-зеленым зеленям, медленно и нестрашно шла черная монашка. В руках у ней сосуд.
Подошедши спросила: «Ты раба Аграфена?» Она ответила: «Я». Монашка постояла, медленно голову склонила, как бы приветствуя ее, и, неся свою чашу, как она ясно помнит – полную до краев, последовала дальше. Все это длилось недолго, через мгновение она проснулась. Солнце шло уже книзу, надо было торопиться. Взяв котомку и палку, полная странным сном и ясностью великой, Аграфена зашагала далее.
Она пришла в Кременки на закате дня. По-прежнему лежала маленькая деревня на склоне косогора, в одну линию домов и глядела окнами за овраг, в сады арендатора. Такая же липкая и черная грязь была на улице, гусиная травка пустила свой зелененький ковер под вербами, ковыляли желтые утята и неизвестные Аграфене дети кучкой глядели на нее, как желторотые скворцы.
А вот дом, что взрастил ее, – старуха мать к ней кинулась.
– Красавица ты моя, думала ль тебя увидеть уж? Все ждала, все глаза выплакала, тебя ждучи. Эх, состарилась, ласточка, уходилась.
– Теперь навсегда к вам, маменька. – Аграфене слад ко и жутко, что ее, такую пожилую, обнимают и плачут с ней, как с ребенком. – Буду век свой с вами коротать. Что Анютка-то? Здорова ль?
А Анютку она не узнала б, если бы не здесь встретила. Только на мгновенье опять острым ножом полоснуло былое, Петр… но сейчас же ушло, и она матерински ласкала ее.
Ужинали, захлебываясь в рассказах; тут узнала она, как было трудно матери, как билась, недоимки выплачивала, – но теперь Аграфена решила: на свои мужицкие, могучие плечи она возьмет хозяйство и выведет на путь.
После ужина долго не могла спать. В небе слабо сияли звездочки весенние, она вышла и прошла к ригам. Здесь тогда отуманивал конопельный дух, до этих риг провожал он ее тайной тропой. Теперь они угласто вырезались на закате гасшем, что алел с прежней нежностью, обольщением. Струйка дальних журавлей тянула к западу; их клекот, утопавший в красной мгле, был похож на зов: из дней далеких, прекрасных.
Аграфене жилось дома хорошо. В давно незнаемой работе, под вольным небом, она трудилась честно; ее тело, уставая за день, казалось ей легким. Как бы сохнуть начинало оно. Загорало под солнцем, принимало прекрасную силу крестьян. Она легко вскакивала в колымажку, держала ручки сохи, и босиком, полурысцой поспевала за боронами. Крылатые дни неслись вереницей, благоухающей и здоровой. Колосилась рожь, догорал красный май; июнь жег сочным пламенем, вспаивал луга поемные, куда выезжали всей деревней повозками на несколько дней; там жили, как цыгане, косили и везли все сразу. Потом сухой июль: месяц белого жара, страды, бабьей муки. В длинной белеющей рубахе, обливаясь потом, жала Аграфена свою полосу, а Анютка подсобляла, таскала жбаны кваса из деревни и потом вязала. А дальше, в летне-золотеющие вечера июльские, они навивали снопами огромные возы и везли их в риги. Анютка сидела наверху, напевала, кусала колосики, внизу шагала Аграфена, ласково и с думой глядела на нее: вот виден милый ее очерк, тонкой двенадцатилетней девочки. И пройдет четыре года, пять, как мать погрузится она в муки и восторги любовные, как мать припадет к чаше, – что дано будет испить ей там? Кто скажет?
Подобные мысли туманили голову Аграфены; но о себе она знала, что такая жизнь, как она ведет, – без счастия и мыслей о нем, суровая рабочая жизнь женщины, отдающей себя, – есть наилучшая, честнейшая и самая ясная жизнь, как ни глубока печаль, коренящаяся в темных ее истоках.
В звонкий сентябрьский день, когда дымчаты дали, опалово-лиловое разливается в воздухе и кротки поля сжатые, Аграфена вела Анютку в усадьбу; старая барыня вызвалась отправить ее в город в школу вместе со своей воспитанницей. Ночью Анюта плакала, и сейчас покрасневшие ее глаза были овеяны ветром, на них набегала слеза.
Аграфене странным казалось подходить к той усадьбе, где когда-то, так давно, протекала ее любовь. Все повет-шало; но бессмертно пахло осенью, амбарами, ссыпаемым зерном, молотьбой; барыня встретила их у мучных закромов, в черной кофте, с всегдашне спокойным и умным лицом. Аграфена поклонилась.
– Здравствуйте, вот девочку привела.
– Ну и хорошо.
Анютка стеснялась немного, но барыня опытно-ласковой рукой погладила ее, ободрила:
– Вот и хорошо. Кончит школу – место получит, в учительницы или еще куда.
Аграфена провела в имении с час; встречалась со знакомыми рабочими, признала даже Дамку. Чувство тишины и тонкой печали, бледной и бесплотной, стояло в ее душе. Жаль было Анюту, она нежно ее целовала и, наконец, сдав верной женщине Саше, поблагодарив барыню, тронулась.
Чуть видные, молочно-пепельные облачка тянули в небе; гроздья рябин краснели, внизу лежал пруд: кристальный, глубокий – зеркало. У его берега не могла Аграфена не остановиться, и, смотря на прозрачные отражения в нем – деревьев, облаков, на свой зыбко-облегченный облик, глянувший из глубины, прожила она мгновения бессознательной мудрости, когда вся жизнь взглянула в ответ оттуда, чуть заволокнутая легкой слезой, но также обожествленная и просиянная. Ее дни, скорби, утраты, та печаль расставания, что глодала ее сейчас, на мгновение были приняты в светлое лоно. И там преобразились.
Помолчав, вздохнув, она продолжала путь. Когда подходила к Кременкам, розовая заря разлеглась на западе; от нее веяло тонкой, скорбной осенью.
Наступила зима, с ней деревня стала строже и монотонней. Мать много болела, Аграфене одной приходилось нести бремя тягот. Это ее закаляло. Волосы ее седели, но нечто морозное и суховатое в ней проявлялось. Будто становилась она прозрачнее, всегдашний внутренний траур выводил на лицо ясные морщины, спокойную приветливость.
По Анюте она скучала, хотя знала, что ей живется неплохо; получала от нее иногда письма, которые читать было большой радостью. Но приходилось искать чужой помощи в чтении. «Пусть, пусть свету глотнет, – думала, – не то что мы, темные, будет».
А сама работала. Зима вышла тяжелая. Уже в ноябре лег снег, и к Святкам Кременки были занесены по уши. На улице ухабы изрыли дорогу так, что у самой Аграфениной избы была крутая яма; все хаты ощетинились соломой, которую набивали от крыши до полу, прорезая в ней для окон узкие люки; через них бедно лился внутрь свет. И долгие ночи проходили в завываниях метелей или грозном блистании звезд на небе, чуть не трескавшемся от морозу. Большие морозы выпали на тот год; странники, число которых увеличилось заметно, замерзали на дорогах. Погибло шестеро детей из Осовки, шедших за три версты в школу.
Нередко по ночам Аграфене не спалось. Много дум приходило ей в голову, и характер их бывал серьезен. С большою силою она убеждалась, что эта часть ее жизни есть и последняя, но сколько ни думала о Боге, смерти и будущей жизни, никогда не могла додуматься до ясного. Иногда выходила на мороз, и зрелище синих, пылающих светил и глубокой порфиры неба, священных костров-созвездий говорило о великом и ангелическом. Чувство твердости, вечности наполняло ее.
Вспоминала она также свой дорожный сон; образ темной монахини, встретившейся на большаке, принял в ее сознании образ апокалипсиса.
Главной же точкой, как и в прежнее время, все была Анюта, дорогая и единая дочь, светлое упование стареющей жизни. О ней думала она еще чаще, нежели о смерти. Ее судьба была неизвестна и минутами радовала, минутами пугала.
Так прожила она – ровно и холодно – пять лет. Успела за это время схоронить мать, видела, как безбрежная река уносит одних, старит других, сводит на брак юные пары, поселяет страдания в крепко сжившихся, увлекает с родины, привлекает давних бобылей и скитальцев, – и в своем безмерном ходе не знает ни границ, ни времени, ни жалости, ни любви; ни даже, как казалось иногда, вообще какого-нибудь смысла.
Анюта тем временем вернулась милой девушкой и по хлопотам барыни получила место – сидел идей винной лавки в деревне Гайтрово, в пяти верстах.
Аграфена оставила свой дом и поселилась у ней. Смотрела за хозяйством, была как бы престарелой ключницей-матерью.
С Анютой жила подруга – Маня. Обе служили. Обе носили похожие голубенькие платьица, выдавали красноносым мужикам водку, хохотали весело, а потом Аграфена степенно поила их чаем из пузатых чашек: синих с золотыми крестами. На Святках ездили по очереди в гости, летом гуляли с учителем, пели во ржах «Укажи мне такую обитель». «Хохотушки, молоды. – Аграфена улыбалась. – Ну, дай им Бог, дай Бог». Но этот учитель стал ей неприятен.
«Долгогривый, – решила, – и что патлы жирные – нехорошо».
– Мамаша, знаете, Иван Васильевич замечательно образованный человек. Он читал даже Каутского.
«Читал, читал. – Аграфена соображала свое, и мнения не меняла. – Хоть бы Господа Бога».
Девушки над ней смеялись. Анюта прибавляла:
– У меня мать консервативного образа мыслей. А он демократ.
Друг Каутского мог говорить разные вещи, и бывал у них часто. Аграфена находила – чересчур часто. Анюта сначала хихикала, потом стала тише и серьезней, краснела и по ночам не спала долго – ворочалась, вздыхала. Аграфена соображала все это и тоже отмалчивалась. Но тревога подымалась в ней. Перед утром просыпалась она иногда, отирала пот со лба и внутренно крестилась: «Дай Бог Анюте, дай Бог».
Хорошо в светлом лете ласточкам носиться над полями, ржам шуметь сухим шорохом и глубокие думы думать тысячью колосьев; так же счастливы темно-синие васильки в хлебах. Так же девичье сердце овеяно вечным и сладким безумием любви. Сплетя венок из васильков и скромной кашки душистой, девушка ходит тайными тропами среди ржей, обнимая его, и в ее глазах – Анютиных – цвет анютиных глазок; давно выцвело ее голубое прежде платьице, одевая серо-синеватым тоном. Ее жизнь раскрыта перед ней, как небесная книга; за руку с милым, с другом Каутского, она убежала бы на край света. Но лучше сбежать с зеленого откоса просто к иве, пруду серебряному и туда бросать венок и хохотать…
Венок тонет. Почему? О, думать об этом некогда, столько еще счастья впереди.
Так идет в полях, отражая вечные образы любви, любовь дочери – там почти, где много лет назад, загадочно и обольстительно любила мать. А мать все это видит старою душою – как мелькает Анютин венок васильковый во ржах, как всегдашняя Офелия сидит у пруда; и матери кажется, что это ожили ее года, пришла далекая ее весна, и многолетние глаза вбирают со слезой – прощальный свет полей, солнца, которых скоро не будет.
«Ты жила свои дни, девушка Анна, в любви; это были твои ранние дни – и опьяняющие. Но они прошли. Великое предначертанье повернуло от тебя лицо любви, любивший тебя полюбил другую. Это горе упало на твою детскую душу огненным попалением; а уже ты носила под сердцем росток нового человека. И не смогла снести этого. Кидалась к старой матери. Мать прокляла принесшего тебе несчастье; она ласкала тебя и утешала; и на бледной заре сторожила твой сон. Ты спала бредя. Мать же в этих твоих стенаниях узнавала свою прежнюю муку и черные дни; острые ножи резали ее сердце. Так ты лежала сутки, в то время как твоя подруга уехала с человеком, любившим тебя ранее, и обручилась с ним кольцами».
«На вторые сутки, также перед зарей, мать задремала; проснувшись слегка, она увидела у твоего изголовья черную женщину в одеянии монашенки, в руках у которой был сосуд с темной влагой. И ты, Анна, припала к этому сосуду, жадно и долго пила. Он был опорожнен. Тогда монашенка медленно отошла и сказала матери: „Подаю тебе знак“. Мать снова заснула. Ты же встала и прошла в предутренней росе к серебряному пруду – к той ветле, где сидела с ним. Там, подойдя, ты бросилась в светлую водную глубину. Она приняла тебя, и ты погибла… Мать же продолжала дремать в странном сне, как бы зачарованная. Когда проснулась, то сразу все поняла и ринулась искать тебя. Нашла твой белый платочек у омута и остановилась как вкопанная».
Любовь и смерть Анюты были для Аграфены как бы сном. Но и протирая глаза, не могла она не убедиться, что все это на самом деле. Мужики сбежались, с лодки достали багром труп Анюты. Прибежал батюшка; охал, утешал, но Аграфена не слушала. И не могла плакать. То, что наполняло ее, не равнялось слезам, а стояло за горизонтом человеческих слов и чувств.
Два дня лежало тело Анюты у матери. Она сидела с ним рядом, молчала, и не пускала никого. Ей казалось, что сейчас она знает нечто, чего сказать никому нельзя и чего все равно никто не поймет. Бледный же взор покойницы, быть может, понимает. Так сидя, она смотрела, как несколько дней назад, когда Анюта была еще больна. Тайна их немого разговора осталась между ними.
Потом надо было хоронить. Священник отказался. Аграфена отнеслась к этому равнодушно. На краю кладбища, за оградой, вырыли могилу.
Туда, без креста сверху, легла Анюта. Мать собственными руками засыпала над ней землю, вырубила из бедных берез два стволика, в белой естественной одежде, сбила крестом и водрузила. На него повесила малый венок. Затем долго ходила, ища дубовых ветвей. Нашедши, прибавила туда рябины и повесила также. Рябина алела вечной кровью на зелени дуба. Это нравилось Аграфене.
И еще нравилось – старый святой обычай – насыпать зерен скромных на гребень могилы и давать ими пищу птицам. А самой – сидеть поодаль и видеть, как вечные ветры овевают это место, как заходит солнце и прощально золотит дубовый венок – лавры смерти.
Так испила Аграфена последнюю чашу жизни. После долгих лет, мук любви, ревности, рождения и материнства, страха смерти и печали прохождения она узнала скорбь разлуки.
Было утро. Солнце медленно вышло к миру и сквозь бледные облака одело землю в светло-перловые облачения. Они реяли над полями бледно-зелеными, бродили мягкими пятнами.
Аграфена, возвращаясь в Кременки, все не могла вспомнить, где, когда было то же. И вдруг на повороте дороги, сразу волшебным манием раскрылась перед ней ее жизнь и предстала светлая заря, семнадцатилетняя, когда на этом месте впервые увидала она синеглазого посетителя ее жизни. Сейчас, немолодой женщиной, подавленной тягостями, она вдруг затрепетала, как от таинственного тока, пришедшего к ней из тех дальних глубин. Волнение ее росло. Задыхаясь, Аграфена остановилась: вдруг показалось ей, что земля под ногами легче, все легче, волны божественного, ослепляющего нисходят навстречу.
Тогда она пала на колени, и внутреннее видение осенило ей душу; вся жизнь явилась ей в одном мгновении; все любви и муки понялись одинокими ручьями, сразу впавшими в безмерный и божественный океан любви, и данными ей как таинственные прообразы Любви единой и вечной. Из-за знакомых, дорогих когда-то лиц, к душам которых ее душа была прилеплена земной основой, восходя небесной к небу, выплыло новое, потопляющее всех единым светом Лицо, принимающее в сверхчеловеческое лоно.
«Господи, Господи, ты явился мне, ты все у меня взял, вот я нищая перед тобой, но я познала тебя в великой твоей силе, Господи, я вижу твою славу, Господи, возьми меня, я твоя, я тебя люблю».
Весь тот день, весь вечер провела Аграфена в молчании.
Она умылась, надела чистую белую рубашку и легла на ночь, скрестив руки.
Перед зарей закричали петухи. Стало сереть, серебриться, дымно-розовые пятна выступили над садами. Улица была тиха. Спали собаки, куры; пыль в серебре росы лежала на улице толстым слоем.
Тогда сквозь утреннее безмолвие неспавшая Аграфена услыхала приближение. Повернув голову, так что стал виден угол переулка, она заметила, что, не поднимая уличной пыли и не будя собак, под молчащими ветлами к ней идет черная фигура. Она ее узнала. И еще ступенью ровнее стало в ее душе. Монахиня приближалась. В руках держала сосуд: «Здравствуй, раба Аграфена». – «Здравствуй». – «Готова ли?» – «Готова». Монахиня ей поклонилась: «Вкуси». Аграфена медленно приподнялась, припала губами к чаше и долго пила. «Слышишь ли мою сладость? Идешь ли?» – «Слышу, – ответил наполовину не ее голос. – Иду».
Монахиня подала ей руку, она взяла ее – медленно-медленно затянулось все туманными завесами, как бы сменились великие картины, бренные на вечные, и чей-то голос сказал: «Вот идет та, которую называли бедным именем Аграфены, вкусить причастие вечной жизни».
Это были последние слова.
Москва, 1907
Знакомый носильщик подошел и сказал:
– Пожалуйте, садиться можно-с.
Константин Андреич встал. Он показался себе тяжелым и высокого роста; однако, прошел по «залу первого класса» ровно, и только когда с перрона пахнуло зимой, утром, снегом, он от усталости немного пошатнулся. Но воздух вдыхал остро. Даже боль доставляло – глотать этот чудеснейший зимний дар.
– Цельное купе для вашей милости.
Он поблагодарил; снял шубу, расплатился. Артельщик ушел. Никого не было в светлом вагоне; на дверях отсветы снега, снизу струит свежим теплом. Затворив дверку, отразившись в небольшом ее зеркале, Константин Андреич сел. Опять ему показалось – так он просидит часы – если не годы? – и ничто его не сдвинет. Придет ли кондуктор, поедут ли, нет ли – это силы не имеет. Сильно то, что произошло.
С этой мыслью он оглянулся, – и зрелище вокзала, знакомых зданий, людей, вагонов напомнило ему, что видит он это в последний раз. «Ну что же, – сказал он себе, – идет снег, заносит следы вон тех служащих; и меня занесет. Если покинула и забыла та, кому отдано полжизни, то Артем и начальник станции забудут через час». Поезд тронулся. Поплыли склады, элеваторы, водонапорные башни, монастырь с кладбищем, фабрика, – и глубоко раскрылись декабрьские поля. Поезд канул в них; снег, казавшийся в городе симпатичным, свивался здесь метелями, суровый, недобрый.
«Крути, крути! – думал Константин Андреич. – Заметай». И прошлая его жизнь одевалась саванами; все выл, выл ветер. Чем дальше шел поезд – глубже погружалось сердце во мглу.
На станцию Ольгино приехали в полдень. Метель разыгрывалась. Точно спросонья вышел Константин Андреич из вагона и в буфете съел отбивную котлету. Как всегда, блестели холодно пирамидки вин; искусственные пальмы нагоняли тоску. Двое помещиков глотали борщ, на маленьких столиках гнездилась мелкота железнодорожная, за пивом.
Вот отворилась дверь, – заметенный снегом, с узлом в руках появился Кондрат.
– Ехать бы нам, не запаздывать! Константин Андреич поднял голову.
– Рано еще. Куда спешить?
– Так мы думаем, барин, что шалят нынче по дорогам, – темноты не надо бы захватывать.
«А-а!» – Он усмехнулся.
– Ну ладно, ладно, только чай допью.
И когда Кондрат ушел, – громадный, стыдящийся своего роста, – он опять посмеялся: кажется, совсем новые чувства – «бандиты» будут по дороге грабить.
Через четверть часа, в облаках снега, они катили гуськом по большаку. Звенели колокольчики, дорогу передувало метелью; в лицо летели колючки снежные. Опять поля лежали вокруг, – веяло с них суровым! Будто говорило: «Заблудись, попробуй! Захвати темноты. Пусть лошади твои станут, – мы тебя укроем, возьмем мы тебя, закоченеешь на нашей груди». Он глядел на них холодно. «Пусть». И его дорожные мысли шли, как всегда, по тропе горькой, знакомой: что есть он? что ему дано, в чем его жизнь? Прошлое, может быть, никогда не умрет, как не умирают волны светлой стихии, раз всколыхнутой. Но теперь сердце немо; можно ехать дорогою, как сейчас, – но можно наугад блуждать, под знаком… неизвестности. Не правильней ли всего это?
Кондрат обернулся.
– Деваться им некуда. Кто из тюрьмы, кто еще откуда; ну и лазают по большакам. Намедни тут купца утюкали – вот, в ложочке.
Через минуту прибавил:
– Да и сами дохнут немало. Поди в пургу такую… Замерзают даже очень.
Нырнули в деревню. Пришлось ехать шагом – ухабы громоздились несметными горами, выше окон избенок: к дверям были прокопаны траншеи, окна напоминали люки; под самую крышу стены укутаны соломой. «Там внутри чернота, угар, холод; грязь, нищета, тупость столетняя, – ужас! Русь!» Соленая волна подступала к глазам; точно припало сердце к забытому, всегда родному. «Русь, Русь! – повторял он, когда выехали из Наумовского. – Горькая Рассея!» И ему казалось в ту минуту, что хорошо отдать за нее себя.
Жизнь в деревне охватила ровным, вольным течением. Стояли морозы. Просыпаясь по утрам, довольно рано, он видел, как багровое солнце вылезало из-за деревьев. На стеклах оно горело огненными рисунками, в инее; в комнату лучи ложились прозрачно, и что-то прохладно-звонкое стояло тогда в этой спальне, в гостиной рядом, где на портрете сияли красные пятна.
Топящиеся печи, мороз, стеклянность, пушисто-белый день впереди, полный искр, снега, тишины!
Около девяти он пил кофе. «Прадед мой, – говорил он себе, – курил трубку с чубуком длиннейшим. Вставал в четыре часа, казачок готовил для него уголь; и ходя взад и вперед, куря, он проводил годы. А в один день, восьмидесяти лет, заснул навсегда над этой трубкой».
И в мозгу потомка медленно шли мысли – о временах давних, курьезных помещиках, крепостничестве, годах Венецианова.
Пробегали часы; можно было взять лыжи, – над садом, на высоте двух аршин прошествовать по снегу в лощину; там березы белеют, прозрачные, как бы нежно-застывшие; облако инея одело их; синее небо между стволами, колкий, хрустальный воздух. Временами плывут ястребы; они похожи на северные видения, скользят тихо, по густому воздуху, и потом кричат одиноким криком. Может быть, им тоскливо здесь, на торжестве погребальном?
Вот человек на лыжах выбрался на подъем.
Поля вокруг пылают под солнцем – ослепляет смотреть. Если крикнуть, звук утонет в них; только ястребы услышат, да пара воронов, полюбивших эту рощицу; возможно, заяц всколыхнется из-под кучи хвороста, даст стречка.
Звон. Это колокол соседнего села: раз, два, – двенадцать. Пора домой.
Серым, пушистым днем Константин Андреич ехал в гости, к племяннице Любе. Чуть ходил ветерок по полям тихим, пели придорожные вехи. Немец шел остро; потрогивая его вожжой, Константин Андреич видел, как вырастал впереди небольшой заказ, тонувший в снегу.
Когда он в него въехал, тишина зимы поразила его; понял это и Немец – пошел шагом. Вероятно, и он вдыхал это кристальное благовоние, воздух, как бы сгустившийся в дивный зимний напиток.
Вдруг ему вспомнилось: такой же день, лес, но ему десять лет; и в эти же часы он стоит в двадцати шагах от отца на лосиной облаве. Загадочна чаща инеевая, – но вдруг оттуда выбредают странные существа, с горбатыми носами. Кто это? Лоси? Козы? И дальше – лихорадка, прицеливанье, – выстрел, сбоку другой, потом сумятица, кровь, убитые звери, туман, азарт…
«Все это было. Как давно!»
Стало видно имение Любы. Немец понял, что скоро будет овес – прибавил ходу. Обогнув парк, у которого сугробы закрывали ограду, Константин Андреич проехал вдоль молодого сада, выбегавшего глубоко в поле, и остановился у крыльца.
– Дядя Костя! Вот не ждала!
Он смеялся, целуя Любу, горевшую молодостью, румянцем.
– Ты, кажется, «веселая вдова», – говорил он, снимая шубу в передней. – Не видал я тебя пять лет, ты теперь купчихой стала!
В доме Любы было грузно, домовито; эта женщина умела править тройкой, ездила на ярмарки, торговала лесом и при случае могла бы спустить с лестницы. Усадьба ее была в порядке; скотный, людские – каменные; десятки коров, молочное хозяйство, сады, сложный севооборот; на реке мельница-крупорушка.
Константину Андреичу даже нравился этот прочный, чуть кулаческий склад.
– Дядя, угощаю вас, нет, нет, как угодно, вы должны моих настоек попробовать! Вы этого не знаете, у меня удивительная наливка!
И она стала рассказывать, как одобряет их председатель управы.
А потом – пироги, грибы, пенящийся квас.
– Ты ведь, Люба, медицинских курсов не кончала?
– Какие там курсы! Замуж успела выйти, разойтись, а петербургское все побоку.
– Что ж, и «анархистов-коммунистов» тоже? Кадетов по-прежнему ненавидишь?
– Как тебе сказать… – Люба немного покраснела. – У них много даровитых, но, согласись… аграрная программа…
Ему вдруг стало весело. «А не поступить ли в земские начальники? Право?» Выпив несколько рюмок, он заговорил о том, как хорошо жить попам. И внезапно ему показалось, что это, может быть, правда, что нужно сделаться попом, бросить прежние горести, мечтания, а кадить, петь в церквах, ездить с требами, ждать часа своего незаказанно.
– Ты знаешь, – говорила Люба, – к нашему батюшке недавно экспроприаторы явились, – все взяли, что нашли. Я всегда думала, что в России революция примет страшные формы и ни к чему не приведет. Если б правительство своевременно сделало уступки…
Константин Андреич не слушал. Он уставился в одну точку, и вдруг заболело его сердце – издали глянуло забытое, давно любимое.
– Дядя Костя, – спросила Люба, – Наташа надолго уехала? Она за границей, кажется?
Он сказал холодно:
– Да, надолго.
Люба взглянула; видимо, поняла, на сколько именно. И захотела отвести разговор.
– Вот все дела, вы знаете, я сама никогда в Париже даже не была.
Константин Андреич стал рассказывать о Париже, Кельне. Но думал о другом – говорил неинтересно. Подали самовар, и зимний малый день пошел на убыль. Стекла запотели от самоварного пара, в комнате помутнело.
– Люба, милая, распорядись насчет лошади! Прощаясь, она вздохнула:
– Счастливый вы, везде были. А я все только собираюсь. – Потом прибавила: – Немца своего потрогивайте. Старайтесь домой до темноты.
Но как раз он ехал шагом и застал ночь. Он смотрел ей в глаза, как старой подруге. В ее черных складках бродили сейчас по равнине эти «человекозвери», грабящие и гибнущие, перекликаясь стонами с волками; замерзая в канавах.
«Если б при тебе запаливали Любины амбары?.. А твои собственные?»
Что такое? Его амбар? Вздор! «Правительство должно сделать уступки»…
Он дремал. Подъезжая к усадьбе, вдруг вспомнил, что кроме глупого еще о чем-то говорили за обедом. «Ах, да! Я не рассказывал ей нарочно ничего про Италию, – она бы все равно не поняла». Потом, через несколько времени, мысль: «Буду я еще там?»
Он вдруг улыбнулся и сказал про себя: «Италия» – и еще погодя: «Италия». Это доставило ему радость.
После обеда Константин Андреич ходил маятником; почему-то старался, чтоб звук шагов был слабый. Но это никому не мешало: со смерти родителей, о которых он сейчас думал, все было пустынно.
И его мысль шла все туда же: где они теперь? В этих стенах протекла жизнь – долгая-долгая, так родная его сердцу. Здесь проходили любви, рождения и душевные боли, болезни, смерть. Сторожат ли жившие свое обиталище? Слышат ли сейчас его? А может быть, сами они не нашли покоя? И глух он, любивший их нежно?
Чуть взглянула луна, в комнате легли ее светлые ковры; на старых лицах портретов замерцало, бледно зажило.
Странное мление охватило. Луна подымалась, серебряно-дымней делалось в комнате. Он сел. Показалось, что сейчас будет остро-прекрасное, такое, чего никогда он не видел. Он ждал. Прошла минута – вдали ему послышались колокольчики. Ближе, ближе, он ясно знает, что тройка: остановились у крыльца, отворяются двери – он не может подняться. Но и не нужно – как задыхается сердце! Дверь открылась, да, Наташа. Как легка! Такой он не знал ее в самые высокие минуты.
«Ну вот видите, – говорит она, улыбаясь слегка, бледно и ласково, – видите, вы тосковали, я пришла к вам. А вы думали, все между нами кончено?» И протягивает руки – светлые, светлые руки. Все дрожит в нем. Стал на колени, приложился к этим рукам. «Знаете ли, – сказал, – что вашего слова достаточно – я умру? Взгляните на меня, велите – и я сгину?» Она улыбается. «Какой вы милый, все такой же бедный рыцарь».
Потом она становится серьезней. «Не думайте, что я чужая; знайте, я вас люблю вечно». И трогается. «Вы мой – мой, в моих краях!»
Он не мог двинуться: потом склонил голову – к месту, где она стояла. Там никого не было; вдали звенели бубенчики.
Не скоро пришел он в себя. «Ага, я сон видел». Но тут же не поверил этому. Захотелось пройтись. Достал лыжи, всунул ноги в ремни, зашагал. Снег синел, лился огнями. Выше и выше всходила луна. В роще золотели инеевые березы. Дойдя до склона, – оттолкнулся, понесся вниз мягким, беззвучным ходом; точно летел в пустоте – все тонуло с ним. Лыжи ткнулись в березу; обсыпалась туча серебряная, он едва удержался; сверху, тяжко свистнув крыльями, слетели два ворона. Как чугунные ядра неслись они в воздухе; каркали глухо, на всю окрестность.
Константин же Андреич взобрался на следующий изволок и зашагал широко, под светилами пылавшими, по полю. Теперь он понимал, куда идет. В версте впереди маячили ветлы кладбища. Стало ровнее на сердце. А купол неба, раздвигаясь, блистая, был как бы великий голос, гремевший мирами, огнями. «Звезда волхвов, – твердил он, – звезда волхвов». Новая сила гнала его вперед.
Вот и кладбище – в светлых снежных волнах; могилы укутаны, кресты как бы лежат главами на снегу. Странно было проходить над усопшими. Точно медленный, зимний хорал восходил от них кверху.
Родные могилы рядом, в одной ограде; прошлогодний венок. Крест с блистающей позолотой. Здесь он долго сидел. Молчание вокруг было все золотев. В его чистоте подымалась, омываясь, душа; область, заслонявшаяся прежде мелким, выступала свободней; и в ней, медленно и решительно, стал он понимать связь бывшего час назад с теперешним. «Спите мирно, – думал он, глядя на могилы, – спите, дорогие души; там, где еще блистательней свет, все мы, родные любовью, соединены нерасторжимо».
И безмолвно его дух тонул: в далеком, безглагольном; где тишина и беспечалие – эфир вечный. Возвращался с кладбища он ясным.
– Я вывожу вас в свет, дядя Костя, вывожу, как хотите! Должны подчиняться.
Константин Андреич с Любой смеялись, подъезжая вечером к усадьбе Людмилы Ильиничны. Повернули два раза – наконец, подкатили.
– Любочка! Да не одна еще! Милости просим, очень, очень рада.
Людмила Ильинична сияла, полнота ее весело играла под платьем.
Приехали вовремя; клубил самовар, были гости, – лица поблескивали там и тут.
– Позвольте познакомить – Иван Поликарпович, Анна Львовна, господин Пересыпин… милости прошу, у нас тесный круг знакомых, соседи преимущественно.
Явились барышни – с видом рыжевато-розовым, открытыми шейками, намереваясь лететь в эмпирей; держались под ручку. Оживление, шум усиливались. Люба погрузилась в разговор о молочном хозяйстве; вдали, на фоне закоптелых стен с висящим оружием ярился «местный становой» с переломанным носом, как бы двустворчатым.
– И представьте себе (он багровел) – целюсь, бац, что вы думаете, четырнадцать дупелей!
Плавный Пересыпин качал головой – скорбно, но без злобы.
Становой вдруг затрясся, ударил кулаком по столу:
– Клянусь честью!
Он волновался потому, что давно никто ему не верил.
– Этот становой, – шепнул Константину Андреичу сосед, длинноносый, семинаро-либерального вида человек, – живой анахронизм. Пережиток дореформенного.
«Милейший народ, забавно, – думал Константин Андреич. – В свет выехали. Ну-ну!»
Высокий лоб соседа, таинственно-курчавые волосы его и очки говорили за то, что «трудовик» и многое такое понимает, о чем здесь нельзя говорить.
– Земство в руках дворян, купцов. Всесословная волость, мелкая земская единица, – вот база…
«Если бы правительство вовремя пошло на уступки», – вдруг вспомнил Константин Андреич и почувствовал, как и тогда, все начинает сплываться; тонет, обращается в медленный вихрь, где трудно разобрать слова, физиономии, мысли…
– Нет, милая, не могу вам эту корову продать, не могу, только что с телу.
– Кирпича эти подлецы так и не вывезли.
– Экспроприаторы – клянусь мундиром военного – все трусы до единого. Берусь пять штук живьем взять, как зайцев в торока.
Из чайного поле битвы обращалось в ужинное. Алчно горели посреди графинчики, английская горькая подымала журавлиное горлышко; водка простая была скромна, твердо знала свою силу.
Людмила Ильинична захлопоталась. Но натравливать мужчин на водку не приходилось: слишком большой магнит был в ней. К закуске отсортировались рьянейшие, рюмки ходили внутрь с кряками, прибаутками, хрустеньем огурцов.
Всех замутил хмель. И теперь на самом деле сливались голоса, смех походил на оркестровое исполнение. А для Константина Андреича из этого временами выползал голосок соседа – господина Пересыпина:
– Давно изволили в деревню приехать? Потом, через равные промежутки:
– А зайчиков у вас много?
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
– Так вы к нам довольно надолго?
И дальше: водятся ли волки, «лисички», вальдшнепы и прочее, – с тихим, толсто-бабьим видом и тоном полнейшего благодушия. Казалось, если спросить о политике, любви, войне, он подумает, скажет:
– Так вы говорите, зайчиков у вас достаточно? После ужина были танцы; лихие помещики, молодые, типа поддевочно-нагаечного, завивали ус, вращаясь с барышнями в «венском», разных «чардашах».
Константин Андреич отбился. Он сидел в углу и глядел в окошко мимо белых оклеенных рам. Свет падал наружу, узким куском; в нем свистала, все свистала метель, такая же буйная, дикая, как прежде.
Временами так била она где-то железо, так сыпала в стекла, что, казалось – вот сейчас подхватит, размечет в легкие щепки этот дом, вскинет в разные стороны дореформенных, послереформенных, – свет загасит, и сердце, устающее от трепака, заморозит.
«Ну-ка, ну, ну! – подгонял он ее. – Махни!» Но ничего не было. Подошла хозяйка, стала его занимать. Он отговаривался как умел. Однако, Люба и другие думали, что ему скучно. Константин Андреич не протестовал (хотя это была неправда). Люба сказала, что чувствует усталость, и, несмотря на метель, упрашиванья, через полчаса они уехали.
Отодвинув ящик стола, Константин Андреич разбирал, карточки: охотничья группа – из детства, брат верхом, мальчиком; когда очень шибко пускали лошадей, он кричал в отчаянье: «Не удержал, не удержал!»
А вот – сразу огромный перерыв: открытка итальянская; пляж, кабинки, сбоку рыбачий поселок.
Он вздохнул.
Завтра увижу я башни Ливурны,
Завтра увижу Элизий земной!
Это близ Пизы. Там они жили летом, вдвоем, в захолустье. Комнату брали у содержательницы fiaschetteri'и[15], среди рыбаков, на канале. После обеда, валяясь по широкой постели, видели, как брели красными крыльями паруса рыбацких суден – в тридцати шагах.
С набережной мальчишки бросались в воду. А вечером горы – нежные, бледно-фиолетовые, подымали венцы свои; они были задумчивы, прозрачно-плывущие.
Когда темнело, маяк зажигался; шипит море – но ласково; а они в ресторанчике, на берегу, всегда одни в нем; «chianti bonissimo»[16], жаренные на вертеле бифштексы, грибы-fungi.
«Неужели не увижу никогда? Неужели…»
Под этим чувством прожил он весь день. А назавтра глянуло солнце февральское, погрело; стало капать. То же было через день, и еще. Что-то подмывало его. Наскучили деревня, невылазность, одиночество. В это время Кондрат привез с почты письмо. В нем Федя, молодой друг Константина Андреича, сообщал ему, что «любит и уезжает». Он внутренне поулыбался.
«Ну конечно, влюблен. А куда едет-то?» Оказалось – в Венецию. Неужели Hochzeitsreise[17]? Все немцы в таких случаях в Венецию. Глупо. Но вышло, что не Hochzeitsreise. Это немного его успокоило. «Все-таки, очень уж „поэтически“: наверно, будет на гондолах ездить, серенады слушать по каналам». И он написал ему, спрашивая о подробностях. Федя ответил, что уезжает один, что любит, это верно, но что дела его весьма темны – ничего толком сказать нельзя. «Костя, дорогой, – приписал он сбоку, – не соберешься ли со мною? Как бы это было хорошо! Восторг!» Он задумался довольно серьезно. Гадал, гадал, наконец ответил: «Через неделю, не раньше».
За день до выезда, часа в два ночи, Константин Андреич проснулся. Лаяли собаки. Они часто лаяли ночью, но сегодня особенно. Взяв палку, одевшись, он вышел.
Была луна.
Светло синея, падала тень от дома; яблони оплетались узором ветвей, как легкой сеткой; белели следы.
Глядя на Сириус огнистый, вольно дыша, Константин Андреич шел ко флигелю. Его удивило, что дверь отворена. Собаки стояли полукругом. «Есть там кто-нибудь? Свой? Чужой?» Он приостановился. «Вернуться, взять револьвер?» Но внезапно легкая, внутренняя веселость прошла по нем, как бы подталкивая, и, велев собакам молчать, он вошел в сени. Тут же стало ясно, что есть, и еще раз внешний голос сказал: «Уходи», но более сильное, склонное к решительному, толкнуло войти. Во второй комнате, освещенной луной, стоял человек, роясь в комоде. Услышав шаги, заметя вошедшего, он передернулся, сразу отпрянул в угол, и в его руке метнулось что-то. Константин Андреич не успел рассмотреть – огнем разорвало сумрак, ударило, незнакомый бросился в другой угол. Константин Андреич замер: «А-а, это меня убивают». Снова то же чувство, ясное и мирное, прикрепило его к месту. Неизвестный вторично щелкнул, но не выстрелил. «Осечка! Все равно, сейчас третий…» Человек бросил оружие. Кинулся к стулу, тяжко сел, подперев голову руками.
– Бейте меня, – сказал глухо. – Берите.
Потом вдруг закричал:
– Дворню зовите, вяжите, что ли. Надоело мне. Околевать надо. Будет.
– Это вы хотели меня убить, – сказал Константин Андреич. – А я вовсе не собираюсь.
– Да, я два дня не ел… Нисколько бы не пожалел, если б вас подстрелил.
– Время есть еще. Можете исправить ошибку.
– Не глумитесь надо мной, вы! – вскрикнул неизвестный, подойдя совсем близко. С виду он походил на «сознательного рабочего»; бледный, тусклые глаза. Под пальто синяя рубаха.
– Надоело все, слышите? Прятаться устал.
Константин Андреич удивлялся: смерть, выстрелы, револьвер– сразу отошло и осталось сзади, а сейчас перед ним молодой и довольно нелепый человек, с большою тоской – просто кто-нибудь из его прежних знакомых, «товарищ Семенов».
– Ах, Боже мой, Боже мой! – произнес он только. Семенов помолчал, потом спросил:
– Что ж вы меня не берете?
– Бросьте глупости! Куда там еще вас брать… Ваш пистолет не устрашает меня… хотя стрелять по мне бессмысленно…
Не зная, что делать, они мялись.
– Дайте мне поесть, – сказал Семенов.
– Идем.
Семенов шел сзади. Он, видимо, пал духом, и сейчас его мог бы взять малый ребенок.
– Что же вы думали найти в комоде?
– Мало ли что. Впрочем, это глупо было, конечно. Я просто умираю от холода… вообще от всего. С большой дороги завернул. Нет ли у вас водки?
Константин Андреич зажег в столовой лампу. Посетитель сел, выпил несколько рюмок. На вопросы отвечал угрюмо.
– Не все ли вам равно? Был политическим, матросом, за границей… Сидел. Бежал, теперь ищут. Где-нибудь дорогой сдохну.
– А товарищи?
– Нету товарищей. Посидев немного, улыбнулся.
– Мне теперь каюк пришел. Я знаю. Много на своем веку колобродил, в каких историях ни бывал… только выходит мне конец… Впрочем – скучно, если 6 иначе. Я иду сейчас вперед, размышляю: вот она меня хватит – и лягу. Бывают старые собаки: вздыхают по вечерам, как люди. Конец свой знают. Я такой же.
– Да можете ж работать… ну просто, по-человечески?
– Нет. Состою под судом, скрываюсь. И суд – военный.
Константин Андреич глядел на него. Правда, в нем было роковое. Тусклость глаз и легкость, с какою он говорил, напомнили ему, как он сам входил во флигель.
«Что ж, пожалуй, прав он».
Семенов закурил. В глазах его было теперь желание бравировать.
– Когда вешают, вовсе не страшно. Говорят, даже приятная смерть. А признайтесь, струсили, как я в вас запалил?
– Не особенно. Почему вы думаете, что только у вас привилегия… насчет смерти, всякой такой вещи? Хотя, конечно, я выстрелов не люблю.
Семенов смеялся.
– А знаете, у меня в кармане еще револьвер есть, другой?
– Ну?
– А если я…
Он вдруг вынул его и положил с собой рядом.
– Если я вас все-таки убью. Константин Андреич обозлился.
– Вам угодно меня пугать? Извольте убрать сейчас же, слышите вы?
Он ударил костяшкой пальца по столу, схватил Семенова. Но тот уже сдался. Опять усмехнулся – теперь мягко, чуть конфузясь даже.
– Нет, – сказал тихо, – зачем вас убивать? Глупость это.
Через несколько времени стихли оба. Семенов сидел понуро. Что-то в нем стало роднее, как бы ближе и мягче.
– А иной раз думаешь: ведь всем собой шел… на лучшее! Понимаете? Ну, погибну, – а ведь сколько во мне было? Неужели ничего из крови моей не выйдет? Из земли, кровью удобренной? Ведь за всех шел… Это я теперь… так… отчаялся!
Константин Андреич молчал. Ему вспомнилось: маленький еврей-социалист, раненный из засады в столице. Перед тем долго скрывался у них в городской квартире. В очках, робкий, – геройски прикрывавший товарищей собственным телом. Ему прострелили живот; он не мог переваривать пищу, лежал с почернелым лицом, с кругами синими, крепко пожимал руку навещавшим. Задыхался и говорил, улыбаясь: «Движение растет, бессомненно». И кроме легких – задыхался от счастья. Но когда полубольной, чуть оправившись, уезжал на родину, в старом пальто Константина Андреича, – на прощанье поцеловался с Наташей, заплакал по-детски, сказал:
– Спасибо за гостеприимство. Больше уж не увидимся. Бессомненно.
Все тогда ревели. Он умер через два месяца от раны. Семенов встал.
– Я иду, прощайте. Спасибо.
Константин Андреич предлагал ночлег. Он отказался. До большака шли вместе.
– До свиданья, – сказал Семенов. – Вы провели странную ночь. Правда?
Он дал ему денег. Тот взял, поблагодарил, зашагал под блистающим небом навстречу Медведице. Луна зашла. Ночь темно синела. Константин Андреич возвращался. Ему казалось, что сегодня ему дан последний напутственный привет родины. Голос этого привета был внятен. Так слышал он его, что клубок подкатывал к горлу, на глаза шла едкая слеза. Упал бы на эту землю мерзлую, дорогую, бедную землю, прижал бы к сердцу…
«Мать, – когда раскроется твоя правда?»
Из Вены поезд отходил утром, в семь часов. Константин Андреич с Федей лезли в вагон.
– Venedig?.. gerade? – бормотал Федя. – Aber, Herr Trager…[18]
Но «хэрр трегер» мало обращал внимания на человека третьего класса; да и вещи Федины были плохи: чемоданчик и плед в ремнях, который он никогда не мог толком завязать.
Маленький человек в глубине вагона поершился слегка: «Ну, конечно, русские, языков не знают». Он был довольно полн, выглядел шестидесятником.
– Не можешь себе представить, как мне трудно даются эти немцы, вокзалы… – Федя отирал лицо, успокаивал волосы. Но сиял, видимо, радовался езде, Италии.
– Gerade-gerade, а ныне вечером в Венеции будем! Константин Андреич тоже радовался. Воздух плеснул в лицо – светлый, вольный; дали раскрылись; направо замок, впереди Земмеринг, поезд марш-маршем.
В полупустом вагоне чисто, совсем славно, только жестко немного – третий класс. Зато дух бедности, здоровья.
– Ну, хорошо, когда же ваши будут? Федя сразу заиграл.
– Думаю, дня через два. Подошел шестидесятник.
– В Понтеббе придется брать доплату. Там до Венеции вторым надо. Вы туда же? Давайте знакомиться.
Он улыбался. Их беззащитность умягчила его.
– Как все почти русские, вы едете без достаточной подготовки. Это сразу видно.
Константин Андреич вздохнул.
– Вот Федор Иваныч любит Леонардо. Шестидесятник глянул на Федю, – ласково, но не поверил.
– Волынского читали, наверно. Молодежь всегда так. Классиков не знают, а все только бы помоднее. Леониду Андрееву поклоняетесь?
– Конечно, я не подготовлен, – сказал Федя. – Но… меня ужасно тянет сюда. Ведь только двое – Данте да Леонардо (а Микель-анджело?) – ведь это… это, мне кажется, половина мира.
Шестидесятник подымил.
– Правильно.
– Хорошо, я неуч. Да, ведь, Италия не хуже от этого?
Шестидесятник акцептировал. Вообще он скоро обошелся, бросил ершение, – оказался даже приятным шестидесятником.
Назвал отель в Венеции, давал советы; дорогою рассказывал.
– Это река Мур. Горы называются Земмеринг – замечательные туннели; видите лесопилку внизу? Мы три раза объедем ее, все в гору.
Так шел день; на станциях выбегали, тянули пиво с сосисками на лету, Федя путал крейцеры. В Тироле принимал немцев за охотников, – у всех были зеленые шляпы с пером.
– Это Вильгельм Телль так носил, – сказал Константин Андреич.
Шестидесятник хохотал, глумился над Федей, «охотниками».
– Вы здесь, батюшка, этих охотников до самой Понтеббы увидите.
За Леобеном стало хмуриться; виднелись Альпы, дальние, со снегом. Все немного устали. Болтали немцы, сизел трубочный дым. Федя задремал. Его лицо было бледно, еще тоньше и как бы трепетней; под глазами обозначились провалы. Константин Андреич смотрел на него – что-то было в этом юноше не совсем обычное. «Как он спит, точно надолго уснул, надолго». И вдруг ему показалось, – такой же он будет в смертный свой час. «Фу, я вздор все думаю». Он отвернулся, стал глядеть в окно. Вдали шли горы; перед глазами были огромнейшие, в снежных верхах; из-за них клубились в облаках солнечные лучи; беспрерывно ходило что-то над ними, переливались цвета, и горы внезапно золотели; потом оранжевели. «Верно, Бог являлся на таких горах, наверно так… И Моисей, вероятно…»
– Вы ментор этого молодого человека? – спросил шестидесятник.
Константин Андреич улыбнулся.
– Да, я тень, сопровождающая его.
После он спрашивал себя: почему сказал: «тень». И не мог объяснить. Но чувствовал, что сказано верно.
Облака на небе были бледны; в канале они отражались слабым реяньем: жемчугом отливала вода – на всем тусклый, бессолнечный день, смягчавший гамму Венеции.
У Риальто пароходик, где плыли Федя с Константином Андреичем, застопорил; среди вошедших был худой человек в берете; костюм его из грубой ткани, серый, изящный; чуть рачьи глаза.
– Константин Андреич! Да вы же ведь это! Константин Андреич тоже вскочил – кинулись целоваться: так, от удовольствия встречи.
– Я смотрю, вижу: он! Ну, бывайте здоровы. Знакомясь с Федей, он назвал себя:
– Климухин.
Константин Андреич прибавил:
– Венецианец. Климухин захохотал.
– Ты держись теперь, Федя, – сказал Константин Андреич, – он тебя убьет, если плохо скажешь о Венеции.
Климухин заложил ногу за ногу, закурил; показал при этом необыкновенную обувь.
– Это верно. Я хоть и скучаю за Россией (я сам из Полтавской губернии), а Венецию люблю. Пятнадцать лет знаю.
И стал рассказывать – жестикулируя, вставая, садясь; иногда вдруг вскакивал, придвигал близорукие глаза в пенсне к самому Федину носу; несколько секунд глядел на него так, для убедительности.
Константин Андреич давно знал его и любил; даже повеселел, встретившись; потянуло родным.
– Благоприятная звезда свела нас, – сказал он. Климухин в это время от волнения сел на лавке почти на корточки, рассказывая о Беллини; берет его съезжал, он упорно держал Федю за пуговицу.
– Да, благоприятная… Так вот, когда я видел его, процессию монахов…
«Не до того теперь Климуше, – надо историю досказать. И наверно помнит, в котором году это было, сколько тогда в отеле платил».
Встреча с Климухиным была, действительно, счастлива. Отправились в ресторанчик. По закоулкам Климухин привел в знакомое учреждение, где под стеклянной крышей, среди кадушек с цветами, они должны были «пробезумствовать» один, два десятка лир. Климухин кланялся со всеми.
– Vittorio, – сказал он лакею. Витторио подошел.
– Ессо amici russi![19]
В его лице так неотразимо было убеждение, что Витторио это тоже крайне интересно, что лакей поддался, одобрительно, быстро забубнил что-то. Климухин снова засыпал по-итальянски – вероятно, еще приятнее.
Оба хохотали.
– Хороший старик. Я его знаю лет десять.
Vittorio служил с азартом, чуя награду. После «веронского» пили асти, вспенившееся, сладковатое. Чуть за-струило в голове, пробежал легкий огонь. Показалось, – псе теперь пойдет быстрее, занятней.
– Скоро здесь будут еще русские, – сказал Константин Андреич. – Госпожа Туманова с мужем.
Климухин склонился к нему через стол, остановил глаза в вершке расстояния.
– Не из Киева ль?
– Да.
– А что? – спросил Федя.
Климухин быстро глянул, что-то мелькнуло в его лице, но, мгновенно собравшись, он спокойно сказал:
– Ничего. Знавал ее – коли не однофамилица. San-Giorgio видали? Допивайте, идем.
San-Giorgio была знаменитая церковь; ни Федя, ни Константин Андреич ее не знали.
Ходили не зря; хороша была старая церковь – маленькая, в сумраке, квадратная; по стенам скамьи; картины Карпаччио: святой Георгий разит дракона. Георгий темный, резкий, летящий на коне, с копьем.
– Artista celeberrite, – шамкал старичишка, двух аршин росту. – Tutti ritratti, tutti, tutti…[20] – Дрожащей рукой наводил свет зеркала, показывая палкой, кто чей портрет.
А уже сверху лег розовый отблеск: заря. И когда вышли, утишенные, став серьезней, венецианский вечер разметнулся: облака ушли, ясное, бледно-желтеющее небо залило верх, внизу краснело. Взморье к Лидо стеклянело, легко колебля влагу. Тонко гнул весло гондольер; оно вздымало зеркальную пену. Белый крейсер зарумянился, утихала водная гладь, плавнела, вцепившись по берегу золотыми фонариками.
Все молчали. Казалось, небо, дворцы, башня – перед вечером объялись сном: задумались, задумались, вспоминая.
Гондола понимает с полуслова, даст ей знак гондольер– скользнет, вздохнув водяным вздохом; летит вправо, влево.
Катались до темноты.
Утром на Сан-Марковой пьяцце пили кофе – Федя, Климухин, Туманова и еще желтоватый человек лет под сорок, в дорогом платье, усталый.
Константин Андреич подходил. «Да, да», – думал он, пожимая руку Тумановой – тонкую, с огненным бриллиантом. «Да, это женщина». Но как он защищен от нее! Федя не выбьется. А ему до этой светлой дамы, со смеющимися углами глаз – как далеко, какой к ней холод.
Играло солнце, неяркое, опаловое, блестя в голубях, хрустале витрин, в волосах и жемчужных гребенках Тумановой. Сияли мозаики.
Она обернулась.
– Мне Федор Иваныч много про вас говорил. И все же никогда не угадаешь. Я представляла вас с большой бородой, почему-то.
Феде страшно нравилось, что она сказала «с бородой». Блеск ее аграфа сверкал у него в глазах. Константин Андреич смотрел длинно – с любопытством и объективно.
– И я о вас много знаю.
Усталый человек разговаривал с Климухиным. На последнем слове вдруг остановился; вежливо, с малой насмешкой повел глаза вбок, взглядом встретившись с говорившим.
– А про меня тоже много? Константин Андреич ответил также вежливо:
– Нет, про вас мало.
Засмеялись. Климухин выбивал из трубочки табак, необыкновенно закладывал ногу за ногу; казалось, он мог скрестить их, как руки.
– Господа, – сказал он, – ведь вот бражничаем, а к Дожам надо же сходить.
Муж устало, но твердо поддерживал. Пошли. Бледно-желтый муж с Климухиным, трое сзади.
– Федя есть ваш Ланчелот, – сказал Константин Андреич, посмеиваясь, но и серьезно. – Вы знаете, он не наших времен уроженец.
Туманова тоже смеялась. Федя краснел.
– Кто же он?
– Средневековый человек.
Федя молчал, только глаза его сияли; действительно, его юность блистательная, тонкость линий, как бы девичество, делало его пажем.
Так дошли до Дожей. Константин Андреич остался. Он сел на пристани, у льва Венеции, – смотрел на воду. Теперь она была светло-сиреневая. Чуть рябил ее ветер, шхуна с оранжевыми парусами брела безвольно.
Ему вспомнились стихи; он забыл в них все, кроме последней строчки: «Che va dicendo a l'anima: sospira»[21]. Эта строка сливалась со шхуной, сиреневым, еще чем-то дальним, чудесным, чего нельзя было назвать.
Он ее повторял.
Во дворце Дожей сумрачно. Медленно уходят бородатые Дожи один за другим, под тихий марш.
Весь глухой дворец, вытертые ручки кресел, брошенный Веронез, роскошь, баталии, дрожащий пол – марш разлуки Дожей. И две красные колонны среди белых на балюстраде – оттуда говорили смертный приговор – покидание Дожей.
Постоянно уходят они, бородатые, высокие Дожи в беретах, под свой марш.
Гигантская реставрация Тинторетто загородила поперек залу. Муж и Климухин прошли вперед. Стояли подставки, леса – Федя с Тумановой забрели в закоулок, откуда не было выхода.
– Плен, – сказал Федя. – Некуда. – И засмеялся.
– Ну, что же вам, вы человек средневековый… там у вас часто, ведь, так?
Туманова смеялась; углы губ ее вздрагивали. Федя вдруг замолчал.
– Знаете вы, как я вас ждал?
Она села на пыльный подоконник, стала глядеть наружу. Рисовала пальцем по пыли. Потом вдруг сверкнула.
– Вы влюблены в меня? Ах, как вы любите! Я знаю. И ваш друг ко мне враждебен. Все равно.
Федя не отвечал.
– А вам жить очень нравится?
– Да, – сказал Федя твердо. – Если…
– А «если» – нет?
Федя молчал. Она поняла.
– А за меня… Впрочем, нет… не надо.
Вдруг она поблекла.
– Уходите лучше. Вздыхайте. Вы молиться, наверно, любите?
Федя подошел на шаг.
– Я вас люблю. И… – мы должны вместе быть. Кто б тут ни был, что бы… Я знаю, – почти крикнул он, но тихим голосом, – моя жизнь у вас.
Она подняла глаза, потом зажмурилась.
– А в канал прыгнешь? Федя придвинулся.
– Мне выбора нет.
Она нагнулась – обняли его две руки, мягко повисли на нем; он понял: этого не могла она сказать.
Пароход шел к Лидо. Сверкало по воде солнце, клубы пены, зеркально-белой, рвались за кормой, убегая легкой струйкой.
На носу горела в солнечном огне Туманова, в ярко-красном платье; ветер ее облекал, хватал, ласкал. В нем летели концы шелковой вуали. Константину Андреичу нравилось смотреть на нее. «Отлично, вперед, вперед, с пароходом, солнцем, ветром. Пусть в глазах отблеск воды, на лице блики, пускай так, очень хорошо».
Рядом с Федей, напряженная до высшего, излучая пламень, – казалось, она вдруг закричит звеняще, дикой, чудесной нотой, кинется в пену, водоворот, как ярая наяда.
Но уже поздно было бросаться; машина стопорила, канаты подтягивали к пристани. Здесь собирались купаться. Муж с Климухиным смотрели в этот день стеклянные фабрики – они были только втроем.
– Сегодня большая волна, – сказал беньер. – Господа должны быть осторожны.
Засмеялись. Туманова двинулась налево, к дамам. При раздеванье, Константин Андреич любовался тонким белым Фединым телом. «Тростинка хорошая, больше ничего».
Черные трико сделали их еще тоньше. Берег был усеян кабинками, людьми; в тени мамаши с вязаньем, около детей; ребята тройкой влетают в море со старшим; десятки толстяков на песке, полузасыпанные, жарятся в солнце. А море Адриатическое, синее, с белыми валами, без удержу бьет. Легкое, бело-кипящее! Схватить человека, выбросить на гребень, ошипить миллионом пузырьков – с радостью, весело похоронить под следующей горой.
За канатом, куда выходят лишь пловцы, встретились все. Туманова была в чепце, снова в красном, глухом костюме. Только руки алебастровые голы, и сияют, блестя водой.
– Плывем?
Кинулись. Даже Константина Андреича увлекло. Рваться вперед, ждать, задыхаться под валом и взмывать на следующем! «Я лягу в дрейф, – решил он, и пошел вбок волнению, отделяясь от Феди с Тумановой. – Пусть идут в море, пусть схватит их там, кинет друг к другу… ну, потопит… разве это важно? – И он смеялся на себя. – Вот если хлопнет сейчас меня, что будет? Напишут в „джорналях“, что неосторожный русский погиб».
И с радостью, слабостью, он отдавался. Лег на спину. Теперь было видно небо, в валах наступил перерыв: лишь слегка его покачивало. «Наташа, когда я умру, я тебя увижу». С этим он закрыл глаза, как бы собираясь куда-то. Большой мир был в нем; хотелось плыть тихо, ничего не видя, пока не настанет… «Утонете, назад! назад!» – это кричал в десяти шагах наблюдатель-беньер. Он очнулся. Набегал гигант, веселый, зыбкий; едва успел опомниться – грохнуло по голове, ушам, залило, утушило на минуту человеческий огонек; но и скакун разбился – полетел дальше светлой пеной. Константин же Андреич снова видел волны, и на горизонте глубоко нырявшую шхуну, – уходившую. «Ах, ты уходишь!» – он вздохнул. И так как очень устал, поплыл к берегу.
В ресторане пили кофе. Подали бенедиктин – душистую жидкость, глубоко настоянную самой природой. Туманова вздрагивала.
– Дивная вода. Все тело избито, как остро, солоно! Если б не вы, я совсем уплыла бы. Как дельфины. Что за чудо – нырять дельфином!
Ветер усилился. Теперь волны ухали, руша кипящую силу на берег. Пыль, соленая, жгучая, взлетала туманом.
Федя тоже пылал. Давно не видел его таким Константин Андреич.
– Константин, – говорил он, – знаешь Капри? Monte Solaro[22] видел? Там цикламены цветут на самом верху, в камнях… И Сицилию видно. Вниз – отвес. Понимаешь? Бог мой, иногда, засыпая (когда бывает очень хорошо), думаешь: лечь там на край, и с края… вниз. Как захватывает дух! Весь замлеешь. Верно, задохнешься… пока долетишь. Как метеор!
Константин Андреич ответил не сразу.
– Туда надо идти с той, кого любишь. И в лучший момент…
Он показал рукой вниз. Помолчали.
– Так.
Все глянули друг ну друга. Потом сразу опустили глаза, – точно перед чьей-то большой правдой.
– «Потому что есть минуты твоего торжества, человек».
– «И твоей смерти».
Долго еще не сходил с них штиль. Это секунды пробыли они в общении; а когда очнулись, разговор порвался. Стали собираться. Константин Андреич уезжал отдельно, – пожимая ему руку на прощанье, Федя нагнулся, шепнул: «Мы решили с ней все. Понимаешь?»
Он кивнул.
Вечер выдался красный. S. Maria[23] тонула в пламени: ее абрис был тоньше, круглей, заливаемый огненным потоком.
Кровавела и вода.
Константин Андреич сидел один в своем отеле, у вокзала. В окно виднелся закат, дворик, белье висящее, черепичные крыши, коты, пара прачек внизу, травка. Это резко напоминало о чем-то, надвигая тяжесть на душу. И вообще ему было плохо. Пробовал валяться на постели, зажег свет, читал. Но мешал бередящий красный цвет, и, промучившись часа два, он спустился вниз. Никого не хотелось видеть, ни Климухина, ни шестидесятника, с которым вчера они были в соборе. Он ужинал один, в пустой столовой отеля. Ел суп, запивал ризотто вином, но знал, что все не так, не то.
Довольно поздно вышел. Была луна. «Какая гадость, – думал, – Венеция при луне!» – и вдруг улыбнулся, вспомнив, что именно такую Венецию видел в Москве, в одном трактирчике: с гондолами, луной.
«Маскарад, опера!» Действительно, в узких уличках висели фонари таверн, матросы сновали, и, закутавшись в шали, на деревянных каблучках, постукивали ножками венецианки. Он смотрел на двух таких, – они шли под руку; луна блестела в маслянисто-черных волосах; от фигур падали тени. «А, тени… вот как». Он соображал. «Тени… – это я». И теперь ему стало ясно. «Натали, – сказал он себе, – Натали!» От этого слова захватило дух. «Да, я призывал вас тогда, на море, думая, что тону. Я вас хотел видеть». Но сейчас ему смертно захотелось взять ее руку теплую, прижать к щеке, поцеловать. За жизнью она с ним вечно; но ведь он человек! «Хорошо, а волос ее не увижу? Родинку на руке?»
Тысяча мелких, телесных черт встала: голос, запах, слова, где столько прелести женской, – в их несвязности, а вместе – уме. Ничего нет.
Тьма, чужбина, водяной этот город, и до утра ты будешь слоняться по закоулкам. Видишь – отразилось небо в канале, он полон звезд, глубина его сияет. Может быть, тебе пойти туда? Но ты сядешь у парапета, сожмешь голову руками и будешь твердить одно.
И он сидел, в глухой час, когда все уже спали – пустынна Венеция ночью! – один изнывал над водой. «Натали, Натали!» Потом вставал, прохаживался, вновь садился.
Лишь к заре немного утих. Пред восходом, усталый, облегченный слезами, – увидел светло летевшего голубя. Не быстро неслась птица, как бы зная свою непорочность. Скрылась на востоке. Он следил за ней. Потом пошел домой. «Есть поверье, – думал, – что голубь – это человеческая душа. Дай Бог, что так!»
Климухин сердился. Было поздно, скоро запиралось кафе, а никто не знал, сколько выпито вод, кофе, ликеру. – Русские всегда так. Ну что бы запомнить… Alfredo!
Кроме Феди, мужа, была еще русская компания. Климухин устал, был раздражен – сегодня весь день помогал дамам в покупках, выручал земляка деньгами, – тысяча дел.
Alfredo не надул. Пошумев, посмеявшись, расплатились. Поднялся и Федя. Его удивило, что сидит муж, – Туманова давно спала в отеле. Когда он протянул ему руку, тот удержал ее и сказал: «Можете вы остаться со мной? Я недолго задержу вас».
Федя остался. Туманов спросил еще ликера.
Уже светало, электрические шары бледнели. Светло-кофейный тон лег на все. Лицо мужа казалось желтее, он надвинул шляпу на лоб.
– Я скажу вам весьма немного (правой рукой он гладил пальцы на левой). У меня есть жена… которую любим… оба… мы…
Шляпа сдвинулась. На Федю смотрели большие глаза, с кругами внизу.
– И если мы двое, то надо решить, кто же именно…
Федя отхлебывал. Ликер золотел. Пальцы мужа стали вздрагивать.
– Я хочу сказать: кому надлежит соединить свою жизнь с ее жизнью.
– Тому, кого она любит.
Зеленовато, как бы электрически, блеснули глаза мужа.
– То есть, разумеется, вам?
– Если прямо говорить: да.
– Вы ошибаетесь. Она любила меня восемь лет, и, пока я жив, вам не видать ее.
Он стал красен и видимо сдерживал себя. Федя сказал:
– Пусть выскажется то, что сводило с нею меня… вас.
– Не понимаю.
– Судьба. Угодно вам дуэль?
Муж поклонился. Снова стал спокоен, вежлив.
– Я этого и хотел с самого начала.
– Значит, война, – сказал Федя задумчиво.
Они пожали руки, разошлись. Муж кутался в крылатку и казался сгорбленней. Федя вышел к набережной, «Что же, – сказал он себе, – будем драться».
Взморье туманилось. Бледно-сиреневело в воздухе. «Прекрасная Елизавета, знаешь ли ты сейчас, что за тебя мы будем погибать?»
Он улыбнулся, туманно, счастливо. «Что за тебя мы будем погибать».
Башня, подымаясь из воды, бросала тень; в воде луна серебрилась; поздняя, бледная, она была омыта слезой.
– Мой теперь, мой! Пусть попробуют!
