Приложение. Материалы к биографии М. А. Булгакова

О. С. Бокшанская — А. А. Нюренберг[690]. Февраль 1940 г.

Дорогая моя мамуся! Сегодня опять вышел с Люсей разговор оч[ень] короткий, так что о Маке почти не говорили, а вот вчера Веня[691] их днем навещал и пришел ко мне с рассказом, что Мака-то ничего, держится оживленно, но Люся страшно изменилась; хоть и хорошенькая, в подтянутом виде, но в глазах такой трепет, такая грусть и столько выражается внутреннего напряжения, что на нее жалко смотреть. Бедняжка, конечно, когда приходят навещать Маку, она оживляется, но самые его черные минуты она одна переносит, и все его мрачные предчувствия она выслушивает, и выслушав, все время находится в напряженнейшем желании бороться за его жизнь. «Я его не отдам, — говорит она, — я его вырву для жизни». Она любит его так сильно, это не похоже на обычное понятие любви между супругами, прожившими уж немало годов вместе, стало быть, вроде как привыкшими друг к другу и переведшими любовь в привычку наполовину. [...]

Письма. Публикуется по первому изданию (ОР РГБ).

О. С. Бокшанская — А. А. Нюренберг. 3 марта 1940 г.

Мамуся моя родная, вчера днем была я у Люси. Ее я застала более собранной внутренне, но вообще картина ужасно грустная. У него появляются периоды помутнения рассудка, он вдруг начинает что-то говорить странное, потом опять приходит в себя. Я взяла у них сидя энциклопедию, прочитала об уремии и вижу, что страшно схожие признаки. Это идет отравление всего организма частицами мочи, и это действует главным образом на нервную систему и мозг. Бедная Люсинька в глаза ему глядит, угадывает, что он хочет сказать, т. к. часто слова у него выпадают из памяти и он от этого нервничает; утром у него был жестокий приступ болей в области печени, он решил, что чем-то отравился, но когда я пришла, он отоспался, и болей не было. Ах, как грустно, как страшно на все это смотреть. Он обречен, и все мы теперь больше думаем о Люсе, как с ней будет, ведь сколько силы душевной надо иметь и еще это выдержать, как на ее глазах мутится разум близкого человека. Но когда он в себе, он мил, интересен, ласков по-старому с Люсей. А потом вдруг страшно раздражителен, требователен. Хотя надо сказать, что к Люсе и Сереже у него замечательное отношение, сердится он на других, но теперь ведь все ему прощают, только б не мучился, не волновался. Ах, Лютик, ужасно о ней беспокоюсь.

Письма. Печатается по первому изданию (ОР РГБ).

О. С. Бокшанская — А. А. Нюренберг. 5 марта 1940 г.

Дорогая моя мамусенька, вчера не успела тебе написать. Была страшно занята, стучала во всю прыть, а после работы, к определенному часу, пообещала всем своим подружкам прийти в Дом Актера, где был киносеанс. Поэтому, достучав до последнего момента, я уж потом сильно торопилась. В Доме Актера бывают показы фильмов, и мы как-то привыкли всей большой компанией туда ходить, вроде как по обязанности уж влечемся все. Там нам всем приятно встретиться. Эта сколотившаяся наша компания чудесно себя чувствует вместе, и так это заметно другим нашим, что уж множество актрис нас выспрашивали, не могут ли и они войти в нашу дружную «бабью» компанию, где мы и в картишки играем, и штопаем, шьем, и дурачимся, и всякие разговоры ведем.

У Люси сегодня с утра о[чень] плохо с Мишей, помутнение разума его достигает все больших размеров, вчера была у меня Лоли, рассказывала, что он испытывает и физич[еские] страдания, т. к. боли бывают повсеместно, а сегодня Женечка оттуда позвонил, говорит, что он в сильном возбуждении, но при этом в полном помрачении ума. С Женечкой говорила неск[олько] раз, Люся ему поручала звонить мне, сама она от него не отходит. К вечеру нет сведений, а сама звонить не решаюсь, не помешать бы...

Письма. Печатается по первому изданию (ОР РГБ).

О. С. Бокшанская — А. А. Нюренберг. 8 марта 1940 г.

Дорогая моя мамуся! Все печальнее и печальнее вести от Люси. Вчера был у нас выходной, Веня поздним утром пошел в театр и оттуда позвонил туда, но ему сказали, что и Мака и Люся спят. Тогда Веня от себя решил, что лучше мне туда не ходить, а он сам зайдет. Однако, когда он несколькими часами позже пришел, Люся и Мака продолжали спать, и Веня говорил с их друзьями, дежурившими там. Они сказали, что Маке все хуже и хуже. А сегодня пришел один знакомый художник, друг их, кот[орый] ночевал там вот в эту последнюю ночь. Он под убийственным впечатлением: Мака уж сутки как не говорит совсем, только вскрикивает порой, как они думают, от боли. Мочеиспускание почти прекратилось, и если в этой области показывается что-то, он вскрикивает, вероятно это болезненно. Люсю он как бы узнает, других нет. За все время он произнес раз одну какую-то фразу, не очень осмысленную, потом, часов через 10 повторил ее, вероятно, в мозгу продолжается какая-то работа, мысль идет по какому-то руслу. Сережу Люся отправила к отцу и Женюше. Женечка мне не звонил нынче, был ли он там — не знаю. [...]

Письма. Печатается по первому изданию (ОР РГБ).

О. С. Бокшанская — А. А. Нюренберг. 9 марта 1940 г.

Мамочка моя родная, дорогая! Все в том же положении Мака; сегодня звонила туда, говорила с дежурящей там их приятельницей. Она сказала, что накануне ночь и день были ужасные, ночь напролет ни он, никто глаз не сомкнул. А вот последнюю ночь он проспал, с докторским уколом наркотика, много, и Люся поэтому тоже отоспалась. Некоторые наркотики на него перестали уж действовать, он не засыпает, а вчерашний какой-то другой наркотический препарат вот подействовал. Конечно, надежд никаких не прибавляет эта спокойная для него ночь. Думаю, что теперь уж ни волоска надежды нет. Сереженька отправлен жить к отцу, но ходит туда днем, вчера Поля моя туда носила всякие продукты, и узнала, что Сергей только что ушел от них. Женюша бывает ежедневно. М. б. он вчера и звонил мне, как обычно это делает, чтоб рассказать (он предпочитает звонить из дому, откуда говорит откровеннее, не боясь расстроить Люсю), — но я вчера ушла к подружке в 8 ч., мог не застать меня в театре. [...]

Письма. Печатается по первому изданию (ОР РГБ).

О. С. Бокшанская — А. А. Нюренберг. 12 марта 1940 г.

Москва

Дорогая, дорогая моя мамочка! Может быть, ты уж догадалась, почему я не писала тебе эти дни — скончался Мака, и у меня не было сил это написать тебе, а телеграмму дать Люся не позволила, сказала — не надо пугать маму, телеграмма ее взволнует.

Он умер 10-го числа, без двадцати минут пять, днем. После сильнейших физических мук, которые он терпел в последнее время болезни, день смерти его был тих, покоен. Он был в забытьи или под действием наркотиков, которые ему все время впрыскивали, чтоб он не терпел болей, под утро заснул, и Люсю тоже уснуть заставили, дали ей снотворного. Она мне говорила: проснулась я часа в два, в доме необыкновенная тишина и из соседней комнаты слышу ровное, спокойное дыхание Миши. И мне вдруг показалось, что все хорошо, не было этой страшной болезни, просто мы живем с Мишей, как жили до болезни, и вот он спит в соседней комнате, и я слышу его ровное дыхание. Но, конечно, это было на секунду — такая счастливая мысль. Он продолжал спать и очень спокойно, ровно дышать. Часа в 4 она вошла в его комнату с одним большим их другом, приехавшим в этот час туда. И опять так спокоен был его сон, так ровно и глубоко дыхание, что — Люся говорит: подумала я, что это чудо (она все время ждала от него, от его необыкновенной, непохожей на обычных людей натуры) — это перелом, он начинает выздоравливать, он поборол болезнь. Он так и продолжал спать, только около половины пятого по лицу прошла легкая судорога, он как-то скрипнул зубами, а потом опять ровное, все слабеющее дыхание, и так тихо-тихо ушла от него жизнь. Люся так и осталась сидеть около него, там были еще Женюша и близкие им муж и жена Ермолинские, которые вот уж сколько времени постоянно там дежурили и поддерживали Люсю. В начале шестого Женюша позвонил мне, и я тотчас поехала туда с одним соработником моим, тоже их другом. А Веня распрощался со мной до четырех и сказал, что пойдет пройтись и именно к Люсе и Маке придет. О том, что он доживает последние часы, я узнала по телефону от их близких друзей еще часов в 12, они мне сказали, что начался отек легких и пульс 40, что это не может длиться больше суток. И все-таки как-то нельзя было это усвоить, и Веня шел в надежде застать его еще в живых. Но пришел и узнал, что жизнь его кончилась. Люся проявила громадную выдержку, колоссальное мужество — все решительно, кто ни говорит о ней, потрясены ее стойкостью, героическими средствами сдержанности, благородства. По большей части она сидела около него, потом, когда приходили люди, уступала им место, говорила о нем, отвечая на расспросы — она очень охотно говорит о нем, вспоминает разное. Она рассказала, что когда он уж был совсем плох, юмор не покидал его. Там была одна из милос[ердных] сестер, которую он не жаловал, и выражал это только одним Люсе видным движением губ, как бы сплевывал: сестра готовит ему, скажем, шприц, а он делает губами вроде неслышного «тьфу». И тут он еле смог повернуть голову в Люсину сторону, но повернул и, чуть шевеля губами, сделал это движение губами, когда обнаружил эту сестру около себя.

Все дела по организации похорон взял на себя Союз сов. писателей, который прислал специального человека, а с ним переговаривался Сережа Ермолинский, чтоб Люсю избавить от этих дел. Она только сказала, что желание Миши было, чтобы не было музыки. В первый же вечер тело подверглось замораживанию, потому что по объяснению доктора эта болезнь повлечет за собой более быстрое разложение тканей. Во время этой операции мы все сидели с Люсей, а этим распоряжались Женичка и Сережа Ерм[олинский]. Маленький Сережа был ведь в последние дни отправлен к отцу, но скоро после моего прихода и он туда пришел — его, видимо, потрясло сильно первое соприкосновение со смертью, Люся всячески старалась сделать это для него как можно проще, естественнее, мужественнее. Женичка был совершенно изумительно умен, тактичен, он — это главная Люсина поддержка, его она слушается, к нему все время тянется, и он так тонко, так поразительно верно во всем самом сложном душевном разбирается.

Веня уехал играть спектакль, потом вернулся, и мы уехали оттуда во втором часу. Люся приняла снотворное, легла, понимая, что ей еще много сил надо для следующих дней. На след[ующее] утро я приехала к ним, там, как и накануне, были близкие. Накануне приезжали некоторые актеры из разных театров, все время приезжал народ. Около четырех привезли гроб и переложили Маку с кушетки, на кот[орой] он лежал, после чего на погребальной машине мы, окружая гроб, поехали в Дом Союза советских писателей, где гроб был установлен в зале на постаменте. Постепенно туда стали собираться актеры, писатели, приносили венки — от нашего театра, от Союза писателей, от Большого театра, от театра Вахтангова, от театра Сатиры, от участников спектакля «Турбины», от Качаловых, от нас, от трех семейств очень друживших с ним художников — Вильямса, Эрдмана[692] и Дмитриева (они с женами все время тоже с Люсей, даже по ночам), еще от дружественных каких-то лиц, — гроб был весь заставлен венками. В четверть шестого началась гражданская панихида — были две речи от Союза писателей (писатель Всев. Иванов и драматург А. Файко — сосед Булгаковых по квартире и хороший их друг, говорил он лучше всех), потом от нас — нар. арт. Топорков и от Большого театра — главный их режиссер Мордвинов. После этого постепенно все присутствовавшие становились в почетный караул, по четыре человека в каждой смене. По желанию Миши — музыки не было, а то бы непременно Большой театр и другие прислали бы музыкантов и певцов. Потом постепенно пришедшие ушли, остались мы там только самые близкие. И потом, за вечер, приходили одиночные друзья, которые не смогли быть на гражданской панихиде. Дежурили члены Комиссии по похоронам, в которую входили писатели, 4 делегата Большого театра и 4 нашего, среди них Веня. Люся, ребята, сестра Маки Елена, художники-друзья, Ермолинские остались там на всю ночь — в Доме Союза сов. пис. предоставили им два кабинета, где можно было отдыхать, — одни сидели у гроба в зале, другие в это время отдыхали. Я уехала с Веней после того, как Люся пошла лечь, Женичка ее уговорил, и Сережка уж сладко спал на диване. Это было примерно в час ночи. Сегодня к 10 мы пришли в театр, где собралось много наших, потому что было решено, что тело будет подвезено к Большому театру (он ведь там работал последние годы) и к нашему и будет остановка около подъезда, где соберутся все, кто хочет отдать ему этот долг. Так и было, примерно к 10.40 подъехала машина, на которой был установлен гроб в цветах, затем шла машина с венками и легковая машина, в которой ехала Люся с Сережей (Женичка был около гроба). Процессия остановилась, Люся вышла из машины, к ней подошли некоторые наши, все-то боятся не растревожить подходом, сочувствием. Так постояли. Потом двинулась первая машина, и все, кто стоял на подъезде театра, двинулись за ней, проводив ее до угла, когда она уже постепенно стала уходить быстрее вперед. Люся поедет за гробом до крематория, где тело надо передать для вскрытия, потому что без этого по закону хоронить, а тем более сжигать, нельзя. Сегодня в 5 час. будет кремация. Сейчас из крематория Люся, пока будут производить вскрытие и проводить формальности, поехала домой, где немного отдохнет, а к пяти часам и она, и все мы поедем на кремацию — там тоже ожидается короткая по времени гражданская панихида. Вероятно, через несколько дней будет получена урна — и тогда состоятся похороны ее на кладбище Новодевичьего монастыря. Там у Художественного театра есть свой участок, засаженный вишневыми деревьями, а невдалеке расположены некоторые могилы Большого театра, и вот хотят похоронить урну на границе этой земли. Милая моя мамочка, я нарочно рассказываю тебе все так подробно, чтоб не останавливаться на нашем внутреннем состоянии — боюсь, сдержаться не смогу, и без того я вся исплакана, глаза не видят, а надо бы крепиться главным образом для Люси, чтоб не потащить ее к слезам, она держится из последних сил, и мы все стараемся плакать украдкой от нее, хоть и не удается это всегда. Подумать страшно, как она будет тосковать о нем, вся ее жизнь вот с тех пор как они вместе, была им заполнена целиком. Вся надежда у меня на ребят, на предстоящую ей работу по оставленным им рукописям, на ее душевную крепость, стойкость вообще — она такой большой человек. Ну вот, больше не стану писать, а то трудно мне. Целую тебя, мое дорогое сокровище. Она тебе напишет, она все о тебе поминала в вечер его смерти, что все собиралась и не могла писать тебе за его болезнь.

