Мне хочется начать эти странички воспоминаний о нем с того ощущения, которое у меня вызывали его картины и тогда, когда я их видел на выставках и в картинных галереях, и когда я подолгу смотрел на них в его мастерской.
Его таланту были присущи доброта, щедрость и здоровье. Он видел мир глазами человека, любившего жизнь и людей. Мне кажется, что и красота людской души, и красота природы прежде всего кидались ему в глаза – именно это он и замечал в первую очередь. Ему было интересно смотреть на людей, на цветы, на деревья, он смотрел на них с любопытством доброго и расположенного ко всему окружающему человека.
В его мастерской была атмосфера беспорядка: много холстов оконченных и неоконченных, работы самого последнего времени вперемежку с дореволюционными этюдами. Это была мастерская человека, который начал заниматься своим делом бог весть как давно и собирается им заниматься еще бог весть как долго, совершенно не думая о том, что он уже перешагнул за семьдесят…
Бывает, что люди с пятидесяти, а то и с сорока лет начинают заранее подытоживать содеянное ими, аккуратненько подшивают и собирают все сделанное, чтобы, не дай бог, что-нибудь не пропало для потомков. Эта аккуратная старость обычно приходит к человеку вместе с сознанием, что главное уже совершено им. У таких людей и молодость как-то очень ясно отделяется от их зрелости, а тем более от старости.
У Кончаловского не было ничего подобного. Он был человеком, которого я, например, узнав в семьдесят лет, никак не мог себе представить молодым, – не потому, что он был так стар, а, наоборот, потому, что он был так молод в свои семьдесят, что трудно было представить себе, каким же он был раньше. Мне казалось, что он всегда был таким. Он рассказывал о своих юных годах, о поездках в Испанию1, а я слушал его, и мне не приходило в голову задуматься над тем, каким же он был, когда ездил в Испанию, как он выглядел тогда, сорок с лишним лет назад. Мне казалось, что вот таким он и ездил, вот таким он и был, какой он есть сейчас, каким он расхаживает сейчас по своей мастерской.
Он рассказывал о поездках в Испанию, во Францию, в Италию2 в те времена, когда ему было тридцать, и о своей поездке в Сибирь, на Енисей3, сейчас, когда ему перевалило за семьдесят, с совершенно одинаковой широкой, молодой и веселой щедростью. Рассказывал так, что казалось, и те и другие поездки совершал человек одного и того же возраста.
Больше всего мне пришлось встречаться с Петром Петровичем в зиму и весну пятидесятого года. Когда-то однажды он, в разговоре, предложил написать мой портрет4. Его предложение меня тронуло и обрадовало, но я в то время работал редактором газеты5, и у меня было на редкость, до обидного, мало свободного времени.
– Что, если я во время сеансов буду понемножку диктовать? – с некоторым колебанием спросил я у Кончаловского. – Я не буду особенно двигаться, буду сидеть или стоять на одном месте.
Вопреки моим ожиданиям, это предложение не только не озадачило Петра Петровича, а, напротив, развеселило.
– Вот и замечательно, – сказал он. – Это даже лучше. Приходите и диктуйте, сколько вам хочется и что хочется. Мне будет только интересно.
Я повторил, что постараюсь не двигаться.
– Да двигайтесь, сделайте одолжение, – улыбнувшись, развел он своими громадными добрыми руками. – Мне вовсе не нужно, чтобы вы стояли как столб.
Через несколько дней после этого разговора я впервые пришел в мастерскую Петра Петровича на Садовой. На улице стоял мороз, в мастерской в тот день было холодновато и солнечно. Мастерская была большая, но она казалась меньше, чем на самом деле, из-за крупноты самого хозяина. Даже в этой громадной комнате он, со своей крупной головой, богатырскими плечами, большими руками и широкой походкой, занимал очень много места. Стенографистка устроилась в сторонке за столом, а я спросил у Петра Петровича, какую мне позицию занимать.
– А какую вы обычно занимаете, когда диктуете? Сидите или стоите?
Я сказал, что обычно, диктуя, хожу или стою.
– Ну вот и ходите себе, и стойте, и вообще делайте то, что всегда делаете, – сказал Петр Петрович. – А потом мы найдем какую-нибудь вашу привычную позицию, в которой я вас и напишу и к которой вы от времени до времени будете возвращаться, когда мне понадобится.
Через пять минут мы каждый занялись своим делом: я принялся диктовать, а Петр Петрович – приглядываться и примеряться. Сеансов у нас было довольно много – около двадцати.
Иногда мне казалось, что Петр Петрович не обращает внимания на то, что я диктую, да я и сам, увлекшись воспоминаниями, забывал о том, что он пишет портрет, но вдруг, когда запись в блокноте обрывалась, а по памяти я тоже чего-то не мог восстановить и сразу перескакивал с одного на другое, Петр Петрович прерывал работу и спрашивал:
– Ну, а дальше что, дальше-то что было? Ну, приехали вы в Крайову6, а потом?
И я обнаружил, что он, работая, неукоснительно следит за тем, что я диктую.
Иногда и диктовки, и сеансы затягивались надолго. Тогда Петр Петрович устраивал перерыв, на стол ставилась здоровенная бутыль со знаменитой домашней (еще прошлогодней!) горькой черносмородиновой настойкой, и Петр Петрович, вооружившись длинным ножом, артистически резал тонкие пласты копченой ветчины, тоже домашнего приготовления, от целого окорока, вишнево-красного, сохранявшего запах дыма.
Умением коптить окорока Петр Петрович гордился; умением настаивать свою черносмородиновую тоже гордился. Окорок и в самом деле был удивительный, черносмородиновая – тоже.
К последнему сеансу мы общими усилиями наполовину опустошили бутыль и почти прикончили окорок.
– Ну вот, кажется, и кончаем сегодня работу, – сказал в это утро Петр Петрович. – Надо немножко с вашей рукой повозиться, больше мне делать нечего. А вам еще до конца, наверное, нужно много диктовать.
Я ответил, что диктовать мне осталось порядочно еще, но если он хочет, то сегодня, напоследок, я буду диктовать не подряд по плану, а продиктую кое-что из самого последнего военного блокнота, с записями, сделанными первого, второго и третьего мая в Берлине.
В этот день я специально захватил с собой именно этот блокнот, вспомнив, что Петр Петрович как-то полушутя-полусерьезно спрашивал меня, скоро ли мы доберемся до Берлина.
Он и в самом деле обрадовался:
– Вот это превосходно! Диктуйте, диктуйте, а я подольше повожусь. Не думайте о времени, – пока вы не кончите, я тоже не кончу.
Записи в блокноте у меня были короткие, обрывочные, но самые последние дни войны, так же как и самые первые, особенно отчетливо остались в памяти, и я, кажется, диктовал в тот день чуть не целых три часа подряд.
– Ну вот, а я уже час как кончил, – сказал Петр Петрович, когда я прервал диктовку. – Последний час только вид делал, чтобы вас не спугнуть.