– Да, вечно.
Венецианская заря нежным огнем заливала их.
– Все твое – честь, жизнь моя, на вечную муку готова. Если смерть – вместе.
Дохнула на него пламенем. Никогда не была лучше прекрасная Елизавета.
– Так, хорошо. Простимся. Скоро солнце выйдет. Дайте мне поцеловать вас.
Она сняла цепочку, быстро надела на нее кольцо, повесила ему на шею.
– Всегда носи… пока меня любишь.
Он подарил ей маленький нательный крест. Потом они медленно, глубоко поцеловали друг друга.
Гондольер не понимал, зачем понадобилось так рано. Ему обещали прибавку, сказали, что едут смотреть восход солнца. Он забормотал, как бы одобрил, и слышно было слово: «inglesi»[24].
«Инглези» все можно.
Константин Андреич с Федей сидели на переднем месте; у локтей бежала вода. Утреннее дыханье стояло над всем: гондола влажнела, светлый пар затягивал дверцы; легким зеркалом море тянулось; по нем рассвет провел жемчужные, бледно-персиковые ковры.
– Мне кажется, – сказал Федя, – что мы выплываем далеко в море, в Адриатику эту… и будем с рыбаками ловить рыбу. Знаешь, у них оранжевые паруса.
Он улыбнулся.
– Как мало похоже на стрельбу! Если б ты знал, как тихо сейчас во мне.
Когда выехали в море, стало покачивать. Раздвинулись далекие, низкие берега; песок сиял, вдаль шли шелковые пелены моря. Везде блистал свет.
Федя вздохнул.
– Ах, прекрасно, прекрасно! Велика жизнь, Константин, безмерна! Там Равенна, там южнее целая Италия… а потом Эллада, Константин, Итака Одиссеева. «По хребту беспредельно-пустынного моря…» А оно вовсе не пустынное. Милое море, Адриатика милая.
«Как возбужден! Как возбужден!» – Константин Андреич молчал. Он был бледен и ему не нравилось море.
В условленном пункте пристали. Там нашли противника, секундантов, доктора. Здоровались, пожимали руки. «Я принимаю участие в убийстве… дикость!» Секундант мужа предлагал мириться. Туманов покачал головой.
– Нет, – сказал тихо Федя, опустив голову. Константин Андреич, в раздражении, подошел к нему, стал шагах в десяти вбок.
– Отойдите, – закричал секундант. – Могу попасть. Он взглянул злобно.
– Не извольте беспокоиться. Я не маленький.
Первый выстрел был Федин. Подняв пистолет, он видимо вел вправо. Выстрелил. Слетела чайка в тридцати шагах, у самого моря. Море шипело, тихо, как плещущее шампанское.
– Вы намеренно сделали промах!
– Я не буду больше стрелять, – сказал Федя и бросил пистолет.
Туманов поднял свой. Константин Андреич нагнулся. О, как тогда легче было! Вспомнил ночь, деревню, выстрелы Семенова. Тихо. «Целит мерзавец!» – сжав руки, поднял голову. Федя стоял недвижно, упорно, точно додумывал. Мгновенно – блеснуло. Туманов опоясался дымом. Федя не двигался. «Мимо», – вздохнул Константин Андреич, сделав шаг. Но сейчас же понял, что нет, Федя стоял странно, расставив ноги; к нему бежали секунданты. На губах его показалась красная пена.
– Ранен, кажется, – он сказал растерянно, точно плохо понимал. Стал слабеть, склонился на колени. Его положили на песок.
– Пусть Костя подойдет.
Константин Андреич взял его за руку. Изо рта текла теперь кровь тонкой нитью.
– Плохо мне, Константин, – сказал, – смерть. Дай воды.
Он глотнул, потом повернулся боком. Лицо его стало светлей.
– Константин, пожми мне руку. Я… люблю. Скажи ей – за нее гибнуть мне – счастье. Слышишь?
Он улыбнулся.
– Счастье. Прощай.
Началась агония. Полумертвый Федя улыбнулся снова. Качнул головой, несколько раз явственно сказал: «Счастье», потом умолк. Оттискивая следы, Константин Андреич шел по берегу. Пена, как мыльные пузыри, шелковея в солнце, лопалась у ног. Встретился человек. Это был Туманов. Константин Андреич остановился, он также. Долго смотрели они друг на друга. Муж схватил руками голову, побежал. Константин Андреич сел. Летали чайки, голубели берега Киоджии. Он рыдал.
«Да, верно меня гонит Бог, некуда мне приклониться» – так он думал, трясясь в вагоне. День был жаркий, он два раза уже пересаживался; болела голова и тяжесть последних дней в Венеции все стояла. «Он убит, – сказала Туманова, – ну, ладно». И ее тон не предвещал хорошего.
Поезд шел медленно. Это был тот проселок, по которому редкие странники заезжают в Равенну. Константин Андреич направился туда же.
«Что ж, – говорил он, шагая по платформе на последней пересадке, – я теперь еду, через два часа буду в Равенне, завтра займусь городом – и все то забудется? Неделя, месяц, год – и все уйдет!» Может быть, надо повернуть, неизвестно куда ехать? ни о чем не думать?
Но пришел поезд, увез его. Наступал вечер. Солнце темно-красно закатывалось. Начинались равнины, слегка болотистые, плодоносные. Пахло сыростью.
«Вот и эти едут. – Напротив сидел молодой человек с тонкой, английского типа девушкой. – Ну, любят друг друга… но и те любили. Зачем едут? Ах, не нужно, никого, никого».
Темнело. Пахло покосом, – внезапно вспомнилось родное; проплыла церковь: в ее куполе, грузности – византийское. От подсевших крестьян, их курева, синих курток, непонятной речи пестрело в голове. Остановились у станции. Стояли, стояли – поезд не трогается!
Девушка в кофейной вуали засмеялась.
– Как у нас!
– Да, уж итальянцы.
«Русские!» – Константин Андреич с раздражением отошел к окну. Высунулся из него злым – и смолк. Втекал сладкий запах, медвяный, так давно любимый. «Липа цветет, – сразу в душе посветлело. – Липы, чудесные вы липы!» Над лугами взошла луна. Пахло сеном, теплом; казалось, въезжаешь в новую и тихую страну. Константин Андреич отбросил Федю, смерть, тоску – только слушал, вдыхал эту жизнь вокруг – такую благозвучную, цветущую жизнь. «Может быть, ничего и нет, – лишь это луговое сено, липы, луна… Может, это самая большая правда».
Между тем тронулись. С легким сердцем ехал он теперь.
Пустынно, светло было в нем. «Мы бредем под дальней звездой, незнаемо куда… каждую минуту гинем».
Так въезжал он в Равенну. С русскими познакомился. Оказалось, бродяги, как и он, неплохие, влюбленные. «Ну, отлично, пусть любят», – решил про себя, как бы позволив им это. Носильщик схватил вещи. «Albergo?»[25] Знает все – «Leone d'Oro»! И под луной, опять в густейшем липовом благовонии, они пошли.
– Машура, не торопитесь, устанете!
Машура блистала на своего Игнатия, – белая равеннская пыль вставала столбом. Было душно. Сбоку на бульварчике гулял народ, непрерывно благоухали липы. Прошли по узкой улице, с невысокими домами – очень скромными, вышли на площадь. Здесь кафе, свет сияет, сидят равеннские офицеры, торговцы, десятки велосипедистов. «Живут и здесь, копошатся!»
Дальше вступили в уличку – щель; тротуара нет, сбоку сады, домишки; в глубине свет – «Leone d'Oro»!
– Верно тут не без Дон-Кихота, – сказал Константин Андреич.
– Не посвятиться ли нам ночью в рыцари? Молодые смеялись.
Хозяйка, кубического вида, отнеслась к ним радушно. Покормила, отвела комнаты; хлопотала от души. Посетители ее трактира (в первом этаже) рассматривали чужеземцев.
«Боже мой, как легко!»
Константин Андреич ходил по своей комнате, раздеваясь. Лунные полотна лежали на полу. Открыта дверь на балкон. Вот он у ног, этот маленький таинственный город, полный истории, тишины, липового цвета, громадных странных церквей. Он дышит жаром, благовонием. Сколько звезд!
Положив голову на решетку железную, Константин Андреич слушал, как радостные голоса шептались за стеной.
«Прекрасна жизнь, – вспомнил он, – непобедима».
Ему представилось лицо Феди, перед смертью, когда он говорил: «Гибнуть за нее – счастье».
И в эту минуту ясно и тихо-радостно он почувствовал, – бесповоротно побеждает по всей линии кто-то, страшно близкий, родной.
«Цветут ли человеческие души, – ты даешь им аромат; гибнут ли, – ты влагаешь восторг. Вечный дух любви – ты победитель».
Взволнованный, слегка задыхаясь, он сошел вниз. До полночи бродил он по улицам.
Следующий день был очень жарок; необычайный зной, беловатый, раскаленный, стал с самого утра. Безлюдные улицы, низкие дома с черепичными крышами; местами трава из-под мостовой.
Константин Андреич посетил храм святого Виталия. Под сложным пересечением аркад, держащих купол, видел мозаику: Юстиниана, Феодору, епископа Максима – пышно-зеленых, в сияющих изумрудом одеждах. Потом отправился к мавзолею Плацидии, здесь же во дворе; двор зарос травой, желтел одуванчиками; кирпичные постройки, гуси, бродившие у монумента, июнь, липовый запах – снова напомнили родину.
– Ессо![26] – сказал старичок, отворяя дверь.
«Вот тебе и ессо!» – подумал он, входя. Они стояли в низкой, с толстейшими стенами часовне-усыпальнице. Три саргофага, узкие окна, темно-синий полусвет – от глубокого тона мозаик, облепивших внутренность. Тут в спокойствии лежит императрица Плацидия, – «которой жизнь была полна превратностей, ужасов, восторгов».
Он услал кустода, сидел один. Здесь можно было почувствовать ее сердце-одинокое, твердое сердце, несшее через жизнь свой огонь. Было тихо. «Добрый пастырь» – юноша римского типа, с посохом, окруженный овцами – Христос, – глядел с мозаики. Зной втекал через дверь. Маленькая девочка скакала по дорожке.
Наружи звякал ключами кустод – верный знак, что пора. Он возвратился в альберго.
Завтракал внизу, в пустой зале. Ему прислуживал сын хозяйки. За другим столиком сидел приятель молодого человека, видимо француз. С каким восторгом «равеннат» слушал о Париже, Версале, мечтая туда попасть!
Константин же Андреич пил вино, молчал, наслаждался тем, что так непохоже на Париж, никого нет, за окнами зелень, а внутри двора курятник; что так мил этот юноша.
– Скажите, далеко до могилы Теодориха? Можно пешком?
– О да, господин, двадцать минут ходьбы. И он рассказал, как идти.
Умывшись, посвежев, Константин Андреич в пятом часу вышел. Это было за городом. За воротами начались пшеницы, с яблонями по межам. Белая пыль лежала на дороге; пахло сеном. Ошмурыгивая травку, Константин Андреич шел под молочно-бледнеющим небом. Навстречу, на двух волах, крестьянин вез огромнейший воз сена. Он все это внутренно одобрил – неизвестно почему. Потом перешел у шлагбаума железную дорогу, и новый кустод, у калитки, впустил его на полоску Теодориха.
Как гигантский гриб сидел в конце загона монумент; от древности он врос в землю. Его шляпой был монолит, полушаром глядящий вверх. А вокруг, из-за изгороди, отведенной королю, шумели нивы; полные, мирные, ходившие волнообразно. Верно понимали колосья его старость, и гуляли под ветром плавно, с уважением; неся свое зерно с тою серьезностью, какая бывает у знающих жизнь.
Константин Андреич лег в тени. Скоро к нему подошли молодые.
– Отдыхаете?
– Да, тепло.
Они тоже устроились под яблоней. Трава в жаре пахла пряней, трещали кузнечики.
– Знаете ли вы, – спросил он, – что Теодорих этот был арианин?
Они не знали. Лежа, глядя в облака, вдыхая горячее благоухание, он рассказывал про Теодориха; про троичность, богословие тех лет, про странный момент, когда чуть не было поборано христианство; и сейчас на него тянуло теми мыслями, раскалывавшими людей на лагери.
«Мог ли бы я бросить нашу теперешнюю жизнь – простым монахом жить тогда, отстаивая Бога?» Казалось – мог бы.
Потом он задремал. Одним глазом видел, как тонкая Машура протянулась, выставила ножку, обняла Игнатия Игнатьича. «Какое счастье!» – сказали ее глаза. Она тоже прикорнула.
Вечером же, когда снова они сидели втроем в кафе, под открытым небом, и сбоку блестели огни, а сверху звезды светили, он прочел в газете о смерти госпожи Тумановой, в Венеции. Это его не удивило и не огорчило. Напротив, сердце стало биться чаще, ясней, как будто все исполнялось по его желанию.
Константин Андреич знал, что пора трогаться, но медлил. Машура с женихом уехали, он был один, и светлое, просторное настроение не покидало его. Даже возросло со дня смерти Тумановой. Теперь их разговор на Лидо был еще дороже, иными были воспоминания о России, Наташе. Все, что ему было мило, запрозрачнело за иным горизонтом.
Равенна цвела; сладко пахло в воздухе липой; во дворе альберго вился виноград; голуби болтали на черепицах, пачкая крыши белым; иногда влетали в коридор к Константину Андреичу.
Решив ехать на другой день, он прощался с городом; под вечер взял коляску, поехал мимо гробницы Данте, по малым, бедным улицам, к S. Apollinaro Nuovo, где так ветх потолок и круглая башня в таких трещинах, что можно вздохнуть, как о родном: скоро развалится! Рухнут мозаики – ряды святых мужчин и женщин, и негде будет показывать портрет Юстиниана.
За городом началась равнина; дорога обсажена яблонями, по ее белой пыли катят велосипедисты-равеннаты; снова пшеница.
Светло-серое небо. Вдали – уродливый, жалкий контур: гибнущая церковь. Прежде была в черте города, но прошло время, – ее окружили поля: мох и трещины завладели ею.
Путь лежал к другому старцу: св. Аполлинарию в порте. Подъезжая, не увидишь этого порта: давно стал он сушей, море отошло. Святой же Аполлинарий держится. Громоздкий, с круглою башней, выступает он на закате. Вдали пинии маячат.
Оглядев его, постояв перед белыми овечками абсиды, посмотрев саркофаги, Константин Андреич вышел. Наступал вечер.
За шоссе, на лугах косили косцы; низины туманились; и даже горы, видные издали, были невысоки, необидны. Он отошел от коляски, сел. Подперев голову, слушал. Эта страна чужая, но как он близок ей! Удивительна, радостна такая мысль. Открыл глаза. «Да, я в чужой, но и в своей стране, – потому что все страны одного хозяина, и везде он является моему сердцу. И здесь я его чувствую».
Тогда косцы, возившиеся с сеном, сами луга, пьяненький кустод, Аполлинарий, Равенна, каменевшая вдали, засветились для него вечной, святой жизнью. «Кажется, могу теперь прилечь, послушать. Не откажет мать, не станет прятаться».
Вечером, поздно, был он у моря. Новый месяц взошел, слабым рогом. Берег был пустынен. Далеко в море зеленел огонь, пинии темнели по берегу плоскими шапками.
Надо было зачерпнуть адриатической воды и плеснуть ею к месяцу: в честь любви, друга, погибшего за нее на этих берегах, женщины, ушедшей с ним; в честь иного – далекого сердца, иной страны.
К осени вернулся он в Россию. Не зная, что будет и куда себя пристроить, он остановился в Москве. Здесь думал кончить дела по продаже крестьянам имения, сбыть деньги куда-нибудь и начать бедное, легкое существование человека, от всего свободного. Но поселившись на дальнем бульваре, в доме Лисицыной, он застрял, вошел в новые связи с людьми, – прожил это время не так, как собирался.
Дом вдовы Лисицыной был небольшой, деревянный, с двумя флигелями; в одном жил Константин Андреич, в другом дама Марианна Николаевна, – самый дом занимал Яшин, доктор. Двор под травой, старые стройки, липы, вязы; через проезд густой бульвар, а сбоку свой сад, тоже заглохлый, разгороженный забором: одна часть флигельская, другая домовая.
Начинался август; стояли хорошие дни – свежей ясности; за бульваром сиял купол; осень, тишина, бедность дворика бросали на все отсвет. Нередко Константин Андреич забирался в этот сад и лежал там – в гамаке или читал. Но читалось мало; больше он глядел в небо, вдыхал вянущий лист, наблюдал клены. На улице шумели пролетки, дети гомонили за забором; часто на дворе бегал мальчик, с ним две девочки. Случалось, они мешали ему криком; но было приятно, что вокруг есть жизнь.
Раз, когда он обычно висел в гамаке, из соседнего сада к нему залетел мяч. Через минуту дети подбежали к забору.
– Будьте добры бросить нам назад, – сказал мальчик. Константин Андреич был весел, ему хотелось шутить.
– А-а, – ответил он, – вы попали на мою территорию, кроме того, вы ранили меня мячом, – теперь ваш мяч мой, пленный ваш мяч.
– Нет, пожалуйста.
– Война, ничего нельзя поделать. Выкуп, выкуп. Мальчик побледнел.
– Конечно, вы сильнее меня. Вы можете не отдать мне мяча, но… вы не имеете права этого делать!
Он прекрасно сверкнул глазами.
Константин Андреич сконфузился. Встал с гамака, поднял мяч, подошел.
– Простите, голубчик, я смеюсь, неужели вы думаете, что я хочу его взять!
У мальчика вздрагивали губы.
– Извольте, вот он. Ну, а кто вы такой, по крайней мере?
– Моя фамилия Яшин.
Константин Андреич познакомился, позвал их к себе; он догадался, что это сын доктора, девочки же – Марианны Николаевны. Говорили о игре в лапту, Константин Андреич рассказывал, как он был в детстве охотником.
– Вы говорите, у вас было маленькое ружье, одноствольное? Попрошу папу купить!
Женя сиял.
– Да, шомпольное. Тогда центральных еще не было.
– А что такое «центральное»?
– Можно на ваших качелях покачаться?
Константин Андреич качал детей на качелях, повел к себе, показывал камушки с Урала, бывшие у него случайно, вообще работал добросовестно, стараясь загладить мяч. Дети нравились ему. Женя хотел быть большим, говорил литературно и с весом; девочки блистали глазами; в этой молодой радости было столько живого, что приходилось покоряться.
Чай пили у него; прощаясь на крыльце, под вечер, он увидел и Яшина: это был человек с высоким лбом, впалыми глазами; суховатый, прямой.
Константин Андреич с ним познакомился.
В вечер, когда он посетил Яшина, у того сидела Марианна Николаевна. На перилах балкона висел студент, бледный, с черными глазами; что-то индусское было в нем.
– Вот, знакомьтесь, – сказал Яшин, – прекрасная Марианна, Константин Андреич, – Пшерва, подходи сюда, что ж ты? Это Пшерва Тетмайер.
– Хм… Яша, не глупи!
Пшерва смеялся, слегка конфузясь.
– Я и Тетмайера вовсе не так люблю!
– Рассказывай. Когда я с ним познакомился, он только поляками и бредил. Марианна, будьте хозяйкой, чаю наливайте и прочее.
Вечер был красный. Настурции, обвившие балкон, горели. Клумбы пылали прощальными цветами. Пшерва кашлял, – узкими шагами ходил по балкону.
Марианна имела усталый вид.
– Вот вы говорите, – сказала она Яшину, – что они ничего не могут сделать, раз дети у меня. Мвжет быть. А муж мне сказал: «Возьму силой». Кроме того, он процесс затевает.
– Легко сказать, пришел, взял силой! А если и попробует – сделай одолжение. Найдем адвоката, ну, уехать на время придется.
Марианна улыбнулась.
– Уехать! Вы знаете, я и так маятником, то Париж, то сюда.
– Ничего, ничего, держитесь, Марианна. Вы отличная женщина, смотрите, у вас луиниевские глаза, вы мадон-нообразная женщина, и вдруг вы будете поддаваться какому-то бревну.
Яшин начал раздражаться.
– Мы, славяне, мягки очень. Не нужно этого. Лезут на вас подлецы – нужно отбивать. И между прочим, должен вам заявить, я считаю, что правда, вообще говоря, есть.
Марианна затуманилась. Ее чудесные глаза, в темной оправе бровей, сияли.
– Я и не говорю. Я тоже в правду верю. Но все же понять жизнь… и всегда иметь силу принять ее… Все-таки, это очень трудно. Например, если б у вас Женю взяли…
Яшин молчал.
– Яша, Яша, – сказал Пшерва, подошел к нему и прислонился, будто оперся, – поговори теперь о твердости, хм… твоя любимая тема. У-у. – Он зевнул.
– Вот, видите, уж облокотился на меня, потому что устал. Нежный поляк, зябкий! А про твердость не замолкну – что ты ни выдумывай.
Яшин вдруг встал, и прошелся.
– Ты думаешь – легко жить, Пшерва? Нет, милый, не думай, и не надо, чтоб легко было. Кто мы такие? Люди. «Светочи» – и нам дано не тушить себя, пока нас не потушат. Драмы есть, ужасы – да; но живем мы во имя прекрасного: коли так, нечего на попятный.
– Верно. – Марианна вздохнула. – Я в главном с вами согласна… только сил надо… я, ведь, не собираюсь обжираться.
– Все «за жизнь», – сказал Константин Андреич. – Я бы с вами тоже, да все вот не знаю: может, когда очень хлопнет, так и пятки покажешь.
Пшерва беззвучно хохотал.
– Вы знаете, Яша когда разойдется, он такой строгий, даже страшно.
– Вздор мелешь, Пшерва. И Марианна на себя напускает, и Константин Андреич. Марианна живет честно, сурово живет, бедно, и сил у ней хватит, вздор-с. А минутами все слабнут, конечно. И даже очень…
Марианна ушла. С ней удалились – духи тонкие, вуаль на шляпе, свет глаз, бледность.
– И с вами бывает? – спросил Константин Андреич.
– Что?
– Да вот, вы сказали: «слабнут».
– Конечно.
Яшин задумался. Показалось, давние, смутные тени прошли по лицу его.
– Нелегкая вещь, существованье-то! И все-таки: чем горше, круче, тем больше он должен жить… человек.
Пшерва опять потянулся.
– Будет, Яша, страху нагонять. Пойдем лучше куда-нибудь, выпьем вина.
– Пить не желаю нынче. Пройтись можно.
Взяв шляпы, вышли. Довольно долго ходили по бульварам, при красном закате, фонарях золотых, куря, разговаривая.
Иногда, в светлые дни, Константин Андреич брал ялик и уезжал в парк. Тихая была река; медленно воды лились, отражая лес на той стороне, как бы в огненно-желтом зеркале. Летали белые рыболовы, виднелось жнивье, со сложенными крестцами. Эта осень, прохлада, яркая желтизна кленов и крестцы ржей волновали его. Лишь Италия вызывала то же, но там точно можно было сказать, что именно хорошо, и почему.
Здесь же все плохое, отсталое, над чем всегда смеются, – и тем оно милей. «Кто заступится за наше? А обидит всякий».
В парке он подолгу бродил, лежал. Находили минуты, когда казался себе вольным охотником, которому никуда не дано вернуться, да и незачем: выйдет в поле, к родной земле, и осенним днем сложит голову на распутий. В другие разы вспоминал Наташу. Где она? Любит ли? Кого? И вдруг когда-нибудь они встретятся? Она – дама блестящая, уже иная, чем он знал, с новым мужем, промелькнет мгновением, а он останется; и когда смертный его час наступит, кто приложит к его лбу руку?
Раз, когда он сидел на любимой скамейке, смотрел дроздов, клевавших рябину, – в парке показалась Марианна; с нею девочки, Женя.
– Дядя Костя, дядя Костя! Говорил я, он здесь! – кричал Женя. – Вон он, на скамейке…
Девочки визжали, все втроем кинулись на него и повисли.
– Почему вы нам не говорили, вы скрывали, что тут хорошо так; дядя Костя, это с вашей стороны нечестно! – кричали девочки, смеялись и повели его к Марианне Николаевне.
– Бросьте, задушите! – Марианна улыбалась, видимо хотела что-то сказать.
Освободив его, передала письмо.
– Это без вас получено. Ну, дети, марш, Константин Андреич прочтет, тогда вместе будем гулять.
Он взял – и лишь глянул на почерк – замер. Наташи-на рука. Отойдя, сел, и, удерживая сердце, стал читать. В концах рук его и ног был холод. Наташа писала:
«Дорогой друг, кажется, мы еще раз встретимся (если вы не против). Я жила в Крыму летом, лечилась, но чувствую себя нехорошо. Верно, на осень придется опять ехать. Я не знаю еще куда, но не в холод. Примете ль вы меня? Не могу писать много, но хочу вас видеть, говорить. Я вспоминаю нашу с вами жизнь, как далекую радость, весну, – но невозможную. То же, что вы лучший человек из виденных мной, в этом я уверена. – Ответьте. – Жду». Внизу, на уголке, малыми буквами, напомнившими ему детей, было приписано: «Костя, как я несчастна! Прости».
Эта строка прежнего ударила его в сердце; он вскочил, кусая губы, почти бегом стал ходить по дорожке, взад-вперед, взад-вперед, стягивая кулаки, собирая все силы.
Вечером он ей телеграфировал.
У Жени поднялась температура, его слабило, и в два дня он похудел. Но, имея природно бодрый дух, не унывал.
– Я люблю болеть, – говорил. – Папа, помнишь, еще при маме у меня была коры весь в шелухе-в шелухе, и ее можно сдирать.
– Почему же любишь болеть? Женя взглянул стыдливо.
– Пойди сюда.
– Ну?
Он пригнул его к себе, потом тихо шепнул: «Ты со мной больше бываешь».
– Дурачишка ты!
– Слушай, пап, помнишь, у нас был такой «Рог Оберона» – сказка, когда я был еще маленький (Женя любил, чтоб его называли «вы» и даже по отчеству). Я наизусть знал две первых страницы. Вдруг приезжает немец этот, Бок, и говорит: «Ну-ка, герр профессор, почитайте вслух!» – а мне было пять лет. Я раскрыл книгу, и прочел без ошибки. А помнишь, я чуть не застрелил его из пушки?
– Помолчал бы лучше. Что желудок-то?
Женя морщился.
– Вот не дашь о хорошем и поговорить!
Через минуту побледнел.
– Что?
– Да больно…
Яшин хмурился. «Холера не холера, верно дизентерия». Сам он человек сильный, но дети, боли… – тяжело.
Вспомнил жену, ее мученическую смерть от почек – захолодало в груди.
Когда пришел Константин Андреич, он сидел у себя в мансарде и курил. Это верный знак, что нехорошо. Две комнаты были бедны и пустоваты. Стол, обтянутый сукном, на стене Ибсен, голый диван.
Яшин позвонил.
– Кофе черного. С лимоном. Принесла старушка в очках.
– Вот, видите перед собой доктора Яшина, у которого там внизу сын…
– Что сын?
– Ничего, конечно, ничего! – Он будто рассердился. – Просто болен сын, с ним Марианна.
– Отчего же вы не идете?
– Не хочу сейчас. Он хлебнул кофе.
– Я сух, должно быть. Ему плохо, нужна ласка, я же… ну, вы понимаете, я не очень хорошо себя чувствую сейчас – так вот-с я и холоден с ним.
Потом он замолчал, и Константин Андреич понял, что теперь от него не добиться слова. Он сложил руки на груди, сидел истуканом. И в бледном свете – вечер был серый – казался еще тяжеле.
Яшин сошел вниз. Марианна была встревожена, сказала, что явления желудка резче.
– Ничего, благодарю вас, – ответил он. – Идите спать. При этой болезни всегда так.
Марианна ушла, он остался. Одна свеча горела в комнате; Женя заснул. Осенняя пустота почуялась. Он вышел на балкон. Налетел ветер – неприятный, резкий. Сквозь деревья желтело зарево: блеск города в облаках. Яшин вспомнил пустынные улицы, где в темноте тот же ветер пылит, – вдруг тоска сдавила его жестоко. Все – пустота, черный, мертвый сентябрь.
«Нет, нельзя отдаваться. – Он скрипнул зубами, перемог себя. – Стой, человек, держись!» Горько улыбнулся Яшин. Что была его жизнь? Молодость – порыв к любви – ее нет; женитьба с усмешечкой; когда прочно полюбил жену, ее смерть. Наука – в ней неудача. Сзади года, тяжесть, одиночество. Женя – далекий привет того, что могло бы быть. Он тер себе пальцы, щелкал ими: вот, он носит сухой, резкий дух, коренящийся в крепкой оболочке. Долг, человечья гордость его держит.
Ночь он почти не спал. Заснул поздно, на час, видел плохое: будто ходит по кругу, как в молотильном приводе, а сзади ровно идет лошадь и хохочет: «Гы-ы-ы!» Если остановиться, она схватит зубами за шею – по-прежнему будет хохотать.
По бульвару шли втроем, под руки: Константин Андреич, Яшин и Пшерва.
– Двинулись три аскета великие к питейному заведению, – говорил Константин Андреич. – Там лягут они белыми костьми, показав дорогу верблюдам.
Яшин хлопал Пшерву.
– Веселие Руси пити, Пшервушка. Ты не кряхти, когда по спине хлопают. То-то вы, поляки, народ ненадежный.
– Хм… хм… Яша, не сердись.
– Что там сердиться – нынче пить желает Яша. Устал он. Возможно, он сумеет сделать это лучше мастерового.
Их несвязный ход по бульвару напоминал гульбу рабочих. Закат пылал сквозь деревья. Сизело, теплые сумерки надвигались. Золотыми жуками светили фонари.
Зашли в ресторанчик, прямо к стойке.
– Здравствуйте, – сказал Пшерва распорядителю. Агатовые глаза его, продолговатые, вырезались на бледном лице.
– Пожалуйста, три зубровки.
Его знали как завсегдатая, наливали почтительно. Синел чад. Красный луч, солнечный, пронзительный, упал на Яшина, загоревшись в зрачке.
– Ясно вижу все, ясно, – говорил он, прикладывая ко лбу руку. – Хорошо пить. Все вверх дном.
Пшерва опрокидывал рюмку.
– Не слушаешь меня, Яша, презираешь зубровку. Все за трезвость.
– Ты поляк, что тебя слушать.
– Пся крев.
Трещали где-то на бильярде шары. Лакеи носились, шумели у стойки молодые люди; набегавшие хмельной ватагой студенты вносили гвалт, спрашивали пива – улетали. По бульвару несся трам, вспыхивая зеленой искрой. Они ужинали.
Лица Пшервы и Яшина стали зыбки для Константина Андреич а, нестройно текло все, весело, точно свистал легкий водопад, крутящий, заливающий.
– Да, пьем, – говорил он, – да, становимся на скользкую точку, головокружащую, забвенную. Все забвение, водоворот. Пшерва, это самая весело-грустная забава, какую я знаю.
– Я желаю, пить, ладно, – кричал Яшин. Пшерва подсвистнул, сделал глазом «иронию».
– Хе-хе, вся жизнь – чертов танец.
Он любил страшные выражения: «пляска любви», «синагога сатаны».
Снова пили, пили.
Но сидеть долго в кабачке было душно. Расплатившись, вышли.
Направлялись к «душке». Душка жил недалеко, в этих же краях, занимая верх небольшого дома. Это был рантье, любитель живописи, холостяк. Знали его и Яшин и Константин Андреич.
«Господи, – подумал он, – к душке! Когда я у него был?» И оказалось, давно, давно не подходил он к этому домику одинокому, где раньше собирались каждый четверг – бывал здесь еще с Наташей.
«Вот еще когда! Еще с Наташей!»
Переулки были знакомы и глухи. Сейчас все уже безмолвно, – на окраинах рано ложатся спать; луна взошла и осияла кротким светом дома, местами вязы во дворах, не мешая слабым огонькам кое-где в окнах.
Душка был дома. Старый, красивый, как и раньше, вышел он весело, метнув из-под пенсне быстрый взгляд.
– Эге, мамочки, целых трое!
Потом стал в позу певца и запел с величием: «Невольно к этим грустным берегам меня влечет неведомая сила».
– И кажется, все трое подшофе. Ну ничего, старым друзьям позволяется. Костенька, нехорошо, винцом пахнет.
Яшина он назвал испанцем и тоже побранил за дебош.
– А вам, Пшерва, и совсем нельзя.
– Они, поляки, все так, – сказал Яшин. – Они сил много теряют.
– Душка, это дорогой материал.
В столовой у душки лампа была затянута голубым. Сам он разглядывал гравюры, а кстати соображал насчет реформы офорта.
– Есть коньяк, но небогато, – сказал он, – вам на похмелье, с чаем.
Константин Андреич сел в качалку. Как умягчает она! Стены, портреты покачиваются, полусумрачно, светло-забвенно. Утекают боли, только щемит-щемит, сладко, нерезко. В окно виден плац, за ним барский дом, огромный, белый.
– Мальчик болен? – (Голос душки.) – А-а, ну, даст Бог, выздоровеет.
И в голосе ровная ласка – опытного, знающего человека, видевшего много, и теперь идущего мимо.
– А Костенька фантазируют? На белый дом зазевались. Лучше про жену бы рассказал – хорошая была у него жена.
– Скоро приедет, – сказал Константин Андреич.
– То-то пора.
И опять не дослушивал, совсем ли приедет, зачем, что.
Так просидели часа два. Пшерву душка оставлял ночевать. Яшин с «Костенькой» уходили. На прощанье присели, Пшерва играл на рояле, бледный, с бессветными агатовыми глазами. Дрожало, билось в нем что-то, точно рыдало.
– Мы идем, – сказал Яшин. – Прощай, Пшерва, расстроил ты меня музыкой своей, Бог с тобой.
Они вышли. Снова были тихи улицы. Хмель проходил, казалось, догорал фейерверк.
Константин Андреич усмехнулся.
– Хорошо двадцати лет «безумствовать в кабачках и клоаках». А? А нам?
Яшин стих. Шли молча. Константин Андреич все не мог забыть белого барского дома, освещенного луной. «Так же был он освещен весной, ночью, тогда. И Натали играла на рояле, я сидел, так же, у окошка… Так же любил ее.»
Дух захватило, когда понял, как любил.
– Эх, Яшин, Яшин, – сказал он, – какие мы с вами воеводы Пальмерстоны.
– Молчите, – ответил тот, – пожалуйста, помолчите, Константин Андреич: иногда я бываю мрачен.
– Слушайте, вы сына своего очень любите?
Яшин посмотрел, не ответил. Через минуту сказал:
– Очень. Мое дело плохо.
Они подходили к дому.
Девочки Марианны были в ужасе: у подъезда их флигеля буянил взлохмаченный человек. На крыльце стояла мать. За лохматым безумцем виднелись: чужой швейцар, два дворника – тоже неизвестных.
– Я послан от вашего мужа, вы не имеете права задерживать здесь его дочерей: если вы не отдадите их, мне поручено взять силой…
– Не знаю, кто вы, – говорила Марианна. – Уходите. Детей не могу никому отдать.
– А-а, так – берите их, – завопил вдруг ярила, – в мою голову!
Швейцар и дворники мялись. В это время подошел Яшин с Константином Андреичем. Яшин был сер, злобен.
Марианна кинулась к ним. Дворники пошептались и двинулись.
– Что такое? – спросил Яшин. Швейцар сказал:
– Вот, не хотят детей мужу ворочать.
– А-а!
– Безобразие-с, – кричал лохмач, – я был у господина градоначальника, это самоуправство!
Константин Андреич побледнел, сдержал себя, подошел к безумцу и придвинул к самому его носу кулак.
– Извольте убираться. Слышали?
Яшин же действовал так: медленно взял валявшуюся лопатку, железную, с острым краем, и сказал:
– В руках у меня лопата. В кармане револьвер. Если вы не уйдете мгновенно, я расквашу две-три головы, потом открою из револьвера огонь.
Безумец отпрыгнул от Константина Андреича, кинулся к Яшину.
– Это разбой, – кричал он, – я сейчас пошлю за полицией!
Яшин бросился на него, лопата свистнула. Тот успел нагнуться.
– Вон! Вон, мерзавец!
Голос Яшина так был дик, так стало ясно, что еще минута – он начнет крошить в обе стороны, что началось бегство: первым летел швейцар, за ним дворник, безумец отступал последним. Изгнав их, Яшин запер калитку.
– Жаль, – сказал он, – что я никого не убил. Весьма жалею. Трудно с этим народом.
Константин Андреич отпаивал Марианну.
– Не плачьте, – сказал Яшин. – Они напуганы. А я сейчас еду к градоначальнику.
Он действительно уехал, поручив Константину Андреичу надзор за женщинами и Женей.
Болезнь Жени усиливалась. Внутренности обратились в язвы, непрестанно гноившиеся. Он худел и едва двигался; обритая головка чуть держалась, придавая вид маленького, бедного куренка.
– Положение сына моего плохо, – говорил Яшин. – Мало надежды.
При этом принимал вид безразличия. Но Константин Андреич знал его теперь.
Так же внезапно сух он стал к Марианне, уезжавшей на днях.
– Без женщин лучше. Слезы пойдут…
В день отъезда Марианна зашла к Константину Андреичу.
– Прощайте, – сказала, пожав руку. – Когда теперь увидимся!
– Вы куда ж, собственно? Ответила не сразу.
– Бегу, вы знаете. Грозится отнять… Пожалуй – отымет.
Она вытянула по столу светлую руку, молчала; все выражало в ней усталость.
– Отчего у вас рука сквозная? – спросил Константин Андреич.
Ему вообще казалось, что Марианна устроена облегченней, светлей других. Она усмехнулась.
– Бог знает. Впрочем, я вегетарианка, мне противно вообще тяжелое… мясо.
Константин Андреич вспомнил, – она теософическая женщина, верит в астральную душу.
– Да. Скитаться будем. Зато, если девочек не отберут, я их выращу хорошо… Понимаете? Всю себя положу. В моей жизни было мало радости – я не жалею об этом. Даже не хочу, чтобы они были слишком счастливы, – как понимают счастье обычно. Так и вести буду.
– Мне кажется, – сказал Константин Андреич, – я вас чувствую. Пожалуй, мог бы ваш девиз назвать.
– Да?
Он подумал.
– «Печаль и твердость».
– Ах, может быть, но я слаба. Если они со мной, – живу, а вдруг не будет так?
Прощаясь, он обнял ее, поцеловал в лоб.
– Сил вам желаю, огня, света.
– Вы целуете меня как девочку (она засмеялась): а мне уже за тридцать. Я старая женщина, желтая, замученная.
Морщины у глаз, тяжелые веки говорили об этом, но тонкость вуали, духи, бледно сиявшие глаза указывали на иное.
«Нет, – подумал Константин Андреич, – она не будет побеждена».
Было жарко. Даже странно-жарко для осени. Пахло грозой. К вечеру она надвинулась. Блистали зарницы, чаще, чаще, трепеща бледно-зеленым.
Константин Андреич зашел к Яшину. Тот опять сидел в светелке, наверху, снова пил кофе. Теперь он был еще желтей и сдавленней.
– Должен вам сообщить, что положение моего сына Евгения безнадежно. Умрет дня через два, максимум.
Он отошел, сел на диван, опершись на спину головой, так что лицо смотрело вверх. Глаза его закрылись – Константин Андреич увидел синеву век. Держа в руке, худой и желтой, мундштук с папиросой, он сказал:
– Сегодня Евгений говорит мне: «Папа, я боюсь, как бы мне не умереть».
От слов Яшина и его синих век тянуло холодом.
– А потом Евгений обнял меня и говорит: «Пала, теперь я смерть вижу. Она вон там…» – Яшин открыл глаза и с такой уверенностью показал в угол, что Константин Андреич обернулся. Яшин опустил веки. – «Папочка, – говорит, – у меня холодают ножки. Погрей мне ножки, не давай меня смерти. Очень, – говорит, – прошу тебя: не давай!» Так. Вот он мне и сказал это. Яшин встал, подошел, улыбнулся холодно.
– Вы, наверно, расчувствовались от моего рассказа? Отправляйтесь домой. Я иду к Жене. Приходите в двенадцать, если угодно, конечно.
Константин Андреич ушел – с большой тяжестью.
Пройдя к себе, он лег, отворил окно. В бледных вспышках чернели деревья, потом снова тьма, и только в доме Яшина огонек. «Борьба. Последняя!» Он знал, что Яшин не отдаст сына даром.
В час он пошел к нему. Было темно, иногда разрывалась молния – теперь совсем близко. Внезапно, с бешенством ударил дождь; как молотами бил по крыше; стало холодней: вероятно, с градом.
Яшин сидел рядом с комнатой Жени.
– Ну? – спросил Константин Андреич.
– Папа! Яшин вошел.
– Зачем ты выходишь? Слушай, мне страшно без тебя… А кто в столовой? Дядя Костя? Пусть бы вошел.
Женя, полусидя, блестящими глазами глядел на Константина Андреича. Тень рисовала на стене кругленькую голову, плечи острые.
– Здравствуйте. Отчего вы редко заходите? Константин Андреич не мог забыть этого взгляда.
«Почему он, такой маленький, уже чувствует?» Женя знал. Это было ясно; трепет пробегал по его лицу, он видимо искал третьего. Посидели с четверть часа. Вдруг он ослаб, захотел спать.
– Немножко бы мне поспать, так, немножко… Дядя Костя, – спросил он вдруг, – а как звали объездчика на Касторасе… с которым вы еще охотились?
– Ильей, кажется. А что?
– Нет, зачем говорить неправду… совсем не Ильей.
Он чуть не расплакался.
Чай пили в столовой. Женя заснул; была та скучная тишина, сдвинутые с мест предметы, слабость, которая указывает на присутствие больного.
Внезапно ударило изо всех сил. Яшин улыбнулся.
– В такие ночи молния влетает иногда в виде шара в дом.
– Это редко случается.
Яшин помолчал. Потом неожиданно встал и направился к окнам – отворять.
– Что вы делаете?
– Уйдите отсюда, – сказал Яшин. Константин Андреич пожал плечами.
– Я вам говорю: уйдите.
«Сходит с ума», – подумал он. Удар снова грохнул, чуть не расколов флигеля.
Яшин задул огонь; во тьме ветер влетел ярой струей. Константин Андреич встал.
– Сквозняк привлекает молнию, – произнес Яшин.
С туманной головой ушел Константин Андреич. С неба валились возы грохочущего железа, дождь хлестал. Дома он лег.
К нему постучали рано утром. Это был Яшин – серый, холодный.
– Ничего, – сказал он.
– Женя?
– Умер. Молчание.
– А я жив. Снова молчание.
– Я буду жить.
По его лицу шли слезы – первые за время их знакомства; весь он как бы раздвинулся, отдалился, стал тише; ровный свет означился в нем.
Константин Андреич пожал ему руку и впустил к себе.
Отцвели настурции. Астры, мягкие левкои указывали на милую пору: сентябрь. Бледный день. В доме Яшина открыты окна, идет синеватый дым: панихида.
К крыльцу Константина Андреича приблизилась дама. Медленно всходит, звонит. Кажется, рука ее удивлена, что звонок, дверь – чужие.
На пороге Константин Андреич; смотрит минуту, пятится.
– Наташа.
Дама улыбается.
– Да, я.
– Бог мой, неужели…
– Здравствуйте, Костя.
– Натали, живая?
– Да, мой друг. Вы принимаете меня? – Она улыбнулась. – Не гоните?
– Вы с ума сошли… Как можно думать.
– Нет, – она гладит его по рукаву, – нет, я не думала о вас дурного ни минуты.
Оба взволнованы, слова нейдут; кажется, сама прежняя жизнь встала, сентябрьской слезой улыбается им.
– Я одна теперь, как вы, – говорит она. – Хорошо это? Куда я еду? Зачем? – Вопрос!
Она садится – сразу комната полна для него светом юности.
– Я одна, снова, друг мой, как и вы. Теперь я вижу жизнь и куда-то иду. Начиная новое, хотела на вас взглянуть, – на мою раннюю, чудесную икону. (Костя, помните, я на вас молилась.) Хотела сказать вам…
Он не дал ей говорить.
– Натали, – взял ее руку. – Я не верю еще, что это вы, живая, настоящая Натали, которая произносит эти слова. Если бы я мог собрать их, как слезы или драгоценности, я бы их зашил в ладанку и носил на груди, вечно. Натали, этой зимой я вас видел: вы приходили ко мне в деревне, когда я тосковал. Вы сказали: «Ты мой – в моих краях!» Правда это?
Она наклонила голову.
– Правда. Я теперь ясно и твердо вижу. Друг мой, я уеду отсюда, уедете вы – мы не будем жить вместе. Это понятно? – Она улыбнулась. – Но в наших сердцах, так глубоко, что никто, кроме нас, не мог бы увидеть – вечно будет жить эта любовь… таинственная наша любовь, устоявшая против всего. Мы свободны, бездомны. Костя, мы можем встречаться и будем это делать. Но в мире земном всегда будут между нами преграды…
– Благословите меня, – сказал Константин Андреич, – на новую жизнь. Теперь я ваш бедный, далекий рыцарь.
Благословив крестом, она поцеловала ему лоб, он ей руку.
– Я дам вам цветов, на прощанье, – сказал он. И пошел за левкоями. Принес букетик.
– Что это, панихида?
– Да, умер, маленький сын у моего знакомого, Яшина, – ответил Константин Андреич. – В ночь его смерти этот человек дошел до крайнего отчаянья – чуть не лишил себя жизни. Но теперь тверд. Может быть, вы положите цветов на гроб?
Вышли. Бледный свет реял из облаков. Панихида окончилась. Натали подошла к гробу и вложила два левкоя, белый и красный. Яшин поблагодарил. Он был бледен, тих.
Уехал Яшин, уехала Натали, Константин Андреич тоже выселялся. Он отправился в лодке за город. Там бродил в лесах заречных, снова скликаясь с осенью, любуясь стволами осин, плавными и круглыми, взлетавшими как змеи. Небо бледно голубело, – вдруг на нем макуша вяза, как красное вино.
Вид открылся: город. Тихо блистал он, мерцая куполами; ширина и русская, светло-осенняя даль расстилалась, видимая спокойно. «Там живут тысячи людей, и я живу, плету с другими бедную свою нить. Отсюда же кажется – все мы безмолвны, и ровно лежим, ровно, только даль над нами веет».
Он стоял. Тихо было в сердце. «Осень, осень!» Уйти в мир бескрайний, светлый, скорбный; в безвестность, бедность, одинокую жизнь. И зная час свой, принять его с улыбкой – незримая свеча в глубине сердца.
Жизнь, смерть – привет! Любовь – благословенье.
Долго махал он: золоту церквей, бледному солнцу, реке, носившей его. И с сердцем прохладным стал спускаться к пристани.
1909
Туманно, сине утро. Едва проснувшийся Никандр, желтый и хмурый, вылез из каморки, где живет с женой. Надо убирать лестницу. Его молодое лицо выражает брезгливость; это скучно, но необходимо – и он трогается.
Лестница кажется ему большой семьей: есть старшие, молодежь, дети. На каждой двери карточка, каждая указывает на значительность или малость живущего. Вот в нижних этажах плотно засели Рафаил Лусегенович Кандалаки, против него доктор Назаров. Это тузы. Лучшие квартиры, ездят всегда на лихачах, один в банке получает десять тысяч, у другого большая практика. Вечерами в купеческом клубе. Дают по пяти рублей. Этажом выше дама – так себе (Никандр пофыркивает), что называется – фети-мети. Рядом адвокат, слегка толстеющий, тридцатилетний, «начинает выдвигаться». Иногда должает в лавочку, Никандру. Это второй сорт. Третий сорт, юноша-ветер, совсем наверху. Никандр даже любит его за простоту и словоохотливость, но барином считать не может. Во-первых, снимает он всего мансарду; чем занимается – неизвестно, кажется художник. Зиму и лето ходит в крылатке, всегда без калош, живчиком, стригунком. Фамилия его Курциус.
Кончив лестницу, Никандр отворяет парадную дверь. Сколько страдает он из-за нее ночью, когда возвращаются из клуба Рафаил Лусегенович, фети-мети, или еще кто из жильцов! Но сейчас пахнуло свеже-ноябрьским, легким. Никандр вздохнул.
Первый снег! Лихачи на углу выехали на санях; в соседнем подъезде, у толстого Фролыча, который его ненавидит и «подкапывается» под него, «плетет про него всякое», запорошило дверь. Фролыч без пиджака пыхтит и обметает ее. «Посопи, дьявол, – думает Никандр, – разжирел, клещ нехороший».
Лихачи здороваются с ним; на углу закурена дружественная папироска; пересмеиваясь, мигая горничным, Никандр притоптывает от свежести. В девятом выходит гимназист Петя, затем два студента из пятнадцатого номера, господин Чиликин, дамы, Рафаил Лусегенович. Машина тронулась.
Как по утрам бывает отлив жильцов, так же равномерно они приливают к четырем. Никандр не успевает отворять и заметать следов снега, натащенного калошами. Волоча на ремешке ранец, приходит Петя. Толстая барыня Настасья Романовна подъехала на извозчике, с покупками. Охает на высоту лестницы, и что нет лифта. Никандр помогает ей, одобряет погоду, тащит вверх покупки.
Ввалившись в переднюю, сгружается и крутит ус, с видом слегка довольным и покровительственным.
– Опять приходил этот… безобразник. Ничего с ним не поделаешь, Настасья Романовна, так что пришлось к помощи дворника прибегнуть.
– Ирод царя небесного! Неужели ж опять пьян?
– До последней степени. Невозможно с ними, Настасья Романовна.
Никандр ушел, и он рад, что не похож на этого Кузьму, мужа барыниной Аннушки, с которым скандалы происходят раз в две недели: он ломится к жене, а та боится. Настасья же Романовна, по мягкости, не может ее прогнать.
Подъезжает господин Чиликин. Этому не надо никакой «почтительности». Только отворяй дверь. Он желтый, с рыжими усами, скучный, и такая же измора его жена. Когда случается заглянуть к ним в квартиру, кажется, что сейчас околеешь с тоски. Рафаил же Лусегенович подкатит с шиком; ему шумно распахивать, поклон тщательный, почту подает Никандр.
К пяти все обедают. Об этом можно знать по чаду на лестнице. Начинается вечер. Пройдет мимо, по улице, знакомый фонарщик, заблестят бледно-зеленым фонари; сверху сбегут две-три барышни, в снежном сумраке потрещат в телефон. «В восемь начало? Непременно, да, да! Почему не состоится? Скажите Ване, что в студенческом нельзя, пусть штатское наденет!»
Эти приезды, отходы, клочки разговоров, белые платья из-под накинутых шуб (в восьмом, когда извозчики без спросу подают «в театр») кажутся обрывками другой жизни, на которую можно улыбнуться сквозь сон. И он улыбается. Сидя у столика, глядя, как заметает на улице, он будет дремать долго, часами; смотреть на прохожих, зевать, записывать номера телефона, откуда звонили; в десятый раз развернет «Листок», все края которого исписаны адресами. Снова сидит и сидит, ожидая ночи. Ночь же придет не скоро, метель разгуляется, будет неприятно, хмуро. Первый прилив жильцов выпадет на двенадцать (театры), затем в два, и последний, мучительнейший для Никандра, между пятью и шестью. Гуляки, из разных «таких» мест.
Хотя ему далеко до Кузьмы, но и сам Никандр не безупречен. Иногда сильно клонит его к вину. Когда подходит праздник, он тщательней подбривает щеки, закручивает хохол и старается улизнуть от жены Лены, оставив за себя брата. Пальто накинуто, на ногах блестящие калоши, картуз на голове, Никандр имеет вид вольного парня, не Лишенного средств. Иногда за двугривенный он летит со знакомым лихачом прокатиться; метель сечет лицо, но это нравится; ранне-зимний воздух так радостен после каморки. Когда очень мчатся, и лихач орет на встречных, ловко прорезая под носом у какого-нибудь толстяка, сердце Никандра тоже бьется. Как-то веселеет оно, раскрывается, летит.
Уже сумерки. Взвывает метель, таинственней кажутся люди, женщины. Никандр в «Богемии». Здесь он habitue[27], его даже уважают. Это зависть от того, что лишь один он в «Богемии» не должал. Напротив, он ведет себя барином, на чай дает пятиалтынный. Сейчас еще рано. Заходит в бильярдную. Человек без пиджака, с грязным воротничком, полулег на борт; на лице его особая жестокость: бильярдная. Суть его минуты в том, чтобы бешеным ударом срезать десятиочкового в лузу. Любопытствующий субъект в углу предвкушает что-то.
Трах! Шар метнулся по зеленому, пролетел по пятну света. Стрелявший отскакивает.
– А, дьявольщина!
Маркер потной рукой белит кий.
– Горячитесь очень, господин Финогенов. Оно и оказывает.
Этого Финогенова Никандр знает. Он малый чиновничек, вроде землемера; костистый и неудачливый. Говорят даже в «Богемии», что жена его…
Часов в девять Никандр садится за пиво. К этому времени подходит его друг, портной Павел Захарыч. Павел Захарыч немолод, кривоног, в очках и очень волосат; его маслянистые космы расчесаны пробором, придавая благообразие.
– Пивом балуете? – спрашивает он, садится.
Ему дали «пару пива». На стене напротив объявление: «За бой бокала с посетителя двугривенный».
– Анафемы-с, – говорит Павел Захарыч. – Вы обратите внимание: двугривенный! Например, если я, человек рабочий, и к тому же у меня трясутся руки, выронил бокал, и этот бокал, будучи дурным, разбивается. Вследствие чего я должен платить двугривенный! Где же тут правда?
Никандр слушает с уважением.
– Вероятно, Павел Захарыч, они разумеют бесчинствующих…
Но тут же осекается: сам Павел Захарыч после трезвой и рабочей жизни впадает иногад в такой «транс», что только держись…
– Нет, этого сказать нельзя. Все это истекает от неустроенной жизни.
И Павел Захарыч начинает обычные речи. Под растущий прибой он проповедует Никандру, как надо «устраивать» жизнь:
– Все должны сообща, и кто сколько наработал – дели. На станции Варшава у меня зять носильщиком служит. Так там, милый человек, все артелью. Тебе дали хоть пятак, хоть рубль – неси в артель; а не отдашь – вон сейчас. Друг за другом смотрят.
– И во всем так. Вот и устрой ревизоров. Пусть по всей России ездят, и, значит, все им должны повиноваться. И всех могут проверять: меня ли, тебя, или хоть самого министра. Вон оно куда загибает. Однако иначе нельзя.
Никандр молчит. Ничего не возразишь о ревизорах, но мысли не здесь. Конечно, хорошо так, сообща, – но сейчас в голове хмель; кажется, куда лучше вскочить, запеть всем, размахнуться душой…
– Э-эх, Павел Захарыч, чу-удесный ты человек! Хочется обнять его.
– Скажи слово! Скажи ты мне такое слово…
Он и сам не знает, какое слово, но чего-то нужно, чтобы взять всех под руки, двинуть…
– Пронзи ты меня, Павел Захарыч! Хвати по сердцу! Острота и горечь подступили.
– Трижды в угол резал, все дарма! Все! – Это Финогенов кричит с другого стола. – Распроклятая моя головушка!
– Носом короток!
– У тебя займу!
– Все вино, вино! – вздыхает Павел Захарыч.
– Р-разлюбезная голова!
– Что-о?..
– Пошел ты к…
– Он, значит, кэ-эк дал…
Никандр уже на улице. Свистит метель, хватает его, и рыдающими шагами бросает из стороны в сторону. Жадно глотается воздух, снег липнет, липнет на губах, и то же беспокойно-горько-сладкое мятет душу.
– Жизнь ты наша копеечка! Вперед! Павел Захарыч, дорогой мой!
Кажется, сейчас хватит его метель, одним взмахом домчит домой, сквозь кивающие строенья, деревья, приветствующие его на бульваре.
Он старается не будить Лену. Если она увидит, вряд ли это будет хорошо.
Когда жилец меняет квартиру, бывает и хлопотно, и весело. Целый день у подъезда стоит фура. Здоровенные ребята таскают наверх комоды, кровати, зеркала. Вместо выбывшего квартиранта, который теперь как бы умер для Никандра, новый явился. Через год, верно, и он умрет; но сейчас любопытно, кто он, не привез ли с собой нового, к чему здесь еще не привыкли. Сколько будет давать, какие знакомые.
И Никандр возбужден. Часто сам помогает, особенно когда тащут пианино. В углах лестницы всегда выходят драмы; пыхтя, обливаясь потом, вывозят мужицкие плечи эту кладь, как из трясины.
Освободился пятнадцатый номер. Много народу ходило смотреть: две старушки, и дама с гимназистом, и студент, и муж с женой; но неожиданно явилась барыня, одна, сразу дала задаток. Ее-то Никандр и не видел.
– Ничего, обходительная, – сказал дворник. – Рубль дали, и вещи хорошие.
– С барином?
– Не видать, чтобы очень.
К вечеру зашел к Никандру Павел Захарыч, Волосы его были расчесаны, но лицо серо-зеленое, мутные глаза. Он снял картуз, сел в темном уголку у телефона и погладил бороду. Никандр посмеивался.
– Или гуляли вчера, Павел Захарыч?
– Не в очень сильной степени, однако внутри жжет. Я полагаю, надобно прибегнуть к капусте, огурчику, и опохмелиться, конечно!.. Не найдется ли у вас полтинника до субботы? И без всякого сомнения.
Никандр дал. Если Павел Захарыч говорил что-нибудь, то дело было верное. Невозможно, чтобы он обманул.
– Благодарю. Так-с, вот сидите вы тут и господ караулите… дело хорошее. Тихое дело. Собственно, и дела-то никакого? Так я говорю, или нет?
– Не скажите. Тоже хлопотно.
Время было бойкое. Подъезжали на извозчиках, приходили пешком; в передней натоптался след, и от часто распахиваемых дверей было свежо. Сверху, также без перерыва, сходили. Павел Захарыч впал в задумчивость.
– И все прет народ, прет, нет ему ни конца, ни начала. Цельный день так-то?
Никандр отмахнулся.
– Куда день! Даже всю ночь.
– Сильно кипит народ, весьма. Сейчас по Облупу иду – и тебе навстречу, и тебе кругом, и в санях катят, и на машинах.
– Ничего не поделаешь, Павел Захарыч, всякий за своим делом спешит.
– Нет, очень уж много. Непорядок это, я полагаю.
Никандр усмехнулся.
– Вы бы устроили.
– Хотя и трудно, однако есть возможность.
Уже было полутемно. Сквозь зеркальную дверь белел снег, задернутый синим. На лестницу легли бледные пятна. В это время со второго этажа сходила дама, которую Никандр не мог узнать.
Сверху крикнули:
– Мариэтт!
– Да?
– Надолго?
– Часов до восьми.
Она спустилась легко, в черном, большая шляпа. Никандр выпрямился и подошел к двери.
– Если меня будут спрашивать, скажите, чтобы звонили; двадцать пять девяносто два.
– Слушаю.
Два глаза мелькнуло, и пахнуло духами. Дверь захлопнулась. Павел Захарыч встал.
– Прощайте-с, значит, до пятницы. А это кто ж будет барыня?
– Сегодня только переехали. Наша же, жилица.
Это «наша» Никандр произнес с гордостью.
– Даже очень приятная дама, – одобрил Павел Захарыч.
Потом он ушел. Никандр постоял, свистнул, побарабанил пальцами по стеклу и улыбнулся. Вышел на улицу. Было темно. Налетел снежный ветер, резнул морозом, зимой. Никандру вдруг захотелось закричать и галопом помчаться по улице. Но он ничего не сделал, опять улыбнулся, глянул вверх, где бушевала тьма, вернулся.
Подъезжал господин Чиликин, и надо было отворять.
По утрам почтальон Федотов приносит письма. Заказные тащит наверх сам, – особенно любит Федотов денежные переводы: всегда дают на чай. Простую же «корреспонденцию» оставляет у Никандра.
Сегодня мороз; солнце, все сияет, гнедой жеребец лихача Сергея в попоне, и едва стоит. Перебирает ногами, косится на туманный костер у перекрестка.
Федотов ввалился, багровея от мороза. Его бакенбарды оледенели, щеки вспухли, и он кажется еще грузнее.
– Морозец, – говорит Никандр.
– Никаких сил нету! Что за зима проклятая!
Башлык Федотова похож на намерзшее жабо.
– У-ух, служба, будь ей неладно! – Федотов хлопает руками, рычит. – В пятнадцатом-то новая, что ли?
– Да. Новая квартирантка.
Федотов вылетел на мороз, индевея в клубах пара. Никандр же всходит по лестнице и тихим, вежливым голосом говорит горничной господина Кандалаки:
– Два письма.
Но самое главное впереди. И чем выше – медленней он ступает, а в ногах легче, тела все меньше. Верхняя площадка. Направо Курциус, налево она.
– Вот… письмо.
Взор блеснул, длинная рука взяла конверт.
– Да, кстати, не поможете ли мне, Никандр, тут надо гардины повесить…
Мариэтт читает. Никандру видны вблизи эти черные завитки, белая рука с длинным ногтем на мизинце – и на шее алмазная стрела.
– Вот здесь, в гостиной.
Влез на стул, подымает гардину. Но куда глядит она? От кого это письмо?
Ушла. Даже легче стало без нее – теперь обыкновенная комната, крюки, скобка на гардине, которая, как всегда, не приходится на место. Из окна видны крыши, город, снежное блистание, облака пара. Сейчас это заурядно.
Но вот в комнате рядом шорох. Приближается она. Все изменилось. И стоит на пододвинутом столе не он, швейцар Никандр, а другой человек, который не волен над собой и не может поднять глаз.
– Крюки вбиты неправильно, – говорит он глухо. – Немного не приходится.
Мариэтт смотрит.
– Придется.
Мариэтт говорит не зря. Она бледна и думает о другом, но наверно знает, что придутся какие-то бедные крюки, которые так далеко от ее молодой жизни, блистательной, победоносной.
Конечно, придутся! Как он мог думать иначе? Ударил несколько раз молотком сбоку, погнул, портьера повисла мягко и покорно.
– Видите, я говорила же!
Опять за окном блестит снег, и теперь солнце так отразилось где-то, что золотой зайка вбежал в комнату и ударил в лицо Никандру.
Мариэтт смеется.
Но вот сама она попала в свет и, вынимая серебро из кошелька, сверкнула им в огненном луче.
– Благодарю вас, Никандр.
С полученным полтинником он спустился вниз. Там встретил Лену. У ней засучены рукава, и видно крепкое тело рук. Глаза слегка подпухли.
– Куда шляешься? Внизу звонят, телефон, квартиранты спрашивают, а он…
Лена смотрит злобно.
– Ну и что ж такое? Меня наверху зовут. Можешь за меня сказать.
Браниться здесь нельзя. Они знают это и смолкают. Но оба раздражены. Никандр уверен, что дома, в каморке, еще будет баталия.
Кто она? Как живет? Неизвестно. Даже трудно понять, куда ходит, что делает, но она Мариэтт, она прекрасна.
– Никандр, позвоните моему другу Лизе, вы помните номер? Чтобы не ждали меня нынче.
Больше он ничего не знает. Приходил такой-то, такая-то. Письма есть.
Вот забыла Мариэтт белый платочек. Никандр может поднять его и вернуть ей. Это его малое удовольствие. Она же поблагодарит, взглянет черным глазом, быстро удалится. Куда, зачем? Оставаясь один в настающих сумерках и машинально отворяя входящим, думает он о ней. К кому счастливейшему она придет, – глянет глазом темным? «Милый!» Это слово произнесет. Так же пахнут ее волосы, и она может положить две свои руки, две легких птицы ему на плечи.
В стекло двери видно улицу, ворота, и в глубине большой дом. В сквере перед ним сидят в шубейках две горничные, и знакомый реалист из того же дома как привязанный ходит вокруг, все вокруг, переговариваясь, заигрывая. Кажется, он никогда не оторвется. Никандр улыбнулся. Но тихо щемит сердце. Уйти, раздуматься, глядя на ночь.
– Паша!
– Ну!
– Посиди полчаса, мне надо тут, дойти.
Бело и сухо. Снег скрипит, небо черно-синее, раскаленные звезды. Хорошо идти переулком: никого. Громадными лапами легли деревья из-за забора. Сквозь их иней сверкнет звезда. Лихач пронесется. Неизвестно, куда он летит. Возможно, так же мчится сейчас она, в снежном огне, опираясь на руку любимую?
Кончился переулок. Бульвар. В боковой аллее протоптана дорожка, где трудно разойтись встречным. Идя по ней, чувствуешь тихое осенение дерев нависших; их хлопчатый иней укрывает, погружает в свой сон. Вдали сияют огни кафе.
Вот на углу поперечной тропинки фигура. Женщина. Ее рука в мужской руке, тонкая женщина, черная шляпа. Она. Повернуть, спрятаться? Но некуда. Пройти незаметно нельзя. Летит трам. В его зеленой искре блеснули ресницы в снегу, вздрагивающее лицо, глаза темные, напитанные счастьем.
Заметили. И уже никого нет, она за снежной изгородью, на улице, снова тихая дорожка, в кафе огни, мороз, искры трама. Если выглянуть, наверно, никого уже нет, и ее догнать нельзя. Вся она колдовская, ноги у ней ветер.
О, Мариэтт!
Он возвращается. Идет неторопливо, будто соображая. В городе пустынно.
Февраль. Метели бушуют, но раз, другой проглянуло тепло. Снова снежные бури. Трудно по утрам продираться дню.
На заре Никандр вскакивает от звонка и, накинув пальто, бредет. Что-то обидное есть в этом. Вечно вертится шестерня, каждый зубец в свое время тебя заденет. Вспыхнуло электричество, – толчок, первая дверь, со второй влетел всегдашний утренний ветер: остро-сырой, вкусный. А, вот это кто! Слегка холодеют коленки. В перчатке сверкнуло серебро, три быстрых шага, – мимо глаз мокрые завитки волос, шляпа черная, разрисованная снегом. Снова знакомый дух.
– Ой, ой, как поздно! Никандр, снимите калоши. Он стаскивает, слегка стесняясь.
