…Я начал писать очень рано, тайком, не помногу, но из года в год, упорно и одиноко. Говорю одиноко потому, что никаких знакомых литературных не было, родители меня любили чрезвычайно, но отец все надеялся, что я буду хорошим инженером, я учился в Москве в Императорском Высшем Техническом Училище, ходил с завода Гужона на Коровий Брод, и о литературе не с кем было сказать слова. Репетиции, чертежи, проекты – Боже, как необычайно скучно, какое безнадежное для меня занятие! И вот я устроил себе подпольную жизнь: т. е. студентик с золотыми вензелями на плечах, урывая время, строчил у себя в небольшой комнатке отцовской квартиры всякие мрачные и даже очень «натуралистические» штуки. Никто ничего и не подозревал. Репетиции сдавались аккуратно, а под шумок шла переписка с Чеховым и Короленко. Оба удивлялись странной сумрачности и какой-то «немолодости» писанья. Добрый и такой внимательный к людям Короленко подробно все изъяснял неведомому автору и не брал в «Русское Богатство».
Дело сдвинулось с мертвой точки, лишь когда появился Леонид Андреев (1901). Правда, и в писании в это время произошла перемена: потянуло на те маленькие, лирические, что ли, бессюжетно-бесформенные вещицы, которые прошли затем через все в моей работе. Для «Русского Богатства» нужен был рассказ, повесть. Я писал туманные импрессии, и Леонид Андреев поддержал, первый приютил уже практически: заведуя литературным отделом газеты «Курьер», он стал меня печатать, поддерживаемый хроменьким редактором Я. А. Фейгиным – и при сопротивлении литературного критика газеты покойного Шулятникова, Фриче и др.
В одно из воскресений, утром, в столовой нашей я взял «Курьер». Перевернул страницу. Налево, внизу, «подвалом» напечатано нечто, название «В дороге». Подпись: П. Зайцев.
Окна столовой выходили в садик, там росли небольшие деревья, лежал легкий снежок, за досчатым забором паровик тащил вагоны – мы жили на заводской земле, у самых путей. Ноябрьское утро, серо-свинцовое.
И в груди ахнуло, оборвалось, поплыло что-то теплое… Ну, ошибка с инициалами, надо бы Б., а не П., но фамилия правильна, и «В дороге»-то я написал, что уж говорить. Мое напечатано.
Вышел отец из кабинета, как всегда живой, веселый, хорошо одетый. Я ему молча показал. Он удивился, но отнесся благодушно. «Ну, молодец…»
А потом и о другом заговорил, сейчас же. Но одно дело он, другое я. Я ушел к себе в подполье – там уж никто не достанет. Отец курил, смеялся, пил чай, а я носил что-то в себе, я был, очевидно, уже другой человек (в своих собственных глазах): писатель.
Мы в этот день ездили с отцом обедать в Измайловский Зверинец, на месячном извозчике Сергее. На санках с синей полостью, мимо Анненгофской рощи, Владимирским шоссе, где за Москвой поля начинались и перелески. Но для меня не было ни отца, ни Сергея, ни резкого зимнего ветерка: был один лист газеты в боковом кармане. Это почище вселенной.
На зимней даче в Зверинце жил правительственный инспектор Шириков, человек спокойный, светлоусый, медленно говорил и необычайно скучный. И семья эта вся такая технологическая… За обедом ели борщ, голубцы, в окна виднелись чудесные сосны Измайловские, говорили о подшипниках, о французе Бассэ, инженере на заводе, и еще о разных милых вещах. Все равно. Меня не было. Вероятно, я не отбрасывал от себя и тени, как в загробном царстве у Данте. Мадам Ширикова наливала мне кофе после обеда, и я машинально пил и даже на вопросы отвечал. Впрочем, раз вместо того, чтобы сказать: «в отношении торговли», сказал: «в торговом отношении» – и вдруг как будто вторично прыгнул в ледяную бездну: хорош писатель, по-русски говорить не умеет!
Дорогой назад я страдал от своей неловкости, но еще глубже неловкости лежала и тайная, почти сладострастная радость… Ну, вот, отец будет подбрасывать дров в камин, а я уйду к себе в комнату и разверну… «Курьер», переверну страницу, а там, слева в углу, под чертой…
И когда спать будешь, то газета все-таки рядом в столе, и там появилось какое-то новое существо, оно и отдельно, и будто бы я, но и я прежний перестал существовать, а бухнулся в какой-то иной мир, и уже дышу и хожу не так, как прежде.
Это день первого напечатанья. В то, что мне, напечатав, еще и заплатят, уж никак не верилось. Я не предпринимал никаких мер, чтобы получить деньги. Так продолжалось с год. За это время прошло в «Курьере» моих 3–4 рассказа, и, наконец, летом, по чьему-то указанию, я решился: поехал в Петровские линии и, мучаясь стеснением и боязнью – а вдруг скажут: ну, это мы так, для затычки печатали, за такие вещи не платят, – подымался по лестнице в контору. Барышня за конторкой равнодушно выглянула, полистала какую-то книгу.