Приписка на полях:

Целую тебя, мое сокровище дорогое, целую тебя. Напиши Люсеньке — да вероятно тебе об этом и говорить не надо, ты сама этого захочешь. Целую тебя.

Твоя Оля.

Письма. Печатается по первому изданию (ОР РГБ).

В. И. Немирович-Данченко — Е. С. Булгаковой. [Март 1940 г.]

Вот какая беда свалилась на Вас, милая Елена Сергеевна! И какой удар по театру!

Ясно представляю себе глубину Ваших переживаний. Сколько бы ни повторять себе «жалостью не вернешь», рассудок бессилен облегчить горе.

Все же помните следующее: во-первых, Вы молоды и перед Вами еще большая жизнь и с ее бодрой борьбой и с ее радостями. Не отталкивайте ее равнодушием. А потом — Вы счастливее многих в Вашем положении, потому что Булгаков не умер; крепкой, хорошей памяти о нем хватит на многие-многие десятилетия, и это будет вносить какой-то греющий свет даже в Вашу печаль.

Трудно, а может быть, и невозможно находить настоящие слова для такого письма, как мое, но если мое сочувствие хоть чуточку способно тронуть Вас утешением, примите его с верой в мою сердечность и искренность.

Ваш Вл. Немирович-Данченко.

Письма. Публикуется и датируется по первому изданию (Автограф ОР РГБ).

В. И. Качалов — Е. С. Булгаковой. [Март 1940 г.]

Василий Иванович Качалов

Народный артист Союза ССР

Брюсовский пер., 17, кв. 10

тел. 63-77

Дорогая Елена Сергеевна.

Хочется сказать Вам несколько слов. И даже, пожалуй, не Вам, а куда-то, кому-то в пространство. Или, мож[ет] быть, самому себе, но так, чтобы эти слова как-то дошли и до Вас. Мне хочется сознаться перед самим собой, что у меня не хватило сил на самое, казалось бы, простое дело: без всяких слов, хоть несколько минут побыть с Вами, посмотреть Вам в глаза, молча поцеловать Вашу руку. Не хватило сил на это. До такой степени волнительно и потрясающе-высоко напряжение Вашего духа, так велика красота всего Вашего поведения за этот страшный год, — что я почувствовал — нет у меня достаточных сил владения собой, чтобы мужественно и достойно, без истерики, хотя бы на какой-то момент, приблизиться к величию и красоте Вашего духа.

С преклонением и нежностью целую Вашу руку

Василий Качалов.

Письма. Публикуется и датируется по автографу ОР РГБ.

В. В. Вересаев — Е. С. Булгаковой. 12 марта 1940 г.

Дорогая Елена Сергеевна!

Повышенная t° и грипп помешали мне быть на похоронах Михаила Афанасьевича. Позвольте мне хоть в письме выразить Вам глубокое сочувствие в тяжелой потере, которая постигла и русскую литературу, и русский театр: ушел из них крупнейший современный драматург. Преданный Вам

В. Вересаев.

Огонек. 1984. № 17. Затем: Письма. Публикуется и датируется по первому изданию (Автограф ОР РГБ).

А. А. Фадеев — Е. С. Булгаковой. 15 марта 1940 г.

Милая Елена Сергеевна!

Я исключительно расстроен смертью Михаила Афанасьевича, которого, к сожалению, узнал в тяжелый период его болезни, но который поразил меня своим ясным талантливым умом, глубокой внутренней принципиальностью и подлинной умной человечностью. Я сочувствую вам всем сердцем: видел, как мужественно и беззаветно вы боролись за его жизнь, не щадя себя, — мне многое хотелось бы сказать вам о вас, как я видел, понял и оценил вас в эти дни, но вам это не нужно сейчас, это я вам скажу в другое время.

Может быть, и не было бы надобности в этом письме: вряд ли это может облегчить твердого и умного человека с сердцем в период настоящего горя. Но некоторые из товарищей Михаила Афанасьевича и моих сказали мне, что мое вынужденное чисто внешними обстоятельствами неучастие в похоронах Михаила Афанасьевича может быть понято как нечто имеющее «политическое значение», как знак имеющегося якобы к нему «политического недоверия».

Это, конечно, может возникнуть в голове людей очень мелких и конъюнктурных, на которых не стоит обращать внимания. Уже в течение семи дней я безумно перегружен рядом работ (не по линии Союза писателей, а работ, место и время которых зависит не от меня) — не бываю в Союзе, не бываю и часто даже не ночую дома, и закончу эти работы не раньше 17–18. Они мне и не дали вырваться, о чем я очень горевал, — главным образом, из-за вас и друзей Михаила Афанасьевича: ему самому это было уже все равно, а я всегда относился и отношусь равнодушно к форме.

Но я не только считал нужным, а мне это было по-человечески необходимо (чтобы знать, понять, помочь) навещать Михаила Афанасьевича, и впечатление, произведенное им на меня, неизгладимо. Повторяю, — мне сразу стало ясно, что передо мной человек поразительного таланта, внутренне честный и принципиальный и очень умный, — с ним, даже с тяжело больным, было интересно разговаривать, как редко бывает с кем. И люди политики и люди литературы знают, что он человек, не обременивший себя ни в творчестве, ни в жизни политической ложью, что путь его был искренен, органичен, а если в начале своего пути (а иногда и потом) он не все видел так, как оно было на самом деле, то в этом нет ничего удивительного. Хуже было бы, если бы он фальшивил.

Мне очень трудно звонить вам по телефону, т. к. я знаю, насколько вам тяжело, голова моя забита делами и никакие формальные слова участия и сочувствия не лезут из моего горла. Лучше, освободившись, я просто к вам заеду.

Нечего и говорить о том, что все, сопряженное с памятью М. А., его творчеством, мы вместе с вами, МХАТом подымем и сохраним: как это, к сожалению, часто бывает, люди будут знать его все лучше по сравнению с тем временем, когда он жил. По всем этим делам и вопросам я буду связан с Маршаком и Ермолинским и всегда помогу всем чем могу. Простите за это письмо, если оно вас разбередит. Крепко жму вашу мужественную руку.

Ал. Фадеев.

Письма. Публикуется и датируется по автографу (ОР РГБ).

Н. А. Захаров[693] — Е. С. Булгаковой. 12 марта 1940 г.

Глубокоуважаемая Елена Сергеевна!

В эти тяжелые дни хочется разделить с Вами скорбь, пожать крепко Вашу руку, как-то смягчить, хотя бы чем-нибудь облегчить Ваше большое горе. И вместе с тем знаешь, что это — правду сказать — невозможно! Гибель Михаила Афанасьевича переживается как-то особенно остро, как личное горе. Смерть возьмет каждого из нас в свой час, но когда она подкрадывается к человеку еще недавно полному душевных сил, к человеку так несчастному в своей творческой судьбе — это вызывает чувство нестерпимой досады, жалости, почти физической боли. Ушел из жизни большой человек. Его гибель не только Ваше, но горе многих. Его утрата несомненно взволнует и найдет отклик во многих честных русских душах, хотя бы по одному тому, что его подвиг не может и не забудет честная русская интеллигенция переходного периода, так как его мысли и его муки — это ее думы, ее страдания.

Восхищаясь его умом, его талантом, преклоняясь перед художественной правдой его пьес, хотелось верить, что слово его будет звучать, что мысли и образы будут волновать души и сердца, звать к истинной человечности.

Как не мирилась мысль с безжалостным сентябрьским приговором судьбы! Как не хотелось верить ему (даже вопреки здравому смыслу врачебного опыта) до самых последних дней, — настолько — по-человечески — ужасным, несправедливым и жестоким он представлялся в его личной судьбе!

И чем больше я узнавал Михаила Афанасьевича, тем менее мог мириться с этим прогнозом. Но судьба и смерть неумолимы.

Вы отдали всю себя борьбе с нагрянувшей бедой. Вы боролись неутомимо, со всею страстью, не щадя сил и крови, как верный друг, верящий и любящий!

Можно только преклоняться перед безмерным подвигом, который Вы совершили во имя любви и веры в талант Михаила Афанасьевича. Каких сил, какой выдержки это Вам стоило, знают немногие близкие и я, невольный свидетель Вашей жизни за последние месяцы. Вы сделали все, что могли. Ничего не могло спасти Михаила Афанасьевича, и наша наука (во всем мире) в настоящее время не знает средств против этой коварной болезни, уносящей в могилу людей в пору их творческого расцвета.

Простите меня, если чем-либо невольно я причинил Вам ненужные огорчения. Зная, как врач, о неизбежном, ужасном конце, я не всегда находил в себе силы говорить Вам правду, особенно, когда Ваши нервы доходили до предела напряженности. Сам, всею душою, всем сердцем желая спасти Михаила Афанасьевича или задержать наступление роковой развязки, я пытался бороться с болезнью, не покладая рук, готовый временами поверить хотя бы в чудо, откуда бы оно ни пришло, и отступил лишь тогда, когда стала ясна вся бесплодность этих усилий.

Примите мое искреннее сочувствие Вашему горю и крепко поцелуйте от меня юного друга Михаила Афанасьевича, так им любимого, Сережу.

Ваш Захаров.

Письма. Публикуется и датируется по первому изданию (Автограф ОР РГБ).

О. С. Бокшанская — А. А. Нюренберг. 15 марта 1940 г.

Моя любимая, обожаемая мамочка! Я теперь не пишу тебе по-прежнему аккуратно, прости меня, это не невнимание. Именно теперь, когда ты, конечно, ждешь известий от меня о Люсе, я тебя мучаю, — прости меня. Получилось так потому, что все сразу смешалось: и горе Люсино и наше общее, и множество работы, и отчаянное мое настроение, и неспособность в этом состоянии сосредоточенно и потому привычно крепко работать, и возвращение В. И.[694] к работе на репетициях. Словом, дни забиты полностью, голова чумная. Вчера работали с Веней в театре до полов[ины] 2-го ночи: у Вени масса дел в связи с определившейся на лето гастрольной поездкой в Ленинград и необходимостью уточнить, что же мы повезем; у меня сдача работы, кот[орую] и задержала из-за нашей горькой беды. У Люси была в выходной наш 13-го, на след[ующий] день она слегла простуженная, кашляющая, и начались мои телефонные сообщения с домом, через Женичку, не покидающего ее. Грустно глядеть на нее, хоть она и старается быть оч[ень] стойкой. Зная его, зная их любовь — поэтическую, прекрасную, непохожую ни на какие обыденные, привычные понятия о супружеской любви, ясно, что для нее это утрата невозвратимая и незаменимая. Телеграмму твою дали мне ночью, дуся, и сегодня я ее туда относила.

Целую нежно.

Письма. Публикуется и датируется по автографу (ОР РГБ).

О. С. Бокшанская — А. А. Нюренберг. 16 марта 1940 г.

Моя любимая мамочка! Вот что я хотела тебе еще объяснить. Ты не думай, что по случайности я не послала тебе телеграмму о нашем горе. Тогда, 10-го, я приехала ведь к Люсе сразу после Женичкиного звонка. Мы сидели с Люсей вдвоем около Маки, на той кушетке, где он и больной лежал, где и потом его положили, и я сказала Люсе: я дам маме телеграмму завтра утром, а то она придет на ночь, и муся не будет спать ночь.

А Люся сказала: нет, не давай телеграммы, это ее испугает, когда принесут, напишем ей письмо, ты напиши, и я потом.

В своем личном горе мы и не подумали, что Макина смерть явление больше чем личное, что это горестное известие облетит газеты повсюду, и вы узнаете об этом раньше, чем придет мое письмо. Я поняла это только тогда, когда пришла ваша телеграмма. Вчера Веня навестил Люсю и посидел у нее, пока я работала, и еще один дружок из нашего театра, а завтра вечером я непременно к ней собираюсь, тем более, что ребят я решила отправить в цирк на какого-то, как говорят, замечательного фокусника. Пусть ребята немного отойдут от невеселой настроенности дома, они молодые, им еще надо жить, не горюя. Люся еще лежит, надеется скоро встать и приняться за работу над его литературным наследством — здесь у нее будет много дела. Моя любимая, целую тебя крепко.

Письма. Публикуется и датируется по автографу (ОР РГБ).

О. С. Бокшанская — А. А. Нюренберг. 18 марта 1940 г.

Милая, любимая моя мамуся, вчера, наконец, попала я к Люсеньке. Она еще лежит, хотела встать 19-го, теперь уж, как она говорит, простуда прошла, но упадок сил... Она мужественный человек, твоя настоящая дочка, старается крепко себя сдерживать, все свое внимание направить на дело его памяти: она занята мыслями об издании его пьес, о чем вопрос уже стоит в писательской организации, она хочет привести в порядок свои дневники во время его болезни, закончить корректуру его романа, кот[орый] он ей заповедал, перепечатать ряд его произведений, словом, дело большое впереди ей предстоит, и это хорошо, в этом она будет находить живой толчок к деятельности. Кроме того, у нее мечта копить деньги для хорошего памятника, это она мне шепнула. А с болезнью и материальные и хозяйственные дела (с болезнью милого Макочки) запущены, т[ак] что и в этом смысле ей надо наладить жизнь. Счастливо случилось, что у нее ребята, а то бы она извелась от горестной тоски, ведь Мака был человеком совершенно потрясающего обаяния и интереса, таким, который целиком заполнял ее жизнь, всю ее окрашивал для нее в потрясающие краски, — и вдруг теперь такая пустота. А ребята лучше кого и чего бы то ни было, каждый по-своему, теперь заполняют ее дни. Дуся моя, целую тебя.

Письма. Публикуется и датируется по автографу (ОР РГБ).

О. С. Бокшанская — А. А. Нюренберг. 21 марта 1940 г.