– Я вас бужу, Бог знает когда, вы, наверно, меня ненавидите, правда? Ну, тушите, я дойду.
– Никак нет, почему же…
Мариэтт смеется.
Электричество гаснет, она бежит вверх. Никандр же сел на стул в своей прихожей и смотрит. Бледно мутнеет за стеклом, скоро выйдет утро.
Тихо и наверху. Почему она не вошла к себе в квартиру? Или неслышно было? Медленно поднялся наверх. В полусвете, со второго этажа, виден купол Иоанна Евангелиста, повитый снегом. Знакомые крыши синеют, прерываясь куполами дерев.
Мариэтт сидела на ступеньке. Подперла голову и смотрит далеко. Что видят ее глаза? Почему слезы на них стоят?
– А, это вы? Не собралась еще в квартиру звонить. – Она улыбнулась.
В этом взгляде он читает: «Знаешь?» Он молчит. Но мог бы сказать: «Да».
На второй звонок дверь отворяют, и она уходит.
– Что фыркать-то? Думает, не вижу! Знаю, милый, все знаю, не такая я, чтоб меня объехать…
Лена полулегла на локть; ему видны сильное плечо и спутанные волосы. Глаза блестят.
– Ну, и ступай к ней, может, возьмет за деньги. Хоть куда молодец-Лена смеется, но принужденно.
Надо молчать. Он знает, если сейчас скажешь слово, то сдержаться не будет силы. Что делать? Взять эту крепкую женщину с круглыми глазами – выбросить в окно? Все ложь. И злоба ее ложь, и ревность ложь. Он отлично знает, что сама она его обманывает. Где, с кем, неизвестно. Но она лжет.
Лучше всего надеть картуз, идти.
– Ну, держись, Никандрушка, недолго в швейцарах просидишь! Намедни Фролыч опять барину жаловался.
Не хочется слушать. Пусть останется дома Фролыч, Лена, жизнь, Мариэтт… Все вздор. Выйдешь на улицу, вдохнешь ранне-весенней сладости, услышишь чмоканье калош по тротуарам, бег ручьев, Тонкая полоска на закате. Масленица развернет объятье, затуманит, пронзит. Обгоняя Никандра, катят извозчики, нагруженные мастеровыми; на углу вваливаются в лужу. Весело, хмельные седоки гогочут, пищат гармоники. Кажется, надо ударить среди бела дня дикого трепака, потопить трезвых, оставить пьяниц и уничтожить все дома, всех жильцов, и швейцаров, порядок…
Понемногу оказывается – он идет к Павлу Захарычу. Это не очень далеко. Павел Захарыч живет за рекой, снимая угол. Тут он работает, лысеет, выдумывает свои проекты.
– Дома, – говорит хозяйка. – Куда ему деться, еще работы не носил. Пропивать нечего.
– Никандру Иванычу почтение! Человек, если который поможет товарищу в трудное мгновенье, – всегда ему уважение. Как поживаете?
– Не спрашивайте лучше! Портной подымает глаза.
– Домашние неурядицы, вероятно. Против этого мы знаем одно средствие. Извольте подождать полчаса, покуда работу кончу. Тогда к вашему распоряжению.
«Средствие» Павла Захарыча состоит в том, чтобы идти в «Богемию». Никандр знает это и ждет конца работы. Наконец Павел Захарыч встал, распрямил спину, снял очки. Теперь видно, какого он маленького роста, как светится на темени плешь. Примаслившись, надев пиджак, фуражку, Павел Захарыч выходит.
– В нашем быту без этого невозможно, Никандр Иваныч. Встряхнуться надо, душа просит простора.
В «Богемию» являются довольно поздно. Много веселья кипит уже здесь. Финогенов в выигрыше и выставил дюжину пива.
– Паша пришел! М-милейший человек! Никандр Иваныч!
Финогенов обнимает их. От него пахнет табаком и водкой.
– Бутылку пива за Финогенова, счастливейшего смертного, приглашаю!
– Трудно так выражаться, господин Финогенов. – Павел Захарыч пьет. – Нельзя нам сказать, который из нас счастливейший, который нет. Вам улыбнулась судьба, а завтра, быть может, она сразит вас в самую середку.
– Пускай потрафляет, я м-моей судьбе не препятствую. Что мы? Нет, вы скажите, что мы, Павел Захарыч? Утлые челны-с! Утлейшие челны на стихиях морей!
– Важно выразил.
– Не без головы.
– Вам бы, скажем, министром надлежало быть, а, однако, вы на бильярде по маленькой забавляетесь.
Голос из глубины:
– Жену стережет.
– Как жену? Кто сказал жену? – Финогенов багровеет.
– А по морде хочешь?
– Я и тебе-то, может, набок сверну.
– Бросьте, господа!
– А? Кто про жен? – кричит Никандр. – Нет, сами посудите… Я честный человек… Я честный человек, а она меня же… Да я ей… Я как… человек… И, однако, она лжет.
Подходит хозяин.
– Господа, прошу не выражаться! Никандр с Павлом Захарычем отсели.
– Туманит мое сердце, Никандр Иваныч. Сосет. Чувствую, близки дела великие. Вы-то что? С вами-то чего случилось?
– Лучше и не говорить! Пропащая наша жизнь, Павел Захарыч.
– Этого также сказать нельзя. Но, действительно, большую головоломку нам выставили сюда для решения, вы правы.
– А я думаю – и не головоломку… Эх, Павел Захарыч, по мне – сгинь все, пальцем не ударю. Надоело.
День за днем, день за днем… Все там будем.
– Выходит как бы и правильно, но в существе ошибка. Только мы сейчас не будем… Выпейте, Никандр Иваныч, на меня тоже так находит…
Сзади сели трое немчиков. Через стол от них две «девицы». Немчики строили им рожи, что-то говорили. Одна вскакивала, бегала вокруг, хохотала, вертелась за стулом немца.
Вдруг тот обиделся.
– Пс-ть, – обратился он к хозяину. – Эта персона позволяет себе шутки. Я разговариваю с той персон, вдруг эта привесил мне на спину бумажный язык. Я прошу ее выводить.
Девица сконфузилась. Подошел хозяин, стал шептать ей. Рука его явно указывает на дверь.
– Это не я ему привесила, ей-Богу, не я! Я даже еще и не виновата!
– Постыдились бы, – говорит другая, – все-таки кавалер!
– Я прошу вышибать эту персон из заведения, если мы находимся в порядочном месте.
Пиджачок немца выражает презрение к дикарям, трактиру, необразованной сволочи.
– Ну-ка, вы, поспокойнее, сударь!
Голос Павла Захарыча теперь иной, странный. На минуту затихают. Немец негодует. Ершатся товарищи.
– Я не знаю этот человек, я требую, чтобы удалили ту персон!
– Удалили? Да ты кто сам-то? А? Кто ты, мразь несчастная? А?
Павел Захарыч весь малиновый, на губах пена.
– Это разбой! Я буду позывать…
– Вон! Сволочь! Вон!
Летит стол, бутылки, Никандр дико визжит, вцепился в немецкий галстук, хозяин задыхается, Павел Захарыч колотит кулаками, свистят из угла, девицы вылетели, в дверях виден городовой.
Никандра и Павла Захарыча везут в участок. Очень тихо, никого на улицах, в ясном небе полыхают звезды. Пахнет весной и лужами.
Голова Павла Захарыча окровавлена. Она свесилась вниз, на снег с нее падают красные капли. Спину ему придавил коленом дворник.
В участке их ведут к дежурному и вталкивают в низкую комнату подвального этажа. Павле Захарыч говорит полицейскому:
– Когда будут ревизоры, вас упразднят-с. Правду невозможно спрятать.
Дежурный ударяет его кулаком по лицу. Кровь идет сильнее. Павел Захарыч падает.
Лежит и Никандр у решетчатого оконца, рядом с блевотиной пьяного татарина. Сквозь решетки виден угол неба. Колоссальная звезда, золотая, взошла на нем. Глядя на нее, Никандр о чем-то думает. Потом он плачет.
Гимназист Петя, черпая полой шинели в ручье, пускает с друзьями кораблики. Давно уже на резинах лихач Сергей, и знакомая горничная во дворе, напротив, бегает без калош.
Это тот самый день, когда, кажется, что, выйдя из дому, можно уйти Бог знает куда. Неизвестно, вернешься ли? Так бледно-золотисто небо, прозрачны бульвары. Вот девушка в черной бархатной кофточке, на груди ее свежие фиалки. Зеркальное стекло особняка; за ним белые гиацинты. И солнце медленно спускается. Оно улыбнулось покорной, девичьей улыбкой.
Как всегда, Никандр сидит в прихожей. Глаз его завязан; он бледен, молчит. Каждый входящий подумает про него: бит. Впрочем, все равно. Пусть думают. Все подло, все очертело. Вчера он получил письмо без подписи: «Жена ваша гуляет». И еще разная дрянь.
Пусть гуляет. Если б это было два года назад, он страдал бы, ревновал, у них были бы сцены; но теперь безразлично. Вот сейчас ее нет дома. Неизвестно, где она, а он думает совсем о другом.
Он привык разбирать шаги всех по лестнице со второго, третьего этажа. Нет сомнения, это она. Сейчас блеснет на последнем марше серебряный мешочек в черной перчатке, пахнёт знакомым.
На голове Мариэтт бледно-сиреневая шляпа, сверху длинный вуаль-шарфик.
– Здравствуйте, барыня.
– Здравствуйте, Никандр. Что это с вами? Ушиблись? – Мариэтт взглядывает участливо, большим черным глазом.
– Да, в темноте, с лестницы… Теперь заживает.
Никандр покраснел.
Мариэтт, Мариэтт! Вы не знаете пьяных ночей, грубой сволочи, кабаков, участков, боли дикой. Вы цветете в тишине, вы гиацинт за стеклом, ваши стройные ноги попирают землю легко: как триумфаторы прекрасного. Вот вы мелькнули в прихожей, блеснули, и поплыла ваша прелесть дальше, навстречу весне, природе, чудесному, чего вы на земле являетесь носительницей.
Вместо вас войдет в эти же двери, часом позже, жена, Лена, со злобно-виноватым видом. Она знает свою неправду, даже она страдает, но боится: как Никандр встретит ее? И что она ему скажет?
Но Никандр сидит безучастно. Безучастно отворяет двери.
Аннушка, прислуга Настасьи Романовны, плачется Никандру на Кузьму. Как всегда, палец держит у губ.
– Хоть бы вы его образумили, Никандр Иваныч. Ведь с места из-за него гонят, из-за дьявола. Приладился ко мне с этой своей любовью, тьфу, ну его к лешему, и совершенно даже он мне не нужен. А чуть напьется – скандал.
Но Никандр и сама она знают, что это неправда: и не наплюет, и через неделю заскучает.
– Хоть бы он любил как люди. А то у-у, бум-бум, ей-Богу, Никандр Иваныч, иной раз в четыре часа ночи, вдруг, пожалуйте, ломится. Если б как благородные.
Вздыхают. Аннушка от огорчения, Никандр, вспоминая, как и сам он бывает «неблагородным».
– Значит, очень вы его сердце уязвили. – Он улыбается.
– Какое сердце! Все спьяну.
Никандру так же казалось раньше. Но теперь он меньше презирает Кузьму. «Что ж, всякому свое».
Только что ушла Аннушка, вваливается Кузьма, Никандр делает знак рукой:
– Ты, брат, потише тут. Здесь не женина комната.
– Да я, я ничего. Мне к бою не привыкать. Я понимаю. Где благородно, там благородно.
Кузьма тоже жалуется. Ему плохо, он ревнует Аннушку (про себя Никандр усмехнулся: неужели и ее можно ревновать?), она не всегда и неохотно пускает его; что ж ему делать, если не отворяют дверей? Стучит.
– А намедни, вот вам крест, всю ночь у порога и проспал, на черной лестнице. Так и не пустила, стерьва. Ну, конечно, в темноте стекло к ней высадил.
Все это Никандр знает. И как его лупили потом дворники, с каким диким упрямством колотит он в дверь к Аннушке, не давая спать барыне.
– Ей-Богу! Даже мышка соломку точит… значит же, и мне к ней хочется. Допустим, сегодня… Не пускает!
– Иди домой, иди, пока цел. И не думай ты глупостей.
Эти разговоры, полусвет вечера нагоняют уныние. Кузьма ушел. Никандр спит ночью плохо. В темноте бормочет что-то спросонья Лена – чужая теперь для него женщина, на которую он глядит равнодушно. Может быть, ее мучают сны?
Этой ночью будят мало. Он встает в семь. Выйдя к воротам, слышит крики. В глубине дворники бьют Кузьму.
Никандр раздражается.
– Ну как таки можно, живого человека… Звери, право, точно и не христианской веры.
– А ты поглядел бы за ним, заступник нашелся! Каждую ночь нам на дворе скандалы устраивает.
Окровавленный Кузьма удрал.
На черном крыльце появился Фролыч. Он с бакенбардами, без жилета, и кажется, даже его толстый живот смотрит на Никандра с презрением.
– Сам в участке получил по первое число, вот и вздумал за пьяниц заступаться. Видно, мало тебе еще наложили.
Дворники гогочут.
Никандр плюет по направлению к Фролычу и уходит.
Три часа ночи, звонок. Мариэтт. Но на извозчике сидит еще кто-то в шубе. Мариэтт смеется.
– Сварю вам кофе, есть ликер.
Никандр покорно мерзнет у двери. Влетели снежинки, повили Мариэтт, тают на обшлаге Никандрова пальто.
Фигура в шубе слезла с саней. Блестя глазами, Мариэтт ведет ее наверх. Как весело они бегут! «Они любят друг друга, потому и лестница не кажется им высокой».
Электричество гаснет. Надо спать. Пусть будет ночь, входящие, выходящие, вечная суетня, от которой нет отдыха. Надо отдохнуть, пусть они там живут, как хотят.
В пять снова звонок. Снова ждет он у двери. Наверху, в этаже, где квартира Мариэтт, шорох у выхода. «Вторник?.. Дорогой…»
Фигура в шубе спускается, подняв воротник. Никандр получает рубль.
Через пять минут подъехала фети-мети, слегка пьяная. Ее надо поддерживать за руку и вести до квартиры. Она дала двугривенный. Значит, всего он заработал рубль двадцать.
– Дома Захарыч?
– Дома.
Никандр входит. Павел Захарыч, сидя, как всегда, на корточках, кроит что-то.
– А-а, вот кого Бог принес! Садитесь, сейчас кончаю.
– Пожалуй, фрак кому шьете? – Никандр улыбается.
– Нет, где ж нам фрак. Фрак, Никандр Иваныч, есть дело высокое. Мы сейчас другим заняты: перелицовываем старые вещи. Это тоже работа умственная, вы не думайте. Как, значит, было, так ты и потрафляй всему наоборот. В самую меру выкраивай.
Никандр не понял, куда надо потрафлять, но лицо Павла Захарыча глубокомысленно; он даже сильней раскорячил ноги, и без того кривые.
– Фрак! А вы знаете, у Дюпре-с: фрак триста целковых стоит, и если тебе не удался, весь ножницами тотчас же, чик-чик… Другой задаром шьют.
– Бог с ними, Павел Захарыч, не нам носить.
– Это конечно, я ведь так, между прочим.
Павел Захарыч снял очки.
– Ну, что новенького? Как жизнь наша малиновая?
Никандр потупился.
– Да что, плохо. Я теперь один, Павел Захарыч…
– Ну?
– Верно. Так что выгнал жену. Не желаю больше.
– Ай-ай-ай! Что ж такое усмотрели?
– И усматривать нечего. Просто гуляет. То с младшим дворником, теперь с приказчиком… Так, мальчишка, собачонок.
– Та-та! Это правильно, если жена без уважения…
Павел Захарыч отер большой, сократовский лоб.
– Плохо-с. А от каких причин, думаете?
– Думаю… Так, от нечего делать. Очень тяжко жить, завернуло что-то, Павел Захарыч. На стену и лезут.
– Возможно. Жизнь наша безобразная, об этом разговор уж был.
– Как сказать, для кого и хорошая. Вон барыня у нас живет, в пятнадцатом номере – замуж выходит, за границу уезжают, в теплые места… Да вы, кажется, видели ее?
– Пожалуй, что так. Слушайте, – перебил он вдруг, – душно тут очень. Берите картуз, выйдем на воздух. Денек-то славный, а?
Был уже вечер. Небо бледнело, светлым золотом легли закатные тучки. Павел Захарыч захватил гитару, и они вышли. Повернув два-три раза, оказались на плацу, за городом. Вдали дымил завод – сквозь ласку света. Налево лесок, буераки. А на плацу тонкий налет пыли по пробившейся траве. Худые дети, с завода, играют на нем, как маленькие щенята. Сели под забор в тень.
– Помните, как нас тогда угостили… с немчиком-то? – Никандр усмехнулся.
– Чистка была важная, действительно. Что ж дальше, Никандр Иваныч?
– Да ничего. Противно. Голову как-то теряешь в этой жизни.
Павел Захарыч задумался. Его маленькие глаза потемнели, он взял гитару. Потом жиденьким чистым тенором, тихим, как бы усталым, аккомпанируя себе, запел.
– Одна была-а-а уте-еха, мил плакать, плакать не велел. Одна была уте-е-еха-а-а…
Никандр лег ничком. Гусиная травка лезла в лицо. Песня, в детстве слышанная в деревне, подступала к сердцу. Хотелось плакать. Хотелось, чтобы было лето, как в детстве, речка с пескарями, мельница.
Павел Захарыч оборвал. На его глазах были слезы.
– Вы трудную вещь загнули, Никандр Иваныч. Вы загнули о том, как жить…
Он обхватил колени руками. Гитара лежала рядом.
– Что мы видим с вами вокруг себя? Какова наша жизнь? Мы видим, Никандр Иваныч, безбожную тьму, озверение человека и погибель. Мы вот детей этих видим, что тут играют… все они пропадут так же, как мы с вами. Сопьются-с, будут жен лупить… и некуда будет лучу Божьему заглянуть…
Павел Захарыч молчал.
– А, однако, я полагаю, – что есть правда, да трудно до ней допнуться. Можно переделать жизнь. Если б налечь миром, принажать – то достигли бы большого. А как достигнешь? Я и сам не знаю. Сидишь у себя в мурье, сочиняешь разные штуки… но все же без последствия. Вы как-то, Никандр Иваныч, в трактире говорили: «Пронзи мне сердце, Павел Захарыч!» На что я вам отвечу: ах, если б мне кто его пронзил! Если б сказали мне: отдай себя, Павел Захарыч, пусть тобой правда одолеет, как некогда, Никандр Иваныч, она одолевала в делах мучеников-христиан. Вы думаете, я поколебался бы?
Никандр взглянул на него. Теперь только заметил он, какие голубые, светлые и тихие глаза у этого кривоногого человека.
– Нет, Никандр Иваныч, я бы не поколебался. Никандр встал и пожал ему руку.
– Вы человек душевный. Вам это зачтется.
Павел Захарыч взял гитару. Опять он тренькает, тихий свет заката лег на него.
– Простите ваше жену, – сказал он. – Ей нелегко, верьте мне. Гораздо труднее, чем вам.
Никандр лежал ничком. Только иногда вздрагивали его плечи. Павел Захарыч вздохнул.
– Я ухожу. Отдохните, подумайте.
Чуть наигрывая, он удалился. Долго была слышна его гитара. Наступали сумерки.
Впереди на резинах ехала Мариэтт, сзади Никандр, которого она просила взять вещи. Приближался вечер; весна выступала нежно, в тонком запахе тополевых почек, в предзакатном сиянии.
Улицы, по которым проезжали, были бедны; но сегодня, овитые синевой, казались трогательней, прекраснее.
На вокзал приехали довольно рано; провожающих еще не было. Мариэтт села в зале первого класса на диван, круглый, бархатный, посреди комнаты. Косое солнце ударило по ней сбоку, и она зажмурилась. Фиалки на муфте черного бархата засинели.
Пока Никандр хлопотал с багажом, наблюдал, чтобы артельщик правильно наклеил нумер, стали собираться. Вылезали из экипажей дамы, около Мариэтт собралась компания. Было два гимназиста, студент, Курциус, три барыни, господин. Он привез ей цветов. Потом приезжали еще люди, поздравляли с помолвкой, завидовали Парижу.
– Нельзя вырваться, – говорил человек в пенсне, худой. – Я люблю Париж.
Потом он задумался. Как будто на минуту ушел от этих людей, суетни, вокзала.
– В Париже я жил в ранней молодости. Кто знает Люксембургский сад?
Знали многие.
Он вдруг взял Мариэтт за руку:
– Ах вы, милая Мариэтт, поклонитесь вы Люксембургу. Там в Обсерваторской аллее гравий, и в мае шумят каштаны верхушками, внизу играют дети. Оттуда виден Монмартр. Там я гулял когда-то, каждый день, по утрам, кончив работу.
Мариэтт пожала ему руку. Они взглянули друг на друга. Ее глаз был счастлив и влажен, печален.
Ударил звонок. Болтая, смеясь, то сбиваясь, то растягиваясь лентой, вытянулись на перрон. Поезд подан. Последний вагон – прицепка, в нем едет губернатор. Потом первые классы, деревянная фанера «международного», вагон-ресторан. Накрыт обед, белейшие салфетки стоят фунтиками, в них воткнуты розы. Свет играет в хрустале бокалов.
– Начинайте прощаться. Сейчас третий, не успеете со всеми.
Это как бы ласковая насмешка. Мариэтт целует подряд многих своих друзей, действительно, она не может сделать этого в одну минуту. А когда все перецелованы, кажется – вдруг кого-нибудь забыла?
Вот она на площадке. Кивает, закрывается муфтой. На реснице слеза. Кой-где влажны глаза у женщин. В последний момент господин в пенсне прикрепил ей к кофте маргаритку.
– Люксембургу-то! Не забудьте!
Поезд двинулся. Мелькая, плавно проносясь, сливались вагоны в туманную змею.
Полная дама, с глазами бледно-синей эмали, вздыхает.
– Апрель в Париже так хорош!
– Пропили мы нашу Мариэтт! Укатила.
Худой господин идет вдоль рельсов, обрывая свои маргаритки. Их головки летят по пути. У выхода он сталкивается с Никандр ом.
– Прощайте, Мариэтт!
«Богемию» заперли. Последним вышел Финогенов, обнимая Никандра.
– Выставляют нас из заведения! Э-эх ты, знай малина, играй камаринскую! Филь-филь, подфиль-филь, тру-фель-нафель подфиль-фи-и-иль!
Финогенов плясом проходит по мостовой. Вот он снова на тротуаре и без устали вьется в танце.
– Тру-лю-лю, моя головка, труфель-нафель подфиль-филь!
– Молчи! – кричит Никандр. – Перестань, пьяная тля.
– На том свете в лазарете больным кашицу варит! – вдруг взвизгнул Финогенов, осатанев.
Попотел городовой.
– Без шумов здесь. Чтобы тихо.
Никандр повернул в другую сторону. Издали Финогенов крикнул ему: «Прощай, кол тебе в хрен, пропащие все! Продала меня за три с полтиной».
И в бешенстве, в бессмысленном азарте засеменил трепака.
Никандр шел лениво. Небо бледнело. Скоро должен был прийти рассвет, но этот приход казался безразличным. Мутный, усталый, взор не отдыхал.
На углу проспекта к нему подошла худая, черная девушка.
– Пойдем ко мне, Коля!
– Пойдем!
Теперь он был Колей, а она Маней. Он равнодушно слушал, что она говорила. Про каких-то пьяных гостей, которые не уважают и бьют бедных девушек. Никандр посочувствовал. У ворот дома слезли с извозчика. Впустил сонный дворник.
– Дай ему потом пятиалтынный.
Это запомнилось: на обратном пути дать пятиалтынный.
В комнате Мани пахло сыростью, висели бумажные цветы. На кровати красное шелковое одеяло.
– Выпьем!
Маня бледна. От холода, шлянья у ней под глазами круги.
Сидя у него на коленях, хлопая стаканчиками мадеру, она рассказывает вечные истории «девиц»: о детстве, первой любви, обмане, горестях своих. О каком-то «Сашке», который сошелся теперь с другой. Никандр тоже пьет, и вдруг ему кажется, что сейчас она его зарежет этим ножом для яблок.
– Ты можешь человека убить? – спрашивает он. Маня смотрит пьяными глазами и не понимает.
– Пойдем, Коля, ляжем!
– Нет, постой. Ты умеешь по карнизам ходить?
– Коля, я не понимаю. Пойдем, ляжем! Ты, может, думаешь что? Я с тобой останусь.
– Нет. – Никандр упрям, бледнеет. – Я тебя спрашиваю, ты умеешь лазить по стенам?
Он снял обувь и пиджак и, стараясь изобразить тигра или дикую кошку, на четвереньках, легко и бесшумно делает круги вдоль стен комнаты. Где можно, идет по краю кровати, комода.
Маня болтает ногой.
– Ну, ходи, ходи! Вовсе и не страшно, ничего особенного. Неделю назад гость спьяну резать себя стал, и то я не испугалась.
Папироска в зубах и равнодушный вид указывают, что уже много такого и в этом роде видано в этой комнате. Действительно, не удивишь.
Сделав несколько туров, Никандр ложится, в поту.
Ну вот, только зря мучился.
Дальше все идет как надо. Минутами теряется сознание, минутами злей душит что-то. Сколько времени прошло? Сказать трудно. Но вот туманная заря, тонкая, больная. Запотели окна. Маня спит нездорово, подергиваясь. Теперь она еще худей.
Надо идти. Куда-то надо уходить, все идти, но никуда не приходить.
– Оставайся, Коля! Куда так рано?
– Пора.
– Ну, прощай, если не хочешь.
Она бежит босиком проводить его до двери. По дороге выхватывает из стакана розу, приколола ему.
– Слушай, Коля, заходи! Пожалуйста!
Он обещает. Не все ли равно. Конечно, никогда больше ее не увидит. Но можно и пообещать. Кто такая она? Тысячи таких Мань, все они уходят одна за другой, чтобы навсегда сгинуть. Чем эта лучше других?
На улице, в рассвете, он снимает розу. Хорошая роза. О чем такое вспомнилось? Нет, нельзя никак представить. Мелькнуло, и нет. Главное – ехать.
– Извозчик!
Резинки мягки и шумят чуть-чуть. Какое утро! Почему такая чудесная роза оказалась у Насти! Нет, она не Настя, ее зовут Лена. Раньше она была его жена, а теперь поступила на новое место. Впрочем, это все чепуха. А вот какой-то мост. Необыкновенно широкая река. Раньше не замечал. Половодье! Ровная, как могучая женщина. Течет упруго и немного шипит. Это льдинки.
А с востока вылезло солнце, проложило по воде широкие огненные дороги.
Шипение льда, холод, роза.
Никандр слез с извозчика.
– Поезжай, братец. Я того… пешком.
Извозчик отъехал.
Ах, какая славная река! И несет, и несет; если опереться на перила, смотреть вниз, то кажется, во-первых, что летишь. И второе, – там где-то очень в глуби есть ее сердце… милое, большое речное сердце.
Крутит, крутит, соединяет водяные косы, расплетает, точно идет ворожба на воде. А, вот это кто! Стало ясно, водовороты замолкли наконец, это то, что надо.
Никандр улыбнулся. Пусть! Значит, так надо. Чувство свободы, светлой тишины нашло на него. Отдых, отдых!
Он поднял правую ногу, налег грудью на перила и медленно полез.
Пять минут спустя городовой держал его за шиворот.
– Еще куда? Или совсем одурел?
Городовой был возмущен. Подходили любопытные. Что-то говорили. Одним было смешно, другие ругались. Городовой жарко рассказывал: «Как я, значит, стою, и вдруг это вижу, – неизвестный за перила шасть. Я его за загривок, разумеется…»
– Ну, народ!
– Эх, парень, парень! Никандр слушает равнодушно.
Июнь, жаркий вечер. Трудно дышать, солнце прощально горит в стеклах, тучкой вьются в небе голуби, розовея. При закате туманно-пыльный полог оденет все. Людьми овладеет раздумье. В квартирах голо, одинокие жильцы виснут на окнах. Уйти некуда. Бульвары пыльны. Время летней тоски города.
Подперев голову, сидит на скамеечке, на тротуаре Никандр. Рядом открыта парадная дверь. Теперь лето, большинство жильцов разъехалось; работы меньше; но уходить все же нельзя. Да и куда идти, зачем?
По тротуару, напротив, шагает Павел Захарыч.
Он со свертком, видимо несет заказ.
– Далеко шествуете? Портной оборачивается.
– А, вот это кто! Давно не виделись. Здравствуйте.
– Садитесь, Захарыч, замучились, верно.
– Тепло-с.
– Даже очень.
Отирая пот, Павел Захарыч садится. Он будто смущен немного. После истории с рекой он видит Никандра впервые и не знает, как держаться.
– Ну, вот, Павел Захарыч, опять вы у меня в гостях. Время-то идет, не замечаешь.
Никандр улыбается.
– А вы будто устали, Никандр Иваныч?
– Нет, ничего. Теперь меньше работы. И жена помогает.
– Жена?
– Да, жена. Помните, что вы мне сказали? Я принял ее.
Павел Захарыч посмотрел на него.
– Помню-с. Очень хорошо помню. Что же, дай вам Бог счастья, Никандр Иваныч.
– Счастья?
Никандр опять улыбнулся.
– Этого дела вовсе нигде нет, незачем и говорить.
– Ах, Боже мой, Боже мой! – вздохнул Павел Захарыч. – Как это вам тогда… угораздило? Насчет потопления?
– Может, и вернее было б. Да что – было, теперь нет. Все опять по-старому. Даже забывать стал. Видите, каморка моя, телефон, жена… Все налаженное.
– Жильцы-то теперь другие?
– Бог с ними! Сколько ни меняй, все как один.
– Это верно. Так же у меня заказчики. Помолчали.
– Ведь и вы, небось, Павел Захарыч, – по-прежнему? Пошумите в кабаке, помудрствуете… а потом – к себе в угол?
Павел Захарыч не ответил. Он сидел, будто соображая.
– Что же делать, Никандр Иваныч, не мы одни. Намедни я читал Библию. Я иногда ее читаю. И там, в Екклезиасте, царь Соломон говорит: «Идет ветер к югу и переходит к северу, кружится, кружится на ходу своем, и возвращается ветер на круги свои». Вот как выражено!
– Это сказано важно.
– Значит же, большая тоска взяла его. А ведь кто был?! Подумать только: царь Соломон!
Павел Захарыч покачал головой.
– Однако прощайте. Заболтался с вами.
Они расстались.
Скоро Лена позвала Никандра ужинать. Как всегда, за столом они молчали. Потом легли спать. Началась летняя ночь. Хотя жильцов возвращалось мало, Никандр долго не мог заснуть. Ему вспомнилось утро, река, Мариэтт. Ее образ, привидевшийся тогда в воде. Он знал – в последний, в предпоследний раз он ее вспоминает. Пройдет месяц, два, год – ничего не вызовет она в нем. Это было больно, но неминуче. Как неминуче будет он вставать, ложиться, делать дело, годами делаемое всеми.
«И возвращается ветер, – вспомнил он, – на круги свои».
Перед утром он, наконец, забылся.
1909
Когда в комнате выставили рамы, и Павел Антоныч вдохнул апрельский воздух, увидел бледное небо, воробьев, слабую зелень в садике, он понял, что это его последняя весна. Мысль о конце не испугала его; она только яснее определила его положение. Он улыбнулся жене.
– Какой воздух! Как хорошо! Ты доставила мне большое удовольствие.
– Не холодно? – Теперь во всех словах и мыслях Надежды Васильевны было одно: как бы не повредить Павлу Антонычу, как бы помочь.
– Нет. – Он вздохнул глубоко. – Легче. Дышать свободнее.
Надежда Васильевна поцеловала его в лоб и вышла. Целый день он был покоен, молчал, не задыхался. Все время смотрел в садик и к вечеру попросил посыпать на балконе зерен для воробьев. При этом снова улыбнулся:
– Весело на них смотреть.
Следующий день и вся неделя прошли спокойно. Казалось даже, что зловещие отеки уменьшаются. Но сам Павел Антоныч изменился. Он часами глядел на воробьев, не читал, и в его глазах, к которым так привыкла Надежда Васильевна, она видела упорные, тайные мысли.
– Павел Антоныч, – спросила она раз, – о чем ты думаешь? Отчего ты мне ничего не скажешь?
– О чем думаю?
Он засмеялся.
– О духовном завещании.
– Зачем ты говоришь так? Павел Антоныч!
Он стал серьезнее.
– У меня, Надежда, есть с тобой разговор.
Но потому ли, что не додумал до конца, или доктор помешал, он отложил объяснение.
Наконец, в первых числах мая, когда сад был уже в зелени, весело звонили в монастыре и Павла Антоныча выносили на балкон, он обратился к жене:
– Прятаться нечего, Надежда. Очень приятно жить весной, но… ты понимаешь, одним словом. Так вот. – Он перевел дыхание. – Ты любила меня очень. Очень.
– Вспомни. – Ее голос дрогнул.
– Да, я тебя много мучил. Это несомненно. Простишь ли ты меня?
– Ах, не говори ты так! Не надо! Бог с тобой, в чем мне тебя прощать.
Надежда Васильевна стучала рукой по перилам, ее седоватые волосы вздрагивали под наколкой.
– Может быть, и простишь, – говорил Павел Антоныч, так же тихо и медленно. – Но сейчас о другом идет речь.
Он вздохнул, поправился, закурил.
– Ты знаешь, есть женщина, которую я любил.
– Знаю.
– У меня есть дочь, ты тоже знаешь.
– Знаю.
– Вот. И вы – то есть ты и Анна Петровна – всегда ненавидели друг друга.
– Я слушаю. Слушаю, буду слушать все, что ты ни скажешь еще.
Надежда Васильевна держалась за перила крепко, стиснув пальцы.
– Так как я скоро умру, я прошу у тебя еще милости. Жертвы, что ли. И от нее также. Вот, я написал ей.
Он показал конверт.
– После меня вам нечего будет делить. Много мы страдали и при жизни. Неужели и тогда вы будете ненавидеть друг друга?
– Чего же ты хочешь?
– Надежда, примирения. И прощенья. Чтобы я покойно умер.
Надежда Васильевна не сразу ответила.
– Мы должны упасть друг другу в объятья? – Голос ее был глух и сдавлен.
– Нет. Отпустите взаимно, и мне. Чтобы она не проклинала этого дома, а ты… дочь не оттолкнула бы.
Надежда Васильевна молчала.
– Дочь? Твоя дочь могла быть только моей. Других твоих дочерей нет.
– Надежда, – лицо Павла Антоныча покрылось бледностью. – Я очень пред тобой виноват, очень. Но… сделай так. Ради Бога.
Она стояла как каменная. Что-то вспыхивало в ее глазах, точно отблески. Но она владела собой.
– Павел Антоныч, я боюсь, что тебе надует.
И она закрыла балконную дверь. Выходя из комнаты – прибавила:
– Об этом мы не будем больше говорить.
Тогда Павел Антоныч замолчал. Сначала он лежал неподвижно, потом заплакал – едкими старческими слезами. Теперь ему казалось, что уж подлинно он один, смертельно один в этом сияющем весеннем мире. Захотелось быть ребенком, чтобы мать взяла на руки, ласкала беззаботно. Но за ним стояла жизнь, – теперь прожитая, так ужасно неудавшаяся. Что наделал он в ней? Двух женщин измучил, да и сам…
Надежда Васильевна снова вошла. Она была уже другою– старым другом, врачом, сиделкой. Но на Павла Антоныча этот разговор произвел длительное и тяжелое впечатление. Жену он знал, если в такую минуту ей нечего было сказать, значит, вражда сидела крепко.
«Покоряюсь, – решил он, – были ошибки, грех; теперь это давит; я не увижу ни Анны Петровны, ни Наташи. Покоряюсь».
Вспоминал он также о своем законном сыне, Андрее. Он был студентом, в южном университете. Павлу Антонычу хотелось повидать его.
– Отчего ты не напишешь Андрюше? Пусть бы приехал.
– У него экзамены, зачем его тревожить. Он подумает Бог знает что.
«Да ведь я все-таки умру?» – хотел сказать Павел Антоныч, но не сказал, только вздохнул.
– Впрочем, если хочешь, я могу написать.
Павлу Антонычу стало особенно плохо в середине мая; как ни выставляли его в садик, как он ни старался набирать в себя весны, – дышать было все труднее. По ночам он не спал, заливаемый водянкой, и жена в эти одинокие ночи до изнеможения растирала ему грудь, спину. Наконец, ему сделали горячую воздушную ванну. Это было так мучительно, что Павел Антоныч собирал все силы, чтобы не кричать. Когда ушли доктора, он отвернулся и, стараясь скрыть от жены слезы, простонал: – Зачем они меня мучают?
Это утро он страдал жестоко. Как никогда терзала его история его любви, томила смерть. Едва говоря, он попросил нарвать сирени. Сирень была свежая, бледно-фиолетовая, с капельками росы. Вдыхая ее запах, он слабыми пальцами трогал цветы. И улыбнулся горько, вспомнив, что никогда не мог найти в сирени пяти лепестков – счастья. Потом, закрыв глаза, стал думать о Боге. В это время он забыл о своей жизни, товарищах, врагах; ему казалось, Бог есть, и эта сирень, и вообще прекрасные цветы, прекрасная любовь суть именно свидетельства и проявления Бога. Вспомнив же о женщинах, которых любил, он подумал, что, быть может, самой дивной, неземной любви, о которой мечтал в юности, он не знал вовсе. Тогда он снова взял сирень, поцеловал ее, и мысленно просил Бога, чтобы он скорее избавил его от этой несчастной, страдальческой жизни.
Вечером написал сыну. В этом письме было такое место: «Повидать тебя, Андрей, мне бы хотелось. Мы давно не видались. Может быть, ты забыл меня, но я тебя помню. Ты мне сын, ты был ребенком, черноголовым мальчиком, в то время, когда мне жилось легче, чем сейчас. Теперь же, кроме тяжелой болезни, которая неотвратима, я изнемогаю от ошибок моей жизни. Дело в том, что кроме твоей матери я до последнего времени был близок с другой женщиной, Анной Петровной Горяиновой, от которой у меня есть дочь Наташа. Надежда Васильевна знает об этом. Мне так трудно сейчас потому, что она не помирилась, – видимо, и не помирится с Анной Петровной, на что имеет, конечно, всякие основания. И вообще вся вина здесь на мне. Можешь и ты прибавить свое порицание; но ты еще молод. Желаю тебе ясной и светлой жизни; помни, друг мой, что величайшее счастье, как и величайшее горе человека есть любовь, и постарайся создать себе жизнь достойнее отцовской. Меня же, если можешь, пожалей; если на каплю любишь – помоги: не отталкивай после моей смерти Анну, поддержи Наташу – все же она тебе сестра».
После этого письма Павел Антоныч устал страшно; всю ночь он провел без сна, задыхаясь, и широкими от тоски глазами глядел на пламя свечи. Надежда Васильевна отхаживала его; он молчал, вздыхал, часто прикладывал к сердцу руку. Так прошел следующий день, ночь, и еще день. На третью ночь припадки усилились.
– Надежда, – шепнул он, около двух часов, – умираю. Она обняла его сзади, сжала, точно не хотела выпускать.
– Жена моя, Надежда, верная жена, – не удержишь. А все-таки – держи.
Потом он стал дышать чаще, лицо его исказилось. Надежда Васильевна едва сдерживалась. Тихо сидела в соседней комнате сиделка. Павел Антоныч вдруг произнес, в небольшой перерыв между муками:
Те spectem suprema mini cum venerit hora.
Те teneam moriens, deficient manu.[28]
И поцеловал ей руку. Надежда Васильевна не поняла, но почувствовала эти слова.
Тогда тихо, едва говоря, он произнес:
– Прости, Надежда. Надежда, прости.
Надежда Васильевна знала, о чем он говорит. Она заплакала, припала к его щеке, и сердце ее разорвалось, когда она увидела эти большие, несколько суровые, давно любимые и измученные глаза. Вероятно, он прочел что-то в ее лице. Он качнул головой, молча, и произнес:
– Так.
Утром он умер.
Его хоронили в четверг, при слабом погребальном звоне в монастыре. Надежда Васильевна с Андреем, приехавшим утром, присутствовали на службе. Нежный вечер делал небо хрустальным; в церковь веяло светом, долетала жизнь. Глядя на отца, лежавшего на возвышении, над которым кадил дьякон, Андрей вспомнил его крепким и живым человеком. Вспомнил о письме, полученном на днях, и теперь понимал, почему и раньше отец страдал припадками уныния. Почему рано поседела мать, и в доме было какое-то напряжение.
Подошла пора прощанья – мать долго не могла оторваться. Андрей закрыл глаза. Когда он взглянул снова, у гроба стояла высокая дама, в трауре, и прикладывалась к руке. Она была так слаба, что едва держалась на ногах. «Горяинова», – шепнул кто-то. Андрей похолодел. Вот она, его любовь! Любовь отца, горе матери. Андрей стал вглядываться. «Чем покорила она его?» Горяинова была обыкновенной дамой, каких тысячи. «Да, у нее есть дочь, моя сестра. Моя сестра! И они не могли быть при его конце».
Когда служение кончилось, он при выходе поддерживал мать под руку. Гроб несли впереди. Медленно двигался кортеж, среди белых памятников; хоронили на новом монастырском кладбище, только что открытом. Под него взяли луг, и сейчас на нем было еще много цветов, только в дальнем углу возвышались две могилки. Павел Антоныч лег третьим. Звенели кадила, ладан синел; золотой вечер наклонялся; на горизонте катился белый дымок – поезд, прощально голубели холмы. Когда гроб опускали, Надежда Васильевна упала. Андрей поддержал ее. «Мама, мама!» Изо всех сил он сдерживал себя. Но когда ушли чужие, долго рыдал он с матерью над отцом.
Прошла неделя. Был вечер. Андрей ходил в маленьком садике, по дорожке, среди тополей; в дальнем углу он сорвал сирени. На балконе готовили чай; Надежда Васильевна, бледная, молча, сидела в кресле; в монастыре, где лежал отец, звонили; розовые турмана кружили в небе.
– Мама, – сказал Андрей, не совсем твердым голосом, – нам с вами надо еще поговорить. Об одном важном деле.
– Что такое?
Андрей вышел, вернулся с письмом отца.
– Вот… Мама, простите, если я потревожу ваше сердце, но… мне кажется… надо же.
Запинаясь, он объяснил, что не может обойти предсмертного желания отца – чтобы близкие ему люди не были брошены.
Надежда Васильевна читала. Лицо ее было так же покойно, ничего не изменилось в нем, когда она кончила.
– Бедный Павел Антоныч! Несколько времени они молчали.
– Как же вы скажете, мама? – Он спросил робко, чувствуя в груди тяжесть. – Как быть?
– Это старинная история. Но теперь все кончилось. Я не имею ничего против той женщины.
Она помолчала снова.
– После Павла Антоныча осталось кое-что. Мне нужно немного. Если она нуждается, я могу ей помочь. Все это должен сделать ты. То есть найти ее, передать ей это. Вот и все.
Она вздохнула. Андрей поцеловал ей руку.
– Благодарю вас, мама, вы очень добры.
– Скажи ей, – прибавила она, – что я на нее не имею сердца. Но, – она слегка нахмурилась, – видеть ее не желаю.
Больше они не говорили. Надежда Васильевна пила чай, смотрела на облака, розовевшие в заре.
Когда убрали самовар, она улыбнулась далекой, ясной улыбкой.
– Женишься, Андрюша, узнаешь все это.
В одиннадцать она ушла. Андрей ходил по дорожкам, где цвела сирень, таились тополя. Горели звезды, синяя глубина неба манила; глядя в нее, Андрей думал о печалях жизни, темных жребиях страдания, выпадающих людям. «Женишься, Андрюша, узнаешь!» Неужели через муку, унижения, неправду должен пройти и он, Андрей, полный любви к Зине? При мысли о ней у него защемило сердце; лежа на скамье, глядя в небо, он ощущал любовь как бесконечность, такую же, что светилась над ним. Он бродил до рассвета, когда тонко запел петух.
По отъезде Андрея жизнь Надежды Васильевны стала еще замкнутей. Из дому она выходила вечерами, на могилу мужа. Шла монастырем, среди золотых глав, старинных помещений с кельями, памятников; вот мраморная урна, белая часовенка александровского времени; на могиле генерала 12-го года два бронзовых зеленых рыцаря; все это она не раз уже видела. Наконец, новое кладбище. Перейдя по дорожке налево, она садилась на скамейку у решетки. На кресте сияла лампадка, свежие цветы лежали на холмике. Просиживая здесь подолгу, молясь, она ощущала умершего не совсем таким, какой он был в жизни; временное, будничное уходило. В воспоминании его образ был чище и возвышенней.
Раз вечером, в июле, она сидела, как всегда, у могилы. Солнце закатывалось. Светло, золотисто было в небе. Пахло сеном. Подняв голову, Надежда Васильевна вдруг увидела девочку, лет четырнадцати; в руках у ней были цветы.
– Простите, я помешала. Она двинулась, чтобы уйти.
Надежда Васильевна слегка вздрогнула. Что-то знакомое, милое было в ее глазах.
– Постойте, куда вы?
Девочка остановилась. Надежда Васильевна вглядывалась в нее. Она потупилась.
– Вы мне не мешаете. Подите сюда. Я вижу у вас цветы. Вы, вероятно, принесли их на могилу?
– Да, – ответила девочка. – На могилу дяди Павла.
Надежда Васильевна вздохнула.
– Ах, вот как!
Девочка сконфузилась. В нерешительности она медлила.
– Вас зовут Наташей?
– Да.
– Пойдите сюда, Наташа. Познакомимся. Дядя Павел был моим мужем.
Наташа охнула, выронила цветы.
– Если вы принесли цветов, значит, хорошо относились к дяде. Тогда вы мне друг.
Робея, Наташа подошла. Надежда Васильевна обняла ее и поцеловала.
– Поднимите свои цветы, положите их на могилу. Ему будет это приятно. Дядя Павел, – прибавила она, – при жизни видел слишком много горя.
Наташа отложила цветы и села рядом. Она молчала, в глазах ее что-то вздрагивало. Надежда Васильевна гладила ее по голове. Начинало смеркаться; небо стало выше, чище – появились звезды.
– Пожалуйте, – подошла монахиня, кланяясь. – Сейчас будем запирать.
От росы, прохлады, сено пахло пряней. Кое-где краснели на могилах лампадки. Надежда Васильевна шла под руку с Наташей. У выхода она обняла ее.
– Поцелуйте свою маму крепко и скажите, что я очень прошу ее к себе. Если она позволит, я зайду к ней тоже.
Возвращаясь домой, Надежда Васильевна чувствовала, что теперь кончилось все. Она простила до глубины сердца. «Теперь, Павел Антоныч, я исполнила, что ты хотел». Последние узы – земли, жизни – падали. Захотелось написать сыну, но она устала и легла спать. Во сне видела Павла Антоныча. Он был ясен, говорил ей что-то, но что именно, она не могла понять.
Надежда Васильевна не увидела ни сына, ни Горяиновой. Через неделю она умерла.
1910
Весенним вечером при луне я позвонила в дальнем переулке у подъезда. Было девять. В передней стоял знакомый нюренбергский фонарь, в мастерской Павла Асинкритыча лунный свет лег сиянием на пол, на холсты, этюды.
– А, Надишь!
Павел Асинкритыч потрепал меня по руке, погладил бороду, – седую, давно известную мне бороду.
– К чаю просим, к чаю просим. Катенька, это Надишь.
Мы целовались с Катериной Евграфовной, проходя в столовую. Это, собственно, и не столовая – как и все здесь особенное. Может быть, тут дом, может, музей. Старье, резная мебель, холстины, керамика. По стенам скамьи. Был уже народ. Всех здесь я знаю, некоторых люблю. Больше художники, актрисы из молодых.
Катерина Евграфовна распоряжалась полем действия. У ней на этот счет свой взгляд. Нельзя, если пришедший сидит один слишком долго. Или двое заговорились. Это расстраивает гармонию. А гармония, по ее мнению, самое важное.
– Что поделывали, ангел? – говорил Павел Асинкритыч. – Вы мне хотя в дочки годитесь, все же я вас люблю и как женщину.
Он фыркал.
– Я в размягченном состоянии. Теперь весна, я грущу, – «и мне чего-то жаль». Это, верно, потому, что я старею, Павел Асинкритыч.
– Вздор-с, милая. Пустяки болтаете. Стареть человек начинает с шестидесяти. Вот я, например, хо-хо… разве я стар? Хо-хо…
Хорошо, что нас не видала Катерина Евграфовна. Она навела бы порядки. Ибо мы сидели в мастерской и разговаривали одни. Месяц заливал наш диван.
На мне было черное платье и старая нить жемчуга, любимая мной, с крестом венецианской работы. Здесь под луной мой жемчуг млел и таинственно играл голубоватыми лучами; точно мечтательно журчал о далеком, далеком – милом.
– Вот, вы видите, до чего я расслаблена, я гляжу на свой жемчуг, и мне хочется ласкать его и пошептаться с ним. Это сентиментально? Но он с моей родины, из Италии, и он видел много чудесного.
– То-то все брехня. Жемчуги не разговаривают. Э-х, не втирать нам очков, хорошенькая вы бабочка, что там…
– Мне тридцать два.
– Над ишь, Павленька, что ж вы? А торт? Ай-ай, – она обняла меня, – ай, нехорошо!
В столовой разговор гремел. Спорили о художнике С. Мой друг Р. говорил:
– По-чешски художник называется «умелец». Ну, скажите на милость, разве ж он умелец? Хорошо, допускаем тон, но форму его признать, форму! «Великий артист!» Когда он пальца нарисовать не умеет. Нет, простите… Ну, колорист, туда сюда…
– Он варвар. И отлично. Ему ваших рисунков не надо. Отправьте в Строгановское, там научат с гипса рисовать, да что толку…
Из прохожей вышел человек – высокий, черный, со странной морщиной поперек лба. Я взглянула на него. Это был Александр Андреич.
Крепкой рукой жал он руку Павлу Асинкритычу. На пальце блеснул бриллиант. Красный цветок в петлице.
– Давно в наши земли?
– Только что. К вам первым.
Он улыбался. Улыбка не шла к его лицу – тяжелому, странному. Маленькие глаза были тверды. Мне показалось, он стал резче, мрачней и задумчивей.
Подал руку и мне. Опять несветящая улыбка прошла по нему.
– Все по-прежнему. Надежда Николаевна здесь, и даже в прежнем платье. Даже жемчуг тот же.
Мне стало неприятно. Зачем ему мой жемчуг?
Я вспыхнула:
– И вы тот же. Те же бриллианты на руках. Разница в том, что мой жемчуг прекрасен, а носить бриллианты на пальцах мужчинам – нехорошо.
– Почему?
– Дурной тон.
– Вот как! – Он поглядел, задумался, покачал головой. – Вот как. – Он стал болтать ложечкой в стакане.
Что могу я сказать об этом человеке? Боже мой, мне ли его не знать? Восемь лет назад он подарил мне этот жемчуг, весною, в Венеции. Восемь лет назад мы любили друг друга бурно, мучительно любили, бывали счастливы – до гибели, и были, в общем, очень несчастны. Наша любовь продолжалась год. Мы жили вместе, и за этот год я узнала его всего снаружи, но не скажу, знала ли вообще.
Он был тяжек. Мрачная душа жила в нем. Над нашей любовью было неблагополучие. Мы терзали друг друга, страдали, потом разошлись. Иногда встречались в обществе, всегда чужие. И он и я любили еще, других; мы забыли друг о друге. Даже могу сказать, что к нему я теперь относилась недружелюбно. Передавали мне, что и он меня не любит.
– Дайте, пожалуйста, вина, – обратился он к Павлу Асинкритычу. – Кажется, ведь у вас ужина не полагается? A la fourchette?[29]
Павел Асинкритыч хлопнул его по спине.
– Виноват-с, виноват. Катенька, вина!
– Вам красного? Белого?
– Белого.
Я опять раздражилась.
– Есть два сорта людей. Одни пьют красное вино, любят Италию, и вообще они хорошие люди. Другие – белое…
– Ну?
– Те гораздо хуже.
Павел Асинкритыч подошел ко мне.
– Надишь, не дерзи. Нехорошо, мой ангел. Он вовсе и не так плох, а?
Я не ответила. Мне стало скучно и противно.
– Нет, вы насчет белого не правы, – вмешался Р. – Дело не в цвете. Дело в том, в какой стране что растет. По вину вы узнаете край. Должен вам сказать, наш край не из важных.
Александр Андреич пил вино. Я молчала. Кругом говорили, Р. пил также и быстро вступил в спор. Я села в угол и глядела в мастерскую. Там, как прежде, плыл голубой лунный свет; он казался мне магическим и сладким. В комнате за столовой молодая артистка запела. Ей аккомпанировали томно, ее густой, высокий голос опьянял меня. «Что это, я совсем полоумная». Горячая струя, сладостная и смертоносная, пронзала меня.
– Нет, не могу!
Я встала, вышла к столу. Я была бледна. Все сидели молча, тоже завороженные. Певица кончила. Молчание. Потом вздохнули. Вздох был общий – тот, когда прекрасное является, побеждает.
Я взглянула на Александра Андреича. Он смотрел также на меня, непонятным, упорным взглядом.
Я обняла Катерину Евграфовну и простилась.
– Душенька, – кричал Павел Асинкритыч, – куда ж рано так?
– Никуда. Устала, не выдержу. Никуда.
У подъезда стоял автомобиль. «Это его», – подумала я. Я не знала, что у него есть автомобиль, но могла бы держать пари.
Было тепло. Луна сияла так нежно! Мне захотелось слез, каких-то дивных фиалок, много фиалок, уткнуть в них лицо и плакать, плакать… О чем, собственно? Я не знала.
Я шла по светлой стороне переулка, расстегнув манто. Снова мой жемчуг искрился; теперь, маленькие, серебряные, в нем бродили как бы слезки. Через пять минут я услыхала ровный, легкий шорох; оглянулась – два золотые глаза неслись беззвучно.
В двух шагах машина остановилась.
– Надежда Николавна!
Это он. Что же, все возможно, все так странно нынче.
– Сядьте ко мне. Мы поедем. Ну, я очень прошу вас. Я села. Мы тронулись. Да, автомобиль вещь особенная.
В нем летишь птицей, в нем нет веса, и когда мы неслись по пустынным улицам, под пустынно-ласковым небом, дух у меня захватывало. Почему-то вспомнилось, как в мировом пространстве мчится беззвучно комета, сияя и сгорая, из одной неизвестной бездны в другую.
Александр Андреич был тих. Он долго смотрел на меня:
– Вы меня ненавидели там… у стариков. За что?
– Я не знаю. За что-то – да. Зачем вы попрекнули мой жемчуг?
Он улыбнулся.
– Бедный жемчуг, бедный жемчуг!
Я опять взволновалась.
– Я знаю, вы хотели уколоть нашу любовь. Вам мало, что прошло все, вы хотели… – я задохнулась от гнева, – хотели посмеяться над ней.
Он стал серьезен.
– Посмеяться? Ах, нет, Надя, вы не поняли.
– Я для вас не Надя, запомните это, не Надя…
Он взял меня за руки.
– Белые руки, белые руки! Не гневайтесь на меня. Я вижу, как трепещут ваши жилки. Но ведь вы божественны. Как может быть в гневе богиня?
Я опустилась, умолкла как-то. Раздражение, тоска, все во мне замерло, я сидела поникнув, а шофер мчал нас из улицы в улицу, из переулка в переулок. Около здания с белыми шарами мы остановились. Я опомнилась. Это ресторан. Вот она, мировая бездна, куда мы летели! Я немного сконфузилась. Но поздно, и неловко было говорить. Блистал зеркалами вход; как опытная женщина, я знала, что надо подойти к зеркалу, поправить прическу. Александр Андреич взял меня под руку. По красному ковру мы поднялись в вестибюль, в цветах. Румыны ударили смычками, многоголосый гул ресторана, толпа, золото света – все било по нервам. На минуту я забылась. Я чувствовала себя актрисой при поднятии занавеса. И должна сознаться, что первая минута в ресторане всегда такая. Все-таки это сцена. Полгорода знает Александра Андреича, треть – меня, четверть – нашу прежнюю жизнь.
Все было занято. Мы прошли через весь зал и едва нашли стол. Несколько раз, в огне взглядов, среди обертывавшихся, слышала я имя Александра Андреича. Раз – свое. Но волна схлынула, снова я поняла, что делаю что-то нелепое, дикое. Да уж раз начато…
Александр Андреич заказал устриц, мне котлетку ма-решаль. Почему он вспомнил, что я. люблю котлеты ма-решаль? Пили мы шампанское. Александр Андреич молчал. Странную власть имел надо мной в этот вечер этот человек! Ну зачем я здесь, что надо мне, что ему? Мы не можем любить друг друга, – что за тайная сила свела нас, про себя живших свои жизни, про себя страдавших?
– Я не хотел посмеяться над жемчугом, – прошептал он. – Нет, не хотел посмеяться.
Он сидел передо мной огромный, черный, неподвижный. «Он похож на Елеазара – подумала я, холодея. – На Елеазара, увидевшего раз смерть, и не могущего забыть».
– Я сказал вам… потому что… Когда я увидел ваш жемчуг, то чуть не закричал. Чтобы скрыть это, только чтобы скрыть, я сказал… дерзко.
– Да ведь мы не любим же друг друга?
– Да, конечно.
Я взяла в руку жемчуг. Он горел теперь, в блеске золотого света ядовито, колдовски.
– Может быть, здесь скопилась вся прелесть, мука, восторг нашей любви. Может, это таинственный амулет, нерасторжимо связавший нас.
– Может быть. Да. Я вам не договорил. Когда я его увидел, я вспомнил то, что было восемь лет. Почему это вспомнилось нынче? Сколько раз мы встречались, здоровались – все было – не то…
Он подпирал рукой голову. В руке держал бокал, где весело, легко взбегали пузырьки – божественно чистые.
Снова он стал другим. Теперь казался печальной, прекрасной глыбой – таким он бывал в лучшие минуты. Теперь глаза его светили.
– Рождение божества, – он глядел на бокал, – так же легко и бессмертно, как бег этих пузырьков. Божество есть в вас, в ваших белых руках, в вашем жемчуге. Да. Оно было в нашей любви. Оно было, Надя, вы не станете отрицать.
В первый раз я назвала его «Александр».
– Да, было. Несмотря на все, было. Мы чокнулись.
– Кто виновен в том, что мы не были счастливы, и расстались? – Он выпил глоток. – Никто. Так было положено. Но сейчас я должен сказать вам, помните, как у Тургенева: «Только у ваших ног мог я дышать».
– Это из «Дыма».
– Все, что потом было, я вспоминаю как ничто.
– Поедемте, – я поднялась, – не могу здесь больше сидеть.
Я знаю себя. Я знала, что в груди, в горле у меня поднимается теплота, начинает щекотать, вдруг здесь, на народе, в белой с золотом зале, я разревусь – а уж я знаю, как я реву!
Он поддерживал меня, мы вышли. У подъезда он купил фиалок. Было довольно поздно. Моя луна – в тот вечер мне казалось, что луна моя, – луна зашла. Небо посветлело; чище, невинней мерцали звезды на бледно-синем родном лоне.
– Ну, едем, – бормотала я. – Едем, только скорей, ради Бога.
Мы летели. Это было похоже на сновидение. Мы молчали. Кажется, мы знали теперь друг друга до конца. Я уткнула нос в фиалки (как он угадал?), и сидела оцепенев, а воздушный конь, как в сказке, носил нас в тихом безумии по улицам, из конца в конец.
– Шибче, – шептала я по временам. – Шибче.
Так длилось с час. Александр Андреич взял мою руку, но она была холодная – как сейчас помню ее: белая мертвая рука во мгле зари.
Наконец, я разразилась. Я плакала молча, долго, негромко и горько. Александр целовал мою руку, но мы ничего не могли сказать друг другу. Мы знали, что любовь наша прошла, что ничем нельзя вернуть ее, как не остановить хода этих бледных звезд. Что оплакиваем мы нашу жизнь, – почему-то незадачливую жизнь, перегнувшуюся теперь к закату. Что ушло бессмертное, ушло.
Около памятника у бульвара я велела остановиться. Я слезла. Прошла несколько шагов по бульвару и села. Ветерок пробежал в липе, над моей скамейкой. Александр Андреич дошел до половины пути ко мне и остановился. Потом снял шляпу, постоял. Хотел он сказать что-нибудь? Не знаю. Вдруг поклонился и ушел. Метнулся его автомобиль, и как призрачно была принесена я сюда, в чьем-то полете, – так же исчез он, фантомом, на своей бесшумной машине. На повороте чудовище взвыло, блеснул золотой глаз. Все сгинуло.
Я же сидела и плакала – тихими слезами. Я сняла с шеи жемчуг, целовала каждую жемчужину. Теплые, розоватые пятна проступили в них. Бледное сиянье звезд, небесных дев, гаснущих в заре, отразилось в нем так же. Я верила, что, правда, этот жемчуг – самое святое, дивное, что осталось от моей жизни, моей любви.
Мои слезы капали на ожерелье.
– Боже мой, когда же все это кончится? – Я села у окна, в своей комнате, и смотрела тупо на позлащенный луною узор инея. В нем играли, блестя, огоньки.
Ну, жизнь! Как нарочно все складывалось против меня. Даже сегодняшняя ссора с Олей. Я знаю ее характер, ей хотелось пойти в синематограф, я не позволила; она стала ворчать. Тогда я сказала ей резкость, и она обиделась. Завтра весь день будет дуться. Таня не хочет на праздник готовиться по-немецки, между тем, она ничего не знает; даже не умеет проспрягать вспомогательного глагола.
Впрочем, это, конечно, мелочи. Есть вещи хуже. Где сейчас, например, Андрей? С ним в дурных отношениях мы уже неделю. Что – неделю! Мы устали, измотались, раздражаем друг друга постоянно.
Сесть бы в вагон, чтобы Андрюша был добрый, сесть и махнуть в Ниццу, в экспрессе, понюхать цветов, море поглядеть, а весной пожить в Тоскане…
Я улыбнулась, поняла, как я глупа. Где же будут Таня, Оля? Как Андрею уехать? Нет, это далеко. Я встала с кресла, в полумгле, медленно прошлась вальсом. В зеркальном шкафу бледно проплыло что-то – это мое отражение. Я приблизилась. Ничего себе; волосы устроены неважно, платье более чем домашнее. Если бы меня подобрать, приодеть, я могла бы сойти кой за что. Для кого? – Я вспомнила Андрея. – Стоит ли? Но мне хотелось танцевать что-то пронзительное, тургеневское, старый вальс, и, танцуя, заплакать.
В этом странном настроении застала меня Маруся. Она явилась неожиданно, в декольте, вся в духах, и кинулась меня целовать.
– Ты откуда это?
Я была немного удивлена, но Марусю я люблю за красоту и ласковый нрав и была рада ее приходу.
– Ангел, милая, едем!
– Да куда?
– В собрание.
– Ну?
– На бал.
Маруся хохотала, визжала, бросалась на колени. По ее глазам я догадалась, что она влюблена. Дело просто: на балу будет «он», а одной ехать неудобно. Я уж знаю, что меня зовут, когда надо устраивать чьи-нибудь чужие дела.
– Слушай, – спросила я, – ты знаешь ланнеровские вальсы?
– Ланнеровские? – Маруся захохотала. – Да это старье какое-то, кажется, совсем не интересно.
– Ну, нет, если будет ланнеровский вальс, я поеду, а то нет.
– Будет, будет, милая моя, золотая, серебряная. – Маруся ловко вытянулась в длину по ковру и стала целовать мне руки. – Хорошая, любимая, будут какие хочешь, только едем.
Я поколебалась немного и вдруг решила. Едем. Я давно уже не выезжала. Семейные дела, огорчения, холодность Андрея парализовали меня. Между тем девушкой я любила танцы; даже с Андреем познакомилась на весеннем балу у предводителя. И когда сейчас Маруся помогала мне одеться, я заволновалась старыми волнениями, и мое сердце защемило; отчего не будет там Андрея, отчего он обо мне не думает, и не влюблен так нежно, как хотелось бы? Я вздохнула.
– Сию минуту, дуся, мгновение!
Маруся застегивала мне платье и думала, что я соскучилась. Счастливые всегда глупы.
Около одиннадцати мы катили в санках. Было морозно, от луны все туманилось. Хрустел снег, что-то рождественское было в вечере, мне вспомнились стихи: «И месяц с левой стороны сопровождал меня уныло». Почему это я все думаю о Тургеневе, Пушкине?
– Ну, я буду твоей мамашей, – я смеялась, когда мы всходили по лестнице собрания. – Буду сидеть в уголке, дремать, разговаривать со старыми дамами о болезнях и судачить.
– Не ломайся, – сказала Маруся весело, – не люблю.
В проходе я взглянула в зеркало: нет, шея у меня неплохая, бело-матовая, черное платье с розой; все-таки порода есть.
Белые колонны, золотой свет, бледные плечи дам, духи, все это казалось свежим, тонким и молодящим. Что-то зеркальное сияло вокруг.
– Ну, где же твой хахаль? – спросила я.
– Как ты сказала?
– Хахаль. Маруся закатилась.
– Ты думаешь, я кухарка… ку-хар-ка, – она тряслась от хохота, – к которой ходит ку-м пожар-ный?
«Опять смех от счастья», – подумала я и позавидовала.
– В слове хахаль нет ничего смешного.
Мамашей в тот вечер мне, действительно, не пришлось быть. Видимо, благодаря Марусе, меня приглашали какие-то юные, полузнакомые лицеисты, штатские, и я танцевала много. Я думала об Андрее, но послушно исполняла, что требовалось; опять меня преследовали литературные воспоминания. Если бы я была Наташей, и вдруг у колонны увидела бы князя Андрея, в белом адъютантском мундире…
– Проведите меня в гостиную.