И сейчас еще у меня в глазах стоит холодноватая зимняя мастерская, эти утра в ту крепкую солнечную зиму и богатырская фигура Петра Петровича с кистью на отлете, в те минуты, когда он, забыв о портрете, вдруг с молодым, почти детским, откровенным любопытством, повернув голову, вслушивался в то, что ему казалось интересным.
И еще одно особенно ясно оставшееся в памяти.
Одна из ноябрьских годовщин. «Метрополь». ВОКС устраивает прием в честь многочисленных собравшихся у нас на праздник иностранных делегаций. Уже далеко за полночь; мы сидим за несколькими сдвинутыми столиками вместе с итальянцами и французами, и Петр Петрович лучше, горячее, веселее, задорнее, моложе всех поет итальянские песни. Он самый молодой и самый веселый среди собравшихся за столом, и итальянских песен он знает больше, чем сами сидящие рядом с ним итальянцы, и поет он, как мне кажется, лучше всех. И сам он такой громадный, добрый, широкий, и руки у него, когда он поет, так широко распахнуты, что чувствуется, как в его лице гостей действительно принимает сама Россия – большая, щедрая, добрая, громкая, веселая. И сколько лет ему – никто не знает, и семьдесят, и двадцать, и сорок – все сразу, все вместе.
Если бы я был не писателем, а художником и меня спросили бы, с кого бы я хотел, написать портрет, такой, чтобы в одном человеческом лице запечатлелась Россия, я бы написал портрет Петра Петровича Кончаловского.
1956
В последние месяцы, один за другим переводя его стихи, написанные в разные годы, я много раз вспоминал его и думал о нем.
Я впервые увидел Незвала в 1945 году, вскоре после освобождения Праги. Не помню точно, было это еще в мае или уже в начале июня, не помню и где это было. И дату и место встречи заслонило само воспоминание о человеке крупном, сильном, полном веселья, радости, невыговоренных слов, давно не петых вслух песен. В большом круглом лице Незвала всегда, даже в последние годы жизни, оставалось что-то неистребимо детское, а тогда, в 1945 году, в Праге, он вообще напоминал большого, распеленатого веселого младенца, только что высучившего руки из тесных, осточертевших свивальников оккупации и с наслаждением двигавшего этими руками, и раскатисто пробовавшего голос. Чувство свободы бесконечно веселило его!
Помню, как он охотно читал и слушал стихи, как грузно бочком подсаживался к роялю и пел, сам себе аккомпанируя, и собственные и чужие песенки, которые, изменив их по мимолетному вдохновению, он быстро превращал в свои собственные; во всяком случае, именно такими они казались в его исполнении.
Я знал, что ему нелегко приходилось в годы оккупации, да и он сам, вспоминая эти годы, ругал фашистов последними словами. Но, видимо, такова была его натура, что он меньше вспоминал о том трудном, что пришлось пережить, и гораздо чаще о счастливых минутах1, когда удавалось чем-нибудь напакостить оккупантам, натянуть им нос, обвести вокруг пальца. И рассказывал он об этом всегда с победоносным детским весельем, никогда не нажимая ни на опасную, ни на героическую сторону тех или иных событии.
В то лето я перевел три стихотворения Незвала, одно довоенное, одно – времен оккупации, одно – только что написанное2. Когда я прочел Незвалу свои переводы, он обрадовался, обнял меня и долго хлопал по плечам и спине своими большими, толстыми, добрыми руками. Это не имело отношения к качеству переводов; да и Незвал, по правде говоря, в то время недостаточно хорошо владел тонкостями русского языка, чтобы судить, хороши или плохи эти переводы; его просто радовал сам факт. А кроме того, тогда, летом 1945 года, ему, кажется, было приятно, что эти, первые после войны, переводы его стихов сделал человек, одетый в советскую военную форму.
Как-то я поехал вместе с ним в один из королевских замков, расположенных вокруг Праги, знаменитый Карлштейн3. Мы ходили по старым рыцарским залам Карлштейна, и все это выглядело довольно странно по контрасту с происходившим в мире. Позвал вдруг с озорством мальчишки вбежал на хоры громадного парадного зала, сел там за орган и задорно, с темпераментом стал играть самое неожиданное и, наверное, никогда не звучавшее под этими сводами – он заиграл на органе в замке Карлштейн «Интернационал». И было что-то веселое, победное, необыкновенное в контрасте между этой музыкой и всем тем, что окружало нас…
Однажды, в те же дни, мы зашли к нему на квартиру. Это было в первый раз. Во второй – я попал туда через тринадцать лет, и эта квартира показалась мне обжитой, светлой, уютной. Мне даже показалось, что раньше я был не в ней, а где-то в другом месте, – так она переменилась.
Летом 1945 года квартира Незвала выглядела обветшалой, похожей на берлогу. Мне показалось, что тогда Незвал не любил ее. В ней, очевидно, приходилось прятаться от мира, замыкаться, и она, еще не переменившись, напоминала ему об оккупации. А его тянуло на воздух, на встречи с людьми, ему хотелось шума, споров, песен, стихов, а не тишины и одиночества! Словом, мы недолго пробыли в его квартире, мы куда-то спешили, и, пожалуй, я бы даже не запомнил этого посещения, если бы не автопортрет Незвала, который он подарил мне именно в тот день.
Этот автопортрет висел тогда, в 1945 году, в незваловской полутемной квартире, небрежно, наискосок свесясь с гвоздя в коридоре. Портрет, при всей своей эскизности, поражал веселым и точным сходством с оригиналом. Я не знал тогда, что вдобавок ко всем своим остальным талантам Незвал еще и художник. Я не знал, что это – автопортрет. Но Незвал, со свойственной ему в таких случаях бурной поспешностью, во-первых, объяснил мне, что это именно автопортрет, а во-вторых, выяснив, что он мне нравится, без долгих разговоров сдернул его с гвоздя и сунул мне в руки.
По-моему, этот автопортрет нравился и ему самому. Во всяком случае, когда потом Незвал бывал у меня дома в Москве, я раза два или три замечал, как он скашивал глаз на этот висевший у меня в кабинете портрет. При этом на лице Незвала, которое иногда бывало и лукавым, мелькало такое выражение, словно ему одновременно и приятно, что эта вещь висит здесь, и немножко жаль, что она но может, каким-нибудь чудом, раздвоиться и, оставшись здесь, в то же время оказаться и у него дома, в Праге.
Осенью 1945 года, снопа приехав в Прагу, я застал Незвала уже в новом качестве. Он недавно был назначен заведовать киноотделом министерства информации и был очень увлечен своей работой. Надо ли говорить, какое количество самых разных и новых дел было у него на этой должности в том, 1945 году! Однако у этого человека было превосходное свойство – не меняться в худшую сторону, когда усложнялись обстоятельства его жизни. На его веселом круглом лице не появилось выражения озабоченности и значительности. Он был просто намного больше занят, чем раньше. Только и всего. А в остальное время он оставался точно таким же, каким был и раньше, – поэтом с головы до ног, веселым и добрым, когда дело касалось людей, и веселым и ядовитым, когда речь заходила о дурных сочинениях в стихах и прозе.