Дорогая, любимая моя мамочка! Вчера вечером я изо всех сил торопилась кончить Макину пьесу, которая нужна Люсе, и не хватило у меня 5 минут написать тебе вечером, потому что Веня было позвал меня домой, я сказала, что хочу закончить и мне нужно еще полчаса, тогда Веня отправился домой, взял Катьку на поводок и пришел за мной, и тут я как раз кончала последние строки. Говорю: я маме еще хочу написать, а он говорит, что держать Катьку в конторе долго опасновато, а ну как поведет себя неважно, а тут как раз спектакль кончился, публика идет, заглядывает в контору, удивляется Катьке. Я и отложила на сегодн[яшнее] утро, дуся моя. Вчера говорила с моей Люсенькой, а накануне, 19-го, Веня, гуляя, пошел к ней посидеть, а я пошла и в свой выходной в театр, чтоб отстукать для Люси вот эту пьесу. Рада, что закончила ее, потому что Люся хочет дать мне и еще одну, а у меня и своей переписки много, так что надо со всем этим делом торопиться и хорошо все обдумать в смысле уплотнения времени. Вот к весне, я думаю, у меня дела будет меньше, потише будет с работой и я хочу тогда побольше время проводить с Люсей. Такая она умница, что так держит себя сдержанно, но, конечно, это ей нелегко стоит и вероятно иной раз хочется ей отпустить душу на волю, и это, думаю, ей лучше и легче со мной — вот я с ней и хочу быть.

Моя любимая, целую тебя.

Письма. Публикуется и датируется по автографу (ОР РГБ).

Н. Н. Лямин — Е. С. Булгаковой. 21 марта 1940 г.

Дорогая Люся!

Я знаю, что тебе сейчас совсем не до меня, но мне захотелось тебе написать. Огромное горе, постигшее тебя, постигло нас всех. Я никак не могу себе представить, что никогда больше не увижу Маку, не услышу, как он читает свои новые произведения, не сыграю с ним в шахматы. Вспоминаются все те большие и маленькие радости, которые я получал от него. Многое было пережито вместе, а ведь наша последняя встреча была такой мимолетной. Только сейчас отдаешь себе отчет, каким большим и хорошим человеком был Мака. И вот не удалось его удержать, несмотря на беспримерную преданность, проявленную тобой. Об этом мне много писали и Патя и Тата.

Крепко, очень крепко целую тебя и моего любимца Сережу — он сейчас твое главное утешение. Мне рассказывали о том, как замечательно держали себя оба твои мальчика.

Твой Коля.

Приписка рукою жены Н. Н. Лямина — Н. А. Ушаковой:

Крепко и нежно целую тебя

Тата.

Письма. Публикуется и датируется по автографу (ОР РГБ).

О. С. Бокшанская — А. А. Нюренберг. 22 марта 1940 г.

Моя дорогая мамуля! Сегодня я старательно работаю, а вчера к вечеру что-то расхотелось печатать, подружки соблазнили, не поиграть ли нам в карты, я и позвала их к себе, поэтому стучала только до 9 час. Так мы высчитали, что теперь будет большой сравнительно перерыв для картежниц, потому что каждый вечер кто-нибудь занят. Сегодня буду работать старательно, засела за перепечатку для Люси второй Мишиной пьесы, когда ее напишу, свои обязательства перед Люсей на некоторый срок закончу, возьмусь за начатые для других работы, с ними расправлюсь, и тогда смогу снова помогать Люсе. Тем более, что то, что она потом мне даст писать, пока ею не выправлено. Бедная девочка, она так тоскует. Сегодня стали мы говорить по телефону, она заплакала, бедная моя. Я хотела было к ней поехать, позвонила к ней немного погодя, не приехать ли, но оказалось, что она уж сидит, работает над правкой пьесы, потом уйдет по делу вечером, так что мы свидание отложили. Мы так уж и договорились, что пока я печатаю, нам видеться не удастся часто. Мож[ет] быть, она уедет на недельку за город, у Сережи с завтр[ашнего] дня весенние каникулы, они бы вместе и поехали бы, если она получит путевку в хороший дом отдыха. Это нелегко, потому что зимних домов немного под Москвой, путевки разбирают. Целую тебя нежно, дуся.

Письма. Публикуется и датируется по автографу (ОР РГБ).

О. С. Бокшанская — А. А. Нюренберг. 24 марта 1940 г.

Моя мамуся! Вчера не написала тебе, потому что так подогналась работа, что не поспела до прихода ко мне Женюши, а он пришел, чтоб идти со мной на киносеанс в Дом Актера, и так времени было только тютелька в тютельку, что мы и побежали. Прости, дуся, не думай, что я равнодушна к таким пропускам в письмах, но все это время я нахожусь в совершенно загнанном положении с работой, ужасно много дела, еле поспеваю, и все время вперед надо рассчитывать, как так все расставить, чтоб успеть, и в то же время не оторваться от жизни целиком в работу, напр[имер], все-таки успеть вывести Женичку в кино, он так любит эти посещения, ему все там приятно.

А теперь особенно хочется ему это сделать, потому что слишком у него и глубоких переживаний много. Сегодня все мы, и Люся с семейством, на «Турбиных», кот[орые] идут в 900-й раз. Завтра Люся с семьей будет у меня обедать, просидит вечерок, я надеюсь. Дуся, мы тебя все просим: если у вас в газетах было помещено что-то о Маке, пожалуйста, собери и пришли вырезки, Люся все собирает, что только возможно, имеющее отношение к ее дорогому Мише. Ах, как крепко ее держат воспоминания и как ей одиноко, несмотря на ребят и множество дела. Моя любимая, целую тебя горячо.

Письма. Публикуется и датируется по автографу (ОР РГБ).

О. С. Бокшанская — А. А. Нюренберг. 26 марта 1940 г.

Моя любимая муся! Вчера после громаднейшего перерыва была у меня Люся, ведь в последний раз, по-моему, она была у меня в июне — в начале июля, когда столько радости ждала она от жизни. Она пришла со всеми своими: Женюша, Сережа и Лоли, и еще одна молодая дама, жена Макиного товарища. Кроме того из нашего театра были все самые приятные Люсе люди: жена Качалова, и двое мужчин: мой сослуживец Виталий и наш актер Хмелев, молодое наше светило, все это нежно к ней расположенные люди. Было задушевно, хорошо, но все-таки Люсик позвонила мне сегодня и сказала, что рано вероятно ей выходить так на люди, что она ночь не спала от мучительных своих дум, что ей день ото дня все тяжелее на душе. Даже жаловалась, что она недовольна собой, не может сдержаться от слез даже на улице, как было сегодня. Бедняжка моя, даже не найдешь слов для утешения, потому что я-то знаю, по всей их любви, по характеру их жизни знаю, какая пустота образовалась в ее жизни. Мулинька, она просила написать тебе, хоть она и понимает, что ты все уже поняла, все знаешь, — что у нее нет сил, она прямо боится начать письмо к тебе, потому что у нее тогда сердце разорвется от горя, когда она заговорит с тобой в письме, надо дать ей время пережить эту остроту горя.

Моя дорогая, целую тебя нежно.

Письма. Публикуется и датируется по автографу (ОР РГБ).

О. С. Бокшанская — А. А. Нюренберг. [Между 26 и 29 марта 1940 г.]

Дорогая моя мамочка! Только что отбарабанила большую стенограмму репетиции В. И., потом еще небольшую приватную, вот теперь напишу тебе открытку, дуся, и возьмусь еще за печатание пьесы Миши, для Люси, т. к. все равно нет смысла уходить, через час с небольшим Веня отыграет спектакль, и мы пойдем домой вместе. Сегодня Люся сказала мне, что Председатель союза писателей[695], совершенно исключительно ценивший Маку, был у нее и настаивает, чтоб ей уехать куда-ниб[удь] на юг, немного укрепить нервы, сердце, взять Сережу, работу на машинке, самую машинку, и укатить, он ее хорошо устроит, например, в Ялте. Люся немного колеблется, но, кажется, начинает склоняться к отъезду. Туда же едут на днях большие ее и Миши друзья, т[ак] что она там будет не одна. И вместе с тем это люди тактичные, если ей захочется побыть одной, они не будут ей в тягость. Я ей тоже посоветовала поехать, ей надо переменить обстановку. Она в очень большом душевном упадке, тоска ее переполняет [...]

Письма. Публикуется и датируется по автографу (ОР РГБ).

О. С. Бокшанская — А. А. Нюренберг. 29 марта 1940 г.

Моя дорогая, любимая мамуся! Только сегодня пришли твои обе открытки, 10 дней они шли, и вот я пересылаю их обе, и мою и Люсину, Люсе, о чем ей сказала по телефону. Поплакала я, конечно, над ними, верно и Люсенька прольет немало слез, несмотря на все желание твое, моя любимая, ее утешить. Теперь тот нерв, которым она держалась последние дни, ее оставил, и она часто плачет, как говорил мне Женюша, тоскует, томится отсутствием Миши, кот[орый] заполнял ее жизнь целиком. Действительно, это был человек такой интересный, такой необыкновенной сущности, так жарко к ней привязанный, так деливший с нею глубочайшие свои замыслы, фантазии, вдохновение, что жизнь ее стала пуста невероятно. Она старается изо всех сил сохранить бодрость, старается работать, да тут и не только старанье, но и жгучее желание продлить память о нем изданием его произведений, организацией всего этого дела. Зная хорошо его вещи, я должна сказать, что это был человек необычайной одаренности, и конечно он останется в веках, это для меня несомненно. Женичка помогает ей в ее работах и даже в деле обуздания и воспитания Сергея, который по молодости лет и по буйности и лихости темперамента немного, как говорится, отбился от рук. Хочу завтра поехать повидать Люсю, благо сегодня сдала работу. Целую тебя, сердце мое.

Письма. Публикуется и датируется по первому изданию (Автограф ОР РГБ).

О. С. Бокшанская — А. А. Нюренберг. 30 марта 1940 г.

Золотая мамуся, сейчас еще не поздно, половина 6-го, но я вот напишу тебе и поеду к Люсе. Сегодня у нас нет репетиции, В. И. не приехал в театр, и я довольно самостоятельна в работе, могу прервать ее. Вообще, вчера я хоть и устала зверски, но у меня было такое удовлетворенное чувство, что к вечеру позднему я закончила печатание для Люси (пьесы Маки), и все стенограммы мне отдиктовали, т[ак] что и здесь на несколько дней я чиста. Взялась за работу для музея нашего театра, кот[орую] прервала из-за Мишиных пьес. Вот когда закончу и для музея, тогда останется совсем немного у меня дела, и я смогу по вечерам бывать свободней, буду с Люсей больше, если она не уедет за город, или в Ялту, как ее хотят устроить. Ты спрашиваешь, дуся, о ее материальных делах. Миша еще в октябре, когда болел и предсказывал скорый свой конец, а врачи отрицали, — составил завещание, по нему она единственная наследница, за ней Сережа. Поэтому она будет получать авторский гонорар за его пьесы, кот[орые] пока идут только у нас, но вот мы надеемся, что еще две его пьесы с буд[ущего] года пойдут и в Москве, и в др. городах. Одна из них, «Пушкин», будет ставиться у нас. Вот пока ее доходы, на кот[орые] она рассчитывает обойтись без труда и усилий. Пока на эти темы мы не говорим, это мои наметки.

Целую тебя, милая моя.

Письма. Публикуется и датируется по автографу (ОР РГБ).

О. С. Бокшанская — А. А. Нюренберг. 31 марта 1940 г.

Моя золотая, моя любимая мамуленька! Побыла я вчера у Люси долго, часов 5–6 просидела. Удалось нам и вдвоем посидеть, и давно нам это было нужно, высказала, выплакала она мне свое горе, хоть немного отпустила свои напряженные нервы. Боже мой, как тяжело ей, как она тоскует. И мучит теперь ее мысль, почему она на какие-то минуты отходила от него, почему она, отвлекаемая делами дома, жизни, не сидела при нем неотлучно, почему, согласившись на его настояния, спала в соседней комнате: она уверена, что он, просыпаясь, не сразу ее будил, а оставался один и, бессонный, думал о смерти, в которой был уверен. Зачем она не все до конца смогла услышать от него, — хотя до конца он не мог бы с ней поделиться, пот[ому] что он был так богато одарен, что блестящие фантазии, мысли, образы, все новые и новые, непрестанно в нем рождались, он был по-настоящему неисчерпаемый человек. Ах, как жаль, что его нет! Ах, как страшно жаль! Если Люсенька уладит формальности, без улажения которых она не хочет уехать, то она решила поехать на юг, в Ялту, взяв с собой Сережу. Для нее это было бы просто необходимо, это, может быть, придало бы ей сил, как-то притушило боль, от которой ей иной раз хочется по-звериному завыть, застонать. Только на исцеляющее время я надеюсь — оно авось ослабит боль.

Целую тебя, мое сокровище.

Письма. Публикуется и датируется по автографу (ОР РГБ).

А. Ш. Мелик-Пашаев — Е. С. Булгаковой. 25 апреля 1940 г.

Милая, дорогая Елена Сергеевна!

Как Вы чувствуете себя на отдыхе? Здоровы ли? Хороша ли погода, есть ли кроме Сережи какие-нибудь близкие и знакомые? По-моему, лучше, если бы их никого около Вас не было, и вы бы тихо вошли снова в себя, без непрестанных слов утешения и сочувственных взглядов. Когда я увидел первый раз после ужасного несчастья, как стойко и мужественно шли Вы по двору, как тихо и сдержанно говорили, я взглянул в Ваши отчаянно горевшие глаза, и слезы сдавили мгновенно мое горло — я понял вполне, что произошло и какой Вы есть человек. И тут же я почувствовал, что не могу говорить с Вами, не могу видеть Вас, ибо все, что привелось бы сказать — таким было бы неделикатным, грубым, не выражающим мысль и чувство, было бы таким пустым и не соответствующим моему чувству к незабвенному Михаилу Афанасьевичу.

Передо мной лежит открытка. С нее глядят на меня вдумчивые ласковые глаза. Большой умный лоб перерезан размашистым, крупным почерком. Все! Все во внешнем мире, что осталось мне от любимого друга, — да еще четырехручный «Щелкунчик», подаренный им давно-давно, в первые дни счастливого знакомства. Как ужасно сознавать, что все это было!! [...]

Ал. Мелик-Пашаев.

Письма. Публикуется и датируется по автографу (ОР РГБ).

Я. Л. Леонтьев — Е. С. Булгаковой. 27 апреля 1940 г.

Москва

Дорогая Леночка Сергеевна!

Прежде всего — все благополучно и нет никаких оснований Вам беспокоиться по вопросам, о которых мы с Вами беседовали за несколько дней до Вашего отъезда.

Ваша линия поведения в отношении пытающихся применить к Вам действие веселящего газа — совершенно понятна. Думаю, что удачнее всех это сделает Сергей младший в своей непосредственности «души общества».