– Вам сорок три рубля девяносто…
Выдала золотыми монетами, так они у меня и звенели в кармане, пока Солянками, Николо-Ямскими, мимо Андрония, ехал домой на извозчике. Заплатили за первый рассказ по три копейки строчку, за следующие по пятаку. Это была вторая часть посвящения, и последняя: раз гонорар получил, то конец, пролетят все экзамены и чертежи, все Технические, Технологические, Горные и тому подобные. Началась «Новая Жизнь».
1921
Борис Зайцев. Рассказы. СПб., изд. «Шиповник», 1906.
Рассказы г. Зайцева вовсе не задаются целью доказать какой-либо тезис, как то часто бывает у Л. Андреева или г-жи Гиппиус; нет в них и повествовательного замысла, мощной логики событий, которая увлекает в первых рассказах М. Горького; нет, наконец, и попыток, как у Ф. Сологуба, проникнуть в психический мир человека, в тайники души. «Идея», «сюжет», «характеры» – эти три элемента, которые часто считаются самыми существенными для рассказов, совершенно отсутствуют у г. Зайцева. В его рассказах большею частью ничего не происходит, и его действующие лица мелькают как неясные, слабо очертанные тени. Если придерживаться школьных делений, придется сказать, что рассказы г. Зайцева относятся к роду не повествований, но описаний. Для г. Зайцева форма рассказа – лишь предлог, чтобы нанизать ряд не очень связанных между собой «пейзажей» или «жанровых картинок». Отдельные рассказы объединяются вовсе не тем, что в них выступают одни и те же лица или развертывается единое действие, но исключительно общностью настроения. Рассказы г. Зайцева – это лирика в прозе и, как всегда в лирике, вся их жизненная сила – в верности выражений, в яркости образов.
Г. Зайцев, по-видимому, сознает пределы своего дарования, и все его творческое внимание устремлено на частности, на отточенность слога, на изобразительность слов. Среди образов, даваемых г. Зайцевым, есть новые и удачные, являющие знакомые предметы с новой стороны, – и в этом главная ценность его поэзии. «Палевого оттенка пыль», «жгучими нитями блестят телеграфные проволоки», «смирная церковь», «внимательная, нежная заря», «слюдяно-золотые колосики», «сумеречные отзвуки белых полей» – такие, и подобные им, определения говорят воображению, как-то убаюкивают, безвольно переливают в душу настроения автора. Заметим, что г. Зайцеву особенно удается передать чувства кроткие и нежные и что, напротив, он сбивается, когда пытается писать в тонах страстных, жгучих или мрачных, жестоких. Однако упорное искание многозначительных образов ведет г. Зайцева и к целому ряду художественных ошибок. Прежде всего он с большой неразборчивостью черпает из произведений прежних писателей. «Вещий мрак», «бледно-зеленый, девственный рассвет», «ночь сторожит нас», «пустая ночь», «звонкость утра», «слушать, как молчит горизонт», «солнечное безумие» – все это, конечно, метко и красиво, но уже не раз было сказано, иное давно – у Тютчева и Фета, иное совсем недавно– у А. Добролюбова, А. Белого, А. Блока… Затем и в собственных образах г. Зайцев порой срывается в претенциозность и надуманность. Говорить, что тело «пышет» под одеялом в «розоватом дыму» (?), что грядущие люди будут «одеты плывучим (?) телом», которое будет «мягко кипеть, пениться», что на козлах «человек», у которого «в мозгах свеже пахнущее (?) дерево», – это только загромождает воображение не идущими к делу представлениями. Наконец, на некоторых страницах г. Зайцев переходит всякую меру в наборе все новых и новых эпитетов. Буквально при каждом существительном стоит прилагательное, а иногда и два и три. Словно идет ожесточенная охота за эпитетами, но утомленная душа читателя решительно отказывается их воспринимать.
Будем надеяться, что г. Зайцев, писатель еще начинающий, освободится от недостатков своей манеры: научится с большей строгостью относиться к источникам своего вдохновения и сумеет сдержать, по выражению Фета, «широкие размахи неопытной руки, еще не знающей края». Тогда вправе мы будем ждать от него прекрасных образцов лирической прозы, которой еще так мало в русской литературе.
Борис Зайцев. Рассказы. СПб., кн-во «Шиповник», 1907.
Маленькая, тоненькая книжка, темная – цвета земли. Язык простой и круглый, современный – но без надрывных изломов, а действительно живописный, иногда очень яркий. Так видел бы природу современный Тургенев, вернее, так бы он описывал ее, – Тургенев без романтизма, без нежности и… без тенденции, если сказать грубо; без осмысливания – если выражаться шире и вместе с тем точнее.