Ловко лавируя, правовед вальсом двигался к дверям; на пороге откланялся. Я одна вступила в зеленоватый мрак; здесь горели лишь две лампочки по углам, затянутые тюлем. Подойдя к окну, старинному, с полукругом наверху, я стала за портьерой и взглянула в сад. Тихо струилось и переливалось что-то на снегу под луной. Знаете ли вы эти вечера, под Новый год, когда веришь, что обаятельные виденья могут посетить душу? Когда снова возможна девическая любовь, к Наташе явится князь Андрей в белом адъютантском мундире?
Я стояла довольно долго, потом отошла. «Ну, что же, помечтала, поплясала, пора домой. Все-таки, вечер прошел, даже лучше он прошел, чем можно было ждать».
И с покойным сердцем я стала пробираться к выходу. В проходе меня стеснили, я должна была переждать, и случайно мой взор упал на подножие двух колонн. Спиной ко мне, во фраке, тоньше и моложе обыкновенного, стоял Андреи. Я вздрогнула; он обернулся; по усталому, как мне показалось, лицу прошла улыбка.
– Ты здесь? Вот неожиданно!
Все улыбаясь, он подошел ко мне, поцеловал руку. Мы давно уже не бывали нигде вместе, и меня тронул этот поцелуй, этот новый ласковый блеск его глаз. «Какой он худой… – И через секунду добавила: – Милый». Если бы все было как прежде, я должна была бы посмотреть на него, колко намекнуть на кого-нибудь из дам и, чувствуя, что в его же глазах гибну, взять тон озлобленности. Но сейчас я ничего этого не могла сделать; достоинство жены, традиционное, осталось неподдержанным, и, напротив, я покраснела и взглянула ему робко в глаза.
– Как это ты надумала?
– Меня сманила Маруся.
Положительно, я становилась девчонкой; не только я не могла быть ничьей матерью, но самой мне нужна была гувернантка.
Андрей взял меня под руку. Все с той же улыбкой, он повел меня тихим шагом.
– Я не ждал, никак не ждал, что вы тут! Это очень славно, я рад.
Когда он добр, он называет меня на «вы».
Гуляя, мы разговаривали. Он чувствовал себя плохо; в этот вечер его томили тяжелые мысли; по смутному побужденью он поехал сюда после клубского обеда.
– А вам весело?
Я хотела прижаться к нему, крикнуть, что без его любви мне не может быть весело, но сдержалась, скромно шепнула:
– Да.
– Natalie, – вздумал он вдруг, – и я вспыхнула, – хотите, мы пройдемся с вами в вальсе?
Он увидел смущение и нерешительность в моих глазах.
– Помните, мы танцевали с вами когда-то?
В это время музыка заиграла. Это был ланнеровский вальс.
– Можно вас пригласить? – Андрей поклонился, ласково блеснул глазами.
Неужели мне на самом деле семнадцать лет?
Я не запомню даже, когда мы танцевали с ним после той весны. Еще вчера я засмеялась бы и съязвила ему что-нибудь, если б он предложил мне это. Но сейчас, опираясь на крепкую, сухую руку, я шла вольным движением за старыми, милыми звуками; мне было радостно, что Андрей, мой князь, так прекрасно танцует, что и я не уступаю ему, и что этот медленный полет уводит нас Бог знает куда.
– Не устали? – шепнул он, над самым ухом. – Может быть, отдохнем?
– Нет, ничего.
Мы обходили во второй раз залу.
– Милая Наташа, милая, – это едва было слышно. – Как люблю я вас!
– Да?
– Вы чудесно-прекрасны нынче. Милая Наташа! Голова моя кружилась. Как сквозь сон слышала я эти слова, так давно не слышанные мною, и мое усталое сердце, как и вся я, таинственно молодело и расцветало.
Да, это был наполовину уже не его голос, а нового, жениха, дорогого князя Андрея.
Я видела его руку, с тонкими пальцами.
– Хотите, – произнесла я негромко, – я поцелую вам руку?
Я бы сделала это легко и с благоговением. Любви все можно.
Он не ответил. В его влажных глазах, сияющих, я прочла ту же любовь.
Стало тихо. Мы опять очутились в той гостиной и сидели на диване, как влюбленные.
– Все последнее время я страдал. Потому что мы мало любили друг друга. А сегодня в особенности было мне плохо. Я не мог найти себе места, весь день. Почему я попал сюда? Кто меня подтолкнул? Как я счастлив!
– Это любовь, – она нас соединила. Думала ли я попасть сюда и…
– Что?
– Встретить тебя, такого…
– Да, как неожиданно! Как прекрасно!
Больше мы почти и не говорили. Когда очень любишь, то можно, прижавшись щекой к щеке, читать все в любимой душе.
Показалась Маруся. Она шла под руку и, видимо, сама хотела сесть в этой же комнате. Мы встали. Она всплеснула руками.
– Бог ты мой!
– Вы чего удивляетесь? – Андрей счастливо смеялся. – Почему мы не можем сидеть вместе!
– Да давно не видала, признаюсь! Ай да Наташа.
Она познакомила нас; вчетвером, сияющие, мы болтали.
Потом в киоске пили шампанское, и чокались бокалами крест-накрест.
– Свадьба, – закричала Маруся, – кто ж выходит замуж?
С Андреем я чокнулась робко, как с женихом.
– Ну что, – мигнула мне Маруся, – maman, можно мне еще кадриль?
В кадрили мы были визави, а потом вместе уезжали. Бал кончался. Садясь в санки с Андреем, я увидела, как Маруся садится тоже со своим. Я не выдержала. Как в хмелю выскочила я из саней, потеряла ботик и в туфельке пробежала по снегу, обняла ее. Я поцеловала ее крепко, восторженно, как целуют гимназистки. Через минуту мы неслись уже в разные стороны. Андрей держал меня крепко, справа бежала за нами луна, сопровождая снова наш бег. Все улицы, люди, город казались мне теперь иными, завороженными любовью.
И прибавить я могу только то, что вся эта ночь, дома, которую мы провели с Андреем, осталась в моей памяти таким же блистательным сновидением, каким была встреча и вальс.
Да, среди невзгод и скорбей жизнь дарит нам иногда незабываемые мгновения. Верно, когда придет наш конец, мы вспомним о них. И если скажем: девять десятых пропало, но одна сотая вечна – то и за нее мы умрем покойно.
Да будет благословенна любовь.
<1909>
Поезд замедлял ход: станция. Анна Михайловна вышла. Почему-то стояли долго, она ходила по платформе, дышала чудесным осенним воздухом. Солнце садилось. Ели были залиты золотом, что-то крепкое, вечное было в пейзаже. Ей пришла мысль о будущем. Начинается сезон, что принесет ей этот год? Радость, удачу, огорченья? Она взглянула на белоруса, отъезжавшего куда-то в свои дебри. «Здесь ничего этого нет. Живут малые люди, умирают, родятся, так же незаметно, как те бедные мушки, что танцуют на солнце». Тут она погибла б.
И, вернувшись в купе, она снова погрузилась в мечтательное настроение, вызываемое ездой. Сумерки засинели; скоро показался чистый, бледный месяц. Его свет понемногу означился, лег воздушным кружевом по дивану; цветы на столике благоухали. Анна Михайловна улыбалась– ей мерещился кто-то, кого нет на самом деле и кого она назвала «милый друг». Это его черты в нежном месяце, в цветах. Любовь к нему была бы так прекрасна! Вечная, чистая любовь. Анна Михайловна вспомнила Эмму, которая любит ее трогательно и бескорыстно – и теперь ждет ее, – и усмехнулась. Эмма! Нет, милый друг не таков.
Так она заснула, а когда проснулась, было утро. Встала она бодрой и веселой. Все казалось ей ясным, она здорова, крепка, талантлива; будет работать так же твердо, как раньше, – остальное не в ее власти. И когда поезд подходил к столице, туманно блеснул в солнце купол Исаакия, она радостно вздрогнула: скоро!
На перроне встретила ее Эмма.
– Задушишь, сумасшедшая! – смеялась Анна Михайловна. – Ну как ты, как живешь?
– Я что! Я о тебе только думала – все время, без конца.
Эмма блестела глазками, вспыхивала.
– Я уж тут как старалась, чтобы угодить тебе. Квартиру наняла – восторг. Твоя комната на Неву, балкон, свету масса…
Всю дорогу Эмма не умолкала. Ее худенькая фигура, восторженные глаза – глаза театральной обожательницы – трогали и немного смешили Анну Михайловну.
– Нет, – говорила Эмма, когда вошли в квартиру, – смотри – это столовая, моя комната, твоя, твой будуар, балкон.
– Прелесть, прелесть!
Анна Михайловна благодарила Эмму и поцеловала ее. Ей действительно нравилось. И особенно нравилась Нева– могучая река, туманная и стальная, лившаяся у ног. Что-то суровое было в ней, как и в Исаакии, снова блеснувшем золотом. Он показался ей древним старцем.
Переодевшись, взяв ванну, чувствуя себя свежей и душистой, она вышла на балкончик к чаю. Было очень тепло, на закате дымили пароходные трубы.
– Ну, Эмма, расскажи про театр.
Эмма выкладывала все, что знала. Труппа не совсем определилась, выдвигают Нащокину. Она неважная актриса, но…
– А репертуар? Эмма развела руками.
– Что-то новое хотят. Боюсь, Аничка, разве писатели нынче умеют писать? Впрочем, ставят еще «Нору». И ты, – Эмма припала головой к коленам Анны Михайловны, – ты будешь Норой. Ах, это божественно!
У ней блеснули слезы.
– Ты будешь дивной, Аня.
Анна Михайловна взволновалась. Играть «Нору»! Да, стоит работать. Ей захотелось, чтоб сейчас были репетиции, чтоб и жить только одним… Она слегка вздрогнула.
– Когда пойдет «Нора»?
– Не знаю.
Анна Михайловна встала, прошлась. Становилось прохладно. На набережной зазолотели фонари, красные и зеленые огни пароходиков сновали внизу. «„Нора“, – повторяла она про себя, – „Нора“!»
Остаток дня провели, переставляя мебель, разбирая вещи. К одиннадцати устали обе. Анна Михайловна поцеловала на ночь Эмму.
– Какая ты стала худенькая! Кости да кожица.
– Устаю очень, Аня. – Эмма кашлянула. – Иногда днем, чуть не сидя, засыпаю. Должно быть, малокровие.
– Бедная ты моя птица!
Уложив ее, Анна Михайловна вышла на балкон. Теперь в небе, над нею, сквозь тонкий пар, горели звезды. Что-то трепетало в них; точно бездна дышала. «Вечность, – подумала она, и содрогнулась. – Океан, в котором мы утонем с нашими театрами, репертуаром, славой». Но, взглянув в сторону, где был ее театр, снова ощутила она призывную дрожь. Там она будет сражаться – во имя чего? «Во имя прекрасного». – «А слава?» Анна Михайловна слегка смутилась. С молодости гнала она прочь это слово, ее путь был прям; но в последние годы она стала уж чувствовать, что успех должен ее сопровождать, как награда за художество. А если его не будет? Ей показалось, что теперь для нее это было бы горько.
«Посмотрим, – произнесла она вслух, глядя в тихо гудевшую реку. – Посмотрим».
Каждый сезон, перед началом, Анна Михайловна спрашивала себя: кто теперь ее товарищи? Будет ли труппа сносной, или с большей частью ее трудно здороваться? Есть ли интересные люди? Это ее волновало.
С такими мыслями подъезжала она к театру, через несколько дней. В вестибюле было темно; возились рабочие, прибивая сукна. Дверь налево выходила в сад. Ее волнение усилилось. Не лучше ли, пока есть время, уйти в этот сад, – не испытывать тоски, замираний подмостков?
– Горбатов здесь? – спросила она рабочего, слегка глухим голосом.
– В режиссерской-с.
Анна Михайловна прошла по коридору, стукнула в дверь с надписью «Режиссер».
– Войдите.
Горбатов, полный человек в куртке, с крепким актерским лицом, поднял голову. Увидев Анну Михайловну, просиял.
– Очень рад, счастлив. Украшение сцены – вся в черном, скромна, талантлива – превосходно!
– Вы меня захвалите.
– Да уж я знаю, кого хвалю. Между нами говоря, – он нагнулся к ней, – кроме вас, некого и хвалить-то в труппе.
– Очень вам благодарна за высокое мнение. Мне хотелось бы знать, как дела наши, то есть дела театра. Как репертуар?
В глазах у Горбатова что-то мелькнуло.
– Репертуар отличный.
– «Нора» идет?
– Как же-с… – Он на минуту замялся. – Вот наша «Нора». – Он вдруг встал и приложился к ее руке. – Вы, матушка Михайловна, будете вывозить.
Она сдержалась.
– Это решено?
– Да уж я вам говорю. Горбатов вздохнул.
– «Нора» что, – Ибсен. Нам вот тут подвернули одну… Ах, друзья-советчики. – Он хлопнул по столу ладонью. – Извольте расхлебывать.
– Что такое?
– Вам тоже придется играть, – сказал он другим, недовольным тоном. – Пишут же люди…
Но Анну Михайловну занимала теперь «Нора». В ней она видела Дузе, Комиссаржевскую. Радость сыграть Нору томила ее. Она посидела пять минут, стала прощаться.
– Дорогая моя, в пятницу обязательно, вечером. Читаем пьесу, знакомимся, а не знаю, послал ли Платон повестки.
– Обяза-тель-но, – аффектировал он, поцеловал руку. – Ждем.
Анне Михайловне хотелось посмотреть театр, – она прошла коридором. Стоял особенный, театральный запах, так возбуждающий. Занавес раздвинут, зал глядит черно, хмуро. Он еще мертв, он ничто без тысячной толпы, оглашающей его. «Мы бедные подсудимые, – подумала она про себя, про актеров, – здесь мы ждем приговора». Легкий озноб прошел по ней.
На сцене, перед сидевшей барышней, ходил низенький, худой актер в цилиндре.
– Вы думаете, что сможете быть помощником режиссера? Здесь нужен мужчина, без нервов. Всех этих рабочих, машинистов, актеров надо брать, брать, управлять ими силой взгляда.
Барышня обернулась, увидев Анну Михайловну, вскочила – с этой Женей Анна Михайловна была знакома. Они здоровались весело, потом Женя представила ей собеседника.
– Феллин, – и он приподнял цилиндр.
– Этот Феллин ужасно ядовит, – смеялась Женя. – Вот он все не верит, что я могу быть помощником режиссера. Желчный актер.
Феллин застегнул сюртук, заложил руку за борт с таким видом, будто становился в позицию. Анна Михайловна улыбнулась, взглянула на него.
– Да? Вы ядовитый мужчина?
– Совершенно верно.
Но в его глазах, в землистом лице она прочла усталость, нервность, нездоровье – только. И улыбнулась.
– А мне кажется, что месье Феллин вовсе не язвительный.
Смеясь, разговаривая, они осматривали театр. Он не нравился Анне Михайловне: казался уныл и огромен. За кулисами было тесно.
– Как вы думаете, – спросила она Феллина, выходя, – хорошо будет доходить голос?
– Хм… вероятно, отвратительно.
Он проводил ее немного и простился. В том, как он вскакивал в трамвай, чувствовался человек столичный, тертый, одинокий. Он одиноко стоял на площадке – Анне Михайловне представилось, что, верно, он живет в меблированных комнатах, за тридцать рублей. «Какой он актер, – подумала она, – он больной бухгалтер».
В пятницу, в назначенное время, она отправилась в театр. Начинали съезжаться. Актрисы шуршали, в дверь был виден Горбатов; он держал за пуговицу молодого человека, видимо автора:
– Вы человек неопытный, я должен вас предупредить. Как только прочтете, – каждая станет уверять, что отлично поняла роль и в восторге от пьесы. И чтобы роль – ей. Но вы, дорогой, без меня ни шагу.
Автор улыбался, кивал смущенно.
На сцене был свет; Горбатов познакомил труппу с автором – началось чтение.
С первых же слов Анна Михайловна стала жалеть автора. Он волновался, читал дурно и без интонаций; актеры молчали; видимо, никому не нравилось.
Досидели до конца, но ощущение скуки было несомненно. Горбатов старался оживить – и напрасно.
Встал Феллин, помахивая длинными руками, подошел к чтецу.
– Я не понимаю вашей пьесы. Это разговор, деревенские сцены. Может быть, это мило, пф-ф, но как это играть?
– В пьесе мы будем касаться лишь того, что связано с ролями, – оборвал Горбатов. И произнес речь, не без любезности, но холодно, где характеризовал лица, называл пьесу «статической» и трудной.
– Ленина, это вы, – обратился он к Анне Михайловне. Та подняла голову, встретилась взглядом с Нащокиной.
В ее черных глазах, огромных, подведенных, что-то блеснуло. Как будто довольное.
«Рада, что чаша ее миновала. Что же, права».
В это время другие расспрашивали автора о ролях. Он со всем соглашался, видимо, был затуркан.
– Ваша героиня брюнетка или блондинка? – спросила Анна Михайловна.
– Блондинка.
«Ну, это положим, – светлые парики не идут мне совершенно!»
Она выходила со смутным чувством. Нащокина шепталась с Горбатовым, у него, как всегда, была улыбка, говорившая: «Только вы одна актриса – остальные никуда». Анне Михайловне казалось, что сыграть эту роль будет трудно. И сама пьеса… «Почему занята именно я?» Но через минуту она осилила себя: «Что ж, будем работать». Ей даже показалось, что ее гордость, честь актрисы заставляют трудиться над вещью, явно неблагодарной. «Бедный автор!» Она улыбнулась, вспомнив его сюртучок. «Постараюсь роли вам не провалить».
Анна Михайловна вставала, завтракала, шла на репетицию. В пятом часу возвращалась. Обед, и к семи снова надо в театр, если она занята. Волнения утром, днем и вечером. «Актриса я, или монашка? – Она усмехалась. – Пожалуй, за добродетель живой возьмут меня на небо».
В театре она держалась строго. В костюме ее, холодновато-элегантном виде было что-то отдалявшее. Актеры ее боялись и называли «мать-игуменья». Один Феллин смело целовал руку, снимал цилиндр и кокетничал гвоздикой.
– Хорошая женщина, – он топорщил губу, – из хорошей семьи.
Как-то раз он спросил ее:
– Вы по-английски говорите?
– Да. А что?
– Ничего, ничего. Хорошо. И по-французски?
– И по-французски.
– Я тоже, – Феллин потянул воздух носом, – я образованный.
То, что они оба образованные, так воодушевило его, что он попросился зайти.
– Пожалуйста, буду рада.
– Да, кстати, – с вами хочет познакомиться мой друг. Ну, некто Горич. Очень культурный человек. Вы ему нравитесь, ха-ха! – как артистка. Можно его привести?
Анна Михайловна согласилась. «Что ж, если хороший человек, пусть приходит». В назначенный день она сказала Эмме с утра:
– Нынче, Эмма, у нас обедают два культурных человека. Пусть к столу будет зелень, дичь, вино. Ликеру не забудь.
– А они к тебе зачем, собственно?
– Так… не знаю.
Эмма взволновалась, захлопотала. Пусть обед у Анички будет не хуже, чем где-нибудь! И устроила она все, как надо. Анна Михайловна улыбнулась даже на нее: «Милая Эмма, в этом жизнь твоя!»
Смокинг, лакированные ботинки Горича смущали Эмму – умоляюще взглядывала она на прислугу в переднике: не напутала бы чего. Но все было благополучно.
Когда вошли в комнату Анны Михайловны, с кофе, Горич сел с нею рядом.
– Я очень счастлив, что с вами познакомился. На сцене я не раз вас видел. Собственно говоря, актрис я не люблю… – Он смешался. – Но вы всегда казались мне не актрисой.
– Благодарю вас.
– Серьезно.
Горич продолжал, так же вежливо, тихо.
– В том, что вы делаете, есть художество. Знаете, проживешь лет сорок, вот как я: особенно начинаешь ценить настоящее! Редко ведь это!
Феллин подошел, как длиннорукий гном, и хрустнул пальцами. Глаза его туманились.
– Россказни! Бредни – все эти чистые искусства, гага! Анна Михайловна просто тихая женщина, образованная, ее и затирают в театре. Для успеха нужна реклама. Пресса!
Он прошелся и поморщил усы.
– Пф-ф! Пресса! Успех, машина славы. Надо, чтобы вас видели везде, писали о вас, говорили, ругали – все равно. Чтобы шум, шум!
– Это хорошо тем, у кого мало гордости, – заметила Анна Михайловна.
Феллин выпил ликеру.
– Вы думаете, мне не хочется славы? Пф-ф! Известный артист Феллин. Знаменитый, пятьсот за выход! А? Вам нравится?
– Мне кажется, – Горич улыбнулся, – что вы пойдете для этого на все.
– Да? Вы полагаете? – Феллин становился развязней. – Убью отца? Кассу ограблю?
– Ну, вы достаточно умны…
– Вы думаете, я добродетельный земский врач? Живу для разных человечеств? Я живу для себя – для славы!
– Этого у вас… не будет.
Феллин вскочил, заходил взад и вперед.
– Я играю Ранка, в «Норе». Ранка, – повторил он злобно.
Горич полузакрыл глаза.
– Может быть, это и верно, но славы у вас не будет, извините меня. Впрочем, желать славы, беспокоиться и страдать человеку суждено; нельзя обвинять его за это. Ибо немногие сознают себя носителями возвышенного – для тех главное в жизни – осуществление своих сил, бескорыстное осуществление. Мы же прозябаем от радости до радости, среди маленьких развлечений, – ничего не зная.
«И он такой?» Анна Михайловна глядела на худого Горича, с бледным лбом. «Он не знает, тоже?» Его ленивые руки, тонкие и бледные, говорили об этом. «Слабый человек, беспринципный, – решила она. – И очень милый».
– Вот Анна Михайловна, верно, не так живет. Правда?
Она ответила весело:
– Я не знаю, как живу. Надо жить, работать… кажется и все, больше я не могу сказать.
Прощаясь, Феллин вдруг недобро захохотал.
– Приятно бы с вами в «Норе» играть.
– Это так и будет. Я работаю.
– Ну и работайте. Может быть, сыграете.
Анна Михайловна удивилась. Когда он вышел, Горич вздохнул:
– Вы и он полюсы. У вас разные идеи жизни.
Она взглянула ласково, светло.
– А у вас какая идея?
– У меня никакой. Никакой! У меня был пьяненький друг, он говорил: «Все я в жизни понимаю, только не могу сообразить, что к чему». Так и я.
Она рассмеялась.
– Рассказывайте!
Когда ушел и он, Анна Михайловна ходила по комнате одна довольно долго. Ей хотелось с кем-нибудь говорить– много, весело, хохотать. Или поехать кататься, чтоб лететь так быстро! И чтоб трудно было дышать. Но она была одна – Эмма от волнений и усталости заснула скоро, и в незаделанную еще дверь вышла она на балкон. Здесь, глядя на Неву, плывшую в холодном лунном блеске, на темные дворцы и Исаакия, она улыбалась. Жутко и радостно было ей. «Как велик мир! Как мало его мы знаем! Сколько людей, чувств, сколько неизвестного».
Облака, в суровом беге затемнявшие луну, точно пели ей об этой жизни.
– Женя, – кричал Горбатов, – начинаем! Где там Машенька застряла, дитенок!
Машенька – ingenue[30] легонькая и миловидная, выскочила из кулисы. Пробежала по сцене Женя, с видом курсистки, с сумочкой через плечо. Начался первый акт.
Анна Михайловна не была занята в первых сценах, – она глядела из темного зрительного зала. Было ясно, что выходит плохо. Пьеса неумелая, разошлась неудачно, тяжела актерам. Все скрипело. Лишь Машенька, которая была молода и знала, что талантлива, играла свободно. Чаще всех она подбегала к автору и спрашивала:
– Так я понимаю это место?
«Все это не так, – думала Анна Михайловна. – Все это нужно по-другому написать и играть по-другому». Она обернулась и стала глядеть в тьму зала. Доносились голоса актеров, но скоро она задумалась, и вдруг совершенно ясно увидела Горича. Он сидит на диване, с ней рядом, и говорит: «Собственно говоря, актрис я не люблю…» – «Ах, какой он чудак! – Анна Михайловна усмехнулась. – Чудак!» И мысленно она перебирала все маленькие сценки за обедом; это было приятно и немного стыдно.
Сзади подошел к ней Горбатов.
– Дорогая, в антракте ко мне, прошу вас. А сейчас вам идти.
Она поежилась и машинально прошла. Потом выходила на сцену, играла, но неясно, точно не очнувшись. Вместо всех слов она повторяла бы радостно два: «Милый друг, милый друг». В таком настроении вошла она, по окончании, в режиссерскую. Горбатов сидел с видом человека усталого и недовольного.
– Садитесь, дорогая. Прекрасная, талантливейшая артистка. Нам предстоит разговор. – Он вздохнул. – Не из приятных.
И начал издалека, умно, плавно. Пьеса слабая, чтобы не загубить ее совсем, надо массу работать; лишь она, Анна Михайловна, может вывезти. Между тем антрепренер требует «Нору», – она даст кое-что, значит, надо сразу проходить две роли; конечно, в «Норе» она была бы изумительной; но он обращается с просьбой – принести театру жертву – отказаться от «Норы».
– А? – переспросила она.
Он повторил. Тогда она поняла и вспыхнула.
– Ведь это же решено! Я учу роль!
Горбатов вскочил, схватился за голову.
– Милая, не говорите! Разве можем мы взять у вас роль? Это противно всему, этике, приличию. Но… – он пожал плечами, – мы просим.
Анна Михайловна молчала.
– Хорошо. Я подумаю.
– Хорошая, золотая, ради Создателя на меня не сердитесь! Если б вы знали, как мне тяжело.
Анна Михайловна ушла. Ей было больно. Но она молчала, не сказала даже Эмме. Про себя же обдумывала, как быть. «Настоящая актриса, конечно, даст скорее убить себя, чем откажется. Разумеется, просто антрепренер хочет, чтобы играла Нащокина. Дело не в сборах». Потом она спрашивала себя, имеет ли право, как художник, себя стеснять. Но представилась страстная, жестокая борьба, что и в жизни, и в театре идет вокруг успеха, славы, радости. Вспомнился Феллин. «О, он перегрыз бы Нащокиной горло». Ей стало противно. Она вспомнила свою жизнь, незапятнанную артистическую жизнь, где нет места проискам, конкуренции. И какой-то демон – сердце, к которому она обращалась в тяжелые минуты, сказал ей: «Откажись». Она почувствовала себя холодной, внутренне собранной и крепкой. «Пусть я не настоящая актриса, но если меня не желают, я не могу играть. Не могу добиваться, чтобы меня желали».
На другой день она сообщила свое решение.
Эмма ревновала Анну Михайловну ко всему: к знакомым– теперь к Горичу, который иногда заезжал с Феллиным, – к театру, актерам, даже искусству, хотя считала гениальной и не допускала в этом сомнений.
Узнав о Норе, она пришла в бешенство. Ее маленькое, доброе лицо исказилось. Точно вселился в нее кто.
– Подлость! – кричала она, бегая по комнатам. – Гадость!
Потом вдруг надела шляпу.
– Куда ты?
– Я скажу Горбатову, что это мерзость, я ему докажу. Я этого так не оставлю!
– Не волнуйся ты, пожалуйста!
Анне Михайловне стоило труда удержать ее. Сама она была слаба, раздражена; азарт Эммы только расстраивал ее.
– Не дали роли, значит Нащокина будет лучше, вот и все. И вообще, ты, Эмма, не вмешивайся. Ты пристрастна ко мне.
Эмма обиделась.
– Извини, пожалуйста. Виновата. Могу и совсем устраниться.
Она ушла к себе, заперлась, и из-за двери донеслись всхлипыванья. Анна Михайловна легла на диван. У ней болела голова, было смутно на сердце и казалось, что Эмма своею нервностью только сильней мучит ее. Но потом стало жаль; она вспомнила преданность, любовь этой девушки, ее сердце отошло. Она постучала. Та отворила не сразу.
– Эмик, не сердись. Я просто дрянь, нервная баба. Прости меня.
Эмма зарыдала еще горше.
– Я знаю, – твердила она, – я тебе не нужна, в тягость. Тебе Горич нравится.
Она зашлась кашлем, долгим, страстным, – и опять расплакалась. Анна Михайловна отхаживала ее. Вечером они помирились.
– Почему ты думаешь, что мне нравится Горич? Эмма улыбнулась.
– Мне так кажется, Аничка. Ну, да это что ж? Мне было обидно, что ты меня отстраняешь.
Анна Михайловна покраснела.
– Все это глупости, страшная чепуха. Я тебя вовсе не отстраняю, думала только, что ты очень нагорячишься. И до Горича мне нет дела.
Эмма нагнулась, поцеловала ей руку. Анне Михайловне все же было неприятно это. «Неужели я, как девчонка, веду себя с ним по-особенному? Да и что мне Горич?»
Но на другой день, входя в театр, она вдруг улыбнулась: если б с ранних лет Горич был ее другом – о, как лучезарнее была бы ее жизнь!
Сладкий туман охватил ее; она перевела дыханье. «Я женщина, как и Эмма я склонна к преклонению. Могу благоговеть, безгранично отдаться; безраздельно. Но вот этого все не было. Неужели…» Она закрыла глаза, ей показалось, что сейчас она упадет.
Проходил Горбатов.
– Репетируем ежедневно, – имейте в виду, глубокоуважаемая: все силы…
Действительно, спектакль близился.
«Что там амуры разводить, я актриса. Работать должна». И поймав себя на лени, она удваивала старания.
Трудилась, учила, меняла. Работали все. Но по-прежнему пьеса шла туго, без воодушевления.
Администратор Платон, подписывая в конторе счета, говорил:
– Дел не будет.
Горбатов кипятился. То на сцене, то в зрительном зале виднелась его крепкая фигура. Могучий голос кричал:
– Женя, камни! Машенька, дитенок, слов не врать! Свет? Десять белых, для закату красного. С луной вступай мягко!
В день спектакля Анна Михайловна волновалась мало. Ей казалось почему-то, что, несмотря на промахи, в общем все благополучно; думалось – и сама она владеет ролью. «Волноваться, не волноваться, – все равно уж поздно». Она обедала с аппетитом, выпила вина.
– Аничка, – говорила Эмма, у которой губы побелели, – какая ты сдержанная! Я бы умерла со страху. Публика чужая, первый выход…
– Едем, – Анна Михайловна застегивала перчатку, холодновато, – пора.
И только в театре, когда за занавесом, за стенами ощутила она толпу – она почувствовала томление. Плотники, наспех ставившие первый акт, Горбатов, Платон, актеры, Эмма – казались крошечным отрядом, сжатым врагами. Их пока не видно, но они там; каждая минута прибавляет их, – где друзья?
– С Богом, – обратился Горбатов, холодный и твердый. – Через пять минут.
Мелькнуло лицо автора, в сюртучке, с невидящими глазами; бледная Эмма, Женя. Занавес раздвигался, враги теснились и гудели, рассаживаясь по местам.
Первые десять минут пропали – в шуршании и кашле. Наконец, стихло. Все напряглось. Два тока – со сцены, на сцену – всегда враждебные, сталкивались. То затихали зрители, значит «доходит», то, неуловимое, начиналось недовольство– безмолвное осуждение толпы. Анна Михайловна ощущала тяжесть. Точно туча осела на плечи, и одной ей, с товарищами, надо выносить. Акт кончился. В зале шумели холодным, нерадостным шумом. Слабые аплодисменты.
– Дайте мне коньяку, – попросила Анна Михайловна. В коридоре стоял автор. Старый актер Дымша хлопал его по плечу, предлагая папиросу. Автор взял, но никак не мог закурить. Дымша посмеивался.
– Ничего, первая баня, милый. Всегда так.
Через десять минут сражение открылось вновь. Оно продолжалось три часа, при напряжении всех сил актеров. Счастье колебалось. В конце второго акта явилась надежда – публика будто «разогревалась», но третий – главный козырь спектакля – быстро потянул все книзу. В верхах шипели. Четвертый шел безнадежно, и с каждым словом чувствовала Анна Михайловна, что гибнет, и нет сил выбиться. Когда на жидкие хлопки она выходила, ведя за руку автора, и им бурно, – как ей показалось, насмешливо зааплодировали, она поняла, что ненавидит этих невинных людей беспредельно. Взглянув на автора, подумала: «Ему еще хуже».
На прощанье он жал ей руку и благодарил.
– Спасибо, – кивнула она тихо. – До свидания.
Потом отдала себя Эмме, которая ее одевала, везла, раздела и дала дома морфию – для сна.
Наутро пьеса и Анна Михайловна были разруганы в газетах наголову.
Неделя после спектакля была тяжела для нее. Каждый день приходилось играть, – она ясно видела теперь, что играет плохо, – снова и снова испытывать бремя неудачи, и молчать. На людях, в театре, даже с Эммой быть унылой казалось ей невозможным, – гордость не позволяла; и как человек с выдержкой, она была ровна, весела и внешне не изменилась. Но по ночам ее мучил стыд – стыд художника, всенародно провалившегося. Ей казалось, что спектакль погубила она; что сама по себе пьеса недурна, но она играла не так, и не только не зажгла ее – сделала грубейшие ошибки. Ее мысль со страстью останавливалась на ошибках; да, теперь они очевидны, тем острей терзали они ее сердце. Где она была раньше? Отчего не видела их до спектакля? Она вздыхала, не могла заснуть. Так как газеты разнесли повсюду ее поражение, ей казалось, что ее презирают все.
Одна Эмма не сдавалась:
– Аничка была прекрасна Она не виновата, что ставят такие пьесы.
В театре тоже огорчались. Бодры были лишь Машенька и Феллин. Феллин ходил победоносно и целовал с видом превосходства руку Анны Михайловны.
– Представьте себе, вхожу вчера в кафе, сидят двое, неизвестные мне типа, и говорят: это Феллин артист, он играет в «Норе» Ранка! – Феллин выпятил грудь.
– Меня знают, считают известным!
Анна Михайловна улыбнулась. Феллин захохотал, и вдруг ласково погладил ее по плечу.
– Вы не огорчайтесь, это пройдет все, п-фф. И знаете, Горич находит, что вы играли… м-м… – вообще не хуже обычного.
Анна Михайловна чуть не рассердилась; но, взглянув на лицо его, истомленное катаром, жаждой славы, вдруг спросила:
– Как здоровье ваше? Феллин пожевал.
– Благодарю вас, ничего. Знаете, я хотел вам предложить, м-м… когда я сыграю Ранка, отправиться куда-нибудь втроем, с Горичем. Ну, так, на всю ночь, по кафе, клубам. Кутить!
– Отлично.
«Чем он хуже других? – думала она, когда Феллин ушел. – Разве все, от антрепренера, Горбатова, до меня и последнего статиста не желают успеха? Только он откровенней. Откровенных и называют почему-то глупыми».
На «Норе» Анна Михайловна сидела в ложе одна, – Эмме нездоровилось. Пьеса шла ровно. Нащокина играла недурно и имела успех. После второго акта к ней вошел Горич; он принес пару белых роз. Анна Михайловна взяла, благодарила. В это время подавали букет Нащокиной, она кланялась и блаженно улыбалась.
Что-то кольнуло в сердце Анну Михайловну: «Что это он, утешает меня?» Но Горич был прост, мил, розы прелестны, и когда раздвинулся занавес, она, помахивая ими, улыбнулась.
– Ваши розы меня трогают. В цветах есть откровение. Подумаешь, они неземного происхождения, а они просто из цветочного магазина.
– Что наш Феллин? – спросил Горич. – Нравится вам?
– У него нет дарования. Ни крошки. Он со вкусом, с опытом…
Сцену с лампой Феллин погубил. Горич с Анной Михайловной переглянулись, молча. Но Ранк мало интересовал ее. Она была занята Норой. Теперь она чувствовала, что могла бы сыграть ее по-настоящему, и снова тоска овладела ею. Почему делаешь не то, что хочешь, а настоящее уходит?
Но, взяв розы, поднеся их к лицу, она ощутила их тихую сладость; сердце ее раскрылось. «О чем страдать, как ничтожно все это – вот, есть прекрасные цветы, искусство, люди. – Она взглянула на Горича. – Да, люди, отмеченные кем-то». Сердце ее забилось болью и нежностью. После спектакля он вез ее домой. Было морозно, скрипуче, звезды. Внезапно она спросила:
– Павел Александрыч, полагаете вы, что человек должен верить?
Он удивился:
– Верить! Что это вам пришло так… сразу?
– Ну, просто мои мысли.
– А-а! – Он помолчал.
– Да, если правду говорить – должен. Непременно. Настоящего человека я и представлял всегда таким. Он стоит на земле, а взор его устремлен… да, – он сделал движение рукой к небу, – туда.
Через минуту, точно спохватившись, прибавил:
– Это я так, конечно, теоретически. В жизни это редко встречается. Знаете, нелегко…
– Теоретически, – шепнула она. – Теоретически!
Помогая у подъезда сойти, он говорил:
– К нашему умному разговору – цитата. Из Гете, но не бойтесь.
– Я мало его знаю.
– Это мужской писатель. Он сказал: «Несите в жизнь священную серьезность, ибо только она, священная серьезность, обращает жизнь в вечность». Видите, как.
«Опять теоретически. Он знает все прекрасные слова, какие есть». И вместе с тем, взглянув на этого худого человека, который все понимает, она почувствовала острое обожание.
Он говорил еще, что, в сущности, нынче они должны бы кутить с Феллиным. Но это хорошо после победы, значит, пусть она отговорится нездоровьем, а в пятницу надо собраться. Она почти не слышала, в душе у ней блистало одно: «Люблю, люблю».
Подымаясь к себе, она вдруг подумала: «Как любит он?» И тут же засмеялась: «Он отлично понимает все в любви, и не любит».
В «Звезду» съехались к двенадцати. Феллин был в смокинге, с цветочком. Но в глазах его что-то мелькало.
– Ну, – он хорохорился, – что вы скажете о Ранке?
– Браво, браво!
Горич тоже хлопнул, оглядываясь на певиц.
– Пить, – заявила Анна Михайловна, – я хочу сегодня напиться.
Как человек неопытный, она потребовала шампанского. Оркестр заиграл, на сцене мисс Гарди пела «а-ида трои-ика, сн-ие-г пуш-шистый», Феллин таращил глаза и фукал. Видимо, его что-то точило. Анна Михайловна выпила два бокала, у ней зашумело в ушах; все стало зыбче, ненадежней.
– Да, вот вам нравится мой Ранк…
«Откуда это он взял? Ах да, я что-то говорила».
– А там, черт возьми, в театре… м-м… В сущности, скотина этот Горбатов.
И, волнуясь, он начал рассказывать, как его притесняют, не дают ходу, как Ранка в очередь с ним будет играть другой.
– Ну, Феллин, – закричала Анна Михайловна, – вы опять про театр? Как не надоест, право. Люди приехали веселиться, а он все свое.
Горич нагнулся к ней, взглянул ласково, как на ребенка.
– В ударе, знаменитая артистка!
Она блеснула на него, захохотала.
– Пили б лучше с Феллиным брудершафт.
– Пьем. Но ругаться, кажется, нужно?
Смеясь, они поцеловались, выпили. Феллин сказал что-то вполголоса. Горич подумал, ответил грустно:
– Бездарность!
Феллин побледнел, поморщил ус.
– Неостроумно.
Анна Михайловна чувствовала, что в хмелю пропадает ее тоска, стыд, и ей хотелось, чтобы этот вечер не кончался.
– Вы теперь брудершафты, – говорила она мужчинам, – вам нечего ссориться. Вообще ссориться не надо, все на свете отлично, вы видите, это шампанское, это Горич, оч-чень милый господин. Кто это там идет? Певица? Гарди? Миес Гарди, пожалуйста, к нам!
Феллин морщил усы, покровительственно, будто хотел сказать: что ж, со всяким бывает. Мисс Гарди позвали, поили шампанским. Мисс отвечала привычно, – не раз русские дамы знакомились с ней, и всегда говорили одно и то же. Когда в зале остались они одни, Гарди стала напевать. Все хохотали.
– Голубушка, – говорила ей Анна Михайловна. – Едем. Дальше, здесь кончается, едем!
Феллин повез их в клуб, странное и подозрительное место, где можно было сидеть до шести. Опираясь на руку Горича, Анна Михайловна шептала:
– Эту жизнь я понимаю. Я б хотела быть певицей, чтобы вы, – она взглянула на него, засмеялась весело и конфузливо, – были моим покровителем.
Он поцеловал ей руку.
– Вы большой шутник.
В клубе они играли с бледными девицами в бикс, сидели в баре, пили. Нелепый вой несся из гостиной, стон пианино: пьяные художники колотили, по нему и орали.
Анна Михайловна нагнулась к Горичу.
– Вы знаете, я никогда не бывала в таких местах. Бог мой, что сказала бы Эмма!
Но здесь, под крик пьяных, в воздухе шулерства, игры, ей вдруг стало тяжко. «Что ж, завтра будет Эмма, дом, благоустроенная жизнь, театр, страдания по ночам. И ничего, ничего».
Она шепнула Горичу – не прощаясь, они вышли.
Как странно утро после шумной ночи! Сереет рассвет, снег на Неве синеет, – что-то древнее, жуткое есть в этом снежном поле, в слабом ветре с севера. Кажется, что стоишь перед сумрачной стихией. Подошли к гранитной скамейке у берега. Анна Михайловна остановилась.
– Сядем здесь. Я хочу дышать этим ветром: он очищает мою душу.
Горич закурил. Было пустынно. Лишь блестели фонарные огни, да крепость подымала вверх свой шпиль над громадой камня.
– Я сейчас скажу вам одну вещь, которую трудно говорить дома. Но теперь я могу… – Она перевела дыхание. – Милый друг!
Через минуту прибавила:
– Я совсем трезва, не думайте. Но женщины это редко говорят: милый Горич, я люблю вас.
Он сидел смирно.
– Да, я сказала, – потому сама сказала, что ведь вы меня не любите. Я люблю вас безнадежно, Павел Александрыч, в этом сила моя. Милый, милый!
Она поцеловала ему руку. Горич растерялся.
– Больше этого не будет. Если вам не тяжело, не забывайте меня окончательно.
Она встала, ушла быстрым, легким шагом, не позволив провожать.
Вспоминая слова, какие говорила Горичу, Анна Михайловна не раскаивалась. «Пусть он знает. Да, я его люблю. Разве плохо – сознаться в этом?» Ей было даже радостно. Одно смущало – Эмма.
Эмма стала тише, сдержанней, как будто дальше. Смысл был такой: «Знаю, что ты любишь, – отхожу».
Эмма худела и кашляла. Часто у ней бывала испарина, – наконец, появилось кровохарканье.
Анна Михайловна повезла ее к профессору; и диагноз оказался прост – чахотка; надо немедленно в Швейцарию, в Сен-Мориц. Эмма, вернувшись, была тиха, молчалива.
– Что ж, поеду в Сен-Мориц.
Анна Михайловна обняла ее.
– Эмма, я куплю тебе билет, дам триста. Получу жалованье – еще вышлю.
– Не надо. Я напишу тетке, у меня есть тетка… Зачем же тебе… стеснять себя.
Анна Михайловна удивилась. В первый раз слышит она об этой тетке.
– Что ты, Эмма, Бог с тобой, у меня же есть деньги. Неужели для тебя не найдется?
– Нет, я напишу тетке.
Эмма вдруг побледнела, губы ее дергались; с искривленным лицом она закричала:
– Не надо мне денег, тетка…
Потом она рыдала, металась в истерике, сквозь слезы повторяла:
– Я уеду к тетке, я тебе в тягость. Ты меня не любишь, ты рада – да, – взвизгивала она в отчаянии, – рада сбыть меня с рук, я мешаю, Горичу твоему…
Хлынула кровь, и почти без чувств уложила ее Анна Михайловна.
Вечером, когда она лежала слабая и маленькая, как больная пичуга, Анна Михайловна села к ней на кровать.
– Эмик, ты все выдумала про меня. Я люблю тебя по-прежнему, ты самый дорогой и нежный друг мой. Чем ты можешь мне мешать? Сейчас мне нельзя с тобой ехать, через неделю Рождество, но даю слово, как кончится сезон, в половине февраля мы встретимся.
Она перевела дух. Эмма слушала. Она ничего не ответила, только погладила горячей рукой руку Анны Михайловны.
– Ты все упрекаешь меня Горичем. Так вот знай: да, я его люблю. Но он меня, Эмма, – голос ее стал глуше, – не любит.
Эмма прошептала:
– Я люблю тебя тоже безнадежно.
– Мы женщины, мы любим друг друга не той любовью.
Эмма улыбнулась, взглянула на нее. В этом взгляде было столько обожания, страсти – больной, мучительной, – что слова ее показались ненужными.
Оставить Эмму на ночь она не решилась – легла в ее комнате на диване. Эмма будто заснула, или притворилась, что спит. Анна Михайловна задремала, но ненадолго. На нее нашло уныние: «Куда она поедет, зачем?» Ей казалось, что одна Эмма не доберется до границы, захиреет, погибнет. «Она, правда, кажется, в меня влюблена. Как все странно, жалко, уродливо». Эмма вздохнула, поднялась с постели. В полутьме она казалась больным ребенком.
– Что ты? Эмма?
Она села на край дивана и смотрела на Анну Михайловну широкими глазами.
– Проснись, Эмма, что с тобой?
Она была похожа на лунатичку.
– Ты сказала мне, что любишь Горича, – шептала она, дыша жаром. – Так вот… я люблю тебя… всю, с головы до ног. Ты прекрасная.
– Эмма, простудишься!
Она закутала ее пледом. Эмма криво, хитро улыбнулась, как безумная.
– Да, простужусь. Когда ты любишь, ты тоже… думаешь о простуде?
Потом она прижалась к ней, поцеловала.
– Ах, слушай! Я нынче днем Бог знает что накричала. Это неверно. Я вот только хочу сказать, что скоро я умру, это уж решено… и чтоб ты меня не бросала.
Потом снова язык у ней стал заплетаться, она дрожала и бормотала сумасшедшие слова о любви. Анна Михайловна слушала. Жалость, неясное недовольство владели ею. «Ах, все это ненужно, убого». Но Эмма утихла, была так слаба, хрупка.
– Аня, если б я могла умереть за тебя! За твое счастье!
Наконец, перед утром, заснула. Анна же Михайловна не спала совсем. Ей вспомнилась ее жизнь, девичество, муж, от которого она ушла уже лет десять, – вспоминать о нем было тяжко. Но все ищут своего безумия, любви, счастья. Так ищет его эта бедная Эмма, и она, Анна Михайловна, актриса с тысячным окладом. «Разве я Горичу не то же говорила, что она мне? Только мы подруги, а Горича я знаю два месяца. Обе мы – одно и то же».
Утром встали они измученные. Начались сборы, хлопоты с паспортом, билетами. Всю эту неделю Эмма была кротка. Она глядела на Анну Михайловну с обожанием. В день отъезда держалась твердо: лишь на вокзале, после звонка, вдруг вздохнула:
– Милый наш город!
– Город?
– Да, и вокзал, и квартира. Я уж не увижу этого. И тебя, Анна.
Помертвелыми губами целовала она Анну Михайловну.
– Прощай!
Это слово, предсмертный взгляд Эммы разорвали ее сердце. Она не помнила, как звонили, как ушел поезд с махавшей фигуркой, как она шла до дамской. Там она рыдала.
В театре было мрачно. Бранили в газетах, сборы падали. По коридорам бегал Платон, нервничал, говорил:
– Нет дел. Какие это дела?
Потом раздавал контрамарки, с ожесточением напуская студентов, барышень.
– Публика хам, подавайте ей сенсацию. Ставьте жизнь огарков – заработаем.
Антрепренер, Горбатов, все были недовольны; подвернулась пьеса «Сеть», с политикой; действовали министры, биржевики, дамы-патронессы – козырь верный; за нее ухватились. Платон повеселел.
– Пятьдесят представлений, клянусь годовым жалованьем. Аншлаг, барышники – иду в пари.
– Д-да, милый, – протянул Горбатов, – а по-твоему, это либеральная пьеса?
– Вне сомнений, Андрей Аполлоныч.
Горбатов знал и сам, что либеральная; его смущало одно: насмешливость к крайним левым. Выражалось это вскользь, но было.
«Ну, да и автор!» Автор не новичок, с именем – вывезет.
На Рождестве ставили «На дне», потом немецкую вещь, играли утром и вечером. С нового года репетировалась «Сеть». Снова Анна Михайловна учила, работала. Рождество ее утомило, извела праздничная публика. Но и в «Сети» роль была не из радостных. К чему они это ставят? А с другой стороны – что же играть? Старое сыграно, нового или нет, или оно неприятно, трудно. Остаются огарки и министры. «А может быть, просто мы отживаем, для молодого нужно молодое? Может, нам в провинцию?»
Все же она работала – покорно, вяло. Но театральные истории, шушуканье, сплетни раздражали еще больше. Иногда казалось, что вообще театр – дом умалишенных: у всех маленькое помешательство на славе.
– Имела успех? Будет иметь? Разве это успех? Связи! И цветы, подарки, счет вызовам, иудины лобзанья актеров, грубость тузов с мелкотой – все было так тоскливо, так старо, безнадежно. «Горич не мог бы быть актером». Ее радовало, что он иной, высшей породы.
Встретясь с Феллиным, она спросила как-то про Горича:
– Уехал. А вам зачем?
– Нужно.
– Нравится вам Горич, бр-р…
– Нравится.
Феллин похрустел пальцами.
– Везет ему. Лучше б я вам понравился… а?
Анна Михайловна посмеялась. Феллин был тощ, жалок. Верно, катары его разыгрались. Росло и озлобление неудачника.
– Вы все смеетесь, вы самодовольная женщина. Вас ничем не проберешь.
– Не бранитесь, лучше скажите, куда уехал Павел Александрыч.
Феллин хотел съязвить, но вдруг опустился, поблек.
– Остришь тут с вами, смеешься, п-ф-ф… – а в сущности мне мало дела до всего этого. И Горичи мне ваши не нужны.
Он согбенно прошелся.
– Да, он приедет скоро. А я вам должен сказать, как женщине доброй, – вы знаете, я ужасно устал! Мне вот все это, – он кивнул на декорации, подмостки, – ужасно надоело. Приходишь домой, и такое настроение… взял бы гвоздь, вбил, и… – Он глупо усмехнулся. Анна Михайловна взглянула на него серьезно. – И… – Феллин вдруг высунул язык и вытаращил глаза.
– Фу! Бросьте!
Он провожал ее, дорогой говорил все то же:
– Бесцельная жизнь. Ролей нет, выбиться не дают. Представьте себе – до могилы все ждать чего-то. Человеку сорок два, он один, как карандаш, живет в отеле.
«По-нашему – в меблированных комнатах…»
– Да, и размышляет.
– Вы холостой?
– Абсолютно. Жена, дети… Это дурно. Знаете, маленькие эти клопы, – он брезгливо вытянул руки, – пеленки… гадость.
Они простились. Взглянув на его худую спину, она почувствовала к нему добрую, человеческую жалость. Казалось, что его дни кончены.
Потом мысли ее перешли на Горича. Как всегда, что-то сладостное, стыдливое охватило ее. Не хотелось домой. Забраться бы в поле, снежную равнину с звездами, – снова повторять о своей любви, плакать. «Отчего не сказала я ему больше – как он прекрасен, как рвется моя грудь от восторга? А может, это ему неприятно, он уехал поэтому? Вряд ли. Что сделала я дурного?»
«Я уже не молода, – думала она дома, – и, значит, никогда до сих пор не любила. Оттого так нелепа моя любовь».
Потом достала Тютчева и, бродя, твердила стихи. На другой день на репетиции была рассеяна; играть не хотелось, она с удовольствием слонялась в антрактах.
О, как на склоне наших лет
Нежней мы любим и суеверней…
Сияй, сияй, прощальный свет
Любви последней, зари вечерней!
– Да, Киев меня любит. В прошлом году: знакомых никого, пресса чужая – что ж вы думаете, на тринадцатом представлении венок. Отзывчиво, как-никак.
– Это, по-моему, просто подлость. Как только я лицом к публике, она меня загораживает.
Я помню время золотое,
Я помню сердцу милый край…
День вечерел. Мы были двое,
Внизу, в тени, шумел Дунай.
– Женя, десять раз говорил: если не умеешь ставить в четверть часа, нечего этим и заниматься.
И с диких яблонь цвет за цветом
На плечи юные слетал.
Где эти яблони, Дунай? Ей казалось, что сейчас она шагнет в волшебную страну, но вокруг были плотники, статисты, Платон, Феллин, Горбатов – сердце останавливалось.
Между тем спектакль близился. В театре были возбуждены – это важный день: многое он решит. По мере его приближения Анна Михайловна мрачнела.
Когда же пришел он – такой же, как и все, для других, осаждаемых своими заботами, – она с утра пала духом. Как одиноко! Ни Эммы, ни Горича.
Вечером война – и ни одного человеческого лица. В семь она была в театре. Горбатов стоял у телефона.
– А? Не приедет? Это невозможно. Нет, будьте добры доставить, как угодно. Зачем? Это успеху содействует, разве вы не понимаете? Пьеса без автора! Нет, пожалуйста!
Анна Михайловна усмехнулась: «Успеху содействует».
– Контрамарок нет, премьера. Раз навсегда.
– Платон Николаич, с корреспондентским!
– Так бы и говорили. Третий ряд.
Увидев Анну Михайловну, Горбатов улыбнулся, поцеловал руку; но по глазам она почувствовала, что он боится.
– Ну, ангел, в добрый час.
Первый акт шел вяло. Анна Михайловна сразу поняла, что плоха. «К чему все это?» – думала она, стоя у боковой двери.
«Я играю в нелепой пьесе, держусь позорно». Было мгновение, когда ей показалось, что сейчас надо уйти уже совсем, спрятаться. Но, конечно, она выходила и читала, что нужно. Приняли холодно, лишь Машеньке поднесли букет.
Горбатов обозлился.
– Дитенок, не годится. У нас не Кинешма, чтобы с первого акта подношения принимать.
Когда начался второй, он потянулся, как бы в усталости, отрезал:
– Дана.
Анна Михайловна едва сдерживалась. Она взяла сразу на тон горячей. Выходило странно – и только. «Что со мной? Отчего?» Она напрягла всю волю – все же она не дебютантка, и едва себя одолела. В публике тоже что-то началось. Видимо, не нравился эс-эр.
Театр молчал, но молчание было недоброе; временами проходила как бы рябь – снова неодобрение.
После занавеса в галерее шипели.
– Плохо, – заявил Платон Горбатову. Но тот взглянул на него сурово – Платон смутился: в таких случаях нельзя высказываться.
Потом Горбатов сказал:
– Либеральная пьеса. – И прибавил: – Либеральная пьеса. Дана.
В третьем акте шикать стали задолго до занавеса. Анна Михайловна с ужасом взглянула вверх. В это время кто-то резко свистнул, и с другого конца крикнули:
– Перестаньте!
Зашумели, свистки были подавлены. Но теперь Анна Михайловна чувствовала, что враги всюду; этот зал залит ими, и они правы. Стыд мешал ей; она видела бледное лицо партнера, в месте, где ей надо было броситься, она села и до конца не могла встать. Ей казалось, что сейчас она зарыдает, а из зала хлынут недруги и затопят.
Зал держался, но когда действие кончилось, свистали все – так, по крайней мере, казалось. Некуда было уйти: свист долетал в уборные, к декоратору, машинистам. Анна Михайловна сидела у себя, подперев голову. По коридорам бегали, что-то кричали; говорили, что это недоразумение и нужно объясниться с публикой.
Она ничего не слышала.
Донесся лишь голос Горбатова:
– Бита.
Анна Михайловна повела глазами. «Пусть бьют, еще, еще, – значит, надо». Она слабела, глохла, все для нее становилось смутнее. «Засыпаю, что ли?» – голова стала тяжелей, замирало сердце.
И сладко жизни быстротечной
Над нами пролетала тень.
Она улыбнулась, сквозь сон, на легкое и милое виденье, медленно стала сползать. Через минуту кто-то крикнул: «Обморок». Дальше она ничего не помнила.
Первым чувством ее наутро было желание уйти. Пусть неустойка, неприятности – больше она не может. Но это – новый позор. Значит, надо терпеть.
Публика и газеты говорили одно: странно, что известная артистка выступила в пьесе, явно сомнительной. Оттого и игра ее так слаба. Скандал объясняли обидой молодежи.
Актеры волновались, появились письма в редакцию; кто-то кого-то обвинял, автор оправдывался; Анна Михайловна не приняла в этом участия; она мучительно думала – что же это с ней происходит? Отчего эти промахи – художественные и житейские, куда зашла звезда, ведшая ее в жизни всегда прямо? Снова она крепилась, не спала ночами, и разные предположения томили ее. Иссяк ее дар? Она отстала от времени? Мысль, приходившая и раньше. Наконец – любовь? Она мешает? Но нельзя было ни на чем остановиться, и она думала лишь с тоской, что если для жизни более не годна – тогда не надо самой жизни. Так провела она последний месяц. Наконец, получив письмо от Эммы, полное кротости и покорное, решила ехать.
На первой неделе, с глубокой усталостью, садилась она в вагон. Сзади остался год, полный странных и тяжелых чувств, с тонкой светлой зарей – любовью. Но как бы то ни было, хорошо, что она едет. Она рада была шуму поезда, качке, мельканию снегов и леса. Вспомнила она, как ехала сюда осенью, свои мысли о судьбе и непонятном в человеческой жизни. Теперь, глядя на звезды, уж весенние, милые, она думала о том же. Хорошо бы заснуть, – видеть сны легкие, сладостные, навсегда забыть землю. Духом светлым лететь к звездам.
Но она не видала этих снов. Лишь шум вагона, одиночество, ночь успокаивали ее. Когда перед утром она проснулась, ей первый раз в этот месяц пришла мысль, что, быть может, все тяжелое, что перенесла она за зиму, есть урок, суровое испытание ее сил. От этой простой мысли стало легче. Она вздохнула. «Надо терпеть… и жить». С этим она заснула, и когда очнулась, был уж день. Подъезжали к Москве. Здесь, как предполагала, она должна была провести день, два. В кротком и покорном настроении вышла она на перрон. Села в пролетку. Была весна, солнце грело; на перекрестках продавали цветы. Не хотелось думать, только б солнышко, славный пестрый шум, весна. Отдых, отдых!
Так входила она в отель, и на доске у швейцара машинально прочла: «Горич». «А, вот что!» Она улыбнулась, что-то ласково-печальное ударило ей в сердце. «Вот почему я приехала именно сюда – раньше никогда я здесь не останавливалась», – думала она у себя в номере, переодеваясь. «Милый Горич, вы здесь. Тем лучше». Но когда она послала узнать, дома ли он, на минуту ей пришло в голову, что, верно, он читал о ее позоре. «Что ж, все равно. Ведь люблю его я».
Горич был рад ей. Он прибежал, они встретились старыми добрыми друзьями.
– А уж я думала, не увижу вас больше, – сказала она простодушно. – Я уезжаю, и теперь надолго.
– За границу?
– Да. Вы ведь знаете, – она улыбнулась чуть насмешливо, – наш сезон кончился, я свободна.
«Знает он, или нет?»
Но он слишком дорог был ей – прятаться она не могла и рассказала все. Он задумался.
– Ну, со всяким может быть.
Они вместе завтракали, целый день не расставались. В шесть часов поехали кататься. Было тепло, солнце садилось; розоватый дым стоял над бульварами. Облака, туманно сияя, разметнулись на западе.
– Я осталась здесь на день по сантиментальности, – говорила Анна Михайловна, – это мой родной город. Здесь жила я у родителей, была гимназисткой; первый раз влюбилась.
– Вот как? Вы московская! Я не знал.
И он начал хвалить Москву. Здесь много милых девушек. Лучший тип русский здесь, телесный и духовный. Хорошо золото церквей здешних, старина, сумеречные весенние тона. Многое говорит о нежном, о прекрасном, что есть в русской душе.
Анна Михайловна усмехнулась. «Сейчас он скажет какую-нибудь цитату о Москве, где о ней говорят тоже возвышенно». И вообще все он знает: читает, разговаривает о хороших вещах. Ходит в театры, музеи. Мечтает о милых девушках, которых, может быть, и нет вовсе. В этом его жизнь.
Цитаты он не привел, но предложил вечером театр.
Анна Михайловна знала и ценила этот театр, но сегодня ей не хотелось. Ей казалось, что ее сразу все узнают, что она виновата и неловко ей выезжать. Но потом передумала и поехала. И театр и зал мало изменились. Она вспомнила, как еще начинающей артисткой была здесь на «Чайке», на первом представлении. Вспомнила свои слезы, радость, бушевавшую в ней и во всех в этой зале. Чего радовались тогда? Она задумалась на мгновение: «Победа прекрасного. Да, наверно».
И теперь она села в волнении. Из-за занавески ложи была видна только сцена. А потом погасло все – началось. Анна Михайловна вздохнула. Ей представилось, что всю зиму жила она в духоте, в тяжелом пестром смраде: первый раз чистая гармония лилась в нее. Хотелось глубоко вздохнуть, очнуться. «Не дурной ли сон – все бывшее? Не обман ли?»
Но ей не было завидно. Ей хотелось только плакать, плакать от тихой и негрустной музыки искусства. И она плакала. У нее было много слез, точно застоявшихся за зиму; было неловко сначала Горича, но потом, притулившись в ложе, она плакала, как у себя дома, сама с собой.
Кончались акты, хлопали в публике. Хлопал Горич и говорил:
– Превосходно!
Актеры не выходили – тогда Горич, бродя по фойе и встречая десятки знакомых, всем сообщал:
– Дивно! Изумительно!
И если не соглашались, сердился. Анна же Михайловна выплакалась к концу и сидела усталая, но как-то легкая, светло опустошенная.
Когда ехали домой, весеннние звезды были на небе. Все жило, дышало в этом мире. Заплаканными глазами смотрела она на звезды, и казалось ей, что она многое понимает такое, чего раньше не знала. «Да, поглотит всех вечность, но жив Бог, и его мы несем сквозь жизнь, как и те дальние светила». Человек показался ей на ослепительной высоте, тяжесть, данная ему–: бременем не от мира сего.
– Помните, – шепнула она Горичу, – вечер, когда вы цитировали Гете?
– Помню. Она улыбнулась.
– Вы опять будете дразнить меня за «возвышенность», но, простите, он, точно, сказал хорошо. Как это?
«Священная серьезность обращает жизнь в вечность». Это правда.
– Вот, вы видите, как настроил вас театр. – Горич прибавил весело: – Отсюда заметно благотворное действие искусства на человека.
На другой день он провожал ее на вокзал. Анна Михайловна была покойна; ей хотелось теперь скорее к Эмме, на помощь, и потом на работу, под то ярмо, которое с твердостью она должна нести. А Горич? Она знала, что это кончилось навсегда, и снова настанет ее полумонашеское состояние. За пять минут до звонка она улыбнулась ему не без нежности.
– Теперь уезжающие расстаются с друзьями и говорят последние слова.
– Я могу вам сказать, – ответил Горич, – что вы самая милая женщина. И актриса, Анна Михайловна.
Она засмеялась.
– Да, конечно, милейшая женщина.
Но пора было садиться. Он жал ей руку, махал шляпой. Поезд тронулся. Ясный день, театр, Горич, необычные чувства, все теперь было сзади – стало тоже милым видением, неповторимым. Глядя на платформу, голубей, круживших в небе, на сверкавшие стекла в домах, она вздохнула еще раз. Махнув платком, вошла в купе.
«Милый друг, – повторяла она, – милый друг».
В школе я учился хорошо, но равнодушно. Хорошо и в университете, хотя не мог понять, что университет – храм, alma mater[31] и прочее. Ходил на лекции, сдавал зачеты. Когда пришло время, проделал в комиссии что надо, и так как не добивался этого, кончил чуть не первым.
Я родом из хорошего круга Москвы: у нас бывали профессора, адвокаты, писатели, и сначала предполагалось, что меня оставят при университете; но я записался помощником к крупному адвокату, из либеральных – он составил себе имя в политических процессах.
Казалось, что я буду хорошим адвокатом, защитником угнетенных и подписчиком прогрессивных газет. На самом деле, был я молод, довольно здоров, образован, не глуп. Даже говорил сносно. Что же до аккуратности и честности, то тут просто превосходно: о! клиентских денег я бы не растратил, и по клубам не картежничал.
Так и смотрел на меня патрон. Я и сам знал это за собой; и когда товарищи вздыхали слегка завистливо, предполагая, что за звездой я сам пройду в звезды, – я этого не отрицал, но сияние моего маэстро мало меня воодушевляло. Да, зарабатывать тридцать тысяч приятно; но сколько для этого нужно возиться с клиентами, препираться с председателями и прокурорами, сколько болтать банальностей и говорить: «Мы, передовая адвокатура» – все это не особенно хорошо.
Однако я старался и работал. Должен сознаться, что хотя и не был в ту пору ребенком, родители и в этом имели на меня большое влияние. Дело простое: я их любил. Они были люди добрые и честные, с определенным взглядом на жизнь. Огорчать их мне не нравилось; и во многом жизнь моя – человека среднего, неяркого – определялась ими. Было принято работать, бывать в симфоническом, посещать журфиксы в двух-трех домах – почтенных и серьезных; и молодежь, которую подбирала мать, была тоже интеллигентная и серьезная. Так что – странно сказать! – на женитьбу мою мать оказала известное влияние.
С Анетой мы познакомились на семейном торжестве, у друзей отца; мать дальновидно пригласила ее к нам. Мы встречались на наших собраниях, на публичных лекциях, премьерах Художественного театра; и эта девушка– горячая брюнетка, крепкая, довольно сильная – заняла мое воображение. Она была дочерью профессора; занималась на курсах и слыла умницей и милой. Все шло само собой; меньше чем в год мы оказались женихом и невестой. Матери наши шептались, радовались; я имел право в сумерках целовать ее в шею, я чувствовал, что это молодое и жизненное существо владеет мною целиком.