Вспоминая Вас, я не могу не вспомнить прекрасные письма, которые Вам прислали хорошие по-разному люди, но все же наибольшее впечатление по честности, мне кажется, производит письмо Фадеева, а по мудрости В. И. Немировича-Данченко.

Никто по-настоящему, кроме В. И. Качалова, пытавшегося это сделать, не смог выявить Вас, большого и прекрасного в своей силе и страдании человека. Я не умею в письме написать это так глубоко и осмысленно, как Вы того стоите, но мне хочется сказать Вам, что я так ошеломлен Вами, хотя это слово, конечно, не то, но, по правде говоря, все то, что Вами было сделано для Михаила Афанасьевича, не укладывается ни в какие слова и их не сыщешь. Я всегда почитал в Вас необыкновенную женщину, такую, которую, не знаешь как с ней быть, любить ли ее больше или уважать? Это, конечно, не исключающие друг друга понятия, но при уважении как-то надо быть серьезнее, при любви — легкомысленнее! Так, кажется? А Вас я всегда и любил и уважал глубоко, а теперь эти два чувства еще более укрепились, соревнуются друг с другом, но идут плечо к плечу.

Я знаю, что, самокритически говоря, человек я недостаточно мягкий или, будем прямо говорить, грубоватый, но в редких случаях жизни я пасую перед необыкновенными явлениями — Вас считаю этим явлением и преклоняюсь перед Вами. Говоря и думая о Вас, я всегда ассоциирую Вас с теми русскими женщинами прошлого века, которых так блестяще рисовал поэт, описывая жен декабристов.

Ну вот я и объяснился Вам в любви, а еще больше в преданности. Так поймите и, если можете, простите.

Прошу передать мой искренний и дружеский привет Сереже Ермолинскому. Его я крепко обнимаю, особенно теперь, когда в глубоко потрясшем нас всех несчастье я его еще больше узнал.

Однажды, не особенно давно, беседуя у меня дома со мной о моем отношении к Булгаковым, он спросил меня, чем можно объяснить мое отношение к Вам обоим? Видимо, трудно было понять и разрешить эту задачу, ибо бывал я у Вас не особенно часто, погруженный в свои дела, а между тем я бывал очень напорист, если брался за что-либо, касавшееся Михаила Афанасьевича. Я был смущен этим вопросом, но Сереже я этого вопроса не задам, ибо видел сам и чувствовал, как глубоко и нежно он любил и любит Михаила Афанасьевича.

Здесь я что-то наговорил сумбурное, но Вы Сереже этого не покажете, а я, право, кроме любви к нему ничего не питаю и считаю его правым, когда он мне вопрос этот задал.

Простите, если я Вас хоть чуточку расстроил, не хотел я этого, но, право, не о «трех сестрах» же писать, хотя Вы и в Ялте.

Сережу маленького прошу поцеловать и передать, что им я обижен. Доверенность на выдачу мне заимообразно плетки он не оставил, а без нее Женя мне ее не выдаст. А мне плетка так нужна! Ведь скоро конец сезона, артисты ходят все чаще и чаще! Ну что делать? Пусть хоть телеграфно распорядится.

Неужели Сережа большой не использует Сережу маленького в качестве кадра для кино?

Ну вот и заканчиваю. Прошу передать мой привет Файкам. Алексея Михайловича я нежно полюбил, а за что — он и сам догадается.

Обоих Сергеев целую.

Вас, дорогая, хорошая, нежно обнимаю и прошу верить, что у Вас есть друг в Москве, именующий себя

Я. Леонтьев.

Письма. Публикуется и датируется по автографу (ОР РГБ).

Федоровы[696] — Е. С. Булгаковой. 30 апреля 1940 г.

Москва

Большое спасибо за весточку о себе и память. Знаем, что Вам невероятно тяжко и, конечно, нет таких слов, которые могли бы облегчить эту тяжесть. Знайте только, что Ваше горе — наше горе и что всей душой мы с Вами, так как сильно любили и любим нашего Михаила Афанасьевича.

Грустно думать, что при жизни в своей прекрасной работе Михаил Афанасьевич мало видел внимания со стороны тех, кто особенно должен был бы бороться за создание необходимых для его работы условий. Говорю о Союзе писателей, представители которого так верно и хорошо говорили при последнем расставании с Михаилом Афанасьевичем. Если бы все эти слова и оценку своей работы Михаил Афанасьевич слышал при жизни, ему легче было бы жить и работать. Он не чувствовал бы в этой среде одиночества, которое, насколько я мог проникнуть в душу Михаила Афанасьевича, очень огорчало его и порой заставляло сомневаться в необходимости работы и даже в качестве ее.

Все эти переживания так свежи у меня в памяти, так как знали мы Михаила Афанасьевича и в период нелепых гонений и притеснений его.

Да, так уж устроены людишки, которые, плывя по течению, не имеют мужества отстаивать то, что по общему признанию провожавших Михаила Афанасьевича заслуживало всяческой поддержки.

Когда-нибудь мы поговорим с Вами о том, кто так дорог нам. Но до этого разговора должно пройти много времени, так как и на письме разговаривать с Вами трудно: пишу и реву, реву...

Милая Елена Сергеевна, очень хочу просить Вас, насколько это возможно, подумайте и о себе: нужно быть бодрой и здоровой, хотя бы для того, чтобы видеть торжество Михаила Афанасьевича при надлежащей оценке и признании его литературных произведений. А что это так будет, в этом мы твердо уверены.

Воспользуйтесь наступающей весной и чудным местом, в котором Вы находитесь, и наберитесь сил побольше.

Поцелуйте покрепче милого Сережу, который, конечно, хорошо заботится о своей чудной маме.

Крепко Вас обнимаем, целуем и еще крепче любим.

Ваши С. и В. Федоровы.

Письма. Публикуется и датируется по первому изданию (Автограф ОР РГБ).

В. В. Дмитриев — Е. С. Булгаковой. 9 мая 1940 г.

Милая Елена Сергеевна!

Можно или писать десятки страниц или почти не писать. Я начал с первого. Но оставил. Пожалуй, это пока нежелательно. Правда, кроме всего остального меня очень беспокоит Ваше состояние и самочувствие. А здесь важнее всего знать, что ты не один и не в пустоте. И что есть какая-то взаимоответственность между людьми. Она есть и за границей жизни и в жизни. В этом смысле Ваша судьба и жизнь есть часть и моей судьбы и жизни. Все мы вроде выброшенных на необитаемый остров и связаны друг с другом. Связаны и жизнью, и любовью, и памятью. Поэтому все же жить легче. То что было — не проходит и существует реально всегда.

Но это опять философия, а в жизни ничего интересного сообщить Вам не могу.

Рисовать комнату начну на днях[697], когда сдам работу. Я хочу ее написать маслом и очень заинтересован этим. Может быть, что-нибудь выйдет.

Новостей никаких нет интересных. Очень кланяется Вам Марина.

Очень рад был Вашему письму.

Преданный Вам

В. Дмитриев

Письма. Публикуется и датируется по первому изданию (Автограф ОР РГБ).

Письма П. С. Попова и А. И. Толстой-Поповой к Е. С. Булгаковой. 4 апреля 1940 г. — 21 декабря 1955 г.

1. 4 апреля 1940 г. (Из Москвы в Ялту)

Дорогая Елена Сергеевна,

я попробовал набросать остов того, что, может быть, следует написать о Мише[698]. Это первая проба. Мне хотелось бы, чтобы Вы предварительно наметили, что не так и чего не следует говорить. Не знаю, можно ли упоминать о «Батуме»[699] (я обхожу молчанием). Главная моя цель, которой я Вас решаюсь затруднить, — чтобы Вы восполнили недостающие даты и конкретные сведения. Я оставил пробелы. Нет ли у Вас стенограммы Файко? У него было несколько метких и удачных выражений[700], которые я хотел бы восстановить в памяти, — они бы меня навели на нужные мысли. Будьте любезны, укажите также статью о Гофмане в «Литературной критике»[701], о которой Вы мне говорили.

Преданный Вам

Павел Попов.

2. 21 апреля 1940 г. (Из Москвы в Ялту)

Дорогая Елена Сергеевна, спасибо за весточку. Очень приятно было ее получить. Я очень хорошо понимаю Ваше состояние. Особенно отъезд из Москвы без Вашего постоянного спутника — тяжел. Я здесь всегда боялся этого состояния, приходя к Вам. Но Ваши разговоры, рассказы, чтение отдельных рукописей Миши создавали иллюзию — казалось, что и он тут; и всякий раз, уходя от Вас, испытывал ощущение, что побывал и у Миши. Прочел всего «Ивана Васильевича» одному своему приятелю и его жене: они нашли один «недостаток» — слишком остроумно. И не отдельные реплики, а вся сплошь. Говорят: ведь публика будет мешать слушать. Засмеются на одну остроумную фразу, а за ней другая — еще более остроумная. И смех на первую фразу не успеет прекратиться. Находят, что в такой пьесе исполнение должно быть на исключительной высоте, оно должно быть тонким и в высшей степени легким. Иначе пьеса сомнется, как тонкое кружево. Завтра идем на генеральную репетицию «Трех сестер». Говорят, Качалов совсем отпал. Будто никто особенно не выделяется. Ну да убедимся сами. Скоро ли возвращается Серг[ей] Александрович?[702] Мой привет ему, а также Файко. Он мне очень полюбился: все вспоминаю, каким он был трогательным 10 числа. Анночки[703] нет дома, она просила передать Вам самый горячий привет. Целую руку. Уважающий Вас

П. Попов.

3. 4 мая 1940 г. (Из Москвы в Ялту)

Дорогая Елена Сергеевна,

спасибо Вам за Ваше милое письмо. У нас все холода, т[ак] ч[то] радуюсь за Вас, что Вы на юге. Судя по игре Сережи в спички и пирожные, — впечатление от теперешней Ялты, увы, исправить трудно. Это мне подтвердила М. П. Чехова, которая признала, что ялтинцы пережили очень суровую зиму.

Вы меня смутили почетным местом моего писания у Вас на столе. Все это Мише пока недостаточно. Я слышу его голос: помни, Патя, биография должна быть написана пристойно. Если он был требователен к себе, как же нам нужно строго относиться к своим писаниям. Словом, всю биографию я сызнова перебуравил. Думал ее переслать Вам письмом, да Анночка остановила — говорит: все равно ты через две недели опять все переменишь, пусть она отлежится к приезду Елены Сергеевны. О переменах настроений Миши можно сказать смелее, динамичнее. Об отдельных «основных» произведениях следует несколько расширить.

Перечел я «Бег». Очень отчетливо вспомнил, как Миша однажды пришел, — довольно поздно, и стал говорить о втором действии, — что его трудно исполнить. Нужна музыка. Музыка должна быть сильная, неожиданная и вдруг сразу обрывается. Вызвали знакомого — Володю Д., чтобы были две гитары. Миша хотел выжать из гитар все, что они могут дать, чтобы слышался целый оркестр. Просил повторять по нескольку раз, а сам вслух читал за Хлудова. Потом представлял свистки, как бы протяжные стоны. «Бег» — страшная вещь и, пожалуй, самая глубокая. И оценить в ней мастерство — значит понять Мишины силы. Когда наступает паника, охватывает ужас, то все смешивается в сутолоке, люди не сознают себя. Кажется, все краски переливаются одна в другую. Миша взял предельное состояние безнадежности, катастрофы и не потерял своих героев, он им всем придал индивидуальную окраску. Они все мыслят и действуют по-своему. Пожар объял их пламенем, но в пламени они не смешались: и Хлудов остается Хлудовым, Чарнота — Чарнотой. Я бы сказал, тут обнаруживается стройность и выдержанность художественной фантазии Миши. Другое: как пустить «Ивана Васильевича» в современность или управдома в 16 век. Можно сделать балаган, подсунуть первые попавшиеся ситуации. Этого Миша не допустил. Бунша своей индивидуальности не теряет; в самых фантастических условиях он остается самим собой. «Позвоните в милицию. Без номера». В этом без номера — человек как на ладони: с своим укладом, привычками. Фантазия сдержанная, поэтому она такая яркая, выпуклая, поражающая своей жизненностью. Все у Миши было своеобразно. Подумал сейчас о другом. Недавно разговаривал с Арендтом[704]. Он сказал, что вскрытие обнаружило сильный склероз мозга. Но вот удивительно, — добавил Арендт, — сознание было совсем не такое, как у склеротика. Ясность, стройность мысли поражала чуть не до последних дней.

Пробудем в Москве до конца мая. Может, будем «перевозиться» двумя приемами. Сначала съездим на несколько дней, 26-го у меня доклад, после чего перееду окончательно. Трудно жить далеко от Москвы, но и Москва понадоела.

Ахматова сразу выходит в двух издательствах: в «Совет[ском] писателе» и Ленинградском отделении ГИХЛа [Государственное издательство художественной литературы. — Сост.] (в большем объеме). Новые ее стихотворения появляются в ленингр[адских] журналах. Вышел Есенин («избранный»). Разошелся в одно утро. Назревает реформа в издательствах. ГИХЛ будет издавать только классиков и переводную литературу, также многотиражных авторов (Шолохов, Ал. Толстой), вся же масса современных авторов переходит в «Сов[етский] писат[ель]». Привет всем знакомым и Сереже. Целую руку. Преданный Вам Павел Попов. Только кончил писать письмо — и неожиданный звонок из Союза писателей о заседании по поводу Мишиного наследия в квартире Маршака. Будет Фадеев. Но нет ни Вас, ни Серг[ея] Ал[ександровича], что можно решать?

Приписка рукой А. И. Толстой-Поповой:

Я давно готовлю мысленно Вам длинное письмо и надеюсь сегодня его написать во время отсутствия Пашеньки, так что и подробности заседания припишем Вам. Целую Вас нежно.

Анна Т. П.

4. 5 мая 1940 г. Москва

Милая Елена Сергеевна, так давно мечтаю написать Вам, что уверенно могу сказать, что напишу плохо. Не одно, так другое отрывает от намеченного, и жизнь несется по какому-то боковому руслу, а не тому, которое стараешься проложить себе. Но надо быть довольной малым. До праздников сидели с Пашенькой и считывали переписанный мною 84 том Толстого — письма Льва Ник[олаевича] к Соф[ье] Андр[еевне] с 1886 г. по 1910 г.[705], когда он ушел и умер. Вся моя жизнь, мелкие воспоминания, разговоры, интонации вспоминались по ходу работы. В конце концов устала двояко: от переживаний и от окончания большого труда [...].