Надо вообще сказать, что когда Незвалу что-нибудь активно не правилось в литературе или искусстве, а особенно когда он встречался с чем-нибудь пресным, скучным, дидактическим, он не лез за словом в карман и высказывал свое откровенное мнение запальчиво и ядовито, порой даже с бросавшимися в глаза излишествами страсти в оценках.
Иногда за это его считали «леваком», хотя леваком он не был ни в жизни, ни в своем искусстве, ни в своих вкусах. И, кстати сказать, не случайно, что, при некоторой размашистости в тех или иных своих суждениях об искусстве, обе книги, что он написал о живописи Антонина Славичека и Кремлички4, были книгами о художниках, глядевших на мир глазами реалистов.
Хочется сказать здесь, раз уж я об этом заговорил, что Незвал, начавший в молодости свой путь поэта с сюрреалистических стихов, став коммунистом, прошел долгий и безукоризненный политический путь, не отошел от партии в тридцатые годы, в период, когда иные из окружавших его людей искусства пошатнулись и отошли, достойно прошел через тяжкие годы оккупации, занимал ясные, твердые позиции в трудном феврале 1948 года.
А что касается того, что он был резок в суждениях и остер на язык, то, должно быть, он считал это достоинством, а не недостатком для поэта-коммуниста и, видимо, был прав. Свидетельством тому – не только его личность, по и собрание его сочинений, включая так и не законченные им автобиографические заметки «Из моей жизни»5.
Бывает так, что колеблешься, какую встречу с человеком называть последней. Последний раз я виделся с Незвалом у него дома, зимой 1958 года, незадолго до его смерти. Он был уже тяжело болен и как-то тревожно не похож на самого себя. Видимо, его тяготила мысль о незаконченных делах, о незавершенных замыслах, и болезнь уже так наступила ему на горло, что он, вопреки своему темпераменту, не мог до конца скрыть сидевших у него в голове черных мыслей.
Таким я видел его в последний раз.
А последняя встреча с ним, с таким, каким он остался жить в моей памяти, была года на полтора раньше. Мы с поэтами Павлом Антокольским и Сергеем Михалковым летели через Прагу на съезд поэтов в Бельгию6. Весь вечер в Праге и часть ночи мы провели вместе с Незвалом за столиком в маленьком ресторанчике возле старой церкви Лореты7, архитектуру и скульптуру которой Незвал очень любил и едва ли не поэтому предпочитал всем другим именно этот ресторанчик по соседству с Лоретой. Мы весь вечер говорили о поэзии, Незвал жалел, что занят и не едет вместе с нами, но при этом нисколько не завидовал нам. Он вообще бывал порой по-детски тщеславен, но никогда никому не завидовал. Это не сочеталось ни с его натурой, ни с его талантом.
А после веселого и полного стихов дружеского вечера Незвал, сидя за рулем, вез нас по теплой, туманной, осенней Праге, Большой, грузный, он сидел, с трудом помещаясь между спинкой сиденья и рулем и обхватив его растопыренными руками. По-моему, он не особенно хорошо управлял машиной, но при этом вел ее так рассеянно и небрежно, словно был заранее уверен, что никто на свете не имеет права на него наехать.
Я узнал о смерти Витезслава Незвала очень далеко от Праги, в Средней Азии, на окраине Голодной степи8. Позвонили из Москвы, было очень плохо слышно, какой-то голос с промежуточной станции все время врывался в разговор и настойчиво спрашивал, почему до сих пор не отгрузили цемент… Жизнь шла своим чередом, а там, в далекой Праге, не дожив до шестидесяти, умер поэт Незвал, слава и гордость чешской поэзии…
И среди бурного весеннего строительного наступления на Голодную степь, среди многих человеческих дел и надежд было как-то особенно горько представить себе, что больше нет на свете этого бурного человека, так любившего шум людских голосов, весну, тревогу и радость наступления. Любившего это и в жизни и в поэзии…
Я не пишу о стихах Незвала – его стихи говорят сами за себя.
1958
Весной 1939 года я написал пьесу «Медвежья шкура» Я набрался смелости показать ее А. Горюнову, заведовавшему тогда литературной частью у вахтанговцев. Горюнов разбранил пьесу с полезной для меня откровенностью и, по-моему, категорически не поверил, что у меня что-нибудь из нее выйдет.
Прошло полгода. За это время я впервые побывал на войне на Халхин-Голе, – видимо, повзрослел, а главное, получил какую-то новую, недостававшую мне долю жизненного опыта. Человеческий конфликт, построенный на условных умозрительных ситуациях, приобрел в моем сознании реальные и более суровые черты, связанные не только с «музой дальних странствий»1, а с настоящей разлукой и с настоящей опасностью. Словом, в голове у меня образовалась новая пьеса на ту же тему, но с другими людьми и в другой обстановке. Я так ясно видел эту пьесу, что она казалась мне почти написанной, хотя я не написал еще ни слова. Больше того, мне казалось, что я могу всю ее с начала до конца рассказать тому, кто захочет меня слушать.
Как раз в это время я посмотрел два спектакля в Театре Ленинского комсомола2 – «Мой сын» в постановке Серафимы Германовны Бирман и «Нору» в постановке Ивана Николаевича Берсенева. Оба эти спектакля произвели на меня сильное впечатление, да и не удивительно, – они принадлежали к числу лучших спектаклей, созданных в то время московскими театрами.
Мне очень захотелось, чтобы мою еще не написанную пьесу поставили в Театре Ленинского комсомола, и я пошел к Берсеневу. Он встретил меня в своем маленьком тесном кабинете на первом этаже театра. Он только что пришел с затянувшейся репетиции (по-моему, он тогда начинал репетировать Сирано3), но ни в его словах, ни в его поведении не проскальзывало и тени усталости. Высокий, стройный, красивый, доброжелательный, обаятельный и сознающий свое обаяние – он был весь, как бы это получше сказать, как элегантная пружина.
Я солгал ему, что вчерне уже написал пьесу, но, перед тем как начисто переписать ее, хочу, если он согласится меня послушать, рассказать ему содержание.
Он внимательно посмотрел на меня и быстро спросил (он вообще не любил долгих предисловий):
– Сколько нужно времени для того, чтобы закончить пьесу?
Я сказал: две недели. И, уже сказав, испугался, что вот сейчас он вполне резонно ответит мне: «Ну вот и прекрасно, через две недели и приходите, не с рассказом о пьесе, а с самой пьесой». Но он, выдержав очень короткую паузу, сказал совсем другое:
– Ну что ж, хорошо, рассказывайте.
Я ошибся, подумав, что ему было лень слушать рассказ о пьесе, которую он вскоре мог прочесть своими глазами. Ему вообще никогда и ничего не было лень, если дело шло об интересах его театра. В этом я впоследствии много раз убеждался.