Так я женился – сделался взрослым. Анета была отличной женой, это несомненно; она любила меня бурно, со здоровой силой ее возраста, но была тактична и, главное, умна. Я знал, что, кроме страсти, на каждом шагу встречу в ней помощника, опору, верного друга. И я очень ее любил. Мне нравился блеск ее глаз, нежная кожа, несколько по-еврейски вьющиеся волосы. Голос у нее был низкий и бархатный. Этим голосом она одинаково хорошо говорила с кухаркой, торговалась, высказывала просвещенные взгляды, порицала модернизм и для меня находила в словах ласковые оттенки.
Мною она правила превосходно. В самом деле: хотя я не жил теперь с родителями, но в доме у нас был тот же порядок, культурность и интеллигентность. Мы жили в небольшой квартире, но с лифтом и ванной; никогда перед обедом не пахло чадом; не было ссор с прислугой, часто таких унизительных. Даже не было гостиной с декадентской мебелью, не висело «Bien etre»[32], и только Бёклин все же был: Анета полагала, что для молодого либерального адвоката это вполне уместно. И вообще во всем: в одежде, в питании (Анета была склонна к вегетарианству), в разных мелочах чувствовалась рука твердая и знающая, пусть молодая. Мать у нас бывала нередко. С ней Анета тоже ладила; мать ее любила, и даже ее многоопытный взгляд не улавливал в нашей жизни крупных промахов. Иногда, целуя меня на прощанье, мать говорила: «Береги свою жену, Александр, она у тебя клад». Сколько мог, я и берег ее, и по указанию Анеты мы снова ездили – то слушать Оленину д'Альгейм, то старинную музыку, то даже на лекции Бердяева (мистицизм она не одобряла, но желала быть au courant[33]всего). Она продолжала и курсы, по филологическому отделению; сдавала зачеты, изучала историю искусства и раз даже пришла в ужас, когда знакомый студент у нас на четверге сказал, что не знает, кто был Фра-Анжелико.
Эти четверги, как прежде в родительском доме, были обдуманными и «порядочными». Приглашала Анета оставленных при университете, кое-кого из моих товарищей по работе, умных барышень и дам. Пили чай за столом с ярким никелевым самоваром, tischlsufer'ом[34], печеньями. Разговаривали об общественных новостях; говорили, что «реакция уже обнаруживает свою внутреннюю несостоятельность»; рассказывали о политических процессах, касались университета, спорили о модных романах, и в одиннадцать ужинали a la fourchette[35], с двумя бутылками медока. Впрочем, я говорил мало; никогда я не был особенно разговорчив, с гостями держался даже несколько нескладно, за что Анета меня укоряла. «Ты такой умный и образованный человек, Александр, но в обществе ты как-то прячешься. Некоторые даже думают, что ты гордый. А между тем, у нас бывает не кто-нибудь… Да и вообще я не думаю, чтобы это было верно». И она ласково целовала меня. «Что ты, что ты, какая там гордость…» Я пугался и уверял, что просто характер у меня замкнутый. И действительно, никакой гордости во мне не было, это чьи-то выдумки.
Как полагается, в свое время Анета забеременела. Мне это нравилось. Сначала она нервничала, несколько раз плакала и раздражалась; но с четвертого месяца стала, наоборот, ровной, тихой, как-то внутренно довольной. Начала полнеть, терять девичий облик, но появилось и нечто новое, по-своему очень хорошее. В ней показалась молодая матрона, пышное цветение женского существа. Иногда сияло в ее глазах нечто, не от нее зависящее, точно радость самой жизни, выполняющей свою роль. Я боялся за нее последние месяцы – чтобы не случилось чего; но Анета была еще аккуратней в своем деле, чем я в моем; своевременно она легла в лечебницу и, мужественно перенеся страдания, в феврале родила дочь.
С ее появлением квартира стала нам мала. Мы переехали на новую, на Пречистенском бульваре. Появилась в доме няня, и Лизочка, сама того не ведая, еще с пеленок усилила у нас партию женщин и семейный быт.
Дочь я полюбил – не с первых дней, а позже, когда стало пробуждаться в ней сознание; когда что-то материнское, смешанное с моим, глянуло из ее глаз, я ощутил ту сладкую жуткость, которую чувствует человек перед тайной. Я видел, что и Анета смотрит на нее особенно, и, верно, она еще острей чуяла в Лизочке свое, оживленную часть себя, чем я.
Но и неуловимое нечто легло в отношениях жены ко мне; да и моих к ней. Мы точно оба возмужали, выросли; те ноты любви романтической и вздыхательной, которые все же в нас были, как-то поблекли. Резче во мне подчеркнулся муж, в ней – жена. Ее власть надо мной возросла – в области жизненной, практической. И, напротив, душевно я стал дальше. Рос заработок, и патрон был мною доволен; скоро я должен был стать присяжным поверенным, сам прикармливать молодежь.
Но во мне все-таки не было солидности. Иной раз, вернувшись из суда, я вдруг уходил из дому, якобы по делам, а на самом деле просто бродил по Пречистенскому бульвару; выходил к Христу-Спасителю, и зачем-то сидел на набережной, смотрел, как блестят в Кремле главы, как Москва-река шумит под Каменным мостом. Даже Замоскворечье мне нравилось, то есть не само оно, а теплый ветер, летевший оттуда, с юга, голубые дали, какие-то воображаемые края там, за Черным морем и Крымом. Это бродяжничество, глупые весенние мечты так не шли ко мне, порядочному человеку в тридцать лет, мужу, отцу семейства, – я это понимал и сам стеснялся. Но ясно, что во мне, как всегда было, с детства, под одним человеком сидел другой, который мало кому был заметен. Почему я не говорил об этом Анете? Ведь я мог бы найти нужные слова, и она, верно, поняла бы меня и не посмеялась. Но я все же не говорил. Не то чтоб я не доверял, – меня смущала ее спокойная деловитость, ум, то, что всегда во всем права была она. Вероятно, и тут оказалось бы так же.
И когда я возвращался, а она с двоюродной своей сестрой Машурой, гимназисткой, возилась с Лизочкой, мне становилось слегка неловко, но я молчал. «Дядя, – говорила Машура. – Нынче Лизочка разговаривала по телефону! Какая смешная! Сняла трубку и сказала: „Слушаю“». Машура смеялась, так что вздрагивали ресницы ее черных глаз, целовала Лизочку. Анета усмехалась. «Да, Александр, она растет. Вот смотри – скоро и учиться будет». Я тоже улыбался, тоже радовался, и таскал на себе это милое, маленькое существо. «Кто-то ты будешь, – думал я, глядя ей в глазки. – Славянская девушка, с туманными мечтами, слабая, из нежного легкоплавкого воска? Или умная посредственность? Или длинноногая коза, ветреница, девица стиль модерн?» Лизочка накручивала ус на пальчик и дергала. Иногда рассматривала мне глаза, закрывала и открывала веки, как будто хотела разобрать получше, что это за инструмент.
Лето того года мы жили на взморье, а осенью – осени в моей жизни всегда тяжелы – я испытал большое горе: умер мой отец, а через два месяца мать, видимо от потрясений. Я был человеком здоровым и довольно крепким, но это меня пошатнуло. Вдруг я почувствовал, что навсегда умерло мое детство, юность. Я остался самым старшим – и уже вполне зрелым.
Надо сказать, что и в другом отношении этот год был годом перелома, круто изменившего нашу жизнь. Я разумею революцию, которая как раз теперь подошла.
Это было странное время. Что бы потом ни говорили, сколько горького ни осталось от нее, все-таки некоторых моментов нельзя забыть: были минуты, когда казалось, что над нашей жизнью встало нечто огромное, всенародное. Пусть за это расплачивались дорого. Может быть, жизнь этим и красна.
Как и все в нашем обществе, мы с Анетой попали в полосу собраний, банкетов, возбуждения и «поддержания». Анета – деловито и умно, я – менее складно и больше в тени. Анета доставала билеты, сажала меня на банкетах куда следует, сияла своими черными умными глазами, покойно, всегда интересно вела разговор и на стороне собирала деньги; устраивала лекции, вела знакомства в некотором отношении предосудительные – думаю, ее можно было назвать честным дилетантом революции.
Мой патрон был членом крестьянского союза. Спустя некоторое время я попал туда же, и особенного влияния не имел, но рассматривался как близкий человек большого человека. Раза два заседания происходили на моей квартире (и тут Анета проявляла такт и солидную любезность). До известной степени я сам увлекался новыми делами: веянье свободы, никогда не виданные раньше люди, оттенок заговора, сладостное нервное напряжение – все это внесло в мою жизнь новые краски – как-то приподняло и раздвинуло ее. И в Анете мне некоторые черты стали дороже: то, что она всегда рядом со мной – такой добрый товарищ, что она по временам так прекрасно блестит глазами, одушевляется мыслью о народе, справедливости, рискует, выполняя какие-то поручения таинственных людей, дает им приют и поддержку. «Все это хорошо, – думал я, – пожалуй, даже очень хорошо».
– Ну, а если бы тебя арестовали? – спросил я раз, когда она вернулась откуда-то взволнованная, с тем острым запахом молодости и крепости, который сильнее чувствуется в минуты возбуждения.
– Я чуть не попалась, ты знаешь? Там была засада, но я вывернулась, сказала, что к соседям.
И, смеясь, она рассказывала об избегнутой опасности, как здоровый охотник, сделавший счастливый выстрел.
– И сослали бы, что ж поделать… – Ее взгляд говорил: «Только бы с тобой!» Я ее крепко поцеловал: ну, я бы ее не бросил.
Разумеется, даром нам это не прошло. Раз позвал меня патрон и сказал: «Плохо дело, Александр Иваныч. На цугундер нас с вами. Вот вам паспорт, я себе уже достал – и айда. Лучше Париж, чем тундры севера-с». Я не был особенно удивлен, но все же это было неожиданно. «Мешкать вам не советую, как-нибудь проживем и в Париже». Он прибавил, что нас арестуют не сегодня завтра. Я отправился домой, и решили мы с Анетой так, что я провожу ее с Лизочкой в Смоленск, к сестре, а сам, не останавливаясь, махну в Париж. Она же приедет через месяц – ей почему-то не хотелось уезжать сразу.
Пятого апреля мы тронулись, с Брестского вокзала. Анета внешне была спокойна, но волновалась, я чувствовал. На меня тоже нашло раздумье. Поезд шел мимо Ваганькова, мимо скачек, потом медленно пополз к Кунцеву среди широких, развернувшихся равнин. В Москве блестели кое-где стекла, талый снег синел по овражкам, а над Воробьевыми горами голубело небо чистое – такое милое и далекое весенним вечером! Я думал о том, что ведь это мой город и моя страна. Увижу ли я когда-нибудь эти равнины, осинки и березы, полуварварскую Москву, полуварварский свой народ? Я, сам потомок скифов? Но, ведь, к этой стране, к этому народу я прирос крепко; нечего стесняться, я люблю его любовью неистребимой, как любил своих стариков, чьи кости остались в этой земле. Может быть, это глупо, но мне захотелось вдруг увезти с собой горсточку этого бедного суглинка.
Мы проехали благополучно. Я сдал Анету сестре, а сам отправился далее. Остановился я в первый раз в Кельне, и переночевал там, так как очень устал. Все понравилось мне в этом городе: и узкие улицы, и старина, и собор, равного которому я никогда не видал, и ресторан с витражами, где я пил рейнвейн, и сам Рейн. В старонемецких городах вспоминаешь охотно Тургенева, Асю, может быть, Гейне.
Помню, вечером я сидел у себя на балконе. По Рейну бежали огоньки – пароходики; под гигантским мостом он гудел глухо и внушительно. Вода лилась под его черные быки, как в вечность, и такой же представилась мне наша жизнь, в частности моя, направленная чьей-то мошной рукой по новому руслу – и неизвестно куда мчащаяся. Здесь, среди древнего города, в одиночестве, я мог яснее, как мне казалось, оценить ее и сказать о ней слово. Было ли хорошо, или плохо, что мое существование меняется? Я не знал. Но одно мне чувствовалось: если бы не пришла революция, новое и жуткое, что было в ней, я скоро стал бы задыхаться в своей благоустроенной клетке. Так что, может быть, и хорошо, что в Париже меня ждет беспокойная жизнь, полная тревог, неожиданностей, тягостей. Что же, я буду политическим эмигрантом? Про себя я улыбнулся. Хорошо, я люблю свою страну, ее свободу, но политик ли я? Что я: член партии, орудие центральных комитетов, демагог? Но, ведь, это до смешного не так. «Что же там будет? – думал я. – Чем я буду жить?» Я так ничего и не надумал, а той теплой весенней ночью снова бродил по Кельну, слушал его смутный гул, вдыхал запахи – смесь легкой сигары с овощами, или свежей листвы на бульварах, видел, как дробятся звезды в бледном Рейне и собор темнеет.
Так, ни до чего не додумавшись, я уехал на другой день в Париж – к тому новому, чего никак не представлял себе заранее. Париж просто казался мне туманным гигантом, несколько жутким.
Но жуткого в нем ничего не оказалось. Явилась Анета; под ее руководством все сразу приняло нормальное течение, только на заграничный манер.
Анета устроила нас в улице Vavin, близ Люксембурга. Мы сняли небольшую квартиру, разумеется, с камином и часами на нем, с огромной кроватью в спальне, с жалюзи, узкой винтовой лестницей и Альфонсиной, которая смотрела на нас сверху вниз. Но Анета быстро прибрала ее к рукам, и быт наш, к великому удивлению прислуги, да и моему также, принял сразу французский характер: за завтраком пили плохонькое вино, ели овощи и кусочек gjgot de mouton[36]; вовремя обедали, ходили в кафе, не пили даже почти чая, и только иногда земляки приходили и смущали Альфонсину: я же с ними не сошелся.
Я, ведь, оказался в Париже в виде политического изгнанника. Как в Москве некогда у нас бывали либералы, так теперь появились эс-эры, эс-де и синдикалисты, последнее слово революционной техники.
Так как я ни к кому не примкнул, то на меня скоро перестали обращать внимание и адресовались больше к Ане-те: я просто недалекий муж, с которым нечего церемониться. Да они были и правы: верно – меня мало занимали их партийные распри. Даст ли Бог победу меньшевикам, большевикам или отзовистам, меня мало интересовало. Я следил за Россией, болел за бедный народ свой, бедную страну, о которой судили здесь вкривь и вкось, с преувеличениями, ходульными словами, часто свысока и редко с любовью – и свое положение оценивал так: родину я не предам нигде, ни под каким небом не забуду я русских полей, перелесков, Москвы, взгляда русской женщины. Но, ведь, надо сознаться, что здесь я только потерпевший аварию, и сколько ни тоскуй, я не внесу света и радости в свой далекий край. Может быть, меня захватило уныние, всегда следующее за неудачами, может быть, во мне никогда не было борца – я не знаю, но чувствовал я так.
Между тем, мой патрон и здесь поставил свою работу на твердую почву. Мы открыли в Париже бюро, как бы консультационно-адвокатское, и дела наши пошли недурно. Клиенты у нас были и из русских, и французы. Всех мы обслуживали по возможности тщательно: работать приходилось довольно. Но все-таки у меня было время, и интерес был к Парижу, к чужой жизни.
Как и многим – Париж показался мне лучше его обитателей. Есть величие в этом сухощавом, трудовом и очень мужественном городе. Он – для людей крепких и немечтательных, но он имеет свое, ни на что не похожее. Есть в нем площади мирового значения, есть места, где можно чувствовать Революцию, Наполеона; есть священные мансарды – кельи Руссо и Бальзаков.
Весь же склад и дух жизни тут суровее, пустее, чем у нас. Здесь абсолютно все знают, чего хотят – хотят осуществимого и среднего, и добиваются его, при труде и усердии. Власть, деньги, наслаждения определяют здешнюю жизнь с черствостью, которой не знаем мы. Потому мы тут всегда в загоне и всегда побежденные. Потому, с другой стороны, нам дышать здесь не легко. Чтобы быть принятым гением здешней жизни, надо с молодых лет назначить себе размер ренты, которую хочешь получать к старости: и на этом построить бытие.
У меня было такое чувство, что и политики, и ученые, и рабочие, и купцы – все живут так. Не такова, конечно, русская эмиграция, но в ней все же мало интересного и много горького. Так что ни те, ни другие не могут дать образца жизни. А между тем, мне, надеявшемуся, что новое пахнет освежающе, тяжело было видеть, что все и вокруг, да и у нас как-то ниже уровня последних месяцев в России. При этом меня удивляла Анета. Как нравилось ей в России маршировать в ногу с революцией, так тут она легко вошла в эту чужую жизнь – где тоже, конечно, были страшные слова, синдикалисты и эс-эры, но уже все совершенно безопасное, безвредное и пресное. Здесь не было воодушевления. Да мне казалось, что и не к этому, в конце концов, лежит ее сердце, – а к влиянию, к желанию иметь в хорошей квартире хорошее (с именами) общество радикальной окраски. Это, ведь, тоже цель, тоже такая достижимая цель! И мне почему-то стало представляться, что хорошо бы Анете быть замужем не за мною, а за каким-нибудь приятным французом демократического толка, который бы служил в министерстве общественных работ и надеялся под старость получить директора департамента. Но все это – непременно с хорошими словами и пользой для народа. Я уверен, что Анета была бы ему отличной помощницей. Она устроила бы салон раз в десять шикарнее нашего.
Таким образом, чем дальше шла наша жизнь, тем менее она мне нравилась. И к концу года, проведенного в Париже, я стал замечать в себе мысли, раньше не приходившие мне. Я стал задумываться над тем, что всегда беспокоило людей и будет вечно их беспокоить: так ли я жил и живу, как надо, а если не так, то как именно должен жить?
Мои рассуждения приблизительно таковы: я уже в зрелом возрасте, я муж, отец, член общества. Но что, собственно, я сделал? Я любил, когда был молод, это во мне естественное действие сил природы; у меня есть дочь, результат действия этих сил. Есть дело, которое я делаю потому, что среди людей моего общества считалось приличным, чтобы я выбрал интеллигентный и либеральный вид труда. Но, ведь, я его не люблю, надо сознаться. Неужели свою жизнь, половина которой уже прошла, я употреблю на добывание денег, комфорта, известности, что ли? Неужели после rue Vavin будет rive droite[37], «приличная» жизнь, двуспальные постели, хорошее вино, дородность… из-за чего же тогда стоило хлопотать?
Не скрою, что мне хотелось чего-то большего, высокого – быть может, творчества, или служения ценностям, как говорят люди умные, стоящим над жизнью. Но я не имел никакого божьего дара, мог только завидовать (единственно, кому я завидовал в Париже) тем художникам, философам, писателям, которые тоже знают свой путь, но путь которых – бесконечен, и те, кто идет по нему, подобны крестоносцам.
Помню, что случайно, размышляя в этом настроении, я раскрыл старенькое Евангелие, сохранившееся у меня с детских лет, и прочел: «Ибо я пришел разделить человека с отцом его, и дочь с матерью ее, и невестку со свекровью ее. И враги человеку домашние его». Эти слова поразили меня. Мне показалось, что они направлены прямо против Анеты и Лизочки. И хотя я знал их глубокую правдивость вообще, в применении к данному они показались мне чрезмерно суровыми. «Чем же Лизочка-то виновата, – думал я, глядя, как она, подросшая и слегка офранцуженная, скачет в Люксембургском саду, ловит diabolo[38], играет в мяч. – Вся тяжесть лежит на нас с Анетой, а она просто милое дитя, птичка». И я брал ее под мышки, щекотал, подымал вверх, на забаву ее французским друзьям. Потом мы ходили к фонтану кормить рыбок. Рыбки, такие ж маленькие, как она сама, сбивались к нам кучей, а она бросала им корочки, бормотала: «Tiens, les poissons qui mangent»[39]. Иногда мы садились на верхушку омнибуса у Одеона и ездили кататься по Парижу. Лизочка прижималась ко мне, точно жутко ей было среди этих тысяч людей, фиакров, автобусов, мчавшихся во все стороны, – но и занятно движение необычайного города. На rive droite я покупал ей конфеты – так уж это было заведено, – и назад мы катили по метро – тоже нечто, заставлявшее Лизочку обмирать. Но когда пролетали над Сеной, она восторженно всматривалась в Эйфелеву башню: там я почувствовал, до какой степени в духе детей эта башня.
Между тем, Анета, как мне казалось, стала замечать, что не все ладно в нашей жизни, т. е. вернее – в моей. Несколько раз даже спрашивала она: «Что с тобой, Александр?» Я не очень был расположен говорить, да и тем положение мое было неудобно, что я не умел выразить в точной форме предмета своего недовольства. Анета же любила точность. В конце одного нашего разговора она вдруг вспыхнула и сказала: «Ну да, понимаю… ты просто разлюбил меня». Это было неверно, нескладно и по-женски, но раз она додумалась до такой вещи, сбить ее почти нельзя было. Тут я почувствовал, что нам нанесен сильный удар. «Я понимаю, – говорила Анета, и глаза ее блестели по-новому, как-то холодно, чуждо, – тебе просто со мной неинтересно, потому ты уходишь куда-то, потому ты изменился». Я старался ее разубедить, но она замыкалась, твердила: «Оставь» – с таким видом, что вся моя энергия падала. Раз, вернувшись откуда-то, я застал ее лежащей на диване, головой в подушку. Я присел к ней и хотел поцеловать в шею, как делал некогда женихом, но она вскочила – глаза ее были заплаканы и прекрасны, – молния блеснула в них; она крикнула:
– Уйди! Все пропало! Я тебя тоже не люблю. Все пропало, все, все!
Она побежала к себе в комнату и заперлась. Вечером прислала мне письмо, где было больше печали и чувства, чем я склонен был ожидать. Она писала, что давно уже, почти со времени рождения Лизочки, стала замечать во мне перемену, – очевидно, она прискучила и не может дать той жизни, которая мне нужна. В виду этого она предоставляет мне свободу действий, и если я, быть может, кого-нибудь люблю, чтобы я сказал прямо: мы разойдемся. Ночь мы оба почти не спали. А наутро было объяснение, убедившее Анету, что я никого, кроме нее, не люблю и не любил. Но полного мира оно не дало, ибо остались у нас какие-то рифы, темные и опасные пункты, к которым оба мы не решались приблизиться.
Началась жизнь, которая была, конечно, хуже прежней, так как ушло из нее всякое тепло и ласка. Анета, видимо, тяготилась домом и искала случая уйти куда-нибудь, и как можно надольше. Появилось у нас некоторое запустение, чего раньше не было. Анета не интересовалась даже Лизочкой, и та приходила делиться школьными радостями ко мне: за диктовку она получила четыре, а за «держание» – так она называла поведение – пять.
– Отчего нет мамы? – спрашивала она.
– Мама в русской колонии. Там сегодня вечер.
– А ты почему не в русской колонии?
Я не мог объяснить ей, что дело не в русской колонии, а что мама тоскует, да и отец тоже. И, уложив ее спать, я садился и ждал Анету.
Снова и снова задавал я себе вопрос: что же, как же? Устраивается ли моя жизнь или разрушается? Что она начала разрушаться – это я видел на каждом шагу. Что выйдет из этого – не мог предвидеть, и помню, что меня тянуло в такие вечера к Евангелию. О, какая это странная книга! Я никогда не был мистиком, а Евангелие ценил как-то холодновато: может быть, оно слишком было затемнено еще со школьных времен. Но теперь, когда я перечитывал давно забытые, удивительные слова, мне вдруг стало казаться, что это, правда, сверхъестественное писание. Я читал когда-то диалоги Платона, и Сократ, к которому душа моя никогда особенно не лежала, был весь виден, весь ясен, как и его ученик; ясны были и величайшие поэты – Гете, Данте. Кто же, собственно, Христос? Этого я не вмещал. Я только чувствовал, что сердце мое открывается необычайному сиянию Евангелия – вероятно, вечному сиянию, – покорявшему миллионы – быть может, именно тогда, когда начинали они терять истинный жизненный путь. Ибо за всем грохотом культур, войн, переворотов и цивилизаций есть еще малая вещь – человеческое сердце, которое ищет незыблемого всегда, сколько бы ни опьяняли его успехи и движение жизни. Такой вечно живой водой представлялось мне Евангелие. Если оно не указывало точного пути (или я не умел определить его), то, во всяком случае, подымало и возвышало необыкновенно. И утешало.
Возвращалась Анета, целовала меня на ночь и уходила к себе. Я знал, что ночами она плохо спит. Видимо, тяжелые чувства мучили ее часто; и помочь ей было трудно. Иногда она глядела на меня, разговаривала будто и ласково, но думая о другом, и, помню, раз среди пустого разговора вдруг болезненно сморщилась и сказала:
– Ты сам это начал. Ты, ты. Я всегда была тебе верной женой. – И расплакалась.
Тогда я стал догадываться кой о чем таком, чего раньше не подозревал.
Именно, я заметил, что Анета исчезает слишком часто. Странно, почему она пристрастилась к русской библиотеке, которую раньше не любила, и почему перестал бывать у нас Берто, француз, синдикалист, с великолепной бородой, как у Жореса.
Я начал наблюдать с этой новой позиции и скоро убедился, что, действительно, это так. Несомненно, у Анеты, быть может, под влиянием оскорбленного самолюбия, завязался роман. Как я отнесся к этому? Вот вопрос! Конечно, я сам способствовал его возникновению; верно и то, что во многом я относился к Анете критически и, пожалуй, иронически. И все-таки мне было тяжело. Какою бы она ни была и каким бы я ни был, все же в прошлом у нас любовь, годы, прожитые вместе, и та неопределенная, темная симпатия, которую скрепляют тысячи мелочей, вместе пережитых.
Ближайшим летом мы с Анетой, как всегда, собирались на океан. Это должно было произойти в июне, а в мае приехала Машура с мужем, московским доцентом. Она чуть располнела, стала крепче и имела вид женщины. Мне она напомнила перемену, какая произошла с Анетой после замужества. Даже тот тон появился, – как бы все знающий и солидный. Но все же она была очень мила, черные глаза ее были так же огромны и прекрасны. Часто они запирались с Анетой и, пока доцент сидел в библиотеке, вели разговоры – я догадывался о чем. Иногда мы гуляли вместе по Парижу, я показывал ей кое-что, и чувствовал, что однажды у нас произойдет разговор. Я не ошибся. Это случилось в Лувре, когда после долгих скитаний мы сели на диванчик в какой-то пустынной зале. Машура начала с того, что она давно чувствует, что между нами неладно. Я согласился. «Ты должен простить Анету». Веки ее задрожали. Мне показалось, что сейчас она заплачет. «Позволь, за что прощать?» Тогда, путаясь, она стала объяснять то, что я уже знал, т. е. о синдикалисте, – доказывая, что это пустяк, увлечение в пику мне, что, может быть, я и сам виноват больше, чем думаю, что забросил Анету, и пр.
Я смотрел на ее милое лицо; я понимал, что мы говорим о разном и вряд ли поймем друг друга; и думал, что, верно, и этим черным глазам придется пережить подобное. «Отчего ты не хочешь подойти ближе, согреть ее? Разве ты не видишь, как она страдает? Ведь я не узнала вас обоих! – Она вздохнула. – Ах, думала ли я, когда вы уезжали из Москвы, что так все будет?» – «Милая Машура, я сам тогда ничего не думал и мало что знал. Но ты ошибаешься, полагая, что виноват синдикалист». Я чуть не сказал ей, что я накануне полной ломки своей жизни, что Анета и семья – лишь часть этой перемены, и что мое изгнание из общества и жизни, которую я до сих пор вел, – не ограничено изгнанием из России, а пойдет дальше, что прах и суета достаточно уже владели мною. Но я все-таки этого не сказал. Может быть, оттого, что это было еще слишком хрупкой моей мыслью, я не мог бы точно ответить, что именно собираюсь сделать; но что нельзя жить по-прежнему, – было ясно.
Итак, разговор не пришел ни к чему. Все осталось по-старому, так же неясно и запутано; но теперь и Машура оказалась втянутой в нашу историю. Возможно, – потому она и изменила намерение ехать с мужем в Россию, а решила жить с нами у океана.
Не должен ли я сказать, что из всех периодов моей жизни эти два месяца в Сулаке были самыми странными? Должно быть – так. Они были месяцами прощания, перелома. Когда жизненная полоса изжита, начинается другая – человеку и радостно, и горько. Он приподнят, в тумане и несколько экзальтирован. Кажется, что сейчас он сделает удивительный шаг, но и в прежнем есть вещи, с которыми тяжело расставаться.
Я помню нашу серую дачу, зеленые волны океана – такие широкие, покойные волны, отражавшие вечность, – и упругий ветер. Нигде нет такого ветра! Помню летние платья Анеты, Машуры, Машурины глаза, ставшие еще темнее и печальнее, Лизочку на морском берегу, даже синдикалиста в белых штанах – все это сохранилось в моей памяти. Одинокие прогулки далеко за Сулак, по берегу, там можно было часами дремать на песке, слушая океан, глядя, как бегут безбрежные облака. Там я. испытал то удаление от людей и жизни, как бы возвращение к первоистоку, которое, вероятно, знали пустынники и основатели монастырей. Здесь не чувствовал я, что я адвокат, член общества и человек, одетый соответственно моде; пользуясь словами святого Франциска, я мог бы сказать: мой брат – океан, милые мои сестры – облака, травы, водоросли. Здесь я так же был наг и душевно прост, как дети, рыбы, бабочки.
Иногда я читал вслух Евангелие. Как подходит эта книга к безлюдному океану, к солнцу, жегшему мне спину! Например, сказано, что когда Христос проходил близ моря Галилейского, то увидел двух братьев, они закидывали сети – быть может, как вон те рыбаки, что тянут канат. Он сказал: «Идите за Мною, Я сделаю вас ловцами человеков». Они оставили сети, жизнь, промысел, друзей и ближних и навсегда ушли с Ним. Как просто и как удивительно! Увидели, услышали – и ушли. А Иоанн и Иаков, с отцом их Зеведеем, починяли сети и тоже на Его зов ушли. Что это были за люди? Как они чувствовали? Этого я раньше никогда не понимал. Но теперь мне, малому человеку, которому неловко даже говорить о себе, мне казалось, что если бы я услышал такой голос, то – почем знать? – может, и я бы ушел, позабыв о патроне, Париже, Анете, Лизочке. Но ко мне никто не приходил, и я определенно не знал, во имя чего ухожу. Потому что не был ни социалистом, ни анархистом, ни христианином, и только жаждал быть чем-то.
Что же касается Анеты, то Машурины надежды не оправдались; видимо, привязанность ее к синдикалисту крепла. Я этому не удивлялся: человеку, а особенно женщине, жить не прилепившись трудно, и когда началось мое удаление из ее сердца, оно должно было отдаться другому. Встречая ее в своем доме, за столом, иногда на пляже, у кабинок, с Лизочкой, я смотрел на нее как на добрую знакомую, с которой некогда был очень близок. Только минутами просыпалось былое, она напоминала мне Москву, мою первую, все же яркую и искреннюю любовь, стариков, благословлявших наш брак, – тогда я старался уйти подальше, к холмам, откуда были видны дюны и далекие паруса рыбацких лодок.
Однажды – это было в конце июля – я ужинал, вечером в ресторане, один, довольно поздно. Потом ушел гулять; и у меня было такое чувство, будто я не скоро вернусь. Да и дома в этот день все имело какой-то странный вид: Анета была возбужденней, что-то хлопотала, перекладывала наспех веши.
Как всегда, я шел берегом моря. Выдалась редкая ночь: так было тихо. Закат угас уже, звезды вышли своими легионами смело, и казалось, им как-то радостней сиять над таким тихим водным зеркалом. Я шел немало, до одного своего любимого места: огромного камня, так заросшего мохом, что на нем можно было лежать как в постели. Я так и сделал. Рядом со мной был мой океан, чуть шипевший по песку: может быть, лишь мое ухо и слышало, как лопались его пузырьки. Думал я о жизни, океане и Евангелии, которое читал сегодня утром. Мой взор остановился на медузе, принесенной к берегу, видной при свете звезд; иногда любовался свечением, фосфоресценцией. Незаметно я заснул. Сколько спал, не знаю, но проснулся внезапно – и сел: мне казалось, что кто-то есть рядом. Взглянув направо, увидел я светлую фигуру, задумчиво двигающуюся по берегу; что это было, я не мог понять. Призрак, галлюцинация? Потом так же медленно незнакомый стал удаляться – прямо по поверхности океана, с тем же задумчиво покойным видом. Помню, мне не было страшно, и я не задал себе даже вопроса, кто это? зачем? почему? Занимался рассвет, тонкий пар дымился над водой, и далеко, сквозь его легкую пелену, виднелся зеленый огонь пассажирского парохода. Я встал и отправился домой. Мне хотелось петь какой-то псалом, или божественный стих – читать вслух строки Евангелия.
У балкона меня встретила Машура. По ее виду я понял, что случилось нечто особенное. Я угадал. Запинаясь и волнуясь, сообщила она мне, что этой ночью уехала Анета с Лизочкой.
Конечно, так это и должно было быть. В короткой записке она писала, что не может больше выносить такой жизни, любит Берто и ко мне не вернется. Надеется, что Лизочка не станет предметом раздоров; жить она будет у нее, но, если захочу, я в любое время могу видеть дочь. Прилагался адрес: Париж и т. д.
Разумеется, мне не было весело. Особенно жаль стало Лизочку, т. е. жаль, что ее нет со мной, и не будет. Будет ли она помнить обо мне, или забудет через несколько дней, и совсем офранцузится в руках г. Берто? Вернее – последнее. Слишком она еще веселая зверушка, живущая мгновеньем. А может быть, даже хорошо, что она именно такая. Несомненно, жить ей будет легче.
К вечеру, несмотря на старания Машуры, меня охватила тоска. Я старался бороться; внушать себе, что нельзя же малодушничать с первых шагов. Это не помогало – и в результате я решил уехать с этого океана: все здесь стало для меня чужим, ненужным. Я распрощался с Ма-шурой, тронувшейся в Россию, и переселился в Париж.
Не стану описывать зимы, проведенной в Париже в одиночестве. Скажу только, что этот странный город дал мне гораздо больше крепости и душевных сил, чем я предполагал, и то время я прожил в ином самочувствии, чем раньше. До весны я работал еще у патрона, но уже знал, что это дело – конченое: меня занимало другое. Я снова читал Евангелие; и вместе с росшим чувством ко Христу я стал раздумывать о том, как направить свою жизнь туда, куда хотелось бы. Несомненно – живи я лет пятьсот назад, я бы ушел в монастырь. Но сейчас в монастырь не хотелось, и вообще я не знал, как быть.
Знаю одно: эту зиму я жил тверже, достойнее, хотя часто меня посещали сомнения. Они состояли в том, что все-таки я не настоящий христианин, и вообще у меня нет незыблемых верований, служению которым я посвятил бы жизнь. Я рассуждал: хорошо, сейчас тебе кажется, что жизнь в миру плоха и тяжела. Но ты можешь полюбить, встретить подругу, которая даст тебе больше, чем Анета. Устанешь к известному возрасту, будешь страдать от бедности, которая теперь предстоит. Да и мало ли что вообще может произойти? Что будет, если захочется вернуться, но уже тщетно?
Все эти размышления правильны, и все они – отголоски прежней жизни и прежнего человека во мне. В конце я решил так: пусть что будет, то будет. В мае я отказываюсь у патрона, еду в Прованс и Италию, а оттуда – в Россию. Пускай меня арестуют и сажают в тюрьму, я отбуду наказание и поступлю туда, куда склонится мое сердце – вернее всего – просто в незаметные одинокие люди, великое преимущество которых: свобода от всех и от всего.
Так оно и вышло. Перед отъездом я зашел к Анете. Меня встретила красивая дама французского вида – и в первый момент будто не узнала меня. Потом в лице у нее что-то дрогнуло, но она быстро овладела собой, и мы разговаривали как добрые знакомые; она, глядя на меня и расспрашивая о планах, вид имела серьезный и соболезнующий: видимо, я казался слегка «тронутым». Я же улыбался. Мне казалось, что с этим синдикалистом Анета обрела, наконец, себя, и дальнейшая ее жизнь представлялась такой ясной, прочной и приятной. О, несомненно, и квартира, и порядок здесь бесконечно выше, чем у нас, – впереди всему этому предстоит еще расти. Анета будет верной женой, хозяйкой, синдикалисткой и доброй матерью; хотя возможно – синдикалистского ребенка сейчас у ней и не будет. Он появится года через три, когда позволят обстоятельства.
Теперь все мои дела, все, что привязывало к старой жизни, было кончено. Скоро пепелище мое зарастет новой травой, новые люди будут окружать мою дочь и изгладят воспоминание о каком-то отце, русском. Во всем своя сила, свой закон.
Когда через два дня я выезжал утром из Парижа, было солнечно, блистательная весна. За городом развернулись поля, тонувшие в свете, и в окно пахнуло ветром, ширью, я смотрел на болтавших в нашем отделении солдат и торговок, на этот веселый и крепкий простой народ, который теперь будет мне ближе, – чувство простора и радости наполнило меня. Точно мир раздвинулся и я вдохнул его истинный аромат. Стараясь сделать это незаметно, я открыл маленькое Евангелие на одном из любимых мест: «Ибо тесны врата и узок путь, ведущие в жизнь, и немногие находят его». Нашел ли я его? Этого я не мог сказать, но мне кажется, что, во всяком случае, я поступил правильно, предприняв свой исход – сколь бы он ни казался странным и нелепым Анете, патрону и другим. Что же дальше – увидим; что Бог пошлет.
Москва, 1910
Avant le temps tes tempes fleuriront,
De peu de jours ta fin sera bornee,
Avant Ie soir se clorra ta journee.
Trahis d'espoir tes pensers periront.
Мальчиком он был тихим, некрасивым и несообразительным. Матери лишился рано. С первых лет жизни привык быть один, и иногда это нравилось ему. Но развивало то, что называют мечтательностью.
Его отец был профессор, изучал Шекспира, и жил на Сивцевом Вражке, в двухэтажном особняке с садом. Отец был немолод, знаменит. Дом их посещали почтенные люди.
Он их не любил. Вообще любил он мало кого, но ему нравилась гувернантка Маргарита Кирилловна, высокая девушка, игравшая на рояле. От рук ее пахло духами. У ней были темные, прекрасные глаза.
– Маргарита Кирилловна, – говорил он ей иногда внизу, в то время, как наверху отец изучал Шекспира, – сыграйте рапсодию Листа.
Она играла улыбаясь, а он подходил, прислонялся к ее плечу и молча смотрел на длинные ее руки.
– Нравится? – спрашивала она.
– Очень.
– Ну, идите готовить уроки. Вам вредно мечтать.
Она опять посмеивалась и прибавляла:
– Вы и так слишком поэтический мальчик.
Поэтический мальчик уходил, а если была весна, шел в небольшой сад, бродил по дорожкам, слушал шум города и глядел на звезды, о чем-то вздыхая. Ему очень нравилась Маргарита Кирилловна, но он не знал, любит ли ее, или это просто так.
А она по-прежнему учила его немецкому языку, глаза ее по-прежнему блестели.
Когда ему исполнилось двенадцать лет, и он многое уже понимал, раз, проснувшись на весенней заре и вскочив в тоске, – ему захотелось пройтись по саду и помечтать, – он встретил Маргариту Кирилловну: она выходила в капоте из спальни отца.
Он и раньше замечал между ними нечто, но теперь понял, что любит ее. Он узнал об этом довольно поздно и так и не успел ничего сказать Маргарите Кирилловне. Впрочем, она скоро уехала из их дома. Он не знал, что с ней сталось; но ее тонкие руки, рапсодию Листа и запах духов запомнил он навсегда.
С шестнадцати лет он начал писать стихи. Отец же хотел, чтобы он стал профессором, если можно, таким же знаменитым, но изучал бы уж не Шекспира, а, скажем, Лопе де Вегу.
И он сделался филологом, не проявив талантов отца: в университете удивлялись, что сын такого замечательного человека – ниже среднего студента. И так как он был нелюдим и скрытен, мало кто его любил.
Отцу осталось установить лишь мелочи о предшественниках Шекспира, когда внезапно он умер, – как Флобер, – переходя от дивана к письменному столу.
Сына мало поразила эта смерть. Он остался один, с кое-какими средствами.
Он решил, что отдаст себя литературе. Первое, что он сделал, – переехал из дома на Сивцевом Вражке в комнатку у Собачьей площадки.
Здесь он прожил три года, нося студенческую тужурку, и в минуты тоски упражняясь в стихах и прозе. Но ни стихов его, ни прозы никто не печатал.
К концу третьего года одинокой жизни он влюбился в певицу. Он встречался с ней на журфиксах у знакомых еще по отцу, молчал, краснел, бледнел и замирал от ее жгучих глаз. Он ходил в оперу, и ходил бесцельно по улицам Москвы, надеясь встретить ее. Сидел в кафе – и тоже надеялся встретить.
На Страстной она уехала в Крым, он отправился за ней, через два дня. Он знал, что она едет с миллионером, влюбленным в нее, на Бахчисарай и Ялту. Он тоже поехал на Бахчисарай, и видел там золотых пчел среди цветущих персиков и белых памятников татарского кладбища. Но ее уже не застал. Он нанял лошадей в Ялту, и с высот Ай-Петри, в снежной метели смотрел, как голубеет ткхое море и, освещенная солнцем, лежит внизу Ялта. От холода он выпил водки, и, когда спускался в экипаже вниз, сердце его было размягчено, ему казалось, что сияющая внизу Ялта – это видение счастья, тишины.
Он пробыл в Ялте несколько дней и всего раз видел певицу. Он принес ей в отель букет цветов и думал, что теперь-то и начнется настоящее, но ошибся: на другой день миллионер увез ее в Одессу, а оттуда в Константинополь, где они надеялись встретить Светлое Воскресение.
Он не мог ехать за ней в Константинополь, и смотрел лишь утром, как по сиреневому морю чертил струю пароход, уходя к Одессе.
После Константинополя певица вышла замуж и перешла в другое общество, куда доступа он не имел, да и попасть не стремился. Прошло время, и она ушла так же, как детство, мать, Маргарита Кирилловна.
Он же, ясное дело, стал писателем. С Собачьей площадки он переехал на Тверскую, в меблированные комнаты.
Писал он сначала в общепринятом духе, и его три рассказа были напечатаны в почтенном журнале. Потом перешел к новой школе, и тогда почтенные люди перестали его печатать, ибо он стал писать лучше. А молодые, непочтенные, тоже печатали неохотно, так как не был он талантлив: его считали посредственностью.
Сам он знал это, но надеялся, что, быть может, выпишется. А отчасти было обидно: у него есть фантазия, печаль, способность чувствовать – и большое желание работать. Он становился еще одиноче, сумрачней и замкнутей.
Жил он один, утром писал, читал, ходил по бульварам и боялся вечеров. Стал он известен в нескольких кафе, ресторанах. Но продолжал быть непредставительным и незаметным, и среди лакеев не пользовался популярностью.
В кафе его не знали как поэта. Книжек его вообще никто не читал – ни стихов, ни рассказов. Редко упоминали в газетах его имя. Он переехал с Тверской на Кисловку, с Кисловки на Арбат, потом опять на Тверскую, годы шли, и по-прежнему он ютился в нижнем этаже маленьких газет, и по-прежнему говорили о нем, что новой дорожки в искусстве он не проложит: идет за более сильными.
Годы шли все скорей, и он не заметил, как стукнуло ему сорок. Этот год был замечателен для него тем, что вдруг ему улыбнулась удача: появилось сразу несколько статей о его книжке, и на одном вечере, где он читал, девушки поднесли ему цветы. Он поблагодарил и чуть не заплакал. Он был еще более поражен, когда с этого вечера с ним завязала знакомство молоденькая курсистка, лет восемнадцати, с быстрыми глазами и чудесным румянцем.
От всего этого на него пахнуло чем-то далеким, забытым. Он вспомнил Маргариту Кирилловну, певицу. В сердце его появились нежность и умиление. Они ходили с ней вместе на выставки, ездили в Петровский парк. Он любил навещать ее в маленькой, девичьей комнатке на Молчановке; это напоминало ему молодость, и охотно прощал он ей открытки с Беклином. Весной он дошел до такой сентиментальности, что ездил с ней на Воробьевы горы в лодке, и в Царицыно. В Царицыне они однажды встретили восход солнца, и он поцеловал ее. Она как-то смутилась, но не протестовала. Он же, хотя и думал, что не безразличен ей, все же стеснялся своих лет и того, что некрасив и незнаменит.
На лето она уезжала к тетке, в Тамбовскую губернию, и из ее слов при отъезде он понял, что осенью они встретятся как жених и невеста.
Он остался ждать ее и решил никуда из Москвы не уезжать. Он жил в это время в седьмом этаже дома в Благовещенском переулке, откуда видна была вся Москва и окрестности. Он мечтал, сидя на балконе по вечерам и глядя на ласточек, на далекую церковь села Коломенского и на дымок курьерского поезда, – он мечтал, как повезет ее за границу, и как жизнь его примет новый, благородный и прекрасный оттенок. Он писал ей письма, целовал их, и нередко смотрел в бинокль в ту сторону, где была Тамбовская губерния.
Но из Тамбовской губернии вести шли скупее и скупее, и в июле совсем прекратились. Он телеграфировал, целыми часами сидел на балконе, и мокрыми от слез глазами смотрел в бинокль.
Так он жил, мечтал, волновался до августа, когда она вернулась – невестой студента-технолога, с которым познакомилась у тетушки.
Он поседел, постарел и осунулся. Мало желаний волновало его. Он прочел уже лучшие книги, видел лучшие страны, статуи, и окончательно узнал, что слава не придет к нему. Это его не удивляло. На десяток подававших надежды выдвигался один. И уже некоторые из знакомых и товарищей по литературе, по молодости, уходили – туда, в царство теней, или света, о котором до сих пор он не успел составить себе представления.
С каждым годом чувствовал он сильнее быстролетность жизни, каждый год отъединял его от былого, и все реже, реже завязывал он новые знакомства. Избегал вспоминать об отце, детстве, Маргарите Кирилловне. В оперу не ходил и не выступал более на литературных чтениях. Лишь привычка к кафе осталась прежняя. Он ходил туда в черном сюртуке, крылатке и широкополой шляпе.
Как отец, как Флобер, он умер от разрыва сердца, встав к столу, чтобы поправить корректуру.
Его хоронило литературное общество. Старый товарищ принес ему и положил в гробу на лоб маленький лавровый венок, но у покойного был такой вид, что теперь это несколько поздно.
Вероятно, царство теней, к которому всю жизнь летел он, было теперь для него раскрыто. И он оставлял нас – всех, кто, быть может, знал его и любил, – лететь, как и он, сквозь тусклые дни, к этой туманной и зыбкой стране.
1914
Мне исполнилось девятнадцать, когда я попал официантом в кафе «Ориенталь». Я был здоров, горяч, службу свою ненавидел; да и трудно мне было любить ее: все-таки я учился кое-чему в детстве, пока жив был отец и мы не бедствовали, – и мог бы заняться чем получше, да уж так вышло, что с тринадцати лет должен был зарабатывать, проходить через огонь и воду.
Заведение наше было не совсем обыкновенное, американского рода. На хорах – небольшой оркестр. У прилавка, где по вечерам крепкие напитки продают, стулья высокие, и называлось это по-иностранному бар, а проще говоря, на этих стульях молодые люди по ночам через соломинки тянули пьяные составы: шерри-коблер, дринк-локомотив и другие.
С двенадцати ночи – а торговали до четырех – все уж пьяны. Девиц обнимают, ругаются. Два раза в неделю скандалы обязательно, протоколы, выводим.
Ну и публика ж у нас была! И карманники, и коты, супники, и еще особенные – надушены, подкрашены, как женщины.
Мне, конечно, очень было противно служить среди этой сволочи, – но что поделать, надо чем-нибудь существовать. А разбогатеть трудно. Правда, один случай представлялся, в нашем же вертепе, но какой!
Ходил к нам пожилой господин – кажется, известный в Москве человек – и стал ко мне все присматриваться. Я замечаю – он странно как-то на меня глядит, но хорошенько в толк взять не могу. На чай дает сверх меры, даже товарищам неловко показывать. И вот однажды спрашивает меня: не хочу ли к нему в камердинеры поступить. (Господин очень приличный, я даже удивлялся, зачем он к нам ходит.)
Жалованье, говорит, сто рублей в месяц. Я опять не понял, а рассказал официантам нашим – меня на смех подняли. Врешь, мол, где это видано, чтобы лакею сто целковых платили? А один был, Осип Андреевич, старый, опытный человек, он меня отвел в сторонку и, пенсне свое сняв, говорит: «Он, Николай, тебя для особенных надобностей нанимает. Человек он богатый, развращенный, можешь и больше заработать, только подумай, прежде чем к нему поступать». У меня глаза и раскрылись. Так я обозлился, что совсем перестал этому господину заказы подавать; он скоро от нас и вовсе куда-то пропал.
Я же около этого времени познакомился ближе с кассиршей нашей, Ольгой Ивановной. И сказать короче – сошелся с ней.
Эта Ольга Ивановна была девушка маленькая, востренькая и ловкая. Могла и веселой быть, и нежной, и злой. Всего верней – холодный она была человек, и очень ей хотелось – больше, чем мне, – в люди выбиться. Почему со мной именно сошлась? Этого точно не знаю. Может, чем-то я ей особенно нравился, – очень она была сластолюбива. Трудно мне говорить о нашей любви, потому настоящей любви между нами и не было.
Когда одни оставались и разговор заходил, всегда почти на деньги съезжали: как кто зарабатывает да сколько. Любила она в газетах читать отдел преступлений всяких, мошенничеств. Меня тоже это стало занимать. Помню, я раз ей сказал, что мне богатый барин службу у себя предлагал, и какую службу. Она на меня поглядела, ротик свой маленький сердечком сложила и говорит:
– Зачем же ты отказался?
Я обозлился:
– Да ты понимаешь, в чем дело-то?
Она опять гримаску делает: что, мол, дураку долго рассказывать.
– Если бы ты умный был, так не сто, а сколько б захотел, взял. Не стал бы платить, ты бы пригрозил.
Вот она что надумала! Холодная была женщина. Чтоб я вымогательством занялся! Так? Нет, это для нас неподходяще.
– Умные люди, – бывало, она говорит, – себе хорошую жизнь стараются устроить. А мы с тобой здесь только молодость нашу губим. Оно отчасти верно.
Пробовали мы на бегах играть, жучок один знакомый был, в кофейню ходил: не повезло.
Поутру, когда мало еще посетителей, раскроет Ольга Ивановна газету, даже побледнеет от волнения:
– В Лодзи кассир пятьдесят тысяч хапнул и за границу скрылся!
А я отвечаю, и самого это волнует:
– Поймают небось.
Она на меня посмотрит, губки свои скривит, отложит газету:
– Его, может быть, и не поймают.
Пожалуй, и от газет, да и случай представился, только раз она мне говорит:
– Мне надоело тут сдачу считать. Меня тетушка Анфиса Семеновна на другое место определяет, я там лучше здешнего заработаю.
Я удивился, что вдруг за место, да и об Анфисе Семеновне мнение имел дурное – вредная была старуха, вроде сводни, и, по словами Ольги Ивановны самой же, она ее еще с детских лет продавать пыталась. (Да и пыталась ли только?)
Ольга Ивановна все же от нас ушла, и я один остался в вертепе. Сначала мы видались кое-где, по дешевеньким номерам, а потом, когда она обжилась, я стал к ней ходить под видом бедного родственника. Да очень и притворяться нам не приходилось, – никто за нами не следил.
Ольга Ивановна была вроде лектрисы или сиделки при больном старике, известнейшем и богатейшем адвокате. Дом его около Кудрина был, на Садовой, особняк с садом. У Ольги Ивановны отдельная комнатка. Кроме нее жил старый лакей, кухарка да две горничных. Ольга Ивановна сильно переменилась, как сюда попала. По-другому стала одеваться, причесываться, совсем обратилась в скромную барышню. И держала себя иначе. Посмотришь на нее: невинность, – подумаешь, и трудно себе представить, как она сластолюбива была.
Попривыкнув к дому, мы осмелели так, что я ночевать у ней оставался, и хоть большую часть ночи она сидела со стариком (фамилия его была Фаддеев, он не спал по ночам), но забегала и ко мне, и если б Фаддеев знал об этом, вряд ли был бы рад.
Надо сказать, многим дурным обязан я Ольге Ивановне: все, что во мне было скверного, она распаляла без устали. И до того иногда доводила – до ярости какой-то, а ей это как раз и нравилось. Целуешь ее – укусить хочется или руками так в горло вцепиться, чтобы в судорогах забилась. Даже сам я в себе этого боялся.
Робким я никогда не был, а тут стал развязней, дерзче, голову как-то поднял, и все ее слова, что деньги там самое первое и все на них можно купить, – это я быстро перенял, и служба меня день ото дня больше досадовала. Мне на бегах играть хотелось, ходить в штатском, в котелке, с женщинами иметь дело и самому по кофейням сидеть, а не то чтобы в ним прислуживать.
Скоро так почти что и вышло: в нашем заведении со мной случилась история.
Как и раньше говорил, стал я последнее время дерзче. Так-то говоря, наша жизнь официантская не из легких. Не то что у нас, айв первом в Москве ресторане случаи бывали, что метрдотель человеку в посудной в физиономию заезжал. У нас тоже обращение было грубое, на «ты», и прежде я это сносил, а теперь сделалось труднее. А тут к нам распорядитель новый, за пустяк всякий штрафует, орет, сил никаких нету. Терпели мы терпели и решили с Сенькой Аносовым – тоже малый был молодой и горячий – пакость ему подложить.
И как он шел, в коридоре незаметным образом ему фалды фрака кислотой облили. Оно сначала не видно, а потом целые куски вывалились – фрак пропал.
Обозлился он как зверь, и донесли ль ему или сам догадался, только сразу же на меня подумал.
Вызывает меня к себе, сам сдержаться старается, а глаза блестят и грудь сильно подымается.
– Ты, – говорит, – это?
– Нет, – отвечаю, – не я. А жаль, что не я.
Сам поднял на него глаза и вижу, не держит он себя: только я назад попятился – он со всего маху мне по физиономии. Не так попал, как целил, а все ж задел сильно, хорошо еще, что не кулаком бил, а ладонью, чтобы поскандальней вышло. Так. Помню я, что за ним сзади вход был, в мужскую уборную. И как наперед я знал, так и сделал: кулаком ему в живот, потом обернул, коленом под зад и прямо головой в эту самую дверцу. Она, конечно, отворилась, а я уж ничего не помню, не в себе, значит, вот сейчас сердце разорвется – верхом на него вскочил, повалил и бил жестоко, но недолго, пока во мне это самое бешенство все не вышло.
По счастью, ничего у меня в руке не было, а то б я, понятно, его убил – такой уж у меня нрав, к гневу и вспыльчивости склонный.
Случись тут, что как раз господин Фаддеев уволил своего человека, Петра. А жил он у него долго, только Ольге Ивановне неподходящий был, она против него штуку и подвела, будто он портсигар баринов золотой стащил.
Я места лишился, конечно, и она меня вместо него подсунула. Я тогда не очень понимал, для чего она старается, – думал, просто ко мне из сочувствия, что я ее полюбовник. А у ней были свои планы.
В доме господина Фаддеева, как меня Ольга Ивановна научила, стал я сразу скромен и приличен (она старика уверила, что я ее двоюродный брат). Лев же Кириллович Фаддеев был человек крупный, седой, рот у него неправильный, длинный, и лицо будто перекошенное, но глаза очень умные.
Его паралич порядочно хватил, а теперь немного полегчало, и он говорить уж мог, но с постели не вставал и внимательно в меня все всматривался. Видно, большой был раньше барин и бабник, это я заметил, как он на Ольгу Ивановну поглядывал, да, наверно, и паралич у него на этом самом деле произошел.
Меня он быстро невзлюбил. За что, не знаю. Грубого мне ничего не говорил, а только я понял, что он меня презирает, как хама.
Помню, он раз при мне Ольгу Ивановну спросил:
– А что, ваш кузен по-французски понимает? – и закрыл глаза.
Ольга Ивановна, понятно, ответила, что нет. Ишь какого себе лакея захотел – с французским языком!
Другой раз я ему газету подавал и про нормальный отдых приказчиков заикнулся, – я об этом в газете же и прочел.
Он прищурился и вяло так, кисло говорит:
– А вы знаете, что значит слово нормальный?
Я отвечаю, что такой, мол, какой надо. Он поковырял в зубу зубочисткой, рыгнул, но не так, как у нас рыгают, у смердов, а видно, что это барский плохой желудок, и говорит:
– Необразованные люди часто употребляют слова, которых не понимают.
И с этой зубочисткой в руке, будто и говорить ему лень, в десяти словах все объяснил, точно на суде речь держит. Тут и я к нему ненависть возымел. Только он кончил, я перед ним довольно дерзко вытянулся.
– Слушаю-с, барин, постараюсь запомнить.
Так что мне потом даже Ольга Ивановна внушение сделала. «Все испортишь, – сказала. – А можем хорошее дело сделать», – и улыбнулась, губки свои, по обыкновению, скривила. Как она сказала: «Дело сделаем», – по мне вроде озноба прошло, и сам не знаю, какое дело, а только волосы похолодели, будто меня ожидает очень занятное и опасное. Надо сказать, загадочный человек была Ольга Ивановна. Вот уж правда, коли есть на свете бесы, то около нее уж наверно гнездились.
Сам я в то время очень отошел от ранних своих лет, когда мы с мамашей в церковь ходили и всенощную слушали. Очень я огрубел, обнаглел. С одобрения Ольги Ивановны стал я кой-чем промышлять: опять на бегах принялся играть, с наездником одним познакомился. Служба моя при Льве Кириллыче пустяковая была, и, можно сказать, мы с Ольгой Ивановной всем домом правили: эти отлучки мне легко сходили.
Иногда я и в клубе в карты играл – везло. Раза два, когда трудно приходилось, я такие штуки делал: говорю знакомому – ставлю пятерку в долю. А сам к дверям, пятерку же не кладу. Выигрываем – беру десять, будто правда мои деньги стояли, а нет – меня и в комнате уж нет. До свидания!
Таким манером наиграл я за год рублей шестьсот и половину, по совету Ольги Ивановны, держал на сберегательной книжке. На другую часть – рискнул, на бирже сыграл. Опять удача – двести заработал. Тут я себе новый костюм сшил, завел котелок, перчатки и на улице выглядел настоящим молодым человеком.
Ольга Ивановна тоже не промах была, и когда мы с ней ходили к Коршу или в фарс, то нас никак нельзя было принять за лакея и экономку.
Но с некоторого времени стал я замечать в ней странности. Хотя мы жили бок о бок и скрываться друг от друга было трудно, однако она что-то скрывала. Куда-то ходила, какие-то дела завела, я это понимал, но не мог в толк взять, что именно.
И со Львом Кириллычем стала она разные умности заводить, а маленьким ротиком (я тогда очень догадался, что она на зверька хищного похожа была, – скажем, на ласку) так и сыплет о пролетариате, классовой борьбе, революции; и откуда она всего этого нахваталась? Я слова-то эти в первый раз слышал, а она так и чешет. Даже Лев Кириллыч изумлялся, но и ему лестно было, что вот у него для разных услуг женщина, а с ней о серьезном можно поговорить.
Лежит, бывало, рыгает, зубочисткой во рту разрабатывает и тянет, тянет: это, мол, все бредни, если так жизнь устроить, казармы получатся, никто работать не захочет, потому что богатым нельзя будет сделаться. А я слушаю его и думаю: хорошо болтать, всю жизнь шампанское да устрицы пролопавши, а может, в нашей шкуре запел бы другое. Но думал я так единственно по ненависти к его важному виду, а не потому, чтобы я сам этими делами был занят. Сам-то я как раз таким Львом Кириллычем и хотел бы стать.
А Ольга Ивановна и меня удивляла. Зачем ей все это нужно? Неужто ж она собиралась обездоленным и трудящимся помогать? Уж очень это ее физиономии, так сказать, не подходило. Поверить в это очень было трудно: я пробовал с ней заговаривать – бесплодно. «Оставь, – отвечает, – это мои дела. Я тебе не мешаю, как ты на бегах да по притонам в карты играешь, – ты меня не трогай». Больше ничего не добился, а только понял, что знакомства у ней новые завелись и она дела обделывает, надеясь от них иметь выгоду.
С тем я и отошел, но на душе у меня было непокойно. Сам я жил не ахти как и с девчонками путался, – одна даже меня полюбила и супником быть предлагала, да я не пошел, гордость, верно, мужская мешала. Значит, и сам-то я был финтифлю с малиной, а все ж насчет Ольги Ивановны тяжелые у меня были опасения, и я ждал чего-то мерзкого.
Например, помню, раз в Ружейном переулке встретил я ее с человеком, – она меня не видала, а я личность эту очень заметил, потому его еще по кофейной знал: с усами завитыми, в охранном отделении служил. Что такое, думаю, откуда у ней знакомство такое? А она меня же на смех подняла: «Эх ты, умная голова, думаешь, ты один его по кофейной знаешь? А другим нельзя с ним знакомым быть? Он для моих дел нужен».
Только это не все. Раз еще случилось в клубе, – да какой это клуб? так, притон для всякой шушеры, – случилось в третьем часу ночи: встречаю я этого человека, он сильно выпивши, ко мне спиной за столиком сидел, – другому, тоже, видно, из этой компании, и говорит: «А малявка-то наша разработалась! Ловкая бабенка». – «Это что в кассиршах служила?» – «Да, сперва стеснялась, путала, а теперь обошлась совсем».
Тут вдруг на меня нашла тоска. Больше я от них ничего не слышал, а так сумно у меня на сердце сделалось, что просто хоть бросай все да домой убирайся. Вышел я из клуба, иду пешком, тихо было, звезды, на бульварах уже никого. Помню, мне хотелось тогда далеко уйти за город и забыть все.
Понятно, Ольга Ивановна мне ни в чем не открылась; все ж встревожилась. И с этого самого времени, – случайно это или нет, не знаю, – она стала меняться, и даже очень. Со Львом Кириллычем сделалась резче и со мной, и чаще у ней голова болит, похудела, – вижу, беспокоится, что-то скрывает. Только иногда скажет: «Ты бессердечный человек, Николай, тебе только бы за женщинами бегать, а кто с тобой рядом, это тебе все равно». И почему-то особенно женщинами стала укорять. Я и так и сяк: «Отчего мне ничего не скажешь?» – она одно твердит: «Не твое дело», – да разные неприятности у ней, сплетни про нее распускают, а больше ничего. Но, между прочим, я заметил, что службой у Льва Кириллыча она стала пренебрегать, и денег у ней появилось больше, и даже, как и я, она завела себе отдельную книжку. На ней тоже несколько сот лежало. Так что, как я понимал уже довольно давно, эти дела ей небезвыгодны были.
Подошло лето, и, понятно, никуда мы из Москвы выехать не могли, а сидели на своей Садовой у Кудрина да смотрели, как деревья распускаются. Правда, при нашем особняке был отличный сад, и выходил почти что к Вдовьему дому. Льва Кириллыча вывозили в кресле; я его катал по дорожкам, а он на все смотрел брезгливо: и на солнышко, и на зелень свежую; и как пролетки в Москве гремели, ему не нравилось, как будто даже обижало. Только раз, помню, молчал он, молчал (со мной вообще редко разговаривал, не снисходил), да вдруг и говорит:
– Вы меня возите по этой дурацкой Москве, а порядочные люди теперь за границей, на море… Впрочем, вам все равно за границей не бывать, как и мне, нечего, значит, и разговаривать.
Конечно, я никогда раньше о загранице не думал, и к моему лакейскому положению это весьма мало подходило, но в последнее время Ольга Ивановна стала делать мне намеки, и опять я не понимал, к чему это. Такие намеки, что, может, нам придется из Москвы уехать, и очень далеко, и будто бы это гораздо лучше, чем здесь оставаться. Меня это сбивало, а впрочем, я вдруг на все махнул рукой, и так мне казалось: ладно, что-то с ней делается, а что, мне все равно.
И я по-прежнему на бега ездил в новом костюмчике, в соломенной шляпе. Два раза в Царицыне был, пил пиво в летнем саду и интрижку завел с тамошней девицей. И конечно, чему быть, того не миновать, и, как я ни хорохорился, не миновали мы с Ольгой Ивановной, что нам назначено было.
Помню, поехал я на бега и на извозчике развернул газетный листок, – попалось мне имя Ласточка. Хоть я лошадей уже знал, решил почему-то на Ласточку эту ставить, – лошадка темная, зато много могут выдать. Только ввалился, две минуты осталось до заезда, беру билет в ординаре. Даже дураку ясно, первым должен быть Князь Игорь. На прямой шина лопается, сбой. Стала Ласточка с Мамзелью резаться и на полголовы у беседки ее обошла. Я взял триста.
Обедал, понятно, у «Яра», потом в «Аквариум», вернулся домой в третьем часу – светать начинало. Так. «Понятно, выпивши, – думаю, – Ольга Ивановна сейчас меня точить начнет». Вхожу я в нашу комнату, она на постели сидит, вся синяя, виски себе руками жмет.
– Что ты? – спрашиваю. – Больна?
Молчит.
– Да что с тобой, случилось, что ли?
Опять молчит, только письмецо мне подает.
«Что за дьявол такой?» – думаю. И что ж в этом письмеце написано? Что вот ей, Ольге Ивановне такой-то, объявляется партией смертный приговор. Я на дыбы:
– Какой партией? За какие провинности?
– Я, – отвечает, – тебе этого раньше сказать не могла, – и легла ничком на постель, уши руками прикрыла, точно я ее бить собирался.
Потом стала плакать и меня упрекать, что я ее не люблю, по женщинам бегаю, одну оставляю, а ее все обижают. «Нет, – думаю, – погоди». Сел я к ней на постель, ноги дрожат. «Погоди, – думаю, – все узнаю».
– За что ж убить тебя грозятся?
– За то, за то… – вдруг она вскочила, и глаза у ней засверкали, как у дикого хоря, – вышло бы, богатыми б были, за то, что я их кругом пальца вот как обертывала, а они думали, я ихняя!