Хотела сказать Вам еще, что постоянно думаем и говорим о Вас и о Михаиле Афанасьевиче. Пашка то на ночь читает что-нибудь, то возится с биографией, переделывая ее и прибавляя по словечку, так что я уж не подсчитаю, сколько раз я ее переписывала. Я не согласна с ним, что он хочет давать ее на чтение всем членам. Это надо сделать под конец, когда она у него в достаточной степени утрясется, а пока он ее трясет и трясет, и делается лучше. Вчера он чувствовал себя затерянным среди важных и надменных орденоносцев, но, по-видимому, барахтался и что-то возражал и пояснял так, чтобы заступиться за произведения и за то, чтобы представить [...] все произведения, без безапелляционного выбора их членами комиссии. И что за тон? Ох, я бы с удовольствием спросила, откуда этот тон? До чего не люблю я напыщенности и необоснованной важности! Ну вот, разворчалась, старушечья манера, но делать нечего, уж кажется я повидала на своем веку людей, а важности в них и не заметила, а в новых простоты нет. Ну, заткнись, старуха. Целую Вас, милая Елена Сергеевна, крепко. Надеюсь, что Вы все же повидаете красоту неба и гор крымских.

Далее рукою П. С. Попова:

Дорогая Елена Сергеевна, припишу Вам несколько слов о заседании. Протокол Вам, впрочем, вышлют[706]. Деловая сторона (издательство, квартира, пенсия) разрешается удовлетворительно, но тон заседания во всяком случае не в духе Миши. Безапелляционный и орденоносно-авторитетный. Оказывается, Миша написал две плохих пьесы: Мольера и Ивана Васильевича. На Мольера бросался Фадеев, на Ив. Вас. — Хмелев и Леонов. Очевидно, Хмелев не подыскал себе роли, свои оценки он доводами не подкрепляет. У Фадеева хоть аргументы есть — в конце Ив. Вас. милиция не должна задерживать всех; Тимофеева, как изобретателя, следовало оставить в покое. Мольер — самая бесцветная фигура в пьесе, а возвеличен Людовик. Но что же делать, если последнего Болдуман хорошо играл, а Станицын — плохо. Особенно ратоборствовали против кровосмешения. Тем не менее делается попытка издать все 6 пьес. Самое симпатичное в заседании — письменное заявление Асеева. Очень хорошо написал[707]. Маршак мил. Виленкин приятен своей озабоченностью.

Статьи предложено две — биография и оценочно-идеологическая, говорящая о творчестве М[иши] в целом. Фадеев для последней статьи рекомендовал Юзовского[708] и Гурвича[709]. Остановились на двух: Маркове и Гурвиче. Юзовского я себе представляю, Гурвич мне ничего не говорит. Биографию свою я предложил пустить на просмотр всем членам комиссии. Что касается общей статьи, то Фадеев так определил то положительное, что внесено М[ишей] в литературу («многого он не видел»): 1) гуманизм, 2) он любил свою родину, 3) боролся с ложью. По существу это верно, но нельзя рубить талант тезисами.

Вспоминаю, как Миша рассказывал о заседании, где обсуждалось его либретто «Минин и Пожарский». «Я не понимаю, зачем они меня слушали, они наперед все знают, и им все ясно, ну а мне неясно». Издавать, вероятно, будет «Советский писатель». Ну вот я у Анночки занял всю бумагу. Целую руку.

Павел.

Приписка А. И. Толстой-Поповой:

Милая Елена Сергеевна, поймите, что не из непонимания, а потому что боюсь, не смею говорить о Вашем самочувствии и Ваших переживаниях.

Ваша А. Т. П.

5. 27 мая 1940 г. (Из Москвы в Ялту)

Дорогая Елена Сергеевна, Вас ждут в Москву 2–3 июня. Хотя из-за погоды мы все откладываем отъезд, но вряд ли дождемся Вас. Пользуюсь случаем, что мы идем к Вашим соседям, и решил занести к Жене: 1) 2 книги, у меня задержавшиеся, 2) две Мишиных вещи («Война и мир» и рассказ), 3) 2 экземпляра биографии, как она окончательно у меня определилась. Я на заседании комиссии предложил для ознакомления мое писание, но после заседания никого не видел, т[ак] ч[то] разрешите передать через Вас. Разумеется, предварительно я прошу Вас прочесть все написанное и внести те поправки, которые Вам покажутся нужными. Если комиссии или Вам биография предстанется неприемлемой в целом, то отложите ее; если для печатания понадобятся какие-нибудь выкидки или изменения, то Вы наилучше это рассудите. Я на все согласен, лишь бы это было к лучшему для Мишиной памяти, а ведь как раз это-то Вы соблюдете наилучше. Еще бы мне хотелось, чтобы ознакомилась Елена Афанасьевна[710], которая мне так помогла разными сведениями. Еще я передал один экземпляр Леонтьевым; больше никому не давал и никого не видел.

Выезжаем мы до 10 июня. Если бы Вы захотели нам прислать о себе весточку или что-нибудь понадобится в связи с биографией, то удобнее всего писать на адрес Коли — Калуга, улица Марата, 13 — для передачи нам. Мы будем жить против города, по ту сторону Оки, — и почта там сомнительная.

Спасибо Вам за Ваше последнее письмо. Вы писали в нем о скором выезде из Ялты, поэтому мы решили, что письмо уже не застанет Вас там. Почта ходит очень плохо, до Калуги — около 5 суток!

Очень хотелось бы поговорить и повидаться с Вами. Вдруг захотелось почитать «Батум». У меня была какая-то фальшивая апперцепция этой вещи, сейчас я к ней подготовился. А в этом месте его творчества у меня нет реального представления. Разумеется, прочесть роман в целом законченном виде будет для меня величайшим наслаждением. Вы мне подарили один литературный документ: бумажка 30 карбованців подробно и досконально описана в сцене Василисы из «Белой гвардии» — точка в точку. Миша держал перед глазами бумажку, когда писал соответствующую страницу романа.

«Художественный» в Ленинграде. Я видел М. П. Чехову на другой день после отъезда Книппер. «Три сестры» в Ленинград не повезли. Спектакль этот — настоящий. Ансамбль хороший. Мужчины хуже прежнего состава, но женщины на высоте. И Тарасова хороша. Мне этот спектакль доставил подлинное наслаждение, мы были на генеральной репетиции.

Я что-то расписался, а хотел только уведомить Вас о возвращаемых книгах и рукописях. Целую руку. Преданный Вам

Павел Попов.

Приписка А. И. Толстой-Поповой:

Целую Вас нежно. Усталая Анна Т. П.

6. 22 июня 1940 г. (Из Калуги в Москву)

Дорогая Елена Сергеевна, из полученного вчера письма узнали, что у Вас 11-го дня был траурный день, а у меня этот день памяти Миши пал на 15-е число; исполнил в этот день его просьбу. Я исполнял ее и в Москве, а тут удалось еще лучше, больше и простора и сосредоточенности, который в духе М[иши]. Еще в Москве я слышал, что в середине месяца должно было быть обсуждение сборника Мишиных пьес; надеюсь, что все прошло благополучно. Как Вы будете проводить вторую половину лета; со вчерашнего дня наконец началась хорошая летняя погода. Пребыванием здесь мы очень довольны; даже дождливые дни мне были на пользу — в эти дни моя работа шла успешнее. Описывать прелесть вида с нашего балкона на Оку и Калугу не берусь, кто-то правильно сказал, если бы после поднятия занавеса открылся такой вид, понимающая публика единодушно зааплодировала бы. Извините за карандаш: это мое единственное здесь орудие производства.

Анночка Вам шлет горячий привет, а я целую Вашу руку и остаюсь неизменно Вам преданным

Павлом Поповым

7. 9 августа 1940 г. (Из Москвы в Мытищи)

Дорогая Елена Сергеевна,

были сейчас на могиле М[ихаила] А[фанасьевича], и невольно мысли перешли к тому, чьей рукой так любовно украшена могила: к Вам. И место и цветы очень хороши. Особенно нам понравилось, что нет трафаретной формы надгробия. Если сознательно рассуждать, то кажется странным, зачем землю укладывать в форме гроба, как будто нет лучшего, более признанного символа и формы. В этом отношении форма Мишиной куртины мне очень приглянулась. Памятник, сделанный Мухиной, о котором Вы говорили, разумеется, хорош, представляя собой произведение искусства, — и все же для могилы это что-то не то.

Пишу и не знаю, куда направить это письмо: позвоню к Вам и если никого не застану, то пошлю по московскому адресу в надежде, что так или иначе, но открытка не пропадет. Анна Ильинична шлет Вам свой привет.

Ваш Павел Попов.

У меня новая любовь — влюбился в Вашего Женю.

8. 27 декабря 1940 г. (Москва)

Дорогая Елена Сергеевна, с грустью узнал, что Вы в постели — следовательно, болезнь прогрессировала. Может быть, письмо Вас развлечет, поэтому решил написать Вам. Я все под впечатлением романа. Прочел первую часть, кончая визитом буфетчика к Вас. Дм. Шервинскому. Я даже не ждал такого блеска и разнообразия; все живет, все сплелось, все в движении — то расходясь, то вновь сходясь. Зная по кусочкам роман, я не чувствовал до сих пор общей композиции, и теперь при чтении поражает слаженность частей: все пригнано и входит одно в другое. За всем следишь, за подлинной реальностью, хотя основные элементы — фантастика. Один из самых реальных персонажей — кот. Что ни скажет, как ни поведет лапой — как рублем подарит. Как он отделал киевского дядюшку Берлиоза — очки надел и паспорт осмотрел самым внимательным образом. Хохотал я больше всего над пением в филиале в Ваганьковском переулке. Я ведь чувствую и слышу, как вдруг ни с того ни с сего все, точно сговорившись, начинают стройно вопить. И слова — это прелесть: Славное море священный Байкал! Вижу, как их подхватывает грузовик — а они все свое. В выдумке М. А. есть поразительная хватка — сознательно или бессознательно он достиг самых вершин комизма. Современные эстетики (Бергсон[711] и др.) говорят, что основная пружина смеха — то комическое чувство, которое вызывается автоматическим движением вместо движения органического, живого, человеческого. Отсюда склонность Гофмана к автоматам. И вот смех М. А. над всем автоматическим и поэтому нелепым — в центре многих сцен романа.

Вторая часть — для меня очарование. Этого я совсем не знал — тут новые персонажи и взаимоотношения — ведь Маргар[ита] Кол[дунья] это Вы и самого себя Миша ввел. И я думал по новому заглавию, что Мастер и Маргарита обозначают Воланда и его подругу. Хотя сначала читал залпом, а теперь решил приступить ко 2-й части после паузы, подготовив себя и передумав первую часть.

Хочется отметить и то, что мимолетные сцены, так сказать, второстепенные эпизоды также полны художественного смысла. Напр[имер], возвращение Рюхина из больницы; описание природы и окружающего с точки зрения встрясок на грузовике, размышления у памятника Пушкина — все исключительно выразительно.

Я подумал, что наш плотниковский подвальчик Миша так энергично выдрал из тетрадки, рассердившись на меня за что-то. Это мож[ет] быть и так, но изъял это место Миша, конечно, по другой причине — ведь наш подвальчик Миша использовал для описания квартиры Мастера. А завал книгами окон, крашеный пол, тротуарчик от ворот к окнам — все это он перенес в роман, но нельзя было вдвойне дать подвальчик. Словом — уступаю свою прежнюю квартиру.

Но вот если хотите — грустная сторона. Конечно, о печатании не может быть речи. Идеология романа — грустная, и ее не скроешь. Слишком велико мастерство, сквозь него все еще ярче проступает. А мрак он еще сгустил, кое-где не только не завуалировал, а поставил точки над i. В этом отношении я бы сравнил с «Бесами» Достоевского. У Достоевского тоже поражает мрачная реакционность — безусловная антиреволюционность. Меня «Бесы» тоже пленяют своими художественными красотами, но из песни слова не выкинешь — и идеология крайняя. И у Миши так же резко. Но сетовать нельзя. Писатель пишет по собственному внутреннему чувству — если бы изъять идеологию «Бесов», не было бы так выразительно. Мне только ошибочно казалось, что у Миши больше все сгладилось, уравновесилось, — какой тут! В этом отношении чем меньше будут знать о романе, тем лучше. Гениальное мастерство всегда останется гениальным мастерством, но сейчас роман неприемлем. Должно будет пройти лет 50–100. Но как берегутся дневники Горького, так и здесь надо беречь каждую строку — в связи с необыкновенной литературной ценностью. Можно прямо учиться русскому языку по этому произведению.

Вот мои первые беспорядочные строки в связи с новыми страницами творчества М. А., с которыми я имел счастье познакомиться — благодаря Вам, почему и прошу Вас принять выражения моей глубокой признательности.

Целую Вашу руку и остаюсь уважающим Вас

Павлом Поповым.

(Москва)

9. 21 декабря 1955 г. (Москва)

Дорогая Елена Сергеевна,

Вы себе представить не можете, как подействовал на меня Ваш ценный подарок и Ваши трогательные строки. Я снова оказался во власти обаяния Миши и его таланта как самого крупного писателя нашего века. То обстоятельство, что я впервые читал печатный текст[712] любимых моих произведений, захватило меня целиком: показалось, что вернулись вновь старые времена — как будто ничего не было, я сижу в подвальчике, читаю и сейчас пойду поделиться своими впечатлениями в соседний переулок.

Какой стиль! Ведь ни одного лишнего слова, а образы вспыхивают как живые при максимально сжатом тексте.

Вечером я был совсем усталый, а ночью внезапно проснулся и стал все читать подряд, как в молодые годы гимназистом зачитывался долгожданной книгой. Вместе с тем — какая трагедия: первое издание выходит 30 лет спустя после написания. Прекрасно оформлено, богатые фотографии. Конечно, для меня на первом плане — Художественный театр и, если хотите, прежде всего Добронравов — очень хороша его фотография, как он передал эту роль.

Низко, низко Вам кланяюсь и благодарю за внимание и память

Павел Попов.

(Москва)

Письма. Полный текст писем П. С. Попова к Е. С. Булгаковой публикуется по первому изданию (ОР РГБ).

П. С. Попов. Биография М. А. Булгакова. [1940 г.]