Очевидно, я его чем-то заинтересовал как возможный будущий автор, а через сколько времени будет закончена пьеса – си спросил, просто чтобы составить себе представление о том, насколько она готова уже сейчас.
– Раз через две недели, значит, почти готова, есть смысл послушать!
Я рассказал ему пьесу. Это заняло больше часа времени. Два-три раза в кабинет заглядывали люди, но Берсенев только поворачивал голову, делал короткое решительное движение пальцем, чтобы не мешали, и продолжал слушать.
Когда я кончил рассказывать, Берсенев закурил погасшую сигару, поглядел куда-то мимо меня в потолок, соображая что-то свое, имевшее отношение к планам театра, и коротко сказал: пьеса его интересует; если я действительно закончу ее через две недели и она понравится в театре, то со можно будет поставить еще в этом сезоне, к июню.
Размышления столь практического свойства были неожиданны и от этого тем более радостны для меня.
Я ответил, что действительно окончу пьесу через пятнадцать дней.
Иван Николаевич, соображая, перелистнул стоявший на столе календарик и, уже вставая, сказал:
– Стало быть, вы принесете ее сюда, прямо ко мне!
Он назвал число, ровно на пятнадцать дней отстоявшее от даты нашего разговора.
– Надо пойти пообедать! – добавил он уже стоя. – Вечером играю.
Это было любезное извинение в том, что он не склонен дальше длить наш разговор.
По отношению к молодому автору это, пожалуй, было даже чересчур внимательно, но я был ему благодарен но за обходительность, а за тот деловой тон, который он взял со мной, указав и дату сдачи пьесы и даже возможный срок постановки. Это был знак доверия. А оно-то и было мне в тот день нужнее всего.
Через пятнадцать дней я принес пьесу.
Я встретил Ивана Николаевича в фойе, раздираемого что-то спешившими ему сказать актерами и заведующим постановочной частью, тащившим его смотреть макет.
– А, принесли! – быстро пожимая мне руку, сказал Берсенев. – Давайте!
Он свернул пьесу в трубку, даже не взглянув на заглавие, и, небрежно зажав ее под мышкой, коротко протянул мне руку на прощание.
Только уже идя через фойе, он еще раз повернулся.
– Приходите ко мне послезавтра, во время «Норы», но не в кабинет, а наверх, в гримерную. У меня будет время между выходами!
Я пришел на «Нору» не между его выходами, а с самого начала.
Берсенев, как всегда (я видел этот спектакль уже три раза), превосходно играл Хельмера, а я сидел в зале, и в душе у меня шевелилось запоздалое сожаление: кажется, в моей пьесе нет роли, которую бы захотел играть сам Берсенев! Так оно и было на самом деле.
Когда в середине спектакля я поднялся наверх, к нему в гримерную, он ходил по ней с сигарой в зубах в костюме и гриме Хельмера, заложив пальцы в кармашки жилета. Лицо его было холодным и отчужденным и, я бы сказал, неприятным, несмотря на красоту. В гриме Хельмера красота его лица сразу лишалась обаяния и делалась какой-то пошло-бесчеловечной.
Надо отдать должное Берсеневу: располагая большим сценическим обаянием, он беспощадно отшвыривал его в сторону; когда этого требовала правда образа.
Итак, по кабинету ходил с сигарой в зубах Хельмер, а моя пьеса, скатанная в трубку, лежала на гримировальном столике.
Присев на стоявшее в гримерной громадное средневековое кресло с высокой спинкой и дубовыми львиными ручками, Хельмер вытащил изо рта сигару и сказал, что моя пьеса ему понравилась. Только, прежде чем читать ее труппе, надо вычеркнуть из нее две сцены, а кое-какое действие из них перенести в другие. Сделать это несложно, и он даже может подсказать мне, как именно.
Все сказанное было очень важно и в общем радостно для меня, но я еще не мог реально воспринять это.
Между мною и Берсеневым все еще стояла стена. Он по-прежнему был для меня Хельмером. И только когда он пересел на другой стул, к гримировальному столику, развернул пьесу и начал говорить, открывая ее на заложенных страницах, что-то в его голосе и облике неуловимо, но решительно переменилось, и стоявшая между нами стена исчезла.
Мы проговорили в обрез почти до самого выхода Берсенева на сцену. Потом он встал, чуть-чуть повел широкими плечами, мельком взглянул в зеркало на отчужденное холодное лицо Хельмера и, заложив пальцы в карманы жилетки, вышел из гримерной уже не своей, а его походкой.
Мы закончили наш разговор о том, что мне надо исправить в пьесе, на следующий день. Место было на первый взгляд мало подходящее для этого – коктейль-холл!
Устроенное на западный образец кафе-бар со стойкой и высокими табуретами возле нее и изгибавшейся, уходившей на хоры лестницей было тогда в Москве новшеством. Мы пришли рано, в коктейль-холле было почти пусто. Мы сидели с Берсеневым внизу, за столиком, пили кофе и разговаривали о пьесе.
Инициатива встречи именно здесь, в коктейль-холле, принадлежала самому Берсеневу, и в том, что он выбрал для нашей встречи именно это место, присутствовала известная доля яда.
Дело в том, что молодой автор избрал как раз этот злополучный коктейль-холл местом действия одной из картин своей пьесы. Мало того, он даже в подробных ремарках очень оригинально, как ему казалось, разработал будущие мизансцены: кто сидит за столиком, кто стоит у стойки, кто взбегает мимо них по лестнице, кто кого видит и кто кого не видит!
И как раз эту картину, место действия которой открывало, по мнению молодого автора, столь богатые сценические возможности, Берсенев и предлагал вычеркнуть из пьесы в первейшую очередь.
Сначала он объяснил мне причины этого по существу, не касаясь места действия, но потом, лукаво прищурясь, добрался и до коктейль-холла.
– Итак, как сами видите, сцена вовсе не нужна, – сказал он, – а если вам непременно хочется построить лестницу зигзагом, то отложите свою идею до следующей пьесы. Пусть у вас там герой не только по лестницам бегает, пусть хоть через окно прыгает, если на то окажется железная необходимость! Вам, наверное, понравилось, – продолжал он, небрежно поведя сигарой, – что все это кругом похоже на уже готовую декорацию, но эта декорация совершенно не подходит ни к выведенным вами людям, ни к их разговору. А вы, мало вам этого, еще заранее сами расписали на этой лестнице совершенно не идущие к вашей пьесе мизансцены!
Если бы он в последнюю секунду не пожалел меня, он, наверное, добавил бы – пошлые!
Прищуренные глаза его в этот момент перестали быть доброжелательными. Он не любил заранее запланированных поверхностно-броских мизансцен и навязчивых авторских ремарок, так же как не любил слишком длинных режиссерских экспликаций и вступительных разговоров о том, как режиссер «видит» спектакль и как предполагает его ставить.