И опять она распалилась, что дело у ней сорвалось, и со злобой, с сатанинской яростью все мне выложила: что правда втерлась она в партию к политическим, и в охранное отделение поступила, и все в гору шла, народу порядочно повыдала, к осени повышение должна была получить, а теперь все пропало, потому что узнали. И опять она в отчаянье впала, что вот ее не сегодня завтра убьют. Ох и ночь же эта была!
Хоть никогда я Ольгу Ивановну душевной любовью, с уважением, с жалением не любил, но, когда она мне это рассказала, прямо скажу: бездна у меня под ногами разверзлась.
Чтобы с Иудой-предателем в одной постели спать, этого я никогда не ждал. Но тут-то и началось. Она это сейчас же поняла, а как была женщина цепкая, то меня выпускать ей совсем не подходило. Сначала она мне в ноги, чтобы ее убить будто, и потом ползала, как гад, руки целовала, а потом еще лучше устроила – женскую свою силу против меня пустила, – и как была разгорячена да и я взбудоражен, то ей это очень даже удалось. И в этом самом деле топили мы оба себя, как в вине, она – позор свой и страх, я – смятение и гордость, остатки, что во мне было еще человеческого. Понимал я, тут моя гибель настоящая начинается. И точно провалился куда – заснул.
А проснулся другим человеком. Ольга Ивановна опять вкруг меня хлопотала: деловитая была женщина, и на личике ее миловидном опять заботы были, так и кипело и варилось в ней опять: что вот, мол, надо как-нибудь вывертываться. А я, напротив, совсем воли лишился. Точно рыба на берегу: треплю хвостом, а дышать нечем, и все равно с места не сдвинешься.
В этот день я совсем Льва Кирилловича не видел и не показывался к нему, а уехал из дому – опять был на бегах, напился, и весь свет, вся Москва мне теперь другими казались. Как море по колено. Ведь, так сказать, я все ж таки предателем еще не был, а мне мерещилось, что я теперь что угодно могу сделать, не только что котом стать, а на всякое преступленье пойду, потому в чужой я власти, в греховной, и мне все равно пропадать, так сейчас ли, или еще когда – все равно.
Вечером, когда вернулся, встречает меня Ольга Ивановна, глаза у ней сухие, горят, и вся она не своя, будто в другом месте присутствует, а здесь одна ее видимость. Я очень хорошо понял: бегал хорь цельный день, придумывал, и теперь вот он, готов.
Так оно и вышло. Верно, придумала, да еще что!
Увела меня в комнатенку, дверь на крюк и говорит:
– Здесь оставаться нам нельзя, бежать надо, за границу. Денег мало. Это не беда.
Все она рассудила. Вынула револьвер, на меня навела.
– Если, – говорит, – проболтаешься или помочь не захочешь – мне терять нечего, живым не выпущу.
Я слушаю, молчу. Не испугался нисколько, знаю все равно: как она скажет, так и сделаю.
А надумала малявка так: у Льва Кириллыча в столе, на ключ запертом, процентных бумаг и деньгами хранилось тысяч на двадцать.
Ключ этот он под подушкой хранил и спал довольно чутко. А последние дни стал, чтобы от бессонницы избавиться, понемногу морфию принимать. Как он в двенадцать задремал, должен я к нему прокрасться и морфию в рюмку всыпать, чтоб уж не проснулся. Потому это я именно сделаю, что у мужчин нервы крепче, видите ли. А она – вдруг испугается и все испортит!
Я не помню слов, какими она мне это говорила. Может, потому, что таких слов и нельзя запомнить. И даже я предполагаю: не была ли Ольга Ивановна, когда револьвером грозила и план свой рассказывала, – не была ль она просто сумасшедшей в это время? Бред свой (бредила, может, от ужаса) и мне навязала. А что навязала – это верно. Может, расскажи она мне это неделю назад, я б ее тут же, как суку паршивую, прихлопнул. А то ведь нет – сидел, слушал, ни слова не сказал. И день следующий точно во сне прожил и ждал вечера, как особенного часа жизни, потому знал, тут решается моя судьба. Ольга Ивановна тоже была особенная, точно вся в одном, и ходила осторожно, чтобы, скажем, не расплескать, что в ней было.
Вечер наступил, звезды над садом нашим зажглись, а я как полоумный в саду на скамеечке сидел и часу ждал. Помню, когда о двадцати тысячах думал, которые у Льва Кириллыча в столе лежат, то по всему телу проходило мучительное, сладкое чувство. Что говорить: я эти двадцать тысяч очень хотел получить, и одной Ольгой Ивановной всего не объяснишь. Мне за границу хотелось, в рулетку играть, миллион выиграть, а что больным одним стариком меньше будет, да еще таким, как Лев Кирил-лыч, – право, мало это меня касалось.
И когда я так в саду сидел и ждал, мне показалось, что теперь уж никакая сила меня не может удержать: раз случился во мне этот перелом – конец. Шел я как в пропасть в эту комнату Льва Кириллыча. Дело прошлое, могу сознаться, наслаждение великое было – чувствовать, что вот сейчас, сейчас… и уж не вернешь. Убийца, вор! Голова кружится.
Ольга Ивановна сидела у себя в комнате, будто и ничего произойти не должно было. Опять я не могу сказать, в здравом уме была или нет. А я через балкон прошел, дверь балконную притворил на шпингалет и на цыпочках мимо отворенной двери ко Льву Кириллычу прокрался. Лев Кириллыч лежал на спине, спал. Я из гостиной – в коридор. Войти должен был из коридора, чтоб если он глаза случайно раскроет, то меня не увидел бы. Так все и сделал. Лежит. Тишина в доме мертвая, по Москве пролетки где-то гремят, где-то очень далеко.
Подошел я к самой коробочке с морфием, – кости и голова на ярлыке, при свете ночника увидел, – вздохнул, руку протянул и вдруг… почувствовал, что как раньше ничем меня нельзя было остановить, образумить, так сейчас нельзя заставить этот порошок в руку взять. Постоял, повернулся и тихо, деловито, как Ольга Ивановна со мной говорила, прошел в ее комнату. Она встала – спрашивала, значит, сделано ль. Я ничего не сказал, пальто надел, потом спокойно, точно мной тоже другой кто управлял, изо всей силы ударил по лицу Ольгу Ивановну. Я был тогда силен. Она упала, а я вышел.
Пошел я по Садовой медленно к Тверской. Рассвет занимался. Я шагаю, и так устал, что насилу ноги двигаю. Но покой на меня нашел удивительный. Так бы и ушел сколь можно дальше, – в поле бы выбраться, лечь на спину и просто так полежать.
Тут на меня ужас напал. Хорошо в поле лежать, у кого ничего нет на совести, кто сердцем чист. Ну а кто преступником, убивцем стал – тому как? Чуть я не побежал бегом. Мне померещилось то есть, что Льва Кириллыча я отравил и с Ольгой Ивановной в предательскую шайку вошел и Иудины сребреники получаю. На одно мгновение представил – похолодели виски.
И так я, значит, по Садовой чуть не бегу и про себя твержу: «Нет, нет, неправда это все, неправда».
И тем же утром, в шесть часов, как только буфет открылся, сидел я на Брестском вокзале и чай пил, про себя размышлял, как мне быть. Теперь уже поспокойней был и понимал, что ничего еще не случилось, и мог несколько умом пораскинуть. Значит, очень меня эта история с Ольгой Ивановной и Львом Кириллычем задела, и, хоть жил я неправильно и развратно, все же это весьма меня встряхнуло.
Жизнь моя мерзостью показалась удивительной. Неужели ж я правда такой уж кот, супник и мошенник беспросветный? Неужели ж не могу честно устроиться, на тихой девушке жениться, жить в своем углу покойно, прилично? Ну ведь годен же я на что-нибудь, кроме бегов да клуба? Тут гордыня моя всегдашняя заговорила. Нет, это еще мы посмотрим!
И вот сидя, с самим собой разговоры ведя, дошел я до очень простой вещи: Ольгу Ивановну я брошу и всю свою жизнь прежнюю, а постараюсь по-новому устроиться, если можно, даже из Москвы совсем уехать, чтобы меньше соблазну, да может, где в других местах и лучше будет.
День разыгрался веселый, солнечный, и, когда я с Брестского вокзала шел по Тверской, представлялось мне, что я теперь другой человек, весь вымытый, полегчавший, силы у меня сколько хотите, а вот люди, солнце, тепло – это все отлично. Ольги же Ивановны замыслы меня не касаются.
И так я себя разжег, мне и впрямь представилось, что я порядочный человек и образованный даже. Вспомнил Андрея Иваныча, метранпажа, который меня в детстве грамоте учил, и как Никитина когда-то читал. Опять стыд меня обуял: ведь за все время, что я в праздности и сытости с Ольгой Ивановной прожил, я ни одной книжки не прочел, даже в газетах читал только про бега да несчастные случаи, судебные дела.
Чтобы все сразу изменить и вправду другим сделаться, отправился я в народную читальню и спросил там «Русские ведомости»; стал читать, как люди за границей живут. Просидел таким манером довольно долго, потом очень устал (ночь-то бессонную провел) и отправился в ресторанчик закусить.
А в этом ресторанчике и судьба меня ждала новая, хоть я об этом нисколько не думал: я встретил знакомого коммивояжера, с которым немного по клубу да по бегам был знаком (он из западного края, в Москве по делам бывал). Такой он был ловкий, пробор посередь головы, брелоки на животе, галстук пестренький, и всегда говорил, что в Польше все хорошо и дешево, а в Москве дорого и скверно.
Так же и тут, выпил он пива, развеселился и стал Польшу расхваливать.
– А в Варшаве пан тоже не был? А Варшава, а то – малый Париж, прошу пана. У вас завтрак – рубль, а у нас в первом месте – семьдесят пять!
Говорил, говорил, очень разошелся, и когда выпили с ним еще пива, то прямо стал в Варшаву звать, и будто в той же фирме, где он работает, помощник как раз нужен для него, потому что дела с Москвой растут.
– На другой день як в Варшаве – сто в месяц, угодно? Сто чистенькими, это вам что-нибудь уж значит!
Очень он меня распалил, и тут же я решил – ладно, дадут сто – хорошо, не дадут – все равно какую-нибудь работу да найду, к тому же у меня триста рублей на книжке уцелели, значит, первое время перебиться сумею.
Так я и сделал, собрал кой-какой свой скарб, Ольге Ивановне сказал, что место получил тут же в Москве, и, не долго разговаривая, уехал в Варшаву. Понятно, глупо было первому слову полячка, которого почти и не знал, доверять, но меня и самого чрезвычайно подмывало куда-нибудь подальше забраться.
Места мне в Варшаве никакого не дали, очутился я на улице. Пока деньги были – ничего, а потом стало круто. Я крепился, хотелось мне на честную линию выбиться, стать, значит, хоть пролетарием, да чтоб смело всякому в глаза мог смотреть.
И вот это нелегко мне давалось. Жизнью с Ольгой Ивановной у Фаддеева я был избалован, даже развращен. А в чужом краю, без языка достать сносную работу очень трудно. Получив же, надо ее удержать. Говорю это не в свое оправдание, а чтобы понятнее было, как я жил.
Кем, кем только я не перебывал в западном крае! И посыльным в конторе и на заводе служил, в Гута-Банкове. И опять же, чем мог я заниматься там, кроме как чернорабочим делом по шестидесяти копеек в день? А прокатчики под два, по три рубля получали.
Развозил я в Варшаве молоко на велосипеде от фирмы, мыл в ресторанах окна по полтиннику в день, торговал на улице игрушками, ходил с рекламой за спиной, в дурацкой одежде. Просил и «на билет до границы», когда очень уж туго приходилось. А все же в Москву не хотелось ворочаться, потому не было и в Москве мне пристанища. Об Ольге Ивановне не мог спокойно вспомнить.
Так я пробился года полтора – и стал слабеть. Просто руки опускаются. Не удержусь, думаю, пропаду где-нибудь под забором. И вот стал я опять опускаться. Начал пить, стала мне одна девчонка помогать, словом – предстояла прежняя дорожка. Тут я свел знакомство со всякими людьми, а Варшава ими кишит. Были у меня жокеи, и биржевые зайчишки, и контрабандисты, и мошенники, и даже один фальшивомонетчик. Сам же я по фальшивым деньгам не работал, это скажу прямо.
Все эти люди так норовили устроиться, чтобы полегче, поприятней жизнь скоротать, не обременять ее трудом и потом, а если завтра капут, так и ладно. Это для меня выходило очень подходяще, потому, правда, чего мне было ждать завтрашнего дня? Впереди ничего не видел, значит– пропадай моя телега, все четыре колеса.
Работая немного по контрабанде, я иногда и политическим способствовал в переправке за границу. По случаю дел с русскими политическими сошелся я с некоторыми из польских. Выпало мне знакомство с самыми что ни на есть отчаянными, называли они себя анархистами-коммунистами. Говоря короче, вроде разбойников были. Большей частью из наших же, таких подонков, как я, состояли. Мне же было это как раз под стать. Удила уж тут я совсем закусил, опять в более легкую жизнь выбился; что со мной в Москве происходило – совсем забыл. Вино, женщины, деньги – вот стали три моих кита, хотя, не скрою, иногда нападали на меня приступы отчаянной тоски, будто волочу гирю в сто пудов весом и все она тяжелей с каждым днем. Я предавался вину и излишествам еще больше, но, сколько ни кутил, ни безобразничал, никогда не было в моей душе покоя, без которого жизнь не имеет и малейшей прелести. В это время я так себе иногда представлял, что как будто я полюбил честную девушку и она меня, я на ней женюсь, и живем мы, имея свое дело, независимо, порядочно. Даже больше скажу: во время своего бродяжества по темным делам я встретил на пограничной станции девушку (она служила горничной в дамской комнате), которая как раз этим мыслям соответствовала. Очень деликатная, тихая и скромно себя держала. Звали ее Настасьей Романовной. Я было попробовал с ней так и этак, но она меня быстро отшила. Это мне тоже понравилось. Я мало очень таких видел раньше.
Однако же надо было чем-нибудь питаться. Шайка наша утвердилась, окрепла, и мы занялись экспроприация-ми, то есть грабежами.
Должен сказать – людей в этих делах убивать мне не приходилось, но из товарищей кой-кто был уж в крови, как, например, Ян Хщонщ, наш предводитель. Сначала мы прикрывались революцией, но скоро все поняли, что никакой тут революции нет, просто мы для себя работаем под благовидным флагом.
Действительно, нам повезло первое время, и из проходимцев мы вскоре вышли в господа, приоделись, в первом классе стали ездить на работу, в лучших ресторанах бывали, – одним словом, с виду никак нас нельзя было признать за разбойников.
Но недолго так продолжалось, до того самого ограбления на станции, о котором много писали в газетах.
Это дело известное. Мы напали на станцию, куда артельщик только что привез деньги; вечер был темный, туманный. Связали начальника, взяли кассу, артельщик сопротивлялся – его убили и, забрав двадцать тысяч, бежали.
Опять же: убивать мне не пришлось, но эту ночь сырую, огни на линии, выстрелы, как потом за нами стражники гнались, а мы по картофельному полю бежали к лесочку и тоже отстреливались, – этого я никогда не забуду, нельзя это забыть.
Трое наших пропало тут же, четверых потом поймали, лишь я да слесарь один бывший, Квятковский, из всех и спаслись.
Товарищей моих по этому делу повесили, мне же досталось пять тысяч, которые я сумел урвать во время бегства и потом спрятал.
Как я убежал, как меня шальная пуля не догнала, этого я не знаю, и потом мне иногда казалось, что напрасно и не влепили мне сзади заряда. Как теперь посмотрю, значит, был такой смысл. Значит, нужно мне было через все пройти.
Пять тысяч – деньги немалые. Раньше, может, я бы их прокутил, да тут опять со мной что-то произошло. То ли еще силы, здоровья во мне было достаточно и не хотелось совсем пропадать, то ли подействовало, что товарищей, кого поймали, повесили тотчас, только вдруг бросил я Варшаву и всю компанию, с которой последнее время якшался, и уехал на прусскую границу.
Понятно, прямо в городок, где жила Настасья Романовна.
Тут во мне и отозвалось, что отец мой хоть и не по-настоящему, все же торговлей занимался: решил я сгоряча за дело взяться, зажить как следует. Как раз и вышло, что в этом городе буфет при станции передавался и при буфете меблированные комнаты. Эти комнаты существовали для того, что случалось, поезда с немецкой границы с нашими не совпадали и, значит, выходило, что кто в Россию возвращался, оставались тут ночевать. Граница эта не главная, не то, понятно, что Александрово или Вержболово, а все же дело это было довольно выгодное, могло давать хороший профит.
Выждал я, пока затихла история с грабежом, и снял этот буфет и меблированные комнаты. Тут же я посватался к Настасье Романовне.
Как уж я говорил, Настасья Романовна была девушка скромная, деликатного и даже нежного вида, собой миловидная. Происхождение ее не совсем обычное, а именно: барышня одна, возвращавшаяся из-за границы, потеряла паспорт, провела здесь три дня; пока насчет паспорта справки наводили, с офицером пограничной стражи согрешила. Родила она дочку в Гродно, а сама умерла. Дочь к отцу вернули, он не отрекся и тут же ее устроил у одной женщины и даже платил ей, а потом и его перевели. Она же осталась на той самой станции, откуда получила начало жизни.
Эта самая барская порода в Настасье Романовне очень даже меня прельстила; понятно, не одно это.
Что-то в ней такое было: движения тела, поступь, губы влажные и огонь скрытый, я все же чувствовал его, – это все и раскаляло меня до последней степени. В скромности ее, как будто робости, покорности я такое видел, что у меня ноги дрожали.
Не умею сказать и, признаться, не размышлял тогда, нравлюсь ей или нет, меня одно разбирало: как бы ее добиться, а без брака, я понимал, она ко мне не пойдет, потому силу свою женскую знает. Я же был уже буфетчиком, человеком состоятельным, любил ее зверски, это тоже она видела, был собой недурен, горяч: ей, одним словом, полный смысл за меня выходить. Она и вышла.
Таким манером сделался я вдруг женатым и солидным человеком, несмотря, что чуть не вчера еще разбойником был. И как сами понимаете, не мог себя просто, покойно чувствовать. Настасья Романовна превзошла, чего я от нее ждал, и до того меня доводила, что, кажется, так бы ее и разорвал на части во время любви. Совсем я как пьяный или безумный от нее был. И с каждым днем я сильней чувствовал, как в нее въедаюсь, как нельзя от нее оторваться, точно она оборотень какой, упырь, которому меня же и съесть надлежит. А она ходит себе весь день невинно, глазки потупив, в работе мне помогает по буфету, и только иногда блеснет у ней во взоре такое, что от ее скромного вида весьма далеко.
Я же у стойки стою, за кассой, за огромнейшим самоваром наблюдаю и, когда она вблизи меня проходит, холодею. Да и вообще, как уже сказал я, не было мне покою. Дела шли очень порядочно, кухню я улучшил, и проезжающие весьма оставались довольны – особенно свежей рыбой, которой доставку я устроил. Много у нас столовалось пограничных офицеров и господа жандармы. Не скрою – каждый раз, как увидишь синий околыш этот-то, и кажется: ну, голубчик, по твою душу, пожалуйте-ка в тюремный замок, а оттуда на перекладину, на качели воздушные. И главное, я понимал, что это верно, что, коли моих товарищей вздернули, почему же и меня нет? Чем я меньше их заслужил? А потом смеялся над собой, издевался, что я трус, дурак, байбак. Ну, было и было, а теперь концы в воду, в живых-то никого не осталось, и меня при ограблении никто не видел, стало быть – откуда ж меня опознать могли?
И тогда я напускал на себя веселость, даже наглость такая во мне появлялась, что я со знакомым жандармским капитаном об этом самом ограблении разговор завел. «Да, – сказал, – деньги-то не все нашли, пять тысяч пропали, верно, один голубчик все ж таки утек, не отвертится».
А я посмеиваюсь, говорю:
– Разумеется, дело. Вздернут.
Так-то вот я кощунствовал, можно сказать, а сам Настасьи Романовны немного боялся. Ходит она, работает около меня чисто, тихо, а у самой все такая улыбочка, что это, мол, одна видимость, а тебя со всеми твоими штуками я наизусть знаю. Ничего от меня не скроешь.
По правде говоря: друг с другом мы целый день, спим вместе, взгляду ее каждая моя жилочка открыта, и когда я побледнею, когда тоска на меня находит, ничего этого нельзя утаить; уж про то не говорю, что во сне станешь бормотать, – сны же у меня всегда были беспокойные, а в это время особенно.
И я тоже присматривался к Настасье Романовне, к ее поступи мягкой, теплоте, что в ней была, и думал: а что, если бы она узнала, на какие деньги я этот буфет содержу? Что б она сказала? Это загвоздка была для меня, и, положив руку на сердце, ничего я тут не мог ответить.
Как-никак прожили мы зиму, а в марте весна уж открылась, в западном крае она раньше нашей, московской, бывает. Стало у нас больше пассажиров: перед Пасхой многие из столиц за границу ездят отдыхать. Смотришь, бывало, на эти скорые поезда, что богатых людей, спокойных, довольных, в чужие страны везут, даже завидки возьмут. На лицах у них написано: мы, мол, порядочные люди, сколько надо за зиму поработали, деньжонки есть, а теперь едем жизнью пользоваться, потому мы не какие-нибудь, не шушера, а настоящие. И они на меня тоже тоску нагоняли. Хотелось мне тогда тоже в поезд сесть и куда-нибудь на край света уехать, например в Южную Америку. Тут я вспоминал, как, бывало, Ольга Ивановна читала в газетах о разных кассирах, мошенниках, которые, взяв большой куш денег, за границу скрывались. Помню, когда она это читала, мне было чудно и очень я себя далеко от этих людей полагал, а вот теперь оказывается, сам как раз такой, даже хуже, и еще тем хуже, что и цапнул-то немного.
Между прочим, здесь я имел одну встречу. Однажды вижу, несут на носилках человека четверо носильщиков, за носилками дама, хорошо одетая, в сером костюме: это значит, только что из Москвы поезд пришел и больного старика к заграничному перетаскивают. Смотрю, знакомое что-то. Ближе подходят – ну, конечно: Лев Кириллыч и Ольга Ивановна Значит, на воды наконец собрался. Я за самовар наш огромнейший укрылся, но тоже, помню, как бумага стал белый. А тут как раз Настасья Романовна со своим невинным видом.
– Взгляните, – говорит, – Николай Ильич, какого слабого человека, а тоже лечиться везут!
Сама смотрит на меня, и видит, как я смутился, и улыбается:
– А вы, говорит, даже и взглянуть не желаете.
Боже мой, прости мне мои прегрешения, но не удержусь все же не сказать: иногда эта самая ее улыбочка из себя меня выводила – будто надо мной насмешка.
Ну, вообще наша жизнь с Настасьей Романовной не очень-то ладилась, как и надо было ждать, понятно. Я на жену просто смотрел: взял, купил – и готово. А того я не соображал, что человека-то купить трудно. И Настасья Романовна, хоть и жила и спала со мной, мне только по видимости принадлежала, а сердце у ней было свободно: меня она ни крошки не любила, это я понимал. Так что мысль моя: на тихой, на любящей девушке жениться и с ней счастливо жить – это все только по внешности исполнилось, а в середке пустое место.
Понятно, что я такое был? Буфетчик, хам. А у нас на станции и пограничники и жандармы – некоторые даже собой видные офицеры. Бабье ж дело такое, что военный для них орел и сразу к себе располагает. И из них кто побойчей, поопытней, тоже мог в Настасье Романовне ее породу разобрать, а на это все ведь падки, дело известное.
Одним словом, явился тут поручик Бабанин, жандарм– рослый, розовый, усики черные; как пришлось мне в жизни заметить, довольно часто бывают жандармы такие розовые и упитанные, особенно в молодости.
Стал он и так и сяк, к буфету очень зачастил: бывало, выйдешь зачем наверх, в меблированные комнаты, спустишься потом – он уж у стойки, с Настасьей Романовной любезничает, и со мной запанибрата, точно я ему родственником довожусь. Меня это злило. Молчу, креплюсь, на шуточки его не отвечаю, свое дело делаю, а у самого закипает. Настасья Романовна это понимала очень хорошо и со мной как нарочно еще ласковей, так овечкой и лебезит. Меня же провести трудно, и скажу так: к тяжелым мыслям, что меня одолевали с тех пор, как на вокзале поселился, прибавлялись теперь новые. Стал я задумчивей, угрюмей. На меня нападала тоска, и теперь я не мог от дум оторваться, от дум о своей жизни. Прежде как ляжешь, сразу засыпал, а теперь нет: рядом Настасья Романовна– спит, во сне чему-то улыбается. А мне мерещится – это поручик Бабанин ей снится. И я на нее смотрю, мне тоже жутко делается, будто чую я, эта женщина тоненькая и есть моя погибель. Страсть я к ней чувствую зверскую, точно она еще невинная девушка, и ненависть такую: вот, кажется, взял бы ее да тут же и задушил. И даже мне представляется, как шейка ее слабая под моей лапой хрустнет. «Что ж, моя жена; будет гулять – задушу. И ничего такого нет. Я ее из горничных взял, женился, сам, кроме нее, ни на кого не гляжу, а она с жандармом будет путаться?» Сядешь, бывало, в одном белье на постели, голову руками сожмешь. «Не любит, стерва, обманула, как замуж шла. Да разве спрашивал ее, любит ли? Все равно, коли замуж выходишь, должна своему мужу верной быть и любить его». Тут уж поймешь, что глупости болтаешь, как есть на постель повалишься и лежишь как колода, с пустой головой. Потом лампадку зажжешь, поставишь перед иконой свечку. Молиться хочется, да не выходит ничего. Трудно, видно, такому, как я, очиститься.
А у меня кроме Настасьи Романовны еще мука была, тоже меня изводила. Те несчастные деньги, что на мою долю выпали, не все были кредитками. Тысячный билет один затесался туда, государственной ренты. И продать я его не смел, по той причине, что его номер известен был, – значит, предлагать его опасно. Я хранил этот самый билет очень аккуратно, и до чрезвычайности жег он мне всегда руки. Главное же, должен был я его от Настасьи Романовны прятать; сами знаете, что за народ бабы, и тут чем ведь дело пахло. Совсем же его разорвать тоже духу не хватало, – думал, пройдет время, как-нибудь через жида или контрабандиста спущу.
Между тем стал я насчет жены анонимые письма получать. Понятное дело, разные там «доброжелатели». Сперва понемногу, потом прямо делали объяснение, чтобы, мол, за женой присматривал, у нее с поручиком Бабаниным дело есть. Я сперва промолчал, потом к Настасье Романовне. Та в слезы, на икону божится, что это враги наши подстраивают, а сама дрожит, и чую я – боится. Была она блудливая женщина, стало быть не из храбрых.
Я ей прямо режу, хоть и стараюсь сдержаться:
– Если только, Настасья Романовна, это правда, то уж знайте, я не потерплю. Как хотите, даром вам не пройдет.
И должно, правда вид у меня был страшный: снова она мне поклялась, что ничего не было и не будет ничего. Только я с этого дня заметил, что и ко мне она переменялась. Бояться меня стала и еще больше ненавидеть, хоть и старалась это скрыть. И что промежду нами, как у мужа с женой, тоже для ней сделалось противно, но она покорялась, а только я понимал, что она от меня и вовсе отошла.
Я, понятно, тут совсем не прав был, но меня это еще пуще ожесточало. Нарочно, бывало, к ней пристаю, свою мужнину власть показываю. А она – покорна-то покорна, ни в чем упрекнуть не могу, а чувствую – нет, все-таки что-то неладно. Выйдет из дому на полчаса, сейчас у меня мысли: где была, да не встретилась ли, да то, да се.
И такая жизнь, понятно, меня очень изводила. Мне еще далеко тридцати не было, а меня полагали много старше, и мне самому представлялось, что живу я чрезвычайно давно и вижу весьма мало радости. Даже мое дело, по буфетной части, из чего я надеялся большую пользу иметь, – и это меня теперь мало занимало. Конечно, хорошо буфет иметь и деньги наживать, когда о перекладине не думаешь, билета тысячерублевого не прячешь и жена с тобой рядом любящая, верная. А как у меня было – не приведи Бог никому.
И в это самое трудное время Господь посетил меня. Тяжело об этом говорить, да уж раз взялся – надо.
Лето выдалось удивительно жаркое, просто на редкость. С пассажирами случались обмороки, у нас в буфете скисало молоко, я ходил в люстриновом пиджаке, и воротник крахмальный на мне намокал. Настасья Романовна от усталости вся потемнела; под глазами круги появились и лишь поручик Бабанин в белом своем кителе ходил как ни в чем не бывало. Писем я больше не получал, но почему-то теперь окончательно уверился, что у Настасьи Романовны с Бабаниным всё есть. Я отмалчивался, а сам чуял, как во мне растет страшная сила. Что ни день, меня самого пуще она томит. Даже преследовать стала меня одна мысль: как Настасья Романовна с Бабаниным любовью наслаждаются? И тут же себе вопрос задаю: да когда же, где? И сам понимаю, что негде, а все меня это точит. Наконец, вскоре после Казанской, решил я такую штуку проделать, чтобы их на свежую воду вывести: уехать на день из нашего городка.
У меня и предлог хороший был: будто еду ящик в банке завести, куда деньги буду класть.
Сказал я Настасье Романовне, что ворочусь на другой день, там будто переночую. А мне и правда в ближний город надо было съездить, потому страшно становилось билет этот у себя держать: ну, как Настасья Романовна его подсмотрит, мало ли что может выйти?
Пошел я к двенадцатичасовому поезду собираться, открыл ключом ящик, где лежал билет, в это время меня кликнули. Я притворил, а на ключ не запер. Сбежал вниз, принял от мясника счет, и опять наверх. Вижу, сидит у стола Настасья Романовна, ящик отодвинула и билет держит.
– Какая, – говорит, – бумага приятная: точно лаком покрыта. Номер пять тысяч двадцать восьмой.
И нагнулась, цифры рассматривает.
Я, видимо, в лице изменился, потому что она сказала:
– Что это вы, Николай Ильич, я не маленькая, билета вашего не разорву.
Я ей хрипло:
– Давай билет!
И вырвал его из рук довольно грубо. Настасья Романовна вздохнула, встала и молча из комнаты вышла. А у меня руки дрожали, когда я этот билет в бумажник клал. «Стерва, – твердил. – Ах ты стерва!»
Ящик я запер, вниз спустился. Подошел поезд, Настасья Романовна не вышла меня провожать. Мне все равно было. Я сел в вагон, поехали. Жара в купе несосветимая. Помню, еду я, и все мне кажется, за нашим поездом другой летит и в другом кто-то едет. Как мы на станции остановимся, нас догонят, войдет он в мое купе. И вдруг мне тогда все стало представляться серым, точно на весь божий мир тень кем-то брошена, несмотря, что солнце светит чрезвычайно ярко.
– Верно, леса где-нибудь горят, – помню, сказал господину, который со мной ехал.
– Почему вы думаете?
А я отвечаю:
– Прежде, бывало, летом воздух какой прозрачный, а теперь серо, дымно.
Он на меня с удивлением посмотрел.
– По-моему, – говорит, – и сейчас очень светло.
Я молчу, ладно, думаю, может, это я нездоров. Приехали в город, пошел я в банк, нанял ящик, все это проделываю, подписываю; так как заявление давно послал, то ключи мне уже готовы, в стальной комнате кладу свои бумаги и билет этот, стою и смотрю на ящики, – все они в стену вделаны, и так мне кажется: хорошо бы и меня самого в такой ящик уложить, чтобы никогда оттуда не выйти.
Потом я в гостиницу пошел, где решил остановиться. Заказал себе обед и водки к нему полбутылки. Сижу я, обедаю в незнакомом месте, не знаю зачем водку пью, а в глазах у меня Настасья Романовна, как она у стола сидит, билет рассматривает и говорит: «Номер пять тысяч двадцать восемь». «Скажет, – думаю тяжело так, точно мыслям трудно двигаться, – обязательно любовнику скажет. Ну, ладно».
И чтобы страх я тут чувствовал – нет, никакого страху. Все равно мне стало. Допил я водку, лег спать. Граммофон где-то рядом играл, лакеи ходили по коридору, а мне было все равно, – и представилось, что теперь я другой человек и, как прежде жил, немного уж мне осталось.
Я заснул очень крепко и проспал до самого вечера.
Мутный это был сон, и вдруг в восемь я проснулся как ошпаренный, точно опоздал куда. Сердце у меня билось как бешеное, весь я в поту, и ужас мной овладел, будто я что пропустил.
Отворяю окно – на задворки выходит, детишки еврейские играют, солнце низко стоит, над пустырем золотится пыль: нет, ничего я не пропустил, напротив, рано мне.
Я решил домой вернуться с двенадцатичасовым. Значит, времени довольно. Чтобы развлечься, пошел в кинематограф, смотрел слонов в Индии, комическую, потом шпионку Кору. Она соблазнила пограничного офицера, чтобы выдал план крепости. Он выдал, а потом спохватился, что сделал, – и к полковому. Тот говорит: «Догоняйте, а не догоните – вот вам револьвер, сами поймете, что вам делать». И он с товарищами в автомобиле за ней мчится, а она от них, тоже во весь дух, к немецкой границе. Стреляют друг в друга; наконец застава. Тех немцы пропустили, этих – нет. Не догнали, значит. Ну, он из револьвера пулю себе в лоб.
Очень меня эта картина взволновала, и не знаю почему, только чувствую – это про меня. И сам не знаю, почему именно про меня, а представляется, будто сам я на автомобиле лечу и хорошо понимаю, что мне не миновать офицерской участи.
Выхожу из кинематографа – еще горше мне, чем когда входил. Иду по улицам и сам не знаю, зачем вышел за город, к реке. Пришла мне тут мысль, – место пустынное, песчаное, луна встала красная, блестит в реке, – войти в реку эту и идти, идти, пока до дна не дойдешь. Нет, не пошел, не все доделал будто, погоди еще.
Сидел я на берегу, и в душе у меня сухо было, пусто, тоже песчаная равнина. Кабы я молиться тогда мог, пасть на землю перед Господом и на всю окрестность рыдать – может, и не было б, что произошло. Но не расплавилось мое сердце, оно было твердо и бесплодно. Так же, верно, и дьявол блуждал по пустыне, тосковал и безумствовал, прежде чем идти искушать Спасителя.
Тут поезд невдалеке пролетел по насыпи, и я вспомнил, что мне пора. Поплелся к вокзалу и на вокзале долго сидел, своего поезда дожидался. Он запоздал; был первый час, когда я выехал.
Чем я ближе к дому подъезжал, тем больше в себе силы какой-то находил. Даже мне чудилось: тело мое легче стало – все силой наполнялось, и в то же время волнение меня разбирало страстное. Но думать я ни о чем не мог, ни соображать, ни понимать не был способен.
У нас в буфете огни приспущены, прислуги почти никакой – ближайший поезд в четыре. Я прошел через залу будто посторонний, не хозяин, и прямо наверх поднялся, в меблированные комнаты, где мы с Настасьей Романовной жили. Знал я – два номера заняты, остальные свободны должны быть. Но в четвертом номере, – сразу я это понял, – есть кто-то. Я, конечно, иду по коридору на цыпочках, слышу вполголоса разговор за дверью, и голоса знакомые. Мишка, коридорный, у себя храпит. Как собака, стал я приметлив. Сейчас к замочной скважине. Изнутри заперто, шепчутся, но, значит, не понимают, что я здесь! Ничего не увидел, а ручка дверная духами пахнет, а, знаю я эти духи! Минуту постоял, как пес, ручку обнюхивая, и, не говоря ни слова, к себе в номер. Дверь не заперта, и все от Настасьи Романовны осталось, как раздевалась. Но постель не смята.
Так. Луна зашла за облако, душно, я окно отворил. И на улице душно, в болоте, за станцией, коростель кричит. Через луну облачко длинное, темное протянулось. Я смотрю, кажется мне: последний раз коростеля слышу. Окна не запер, разделся, лег лицом к стенке – Настасье Романовне место оставил поудобней. Лежу, ничего не чувствую, точно меня нет. Бороду тронешь – чужая; лежу и лежу. Вдруг слышу, по коридору шаги. Босая идет.
Огнем тут что-то по мне прошло. Знал я эту поступь Настасьи Романовны, даже очень знал.
Вошла осторожно. Только было на постель сесть хотела, меня увидела – вскрикнула. «Ничего, – говорю, – это я раньше вернулся, чем думал». И лежу, молчу. Минуту она стояла так, будто ничего не понимала. «Что ж, – говорю, – ложись». Вдруг она вся съежилась, легла. Лежим, молчим, я все к стенке лицом. Она рядом и слова не может вымолвить, только сердце колотится, так, что мне слышно.
Мы лежали с четверть часа, потом мне надоело на боку лежать, я повернулся, и теперь луна уже на нее светила, я лицо увидал, глаза.
– Гуляла, – говорю. – С Бабаниным.
Я тела ее не тронул. Ужас в ней такой был, что больше я подобных глаз не видывал.
– Виновата, Николай Ильич.
Тут я рукой до плеча ее коснулся, голого плеча, полудетского. Опять меня огнем жигануло. Думал я что, нет ли, не знаю. Рука сама вверх прыгнула, к горлу, она рванулась, а я навалился, и все у меня вверх дном пошло. Помню только, вся моя сила в пальцах сошлась и горло ее я сжал тисками. Ну, конечно, металась. Но уж мне рук разжать нельзя было. Крепко давил. Потом это все кончилось.
Забыть ли мне эту ночь? Забыть ли минуту, как отвалилась назад голова Настасьи Романовны и тело перестало биться? Думаю – не забуду никогда и до гроба мне с этим жить. Буду все же продолжать.
Тихо было в нашей комнате. Вещи по местам стоят, как обыкновенно, и взглянуть – даже ничего и не случилось, на постели Настасья Романовна, я перед ней стою в одном белье. И так я довольно долго стоял, должно, плохо понимал, в чем дело. Потом вдруг стал одеваться. Одевался медленно, аккуратно и все старался лучше галстук завязать. Помню, в голове слова глупые вертелись, никак не отделаешься от них: «Тачка, бачка, перебачка, перебачка, тачка-ка».
Подошел к окну, высунулся, свежим воздухом стал дышать. Опять коростель кричал, но уж теперь другой. Звезды побелели. Стал в полутьме разбирать вывеску на трактире, довольно далеко. Потом думаю: «Ну, надо в полицию». А через минуту: «Нет, погодим еще». И опять вывеску разбираю: «Третья-я-го… раз-ряда… с прода-же-ю – пи-тей».
Тут, верно, вроде бреда со мной началось. Я как будто не сплю, а мыслями не могу управить, точно во сне. Чепуха идет в голове: шпионка Кора, как она в трактире сидит, а ей говорю: «Ай, молодец, ну и молодец шпионка, прелесть». Потом еще что-то мне сказать хочется, из окна, что ли, выйти, да это трудно. Тяжелая голова, никуда ее не денешь. Или кажется, что лечу, как курьерский поезд, а остановиться не могу. «Куда это? Куда?» – хочу спросить. «Ничего, в Южную Америку». – «А как же морем?» – «Ничего, и морем проедем».
Наконец собрался с силами, глаза протер и опять к кровати подошел. «Ну, глупости, ну, чего там, это я свою жену убил, потому она с другим гуляла». И опять я сел, с таким видом, будто что настоящее и правильное сделал. «Вот теперь все и устроилось». Я ее поаккуратней уложил, руки на груди, и все на нее смотрел. «Если б захотел, мог бы и отказаться; скажу: умерла просто, своей смертью. Нет, ни к чему, сделано так сделано. Скажу: захотел– и убил. Что за это будет? Каторга. Только бы про билет не узнали, ну, билет теперь пропал, и зачем я его в ящик клал? Обыск сделают – и конец. Скажут: откуда деньги? Так. А я что отвечу?»
Таким манером я бормотал, сидя, и, кажется, все же на час заснул, тут же, в одной комнате с покойницей, и все мне представлялась то виселица, то глаза Настасьи Романовны из-за этой виселицы на меня взглядывают, и она говорит: «Хороший билет, бумага приятная. Номер пять тысяч двадцать восемь». Еще Ольга Ивановна мне являлась: в воздухе передо мной, точно в окне вагона, проезжала и пальчиком грозила, улыбаясь. «Лев Кириллыч кланяется, третьего дня помер, мне пятнадцать тысяч оставил. Не побрезгал бы тогда, был бы теперь богатым». Врет, ничего он ей не оставлял, а всего ей цена четвертной билет.
Утром, значит, ко мне Мишка постучал, я отпер. Помню, он назад попятился, верно, не очень хорошо я выглядел.
– Да, – говорю ему, – Мишка, надо, мол, в полицию сходить, я жену убил.
Мишка весь сперва затрясся, потом в комнату заглянул, увидал Настасью Романовну и опрометью вылетел.
А мне, странное дело, после Мишка стало покойней. Точно в голове немного поулеглось. Я подошел к умывальнику, облил голову холодной водой, полотенцем вытер, причесался и понимать стал лучше, что произошло. Опять к Настасье Романовне – руку ее взял. Рука была уже холодная. Я на нее поглядел, и первый раз жаль ее сделалось. «Вот и убил, своего добился. Уж теперь не поправишь Поздно».
В это время полиция явилась, а скоро следователь приехал, допрашивать меня.
Я немного уж собой овладел и ему все отвечал ясно, ни в чем не таился.
Он спросил:
– Что же вы, и раньше об этом думали или теперь только дошли, сразу?
Я сказал:
– И раньше думал. Так думал: коли спутается с другим, крышка. Я и ей это говорил.
– Хорошо. Так и запишем. А теперь я должен вас арестовать.
Официанты на меня смотрели, как меня с двумя городовыми вниз сводили, и всем, по-моему, страшно было меня видеть. Я шел медленно, довольно спокойно, только трудно было ногами передвигать, потому я очень устал. И на улице на меня глядели – многие здесь меня знали, но я не обращал внимания, шел посредине улицы, как идут за гробом да в тюрьму, и под ноги себе смотрел, чтобы половчей на камни становиться.
Наконец пришли в тюрьму. Тюрьма наша, надо сказать, могла называться тюремным замком, потому тут раньше замок был польский, с башнями, рвами, и только лет сто ее для нашего брата приспособили, для арестантов. Помню, вошел я в нее, сдали меня городовые под расписку, увидел коридоры эти, камеры и про себя подумал: «Вот, значит, и она, и тюрьма».
Потом я снял свое платье, все это в конторе осталось, я надел арестантскую куртку и штаны, и мне представилось, что сейчас мне и голову обреют. Но, понятно, этого не сделали, потому я не каторжный был, а еще подследственный.
Первое время, как вошел в камеру, ничего не мог понять, очень много было таких, как я, и молодые и старые; в одном углу ругаются, другие на окнах сидят и кричат похабщину, верно в женское отделение.
Двое играли в карты, в носы. На меня минуту поглядели, старик какой-то буркнул: «Нашего полку», а потом про меня забыли.
Мне это и лучше было. Я сел на нару, к стене прислонился – стена была, как сейчас помню, холодная. Приятно к ней голову привалить. От усталости ли, от волнений – все передо мной позеленело и поплыло. Я закрыл глаза. Потом и вовсе опустился на нару, и тут уж все вверх дном заходило, и такая меня слабость одолела – ни рукой, ни ногой двинуть. Я заснул. Спал скверно, все время меня, как на корабле, качало, и в башке опять чепуха тянулась. Все-таки спать после такого дела, как я сделал, – самое лучшее. Просыпаться хуже, – о, насколько хуже!
Я проснулся вечером поздно, когда уже все спали, в камере лампочка приспущенная едва светила. Я вскочил, силы у меня было довольно, точно наваждение это, в котором я целые сутки прожил, уж прошло и я теперь опять здоровый. Человека убил.
За ту ночь, первую в тюрьме, много мог я отдать дней, недель, только б не было ее. Потому тут человек уже понимает. Он не бредит, а заснуть не может. В голове мельница вертится, кровь стучит, точно правда в адском огне горишь. Хочешь о другом подумать – куда там, затягивает в свое: вот Настасья Романовна входит, на постель ложится, вот плечо ее голое. Да ведь это все прошло уж, было. Нет, не прошло, ты еще с ним поживи. Вот – хряск, шейка ее хряскает. «Да сама, черт возьми, с Бабаниным спуталась, меня опозорила. Я ж ведь ей говорил, предупреждал». – «Номер пять тысяч двадцать восьмой. – Это уж жандарм Бабанин говорит, обыскивая мой ящик в банке. – Билет, украденный во время экспроприации на станции. Отлично. Господина буфетчика на перекладину». – «Это ничего, – я отвечаю, – перекладина невысоко, я табуретку подставлю». – «Выдернем, милый, выдернем!»
Вскакиваешь – нет, не бред, и никого нет, сам с собой говоришь. Ляжешь – все с начала того несчастного дня: как в поезде едешь, в банк входишь, считаешь билеты, домой ворочаешься.
Светало уже, я сел на нарах, подперев руками голову, – и вдруг мне мысль пришла: «Неужели всегда так будет? неужто не отпустит?» И тут мне стало очень страшно, я понял, что такое смертная тоска, когда стены грызть можно.
Рядом старик проснулся. Икнул, посмотрел на меня мутным взглядом и сказал:
– Маешься, парень? Ничего, помайся. По первому разу трудно. А я пятый раз сужусь, ничего. Привык.
Я на него смотрю и сказать ничего не умею.
– Я эти все суды знаю, цена им грош. – Старик рукой махнул. – Я сам рязанский, а вон куды попал. Болтуны, сволочь! Балаболки!
Он почесался, зевнул и на другой бок перевернулся. «Да, старик, – думаю, – стало-быть, приспособился. Ничего».
Вот и мне привыкать приходилось, и я должен был через то пройти, через что до меня да и после, тысячи людей проследовали.
С этой ночи, должно, стал я настоящим арестантом. Первое дело, сам я себе представлялся совсем другим, чем раньше был, на свободе. Не то что хуже или лучше, а другой, такой, как вокруг десятки сидели. Второе – я много начал думать и все старался в своей жизни такое понять, из-за чего я сюда попал.
Выходило так, будто очень она меня обидела, что сошлась с Бабаниным, а я ее за это и хлопнул. Помню, когда я только ее подозревать начал, то правда так думал, и получалось у меня просто, ясно. А уж теперь это все мало мне понятно было. «Вот Льву Кириллычу морфию хотел было подсыпать, – там и никто не обижал, а чуть не подсыпал. Ну а когда с Яном грабить шли – тоже за что-нибудь отмстить собирался?» Трудно мне было ответить. Понятно, приятно себя изобразить так, что, мол, за поруганную мужнину честь воздал; если бы на этом остановиться, так и гораздо лучше б. А так просто себя зверем признать очень даже было противно. Но покоя я не находил, значит, сидело во мне такое, чего я сам не разумел.
И днем, и особенно по ночам, когда не спалось, занимался я такими размышлениями: что я, совсем пропащий человек или это только так, заблужденье одно? Опять голова болела и горела; вид у меня был рассеянный, с товарищами по тюрьме я мало знался, сторонился их, и вокруг мне как-то все равно было; идешь, например, к следователю на допрос и на свет Божий смотришь, точно его и нет, больничным садиком проходишь, на деревца взглянешь или вечером – как солнце садится, поля позлащает: «Ну, и Бог с ними, все равно».
Это очень тяжело; понятно, стал я как-то мертветь, себя все меньше за живого считать.
И не знаю, долго ли б так продолжалось, но тут вышло одно происшествие, и меня очень встряхнуло, всего в другую сторону толкануло.
Надо вам сказать, что в нашей тюрьме, как везде, кроме уголовных и политические были и, как везде, у политических с уголовными сношения шли постоянные. Они нам табачок иногда доставляли, новости разные говорили, до них это легче доходило, случалось, и листки разные подбрасывали ихнего направления. Бывало и так, что, если они чего требуют, мы поддерживаем, и обратно. Даже для сношений у нас старосты были, с нашей и с ихней стороны, и так мы устраивались, что на прогулках, а то и в камерах встречались.
Раз, значит, приходит к нам их староста, барышня Марья Петровна, и говорит:
– У нас троих к виселице приговорили, на следующую ночь вешать, так мы протест сделаем, присоединяйтесь. Дело наше правое, потому мы тоже за всех сюда шли, за народ то есть.
Наши дали согласие.
Тут я впервые эту Марью Петровну увидел и, помню, недобро почему-то на нее посмотрел. Девушка тихая, аккуратная, видно, что за других старается, и сидит за других, – очень уж от нашего брата, записного, далеко все это. «Жалеет нас небось, – так я думал, – что мы несчастненькие». И хотелось над ней посмеяться, да не вышло, тоскливей только стало. «Чего нас жалеть, сволочь всякую!» И это верно. В то время и к себе и к товарищам я очень неуважительно отнесся. Так мне представлялось: все-то мы шушера, незнамо зачем на свет Божий появившаяся. Одно нам место – в этой яме.
Как со мной часто бывало, и эту ночь почитай что не спал совсем. Я знал, что часов около трех явятся брать смертников, а мы должны во всей тюрьме по этому случаю поднять стук и крик. «Глупости, – лежу и думаю, – ну, подымем гвалт, а их все равно повесят. Смыслу никакого нет». Думать думаю, а самого чуть не лихорадка треплет. И чем ближе минута, тем сильнее.
Перед утром уже, часов около трех, слышно: лошади во двор тюремный въехали, карета загремела и фонари показались. Значит, приехали, берут. Тут вижу, не я один не спал. Все с мест повскакали – и к окнам. Сразу же и сигнал раздался, оттуда, от политических. Ну, и наши показали себя. Точно все лишь ждали, как бы волю себе дать, – такой вой подняли, подумаешь, сами стены взвыли. Кто табуреткой об стену, кто в оконную раму, кто об пол ногами; фортки пооткрыли и во двор что ни на есть всякую дрянь кидать стали, в конвойных конечно.
– Палачи! – кричат. – Душегубы!
Помню, подскочил я тоже к окну, тоже хочу крикнуть– горло сдавливает. А потом ничего, прорвало, чуть окна не высадил, – силы-то во мне было немало, и вдруг она заговорила. Кабы не удержали, право, выхватил бы раму и сам вниз прыгнул. И даже меня удивляет, откуда это во мне прыть такая взялась, ведь людей этих, смертников, я и в глаза не видал, и что я за заступник такой выискался, когда и себя-то уберечь не мог и на чужую жизнь польстился? Поди тут разбери!
Как-никак, скандал мы устроили немалый. Даже за войсками хотели посылать, стрелять грозились. Ну, смертников, понятно, увезли, а мы могли только локти со злобы кусать.
Когда опять уехали кареты и понемногу наши утихли, я на нару свою вернулся, лег. Шум этот, ярость моя, волнение, разумеется, мне заснуть не давали. «Увезли, – думал. – Я знаю, где и вешать будут: на пустыре, у оврага. Да, может, и они такие ж, вроде нас, грабители? Нет, это другой коленкор. Может, Ольга Ивановна и подстроила, почем я знаю? А что с Ольгой Ивановной делать? Ну конечно, ее на перекладину – туда, туда! А вот буфетчик такой есть, Николай, его куда ж? И его вместе, отлично. Это который жену задушил? Зверь, зверь, и его туда же!» Так-то вот я распорядился, – будто бы собственная кровь меня душила, собственная сила. Опять в потемках я забарахтался, опять меня дьяволы, значит, обступали. Ни туда ни сюда мне не податься, заливает меня тоска, отчаяние– просто сил нету. А тут опять вижу: лицо Ольги Ивановны – со Львом Кириллычем, они мимо нашей станции проезжают, за границу, лечиться на теплые воды. «А некоторые, кто умные, кассиры тысяч пятьдесят в карман – и в Америку». – «Ах ты, стерва, ты, ты моя погибель!»
Сам не помню, как вскочил и опять к окну. Уж на дворе никого нет, да и я не за тем, я теперь не из-за смертников этих, – их небось вздернули, – я сам из-за себя, у меня голову ломит. И вот я этой головой об холодную стену сам за себя колотиться стал. Что такое сделать хотел: Ольгу ли Ивановну растоптать, себя ли извести или просто боль унять? Этого уж я не знаю. А одно верно, – мне потом рассказывали, – что тут же я наземь упал и биться начал. Так что меня насилу уложили, а как утро настало – отправили в госпиталь без памяти. Вот в этом госпитале я и очнулся наконец, не знаю, на какие сутки.
Помню, снег уж выпал, бело все было за окном, в садике деревья запушены, и на ветке галка сидела, нос себе чистила. Я очнулся – потрогал свою руку. Рука худая и желтая, поднять ее трудно, и сам я как будто меньше стал, и так тихо кругом, как давно не бывало. Лежат больные, доктор идет, – как раз обход был, – сиделка в белом: и все показалось покойно, хорошо. Я сразу вспомнил, кто я, зачем сюда попал и что меня ждет. Я закрыл глаза. «Вот бы так заснуть да совсем, совсем бы не просыпаться!» Это в первый раз я смерти так захотел. Но мне даже хорошо было. Ни тоски, ни отчаянья, а просто очень я устал: потянуться бы, вздохнуть – и успокоиться.
Когда доктор ко мне подошел и я глаза открыл, то в них слезы стояли.
– Ну, – сказал доктор. – Наконец-то. Пора, а то уж мы и не знали, что с вами делать.
Осмотрел меня, температуру смерил. Ничего, все в порядке. Он на меня глядел, понятно, как на одного из десятков, болевших здесь, ему особенного дела до меня не было. А для меня опять другая жизнь началась – и не та, какую до тюрьмы вел, и не та, что в тюрьме.
Через неделю я вставал уж. Ходил чуть-чуть, еле ноги передвигая, и даже было смешно, точно бы я младенец, ходить учусь, или б я гораздо своих лет старше: так мне представлялось, что я лет на десять постарел и все, что со мной до тюрьмы происходило, ужасно как было давно. Скажем: в молодости когда-то я с Ольгой Ивановной жил, мошенничествами занимался, убил жену. И все я хотел вспомнить: когда же я женщину-то любил? Ну, тоже не мог добраться.
Тут, между прочим, познакомился я ближе с Марьей Петровной, политической, которая к нам тогда приходила. Марья Петровна тоже в госпиталь попала после тогдашней истории – руку себе ухитрилась вывихнуть. А сама она была фельдшерица и когда оправилась немного, ходить уж могла, то стала сиделкам помогать, и как доктор у нас человек был порядочный, то медлил ее выписывать: понятно, она полезный была человек.
Так что и к нам в палату она доступ имела, и в коридоре мы с ней встречались. Я уж говорил, что первый раз, как ее увидел, недобро к ней отнесся, недоверчиво. Ну, немного этого и здесь осталось, но уж именно немного. Потому что довольно скоро я разобрал: напротив, очень к ней надо быть добрым. Это девушка впрямь хорошая, без всяких штук, душевный человек. Мы сперва с ней разговаривали о пустяках, а потом само собой вышло, спросила она и о главном. И очень просто спросила:
– Ну а что, – говорит, – вам свою жену жаль? Историю мою, то есть за что сижу, она давно уж знала.
Я тоже довольно давно понял, что это полоумие было, что я ее убил. Только ей почему-то не сказал. Ответил:
– Она сама шла на то.
Марья Петровна поглядела на меня молча, – глаза у ней были большие, карие, – и головкой покачала.
Несколько дней мы об этом не затрагивали, а потом я как-то раз проговорился:
– Вы, Марья Петровна, меня вряд ли можете понять. Вы девушка чистая и благородная, а я хам, и жизнь у меня вся была хамская, и понятия хамские, где ж нам столковаться? Я для вас, конечно, изверг, да что поделать.
– А какая ж такая, – говорит, – у вас была жизнь, что я ее понять не могу?
Тут я пораздумался:
– А вот такая. Хотите узнать – извольте. Могу кое-что рассказать.
И правда, я ей много из своей жизни рассказал и видел, что, напротив, многое понимает и от меня даже не отвертывается.
– Я так и знала, – отвечает, – что не сразу вы до этого дошли.
Видишь ты какая: молоденькая, тихая, а такие веши понимает!
Ну, стала она мне тут говорить и то, за что их в тюрьмы и ссылки отправляют. Но только не бахвалилась этим ничуть, что, мол, мы вот какие, а вы разэдакие. Просто рассказывала, что они делают, чего добиваются. И ей казалось, что даже скоро добьются. Я слушал, мне занятно было, только все это для меня чужое. То есть я понимаю, что такие люди находятся, которые не только того не желают от жизни, чего я, например, да и большая часть хочет, а, напротив, наперекор своему счастью идут и кончают дни то ли на виселице, то ли Бог знает где – в Сибири.
Такие есть, и даже, верно, много из них хороших людей, как и Марья Петровна. Да я-то не ихний. Я совсем по-другому жил, значит, мне и дорожка другая.
Я так Марье Петровне и высказал.
Она согласилась:
– Конечно, – говорит. – Я вас в вашу веру и не собираюсь обращать.
А я ухмыляюсь и отвечаю:
– Я ведь, Марья Петровна, пропащий человек.
Она минуту подумала и говорит:
– Только вы себя напрасно тем раздражаете, что все у вас: хам, да пропащий, и тому подобное. Понятно, вы много наделали… всякого. Ну, теперь и рассчитываться надо. Мало ли что: вы здоровый человек, еще молодой, вам надо целую жизнь еще жить, так старайтесь как-нибудь заслужить. А то пропащий да пропащий. Так и взаправду пропасть можно.
– Что ж я, по-вашему, делать должен, Марья Петровна?
– Ну, – она ответила, и даже глаза ее заблестели, – я вас учить не могу, а все же одно наверно знаю. Покаяться должны вы, во-первых. Вон вы мне тогда сказали, что сама ваша жена и заслужила свою смерть, – стало быть, вам ее не жалко и вы думаете, что вы правы. Пока вы думаете так, вам очень тяжело будет. А пожалеете, станет легче.
«Эх, Марья Петровна, Божья душа невинная: я давно уж знаю, что прав не был, и тогда, понятно, вам сказал по гордости. И пожалел Настасью Романовну я давно, и все ж таки со своей жизнью скоро не расквитаешься. Очень много нажито, плечи давит-с!»
Однако все же благодарю Божью душу. Все же со мной так не говорил доселе никто, и эти разговоры большое на меня оказали действие.
Я был очень доволен, что попал в госпиталь, да и не я один: все, кто лежали, очень не хотели выписываться, многие даже доктора просили подольше их задержать. Я не просил. Марья Петровна вернулась за несколько дней до меня. Помню, последнюю ночь, когда там ночевал, долго не мог заснуть. Так, раздумался, стал представлять, что со мной впереди будет, как в тюрьме стану жить, в Сибирь пойду. Меня это, могу сказать, не пугало. «Значит, и в остроге побудем, и на каторге. Что ж, ничего. Всего попробуем».
Но потом на сердце моем стало легче, и как будто я даже расстроился, в нежность какую-то впал. Все мне хотелось вспомнить что-нибудь очень хорошее, трогательное в своей жизни, что меня бы согрело. Трудно было это выбрать. Все же я размягчился, и, помню, глаза у меня стали мокрые.
Я покойно держался на суде. Мне даже довольно занятно было рассматривать присяжных, судей, публику (народу, впрочем, было мало). Немного мешали конвойные с шашками. У них были такие лица, точно я убегу. А куда мне бежать? Я даже совсем не собирался бежать.
Дело мое разобрали быстро, потому что оно было ясное. Я все рассказал просто и не скрываясь. Не упомянул только, что деньги получил с экспроприации: на виселицу мне не хотелось, но должен сказать, что прежнего страху, ужаса, что, бывало, волосы холодеют, я теперь не испытал. «Коли уличат, то и помрем, а сам в петлю не полезу», – так я примерно рассуждал. Впрочем, почему-то на деньги мои внимания не обратили: было их в ящике полторы тысячи, и я объяснил, что часть с собой из Москвы привез, а большую половину на вокзале заработал. На номер моего билета не взглянули.
Защитник мой от суда, молодой человек, говорил, что я убил жену в припадке ревности. Господин прокурор сказал все ему наперекор, но не очень на меня наседал. Потом меня спросил председатель:
– Не имеете ли чего сказать, подсудимый?
Я перед этим задумался и не расслышал его слов.
Он еще раз спросил. Я вскочил, понял, что невежливо обошелся, и растерялся немного. Я ничего не приготовил ответить и замялся. А затем сразу успокоился. Поклонился низко присяжным и говорю:
– Виноват кругом. Моя вина!
И сел. Присяжные недолго совещались и приговор вынесли: виноват, но со снисхождением. Вышло мне – на четыре года в каторгу, а потом на поселение.
Помню, когда из суда меня выводили, ясный был мартовский день. На асфальте у подъезда лужа блестела, воробьи бесились. Какая-то старушонка подала мне две копейки. Я ей тоже поклонился, как присяжным, в пояс.
После этого меня довольно скоро с партией отправили в Сибирь, через Москву. Там нас почему-то задержали, два дня мы прожили в Бутырках. Уже была весна, тепло, и, когда из Бутырок нас гнали на Курский вокзал, пыль подымалась на Долгоруковской. Мы шли в кандалах, цепочки наши позванивали. Хоть никого у меня в Москве не было своих, кроме мамаши на кладбище, все же мне казалось, что кого-нибудь встречу из знакомых. Но никого не встретил. Когда подошли к Страстному, вдруг мне захотелось на минуту свернуть к Тверскому бульвару, взглянуть на дом, где я родился, рос, с мамашей ко всенощной ходил к Иоанну Богослову, с отцом вздорил: но нельзя было, понятно. Мы взяли налево, вдоль бульваров. Я взглянул на главы Страстного монастыря, снял шапочку и перекрестился.
На Курском вокзале, оказалось, с нами отправляют партию политических из нашего же города, только они позже выехали. Между прочим, здесь и Марья Петровна была. Я этому очень обрадовался, она меня узнала и из окна платочком помахала.
Мы и дальше весь путь, можно сказать, рядом совершили. Долгий это путь – ехали и по железной дороге, и на барке плыли, и пешком шли. Зашли мы очень далеко, почитай, на край света.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Всей жизни своей не опишешь. Скажу коротко. Четыре года я пробыл на каторге, и случилось, что и Марья Петровна отбывала свое наказание там же. Это для меня вышло очень хорошо, и за то время, как я ее знал, я очень успел ее полюбить. Разумеется, не той любовью, но просто как чистого, славного человека. Сошелся я кой с кем и еще из политических – тоже попадались люди выдающиеся. Оказался тут и Андрей Иваныч, мой первый учитель. Он очень постарел. Но остался человеком крепким, мужественным. Ко мне отнесся со вниманием, и так прибавлю: с сожалением. Только на его сожаление я не обижался, потому он на него право имел. Раз он мне сказал: «Эх, Николай, чувствовал я, что ты с пути собьешься, на дурную дорогу попадешь. А взять бы тебя в руки настоящие с детства может, что из тебя бы и вышло». Потом помолчал и прибавил: «Впрочем, путей нашей жизни никто не знает. Ты не подумай, что я тебя в чем-нибудь упрекаю».
Но меня трудно был уже раздражить упреком. Я очень изменился. И на каторге я старался держаться образованных, политических, а когда поселенцем стал, то сошелся с ними еще ближе. Много помогала мне Марья Петровна. Я иногда вспоминал наши разговоры с ней в госпитале, и хотя очень ясно понимал, как неправильна была жизнь, которую вел в молодости и которая привела меня сюда, хотя очень даже жалел покойную Настасью Романовну и осуждал себя в высшей степени за насилие над ней – все же смыть своего греха я не мог. Я чувствовал, что Андрей Иваныч, Марья Петровна, Никифоров (это ее жених был) – пришли сюда с открытой душой, за правду, а на мне навсегда останется тягота. Это и не может быть иначе, понятно. Я не могу сейчас смеяться беззаботно, как малое дитя, потому что во мне нет святой невинности этого дитяти.
В настоящее время, когда я достиг зрелого возраста, вряд ли кто узнал бы во мне прежнего кутилу, экспроприатора и убийцу. Это все умерло. Говорят, я кажусь сумрачным и серьезным человеком. Марья Петровна укоряет меня лишь за одно, за пристрастие к Библии, которое у меня появилось. Она иногда подсмеивается надо мной, говорит, что я, пожалуй, готовлюсь в старообрядческие начетчики. Я ее понимаю и не обижаюсь. Если бы она прожила мою жизнь, быть может, она думала бы по-другому и, как я, возвращалась бы нередко к псалмам Давида. Ибо для сердца, прошедшего сквозь печаль и мрак, всегда близки будут слова псалмопевца. Вместе с ним и я скажу в заключение о себе и всей своей жизни: «Помилуй мя, Боже, по велицей милости Твоей и по множеству щедрот Твоих».
1913
Жил на свете рыцарь бедный…
Дождь кончился. В проглянувшем солнце летели еще редкие капли, сияя и блестя. Из сада в комнату Бенедиктова потянуло тем нежным, очаровательным запахом, что бывает после июньского дождя.
– Лева, – сказал Бенедиктов и снял очки. – Вы можете идти, на сегодня довольно.
Светловолосый мальчик Лева, ученик Бенедиктова, сложил свои тетрадки и захлопнул латинскую грамматику.
– Вечером едем на пикник, ловить раков, – сказал он. – Зина собирается верхом. Вы тоже с нами?
Бенедиктов слегка нахмурился.
– Нет, – ответил он, с неестественной внимательностью поправляя письменный прибор. – Я сегодня не поеду.
Когда Лева ушел, Бенедиктов сел к столу и задумался. В ящике стола лежала начатая работа о Франциске Ассизском, а под локтем – книги Сабатье, Ергенсона, «Fioretti» и другие. Бенедиктов находился в небольшом флигеле барской усадьбы; он был влюблен в Зину, сестру своего ученика, и так как был некрасив и измучен неудачной любовью, то решил этой ночью застрелиться.
Через минуту он встал, надел ветхую студенческую фуражку, взял палку и, слегка сгорбившись, вышел. Тяжелая юность, одиночество, работа давали себя знать: Бенедиктов выглядел старше своих лет. Лоб его был велик, и небольшие глаза, сидевшие глубоко, – хотя и близорукие, – выдавали страстность характера и склонность к экстазу.