Михаил Афанасьевич Булгаков, сын профессора-историка, родился в Киеве 15 мая 1891 г. Ему было около шестнадцати лет, когда умер его отец, Афанасий Иванович. В большой семье Булгаковых значительную роль для внутренней биографии сына сыграла мать писателя. Варвара Михайловна, рожд. Покровская, — человек выдающийся и незаурядный. Михаил Афанасьевич с младенческих лет отдавался чтению и писательству. Первый рассказ «Похождения Светлана» был им написан, когда автору исполнилось всего семь лет. Девяти лет Булгаков зачитывается Гоголем, — писателем, которого он неизменно ставил себе за образец и наряду с Салтыковым-Щедриным любил наибольше из всех классиков русской литературы. Мальчиком Михаил Афанасьевич особенно увлекался «Мертвыми душами»; эту поэму он впоследствии инсценировал для Художественного театра. Гимназистом Михаил Афанасьевич читал самых разнообразных авторов: интерес к Салтыкову-Щедрину сочетался с увлечением Купером. «Мертвые души» расценивались им как авантюрный роман. Сочинения в гимназии писал хорошо, но впоследствии говорил, что «с общечеловеческой точки зрения это было дурное, фальшивое писание — на казенные темы». Учителем словесности был человек весьма незначительный. Впрочем, от гимназии у Михаила Афанасьевича остались очень богатые впечатления, от университета — гораздо более скудные.

По окончании гимназии в 1909 году Михаил Афанасьевич, после известного колебания, избирает медицинский факультет; его интересовали также юридические науки. Он предпочел карьеру врача. Работа медика ему казалась блестящей и привлекательной. Наиболее выдающимся из своих фельетонов, написанных в начале революции, он считал «День главного врача», в этом очерке описывается врач в боевой обстановке. Впоследствии многие случаи из своей медицинской практики он описал в ряде фельетонов, напечатанных в журнале ЦК Медсантруда «Медицинский работник» (1925–1927 гг.), предполагая издать особую книгу «Записки юного врача». Первая женитьба Михаила Афанасьевича относится к 1913 году. По окончании Киевского университета в 1916 году Михаил Афанасьевич в должности земского врача поселяется в Сычевке Смоленской губернии. Гражданскую войну на Украине (1918–1919 гг.) Булгаков пережил, находясь в Киеве. Его литературный дебют относится к 19 ноября 1919 года. В своей автобиографии Булгаков писал: «Как-то ночью в 1919 году, глухой осенью, едучи в расхлябанном поезде, при свете свечечки, вставленной в бутылку из-под керосина, написал первый маленький рассказ. В городе, в который затащил меня поезд, отнес рассказ в редакцию газеты». По собственному свидетельству, Михаил Афанасьевич пережил душевный перелом 15 февраля 1920 г., когда навсегда бросил медицину и отдался литературе. К творчеству Михаила Афанасьевича приложима характеристика, данная профессором А. Б. Фохтом в отношении А. П. Чехова, — Чехов был учеником Фохта по медицинскому факультету: «Немало дала писателю медицина, которая много берет из жизни и цель которой прекрасно отмечена у Гёте: «Цель медицины, как науки, постигнуть жизни сложный ход». Действительно, врачу, как никому другому, близки интересы жизни, ему легче ориентироваться в типах, легче проникать в тайники человеческой жизни».

1920 год Михаил Афанасьевич проводит во Владикавказе (Орджоникидзе), там он пишет и ставит первые свои три пьесы, впоследствии им уничтоженные: «Самооборона», «Сыновья муллы» (из ингушской жизни) и «Братья Турбины» (не смешивать с известными «Днями Турбиных»). Во Владикавказе Булгаков читает курсы по истории литературы в Народном университете и Драматической студии. С 1921 года Михаил Афанасьевич поселяется в Москве; испытывая большие материальные затруднения, он принужден отдавать свои силы мелкой газетной и журнальной работе. Одно время он — конферансье в театре, то он — заведующий издательской частью научно-технического комитета. В качестве хроникера и фельетониста Булгаков работает в Торгово-Промышленном вестнике и в газете «Гудок», печатается также в «Рупоре», «Красном журнале для всех», «Красной газете», «Красной панораме» и берлинской газете «Накануне». В приложениях к этой газете он печатает свои «Записки на манжетах» (1922. № 8 и следующие; в более полном виде эти записки см. в альманахе «Возрождение». Т. 11. М., 1923 и журнале «Россия». 1923. № 5). Более значительные рассказы он публикует в сборниках «Недра» (кн. V и VI). Впоследствии они были объединены в собрании рассказов Булгакова «Дьяволиада». М., 1925 (второе издание 1926). Мелкие сатирические рассказы вошли в «Библиотеку сатиры и юмора», изд. ЗиФ: Булгаков М. Трактат о жилище. М.-Л., 1926, и «Рассказы» в юмористической иллюстрированной библиотеке журнала «Смехач». № 15. 1926.

В 1922 г. умирает мать Булгакова. Это был громадный толчок во внутренней жизни Михаила Афанасьевича. Он задумывает большой роман. Роман писался в Москве в 1923–1924 гг. очень порывисто и стал печататься под заглавием «Белая гвардия» в журнале «Россия» в 1925 г., № 4 и 5. В романе отразилась жизнь Киева, как ее пережил сам автор в годы гражданской войны на Украине. Романом заинтересовываются руководители Художественного театра; в апреле 1925 года МХАТ обратился к автору с предложением инсценировать роман. Внешний толчок совпал с интимным желанием Михаила Афанасьевича: он мечтал написать драму об Алексее Турбине. Еще 2 июня 1921 года из Тифлиса он писал: «Турбиных переделываю в большую драму». Поэтому к предложению МХАТа Булгаков отнесся со всею серьезностью и дал глубокую творческую переработку сцен романа, значительно видоизменив образ героя. Вскоре после постановки пьесы Булгаков так отозвался на вопрос о предпочтении повествовательной или драматической формы: «Тут нет разницы, обе формы связаны так же, как левая и правая рука пианиста». Пьеса имела три редакции; наиболее отличается третья редакция, вторая редакция близка к первоначальной.

В первый раз пьеса, которой автор дал название «Дни Турбиных», была сыграна на сцене Художественного театра 5 октября 1926 года. В настоящем сборнике «Дни Турбиных» печатаются впервые — в редакции, в которой пьеса исполняется на сцене театра. На первом представлении главные роли распределялись так: Алексей Турбин — Хмелев; Елена — Соколова; Николка — Кудрявцев; Мышлаевский — Добронравов; Лариосик — Яншин; Шервинский — Прудкин; фон Шратт — Станицын.

«Дни Турбиных» имели шумный и устойчивый успех. Залог этого успеха лежал в жизненности и глубокой человечности главных действующих лиц: их судьбу Булгаков внутренне пережил и выстрадал. Превосходное исполнение пьесы группой молодых артистов, впервые получивших ответственные роли в пьесе Булгакова, составило эру в жизни театра и выдвинуло новые кадры первоклассных актеров для всех последующих постановок в театре. Немалое значение для театра имела мастерская техника молодого драматурга: Булгаков сразу почувствовал актера на сцене и неизменно во всех последующих своих пьесах давал чрезвычайно выигрышный материал для исполнителей. Режиссерская и актерская работа увлекла писателя. Он принимал самое деятельное участие в режиссуре, мог показать и сыграть любую роль и пробовал собственные силы на сцене: так, он выступил в роли судьи в инсценировке «Пиквикского клуба» Диккенса.

«Дни Турбиных» прочно вошли в репертуар театра. За четырнадцать лет пьеса прошла 900 раз; с большим успехом она исполнялась также во время гастрольных поездок Художественного театра в Ленинграде, Киеве и Горьком. Ставилась она и за границей: в Париже, Риге, Нью-Хевене (США).

Последующей пьесой Булгакова, в которой автор развил и углубил тему гражданской войны, в гораздо более ответственных и широких рамках, был «Бег». Писался «Бег» в 1926–1928 гг. Если тон первой драмы по преимуществу лирический и тяжелые эпизоды гражданской войны сменяются картинами домашнего уюта, то в «Беге» преобладает драматизм, а фон пьесы суровый и мрачный. Охват пьесы шире и значительнее. Главное действие развертывается в Крыму. Никогда не бывши за границей, автор сумел перенестись в обстановку вне пределов СССР, он смело двинул последние действия пьесы в Константинополь и Париж. Драматизм психологии главных действующих лиц автор углубил, показав их в двух фазисах: когда в годину гражданской войны они, не приняв революции, обнаружили себя злейшими врагами народа и когда затем им пришлось пережить большую внутреннюю ломку и трагедию; характеры на протяжении пьесы живо эволюционируют под влиянием чувства патриотизма, поэтому опять-таки образы оказываются глубоко человечными. Пьеса впервые печатается в настоящем сборнике. Когда «Бег» готовился к постановке в Художественном театре, М. Горький, назвав пьесу «превосходной» и усматривая в ней «глубоко скрытое сатирическое содержание», высказывался так: «Твердо убежден, «Бегу» в постановке МХАТа предстоит триумф, анафемский успех» («Красная газета» от 10 ноября 1928 г.). В работе над пьесой в деле установления данных для характеристики изображенного этапа гражданской войны значительную помощь оказала вторая жена Булгакова Любовь Евгеньевна Белозерская.

Наряду с основной линией своей драматургической работы М. А. Булгаков уделяет время культивированию иных жанров: трагического фарса или трагикомедии (такова его «Зойкина квартира», поставленная в 1926 году на сцене театра Вахтангова) и комедии-сатиры («Багровый остров», сыгранный в Камерном театре в 1928 году).

Работает М. А. Булгаков необыкновенно быстро, но вместе с тем исключительно придирчиво относится к себе в смысле отделки произведения. Он порою беспощадно бракует написанное. Булгаков оттачивает фразу, стремясь к максимальной лаконичности и выразительности. К себе он очень строг. По этому поводу можно процитировать следующие его шутливые слова из одного частного письма: «Печка уже давно сделалась моей излюбленной редакцией. Мне нравится она за то, что она, нечего не бракуя, одинаково охотно поглощает и квитанции из прачечной, и начала писем, и даже, о позор, позор, стихи». Другая черта творчества Булгакова — необыкновенная живость сюжета. Он был блестящим рассказчиком-импровизатором; из шутки порою рождалась фабула. Булгаков был также большим мастером-чтецом своих произведений, вдумчивым, тонким и выразительным. Писал он только о том, что ему было близко и понятно, что им было доподлинно пережито. Он не мог писать, чему он сам не верил и не полюбил творческой любовью автора. Все его произведения овеяны глубокой искренностью. То, что ему казалось недоуясненным, он откладывал. Когда тема становилась осязательно доступной и пережитой, он брался за перо; принципиальный сторонник свободы художественного творчества, он никогда не навязывал себе тем; ложь и фальсификацию в писательском деле он презирал. Михаил Афанасьевич считал, что искусственно нельзя создавать то или иное произведение, тот или иной жанр. Творец исключительно острой сатиры, он писал: «Я уверен в том, что всякие попытки создать сатиру обречены на полнейшую неудачу. Ее нельзя создать. Она создается сама собой внезапно».

Глубоко почувствовав творчество Мольера как писателя и актера, он с интересом отдается изучению произведений и жизни гениального французского писателя. Одно время М. А. Булгаков говорит только о Мольере; собирает литературу о нем, ходит в библиотеки, переводит его произведения, стремится понять его изнутри. Результатом его работы в этой области является драма «Мольер»; она писалась в 1929 г. и была поставлена на сцене филиала Художественного театра в феврале 1936 года. Хороший перевод ее на немецкий язык Вольфганга Грёгера вышел в Берлине в 1932 г. Наряду с этой пьесой Булгаков составляет биографию Мольера (около 10 печ. листов) в форме очень живого и художественного рассказа о судьбе французского драматурга, вложенного в уста особого рассказчика, повествующего о жизни Мольера. Булгаков переводит «L’avare» («Скряга», 1935 г.). Пьесе «Мольер» ставился упрек, что в ней дано место измышленной врагами Мольера версии, будто вторая жена Мольера Арманда — дочь от первого его брака с Мадленой; документальных исторических данных для подтверждения этой версии нет. В своей биографии Мольера Михаил Афанасьевич пишет об Арманде несколько иначе и осторожнее: «Я уверен в том, что она была дочерью Мадлены, что она была рождена тайно, неизвестно где и от неизвестного отца. Нет никаких точных доказательств тому, что слухи о кровосмешении правильны, то есть, что Мольер женился на своей дочери». Как биограф, Булгаков сдерживал себя в неясных местах жизни Мольера, давая себе, как драматургу, больший простор. Ему, как художнику, в пьесе важно было конкретно представить себе ситуацию и психологию действующих лиц.

М. А. Булгаков был не чужд гротеска; он превосходно владел техникой легкого комедийного жанра. Такова его пьеса «Иван Васильевич». Несмотря на сразу и легко охвативший автора замысел фантастической пьесы, работал над ней Булгаков очень усидчиво. Сначала, в 1933–1934 гг., он пишет пьесу «Блаженство» в виде «сна инженера Рейна в четырех действиях». Затем, сохранив структуру первого действия, автор в корне перерабатывает последующие сцены.

В 1935 г. из этой переработки возникает пьеса «Иван Васильевич», включаемая в состав настоящего сборника[713].

Интерес к театру М. А. Булгакова получает практическое применение, когда в 1930 г. он был приглашен в качестве режиссера-консультанта в ТРАМ (Театр рабочей молодежи) и в Художественный театр. В 1934–1935 гг. Михаил Афанасьевич пишет пьесу «Александр Пушкин»; в ней драматург изображает преддуэльные дни и смерть Пушкина; оригинальность пьесы в том, что сам Пушкин на сцене не появляется. В настоящее время Художественный театр приступает к репетированию этой пьесы. Театр предполагает показать «Пушкина» в конце 1940 года. Работа в театре, порою будничная и черновая, увлекает Булгакова. В 1936 г. он переходит в Большой театр консультантом-либреттистом. По заказу театра он составляет либретто «Минин и Пожарский», «Петр Великий», «Черное море» и «Рашель» (по рассказу Мопассана «Мадемуазель Фифи»), а также консультирует по переработке текста «Ивана Сусанина».

Из инсценировок Михаила Афанасьевича, кроме упомянутых выше «Мертвых душ» (впервые поставленных на сцене МХАТа 9 декабря 1932 г.), назовем также «Войну и мир» (по роману Л. Н. Толстого). Опираясь на сюжет Сервантеса, Михаил Афанасьевич создает оригинальную пьесу «Дон Кихот». Пьесу эту, публикуемую в настоящем сборнике, подготавливает к постановке театр имени Вахтангова для предстоящего сезона.

Наряду с инсценировками имеются киносценарии, составленные М. А. Булгаковым («Мертвые души», «Ревизор»).