Он предпочитал говорить об этом по ходу работы и в каждом отдельном случае кратко, точно и ясно. Во всем этом я убедился впоследствии, уже работая с ним.
Разумеется, сколько крупных режиссеров, столько индивидуальных стилей в режиссуре, и тут вовсе не обязательно соглашаться с Берсеневым, но в том, что он непримиримо считал избыток режиссерских разговоров вокруг будущей постановки лишним суесловием, была органическая черта и его собственного режиссерского стиля и его человеческой натуры. Он всегда ясно знал, чего он хотел, и актеры – на его репетициях в громадном большинстве случаев имели дело не с ходом его мыслей, а с их результатом; он приходил на репетицию с продуманными решениями. Возможно, с этим были связаны свои протори и убытки, по с этим же были связаны и стройность, цельность, ясность поставленных им спектаклей, и та, лишенная всего отвлекающего, великолепная дисциплина его репетиций, которая была привлекательна своей цельностью даже для готового спорить с ней человека.
Спектакль был готов к выпуску именно тогда, когда обещал Берсенев. Ставил его (это была его первая постановка) актер Владимир Соловьев4. Берсенев, несмотря на то что он репетировал роль Сирано, наблюдал за постановкой от начала до конца, а на последнем этапе, буквально засучив рукава и не уходя с репетиций, помогал молодому режиссеру выпустить спектакль.
Не его вина, что спектакль вышел все же не летом, а лишь в конце осени 1940 года. Произошел довольно редкий случай – неопубликованную пьесу стали критиковать в печати еще до выхода спектакля5. Театр был вынужден приостановить почти законченную работу. Молодой автор стал переделывать пьесу, в чем-то, видимо, к лучшему, а в чем-то и к худшему. Создававшаяся обстановка никак не благоприятствовала работе.
Но я это пишу не для того, чтобы защищать свою первую пьесу, мне просто кажется нелишним вспомнить, как в такой обстановке Берсенев решительно и весело работал над выпуском нового варианта пьесы. Хочу подчеркнуть именно это слово – весело. Он силой своей энергии и темперамента переборол все похоронные настроения, связанные с выпуском спектакля, казалось заранее обреченного на растерзание критики. В итоге спектакль был выпущен и имел – не берусь судить, заслуженный или незаслуженный – успех у зрителя и рецензии почти во всех центральных газетах, где хвалили и отчасти жалели актеров и дружно в пух и прах разносили автора.
Берсенев отнесся к этому совершенно спокойно, спектакль «История одной любви» не только не снял, а, наоборот, густо включил в репертуар, и этот его, очень важный для самочувствия молодого автора, поступок был тоже одной из причин моей последующей, на протяжении ряда лет, совместной работы с Театром имени Ленинского комсомола.
По утрам появлялись все новые и новые язвительные рецензии, а по вечерам во время спектаклей моей пьесы, на которые Берсенев часто заходил на час-полтора, мы сидели у него наверху в гримерной и обсуждали план новой пьесы, которая условно называлась «Герой Советского Союза».
Я написал ее очень быстро и увлеченно – и потому, что сам: точно знал, чего хотел, и потому, что чувствовал – и театр и его руководитель, несмотря на то что первый блин вышел комом, верят в мою новую работу.
Берсенев поддерживал мое боевое настроение. Очевидно, ому были тогда куда яснее, чем мне, промахи моей первой пьесы, но он предпочитал сетованиям на эту тему разговор о новом деле.
Я дал ему пьесу утром, а к вечеру он уже прочел ее. Пусть меня упрекнут в нескромности – я все равно скажу, что в тот вечер у Берсенева было счастливое лицо. Именно так! Он считал, что пьеса как раз то, что сейчас нужно для его театра, и буквально после трехминутного разговора сказал, что сам будет ставить ее. Потом вдруг рассмеялся и добавил, что моя авторская ремарка насчет окна будет выполнена им в точности!
Дело в том, что я созорничал и, держа в памяти поучительный, но все же задевший меня разговор в коктейль-холле, в нерпой же картине своей новой пьесы заставил героя прыгать из окна. В данном случае характер героя требовал, пожалуй, именно такого поступка – поэтому Берсенев смеялся и не возражал.
Мы прощались уже поздно, на углу Брюсовского переулка, в котором жил Берсенев.
– А как же мы все-таки назовем нашу с вами пьесу? – как бы подчеркивая этим словом «наша», что, если понадобится, он будет воевать за нее до конца, спросил Иван Николаевич. – Ведь назвать ее «Герой Советского Союза» – значит уже в афише начинать с конца!
Я ответил, что название должно быть как-то связано с главным героем пьесы. Может, назвать ее «Настоящий парень»?
– По существу верно, но хвастливо! – возразил Берсенев.
Моя первая книжка стихов, которую я незадолго до этого подарил ему, называлась «Настоящие люди». Пришлось молча проглотить пилюлю, в которой была доля истины. Берсенев задумался, помолчал и вдруг сказал:
– А знаете что, давайте назовем ее: «Парень из нашего города»! Немножко длинно, по это ничего; если пьеса понравится – привыкнут!
Через две педели пьеса была прочитана, роли распределены, и Берсенев начал ставить спектакль, решив выпустить его через два с половиной месяца и заранее распределив всю работу ровно на сорок восемь репетиционных дней, включая все прогоны и генеральные.
Мне хотелось, чтобы Иван Николаевич сам играл в пьесе роль комбрига Васнецова, по он мягко отвел это предложение под тем предлогом, что в такие сжатые сроки он, ни на что не отвлекаясь, должен всецело сосредоточиться на режиссерской работе.
Это была, конечно, неправда, я в этом убедился во время нашей следующей работы над спектаклем «Так и будет»6. Физических и душевных сил Берсенева, его энергии и редкой способности к мгновенным переключениям с одного на другое еще и спустя четыре года вполне хватило и чтобы поставить спектакль, и чтобы сыграть в нем главную роль.
Дело было совсем в другом: ему просто-напросто не нравилась важная по ходу пьесы, но бесхарактерно написанная мною роль Васнецова. Быть может, в душе он даже посчитал нахальством с моей стороны предлагать ему такую роль, но обошелся без малейшего намека на это и даже мимолетно выразил огорчение тем, что ему не управиться и со спектаклем и с ролью!
Когда он считал это полезным для дела, он бывал превосходным дипломатом и, уклоняясь от истины, смотрел на тебя не своими обычными, чуть прищуренными, а наивными, круглыми, детски-невинными синими глазами.
В данном случае он разводил дипломатию не только потому, что, по его мнению, я уже все равно не мог исправить неудавшуюся роль, но и потому, что надо было все-таки вытащить ее, дав хорошему актеру. Слух о том, что сам Берсенев отказался от роли как от плохой, вряд ли способствовал бы самочувствию этого актера.
Репетиции «Парня из нашего города», которые вел Берсенев и на которых я присутствовал на всех без исключения, врезались мне в память так подробно, что я затрудняюсь писать о них, соблюдая какую-то последовательность, это было бы слишком длинно.