Он шел по узенькой аллейке в вишеннике, среди сиявшей каплями чащи. С вишен срывались воробьи, его обрызгивало жемчугами, алмазами. Налево, с площадки лаун-тенниса, доносились голоса. Бенедиктов знал, что это играет Зина с приезжим лицеистом. И он ускорял шаг: хотелось пройти, пока они не кончили, чтобы не встретиться.
Дорожка провела его вблизи лужайки. Сквозь поредевшие кустарники он видел, как за сеткой бегала в белом платье Зина, раскрасневшаяся и горячая. Его же не заметили.
Бенедиктов перелез через канаву и вышел в луга. Эти луга были необозримы. Они тянулись на десятки верст, как нередко бывает в Рязанской губернии, и сейчас по ним стояли копны – знаменитейшее русское воинство. От великих лугов, как от неба и моря, в душе остается ощущение покоя. Но Бенедиктов его не чувствовал. Он шел не затем, чтобы наслаждаться вечерней прелестью равнины. У него была цель. Он направлялся к корнету Гавронскому, хуторок которого виднелся в двух верстах, племяннику его хозяев, человеку беспутному, нелепому, пьянице и собачнику.
Солнце уже садилось, когда он подходил к домику Гав-ронского. Бенедиктов снял фуражку, отер лоб. «Посижу несколько минут, скажу, что револьвер мне нужен, чтоб упражняться в стрельбе, и уйду», – думал он. И хотя все выходило гладко, его что-то теснило.
Смущался он не напрасно. Все произошло не так, как он предполагал. Во-первых, на него бросилась пара борзых. Они атаковали его с жаром, и, если бы не Гавронский, выскочивший в одних рейтузах из денника, где мыл любимую кобылу, ему пришлось бы плохо. Гавронский громоносно заорал на собак, не сразу сообразил, кто пришел, но, догадавшись, вскрикнул:
– А! Весьма рад видеть! Извиняюсь, что не могу подать руки, застаете за хозяйством, черт бы его побрал со всеми этими кобылами! Предпочел бы, чтоб лошадь мне мыл конюх, но что поделать? Я тут Робинзоном. Видите? Все мое хозяйство.
Волосатой рукой с засученным рукавом он бегло указал свое хозяйство. Правда, оно было скудно. В ожидании наследства Гавронский жил в избенке, сколоченной из плохонького лесу. Рядом конура для собак, жиденький сарайчик, какой-то шалаш и небольшой огород. Всюду щепки. С заднего крыльца выглядывал мальчишка.
Они прошли в первую комнату, где были следы человеческого жилья – несколько мягких кресел, диванчик, фотографии. Бенедиктов сел, а Гавронский извинился и вышел за перегородку: там он плескался в воде и фыркал.
Бенедиктов осмотрелся. На стене висела медвежья шкура, над ней оленьи рога, и развешано оружие: кавказская сабля, винтовка, двустволка и пара револьверов. Увидев револьвер, Бенедиктов насупился. Не то, чтоб он боялся смерти. Он много о ней думал в последнее время. Но все же у него на сердце похолодело. «Глупые нервности, глупые нервности», – подумал он почти вслух и побарабанил по столу.
В это время вошел Гавронский. Он был расчесан на боковой пробор, даже взбрызнут духами, но глаза его беспокойно горели, и во всем нем было возбуждение, нервный подъем.
– Хорошо, что вы пришли ко мне, – сказал он. – Во-первых, я всегда один, как черт, это меня утомляет, и я готов бить сукиного сына Яшку. Во-вторых, тут довольно удивительная история, и я не я будь, если вы в ней не примете участия!
Гавронский подошел к шкафику, заменявшему буфет, и достал бутылку коньяку.
– Это не то, я не про коньяк, – бормотал он. – Коньяк мы выпьем вместе, само собой разумеется. – Я говорю про другое, гор-раздо более интересное и важное. Пейте!
Бенедиктов отказался.
– Если что-нибудь нужно, я могу помочь, сколько в силах, – сказал он.
– Ну, конечно, сейчас видно порядочного человека. Мало вас знаю, несколько раз у Зинки встречал, но сразу понял: настоящий. При этом, – сказал Гавронский, наливая себе еще коньяку, – я уверен, что вы сочувствуете делам любви. А? Верно?
Бенедиктов менее всего ждал такого вопроса.
– Почему? – спросил он. – Почему я должен сочувствовать делам любви?
– Ну, не должен, это я так, просто потому… – Гавронский вскочил, схватил фотографию дамы и сунул Бенедиктову. – Кумир, восторг, любовь! Для нее жизни не пожалею. Скажет: «Гавронский, высунь язык, беги за экипажем в пыли пять верст», – побегу. «Сделай подлость», – сделаю.
Он налил себе еще рюмку, поерошил волосы и сказал покойнее:
– И душу свою погублю. Я живу на этом хуторишке, как идиот, как балда. Если, – прибавил он трагически, – у меня отнять любовь, то мне останется самоубийство.
Бенедиктов отложил карточку и угрюмо буркнул:
– Если вы любите, то это, конечно, прекрасно.
– Да, да, милый, я вам недоговорил, – произнес вдруг живо Гавронский. – Вы ничего в моих делах не понимаете… – Он на минуту замялся. – Но вид ваш внушает доверие, хотя, кажется, вы заняты другим.
Он налил себе коньяку и продолжал:
– Вы попали ко мне удивительно, уди-ви-тель-но! В это время вошел Яшка:
– Петр Сергеич, хвосты лошадям подвязать?
– Вот, вот, видите? – Гавронский кивнул Яшке утвердительно и продолжал: – Вы попали ко мне в тот самый день, когда… Ну, словом, это замужняя женщина, и я сегодня вечером ее увезу. Поняли? Мы бежим. Я поселяю ее в своей скромной избушке, и это будет восторг, блаженство. Понимаете ли вы меня, я вас спрашиваю?
– Понимаю, – ответил Бенедиктов и не мог не улыбнуться.
– Вы же будете моим, так сказать, шафером. Кроме того, – прибавил он таинственно, – вы равнодушны к опасностям? Ее стерегут, и мы должны вооружиться. Но я уверен, что вы не трус.
Бенедиктов чувствовал, что наполовину все это правда, наполовину чепуха: но, к собственному удивлению, ничего не возразил.
Гавронский торопливо надел белый китель, причесался.
– Хорошо, – сказал Бенедиктов. – Я возьму этот револьвер.
И он снял его со стены, положил в карман. «Вот, все само и устраивается. Не надо даже предлога искать».
– Ладно, – говорил Гавронский, – посидите на крыльце, я одну минуту, взгляну, как там Яшка с лошадьми управился.
Оба они вышли. Бенедиктов сел и полузакрыл глаза. В голове его мутилось, по всему телу разливалась слабость, граничащая с оцепенением.
«Я поеду с ним, а потом уйду, куда-нибудь в луга, подальше, и там все кончится». Он потрогал себе голову, руки, погладил коленку. «Большая голова, большое тело, и страшно некрасив, чуть не урод. Таких надо истреблять. Мое положение фальшиво: и вообще, и относительно Зинаиды».
Тут Бенедиктов густо помалиновел. Он знал наверно, что Зине физически почти противен. Он слегка застонал, и опустил руку в карман, где лежал револьвер. Быть может, здесь же, на крыльце домишки Гавронского, ожидавшего через два часа счастья, он прострелил бы себе череп, но тут подбежал хозяин.
– Готово! – крикнул он. – Едем. Э, да как вы бледны!
– Я не особенно хорошо себя чувствую, – ответил Бенедиктов. – Вероятно, от этого.
– Момент! Мы знаем средство, как говорят поляки.
И Гавронский скова притащил коньяку.
– Пейте, целый стаканчик, сразу!
И он налил полную серебряную чарочку.
– Для храбрости, имейте в виду!
Бенедиктов на этот раз выпил. Ворота сарайчика растворились, и на караковой паре подкатил Яшка.
– Садитесь, – сказал Гавронский, – револьвер взяли? Отлично.
Бенедиктов сел медленно, Гавронский запер на ключ свое логово, и легко вскочил с левой стороны. Яшка дернул, они покатили.
Перед ними пылал закат, направо уходили вдаль луга, и от быстрой езды Бенедиктова душило пряным, дивным воздухом. Коньяк несколько опьянил его. Авантюра, куда увлекал его Гавронский, быстрый бег лошадей, кровавый закат – все это было странно. Бенедиктов как-то недоумевал.
– Стой! – закричал вдруг Гавронский Яшке. – Стой, слезай!
Яшка приостановил лошадей.
– Ехать не умеешь, – сказал Гавронский. – Садись с барином, вожжи давай.
И он перемахнул на козлы, а Яшка все-таки не сел к Бенедиктову: он потеснился на козлах и неохотно дал вожжи Гавронскому.
Действительно – разница вышла большая. Гавронский хлестнул, гикнул, и так одернул коренного, что тот сразу подхватил вскачь. Дорога, луга, копны, закат – все сливалось теперь для Бенедиктова в мчащийся калейдоскоп, напоенный запахами, звуками.
– А? – обернулся Гавронский. – Здорово? Слушайте: если Вера сегоня не выйдет, я пулю себе в лоб пущу, клянусь!
Фуражка его съехала набок, он сидел на облучке, заложив ногу за ногу, и, глядя на него, казалось, что ему действительно ничего не стоит слететь вниз, под колеса ли тележки, или в овраг, все равно.
– А вы не боитесь? Штатский? Студент?
– Отлично, – ответил Бенедиктов. – Гоните!
Дорога шла теперь немного под гору, они сделали поворот, и что есть духу понеслись вниз к речке, на мостик без перил.
– Э-эх! милая, не выдавай!
Бенедиктов спокойно глядел на этот несшийся навстречу ложок. Он ни о чем не думал, но, вероятно, все его существо смутно летело туда же.
Коренник рассчитал верно, уместилась и пристяжка, и, прогрохотав по жиденьким мостовицам, они выскочили на песчаный берег. Лошади пошли шагом – в горку.
– Я загадал, – сказал Гавронский, сняв фуражку и полуобернувшись, – если благополучно, значит, Вера выйдет.
– Да, – ответил Бенедиктов. – Вера, конечно, выйдет.
Он не знал и сам, почему так ответил. Но в эту минуту был действительно уверен, что к Гавронскому непременно должна выйти Вера.
«Он ее бросит через полгода, или через месяц, но сейчас она выйдет», – подумал он.
Гавронский отирал со лба пот, на лошадях белела пена, и они тяжело дышали. Пламень в небе унялся. Он перешел в темный пурпур; а на другой стороне небо стало фиолетовым и в нем зажглась первая звезда. Где-то в лугах засветился огонек. Потянуло влагой, туманом. Кричал дергач. Два перепела заливались в хлебах.
Гавронский стал вдруг молчалив и мрачен. Правда, его беспокоило, выйдет ли Вера. Он уже не кричал, не гикал, и до самого щербатовского парка ехал шагом, не проронив ни слова.
Щербатовский парк был огорожен плетнем и одним боком выходил на большую дорогу.
На углу, в заборе была сделана калитка, и рядом скамеечка. Еще издали заметил Гавронский на ней белую фигуру.
– Вера, – сказал он. – Боже мой, что за женщина… Послушайте, – обратился он к Бенедиктову, – вам придется сесть на козлы с Яшкой. Ничего?
На ходу они поменялись местами. «Если б я собрался увозить Зинаиду, – думал Бенедиктов, – или даже назначить ей свидание, это было бы смешно и пошло. А тут ничего».
Яшка подъехал совсем тихо. Фигура отделилась, Гавронский соскочил и бросился к ней. Через минуту неизвестная Вера сидела уже в тележке, задыхаясь от волнения.
– Только скорей, пожалуйста, – сказала она подавленно. – Могут хватиться.
Яшка тронул, Бенедиктов вновь схватился за скобу, но не оглянулся.
Кто такая эта Вера, он не знал. «Пусть примет меня за лакея Гавронского, – подумал он, усмехнувшись. – Это неважно». Сзади, за спиной у него, молчали и, как слышно было, целовались. Бенедиктов снова усмехнулся: «Я увожу какую-то Веру для какого-то Гавронского, сижу ночью на козлах, и мы скачем в темноте, в неизвестном мне месте. Все давно надо было кончить. Да, они едут и целуются, не подозревая, что у меня в сердце смерть».
Он вздохнул и незаметно для себя сказал:
– Нужны ли кому мои страданья? – Никому!
Гавронский встрепенулся:
– А? Да, Вера, позволь тебя познакомить. Это мой новый друг, студент Бенедиктов.
Бенедиктов обернулся и снял перед Верой ветхую фуражку.
– Здравствуйте, – сказал он. – Я вас не знаю. Но пусть будет счастлив ваш приход в жизнь Гавронского.
– Вы так говорите, – ответила Вера, – точно вы поэт.
– Нет, я не поэт. Я репетитор, здесь, в имении.
– Ну, наверно, пишете стихи, – туманно пробормотала Вера, и опять прислонилась головой в светлой шали к плечу Гавронского.
– Бенедиктов, – сказал Гавронский, уже на «ты», как к старому приятелю, – не отнекивайся, наверно, пишешь. Почему ты так мрачен?
Возвращались другой дорогой – в объезд. Это сделано было по стратегическим соображениям: Гавронский ждал погони со стороны мужа, земского начальника Павлова. Потому и направлялись к перевозу через Оку.
Яшка гнал опять сколько мог, и скоро они очутились у парома.
К удивлению, паром оказался у этого берега, и даже в караулке паромщика светил огонек. На стук тележки вышли двое перевозчиков. Вера закуталась с головой.
Когда вынули жердь, лошади опасливо ступили на танцующий помост. Колеса забарабанили и остановились, где покрепче. Жердь заложили и взялись за канат. Слез и Бенедиктов и стал рядом с паромщиком, шаг за шагом двигаясь за ним, – они тащили канат. Слегка поплескивая, паром тронулся. Впрочем, этого нельзя было заметить. Пахло рекой, мерно лопотало что-то у плота, лошади пофыркивали. Река совсем тихая, тонкий пар над ней, но все же видны отраженья звезд, расходящаяся рябь за паромом ломает их, они танцуют.
Идя за канатом, взявшись за лямку, Бенедиктов смотрел на стальную поверхность реки. В бесчисленных звездах, дальнем гиканье выпи, в отмели, смутно белевшей, была тоска. Близость Веры, чем-то напоминавшей Зинаиду, сделала тоску еще пронзительней. Вспомнив мучения последних недель, Бенедиктов бросил канат и подошел к другому борту. Как вечная фантасмагория, бегучий обман, струилась перед ним вода, и струи казались волшебным и лживым сновидением. «Да, – подумал он, – к чему страдать, бесцельно терзаться в ловушке? Все ложь». И холодеющая его рука опустилась в карман. Он взял револьвер, но тут же с огненной ясностью почувствовал, как трудно поднести его к виску. Он слегка охнул и скрипнул зубами.
Паром ткнулся о берег, Бенедиктов покачнулся. Вынимали закладки, причаливали.
– Бенедиктов, садись же, едем.
– Я пойду пешком, прощайте.
– Да не стесняйся, довезем!
Бенедиктов сошел с парома и ступал по прибрежному песку.
– До свиданья, – крикнула Вера, – дай Бог и вам счастья!
Бенедиктов снял фуражку и махнул ею. Потом зашагал своей дорогой, а тележка с Верой и Гавронским загремела и скрылась.
Он не надел фуражки и шел с непокрытой головой под темным, звездным небом. Он очень плохо видел и опирался на палку. Среди безбрежных лугов, под безбрежным небом он был, как заблудившийся путник. Наконец, остановился. «Что же, сейчас? Здесь, на этом месте?» У него захватило дыхание. Как две волны, столкнулись в его душе противоположные чувства: он не мог поднять руки с оружием, и не мог он вернуться так домой, и задавать Леве на завтра уроки.
Под тяжестью своего бремени он сел. Здесь было темно, одиноко, не стыдно. «Ты – несчастная тварь, – шептал ему демон, – твой удел горе, отчаянье, бедность… Кто полюбит тебя? Ты – ошибка творенья. Исправь ее». – «Вся твоя жизнь пред тобою, – говорил кто-то другой, – вспомни ее. Ты был чист и честен с колыбели. Ты не поддался в нежном детстве, и теперь, ты, пишущий о святом Франциске, – отступаешь? Ты сдаешься, рыцарь?»
– Господи, Господи! – сказал вслух Бенедиктов. – Что же это? За что?
Он замолк, и замолкло все в его душе. Он сидел в оцепенении, без сил, без воли, уставившись в одну точку. Неизвестно откуда, и почему, предстало перед ним в ту минуту видение – далекое, детское. Он внезапно увидел весеннюю ночь, под праздник Пасхи. Он, мальчик, переезжает на пароме разлившуюся Оку. Разлилась она бесконечно, затопила луга, кусты, и жутко смотреть в ее темень маленькому человеку. Но он возвращается домой, на каникулы, дома ждет мать. В церкви, на том берегу, огоньки, это пасхальная заутреня. Звезды на небе чисты. Золотой свет их, золотое сияние заутрени не даст в обиду маленького человека. И он стоит у борта парома, слышит, как жуют и посапывают лошади. К нему близится далекий, родной край.
Бенедиктов вдруг почувствовал, что, если он просидит еще минуту, сердце его разорвется. Сделав над собой огромное усилие, он встал, и тяжелыми, бессмысленными шагами зашагал по берегу. «Да, ничего не понимаю. Не знаю. Да. Как будет? Где я? Где Гавронский?» – так полубессмысленно шептал он.
И он шел по самому берегу реки. Он совсем уж не понимал теперь, куда, собственно, идет, но двигаться все же было легче, чем сидеть.
Так набрел на плоты, стоявшие у самого берега. На краю одного из них, ближайшего, горел огонек под таганком, и сидел мужик. Бенедиктов почему-то остановился и стал на него смотреть.
Седоватый мужик в лаптях и чистой рубахе встал и подошел к самому краю. Приложив руку к глазам и вглядевшись, спросил:
– Что надобно?
– Ничего, – ответил Бенедиктов.
Мужик, видимо, остался недоволен.
– Ничего, – сказал он хмуро. – Намедни один круг плотов шлялся, тоже ему ничего было, а потом у Семки зипун пропал. И как время выбрал, сукин сын: только на час я вздремнул, а уж он вот он…
Бенедиктов вдруг захохотал:
– Я зипуна не украду, не бойся. Смех его звучал истерически.
– Тебе чего это так смешно? – спросил мужик. – Что по-барски одет, так и зипуна украсть не можешь? А я почем знаю, кто ты такой?
Предположение, что он может украсть зипун, несколько прояснило Бенедиктова. Он сел на песок, скрестив ноги по-турецки.
– Я не барин, вот в чем дело. Я так себе… никакой.
Старик поуспокоился тоже, отошел, и сел у таганка.
– Значит, безработный?
– Нет, работу имею.
– Что ж ночью шляешься, как шалый?
– А стало быть, шалый и есть.
– Пустое это все, баловство.
Бенедиктов резко повернулся и надел фуражку.
– Ты этого не можешь знать, баловство или не баловство. Разве ты про меня что-нибудь знаешь?
– Ничего не знаю. А зачем шляешься?
– То-то и вижу, что не знаешь, – сказал Бенедиктов серьезно и сдержанно.
Он вынул револьвер и показал мужику:
– Я из этой штуки на щербатовском перевозе чуть себя не убил. Понимаешь – себя? А ты говоришь – баловство.
Старик удивился.
– Чудной ты, – пробормотал он. – Одно слово: чудной. На себя руки наложить. До чего дошел! Что ж, душу чью загубил, или обворовал кого, деньги растратил?
Бенедиктов слегка похолодел. «Откуда у него право спрашивать меня?» И он не ответил себе, но показалось, что это не так нелепо.
– Нет, никого не убивал, и денег не растрачивал.
– Так что ж ты?
Бенедиктов помолчал с минуту и ответил:
– Очень мне жить плохо.
– Жить плохо? Какой скорый. А ты знаешь, кому хорошо жить?
– Может быть, и другим плохо. Мне от этого не легче.
Бенедиктов стал волноваться и раздражаться.
– Ну, чего разговаривать, – сказал он хмуро. – Я пойду. А то ты думаешь, что я зипун у тебя стащу.
– Так, – произнес старик. – Куда ж ты теперь пойдешь? Ночь, темень, а ты, ровно зверь, выходишь шляться.
«Ровно зверь! – подумал Бенедиктов. – Что ж, может, и правда я похож сейчас на дикого зверя. Ну, не хочу болтать с ним!»
Однако, он не встал. Он продолжал сидеть по-прежнему, в прежнем оцепенении.
– Знаешь ты, – сказал он вдруг, – что такое смертная тоска?
И, сказав это, Бенедиктов вдруг почувствовал, что в душе его вспыхнуло огромное, пожирающее пламя жалости к самому себе. Точно все, что копилось в нем за долгие годы одинокой жизни, холода, страданий, что вело его на хуторок Гавронского, взорвалось сейчас, с этой короткой фразой. Он стиснул зубы, сделал над собой усилие, чтобы не зарыдать.
Старик вздохнул.
– Это мы знаем, – ответил он покойно, тоном человека, которому многое известно в жизни. – Это мы понимаем.
Минуту он помолчал, потом сказал другим, несколько глухим голосом:
– У нас у самих сын был. Вроде тебя годами. Очень просто и вышло. Ехал, стало быть, зимним делом, вечером, на розвальнях. Навстречу земский. Друг дружке не свернули, вышла у них ссора. Земский его по морде. А Ваня сильней был. Развернулся, дал ему раза, два, три. А тот Богу душу отдал.
Бенедиктов сдержал себя, прислушался. Старик услыхал его вздох и продолжал:
– Ваню моего, значит, судили. По военному суду, как он чиновника жизни решил. А Ваня и не целил, чтобы его убивать: в драке, рука размахнулась. Засудили. К смерти, к через повешению.
Он приостановился немного.
– Вот он нам тогда со старухой письмо прислал, из тюрьмы. Там и про то написал, как ты говоришь, что пред смертью тоскует.
– Это когда ж было? – спросил хрипло Бенедиктов.
– Тому назад три месяца. Старик опять помолчал.
– После того вскорости моя баба померла. Все голосила, забыть не могла. Я один остался.
Бенедиктов почему-то встал. Старик задохнулся. Бенедиктов все стоял, и не мог оторваться от него – все смотрел.
– Поди сюда, – сказал вдруг старик. – Ко мне. Бенедиктов вскочил на плот. Под ногой его скользнуло бревно, не крепко вшитое. Но он удержался, не упал.
– У меня тут письмо, – сказал старик. – Прочитай, сделай милость.
Он полез в кисет, долго рылся и вытащил, наконец, бумажку. На ней карандашом было что-то нацарапано.
Руки Бенедиктова вздрагивали, когда он стал медленно читать эти строки при свете огонька под таганком, под вышним блеском звезд.
– Не торопись, – сказал старик, – чтобы все понятно было, с толком.
Пока читал Бенедиктов простые, величаво-народные обороты: «Низко вам кланяюсь, батюшка и матушка, и, в чем виноват, прощу прощения», – старик кивал и поддакивал.
– Прощения просит. А земского и не целил убивать. Так.
Наконец Бенедиктов дошел до места: «А как завтрашний день должен я на виселице жизнь свою кончить, то пожалейте меня, батюшка и матушка, потому очень мне тошно в молодых годах умирать. И как есть я грешник, то помолитесь за упокой моей души».
– Ну? – сказал Бенедиктов, и близорукий взор его из-под большого лба пылал, – ну?
Он не знал, к кому обращался, и какого ждал ответа Старик молчал. Бенедиктов отдал ему бумажку, поднялся, и сверху вниз глядел на него. Огненный вихрь проносился в его душе.
Вдруг он опустился, нагнулся и поцеловал худую руку старика. Все это произошло мгновенно.
Большим, неуклюжим прыжком он соскочил на землю.
Бенедиктов быстро шагал, – насколько мог быстро – в ночной тьме. «Смертная тоска, – вертелось в его голове, – он умер. Я тоже умираю. Пора». Он знал, что подходит к пределу – все сейчас должно произойти. Он не мог быть больше с этим стариком. Какая-то сила – вероятно, та же, что вела его к Гавронскому, – увлекала теперь в тьму лугов, где наедине с собой он должен был принять последнее решение.
«Смерть вокруг, смерть!» – неслось в его голове. Он почти физически ощущал ее, душа потрясалась страшным приближением. Но вместе рос и странный, непонятный подъем.
«Он – это то же, что я, – бормотал Бенедиктов. – Мы все одно. Я, и старик, и сын, и все гибнущие – мы одно. Мы встречаемся и обнимаем друг друга в одном объятии. Это объятие – смерть. Так будет. Да исполнится воля пославшего».
«Как пославшего? Разве мы посланы затем? Ну, с ума схожу, – вдруг с ужасом ощутил он. – Это все не то. У меня дело. Зачем я вышел? Меня перебил, расстроил старик, нелепый разговор. Все очень просто».
В этот момент Бенедиктов сослепу наткнулся на копну. Он потерял равновесие и упал лицом в ее благоуханную грудь. «Да, сейчас, сейчас». И он снова застонал. Говорила ли его молодость, неясный и могучий зов его существа, хотевшего жить и быть счастливым? Он знал, что через секунду случится непоправимое, и та тоска, что терзала его брата Ивана, или его самого в облике этого Ивана подступила к горлу ледяной волной. Казалось, он и сам сейчас умрет.
Все лежа, не оглядываясь и ничего не видя, Бенедиктов вынул револьвер. Слабеющей рукой он поднес его к виску, но не мог хорошо приладить. Казалось, что, если секунду он промедлит, будет поздно. Он спустил курок.
Верно, в последний момент дрогнула его рука, или мотнул он головой в сене. Сквозь закрытые веки блеснуло в глазах, раздался удар, оглушивший его, и судорожно он метнулся всем телом.
Потом затих. Он не ощущал боли и сознавал, что жив. Но не мог двинуться, – такое бессилие и онемение нашло на него, что он лежал ничком на копне, как труп. «Ну? Ну, что ж?»
Ничего не было. Все кончилось. Наступило безразличное, ровное состояние, в котором как бы задремал дух. Мелькали иногда куски виденного: паром, плеск воды, но бессвязно. Так продолжалось некоторое время; затем Бенедиктов почувствовал, что в сердце его что-то теплеет, растаивает. Легкое, сладостное волнение овладело им. Он вздохнул. Потом приподнялся. «Осторожно, – сказал он себе, – понемногу». Он боялся разлить то новое, и особенное, что появлялось в нем.
Он снял фуражку, провел рукой по волосам и сел. Ему казалось, что он становится легким и стеклянным, и при неловком движении может разбиться. Еще удивило его то, что теперь он все хорошо видел. Видел небо, полное звезд, темный воздух, трепетавший сейчас, и прозрачный. Он видел свою копну, знал, что вокруг еще копны, и тишина звезд была необычайна, и легка, и воздух был не воздух, а эфир, в котором плыло окружающее. Жаркие волны восходили уже выше сердца, и Бенедиктов, как бы подымаемый ими, встал, и медленно, широко дышал. Казалось, грудь может вместить страшно много этого нового воздуха, и жаль было бы не вместить столько.
Наконец, волна достигла горла, и тогда Бенедиктов издал вопль, и опустился на землю. Он, наконец, рыдал– теперь уже безудержно, потрясаемый неизвестной силой, пронзившей его своими молниями.
Спустя несколько времени он снова поднялся. Руки его вздрагивали, глаза были мокры. «Жив, – сказал он себе. – Боже мой, я жив!..»
И он пошел, как бы в восторженном полусне. Был ли он опьянен, или безумен? Бледнел рассвет. Седая роса серебрила луга, низко стлался туман. Небо стало тоньше и выше. «Что такое? – бормотал Бенедиктов. – Я стрелял в себя?» Он будто только что проснулся. Ему казалось, что сзади лежала какая-то смутная и страшная бездна, едва его не поглотившая. Он готов был даже считать это за наваждение. «Я чуть не убил себя, я, я!» Если б не был он так полон нового, сияющего и звенящего, он мог бы впасть теперь в отчаяние. Но он далек был от всего такого. «Да, стрелял, а теперь иду, мне навстречу встает солнце, я иду, и поют птицы, и в душе моей звучит ответная песнь. Я иду, я иду».
В легких тучках подымалось солнце, и лучи его неслись сквозь облака, как стрелы небесного воинства. «Все мое», – чувствовал некрасивый человек, шагавший по серебряному лугу, и верно, все ему принадлежало, и он принадлежал всему. Быть может, эти минуты были высшими в его жизни.
Когда он проходил в парке по той же дорожке, где вчера шел на смерть, те же воробьи возились в вишнях, но они были и не те. «Все прочно, все на своих местах, – думал Бенедиктов, несколько успокоившись. – Мне открылась истина. Все понятно мне, все ясно». Он остановился на минуту у большого дома, где в мезонине жила Зина. Странно, удивительно ему было! Сколько страдал он из-за той, кто спала за этими шторами, но теперь для него все это обращалось в былое. «Нет, нет, мимо, дальше. Прочь отсюда».
На крыше мезонина стоял флюгер, в нем эолова арфа. С набежавшим ветерком она издала нежный, жалобный стон. Было похоже на то, что это гении ветра, благосклонные ему, шлют ему прощальный привет.
Он вошел в свой флигель – трудовую келью, где лежали книги, где ждал его св. Франциск. Это все было его. Он взял со стола книгу и раскрыл. Его взор упал на строки: «На заре крики горных соколов будили св. Франциска на высотах Альверны».
1912
За тридцать пять лет жизни актриса Попелло-Козельская успела нажить себе сына. Было трудно, когда он родился: актриса кочевала по России, как сотни и тысячи ее товарищей. Но все казалось, что через два года пригласят в Москву, в Малый театр на хорошие роли. В провинции она играла grandes dames[41], с жалованьем до ста рублей. Она была легкомысленна и высокомерна. С ранних лет внушила она мальчику, что он тоже будет на сцене, дала ему поэтическое имя Игорь, и уверила, что по отцу он древнего, княжеского рода.
Правда, была она временно замужем за антрепренером Попелло-Козельским, и верно, что его род шел из Литвы. Но до князей было далеко, а главное, она забыла, что отцом Игорю приходился актер Труханов, пламенный первый любовник, бивший иногда возлюбленных палкой.
Была ли это интрига, но Попелло-Козельскую в Малый театр не приглашали. Таскаться с мальчиком, будущим гением и князем, из Вязьмы в Пензу и из Рыбинска в Житомир становилось труднее. Актриса чаще раздражалась, и теперь выходило, что главная причина ее неудач – Игорь, вечно виснущий на хвосте. Чтобы облегчить себе служение искусству, Попелло-Козельская, подумав и поволновавшись, решилась однажды, проезжая через Москву, на следующее: она оставит Игоря на сезон у комической старухи Иваницкой, а там видно будет.
Иваницкая была сырая женщина, добрая и одинокая.
Служила в частном театре. По мнению Попелло-Козель-ской, мальчика на зиму у себя не оставила бы. Grande dame решила идти напролом: в день отъезда она завезла Игоря к Иваницкой, сказав, что заедет. Но не заехала, а с дороги прислала письмо, полное слез, где именем старой дружбы молила простить: Игоря она никак не могла взять с собой. Иваницкая была поражена.
Молодой Попелло-Козельский, которому было девять, остался у Иваницкой. Она не скрыла, как обошлась с ним мать, и хотя страстной любви к матери Игорь не чувствовал, все же был поражен и рыдал в подоле комической старухи.
Потом, успокоившись немного, на вопрос, что же делать и как с ним быть, ответил твердо: пойдет в актеры и разыщет мать.
Иваницкая оставила его у себя. Он умел уже читать, был тонок, тощ. В голове его закипал жар театра. Иваницкая поколебалась было – не отдать ли его учиться в школу: но и сама она была насквозь актриса, выросшая при театре; к тому же, подвернулся случай – играть ребенка в нашумевшей пьесе; впервые Игорь увидел рампу.
Это решило его судьбу. Он выходил на сцену с локонами, в бархатной курточке и белых воротничках, его ласкали, из-за него по действию выходили трогательные пассажи. В антрактах актриса Гулевич, премьерша с худенькой фигуркой, большими глазами и бледными руками, кормила его конфетами, если бывала в духе. Игорю она нравилась, хотя в театре ее не выносили. Она была способна на слепое бешенство, когда ее худое лицо искажалось, и она запускала туфлей в парикмахера, ругала плотников неприличными словами, и раз от гневного волнения лишилась чувств. Но Игорю казалось все это необыкновенным. Он решил, что и сам будет таким, когда вырастет. Впрочем, дружба эта продолжалась месяц. Игорь попался ей в дурную минуту, наступил на платье и оборвал. Она дала ему такую пощечину, что старуха Иваницкая ходила объясняться. Она выругала и Иваницкую.
Игорь же отказался выступать с премьершей. Вместо него нашли другого мальчика, а он остался не у дел, но не разлюбил театра: напротив, он с каждым днем к нему прирастал и не мог другим интересоваться. Иваницкая заменяла ему мать. Он ходил с ней на репетиции, дожидался ее и, сидя на уголке кулис, мечтал, как он вырастет и будет знаменитым актером. Ему казалось, что нет на свете лучше дела, чем выходить в костюме и парике к рампе, изображая замечательных людей: королей, героев, полководцев.
Двенадцати лет он говорил Иваницкой:
– Когда я вырасту, то буду играть Макбета.
И он рос среди преувеличенных чувств, позы, париков и румян.
Ему исполнилось семнадцать, когда Иваницкая устроила его, наконец, в провинцию к знакомому антрепренеру. Он ехал в Кострому с восторгом. Правда, Макбетом здесь и не пахло: он получал тридцать пять рублей и подавал на сцене письма, якобы на серебряных подносах, бывал пажем, пейзаном, иногда проходил в отряде телохранителей с легонькими секирами.
Добрая Иваницкая была рада, что пристроила мальчика, и, действительно, пора было: она сыграла уже на своем веку сотни комических, архикомических и полукомических ролей, как многие комики, скопила глубокую печаль и последние годы чувствовала усталость.
Она была честным лицедеем, и на другой год, как выпустила на свет Божий молодого Попелло-Козельского, опочила сама: с ней сделался на сцене удар, отнялась половина тела. Скоро столичные актеры провожали на кладбище ту, кто долгие годы веселила публику.
Попелло-Козельский горько плакал, узнав о ее смерти. Его слезы были тем больней, что в них вмещался и укор бежавшей матери. Ее он тоже не забыл, и давняя обида не заживала в его сердце. Он все расспрашивал о ней, старался найти след и встретиться. Его воображению, настроенному на артистический лад, представлялось, как они встретятся, и между ними произойдет трагическая сцена: но эти фантазии были напрасны. Попелло-Козель-ская, не успев доказать, что их род княжеский, и не добившись амплуа Ермоловой, на год раньше Иваницкой уступила поле битвы: она умерла в Николаеве, в городской больнице, от тифа. Она была легкомысленна, но то, что она бросила сына и семь лет не видала его, мучило ее непрестанно, хоть она и уверяла себя, что у Иваницкой ему лучше. Если бы Попелло-Козельский видел перед смертью мать, – постаревшую, одинокую, умирающую на чужих руках на жесткой постели претендентку на герб князей, – быть может, он пожалел бы ее и простил.
Но он был молод, ему хотелось любви, успеха, славы. Хотя в его жилах текла кровь известного Труханова, таланта первый любовник не передал ему. И актеры, и антрепренеры знали, что Попелло-Козельский карьеры не сделает. Не понимал этого только он: он был в мать самоуверен, и лишен самокритики.
Впрочем, вышел раз случай, что и его похвалили. Он играл со знаменитым в провинции гастролером и знаменитым пьяницей.
Пьяницу вызывали однажды бешено, он был навеселе, счастлив, гимназистки бросали ему цветы. Когда в третьем действии опустили занавес, он вдруг обнял подвернувшегося Попелло-Козельского, поцеловал его и сказал:
– Ну? Доволен успехом?
Как будто его лаврами мог быть доволен Игорь, молча подававший ему в пьесе шубу.
– Талант! – прибавил гастролер. – И ты талант! Верь мне.
После спектакля оба они напились до бесчувствия.
Попелло-Козельскому было двадцать пять, когда он начал уже волноваться и раздражаться из-за своей работы. Ему казалось, что он не хуже кого-нибудь сыграет, например, Макбета; но ему не давали и< вторых ролей. Весь его успех и движение вперед состояли в том, что с тридцати пяти рублей он поднялся до пятидесяти, а последний контракт в Харьков подписал на пятьдесят пять.
В Харькове он познакомился с актрисой Сабанеевой, опереточной прелестницей за тридцать. Игорь был худ, горяч, энтузиастичен, и когда выпивал, то хлопал изо всей силы кулаком по столу. Иногда на него нападала трагическая меланхолия, он вспоминал о бедном Йорике, и говорил, что слава – это неверная любовница. Кажется, больше всего он доехал Сабанееву Йориком и неверной любовницей. Сабанеева была всегда добра к мужчинам, обладала могучими атурами, волновавшими гимназистов старших классов, когда они брали на ее бенефис ложу на «Зеленый остров»; но, как у многих толстух, сердце Сабанеевой весьма жаждало «поэтического» и меланхолического юношу. История с матерью Попелло-Козельского, его романически-княжеское происхождение довершили дело. Они сошлись.
Первое время их любви прошло бурно. Игорь оправдал надежды: он был многословен, напыщен, нервен, ревнив до последней степени.
– Ж юли, – говорил он, – ты разорвала мое сердце пополам и с ненасытной жадностью пожираешь свою половину.
Сабанеева млела от таких фраз, томно откидывалась и выставляла руку для поцелуя.
– Но если ты мне изменишь – клянусь, это не пройдет тебе даром!
Она вздыхала. Ей нравился такой азарт, но про себя многоопытная Ж юли все же называла его болваном. И не отказывалась от поддержки нефтепромышленника.
Так вошла она в жизнь Игоря Попелло-Козельского. С каждым днем он сильнее погружался в нее: ему казалось, что она обаятельная львица, Клеопатра, к ногам которой должны пасть царства; голос ее представлялся волшебным, и он негодовал, почему она изображает в трико разных подозрительных дам, а не поет в опере. С легковерием покойной матери он звал ее в столицу, требовал, чтоб она добивалась дебюта. Сабанеева хохотала и говорила:
– Ну, мальчишка! Шик!
Вышло же из этих разговоров то, что на следующий сезон он подписал с ней вместе в оперетку.
– Для моей любви, – говорил он, – нет жертвы, пред которой я бы остановился!
Хотя, как известно, и доселе он мало преуспевал, все же служил в театрах, где для открытия ставили Гоголя и Грибоедова. Теперь же отдался Оффенбаху. Он должен был при случае подпевать, приплясывать, и если приходилось изображать королей, то уже всегда таких, которые с трона пускались в канкан.
– Я гублю свой талант, – рассуждал он в подпитии, – но во имя любви. Впрочем, это, конечно, временно. Не заставят Попелло-Козельского быть шутом.
Но такие роли выпадали ему в жизни. Уже на второй год их сожительства он стал надоедать ей: во-первых, вовсе он не был так молод, как сначала представилось. Меланхолия его сводилась к укорам и вспышкам; княжеского ничего не нашлось. В общем, он ей скорее мешал.
Во время кутежей с поклонниками приходилось считать его дальним родственником, над чем все смеялись. Его напаивали, и с хохотом слушали проповеди, как надо играть Гамлета и короля Лира. Конечно, он был жалок в отдельном кабинете кабака, со своим воодушевлением и пьяными слезами, при подруге, которую при нем хлопали по бедрам и многие покупали. Раз он ударил по лицу не в меру увлекшегося интенданта. Его вытолкали в шею. Жюли была страшно возмущена и перестала брать его в веселые поездки.
Но всего о Жюли он не знал. Он страдал, ревновал, но думал, что она просто легкомысленна и кокетка. О том же, что она продажная вся, он не подозревал. В его голове не было мысли, что Жюли, певица, которая не сегодня-завтра увидит рампу оперы, дарит свою любовь за новое платье, за браслетку, рецензию.
Однако, узнал он и об этом. В одну из бурных минут, когда Жюли запустила чашкой в горничную и назвала Игоря идиотом, она сама ему сказала, что жалованья на себя, да еще на него (он получал уже шестьдесят) не хватает, и она должна находить иным путем средства.
– Тогда надо жить скромнее, – сказал он, все еще не понимая. – Можно, например, переменить квартиру.
– Да, – ответила она, сдерживая ярость, – ты хочешь, чтобы я переселилась в подвал.
Попелло-Козельский загорячился, пробовал возражать, что он вовсе не хочет переселять ее в подвал, но было поздно: Жюли слишком долго терпела. Она выслушала его, потом молча встала, подошла, точно была она трагическая актриса, и, глядя на него глазами, «полными гнева и презрения» (как она думала), сказала с изяществом:
– Дурак.
Потом выдержала паузу и с наслаждением, чувствуя себя уж действительно Саррой Бернар, объяснила, что он ничтожество и тунеядец, ее прихлебатель, наемный любовник; она же, хоть и создана для лавров оперы, прозябает в провинции и вынуждена торговать собою. Она прибавила циничное слово.
Попелло-Козельский, у которого весьма рано появилась плешь и нервные подергиванья в мускуле щеки, проявил себя неожиданно: по примеру отца, славного любовника Труханова, он вдруг кинулся на Жюли с кулаками, завизжал и назвал ее кратким именем, которого она заслуживала. Вышло безобразно. Он сорвал с нее парик, она звала на помощь, их разнимали, и дело пахло участком.
Но для Попелло-Козельского это было уже неважно. Когда он срывал с нее фальшивые волосы, и перед его глазами кривилось ее лицо, искаженное страхом, бешенством, он мгновенно, как-то сразу, понял, что Жюли – это обман, фантасмагория, которой он отдал свою молодость.
В ярости выбежал он из дому. Обида, отчаяние, позор, давили его. Он ходил по городу, громко с собой разговаривал, в величественной позе остановился у набережной, как бы собираясь броситься в воду; но не бросился – не удостоил губернскую реку своим посещением. На него вдруг нашел прилив гордости. Как? Он, Попелло-Козельский, которому знаменитый Самсонов сказал, что он талант, он, носящий почти княжескую фамилию, вдруг – прихлебатель, наемный любовник! «Юлия, – сказал он грозно, обращаясь к реке, спокойно и хмуро катившей осенние воды. – Юлия, ты раскаешься. Клянусь честью Попелло-Козельского! Ты узнаешь еще, кто я, когда мое имя прогремит по России!»
И весь остаток дня он провел, фантазируя. Он решил, что теперь пробил его час. «Моя любовь разбита, это призыв искусства. Муза трагедии зовет меня». Такая мысль страшно его воодушевила. Пора, пора! Довольно унижать свой гений, изображая опереточных королей. Довольно быть рабом стареющей проститутки. «Как это сказано? – старался он вспомнить. – Ну, из Пушкина, из Бориса Годунова: мне ль, мне ль, потомку Иоанна… кажется, так. Да. Унижаться… Нет: пред гордою полячкой унижаться! Великий Пушкин. Как выразил! Это прямо про меня».
Он много еще колобродил в тот день, который был, действительно, переломным в его жизни. Он окончательно убедился, что его миссия – сыграть Гамлета и, вероятно, еще Макбета. О, тогда Жюли узнает!
Ночевать он домой не вернулся, а отправился к знакомому суфлеру. Попелло-Козельский воодушевил и его, и они провели вечер в пивной, а ночью он не мог заснуть: все представлялось, как он безнадежно одинок и вместе велик, ибо в нем гнездятся уже образы мировой поэзии, и горе привело к тому, что, наконец, он воплотит их. «О, счастье, счастье! – восклицал он. – Как дорого платит за тебя человечество!»
Был ли он прав относительно человечества – неизвестно, но для себя не ошибся: на другой день с ним случился нервный припадок, и его свезли в губернскую больницу, в нервно-психиатрическое отделение.
Попелло-Козельский выздоровел, но к Сабанеевой не вернулся. Он много мучился, но гордость взяла верх.
Дослужив сезон в оперетке, отправился в Москву за ангажементом.
В Москве он жил в грязных номерах «Константинополь», кормился в актерском трактирчике, где было отличнейшее пиво, и ходил в бюро. Он являлся туда в красном галстухе, с горящими глазами, и пот тоски и гордости выступал на его лбу.
Для смелости он выпивал чего-нибудь перед бюро и быстро пьянел – от жизни впроголодь. Тогда знакомая толпа бритых лиц становилась оживленней, сам он представлялся себе выше, и, проходя мимо зеркала, взглядывая на худое, морщинистое лицо с румянцем волнения, но «благородным» лбом и темными глазами, Попелло-Козельский думал: «Странно, почему меня не берут на хорошие роли!» Ему снова мучительно хотелось, чтоб его взяли, чтобы он показал, наконец себя.
Он забывал, что у всех, толокшихся здесь, были такие же мысли и так же они думали, что они красивее, талантливей и замечательнее других. Он не знал, что с этими же чувствами бродила здесь некогда его мать, так же горели ее щеки, так же глаза глядели с высокомерием и мольбой. И как тогда, так и теперь и в будущем, бог земных успехов невидимо реял над ними, окрыляя одного, пропуская мимо сотни.
Взяв, какой мог, авансик, проев его, сделав долг и в трактирчике, и в «Константинополе», Попелло-Козельский подписал, наконец, в Вологду на пятьдесят рублей в драматический театр.
Как и раньше, служил он на полувыходах. Вспоминал Сабанееву, выпив пива, кричал: «Проклятие!» и бил кулаком по столу. К женщинам стал относиться еще резче; и по тем же причинам, как и прежде, по бедности и отсутствию славы, в него и в Вологде не влюбилась ни одна гимназистка.
Но зато усилились в нем нервность, и мрачная мечтательность. Вечерами долго мог он валяться на убогой кровати, воображать себя великим актером, даже переживать, как казалось, некоторые роли. Тогда он становился раздражителен. Ссорился с товарищами, дерзил режиссеру. Понемногу его стали считать в труппе неудобным.
Он это видел. Но объяснял тем, что они чувствуют в нем существо высшее, завидуют, не дают ходу. Ложась спать и прикрываясь собственным пальто, Попелло-Козельский иронически улыбался врагам: «Ничтожества! Разве они понимают искусство? Мы одиноки, это и Пушкин говорил; как у него там? Ты – поэт, ты – царь, и живи один, что-то в этом роде, не помню, но неважно. Смысл такой».
И, полагая, что это сказано про него, Попелло-Козельский поворачивался на другой бок, голодный желудок его урчал, но в воспаленном мозгу слышались рукоплесканья, вой толпы, летели цветы.
Будто бы жива его мать. Она сидит в первом ряду, плачет и говорит соседке: «Как я счастлива, у меня гениальный сын. Я всегда так думала. И знаете – он потомок древних литовских князей, одна из ветвей Гедиминовичей».
После спектакля она приходит в уборную и падает в его объятия. «Сын, прости, что я бросила тебя. Это женская слабость, я уступила нужде, но всегда я тебя любила и верила в твой талант». Он тоже плачет, прощает, их снова осыпают цветами, и он ведет ее под руку в карету. Из кареты выпряжены лошади: их везет молодежь.
«Я отдал три года жизни той женщине, – говорит он, – для нее пришлось унизить искусство и служить в оперетке. Оттого я и запоздал. Но теперь догоняю».
Дальше все у него путалось, он засыпал. Утром же предстояло идти на репетицию, где он был занят во втором и четвертом акте – в массовых сценах, игравшихся десятком статистов.
Весною он снова был в Москве и снова жил в «Константинополе», пил пиво и ходил в бюро. Он делал это и в следующую весну, и еще в следующую. Плешь его разрасталась, он худел, становился раздражительней и вспыльчивей. Иногда встречался со старыми знакомыми, с кем играл восемь – десять лет назад. Их них некоторые обладали уже солидностью, носили перстни и цепочки поперек живота. Другие пресмыкались, как и он. Попелло-Козельский ненавидел первых и быстро напивался со вторыми.
Но из года в год ему становилось труднее: менялось время, люди; и в его лицедейском ремесле произошли перемены. Актеров стало меньше и больше кинематографов. Молодые актрисы нередко уже умели танцевать, и знали разные жалкие слова, каких Попелло-Козельский не знал. Даже одеваться начали иначе, иные пошли манеры, иначе пили. Попелло-Козельский чувствовал, что отстает. Странны были бы теперь его претензии играть Шекспира, когда никто уже Шекспиром не интересовался. Но он не уступал. Бедность оттачивала его высокомерие, и он стал еще заносчивей с антрепренерами. Не раз и не два оставался он без работы.
Трудно сказать, как он жил. Пробовал изображать для кинемо, разыгрывал в клубах по два рубля, занимал, голодал, не платил за комнатку и падал духом. Раз ему прислала двадцать пять рублей Сабанеева, с посыльным. Уже несколько дней он не ел горячего. Но на листке бумаги, вложенном в конверт, где возвращались деньги, Попелло-Козельский написал: «Подаяния не принимаю. Артист горд». Последние слова он взял у Островского и был рад, что вспомнил их так вовремя.
Однажды, в ноябре, вскоре после этого, Попелло-Козельский шел вечером по Страстному бульвару. К нему подошла молодая проститутка Вера Гаврилова, по прозвищу Верка Пистолет.
По давнему обычаю уличных девушек, она обратилась к нему так:
– Бритый, дайте папироску!
Попелло-Козельский был рассеян, но от крайней нервности последнего времени вздрогнул.
– Пожалуйста, – ответил он и вынул из кармана коробочку, где было три штуки: одну он отдал Верке, другую взял сам.
Чиркнув спичкой, он увидел ее когда-то миловидное лицо, где могла еще блеснуть веселость (за что ее и звали Пистолетом), но уже с припухлостью под глазами. Она предложила пойти к ней, он согласился, прибавив, что денег у него – всего рубль.
– Я артист, – говорил он дорогой, волнуясь, горячась. – Я временно почти на улице, как и ты. Но это ничего не значит. Я своего добьюсь. Не зря же Самсонов говорил, что я – талант.
Верка Пистолет рассмеялась:
– Что ж у вас рубль всего? Ко мне тоже один ходил из театра, ничего не рассказывал, а потом мне Нюша говорит: «Он, милая, там в капельдинах служит».
Попелло-Козельский так обиделся, что чуть не ушел. Верка Пистолет поняла, что поступила нетактично. Актерский рубль ей был очень нужен, и она употребила все изящество и кокетство бульварной Венеры, чтобы смягчить заказчика.
– Вы это оставьте без внимания, – говорила она, вводя его к себе. – Мало ли чего сболтнешь. Тот и из себя был другой. А вы, сейчас видно, – барин.
Попелло-Козельский выпил у нее пива, воодушевился и, к крайнему изумлению Верки Пистолета, принялся декламировать. Ей было смешно, но, как честная работница своего дела, она понимала, что сердить гостя нельзя. Когда же он выпил еще, в его взлохмаченных, полуседых висках и воспаленном взгляде появилось что-то больное. Верке стало жутко. «Полоумный, – подумала она, – как бы еще не зарезал!»
– Офелия, – вскричал он, становясь перед ней на колени, – помяни меня в своих молитвах!
– Пойдемте, господин, ляжем, – сказала Верка серьезно.
Она считала, что это наиболее подходит к положению и скорее успокоит артиста.
Отчасти она оказалась права, но именно отчасти: ибо все же гость ее явно не был похож на обычных посетителей. Ночью он будил ее, вскакивал, бормотал что-то, осыпал поцелуями и говорил, что не достоин ее. Явно, он принимал ее за другую. Но все же Верке, которую обычно называли кратким и выразительным именем, которую мог обидеть всякий, кому не лень, это был приятно. Она тоже напилась, уже глухою ночью, и оба заснули в странном, полубредовом состоянии.
Утром, когда нужно было уходить, Попелло-Козельский заплакал и сказал, что не может ее бросить. Удивление Верки Пистолета перешло всякие границы. Попелло-Козельский заявил, что будет жить у нее хоть в лакеях, но домой не вернется.
Никогда не было у Верки лакеев, и она не собиралась их заводить. Однако, слова Попелло-Козельского о том, что он любит ее, будет на нее работать и за ней ухаживать, произвели впечатление.
Кроме того, хотя Попелло-Козельский и выглядел странным, но был вполне приличен. Все же, посоветовавшись с хозяйкой, она ответила, что жить здесь нельзя, а пусть он к ней приходит когда вздумается, и она всегда будет рада.
Как и у многих девушек, честно торгующих собой, у Верки Пистолета было доброе сердце. Правда, она могла избить какую-нибудь Дуню Мышку, если бы та покосилась на избранника ее сердца; способна была грубо ругаться, быть может, вытащить у пьяного гостя рубль из кошелька. Но жалела бездомных собак, кошек, беспризорных детей, которых вокруг развращали, нищих, арестантов, своих товарок, вообще всех отверженных, в ком чувствовала себе родное.
Попелло-Козельского она понимала, как худого, облезлого кобеля. Он не приносил ей никакого «профита» – по выражению хозяйки. Но нравилось, что вот и к ней, как к настоящей даме, ходит человек уже немолодой и не за «делом», а просто так, иногда говорит непонятное, но ведет себя прилично и часто жалуется на судьбу.
– Даже очень напрасно себя расстраиваете, – говорила она ему. – Ваша жизнь такая, что нынче плохо, а завтра, может, работу получите и будете тысячи зарабатывать.
– Стар стал Попелло-Козельский, – отвечал он, – нищ, никому не нужен. О, женщины! Вы меня погубили. Слава, где ты? А между тем, мое сердце полно огня и священного бешенства, и я мог бы потрясти мир своим рыданием. Понимаешь ли ты, дочь улицы, великое искусство трагедии?
И, как некогда с Сабанеевой, Попелло-Козельский впадал в многословие, декламацию, и если не в священное, то в словесное бешенство.
– Смотри, Верка, – говорила хозяйка, – не доведет бритый до добра. Как бы посуду еще не перебил. И что ты в нем такое нашла, в толк не возьму?
Но Верка, защищая своего знакомца, говорила, что он артист.
Однако, и ее временами пугало возбуждение актера.
– Ну, – говорила она, – зарядил все одно: дураки да сволочи. Он только один умен.
– Вера! – кричал он. – Ты сама не понимаешь, что говоришь. Я вижу в тебе Офелию и блудницу, и иногда последняя берет верх. Берегись!
Однажды, когда Попелло-Козельский особенно разошелся и стал громить ничтожества, которые не дали ему пробиться к славе, а сами заняли привольные места, Верка не выдержала: в ней прорвалась уличная девушка, та, кого он называл «блудницей». Она принялась громко и грубо хохотать.
Попелло-Козельский рассердился, обиделся и ушел. Он так расстроился, что решил никогда больше не приходить к ней: в конце концов, и она такая же женщина, как Сабанеева и другие. Так же она далека от его интересов, так же не понимает искусства и театра. «О, Боже мой! – вскричал он патетически, шагая по тротуару. – Когда же явится та, истинная, которая даст мне настоящее блаженство и поведет к славе?»
Весь остаток дня он провел в острой, мучительной тоске. Болела голова. Все вокруг стало представляться странным, не совсем обычным: точно истончились, почти до прозрачности, какие-то перегородки в мозгу, и окружающее приобрело особенную остроту и жуткость. Идя по бульвару, он ощутил внезапный страх. «Попелло-Козельский, – сказал он себе, стиснув зубы, – держись! Вокруг ты видишь демонов».
Вечером он зашел по старой памяти в актерский ресторанчик, где, надеялся, ему дадут пива и кусочек хлеба. Но метрдотель отказал, заявив, что и так он должен более пятидесяти рублей. Попелло-Козельский стоял перед ним в замасленном сюртуке, с грязной манишкой, без манжет. Он был бледен, и глаза его бегали и блестели.
– Я хочу есть, – сказал он. – Я голоден.
В мозгу же его вертелось: «Демоны, демоны!» Его увидел знакомый актер и дал пива и сыру. Попелло-Козельский поблагодарил. Он сидел молча. Знакомому неловко было с ним, не клеился разговор. По временам Попелло-Козельский что-то бормотал про себя. От пива голова его замутилась, и окружающее стало еще призрачнее.
Неожиданно в ресторанчик вошла Сабанеева с молодым актером, вроде того, каким он был лет десять назад. Сабанеева хохотала. Она выглядела совсем не молодой, сильно красилась, держалась развязно. Попелло-Козельского не заметила или сделала вид, что не замечает.
Он встал и, указывая на нее, загремел:
– Призраки! Вот они, призраки!
Не поблагодарив товарища и не попрощавшись, он вышел из ресторана. Он знал, что куда-то надо идти непременно, по важному делу.
Дойдя до половины Страстного бульвара, вдруг увидел, что навстречу ему бежит уличная девушка. Другие бежали по тротуарам, и это происходило потому, что их преследовали полицейские.
– Господин, возьмите под руку! – крикнула девушка и повисла на его плече. – А то в участок заберут.
– Да, – ответил он. – Охотно. Я тебя знаю. Ты моя единственная любовь. Ты Офелия. Да, я всю жизнь ждал тебя. Ты ведешь меня к счастию.
Девушка была очень удивлена. В это время подошел околоточный и потребовал, чтобы она отправлялась в участок.
– Это невозможно, – ответил Попелло-Козельский спокойно. – Это та, кого я всю жизнь искал, и, вероятно, вы не знаете великого артиста Попелло-Козельского, если думаете, что он так легко отдаст свою любовь.
– Перестаньте, господин, – сказал околоточный. – Это безбилетная проститутка, и мы должны отправить ее в участок. А вы рассказываете Бог знает что.
Тогда что-то хлынуло в мозг Попелло-Козельского и смыло все перегородки. Он бросился на околоточного. Если б девушка не удержала его, он бы, конечно, его ударил.
– Как? – кричал он. – Мне не верить? Мне, потомку князей Попелло-Козельских, лучшему Макбету мира? Кто вы, безумцы, ничтожества, жалкие души? Но я выше всех вас. О, я знаю! Вот она со мной, я ее встретил наконец, все прошло! Я вижу свет, счастье, куда мы идем вместе.
Он встал перед ней в грязь на колени, плакал и целовал ей руки.
– Боже, Боже! Сколько я страдал, ожидая тебя! Околоточный отправил его в участок. Но поздно было поучать или судить того, в чьем мозгу клубился и переливал блеском и радугой новый мир, столь же далекий от проституток и участков, как и от нашей земли. В участке поняли, что с ним. На всякий случай, запирая на ночь, дали по затылку. Он не обратил на это внимания. Всю ночь Он находился в восторженном бреду.
Когда на другой день его везли в дом умалишенных, он радостно плакал. Было сыро, холодно, шел дождь. Но для него светило солнце. Нежные и светлые виденья являлись ему.
1913
Поезд сильно взял со станции и через несколько минут выскочил за город. Город – клокочущий, громадный, с электричеством, банками, фабриками, биржами, ресторанами и домами терпимости – волновался и бурлил сзади и отбрасывал на небо светлое зарево.
От этого могучего, железного города тянулись до нас две стальные полоски, а мы, мчавшиеся по этим полоскам, были тоже пропитаны железом и силой; и в том резком и сухом грохоте, который расходился от нашего поезда, было самодовольство.
Я смотрел в отворенное окно, – я рассматривал ночь, она была тихая, серая и туманная. Туман, не очень густой, мягко висел в воздухе и так наполнял собой все, что казалось, будто на земле только он один и есть, – и трудно было представить себе, что за ним поля, леса и деревни. Это была какая-то беззвучная и бестенная пустыня, которую злобно прорезывал наш дерзкий поезд.
И когда мы выскочили к берегу реки и несколько минут неслись совсем рядом с ней, она казалась безначальным и бесконтурным бледным пятном; казалось, что там, дальше – вечное спокойствие, мир и ничто. После реки был подъем; идти стало трудно, слышно было, как наперебой пыхтели наши два паровоза, и красные отсветы на полотне из-под их раскаленных топок ползли вперед совсем медленно.
Тах-тах-тах-тах – дышали паровозы, и в этих могучих вздохах была злоба; весь поезд, все вагоны мучились и были ужасно напряжены, но мне было даже приятно, что они страдают. Пускай себе они рвут друг друга на части. Они сильны и жестоки.
Когда же мы всползли наконец, – мы стали вознаграждать себя. Должно быть, ту: был и уклон, потому что скоро быстрота сделалась уже противной: вагон швыряло, постукивание под ногами сделалось каким-то общим гвалтом, и паровозы бесчинствовали. Им приятно было, что они вырвались наконец, и они пьянели от быстроты.
И в этой их сумасшедшей скачке было что-то животное, какое-то зверское бахвальство могуществом и силой.
С разгону мы влетели на мост; что это был мост, я узнал потому, что сразу все заорало какими-то резкими, железными криками, это были крики победителей, и в несколько секунд мы пролетели эту сплетенную из железа кишку и мчались уже дальше.
Слабо мелькнули из тумана зеленоватые и красные огни станции, но мы не обращали на это никакого внимания, мы летели – и станция, маленькая, сиротливая и как будто сконфуженная, что мы так горды и невнимательны, пропала сзади в тумане, и хотя там жили, беспокоились и страдали люди – нам не было до этого никакого дела; и у нас от нее осталось только ощущение нескольких разноцветных огоньков да тех своеобразных перебоев, какие бывают, когда пересекаешь запасные пути.
Снова на нас смотрел один кроткий и мягкий туман. И казалось, что в его взоре было осуждение. Казалось, он был недоволен тем, что мы – грубые, хищные и телесные – беспокоим его святое безмолвие, его высший, неземной покой. Но хотя мы были неприятны ему, он не боролся и не волновался; он взирал на нас, как и на весь мир, с тем высшим и кротким сожалением, с каким смотрят на землю боги И сам он катался богом тишины, спокойствия и мира.
Вдруг я увидел впереди три светлые точки; они появились из бесконечности и были зловещи, это были фонари встречного поезда; верхний из них был больше и придавливал собой нижние.
– Здравствуй! – прогремел незнакомец.
– Здравствуй! – ответил наш, но их приветственные свистки не были приветствиями. В них была вражда двух сильных зверей.
Скоро уж до меня по рельсам тянулся светлый отблеск его огней, а через минуту он могуче громыхнул у меня над самым ухом, сверкнул лентой освещенных вагонов и показал сзади красный фонарь. Ему, как и нам, было некогда. Он мчал в беспокойный город шумных, суетящихся и богатых людей. Он, как и мы, был быстр, крепок и неумолим.
На одной из станций я слез; поезд же приказали па-стоять пять минут. Паровозы были недовольны этим, бунтовали, шипели у водокачки и время от времени выпускали с боков облака пара.
Я уже опять радовался за их унижение. Впрочем, из-за этого пришлось ждать у шлагбаума; и только когда хмурые, не оправившиеся от обиды паровозы, шипя и прибавляя ходу, протащили мимо нас поезд, старичишка отворил шлагбаум.
Там серо-белой стеной стоял туман.
– Не заблудимся? – спросил я у кучера.
– Не надо бы! Дорога знакомая, – весело ответил он.
И сейчас же мне самому показалось, что мы действительно не можем заблудиться: туман так мягок и кроток, что ни за что не погубит нас.
И мы поехали. По песчаной дороге почти не слышно было, как катился экипаж и ступали лошади, и ехать было странно. Казалось, что не на гнедой тройке с Василием и не к себе домой едешь, а куда-то туда, «иди же несть ни печали, ни скорби, ни воздыхания». Помню, в одном месте плакучие березы так низко свесились над дорогой, что почти задевали по лицу; и теперь мне казалось, что это уж и не висюльки, и чьи-то длинные тонкие руки, которые сходят прямо с неба или вообще откуда-то из неизвестных и безначальных мест. Я отдыхал.
Я чувствовал, что меня пропитывает что-то спокойное, тихое, что-то сверхжизненное, такое, чему нет дела ни до гвалта, ни до борьбы и ни до каких хищников. Это убаюкивало. Я сидел, смотрел и ни о чем не думал.
И когда я после получасовой езды вздумал представить себе ту могучую железную змею, которая, блестя и шипя, несется теперь в тумане в бесконечную даль, у меня ничего не вышло, будто я не был никогда в буйном городе, не видал наглой и грубой силы, родился и вырос в этой тишине и серости.
И мне стало казаться, что я сам становлюсь кусочком этого теплого, сырого тумана.
1901
Когда Песковский приехал на это новое свое жилье, был четвертый час дня – в июне, при слегка склоняющемся к горизонту желто-раскаленном солнце.
В комнатах квадратного, стоявшего отдельно, у болота, домика было тихо и пыльно. Мебели никакой почти не было, звуки шагов четко звенели в воздухе, стены были окрашены светло-синеватой водяной краской, и стоял особенный, грустный и мертвенный запах. Паутинка висела в углу, и в ней сонно жужжала муха.
Пройдя в свои две комнаты, Песковский не раздеваясь сел на подоконник и растворил окошко.
В комнату поплыл тихий, слабый и радостный воздух. Ровное болото было перед глазами, а на горизонте проступал кольцом лес. Сплошь до него по болоту росли странные нежно-белые цветочки, и от ветерка, ходившего под золотистым млеющим небом, цветочки гнулись волнами покорно и кротко и как будто тихо звенели в тон светлому небу с бесплотными тающими облачками. Комары, золотясь на солнце, реяли зигзагами; откуда-то летел тонкий пух. Бекас жалобно блеял в вышине.
Песковский устало глядел перед собой; потом улыбнулся.
Этот тихий, странно звучащий, нежно пахнущий и колеблющийся мир показался для него чем-то совсем новым, невиданным и неожиданным – будто высота трепетала в хрустальных, тонких и хрупких, созвучиях.
Так началась для него эта новая, не известная ему раньше полусонная безбрежная жизнь. Там, вдали, где в таком же домике, что и у него, жил и работал его товарищ, шла и бурлила жизнь, видно было, как маленькие, покорные и замученные человечки аккуратно складывали черно-бурые четырехугольники из торфа, как катали они свои тачки по проложенным дорожкой дощечкам; там валялись грудами безобразные вывороченные корни, пыхтели в красных будочках машины и дым из них вился темными кольцами. Песковский же не жил и не работал: он лежал, бродил, слушал шелест трав, дышал воздухом и прозябал без дум, волнений и забот.