Отдаваясь театру, М. А. Булгаков не оставляет повествовательного жанра. В продолжение почти десяти лет он работает над новым романом, который ему удалось закончить до начала роковой болезни: «Мастер и Маргарита». В романе этом Булгаков дает совсем новый образец своего творчества, развернувшегося в этой его предсмертной вещи с особой оригинальностью. Если во многих произведениях Булгакова отличительной чертой является острая наблюдательность автора над обыденщиной, над наиболее характерными элементами повседневной жизни в сочетании с самыми неожиданными фантастическими образами и перипетиями сюжета, то в его романе реальное и фантастическое переплетается в самых острых формах. В отношении структуры роман отличается неожиданным разнообразием: в нем прихотливо сочетается план современный, план исторический (эпоха начала нашей эры) и план фантастический. План исторический разработан с привлечением философского элемента. Общий состав романа напоминает самые оригинальные и причудливые романы Гофмана. В своем романе М. А. Булгаков одновременно ультраромантик и ультрареалист, подобно Гофману. Есть и еще одна черта, роднящая Булгакова с Гофманом, — борьба с филистерством, под которым немецкий романтик разумел и самодовольную пошлость, и умственный застой, и эгоизм, и тщеславие, и формализм, превращающий человека в машину, и педантизм. Романтическую иронию оба автора умеют освобождать от мистической созерцательности и обращать в острую сатиру. Образ кота, представленный в романе Булгакова с такой предельной живостью, сродни по своей законченности и выдержанности бесцеремонному и торжествующему обжоре коту Муру Гофмана.

Для романа М. А. Булгаков глубоко изучал историю Рима и, главное, эпоху раннего христианства.

К историческим занятиям Михаил Афанасьевич имел вообще особое тяготение. С историческими фактами, как таковыми, он обращался чрезвычайно вдумчиво и проникновенно — умел всегда уловить колорит эпохи. Особенно дорожил он историей нашей родины. В архиве покойного сохранился замечательный документ, свидетельствующий о его занятиях историей Союза ССР. В связи с постановлениями о конкурсе по составлению краткого учебника истории Союза М. А. Булгаков в марте 1936 г. усердно принимается за работу. К сожалению, она остановилась на предварительной стадии. В тетрадях Булгакова мы находим интересные наброски (главным образом по истории XVIII века) исторического повествования с попыткой выработки четкого и выразительного исторического стиля, отсутствие которого так отрицательно сказалось на работах школы Покровского в области русской истории. Вообще М. А. Булгаков был образцовым стилистом, превосходно владевшим всем богатством и разнообразием русского языка.

Как человек Михаил Афанасьевич отличался исключительным обаянием, так ярко отражавшимся в его улыбке, пытливых лукавых глазах и заразительном смехе; другая черта его — глубокое благородство: он был настоящим гуманистом. Деликатный даже в мелочах, он тонко чувствовал чужую жизнь. Если он порою мог с ней не считаться, то это объяснялось его постоянно вспыхивавшими новыми интересами, его непрестанным исканием. Интересы его были чрезвычайно гибки, широки и многогранны, он с живым вниманием вникал во все, что встречалось ему на жизненном пути. Иные повороты его внутренней жизни могли казаться неожиданными. Пытливый и вечно ищущий, человек беспокойного ума и мятежной души, он постоянно работал над собой; в своих частых колебаниях и сомнениях он мог всегда найти исход и не растеряться. Друг М. А. Булгакова в самом начале его литературной деятельности правильно предвидел, заметив в одном письме: «Он поймает свою судьбу, она от него не уйдет». Ум его был изобретательный и находчивый. Его беспокойство было беспокойством неизменно развивавшегося и ищущего новых путей таланта. Его энергия не оскудевала при всех заминках. В личной жизни человек крайностей, человек глубоких противоречий и переменчивых настроений, он в часы упадка находил выход в эмоциональном подъеме. Порою мнительный в мелких обстоятельствах жизни, раздираемый противоречиями, он в серьезном, в моменты кризиса не терял самообладания и брызжущих из него жизненных сил. Ирония у него неизменно сливалась с большим чувством, остроты его были метки, порой язвительны и колки, но никогда не шокировали. Он презирал не людей, он ненавидел только человеческое высокомерие, тупость, однообразие, повседневность, карьеризм, неискренность и ложь, в чем бы последние ни выражались: в поступках, искательстве, словах, даже жестах. Сам он был смел и неуклонно прямолинеен в своих взглядах. Кривда для него никогда не могла стать правдой. Мужественно и самоотверженно шел он по избранному пути. Писательская работа М. А. Булгакова никогда не останавливалась. Иногда лишь давали себя чувствовать бессонницы, головные боли и, казалось, беспричинное беспокойство. Последний год жизни М. А. Булгаков работал особенно интенсивно и за лето сильно переутомился. Постепенно нараставшая болезнь грозно его подстерегала. В сентябре 1939 года обнаружился первый зловещий симптом: внезапная потеря зрения. В первые же дни заболевания глаз была выяснена глубокая органическая причина его: у Михаила Афанасьевича врачи засвидетельствовали неизлечимую болезнь: склероз почек. Будучи сам врачом, Михаил Афанасьевич хорошо сознавал собственное положение, тем более что картина болезни писателя была точным повторением болезни его отца, умершего от склероза почек в том же возрасте, как и Михаил Афанасьевич. Возвратившись из Барвихи, где он находился в больнице, в декабре 1939 г., Михаил Афанасьевич писал другу своей юности в Киев: «Ну вот я и вернулся из санатория. Что же со мною? Если откровенно и по секрету тебе сказать, сосет меня мысль, что вернулся я умирать. Это меня не устраивает по одной причине: мучительно, канительно и пошло».

Тяжкие месяцы все прогрессировавшей болезни Михаил Афанасьевич проводил как подлинный герой. Картину своей болезни он наблюдал острым вниманием писателя и мог бы ее использовать в качестве творческого материала подобно Мольеру. Жизнелюбивый и обуреваемый припадками глубокой меланхолии при мысли о предстоящей кончине, он, уже лишенный зрения, бесстрашно просил ему читать о последних жутких днях и часах Гоголя. Мысль его не падала, а обострялась. Она могла затуманиваться (болезнь, от которой умер Михаил Афанасьевич, часто у других кончается прямым умоисступлением), но тем ярче она вспыхивала в моменты просветления. В дни сильнейшего недомогания он продолжал править свой роман, который ему заботливо перепечатывала и читала вслух его жена, Елена Сергеевна, окружавшая его неизменным вниманием. Михаил Афанасьевич говорил, лежа на смертном одре, что нужно продолжать работу, пока не лишишься сознания. Последний месяц организм не воспринимал пищи. В результате уремии Михаил Афанасьевич скончался 10 марта 1940 года, оставив после себя богатое литературное наследие и унесши с собой в могилу не менее богатое достояние неразвернувшихся замыслов: уже в разгар болезни он мысленно составил план новой пьесы, предназначавшейся для Художественного театра.

«Покойся, кто свой кончил бег», — невольно вспоминаются слова Жуковского, те слова поэта, которыми Михаил Афанасьевич озаглавил одно из значительнейших своих драматических произведений. Беспокойный, трудный путь писателя, пройденный с таким напряжением и неоскудевавшей энергией, путь жизни и творчества, на который было затрачено столько сил, работы и душевных мук и который оборвался так рано и несправедливо, дает право писателю на безмятежную оценку его писательского труда и на глубокую и вечную признательность за незабываемый вклад, внесенный им в сокровищницу русской литературы.

Письма. Считаем необходимым включить в сборник первую биографию М. А. Булгакова, написанную его другом П. С. Поповым в 1940 г. к готовящемуся изданию сборника пьес М. Булгакова. Полный ее текст печатается по первой публикации.

Е. С. Булгакова — И. В. Сталину. 7 июля 1946 г.

Глубокоуважаемый Иосиф Виссарионович!

В марте 1930 года Михаил Булгаков написал Правительству СССР о своем тяжелом писательском положении. Вы ответили на это письмо своим телефонным звонком и тем продлили жизнь Булгакова на 10 лет.

Умирая, Булгаков завещал мне написать Вам, твердо веря, что Вы захотите решить и решите вопрос о праве существования на книжной полке собрания сочинений Булгакова. Наступившая вскоре война задержала выполнение его последнего желания.

После смерти Булгакова в 1940 году постановлением Президиума Союза советских писателей была создана комиссия по литературному наследству Булгакова. Эта комиссия не сделала ничего.

В то же время Издательство «Искусство» включило в свой план издание сборника шести пьес («Дни Турбиных», «Бег», «Мольер», «Иван Васильевич», «Пушкин», «Дон Кихот»), но в дальнейшем Издательство вычеркивало последовательно по пьесе, так что остался нетронутым один «Дон Кихот», и сборник не вышел.

«Дни Турбиных», пьеса, в которой впервые проявились блестящие таланты советского поколения мхатовских актеров, сыгравшая огромную роль в истории Художественного Театра, прошедшая во МХАТе около тысячи раз, — снята и не разрешается к возобновлению.

О пьесе «Бег» Горький на прослушивании в Театре сказал: «Это превосходнейшая комедия с глубоко скрытым сатирическим содержанием. Твердо убежден: «Бегу» в постановке МХАТа предстоит триумф, анафемский успех» («Красная газета», 10.X.1928 г., вечерний выпуск).

МХАТ дважды начинал репетировать «Бег», и дважды репетиции запрещались в середине работы.

Пьеса «Мольер», тоже одобренная Горьким (отзыв которого прилагаю), получила визу Главного репертуарного комитета, и Театр, после четырехлетней работы над ней, выпустил пьесу с большим успехом. После седьмого представления «Мольер» был снят.

Комедия «Иван Васильевич» была снята после генеральной репетиции в Театре Сатиры, хотя до этого Репертуарный комитет разрешил Театру постановку этой пьесы.

И, наконец, говоря о пьесах Булгакова, я не могу не сказать о последней его пьесе «Батум», которую он писал с таким увлечением и которую так хотел поставить МХАТ.

Роман «Белая гвардия» не вышел полностью до сих пор. Две трети романа были напечатаны в журнале «Россия», №№ 4 и 5, 1925 г.

«Жизнь господина де Мольера», биография, написанная Булгаковым в 1933 году по заказу редакции «Жизнь замечательных людей», также не была издана.

Из всего его литературного наследства:

четырнадцать пьес,

романы, повести, рассказы, оперные либретто,

наброски и подготовительная работа для учебника истории СССР, — не печатается ничего, а на сцене идут: пьеса «Последние дни (Пушкин)» и инсценировка «Мертвые души», но в одном только Художественном театре, причем спектакль о Пушкине Театр не имеет права ставить по субботам и воскресеньям и более двух-трех раз в месяц.

Булгаков не держал в руках гранок 15 лет, с 1926 года по день смерти, — хотя каждая строчка его произведений написана им для своего театра, для своей страны.

Дорогой Иосиф Виссарионович, я прошу Вашего слова в защиту писателя Булгакова. Я прошу именно Вашего слова — ничто другое в данном случае помочь не может.

Сейчас, благодаря Вам, Советская Россия вспомнила многие несправедливо забытые имена, которыми она может гордиться. Имя Булгакова, так беззаветно отдавшего свое сердце, ум и талант бесконечно любимой им родине, остается непризнанным и погребенным в молчании. Я прошу Вас, спасите вторично Булгакова, на этот раз от незаслуженного забвения[714].

Вдова писателя Булгакова

Елена Булгакова.

Москва

Письма. Полный текст письма публикуется и датируется по машинописной копии с подписью-автографом (ОР РГБ).

Е. С. Булгакова — С. Я. Маршаку. 6 января 1955 г.

Дорогой Самуил Яковлевич, простите, что на машинке, но так будет легче и для Вас и для меня, — привычка, я и детям и маме пишу всегда на машинке.

Я нарочно пишу Вам, а не звоню по телефону, потому что, когда я слышу Ваш больной голос, я не могу ничего толком сказать Вам, мне делается стыдно, что и я затрудняю Вас своими делами. Но сказать мне необходимо, так как Вы — единственный человек, с которым я могу говорить об этом. К Александру Александровичу[715], к моему великому сожалению, я не могу позвонить.

Что же касается Леонова, Федина, которых я знаю мало, или Суркова, Поликарпова, которых я совсем не знаю, то к ним я не могу звонить. Да и кроме того, если Федин мог сказать Вам, что «это трудное дело, ведь вот Горьким не продлили» — о чем тогда говорить?

Сравнивать мое положение с положением наследников Горького, — это походит на издевательство, — хотя это и не похоже на Федина. Казалось бы, что Федин или любой другой настоящий человек, настоящий писатель должен был бы сказать Вам в ответ: конечно, мы должны этого добиться.

А если бы этот человек был еще и искренен и мужественен, то он должен был бы добавить: мы все виноваты перед Булгаковым.

Все знают, что Булгаков исключительно талантлив, что литературная жизнь его была так тяжела, так невыносимо тяжела, что и умер он в результате всех своих потрясений. Так говорили Булгакову в лицо все лечащие его врачи.

Все знают, что Булгаков всего себя отдал (если говорить громкими словами) родине, родному искусству, родному театру. Он отказался от заграницы, когда ему это предложил Сталин. Он работал без передышки, без отдыха 20 лет, бросив свою профессию врача в 1919 году для того, чтобы стать писателем. И он, действительно, стал замечательным писателем. А кроме того, он все время еще работал то актером, то режиссером, то газетным работником, то консультантом-либреттистом. Он работал каждую минуту, не щадя себя, не отдыхая. Когда в 1936 году, в один день у него полетели три пьесы сразу (Мольер, Пушкин, Иван Васильевич), он принялся за учебник истории. Это был человек несгибаемой воли и мужества.

И Вы хотите, чтобы я сейчас звонила к людям, равнодушным людям, мало мне знакомым, и просила их о милости. Нет, родной мой, тогда не нужно ничего!

Я считала, что если есть у нас справедливость, то она должна, наконец, быть распространена и на Булгакова, пасынка в своем отечестве. Я думала, что если я обращусь к двум близким мне людям, к Вам и Александру Александровичу, с дружеской просьбой помочь мне добиться этой справедливости, то Вы избавите меня от унизительной роли вдовы-просительницы.

Я надеялась, что, имея письмо Литературной комиссии (которая, не в укор ей будь сказано, так ничего и не сделала за 15 лет, прошедших со дня смерти Булгакова), письмо из МХАТа и мое официальное заявление в ССП, — я верила, что Вы все, такие всесильные с моей точки зрения люди — в моем деле — добьетесь справедливого удовлетворения моей просьбы.