Хочу сказать только о некоторых проявившихся в работе над спектаклем чертах Берсенева как режиссера и как человека. Мне кажется, что лично ему дороже всего в пьесе был деятельный, неунывающий характер главного героя – парня из нашего города – Сергея Луконина, на роль которого Берсенев с абсолютной точностью назначил Владимира Соловьева. Этот характер, по-моему, был лично близок Берсеневу. Внешне тут все, казалось бы, очень далеко – юный возраст, военная профессия, окружающая среда, обстоятельства жизни, – но внутренне Берсенев чувствовал себя таким или почти таким человеком – не сгибающимся и не унывающим ни при каких обстоятельствах, человеком дела. Минутами мне казалось, что он где-то в глубине души ревнует к игравшему Луконина Соловьеву, жалеет, что сам по возрасту уже не может сыграть эту роль.
Однако с тем большей силой он стремился все свое понимание роли донести до зрителя через Соловьева. Он делал это самоотверженно, влюбленно и придирчиво именно потому, что где-то в глубине души ревновал.
И второе мое тогдашнее ощущение, думается, тоже верное: Берсенев был очень театральным человеком, почти вся жизнь ого была замкнута в театре и в кругу людей театра. Герой пьесы Луконин и выведенные рядом с ним его сверстники и друзья, главным образом военные люди, в какой-то мере были для Берсенева «племя младое, незнакомое»…
Но это племя ему нравилось. Нравилось и через призму пьесы, правилось и в жизни.
Помню тот особый приглядчивый интерес, с которым Берсенев общался с моим халхин-гольским товарищем – молодым полковником-танкистом Михайловым, консультировавшим постановку пьесы. В какой-то мере этот его интерес относился даже и ко мне, к автору. Я краешком глаза уже видел войну, и Берсенев настойчиво расспрашивал меня об этом, порой даже но умея скрыть своего разочарования, когда выяснилось, что я меньше видел и меньше знаю, чем ему бы хотелось.
Он, уже пожилой человек, другого круга, другого поколения, хотел рассказать своим спектаклем об этом «племени младом, незнакомом», рассказать сильно и точно, доказать, что как художнику оно ему знакомо!
И мне думается, что именно это направление его режиссерской страсти, проявленной в работе над спектаклем, стало главным секретом удачи трактованных им как режиссером образов Луконина, Бурмина, Гулиашвили, Севастьянова, Сафонова.
Разумеется, не следует забывать, что все эти роли были сыграны превосходными актерами – Соловьевым, Пляттом, Олениным, Селезневым, Мельниковым7. Но в данном случае я говорю о режиссере, который вывел их всех на сцену именно как поколение и, на мой авторский взгляд, очень точно почувствовал общие черты этого поколения.
Целеустремленная и увлеченная работа Берсенева вместе с игрой актеров сделали спектакль «Парень из нашего города» этапным для Театра имени Ленинского комсомола. Потом, много лет спустя, когда на сцене того же театра очень любовно и тщательно была осуществлена новая постановка той же пьесы8, – спектакль во второй раз, увы, не родился! Не мне судить, может быть, тут виновата и пьеса, может, и она в какой-то мере отжила свой век, но одно несомненно – в спектакле, поставленном как бы в память Берсенева, на этот раз не хватало главного, не хватало его самого как автора этого спектакля.
Премьера первого спектакля «Парня из нашего города» состоялась в марте 1941 года. В мае мы вместе с Берсеневым участвовали в обсуждении9 новых постановок этого года в Союзе писателей, а в июне началась война. Я уехал на фронт, театр был вынужден уехать в эвакуацию в Среднюю Азию. И, кроме одной или двух мимолетных встреч в Москве, я не виделся с Берсеневым до 1944 года, когда Театр Ленинского комсомола вернулся, а я между двумя поездками на фронт, в срок, сейчас кажущийся мне неправдоподобно коротким, написал для него пьесу «Так и будет».
На этот раз Берсенев не только ставил пьесу, по и играл в ней главную роль. Эту главную роль – полковника саперных войск Савельева – офицера военного времени, потерявшего семью и вернувшегося в небольшой отпуск на пепелище – в свою бывшую квартиру, занятую чужими людьми, – я писал, заранее видя перед собой Берсенева как исполнителя.
Обдумывая, какие черты дать главному герою, я понимал, что, на мой взгляд, мог и чего не мог сыграть Берсенев. Мне казалось, что он по характеру своего дарования не сыграет профессионального военного. Но человека, ставшего военным потому, что от него этого неумолимо потребовали время и долг, Берсенев сыграет, и сыграет хорошо.
И вот я написал полковника саперных войск Савельева именно таким, вдобавок сделав его сорокалетним человеком; Берсенев вполне мог сыграть тот возраст, хотя ему самому было тогда уже около шестидесяти. Потом я нисколько не раскаивался в обоих моих решениях, заранее приспособленных к индивидуальности актера; и то и другое решение позволили мне потом, по ходу пьесы, внести в образ некоторые важные, на мой взгляд, человеческие черты.
Война явно шла к концу, но все еще продолжалась. Впереди были еще бесчисленные жертвы. Это накладывало отпечаток и на пьесу и на ту атмосферу, в которой создавался спектакль.
Берсеневу очень хотелось сыграть полковника Савельева, и хотелось сделать это именно тогда, в разгар войны, в 1944 году. Время и обстоятельства отразились на его особенной увлеченности тем образом, который он создавал. Ему не пришлось быть военным, но ему хотелось создать образ человека, который стал военным, достаточно откровенно сыграв в этом человеке самого себя.
Годы эвакуации были трудными годами для театров. Требовалось много сил, твердости и, я бы добавил, мужества, чтобы не утратить достигнутой театром художественной высоты, сохранить требовательность к себе и другим, восполнить потери в коллективе. Не буду продолжать, тут можно было бы сказать очень многое. Берсенев, руководя театром во время войны, делал большое и нужное в военное время дело, но ему хотелось сделать еще больше, и этому желанию, видимо, отвечала его роль в «Так и будет».
Должно быть, потому, что Берсенев вкладывал в эту роль очень много личного, он часто во время работы волновался, иногда настолько, что трудно было узнать его. Он сомневался – удастся или не удастся ему тот или иной кусок, советовался, проверял, искал поддержки.
Вспоминаю и такую деталь: для него вдруг оказалось очень важным, что я ему отдал свою старую шинель. В сшитой ему в театральной мастерской новой шинели он чувствовал себя неловко, поеживался в ней, не мог приспособиться и даже жаловался на это. Моя старая шинель как-то сразу пришлась ему по плечу, понравилась и тем, что она старая, и тем, что, как он выражался, «обжитая». В этой шинели ему, очевидно, легче было чувствовать себя вернувшимся с фронта, усталым, много пережившим на войне человеком.