Тенденция или осмысливание – уже предполагают связь с психологией, а психология, хорошо ли, плохо ли, – связь с Личностью. Личности должно у художника отражаться «тенденцией»; тенденция в искусстве-одно из самых неудачных отражений личности; возможно глубокое понимание ее – при отсутствии «тенденции», но вряд ли возможно – при отсутствии осмысливания.
Другой вопрос – насколько художнику необходимо касанье к понятию «личности». Об этом мы сейчас спорить не станем. Это – вопрос нерешенный, роль личности в искусстве многими даже отрицается, как отрицающая искусство. Другие думают обратно… Повторяю, кто тут прав – судить не буду. Я хочу только сказать, что в книжке рассказов Зайцева, сочной и неподвижно-картинной, – нет, или почти нет, ощущения личности, нет человека. Есть последовательно: хаос, стихии, земля, тварь и толпа… А человека еще нет. Носится над землею дух созидающий… Но какой? Божий ли? Еще безликий. Уже есть бессмысленное, сознающее себя страдание, уже есть бессмысленная радость, и даже где-то, в каком-то невидном свете соприкасаются они, сталкиваются… А лика еще нет – и лица нет. Есть дыхание, но дыхание всего космоса, точно вся земная грудь подымается. Тот же космос вздыхает у автора и в его толпе, безликой, без единого человека. Тварь, тварь, совокупно стенающая об избавлении, – а избавления нет. Легкие, редкие лучи света не об избавлении говорят, а о смутной, тоже безликой, тихой примиренности.
«Что же они там делают такое, в этой зелени? Что видят? Не они ли в той зелени, и то зеленое не в них ли?» – «Сердце немеет и лежит распростерое…» «Из зеркальных далей, по реке, нисходит благословение горя».
Это – конец рассказа «Тихие зори». На всех его страницах лежит отблеск примиренности, единственный обет автора, зимний, не греющий сердца человеческого, луч – благословление горя.
А вот – нет и благословения горя, да и горя почти нет: «Зерно насыпают, оно текучее, гладкое. А земляные люди рады зерну, хоть и „чужому“». «Черный обворожительный ком – земля кипит и бурлит, сечет себя дождем; гонит вверх тонкие росточки зеленей, кормит мужиков и здорового, кряжистого деда».
Мне вспоминается, когда я говорю о Зайцеве, недавняя книжка стихотворений одного молодого поэта – «Ярь». Книжка, не в меру осыпанная похвалами в декадентских и неодекадентских кружках. И, главным образом, за ее «стихийность». Но уж если утверждать стихийность, космос, помимо личности, – то стихии, земли, космоса гораздо больше в книге Зайцева, и гораздо он тут подлиннее. Я не сравниваю дарований обоих писателей; я думаю – оба они талантливы; и у Зайцева язык, при всей его тяжелой красочности, далеко не безупречен: неровен, неумело обработан, с провалами в жестокую банальность; и у автора «Яри» большинство стихов написано с младенческой некрепостью; не в этом дело. У Зайцева – стихия стонет, дышит, ворочается; у Городецкого больше «стихийничанья», нежели стихийности, более звукоподражания, нежели истинных голосов непробужденной земли. Для того, кто первично воссоздает космос, – может еще родиться личность: она придет; для мистизирующего космос – она перешла. Мистика космоса без личности – не начало человека, а конец его. Описан круг.
Читая Зайцева – грустишь, но ждешь; ничто души, самой глуби ее, еще не ранит; правда, не ранит ее и «Ярь»; но только неутолимо влечет, от этой последней книги (именно потому, что автор все-таки талантлив), влечет, от его болезненной юности, от ранней, жалобной надрывности, усилий приникнуть к земле, от этого иссякновения личности, от этих милых, иногда прелестно-тонких стихов, – к Баратынскому, к Тютчеву, к Лермонтову, – к железно-твердому «я» Баратынского прежде всего. Скорее, скорее – сдуть похотливые былинки, слабо завившие душу, развеять призраки «Барыб», встающие из призрачных болот. Есть еще правда, кровь, солнце и человек. Не за воскресенье бестаинственных, бесплотных призраков отдаст человек свою плоть, себя. Его одиночество, его сила и упор ждут не этих воскресений.
«Истина возникнет из земли, правда приникнет с небес…» И верится слову, сказанному столько веков тому назад. Да, «истина возникнет из земли», но, чтобы «истина и милость встретились», – надо, чтобы правда «приникла с небес», а не поднялась паром холодным из болот. Нам уже нужны видения, а видения нам не нужны.
Зайцев хорошо сделал, что издал свою книжку: в его рассказах, собранных вместе, резче выступают все недочеты, тяжеловесности, банальности, однообразная однотонность и многие другие художественные слабости. Автору легче заметить их, освободиться от них в следующей книжке. Борис Зайцев, хотим надеяться, – еще в будущем.