Это было странно. Порою Песковскому казалось, что он утратил уж человеческие свойства – кипенье мозга, тяжелую, изнуряющую стукотню в висках, когда бессильно бьется мысль, ползут образы и бедная голова холодеет, устает и начинает болеть.
Сидя по утрам в чуть туманные, розоватые дни, когда воздух неясно-тонок и дрожащ, над далями болота стоит дышащий, серебристый пар, когда нежней и таинственней звон цветочков на болоте и неяркое, бледно-красное солнце стоит невысоко, Песковский забывал о времени, не чувствовал тяжести тела и просиживал часами на крыльце своего домика. Мир истончался тогда для него, все вокруг обращалось в неясное, дымчато-розоватое реяние, точно все было завешено легкими, колыхающимися, смягчавшими контуры пеленами.
Ветер тихо веял в лицо, и хотелось навсегда уйти в неизведанные глуби лесов, млевших на горизонте, казавшихся такими призрачными, фантастическими, манящими.
Шли дни, сменялись тихие утра туманами вечеров, с разных сторон дул ветер, и время, не зная задержек и остановок, все дальше уводило Песковского в глушь и тайну новой жизни. Все меньше он думал и недоумевал, все больше любил и сживался с тем, что вокруг.
Белые цветочки, взросшие на болоте под светлым, хрустальным небом, отцвели так же тихо и покорно, как и расцветали, а на их месте появились светло-карминные и звенели иначе. Песковский любил их. Бродя между кочек, где они росли, где ступать было мягко и не было звука от теплого мха и серебристой травы, он старался не мять и не портить их. Разноцветные бабочки вились над ними, и неизвестно было, что легче – крылышки мотыльков или их тонкие, прозрачные лепестки.
К вечеру, в тихий час заката, в теплом пламени солнца стояли на небе нежно-хрустальные, с фиолетовым, облака, то разлегавшиеся крупными музыкальными массами, то свивавшиеся в длинные Тонкие воронки. Тогда казалось, что благовонные светлые потоки, реки дивных лучей истекают с этого безмерного неба и обвевают все здесь внизу – все, внимающее с благоговением и трепетом этим облакам и лучам. Повсюду вокруг себя и за собой чувствовал Песковский тогда таинственные тихокрылые дуновения, как будто все было наполнено невидимыми и бесплотными существами, будто Бог стоял везде вокруг, куда ни глянь.
А там, глубоко внизу, ниже мха и корней трав, – Песковский чувствовал – лежит этот тысячевековой, рыхлый и жуткий пласт, глухой и безглазый, что принял в себя, подверг тлению и изрыхлил бессчетные мириады цветов, трав, лесов, кольцом толпящихся вдали. На само небо дерзнул бы он, если б имел власть. И дымчатые дали, бледно-розовые цветочки, струящийся и колеблющийся воздух казались легким, лживым миражом, случайной игрой тонов, нежной мечтой, взросшей над страшной и непонятной глубью Неведомого. Прислушиваясь к тихой и таинственной подземной жизни, Песковский чувствовал, что и он сам, и все, что цветет в нем стихийно и бездумно, – как на болоте эти бледные цветы-призраки, – что все это сдунется тоже стихийным, тоже недумающим, и кроткие, беззлобные и наивные мечты его безвозвратно сгинут и перейдут в глухую, незримую пыль, что без остатка развеется по сторонам. Но кругом вились и беспечно танцевали болотные бабочки, и их участь, как и его, не казалась ужасной. Сердце трепетно заглядывало только куда-то, но не останавливалось и не леденело, насыщаемое тысячью тонких, полувнятных болотных звуков, сияний, веяний.
Выпали дни полной, загадочной тиши. Целый день легкие серебристо-серые облака стерегли болото, вглядываясь в заснувшие травы, а к вечеру лицо их мутнело, хмурилось, и вниз падала мертвенная тень. Потом тихо, чуть заметно выпадал дождь. Казалось, тонкие капли его, бороздившие воздух, не весили и сползали вниз с неба неизвестно зачем. Песковский, сидя дома перед раскрытым окошком, часами слушал сонный лепет, полузаглушенный монотонный звон капель, – и небо, все темневшее, пухнувшее и по-прежнему молчаливое, распростершееся над ним и побледневшим, замершим болотом, небо, славшее такой робкий и странный дождь, казалось таинственным, зловеще-мистичным. Пустота слоем стояла над болотом, и в ней, – тихие и страшные, – шуршали капельки дождика. А к вечеру все это закутывалось в неясные, висящие, беззвучные туманы.
Но бывали и иные ночи – золотисто-туманные… Волны тумана в нежном месячном свете бродили над болотом, как безгрешные, лучезарные царевны, переплетались и расходились, пока стоял на небе их властелин-жених – желтый месяц, а когда склонялся он вниз, бледнел и таял, зеленоватая звезда вставала на противоположном, углу неба, и в черно-хрустальных водах канав, пересекавших кой-где болото, она дробилась лучами; а Песковский в такие ночи не спал. Он ходил взад и вперед по своей комнате в неясном, голубоватом и трепетном сиянии ночи. Странно пустынна была тогда эта просто побеленная комната квадратного домика, с тихо белевшей постелью, с синей лампадкой в углу, с неслышно шагавшим Песковским. Точно стояло в ней что-то невидимое и глубокое – непонятное, глубже и больше Песковского, комнаты, болота, неба.
В тихий и очень жаркий серый день, незадолго перед осенью, Песковский, выйдя рано утром на крылечко, вдыхая пряно-ароматный и милый воздух воли, вдруг заметил далеко на горизонте, там, где серебристо-зеленоватое болото отграничивалось от неба тающим контуром леса, сизую горизонтальную полосу дыма, разлегшегося безучастно и спокойно, будто был он здесь нужен и необходим. А снизу вертикальными светло-фиолетовыми столбиками, точной из невидимых курильниц, впадали в эту пелену струйки нового и нового дыма. И в этом беззвучном, молчаливо-неподвижном движении, в мертвенном покое лежачего дыма Песковский сразу почувствовал что-то, чего раньше не было, чего он еще не знал. Странное, непобедимое влечение толкало его туда, непременно туда, и он торопясь, будто было какое дело, зашагал напрямик по засохшему, горячему и мшистому болоту. Небо стояло над ним пепельное, недосягаемо высокое, среднее и чуждое, как абстракция.
Вблизи у пожара было еще тише – тем особенным беззвучием, которое слышно даже сквозь нарушающие его звуки. Торф, высохший мох и стебельки неизвестных трав тлели покорно и умирали рядами, как и рождались в свое время; порывы ветерка разливали новые и новые пятна тления, расползавшиеся, как масло на бумаге; и это легкое потрескиванье засохших трав, бледные, шипящие язычки пламени, вспыхивавшие временами, когда загоралась сухенькая елочка, – все эти посторонние и случайные шорохи не позволяли забывать о главнейшём, что без воли и без желания совершалось в глуби. Несколько раз Песковский расковыривал сучьями торф далеко от поверхности, и всякий раз удушливый сизый дымок вился изнутри, как будто затлела сама земля, произведшая на свет Песковского…
А черные, обугленные пятна безостановочно и безвольно растекались во все стороны вокруг, как бархатная гангрена, и дымки все лились и лились кверху, впадая в безразличное, густеющее теперь дымовое озеро.
Возвращался домой Песковский медленно и непрямо – много кружил предварительно. И весь этот день был странен: быстро плыли по небу – при полном безветрии – облака, похожие на паруса лодок, в полдень легко и изящно прогалопировал по болоту в десяти шагах от домика Песковского сухопарый, губастый лось, к вечеру от дыма или тучи, которая стояла за дымом, легла причудливая тень на все.
Вечером на брезжущем, зеленовато-фиолетовом небе не видно было звезд. Окно на болото было растворено у Песковского, и вся необозримая равнина трав, кочек и цветов лежала перед ним в молчании, под неведомым беззвездным небом, с тучей дыму сбоку, – как непостижимая загадка. Внезапно вдали заиграла какая-то дудочка. Она играла на двух нотах, как маленький, печальный ребенок, и мерцание этих звуков было так нежно, и так непонятно было, кто играет пред лицом беспредельного ночного неба, что казалось, будто это звучит само болото; и от этой мысли, равно непонятной и невозможной, как и другие, что были в это время в голове Песковского, становилось жутко, и хотелось самому лежать, затерявшись где-нибудь в болотных цветах, плакать и славословить тишину и загадочность ревнивой шири.
Следующий, еще и еще следующие дни были так же безветренны; все так же неподвижно висели полосы желтовато-молочного дыма и та же полная неизвестность и как бы небытие царили за ними. Все плотнее и непроницаемее охватывали они болото своими сухими, едкими объятиями, медленно расползались вширь и безостановочно близились, сжимая кольцо между собой.
Те безбрежные веяния и ветерки, что свободно гуляли прежде, заменились угрюмым беззвучием, и вместо тонких болотных запахов пахло седым дымом.
Чувство тихого оцепенения заполоняло сердце Песковского, будто широкие златотканые полосы медленно свертывались в нем на невидимые валы. Но все же на небо ежедневно выходило солнце, чертя свою вековую дугу с востока на запад; оно было тусклое и туманное теперь, оцепленное мягким, оранжевым ореолом, и часто синеватые полосы дыма пронизывались радужными, мягкими столбами света; тогда казалось, что все это происходит на дне глубокого, заснувшего моря.
По ночам луна тускло светила сквозь дым синевато-желтым зловещим светом, подолгу и безнадежно выли собаки, а там, где работали прежде над торфом, все меньше и меньше заметно было движения.
Так умирало болото – неизвестно для чего и зачем.
Наконец через неделю за Песковским заехали уезжавшие последними с работ. В это время дым уже сплошной туманной завесой стоял над его жилищем; днем было сумеречно, и дышать становилось неприятно.
Теперь он не мог уже ни вечерами, ни днем видеть милую, приветную ширь, что плакала человечьим голосом в ту странную ночь. Уезжая, он знал, что скоро, быть может, всего через несколько дней, все, что он полюбил здесь за время своей отшельнической жизни, превратится в черную дымящуюся корку, которая тоже развеется пылью на все четыре стороны.
Но что-то – подслушанное и подсмотренное здесь, впитавшееся и ставшее частью его существа, легко звенящее и веющее, как ветерки и цветочки тогда, ранним летом – оцепляло его с головы до пят. Как будто сердце его навсегда оделось в волшебные, светло-золотистые, легкотканые одежды и стало неуязвимым.
Отъехав с версту, Песковский оглянулся: дым белел на том месте, где стояло его жилище, а много выше, на неясном, молочно-розоватом небе, стояло круглое, оранжевое в радужном ореоле солнце.
1904
В зеленоватом сумраке Коля с Комариком скользят на велосипедах вдоль самого тротуара, под распустившимися топольками; точно два сереньких вальдшнепа тянут– бесшумно, легко; цепляют временами веточку с тополя, трут в ладони, и сладкий запах омывает руку: дивный весенний цвет.
Перед циклодромом вольт вправо, на средину улицы и мягким полукругом внутрь, в калитку. «Прикатили, ша-тяги! – Потапыч запер щеколду. – Долго теперь не угомонятся». Комарик снимает фуражку; спрыгивают с «машин». Фуражки – реальное училище, а возраст – шестой класс. Комарик вытер капельки пота с носа, опять сели, тихонько двинули – едут. По треку легко, шины тихо шипят, воздух плавный, майский, овевает. Комариков велосипед впереди, лидером, Калин сам собой тянется за ним, можно не думать – так, бродить мыслью, улыбаться себе самому и чаще чему-то милому и нежно-зеленеющему, что встает в глуби и чего не знаешь, но оно близко, совсем близко, и ему можно улыбнуться, и внутри вскипит светлая, легкая слеза.
И эти топольки зелененькие – трек обсажен ими – какое пахучее кольцо! Впереди торчит фигурка Комарика – точно фитюлька какая на велосипеде, топырятся вбоки лопоухие ушки, и штиблеты с подкаченными штанишками ходят ровно: раз – два, раз – два. «Да. А Машура придет? Обещалась прийти, хочет учиться на велосипеде – завела себе даже… раз – два, раз – два». Ах, шельмец Комарик, думает, он заснул, – бросок сделал; это значит– жжвык, нажал педали, и курьерским ходом удирать – каков? Коля ни за что, нет, не уступит. Тоже бросок, вдогонку. «Тише вы, тише, полосатые! Шеи вывернут, анафемы, отвечай тогда!»
Но сдержать молодых ярилыциков трудно: закипает розовая кровь, подступает к сердцу – и вперед, в душистой мгле, скорей, скорей, чтобы сливались в зеленеющий круг все тополенки кругом, чтоб нестись, как стрижи в майском воздухе, пьяные маем, а вокруг смутно мелькает все, тускнеет под шелковой дымкой.
– Что, взял? Думал удрать? Ну и не думай!
Ребята устали, гонка вышла вничью, только очень сумно под сердцем – покатывает, и в глазах круги. Кажется, если б промчаться еще малость, сердце б выпрыгнуло из груди, и так бы и ухнул куда-то, в темное лоно. А пока мутит даже несколько… вот скандал, вдруг сейчас придет Машура, а они, как окуни на берегу, будут валяться и отдыхивать.
Уже в небе, наверху, идет свое глубокое действие; плывет ночное, разбрелись облака, затемнела бездна, безбрежная, со звездочками. Она дохнула своим, и прохлада сошла со звездных высот, бальзамом льет на городишко, на ребят, Потапыча. Вдруг калитка отворяется – Машура! Легенькая, с тоненькими ножками, в гимназическом переднике. Наконец-то, а ее уж ждут. «Велосипед-то привезли?» Да, конечно. «Вы меня поучите». Коля розовеет. Если б нужно, обежал бы циклодром раз десять, сто. «За мной мама зайдет, только б начальница не узнала, это будет ужасно. Вообразите, одна, с гимназистами!» Машура болтает – бойкая коза, около ней всегда всякие «они» – Коля с ненавистью вспоминает длинного классика, радикала, с умными словами. Но как легко бежать с ней рядом! Разве обратиться в кули, в какого-нибудь японца, человека-лошадь, и возить в двухколеске эту тоненькую Машуру всю жизнь? «Ой, вираж, страшно, упаду, кара-у-л!» Машура заливается, а Коля въелся в руль, велосипед бежит по наклону, они в самом дальнем углу циклодрома, их видит только красная луна, что выставила рожу, в майском дыму, из-за края водокачки. Вот, в двух вершках горячие глаза Машуры, прыгающий локон, и все ее тепленькое тельце прильнуло к нему от наклона «машины». «Машура…» Но что – Машура, надо поцеловать ее в незащищенный височек, да, вот так, и краснеть, шептать ей на ухо какую-то чепуху, вдохнуть ее девичью прелесть, и пусть она сама застыдится глубокорусским румянцем, щелкнет его по носу, но любовно, а луна будет багроветь и взлезать все выше, в сонной прохладе; и тяжелый жук, майский жук прожужжит над ними – запутается в Машуриных волосах.
Приехала в коляске мама, смеялась, весело поздоровалась с мальчишками и увезла Машуру. От нее пахло духами, тонкий платочек белел из ридикюля, и, когда они сели обе в экипаж, Коле показалось, что это сестры, нежно-энглизированные существа. «Уж вижу, вижу, Машуре не скучно было с вами», – мама лукаво косит глазом на Колю, и под зеленоватой луной Коле этот глаз так же безмерно дорог, как и Машурин. Они смеются и вспыхивают будто, а луна потопляет всех теплым изумрудом. Опять они, как верные пажи, заскользили с двух сторон у коляски; спицы отблескивают луной, Комарик бросил в коляску пригоршню сережек тополевых, и оттуда легенький хохот, и Коля вновь замлел на руле с бродячей, овеянной душой. Снова бы так – лететь и лететь, и далеко за городом, мимо белоствольных берез у большака, с дымно-зелеными тенями, в лунных майских полях… «Addio, до свидания!» Из пролетки замахали, забелело, свернули в сторону, шины их зашуршали опять, даже под звезду огнецветную, на которую они будто и тянут. «Прощай, прощай, Колька!» – «Прощай!» – Но Коле никуда сейчас не хочется; все тот же пахучий височек Машуры перед глазами, и образ ее – только еще легче теперь, точно воздушная, лунная благодать напоила его. «Ах луна, милая моя луна!» И чтоб почтить ее, Коля мягко кружит на велосипеде по улице, как тихенький козодой; несколько легких туров какого-то вальса, колдовского и слабого. «Домой, луна, домой!» Топольки по тротуарам дрогнули и засеребрились, несколько новых листочков распукнулось, глянув на свет Божий; вдали голубеет уплывающий ушастый Комарик, – а Коля зашуршал домой, лениво, сквозь тихую дрему и тающую свою мальчишью душу.
В окне, дома, видит он тетю Бунте. Это значит, лунный вечер, тетя тоже мечтает, старыми немецкими мечтами. Целый день она мотала мотовило с нитками для чулочной, а теперь дышит весной и даже пенсне сняла. «Ну, хороший мой человек, приехал?» Это вечные закадычные друзья. Тетя Бунте знает и Машуру, и маму и все видит давними своими глазами. «Ты не думай, Коля, – говорит она иной раз и, осклабясь, улыбается безбрежной улыбкой, – я очень хитрый человек, я всегда все вижу». И тогда оба они хохочут – шестидесятилетний ребенок и ребенок малый.
«Устал, мой хороший, со своим фюльсипедом, поди, Коля, сними блузу, все такось легче». – «Ничего, тетя, у-ух… у вас прохладно». В комнатах действительно прохладно: синеватые сумерки, слабо белеют чехлы кресел по стенам, и пахнет старой, старой жизнью. На стенах портреты допотопных тетиных предков – «контористов», икона с лампадкой.
«Посиди, Коля, смирно; смотри, у окошка простудишься». Но Коля не слушает: окно выходит в садик, оттуда так сладко тянет жасмином, – белой, тяжелой волной, и на ней плывет мысль, качается, как на тихом море. Так же ль пахнет из сада сейчас и у ней, у Машуры? Й вдруг она тоже сидит на подоконнике и вспоминает Колю, поцелуй на циклодроме? Боже, Боже, розовый прилив затопляет сердце, в темноте он краснеет пионом, и подкатывает к груди дивный трепет, – вот, скажи она сейчас, чтобы умер, – и в одно мгновение сгорел бы и сжегся. «Коля, не глотай холодной воды, это тебе нездорово». Ах, какая там холодная вода, дорогая тетя, милая тетя, что вы понимаете? Все равно нельзя так сидеть тут – тихенько. Все равно уйдет отсюда – бродить, шататься, разве можно дома усидеть в такое время?
На улице легко и радостно: весь этот маленький городишко распростерся под небом и луной, скромно благоухая садами; уже май, сады в белой одежде, дивные яблонные цветы белорозовы, и, идя вдоль забора, вдруг вдохнешь теплую, сладковатую прелесть. Коля бредет. Хорошо бы уехать на лодке – по реке, заплыть в неизвестные леса на том берегу, заблудиться в них, сгинуть в лунном безмолвии… «Здравствуйте, Коля». Коля вздрагивает. «Здравствуйте», – он бормочет и краснеет. Впрочем, что ж, это всего поручик Штюрцваге. У него светло-голубые глаза, эмалево-фарфоровые, тоненький румянец и на пальце бирюзовое кольцо. «Вы куда же, собственно? Воздухом дышите?» – «Не-ет, я в… реальное училище, – Коля вдруг вспоминает. – Нам нынче обещали звезды в телескоп показать». – «Вряд ли увидите хорошо, при луне звезд бывает мало».
Штюрцваге идет рядом, от него чуть тянет хорошими духами, и легкие лакированные сапоги сияют под луной. Под мышкой концертино. И бирюзово-эмалевые глаза кажутся Коле загадочными. Вообще все странно: кто он такой, Коля точно не знает. Так, офицер, но особенный, музыкант, и отличный, и всегда он изящен, с нежным румянцем, вдали от товарищей, с маленьким слабым инструментом.
Но вот переулок, куда Коле сворачивать, – тихий, тихий переулок. На углу прозябает историк Козел, на той стороне церковь святого Иоанна, где все свои учебные годы Коля пел на клиросе. А там дальше и само «реальное»: маленьким мальчиком, замирающим от ужаса, поступил он сюда в далекие времена, а теперь неделя, две – и это большое розовое здание, с густыми кленами в саду, уплывет назад, а его и его друзей, и Машуру, Комарика понесут вперед новые – розовые волны молодости.
По двору в чесучовом пиджаке расхаживает физик Проничка, а иначе Прон, и беседует с «первым учеником»: вероятно, о законах Гей-Люссака или Бойля-Мариотта. Проничка скромен и тих, только кончики висячих светлых усов, котообразного вида, шевелятся под майским дуновением да отблескивают очки под луной. «Все уж собрались, так, я готов показать вам диск луны, господа; наш телескоп увеличивает приблизительно в четыреста раз, следовательно, вы увидите луну как бы с расстояния десяти тысяч верст; а для луны это все равно, как если бы мы рассматривали друг друга на десять шагов». Смеются. Проничку любят, и его физико-математическим шуткам даже рады. Вот и телескоп, – на треножнике, вроде фотографического аппарата – но как странно глянуть туда! Все Васильевы, Ивановы первые и вторые, кудлатые и с аккуратными проборчиками поочередно смотрят в это отверстие; и по очереди на каждого дышит беспредельный мир, дальнее безмолвие планет и бездн.
Кто-то двинул трубу, – в поле зрения засияла луна. Она, она сама, живьем и на безмерном расстоянии, всегда – прекрасная, всегда – печальная ночная бродяга. Видны пустыни и кратеры, и черные тени зубцами бегут в долины, все дальше и дальше. «Древние полагали, что луну населяют души умерших», – слышит Коля над ухом, но он и вообще плохо понимает все сейчас, кроме одного: живая, близкая луна, и вместе мертвая и навеки чужая, серебряный, вечный свет, к которому сразу чувствуешь острую жалость, любовь, изумление и тоску. Точно из далекого мира, таинственного и светлого, кто-то ранит невидимыми стрелами земное сердце. Коля отходит. Снова Проничка с законами газов, чесучовый пиджачишко и скромная учительская душа; розовый корпус училища и директорский особняк с блистающими в луне окнами: давно привычная малая жизнь. Комарик опять тут. Коля берет его под руку, и вместе они идут по кленовой аллее – прямо, налево. Светлые вырезы, тени тихо ходят по дорожке; дрожат многолопастные листы; Комарик тоже присмирел, и точно: золотая легкая тоска оплетает души; хочется затрепетать, замереть в тихом и сладостном волнении – и ждать чего-то. Чего? Улыбнуться ему, как неизбежному, и заплакать светлыми лунными слезами.
В квартирке сестры Сони жарко, кипит самовар, окна настежь, но мало помогают. Только что уложили Петьку, теперь можно спокойнее съесть пару яиц всмятку; да и сами устали: был длинный спор, Коля со свирепостью налетал на христианство и на нравственность и вообще имел разбойно-воинственный вид; проповедовал даже самоубийство. Но потом приустал, как и Соничка, и в этой слабой лени оба опять почувствовали, как, собственно, далеки их слова и как они глубоко близки друг другу. «Что ж это, через неделю конец, последний экзамен, аттестат?» – «И конец». – «Соня, да ведь вы сами нынче, собственно, последний вечер здесь, на этой квартире, сообразите-ка». Соня оборачивается к Марье Ивановне. «Ведь завтра; укладываться…» – «Ну, значит, нынче прощальный вечер, бал разгонный!» – «Соня, у вас есть вишневка, чего же вы жадничаете». Соня смеется. В самом деле, как-то из головы вон. Последний вечер, всю эту зиму и Коля и Марья Ивановна были верными друзьями, разгоняли ее одиночество и безлюдье с этим маленьким Петюшкой, – сколько вечеров прокричали тут. И сколько раз Коля рычал, как сегодня, – это значит, круто подошло от любви – рычал и семнадцатилетним своим мозгом набрасывался на «основы».
Три рюмки полны густой, маслянисто-вишневой «влагой». Лунный луч играет в них малиновым бархатом. «За любовь, други… за май!» И все трое пьют, и стыдливое что-то, тайное и обаятельное туманит всем сразу головы. Там, вокруг и внутри у сердца, и в прошедшем лежит и веет этот дивный бог, земной и небесный. И вкушал красного вина, не его ли крови они вкушают, не свершают ли странного таинства под дыханием его первого вестника – мая. «Вы вот, Коля, шумите и ниспровергаете, а вам семнадцать лет, все вам открыто еще и предстоит… Соничка, чокнемтесь за его молодость!» Женщины чокаются и, как старшие, обмениваются понимающим взглядом – с оттенком знания-печали. «Ну и то сказать: будем старые и все будем вспоминать и говорить: что лучше мая?» Под окном тень промелькнула – Коля стремглав бросился вниз. У подъезда спряталась фигура в платочке – это Машури-на Дунечка; сует в руки письмишко. Дух захватило в Калиной груди – читает: «Очень Вы меня любите? Пошли ли бы за мной на каторгу?»
В лунной тени бумага и буквы кажутся синеющими, но глаз остро видит все, он проник бы взором сквозь конверт; тут же, на улице, при улыбках и трепете огромной звезды, Коля пишет ответ: «На каторгу, на смерть, я люблю Вас».
И уже этого довольно. И быть может, никогда он не будет знать этой Машуры, но сейчас душа пронизана до недр, невидимый дивный стрелок прострелил ее, и, как опьяневший голубь, она кружит над светом, счастьем и смертью, в любви, любви.
Малый Петюшка заснул. Соня и Марья Ивановна засели на подоконник – молчат, закутаны тихим томлением; кто-то овеял их прелестью, думами, точно жасминный дух задурманил. «Соня, если б тебя любил кто и сказал: пойди на чердак, прыгни в слуховое окошко – так, ни с того ни с сего… это хорошо бы, по-твоему, было?» Женщины молчали, про себя улыбались и туманно сказали: «Хорошо. Так и надо».
Было довольно поздно, когда Коля вышел от Сонички. Ночь успела уйти в глубокие свои недра, уже можно было думать о скором рассвете, и только луна сияла еще выше и чище на небе. Казалось, она побледнела и с большей серьезностью взирает на людей, улицу, Колю, на тихий городишко и сады в цвету.
В переулке, около Сонички, Коля услышал музыку; окна небольшого флигеля раскрыты, и с аккомпанементом рояли поет тонкое, знакомое концертино. Сразу Коля вспоминает Штюрцваге: белый лоб и нежные, чуть влажные пальцы, как цветы; они ходят в тихом вдохновении по клавиатурке инструмента; и эти звуки медленно вьются, слабо-слабо плывут. А за роялью старая учительница музыки, к которой каждый день ходит матово-бирюзовый поручик – точно горит к ней скрыто-глубоким огнем; так вздыхают они, томятся и услаждают весенние вечера гармониями.
Скоро Штюрцваге вышел, со всегдашним своим концертино под мышкой и обычным ровным, слегка непонятным ходом зашагал в боковую улицу.
«Это ты, Коля?» – «Я». – «Все такось, боюсь я ночью: не ровен час…» Тетя слегка ковыляет больной ногой, в светлой кофточке и пенсне. Только что она молилась перед сном и сейчас опять пойдет молиться. Так бывает каждый вечер – каждый вечер с пламенными слезами, стоя на твердом полу на коленях, молится она о душе своего Жорженьки, далекого и бесценного, с кем предстоит ей встреча за пределом жизни. В голубой мгле склоняет она свое древнее сердце к Божьей лампаде; и слезы, стекая ровными потоками, омывают тетину душу, насаждая надежду и мир. Все тогда ясно в тетиной груди – одного она понять не может: как же они узнают там друг друга?
Когда Коля взобрался уже к себе в светелку и собирается раздеваться, к нему по крутой лесенке вдруг тащится тетя, – с усилием, стукая огромным каблуком. В глазах ее волнение и слезы. «Ну, Коля, вот ты умный человек, скажи мне… как же Жорж там будет… похож на здешнего?» А Колино сердце терзает сладкая любовь. Из дальней дали кивает ему кто-то, в душевном трепете чует он нисхождение чудесного, и снова, как не раз нынче днем, ему хочется пасть на тетину шею и вместе рыдать и стенать, и в безумном восторге бормотать что-то.
«Узнаете, тетя, узнаете!»
Забелело на востоке, зарозовело, – дымится утро. Спущены занавеси у тети, у Коли, только ласковый ветер, как утренний сторож, посмеивается и колышет; пахнет в лицо сладкой сиренью. Розовые пятна ярче, скоро приход огненного гостя из-за горизонта, и в этот поздний час тих и глубок сон людей. Спят Машура, Комарик, Штюрцваге, Проничка, Соня, луна, тетя и Коля. Их сон покоен и легок – точно одна, общая вуаль накинута на всех. И выше, – розовей и радостней – встает красный май, дивный и целительный, огненный, светлый, летит над землей легким летом, – напевает на людских душах, как на ясных свирелях, свои песни: пенно-розовеющие и любовные.
1907
Евсеев пил кофе, читал газеты. Пробило двенадцать. «Пора!» Он встал, на минуту остановился. Хотелось увидеть жену, но, наверно, она спит. Евсеев заглянул в спальню. Полутемно, теплый, знакомый запах. Лина действительно спала. Он приоткрыл портьеру и в бледном свете увидел это лицо, эту ногу, – как ему показалось, – победно выставленную из-под одеяла. «Что ей снится?» Сон Лины был смутен. Что-то чужое проступало в ней. Евсеев знал этот могучий развал ее тела, силу, дышащую теплым вздохом.
– Моя!
Это радостно, страшно.
Вдруг Лина проснулась. Она вытянулась ровным, сильным движением, зевнула.
– Уходишь?
Евсеев подошел к ней. Она позволила поцеловать руку, опять зевнула. Ему показалось, что сейчас его сердце разорвется от любви. Он улыбнулся.
– Да, до обеда. Ты будешь дома, к пяти?
Лина нахмурилась.
– Не знаю.
«Она всегда не знает, – подумал Евсеев, скрипнув зубами. – Всегда не знает».
Одевшись, он вышел. Идя по своим делам, работая, он всегда думал одно: Лина. Где она, что она делает? Кто она, эта женщина, взявшая его жизнь?
Уже давно жил он в этом сладком – и мучительном – плену. То же было и нынче. Но сегодня острее обычного. Он работал, писал, говорил – и все видел ее, горячую, с чужим и жутким лицом.
В три часа Лина проехала в экипаже по улице. Евсеев вздрогнул. Куда это? И опять: что она думает, что прячет от него, в чем ее жизнь? Этого он не знал. У ней светлое тело, могучие бледные волосы, в страсти она закатывает глаза. Но – любит ли она его?
«В этом всё! Если любит, то пустяк – что уехала неизвестно куда, что у ней свои знакомства. Тогда пустяк!» Он улыбался. Ему казалось уже, что она его любит. Но через секунду с такой же силой подымалось другое: «Если бы любила, он узнал бы ее, она не пугала бы. Она раскрыла б ему душу – с каким восторгом принял бы он ее!»
Евсеев вздыхал. Все же он был несчастен. Вернулся домой он в пять. Лины не было. Квартира казалась ему пустынной, мертвой. С шестого этажа в окна был виден темнеющий город. Начинали зажигать огни. Они раскинулись золотыми сетями, опутывая город блеском. Евсеев вышел на балкончик. Теплый ветер трепал его волосы, и, глянув вниз, он ощутил легкое головокружение. «Высота высота!» До земли, казалось, было с версту.
– Барин, – сказала прислуга, – вы здесь?
– Да.
– Барыня приказали одним обедать.
Евсеев ел щи, пил пиво. Злился на Нелидову. Нелидова была подруга Лины. Наверно, она ее утащила! Но ведь Лина уехала одна? Глупости, это ничего не значит. Наверно, это Нелидова.
Он спросил прислугу:
– А что, был у нас кто-нибудь?
Ему хотелось, чтобы она сказала: «Была госпожа Нелидова, увезли барыню». Но Нелидова не приезжала.
– Так.
К концу обеда он уже страдал. Казалось, что Лина уехала совсем, никогда не вернется.
– Может, я болен просто? Дома сидеть не хотелось.
– Если придет барыня, скажите, что я в кафе. Тридцать три, двенадцать. Поняли? Вернусь в восемь.
Он шел по улице, среди шума. Все эти кинемо, трамы, автомобили раздражали. Все это было с Линой – против него.
«Культура, черт бы ее взял… наслаждение жизнью. Скоро все в это обратится. Ничего не останется, слопают все…» Неизвестно, кто должен был лопать, – какой-то новый-зверь, ясно ощущаемый. И Лина с ним, вот что хуже всего, именно с ним.
На углу он встретил Нелидову, в высокой шляпе. Как султан покорителя вились на ней перья. Евсеев смутился.
– Здравствуйте, – сказал он нетвердо.
– Ах, это вы! Что так бледны? У вас странный вид, в самом деле.
Была минута, когда он чуть не крикнул ей, что тоскует неизвестно отчего по Лине, что нет серьезного, но сердце болит, – но сдержался, сказал сухо:
– Нездоровится. А вы Лину не видели нынче?
– Нет, – Нелидова ответила простодушно. – Ну, она непоседа. Где-нибудь рыщет.
Евсеев отошел тихий, печальный. В ее словах, как будто и простых, он вдруг почувствовал подтверждение: сейчас, в этом проклятом городе, против него делают что-то ужасное.
В кафе был пустынно. Сидело несколько греков; шипела вольтова дуга. При белом свете завсегдатаи пили кофе, читали газеты. Евсеев взял журнал. Рассеянно листал иллюстрации, курил. Когда попадалась нагая женщина, это ударяло его, почему-то вспоминалась Лина. «Какая гадость. – Он морщился. – Гадость!»
Он отложил журнал. Задумавшись, глядел на черного старичка с горбатым носом. За ним, где-то на туманном фоне, виднелась Лина – опять нагая, могучая и страстная. Она улыбалась, говорила: «Ну, вот я, ну, вот, мне двадцать восемь лет, я хочу жить. Идите сюда все, пусть, я хочу. Все тут будете, никому не уйти».
– А-а, галлюцинации.
Евсеев был злобен. Он не думал, что кафе, такое мирное место, где урчит кот, так тихо и сонно все – чтобы и оно было против.
Он ушел. Долго слонялся он по улицам; бешенство давило его. Мог ли бы он убить? Если бы встретил ее с тем (кто был тот? он не знал) – убил бы. Какая радость залить кровью свою боль! Против убийств, страстей пишут те, у кого нет нервов. Так настроенный, он возвратился. Было девять. Конечно, Лина не вернулась. Как он мог сомневаться?
Долгие часы затем он страдал. Обыкновенно, когда мучился, ложился на диван, подпирал щеку, недвижно оставался часы. Теперь так же. Но лежать хорошо, когда боль окаменяет; а она налетала, терзала, смолкала – он не мог найти одного типа сопротивления. Поэтому и ходил, и сидел, лежал, стонал.
В одиннадцать подошел к окну. Вспомнил, как сегодня, выходя из квартиры, поцеловал Лину. Показалось, что это было уже с год, – в какое-то необычайно прекрасное время. «Тогда еще я мог ее целовать, она была теплая, розовая со сна, а теперь я сижу в этом ящике, в поднебесье, кругом тьма, ветер… И что, что с ней происходит?» Это он спрашивал у себя в сотый раз.
«Просто она в гостях. Из-за чего кипятиться?» Но тут налетало, и метало его по комнате, ибо он знал, что в эти минуты происходит непоправимое, уничтожающее.
Около часу позвонили. Он чуть не упал. Огненным хвостом ударило в мозгу: «Вдруг ничего?» Он перевел дыхание, вышел. Почтальон! Он не видел расписки, что-то нацарапал, ему хотелось убить этого почтальона. Почтальон опасливо на него покосился.
Появления Лины Евсеев не заметил. Он сидел в кресле, в полусне, и не слышал звонка. Но – сквозь больное забытье– сразу почуял платье, шаги, духи. Он вскочил.
– Лина!
В спальне она раздевалась.
– Ну?
Он вошел. Лина стояла без корсета – высокая, в низ-ковырезанной сорочке; прямая, холодная.
– Что тебе? Что ты на меня смотришь?
Евсеев хотел что-то сказать, но не мог. Захватило горло. Он сел.
– Что с тобой? – Лина начала раздражаться.
– Лина, – он остановился, – где ты была? Я тебя ждал… Почему ты так поздно?
Лина распустила волосы.
– Была по делам. Потом у Нелидовой. Ужинали в клубе.
– С кем?
– Ну, там много народу было.
Минуту он молчал; потом спросил, – и не узнал своего голоса:
– Ты мне не изменила?.. Нынче? Лина отвела глаза.
– Сумасшедший.
Она говорила покойно. Но отчего у ней неверное лицо? Почему она не смотрит? Что видит там, в стороне? Почему не обнимет, не скажет: «Милый, я мучусь, что причинила тебе боль. Это – твое бедное сердце. Вот тебе душа, ты видишь, кроме любви, восторга, в ней нет ничего». Он бы поверил! Целовал бы, плакал, просил прощения. Сказал бы, что если она полюбит, пусть говорит, – он не помешает, уйдет.
Лина молчала. Бог мой, дай сил!
– Слушай, Лина… Ну, может быть, это глупо. Но я весь день страдал, так страдал. Бог знает, что мне казалось…
Он подходит, хочет обнять. Если бы взгляд! Один взгляд.
Лина отвертывается.
– Не хочешь сказать… Лина, за что?
– Да что я сделала-то?
– Не понимаешь?
Он сидит молча, закипает. Трудно сдержать себя.
– То сделала, что я тебе не верю, – он багровеет, – … заставлю сказать правду… Если не скажешь, если…
– Невыносимо! Ты с ума сходишь.
«С ума?» Стало холодно. Собственно, что такое? К кому он ревнует? Что же она сделала, действительно-то?
Она права. Конечно, сумасшедший. Он сложил руки за спиной, несколько раз прошелся по комнате. Лина сидела теперь совсем раздетая. Вот сейчас она ляжет, потушит свечку, и как прекрасный зверь будет спать, в полумгле, при лампаде.
«Да, я знаю, ты ждешь минуты, ты спрячешься – и с тобой все уйдет… вся ты, грех, тайна. Вы будете во мгле».
Проходя, он вдруг быстро наклонился к ней, поднес к глазам огонь; взглянул. Лина испугалась.
– Что тебе…
Он держал ее крепко, обхватив правой рукой. Черный, тяжелый, он давил ее взглядом. То, что прочел он, было ужасно. На минуту Лина растерялась. Потом овладела собой.
– Если хочешь насилия, – делай. Ты сильней.
Он выпустил ее.
– Нет. Не насилие.
Передохнув, он сказал:
– Ты все лжешь. Я узнал по глазам.
Лина повернулась спиной.
– Оскорбляешь меня – ты. Это подло.
– Ты мне изменила.
– Нет. – Она сказала это равнодушно.
– Да. И, вероятно, изменяла раньше.
Лина потушила свет.
– Если ты не уйдешь, я начну кричать.
«Ну, вот, теперь кончено». Он опустил голову, стоял. Лина неясно белела на кровати. Окна были черны. Евсеев не уходил. «Вот теперь-то конец. Уж теперь конец».
Прошло пять минут. Лина позвонила.
– Проклятая квартира, – сказала она. – Нельзя даже запереться.
«Что же, меня выведут?»
Он вышел. В столовой встретил сонную прислугу.
– Идите спать. Я подал барыне, что нужно.
Он погасил свет в столовой, кабинете, прихожей. Казалось, что в темноте легче нести позор.
«Я ничего не узнаю от нее больше, – думал он. – Это ясно. Если при свете она не сказала ничего, – теперь она в своем мире. А, все вы против меня, все вы вместе».
Начиналась его последняя стража. Тихо ходил он по квартире, иногда натыкался. Что-то шептал себе. Увидевший со стороны принял бы его за безумного. Но он вовсе не был безумен. С ясностью, твердостью он размышлял о своем горе. Оно непоправимо, он знал. Уже давно началось это – Лина ускользала от него. Шло, шло, и теперь созрело. «Глупы люди, думающие, что мужчины сильней. Будто бы у них есть дело, своя жизнь – что эта жизнь…» Он не досказывал. Он знал, что его жизнь без любви Лины есть ничто, а она его уже не любит, и жизни его нет.
Он вышел на балкончик. Когда-то, очень давно, он стоял на нем. Эо было сегодня в сумерки, когда он страдал и еще надеялся. Так же город лежит внизу – союзник Лины. Теперь он еще черней; злобнее рвет в вышине ветер; быть может, он хочет притиснуть к земле все это дикое скопище людей?
Если шагнуть, то в ночной тьме никто не заметит падения. Разбитое, будет лежать тело до утра Он содрогнулся. Захлопнув дверь, возвратился, сел в кресло. Так он пробыл долго и потом прошел к Лине. Она спала, слегка храпела даже; он сел у ее постели, прислонил к ней голову, молчал. Странная тишина нашла на него. После всех волнений, страхов дня, он почувствовал кроткую усталость. Как будто не замученное сердце было в его груди – такой широкой и сильной – а душа женщины. «Все равно, – говорил он себе, – я ее прощу. Почему она должна любить меня? Что я такое?» Он казался себе ничтожным, а Лина представлялась божеством, спокойно идущим на зов. «Ее зовет жизнь, она будет взята, она пройдет свой путь страсти, любви, наслаждений. А я сяду у ее ложа, вечно я буду страдать, но не в том ли и состоит любовь, чтобы жертвовать?»
Лина повернулась во сне, вздохнула; стащила с себя одеяло. Видимо, ей было жарко. Нагая она была еще проще, прекраснее. Ее вольное тело не знало тьмы. Она должна была пронести его через жизнь как чашу, полную наслаждений, всегда ровную, покойную, мощную.
В семь она проснулась. Светало. Евсеев сидел у ее ног по-прежнему. Вытянувшись, она сказала:
– Ты еще здесь? Всё здесь? – И улыбнулась. – Иди спать.
Он встал, покорно вышел.
1910
Когда коляска свернула с ужасающей мостовой в переулок, пахнуло отхожим местом, и лошади остановились у «Отеля Капырин».
Выбежал Илья и высадил сначала винокура-богача Фриде, человека сухенького, с бачками, в крылатке и с орденом под горлом; затем его племянника, толстяка Густю.
– В первый, – пропыхтел он. – Тащи, братец, тащи. Илья взялся за вещи и вспотел сразу.
– Извините-с, Густав Иваныч, как не изволили телеграммкой заказать…
– Что-о?
По случаю выборов были заняты все номера. Дядюшка собрался было обидеться, но Густя переспросил еще раз, грозно: «Что? Нет номера?», и вышло так, что к двум часам освободится первый, а пока вещи можно поставить «к господину Ченцову».
Ченцов, купчик, веселый и курчавый, пил водку, закусывая балыком, когда к нему ввалились. Он обрадовался:
– Милости просим-с, с прибытием, червячка не угодно ли заморить-с…
Дядюшка извинился за беспокойство и принялся чиститься.
Густя, увидев водку, взволновался:
– Густав Иваныч, а? Как полагаете?
Густя сидел на диване в пальто и имел беспокойный вид: вдруг он пропустит случай?
Но Илья уже подал рюмку, и Густя выпил подряд три, деловито, громко жуя и поколыхивая животом.
– Хороша водчонка с дороги, – сказал он. – Хороша, Вонзим.
Ченцов загоготал:
– Для нашего русского человека вещь умственная!
Дядюшка причесался и надел дорожный картуз (он называл его к аскетом).
– Ну, Густав, я должен к предводителю, в управу. Ты веди себя сдержанно, Густав. (Дядюшка покосился на графин.) Антон Гаврилыч, оставляю его вам, а пока – честь имею.
– Не понимает, старая кочерга. Сколько я у него живу, хоть бы раз позволил за столом выпить как следует. Метит в председатели, а двух рюмок сделать не в состоянии…
Густя азартно жевал малосольный огурец. Людей непьющих он презирал искренно. Но сейчас он начал добреть – балык, свобода, гостеприимство Ченцова располагали его.
– Мне, собственно, на него наплевать. Я теперь сам с усам. Вставлю ему перо. Вставлю. Вонзим?
– Наследство получаете-с?
– Ну, нет, вроде… Это там… потом. Я, конечно, в материальной от него зависимости. Так сказать, его крепостной. А теперь он мне говорит: «Выберут меня председателем, я тебе две тысячи». Ну, я сейчас же в Ниццу, разумеется. Понимэ? Ему перо, и в Ниццу.
Антон Гаврилыч раскраснелся и подхохатывал.
– Напрасно смеетесь. Такого города, как Ницца, вам не видать! Фу! Надоело жить в грязи. «Отель Капырин»! Городской клуб. Черт бы их драл. Там – отель «Сплендид».
– Мы что же, мы ничего-с. Здесь действительно клопы-с, но и денежки тут, хо-хо. Денежка денежку любит и к денежке бежит-с. А конечно, заграницы много превосходнее наших мест, и, как бы сказать, мы сами не прочь посетить энти края-с.
Густя довольно быстро впал в возвышенный тон. Он превозносил Ниццу, вина, устриц, рулетку и ругал Россию. Кто здесь живет? Хамы. Например, дядюшка. Он его кормит, поит, дает тридцать рублей на расходы ему, Густе, который проигрывал тысячи франков, тратился на француженок…
– Барышни хороши? – спросил Ченцов серьезно. – Говорят, на все руки?
Густя махнул на него презрительно. Много ты понимаешь! И снова повествовал, как пил с утра до ночи шамбертен, и оказывалось, будто в Ницце много есть схожего с Россией. Наконец он устал.
– Храпача бы задать, – сказал он. – Надо бы теперь храпача.
– Это мы даже очень понимаем… Только здесь вам мешать будут, Густав Иваныч. Человечки ко мне придут разные. Денежка денежку любит-с, хо-хо…
– Ничего, я найду. Подумаешь! Все найду, чего захочу.
И, нетвердо ступая, Густя вывалился в коридор. Было темно, из трактирчика пахло чадом. «Сплендид-отель»! – бормотал Густя. – «Сплендид-отель»!
Он отворил первую попавшуюся комнату и вошел. Поглядел равнодушно на вещи, как будто чужие, потом положил свое тюленье тело на кровать.
– Густав Иваныч! – Илья выглядывал в полуоткрытую дверь. – Густав Иваныч, комната занята-с!
– Мне какое дело! Я уж лег.
– А если возворотятся-с?
– Кто такое? Наш что ли? Дворянин!
– Как сказать… англичанин один, по комиссионной части…
– А, Европа. М-м… Европу я люблю. Разбуди меня тогда! – заорал он, потом тихо прибавил: – А теперь убирайся.
Илья вздохнул, ушел, а Густя раза три перевернулся на англичаниновой постели и кряхтел. Вспоминал ли он шамбертен, француженок? Через несколько минут он дрых беспробудно.
Дядюшка вернулся радостный; предводитель сказал, что его шансы бесспорны. По этому случаю решили вечером идти в клуб. Подошли еще усатые помещики, – двое в поддевках, третий в черкеске. Забежал непременный член; он был красноват с лица, и так бегали его глазки, будто высматривали, где же водчонка.
Один Илья остался недоволен, что господа идут ужинать в другое место.
– Да он какой и клуб-то, Густав Иваныч… – Илья усмехнулся. – Ежели вам, положим, идтить, надо зараньше Сеньку послать, а то он заперт. Одно слово, что клуб.
Густя крякнул:
– Провинция!
– Густав, – сказал дядюшка слегка взволнованно, – что мы будем нынче есть? Как ты думаешь? Если бы, например, стерлядку?
Послали за клубским поваром – хозяином другого отеля, враждебного Капырину; велели отпереть клуб и после раздумий заказали стерлядь живую, кольчиком, на пятерых. Затем Густя с непременным членом зашли в буфет, остальные отправились.
– Ф… ф… – говорил Густя, закусывая икрой. – Насчет икорки и рыбешки заграница пас. М-да, – жевал он, – да… Очень уважаю Ниццу… но осетринки… не тово… мда-а… нет.
Непременный член с томностью закатил глаза:
– Ах, заг-граница! Мечта моей жены. И моя также. Там, г-говорят, ужасно все дешево.
– М-м… когда я останавливался в «Сплендид-отеле»…
Вспомнив о «Сплендид-отеле», он выпил еще, и в клуб они тронулись под руку.
Было темно, шел дождь, и на мостовой среди гигантских булыжников стояли лужи. Кой-где светились окна лавок. Снова запахло чем-то подозрительным. Густя шел медленно, отдуваясь.
– Азия, – говорил он, – кафе нет, тротуаров нет. Хамы!
Но они уже были около, уже клубский мальчик светил фонарем с подъезда. Клуб оказался просторным унылым домом; в нижнем этаже торговали хомутами, бакалеей, в верхнем – уездные чиновники два-три раза на неделе резались в карты, запивая водочкой малую свою жизнь. То же было сейчас. В зале, где голодные актеры, странствуя по белу свету, давали иной раз представление рублей на двадцать сбору, за зеленым столом сражались дядюшка, аптекарь, член суда и старичок – племянник графа, «ну, вы знаете, самого графа», теперь полуголодный. Со стены глядел на игроков Гоголь, недавно повешенный по случаю юбилея. Они его не видали и тузили всеми способами картежного дела: на ренонсах, с коронками, с подсидкой.
Густя оглядел залу покровительственно – остался недоволен.
– Игра в винт! – сказал он непременному члену. – Вы бы посмотрели Монако… да. Вы бы сюда не пошли. Однако где же буфет?
Непременный член грустно вздохнул:
– Густав Иваныч, не г-говорите лучше! Какой тут буфет? Тут совсем нет буфета!
Непременному члену было не до Монако: он охотно сыграл бы робер, даже пульку со стариками, – но партии не составлялось. Друзья прошли в биллиардную. Обтрепанные диванчики, хоры с облупившейся штукатуркой, огромный биллиард с продранными лузами, запах нежилого – остатки прежней славы!
– В Карлсбаде, – сказал Густя, беря кий и помелив наконечник, – я таким кием обработал одного немца. Да, я вам скажу, хороший был кий: не сломался. Разумеется, протокол, штраф… Я тогда был богат.
Непременный член попробовал меряться с Густей в игре, но быстро был разбит. Его красненький носик вспотел пуще.
– Здесь лучше всех играет исправник, – сказал он сконфуженно. – Подать его сюда!
Исправник был рыжий могущественный человек с веснушками на руках. Он зажимал кий в кулак, приседал при удачном ударе, был вежлив, тих. Его звали Потап Михаилыч – он походил на медведя. Но и медведь был побежден; Густя торжествовал.
Потап Михайлыч сощурил узенькие глазки и сказал:
– Да, видно, что вы заграничного воспитания.
Густя крякнул, ухмыльнулся и пошел за дядюшкой: наверху началось предужинное движение, пронесли стерлядку из отеля, враждебного Капырину, радостно запахло и мерещилась скорая водчонка.
Непременный член с исправником решили сразиться друг с другом для утешения; как люди умные и опытные, прислушивались они к звяканью посуды и принюхивались. Казалось, вот-вот кто-нибудь из них сделает стойку.
Когда за ужином на антресолях съели уже стерлядь и все были красны, ласковы, в дверях показались почтмейстер и молодой человек иностранного вида, бритый, в коричневом сюртуке.
– Позвольте представить, – сказал почтмейстер, – мистер Ралло из Англии.
Густя поднял голову:
– А, Европа. Прошу покорно. Сэнк ю.
Коммивояжер подавал всем по очереди огромную руку.
Густя похлопал его по плечу, налил коньяку.
– Слиппинг на вашей постели, мы соседи, вуазинешен?
– А? «Отель Карупп»?
– Вот именно.
– Мне Илия говорил. Вы – тот человек, который засыпал на моей постели?
– Англия! – кричал непременный член. – Нынешний Карфаген! Пью за Англию!
Ралло обступили, чокались, пили за здоровье. Лишь Потап Михайлыч не вставал; аккуратно нацеживал он себе водчонки – действовал тихо и вразумительно.
– Шампанского! – непременный член пылал, носик его тонул в щеках.
Дядюшка одернул Густю и шепнул: «Густав! Будь воздержен!» Густав в ответ налил себе шампанского. Ралло быстро напился и заржал.
– Русские, англичане хороши. Немцы дрянь, фу! Фу!
– А какие в Англии, к примеру сказать, деньги? – спросил вдруг исправник. – На наши похожи?
– Мы имеем фунт, мы имеем шиллинг, пенни, всё есть, сделайте ваше одолжение, пожалуйста.
– Шиллинг – это, кажется, вроде франка? – спросил робко непременный член.
– Франк, фу! Франк дрянь и французы, это все чепух-ха, – заорал Ралло. – Мы французов морды бьем.
– Ну, ты, потише, – сказал Густя. – В Ницце был? Нис? Никешен?
– А, Нис! Другое дело. Там королева жила. Инглиш промнад.
Член суда нагнулся к дядюшке: «А как вы думаете, он не шпион? Знаете, так, прикинется пьяненьким и выведает что-нибудь?» Исправник, как человек военный, сначала обеспокоился. Потом, рассудив, что и выведать в городе нечего, кроме цен на стерлядки и осетринки, утешился и попросил прислать из Англии шиллинг. «Хотелось бы посмотреть, какие там деньги». Ралло обещал и стал рассказывать, как в Москве он споил японца, как у Яра они выпили на триста рублей шампанского и прочее.
– Молодец, – говорил Густя, подливая. – Молодец. Мы с тобой европейцы. Ты думаешь, я тут сижу, так я мокрая курица? Провинциал? Я, брат, по запаху отличаю, от Депре вино или от Леве. Да ты знаешь, что такое Леве?
– Француз? Бить их хочу.
Дядюшка вздыхал. Он чувствовал, что теперь не скоро выживешь отсюда Густю, и, перешепнувшись с членом суда, они отступили. Исправник, надеясь получить образчик шиллинга, тоже вышел. Непременный член раскис и пускал слюни. Лишь буфетчик Федосов, подмигнув на Ралло, сказал человеку Петру: «Мазурик». Густя же ораторствовал.
– Ты думаешь, я медведь, провинциал, хам? Р-раз! – он бил кулаком по столу. – Я – Европа! Ты думаешь, мне тут весело с ними? Этот вот – взятки берет! Дядюшка пред-дводителя задабривает! Я в Ницце барышням по сто франков платил! Понимэшен? А если непонимэшен – значит дурак.
– Нис! – бормотал Ралло. – Королева… Инглиш промнад.
– Хочешь со мной в Ниццу? Первый класс, люкс, целый день в буфете и пьян. В Ниццу приехали – выпили. Пошли играть – выпили. Так живешь, знаешь, как в раю. Я около Ниццы мало что видел – сознаюсь… Пришел к морю – выпили. Сели в автомобиль, везут куда-то, сукины дети, а через плеч-чо фляжка – коньячишко: выпили.
Непременный член проснулся, выпучил глаза:
– Заг-г-границей всё втрое… – потом довольно долго думал и кончил, – дешевле…
– Этот же хам, – сказал Густя. – В прошлом году приехал к тетке, сел, напыжился, говорит: «Mesdames!»[42], а она одна в комнате. Хам.
Часа через два, обнявшись, они спускались с лестницы. Густя хотел было сыграть на биллиарде, но Ралло едва держался; потом попробовал положить его на стол, чтобы до утра спал. Не позволил буфетчик. Тогда они вышли наконец на улицу. Дядюшкин извозчик уехал, тьма была египетская. Разошелся дождик, с пьяных глаз не видать было даже фонарей, и сырой ветер, налетавший откуда-то из равнин, темных и грязных, как и сам городишка, был жуток. Казалось, они брели куда-то в черную яму.
– Полицей! – закричал англичанин. – Полицей!
– Не ори. В Ниццу, Нис, Никешен! Едем? Идет?
Но Ралло было страшно, и он кричал:
– Полицей! Полицей! «Отель Kapyrin»!
Густя его не слушал.
Густя проснулся на другой день, во втором часу. Он оделся и велел дать закусить в дядюшкин номер. Дядюшка заседал еще в собрании, до его приезда Густя надеялся поработать.
Подавая к водке икру, Илья ухмыльнулся:
– А уж мы вчерась думали, Густав Иваныч… вы англичанина-то… – Илья прыснул, – проучить решились. Как он это орет, значит, ночью, мы так и понимаем: верно, Густав Иваныч его учат.
Густя обиделся:
– Ну и дураки. Где ж это видано, чтобы я европейца… Мужланы.
– Да ведь он что ж, – скромно сказал Илья, – так, фитюлька. Разве он может против вас соответствовать?
– Пустяки рассказываешь. Выпей рюмку водки за мое здоровье и уходи.
– Покорнейше благодарим-с.
Густя пил один и скоро погрузился в привычный горячий туман. В казино он выиграл тридцать тысяч; потом пахнет морем, устрицами и шамбертеном; очень теплая ночь со звездами, автомобиль летит по прибрежью, мадемуазель Ларош кивает шляпой, и, кажется, она говорит: «Скорее, шибче, шибче!» Они все летят, ему весело, куда б они ни залетели. «Не бойся, – говорит она, – все равно тебе недолго жить, тебя скоро хватит кондрашка, condraschka russe, в твоей стране белого медведя. Не все ли равно? Ты погибший человек. Шибче!» И правда – не страшно, если и свернут шею.
Что будет дальше, он не успел придумать, потому что вошел дядюшка. Он был бледен и худ.
– Илья, – сказал он, – лошадей и счет, живо. Густав, – он говорил сухо, как трещотка, – прекрати свои оргии, достань мне дорожный каскет и будь готов: через полчаса мы едем.
– В Ниццу?
– Да, вот именно, – дядюшка злобно поежился. – Вот именно в Ниццу. Очень кстати. Дядя окружен врагами, оплетен интригами, один воюет с целым обществом, – дядюшка патетически ударил себя в грудь, – а мы разъезжаем по Ниццам, по загран-ниц-цам!
Густя похолодел. Нетвердо он спросил:
– Что… провалился? На выборах?
Дядюшка вскочил:
– Не смей употреблять мерзкого слова! Против меня велась кампания… был комплот. Понимаешь? И изволь сейчас же укладываться, бросить всякие нелепые мысли о поездках и тому подобное. Я не миллионер.
– То есть… как? Ты же обещал?
Дядюшка был сух, непримирим. Он твердил упорно, что, когда дядя опутан сетями козней, нечего племянникам ездить – и он не миллионер. Тогда Густя пришел в ярость:
– Ну, так я не уеду отсюда, понимаешь? Буду здесь сидеть, пить, пока ты мне не дашь денег. Понимэ?
Дядюшка вскочил. Он что-то ворчал у себя в номере и переодевался. А Густя пил, стучал по столу и по временам выкрикивал:
– Хамы! Взяточники! Где у нас культура? Не уеду! Вот возьму и не уеду! Где мой друг? Где мой товарищ – европеец?
Когда Илья сообщил, что англичанин уехал, Густя огорчился:
– Изменник. Мелкая душа. А вчера уговорились… в Ниццу вместе едем. Мелкая тварь. Все равно я отсюда не тронусь. Не-ет, как хотите! Буду жить и не уеду.
Шатаясь, он подошел к окну. Шел дождь, уездная грязь на улицах казалась еще горше. Гнусные вывески лавчонок, три оборванца, городовой, наискось, за собором, острог и больница, похожая на тюрьму, клуб, непременный член, исправник и Гоголь на стене – мелькнули в голове на минуту. Густя вздохнул:
– Не поеду.
Через полчаса Илья вошел и робко сказал:
– Лошадки поданы-с. Дядюшка гневаются и сказали, что ежели вы тут останетесь, так они платить не будут нипочем-с.
– Хам, – ответил Густя.
– Не могим знать-с.
Густя помолчал и сказал тихо:
– Илья, дай фуражку.
Густя был тих и грустен. Он уже не был пьян. Входя в коридор, он еще вздохнул, дал рубль Илье и, ни к кому не обращаясь, произнес:
– Хам.
Кого он ругал, Илья не понял. Но за рубль поклонился и пошел усаживать в коляску.
1911
В новую земскую школу, обращенную в лазарет, привезли солдат. Это легко раненные. Их тридцать человек. Вписывая в книгу данные о них, видишь, сколько в России губерний, выговоров, типов лиц. Немалая наша страна.
Из тридцати семнадцать хлебопашцы. Так и быть должно. Если взглянешь в окошко или туманным утром выйдешь по большаку – сколько полей, жнивья, озимых, пахоты – на миллионы рук.
Одного рыжеватого мужика имя – Хрисанф, а зовут его все Крысаном. Он и есть Крысан. Высокий, нескладный. Ходит несколько коряво. Ранен в руку, когда шли «на ура». Пьет много чаю. Другой пониже ростом, со спутанными волосами, редкой бороденкой. Кажется, Курской губернии. Крысан – самарец. У него разворочен палец, и зловонен. На перевязке, когда снимают разложившиеся частицы, слегка охает. Но крепится. Они оба пахари. Из тех, кем государства держались. И эти не выдадут. Все помаленьку, полегоньку. А прикажут им – все полягут. Не побегут.
Работа состоит здесь в том: кормить их, поить чаем, помогать на перевязке. Это, разумеется, не трудно.
Удивительная тьма вечером, когда выйдешь на улицу! Начало ноября. Суровое в деревне время. Человеку молодому и нервному ветер, тьма ночи кажутся хаосом. Вероятно, это так и есть.
Вспоминаешь о тех воюющих, знакомых и друзьях, с кем в пестрой, иногда блестящей сутолоке столиц сжигал жизнь. Где они сейчас? В разведках, в опасностях? Или кто-нибудь из них уже хрипит в кусту, с пулей в животе?
«О плавающих, путешествующих, недугующих, страждущих и плененных – и о спасении их»…
Фамилия одного раненого – Келка. Он Петроградской губернии, очень странного, Люсинбургского уезда. О своей народности, смущаясь, пролепетал: «винць», «винь» – непонятно. Он просто финн. Добрые у него глаза, детские. Очень растерянный. Что-то мелькает и перебегает в лице, и говорит он тоже жалобно – малопонятно. Точно подбалтывает. Вечером мучительно и горячо молится, на коленях. Я принес им в палату, перед вечерним сном, яблок. Разговорились. Келка все бормотал: «Ой, много народу побили! – и улыбался виновато. Потом прибавил: – И я его, офицера ихнего, прикладом, прикладом!»
Еще раз я видел, он стоял перед постелью, голову в нее уткнул и руками сжал. Пусть бы актер сыграл так отчаянье!
Марк Аврелий был очень спокойный, всегда прекрасный и правый человек. Ему было горько жить, во многом. Но одного он не знал, терзаний совести. Великое это счастье.
Низкорослый, черный, веселый солдат рассказывал, как их рота сошлась с австрийцами – на штыки. «И они стоят, и мы стоим, значит, и им страшно, и нашим. Они кричат – сдавайтесь, и мы им то же кричим. Ротный наш говорит… „погоди колоть, ребята, сейчас сдадутся“. И только сказал – раз ему пуля в лоб. Наши осерчали. Нет, не уйдешь. Они драла. Я на какого-то наскочил, ка-ак дал ему штыком в зад, даже хряснуло. Штык застрял, вытащить не могу. А он бежит, меня за собой тянет. Ружье жаль бросать, ах ты, дьявол этакий! Было к своим утащил, в Австрию. Ну, тут сбоку наш, Миронов, ему раза дал, попритих он». Это рассказывалось раза три. Всегда с успехом.
Отчего Келка тоскует? – Измучен. – Чем? – Кровью, выстрелами, убийством. – И смерти ждет? – Ждет. – Многие ждут? – Многие.
Большинство думает, что не вернется. Много пишут женам, к которым стали нежнее. Чаще вспоминают дом, детей. Нередко они смеются. Но скоро становятся серьезны. Вообще они очень, очень серьезны. Почти все стали набожнее.
Еще есть гвардеец. Необыкновенной красоты человек. Даже черные его волосы ложатся симметрично, кольцами, как все в нем гармония и симметрия. Он из черниговской губернии, но похож на Софокла. Этот Софокл мне сообщил, что убил около тридцати человек. Через несколько времени, когда дежурила одна добрая душа, он вдруг ей сказал: «А не грех, что я столько народу убил?» Солдаты засмеялись. «Глупый человек, небось война!» Должно быть, и у него это было минутное.
Марк Аврелий войну ненавидел. Ему пришлось воевать всю жизнь. Он покорно и величественно воевал с разными квадами, маркоманами, защищая Рим, ненавидя войну. Он всех победил.
Русские тоже войны не любят. Один мой друг пишет из армии: «Я успел полюбить солдат, то есть как часть народа. Наш умнейший народ понимает, какое страшное несчастие война».
Наш умнейший народ, не любя войну, отобьет всех, кого нужно.
Если есть Суд за гробом, Келка попадет в селения блаженных.
Иной раз, разливая им чай или накладывая каши, думаешь, что эти люди увидели и узнали такое, чего тебе и всем, не бывшим там, не дано. – Бремя ли на них? – Да. – Подвиг ли? – Да. – Великая ли тоска? – Великая.
Из них мало таких, кто хочет драться. И умирать никому не хочется. Но если выпало общее горе – это горе война, – надо драться. Они смотрят на себя, как на обреченных. Наверно, есть у некоторых озлобление. Но я его не видел.
Пришла старуха, принесла им пирогов, и поклонилась в пояс. Верно, так она покойника поцелует в венчик на лбу.
А мы? И мы в пояс поклонимся. Быть может, следует взять руку Крысана, покрытую рыжеватыми волосками, – ту руку, что через месяц, два снова будет держать ружье и отстаивать родину – взять ее и поцеловать. Это вовсе не будет стыдно.
«Спаси и помилуй рабов Божиих Павла, Сергия, Александра»… А затем следует прибавлять: «И все христолюбивое воинство» – старинное и теперь так мучительно-жалобное выражение. Да, все христолюбивое воинство.
1915