Сначала на репетициях он искал в образе некоторой военной жестковатости. Ему казалось, что фронт должен был внести эту жесткость и во внешний и в душевный облик человека, ставшего военным. Одно время, когда он шел по этому пути, в создаваемом им образе проскальзывали ненатуральные, натянутые нотки. Он так напористо хотел быть похожим на человека, несущего на своих плечах груз войны, что становился непохожим на него.
Потом вдруг, на очередной репетиции, он мужественно изменил рисунок роли и стал репетировать по-другому – проще, мягче, человечнее.
– Или я сыграю военного, не надсаживая себе горла, – задумчиво сказал он мне после этой репетиции, – или, значит, я вообще не могу сыграть военного и не буду его играть!
Такую фразу от него редко можно было услышать – обычно он считал, что все, за что он берется, у него непременно должно выйти!
И он действительно от репетиции к репетиции стал беспощадно отбрасывать еще оставшиеся в роли натянутые, подчеркнуто военные нотки, которые он задумал вначале. Образ стал получаться очень человечным, трогательным и мужественным тем особым мужеством, которое бывает в людях храбрых, но нисколько не заботящихся о том, чтобы по всякому поводу подчеркивать свою храбрость словами или поведением.
Берсенев играл мягкого, доброго человека, хорошо делавшего на войне свое суровое дело, не загрубевшего и не растерявшего ничего из того, что раньше было свойственно ему – мирному человеку, строившему, а не взрывавшему мосты и дома.
В разгар войны он играл человека, который любит мир, которому, как всему человечеству, больше идет штатское, чем военное. Он нес через спектакль мысль о мире и о том, что это будет величайшим счастьем для людей, хотя дорога к этому «ведет через войну».
Ту же атмосферу человечности несла через спектакль игравшая военного врача Греч – Серафима Германовна Бирман. Оба они вместе как исполнители как бы повели за собой по этому пути и всех других актеров.
Мне трудно отделить в этом спектакле работу Берсенева как актера от его работы как режиссера. Атмосфера человечности, ставшая сущностью его образа, стала атмосферой всего спектакля. Берсенев всегда говорил мало и точно. Во время этой постановки он как режиссер говорил особенно мало. Часть своей режиссерской работы он делал как исполнитель главной роли сам, своим исполнением вовлекая соприкасавшихся с ним актеров в работу, именно в той тональности, которая была задана им как режиссером.
В начале репетиций черточки натянутости, подчеркнутой «военности», о которых я уже говорил, меня сильно смущали. Минутами мне даже самому начинало казаться, что у Берсенева но выйдет эта роль. Но когда он решительно отбросил все это, вошел по другому пути, то в итоге создал образ доброго, усталого, но сильного и бесстрашно думающего над жизнью человека. Как это иногда бывает в театрах, созданный им образ Савельева стал для меня единственно возможным и неотделимым от Берсенева. Я потом не мог смотреть в этой роли других хороших актеров; мне казалось, что они играют не то, хотя вполне возможно, что я был несправедлив к ним.
Когда спектакль был выпущен, о нем писали по-разному: и хорошо и кисло. Те, кто был настроен кисло, упрекали пьесу и спектакль в утешительстве10, хотя мне казалось, что спектакль вовсе не утешительский, а просто-напросто человечный. Намекали на то, что этот спектакль – времянка, что он на злобу дня: отгремит война – и он потеряет свой смысл! Это не оправдалось. Спектакль, поставленный Берсеневым, идет в Театре имени Ленинского комсомола уже шестнадцатый год. Я позволяю себе упомянуть об этом, потому что речь идет не о пьесе, а о спектакле. Ту же пьесу ставили десятки театров, но шестнадцатый год идет именно этот спектакль, поставленный Берсеневым. Значит, им было заложено сюда что-то такое непреходящее, человечное, что трогает сердце людей и через пятнадцать лет после конца войны.
Следующие мои две пьесы11 – «Под каштанами Праги» и «Русский вопрос» – были поставлены в Театре Ленинского комсомола Серафимой Германовной Бирман, но Берсенев в обоих случаях был участником создания этих спектаклей. В первом случае – как не щадивший своего времени верный друг и советник: во втором – как превосходный, очень острый и саркастический исполнитель роли Макферсона. Эта работа была последней нашей совместной работой с Иваном Николаевичем Берсеневым.
И как руководитель театра, и как режиссер и актер Берсенев был не только даровитой, но и сильной натурой. Он твердо знал, чего он хочет! А это – далеко не всегда встречающееся в театре свойство – всегда было глубоко притягательным для меня.
1960
Когда я думаю о Дмитрии Иосифовиче Гулиа, в глазах моих стоит далекая маленькая и величественная Абхазия.
Я вижу абхазские тополя у белых пыльных дорог, за низкими живыми изгородями из трефолеты – зеленой колючки. Тополя ровными квадратами огораживают маленькие деревенские сады; их прямые зеленые свечи, как на чертежах, по линейке уходят в гинее небо. А по стволам тополей, обкручивая их мощными мускулистыми узлами, лезут от земли к солнцу старые лозы винограда «изабелла».
Я вижу абхазские и мингрельские деревенские дома, чем-то похожие на свайные постройки, – традиция, оставшаяся от старых времен, когда вокруг Сухум-Кале1 тянулись болота и топи. Сухие и жаркие жилые комнаты на вторых этажах, а внизу только кухни и кладовки. А перед домами от самых ворот до самых дверей – ровные как стол, курчавящиеся короткой травкой, чистые полянки, такие, словно хозяева хотят сказать гостям: входите, и пусть ничто не помешает вам открыть двери нашего дома!
Я вижу справа море, чаще зеленое, но в бурю действительно черное. Когда оно разбушуется, то мелкая водяная пыль плывет по стеклам стоящих у самого берега домиков. А слева я вижу горы: первые горы – зеленые, в садах и виноградниках, вторые горы – темные, в синеве лесов и третьи горы – дальние, полурыжие, полубелые, еще или уже в снегу.
Я вижу грохочущие по горным дорогам грузовики; в их кузовах, обмотанные толстой проволокой, лежат громадные твердые и тяжелые, как железо, кряжи бука и граба. Их везут из Кодорского ущелья, и грузовики шатает влево и вправо от их тяжести.
Я вижу откосы Закавказской железной дороги, усаженные олеандрами и кактусами, и бело-зеленый Сухуми под теплым зимним дождем. Я вижу шагающие друг к другу навстречу с гор и в горы мачты высоковольтных линий и аулы в горах, куда в непогоду надо добираться пешком, и сакли с их дымом очагов и с желтыми холмами кукурузных початков под навесами, а за саклями зеленые молодые поля на земле, отнятой у камня. Я люблю этот край, люблю вблизи и люблю издали.
С первых дней знакомства, а потом и душевной близости этот край был связан для меня с именем и личностью Дмитрия Гулиа. Его дом стал для меня дверью в эту страну. Да только ли для меня? Есть много людей, которые вместе со мной могут повторить эти слова!