Что нужно для этого (казалось мне): час времени для того, чтобы написать горячее, заинтересованное, убедительное ходатайство в Правительство, и согласие какого-нибудь более свободного, чем Вы оба, писателя поехать с этими бумагами и проявить настойчивость для получения ответа, возможно более скорого. Я пишу об этом, так как с 1 января все мои наследственные права уже закончились.

Я понимаю, что все это отнимает у Вас время, но что мне делать, ведь случай этот единичный, ведь если бы по отношению к такому талантливому и работоспособному писателю, как Булгаков, была проявлена раньше справедливость, — ведь мне не пришлось бы просить о продлении.

Я предполагала, что, может быть, Тихонов, бывший друг, или Михалков, который очень хорошо относился к Булгакову, согласятся сделать это.

Простите меня, дорогой Самуил Яковлевич, если это письмо доставит Вам неприятные минуты. Ужасно то, что Вы, все Вы, никогда не поймете меня, так же, как сытый никогда не поймет голодного. Когда я слышу по радио (теперь, в последнее время, особенно часто) или читаю в газетах, как перечисляют всех, кого будут издавать в 1955 году, я почти всегда дохожу до слез, иногда впадаю в ярость. Ведь я дала ему клятву перед его смертью, что я добьюсь издания. Перечисляются все: талантливые и бездарные, свои и чужие, искренние и лживые, нужные и ненужные, такие, которые были, есть и будут любимы и уважаемы всегда, и такие, о которых, через год или через 10 лет, скажут что-нибудь вроде как о Сурове...[716] — словом, все.

Нет только одного имени, светлого, чистого имени Булгакова.

В чем вина Булгакова? В бесстрашной правде, которую он считал своим писательским долгом говорить прямо, — больше ни в чем. Кажется, Эренбург сказал на съезде: воображаю, как бы встретили на улице Воровского Маяковского с его первыми стихами! А я добавлю: и Салтыкова-Щедрина и Гоголя!

Разве не доказали «Дни Турбиных», что они нужны людям? Разве не было на самом деле «Зойкиных квартир»? Разве не проделывал Репертком того, о чем написано в «Багровом острове»? Разве ошибался Горький, превознося «Бег», который гораздо сильнее ставит точку на белом движении, гораздо беспощаднее обнажает людей белого движения, чем «Дни Турбиных»? Разве не имел Булгаков писательского права на своего Мольера, которого он любил и о котором изучил все, что написано нами и французами? Разве не удивительно, что в 31 году, когда и слова об атомной войне не было, — у Булгакова появилось видение перед глазами — будущей войны, и он написал «Адама и Еву»? Разве не достойно уважения, что Булгаков изучал испанский язык, чтобы лучше почувствовать Сервантеса, и сделал труднейший фокус — превратил в пьесу гениальный, но трудный роман о Дон Кихоте? Разве не доказали себя на деле слова Булгакова, что нельзя показывать на сцене Пушкина и Лермонтова? И, наконец, кто еще так угадал Сталина, как Булгаков в своем «Батуме»?..

Роман «Белая гвардия» правдив с первого до последнего слова, но — что еще важнее — он написан большим художником, и — еще важнее — бесконечно любящим свою родину. Роман «Жизнь господина де Мольера» не издается, а «Бальзак» Н. Рыбака[717] издается. Это было бы смешно, если бы не доводило до слез. А «Дьяволиада»? Я не собиралась просить о ее переиздании, но разве Вы не видели всего этого тогда в жизни? Он видел, бегал по Москве — в старой шинели, в башмаках, подошвы которых были привязаны веревочками, — в поисках материала для газеты.

Булгаков избрал трудный путь сатирика, но кто же обвинит человека, избравшего трудный путь?

Сейчас булгаковскую судьбу решают трусливые редакторы из издательства «Искусство». А почему не читатель? Если бы объявить подписку на Булгакова и напечатать столько экземпляров, на сколько будет сделана подписка?

А почему издательство «Советский писатель» не хочет издавать Булгакова?

Пишу Вам ночью, потому что мысли меня одолели и мне не спится. Только Вы мне не звоните по телефону, а лучше напишите. Я не могу говорить обо всем этом без слез, а потом проклинаю себя ночами за это.

И последнее — если все мои предположения, все мои надежды на Вас обоих ошибочны, то, прошу Вас, верните мне все эти бумаги, я проделаю последнюю попытку добиться справедливости, написав письмо Правительству. Я не могу медлить, все сроки прошли!

Обнимаю Вас.

Ваша Елена Булгакова.

В ночь на 6 января 1955.

Письма. Печатается и датируется по машинописной копии с подписью-автографом (ОР РГБ).

Из писем Е. С. Булгаковой к Н. А. Булгакову. Из Москвы в Париж. 17 октября 1960 г. — 16 января 1961 г.

1. 17 октября 1960 г.

[...] На глазах у всех Миша стал успокаиваться, как-то, если можно так выразиться, расцветать внешне, к 1939 году он был прелестен и внешне и душевно. Так что все его обычные разговоры о скорой смерти (а он их вел всегда в самой юмористической форме за столом с друзьями — и все, глядя на его актерские показы и слушая его блестящий текст, не могли удержаться от смеха). Но так как он их вел всегда, то раз в год (обычно весной) я заставляла его проделывать всякие анализы и просвечивания. Все давало хороший результат, и единственно, что его мучило часто, это были головные боли, но он спасался он них «тройчаткой» — кофеин, фенацетин, пирамидон. Но осенью 39-го года болезнь внезапно свалила его, он ощутил резкую потерю зрения (это было в Ленинграде, куда мы поехали отдыхать), — и профессор, обследовав его глазное дно, сказал: «Ваше дело плохо. Немедленно уезжайте домой». Эта докторская жестокость повторилась и в Москве — врачи не подавали ему надежды, говоря: «Вы же сами врач, и вы понимаете». Миша всегда, с самого первого дня, когда попросил, чтобы я была с ним, взял у меня клятву, что я не отдам его в больницу, что он умрет у меня на руках, — предупреждая о том, что с ним будет все, как с отцом, Афанасием Ивановичем. И даже год сказал — 1939-й. Врачи мне тоже говорили, что это вопрос трех-четырех дней. Но Миша прожил после этого 7 месяцев, как он говорил: потому, что верю тебе. А я клялась ему, что он выздоровеет. Когда все это было, я думала, что страшнее этого в моей жизни ничего не будет. Но через 17 лет все это повторилось, как это ни странно, с моим старшим сыном, 35-летним человеком. Простите за тяжелое письмо, но Вам же надо все это знать. Вы так любите Мишу, и он Вас любил невероятно сильно. Николка в «Днях Турбиных», в «Белой гвардии», в рассказе «Красная корона», в одном черновике романа, все это посвящено Вам...

2. 5 декабря 1960 г.

[...] После всего тяжкого горя, выпавшего на мою долю, я осталась цела только потому, что верю в то, что Миша будет оценен по заслугам и займет свое принадлежащее ему по праву место в русской литературе.

3. 5 января 1961 г.

[...] Теперь хочу рассказать Вам подробнее о смерти Миши, как это мне ни трудно делать. Но я понимаю, что Вам надо это знать. Когда мы с Мишей поняли, что не можем жить друг без друга (он именно так сказал), — он очень серьезно вдруг прибавил: «Имей в виду, я буду очень тяжело умирать, — дай мне клятву, что ты не отдашь меня в больницу, а я умру у тебя на руках». Я нечаянно улыбнулась — это был 32-й год, Мише было 40 лет с небольшим, он был здоров, совсем молодой... Он опять серьезно повторил — «поклянись». И потом в течение нашей жизни несколько раз напоминал мне об этом. Я настаивала на показе врачу, на рентгене, анализах и т. д. Он проделывал все это, все давало успокоение, и тем не менее он назначил 39-й год и, когда пришел этот год, стал говорить в легком шутливом тоне о том, что вот — последний год, последняя пьеса и т. д. Но так как здоровье его было в прекрасном проверенном состоянии, то все эти слова никак не могли восприниматься серьезно. [...] Потом мы поехали летом на юг, и в поезде ему стало нехорошо [...] Это было 15 августа 1939 г. Мы вернулись в тот же день обратно из Тулы (я нашла там машину) в Москву. Вызвала врачей, он пролежал несколько времени, потом встал, затосковал, и мы решили для изменения обстановки уехать на время в Ленинград. Уехали 10 сентября, а возвратились через 4 дня, т. к. он почувствовал в первый же день на Невском, что слепнет. Нашли там профессора, который сказал, проверив его глазное дно: «Ваше дело плохо». Потребовал, чтобы я немедленно увезла Мишу домой. В Москве я вызвала известных профессоров — по почкам и глазника. Первый хотел сейчас же перевезти Мишу к себе в Кремлевскую больницу. Но Миша сказал: «Я никуда не поеду от нее». И напомнил мне о моем слове. А когда в передней я провожала проф. Вовси[718], он сказал: «Я не настаиваю, т. к. это вопрос трех дней». Но Миша прожил после этого полгода. Ему становилось то хуже, то лучше. Иногда он даже мог выходить на улицу, в театр. Но постоянно ослабевал, худел, видел все хуже [...]. Мы засыпали обычно во втором часу ночи, а через час-два он будил меня и говорил: «Встань, Люсенька, я скоро умру, поговорим». Правда, через короткое время он уже острил, смеялся, верил мне, что выздоровеет непременно, и выдумывал необыкновенные фельетоны про МХТ, или начало нового романа, или вообще какие-нибудь юмористические вещи. После чего, успокоенный, засыпал. Как врач, он знал все, что должно было произойти, требовал анализы, иногда мне удавалось обмануть его в цифрах анализа, — когда белок поднимался слишком высоко.

Люди, друзья, знакомые и незнакомые, приходили без конца. Многие ночевали у нас последнее время — на полу. Мой сын Женечка перестал посещать школу, жил у меня, помогал переносить надвигающийся ужас, Елена[719] тоже много была у нас, художники В. Дмитриев и Б. Эрдман (оба теперь умершие) каждый день приходили, жили Ермолинские (друзья), сестры медицинские были безотлучно, доктора следили за каждым изменением. Но все было напрасно. Силы уходили из него [...] Ноги ему не служили. Мое место было — подушка на полу около его кровати.

Он держал руку все время — до последней секунды, 9-го марта врач сказал часа в три дня, что жизни в нем осталось два часа, не больше. Миша был как бы в забытьи. Накануне он безумно мучился, болело все. Велел позвать Сережку, положил ему руку на голову. Сказал: «Свету!»... Зажгли все лампы. А девятого, после того как прошло уже несколько часов после приговора врача, очнулся, притянул меня за руку к себе. Я наклонилась, чтобы поцеловать. И он так держал долго, мне показалось — вечность, дыхание холодное, как лед, — последний поцелуй. Прошла ночь. Утром 10-го он все спал (или был в забытьи), дыхание стало чаще, теплее, ровнее. И я вдруг подумала, поверила, как безумная, что произошло то чудо, которое я ему все время обещала, то чудо, в которое я заставляла его верить — что он выздоровеет, что это был кризис. И когда пришел к нам часа в три 10-го марта Леонтьев (директор Большого театра), большой наш друг, тоже теперь умерший, — я сказала ему: «Посмотрите, Миша выздоровеет! Видите?» — А у Миши, как мне и Леонтьеву показалось, появилась легонькая улыбка. Но может быть, это показалось нам... А может быть, он услышал?

Через несколько времени я вышла из комнаты, и вдруг Женечка прибежал за мной: «Маменька, он ищет тебя рукой», — я побежала, взяла руку, Миша стал дышать все чаще, чаще, потом открыл неожиданно очень широко глаза, вздохнул. В глазах было изумление, они налились необычным светом. Умер. Это было в 16 ч. 39 м. — как записано мной в тетради. Во время болезни я стала сначала записывать предписания врача, потом прибавилась полная запись дня: когда и какие лекарства принимал, что ел, когда и спокойно спал. Потом — его слова, потом, в последнее время его ухудшения состояния, — тяжелые минуты потери памяти (очень редкие), галлюцинации и, наконец, подробные записи последних дней его страданий, что его почти нельзя было узнать. Я с ужасом думала — никогда не увижу Мишу, каким знала. А после смерти лицо было успокоенным, счастливым почти, молодым. На губах — легкая улыбка. Все это не я одна видела, об этом с изумлением говорили все видевшие его [...].

Он умирал так же мужественно, как и жил. Вы очень верно сказали о том, не всякий выбрал бы такой путь. Он мог бы, со своим невероятным талантом, жить абсолютно легкой жизнью, заслужить общее признание, пользоваться всеми благами жизни. Но он был настоящий художник — правдивый, честный. Писать ом мог только о том, что знал, во что верил. Уважение к нему всех знавших его или хотя бы только его творчество — безмерно. Для многих он был совестью. Утрата его для каждого, кто соприкасался с ним, — невозвратима.

4. 16 января 1961 г.

[...] Мишина могила часто вызывает такое восхищение, что ко мне звонят незнакомые и говорят об этом [...]. Я долго не оформляла могилы, просто сажала цветы на всем пространстве, а кругом могилы посажены мной четыре грушевых дерева, которые выросли за это время в чудесные высокие деревья, образующие зеленый свод над могилой. Я никак не могла найти того, что бы я хотела видеть на могиле Миши — достойного его. И вот однажды, когда я, по обыкновению, зашла в мастерскую при Новодевичьем кладбище, — я увидела глубоко запрятавшуюся в яме какую-то гранитную глыбу. Директор мастерской, на мой вопрос, объяснил, что это — Голгофа с могилы Гоголя, снятая [...] когда ему поставили новый памятник. По моей просьбе, при помощи экскаватора, подняли эту глыбу, подвезли к могиле Миши и водрузили. С большим трудом, так как этот гранит труден для обработки, как железо, рабочие вырубили площадочку для надписи: Писатель Михаил Афанасьевич Булгаков. 1891–1940 (4 строчки, золотыми буквами). Вы сами понимаете, как это подходит к Мишиной могиле — Голгофа с могилы его любимого писателя Гоголя. Теперь каждую весну я сажаю только газон. Получается изумительный густой ковер, на нем Голгофа, над ней купол из зеленых густых ветвей. Это поразительно красиво и необычно, как был необычен и весь Миша — человек и художник... Эту глыбу — морской гранит — привез Аксаков специально для могилы Гоголя...

Письма. Публикуется и датируется по автографу (ОР РГБ).

Загрузка...