В этом доме, построенном так, что, пожалуй, он был больше удобен для гостей, чем для хозяев, часто бывало шумно, потому что сюда приходило и приезжало много людей. Врачи считали, что даже слишком много. Хозяин считал, что нет. И наверное, был прав он, а не они. Потому что без того интереса к жизни и к людям, который он не только испытывал, но и удовлетворял, такому старому, давно и тяжело больному человеку, как он, было бы не дожить до восьмидесяти шести лет. В последние годы жить стоило ему больших усилий, но, зная его, я думаю, что он считал бы эти усилия бессмысленными, если бы их результатом было только продление собственной жизни, а не продление своего общения с людьми.
Но он упрямо, почти до самого конца дней продолжал свое общение не только с людьми, но и со своей родной землей, ее морем и горами, воздухом, дорогами, домами, деревьями. Если он чувствовал себя хоть немножко сносно, он каждый день в один и тот же час, уже поддерживаемый в последние годы под руки, спускался по лестничке со второго этажа, садился рядом с шофером в машину и ехал на прогулку. Он медленно проезжал по нарядным улицам Сухуми, а потом чаще всего сворачивал на дорогу, идущую на юг, в сторону реки Кодор, к тем местам, где он родился. Иногда он доезжал до Кодора и подолгу сидел на его берегу. Иногда съезжал с шоссе и по одной из многих проселочных дорог, вдоль почетного караула обвитых старыми лозами придорожных тополей, ехал к самому морю; выходил, а если чувствовал себя слишком плохо для этого, просто открывал дверцу машины, слушал шум моря и смотрел на него. Да, смотрел, хотя в последние годы почти ослеп. Он страстно ненавидел свою слепоту, так же страстно, как не любил вообще все свои старческие немощи. Сказать, что он страдал от них, значит неточно выразить его бурный характер. К страданию постепенно привыкают. Но он не желал привыкать ни к чему из того, что насильственно отдаляло его от других людей, от природы. Он не столько страдал от своих недугов, сколько боролся с ними, с каждым порознь и со всеми вместе.
А со все плотнее надвигавшейся слепотой он до самого конца не желал считаться. Он говорил: поеду посмотреть на море, поеду посмотреть на горы. Он говорил: я вчера видел этого человека, он постарел. Он любил писать в стихах: я вижу. И это не были просто слова: силой своей воли, своей памяти и своего воображения он действительно видел то, что с особенной страстью хотел видеть.
Тем, кто не знал Дмитрия Гулиа, я не хочу рисовать образ стареющего богатыря. Он вовсе не был богатырем, не был никогда, и в молодости тоже. А в те годы, что я его знал, это был невысокий старик с широкими худыми плечами, со слабыми старческими руками, тонким, прекрасным, по уже очень старым лицом и легкими белыми волосами, такими длинными, что они почти падали ему на плечи. У него был твердый, но очень тихий старческий голос и медленные движения. И лишь, пожалуй, жесты его рук, непримиримо сжимавшихся в кулаки или коротким, но резким движением прерывавших в споре собеседника, выдавали всю его страстность и силу в тех случаях, когда он сердился, считая что-нибудь ложным, недостойным или несправедливым.
В нем не было той внешней могучести, которую редкое от природы здоровье придает порой ничем, кроме этого, не примечательным старикам. Его сила была силой духа, выдержавшего в жизни многие испытания и но согнувшегося и перед последним испытанием – старостью.
Во второй половине его долгой жизни в судьбе его народа стали одна за другой происходить перемены, во имя которых он и ощупью и сознательно боролся всю первую половину своей жизни, не предвидя, конечно, полной их меры. Он прожил сорок три года до революции и сорок три года после нее. Вторая половина жизни тоже была бурной.
Достаточно просто подумать, чем была Абхазия в 1917 году и чем она стала, чтобы представить себе, из каких беспрестанных трудов, забот и борьбы состояла жизнь человека, составившего первый абхазский букварь, напечатавшего первые абхазские стихи, написавшего на своем языке первую пьесу и первый роман, открывшего первый театр и создавшего первые академические труды по истории своего народа2.
Эта удивительная жизнь мальчика из абхазской деревни, молодого сельского учителя девяностых годов прошлого века, ставшего сначала великим просветителем своего маленького народа, а потом писателем и поэтом, известным в громадной двухсотмиллионной стране, – такая жизнь, конечно, граничит с подвигом, а быть может, и является им.
В 1937 году, когда Дмитрию Иосифовичу перевалило за шестьдесят, он написал роман о дореволюционной Абхазии и назвал его по имени героини: «Камачич»3. В этой книге Гулиа заглядывал в уже сравнительно далекое прошлое. Но это прошлое стояло перед его глазами, и причиной тому были не только талант, но и жизнь, прожитая не возле событий, а в самом их пекле.
Когда я читал «Камачич», мне все время казалось, что Дмитрий Гулиа не только автор повествования, но и незримый участник событий. В романе нет ни одного персонажа, за которым можно прямо подразумевать личность автора. И в то же время на многих страницах испытываешь ощущение его физического присутствия. Я ловил себя на этом чувстве в сцене спора Альяса с попом; наверно, молодому школьному учителю Дмитрию Гулиа не раз в своей жизни приходилось вот так схватываться из-за детей, которых не желали принимать в прогимназию, потому что они не крещены, а их родители не венчаны.
Я видел его на томительном приеме у начальника округа и в унизительном ожидании у начальницы прогимназии. Наверное, вот так же, как в романе родственник Альяса – Махав, сам Гулиа обивал эти пороги, пытаясь достучаться до совести глухих… За ироническим, язвительным описанием празднества, устроенного князем Нахарбеем Чачба, мне виделся учитель Гулиа, присутствовавший там, на пиру, и отпускавший злые шутки, за которые в то время можно было поплатиться головой.
Да и в других сценах, где беседуют крестьяне, рассказывая друг другу истории одна мрачней другой и ища выхода из безвыходных положений, мне много раз казалось, что в этих беседах участвует учитель Гулиа, сидит за крестьянским столом, ост мамалыгу, пьет вино, пробует вместе с крестьянами решить: как же все-таки им быть?
В долгой жизни Гулиа было неисчислимо много событий. Но самым главным ее событием было рождение советской власти, пришедшей и сказавшей этому человеку так, как и многим другим людям его судьбы: я пришла, твои мечты о будущем твоего народа могут исполниться. Но для этого тебе придется еще столько работать вместе со мной! Столько работать, без оглядки и отдыха, что для этого может не хватить всех твоих сил и всей твоей жизни, даже если ты очень силен, а жизнь твоя будет очень долгой!
И он работал. Работал изо всех сил и всю свою долгую жизнь. У меня есть старая фотография Дмитрия Гулиа, фотография тех лет, когда происходит действие его романа «Камачич». Он стоит на ней в черкеске, коренастый, широкоплечий, мужественный и вооруженный. Губы твердо сжаты. Глаза строго и прямо смотрят на тебя. Таким он ездил по горным селениям, по просьбе крестьян ввязываясь в их жестокие земельные споры с маленькими полуфеодальными абхазскими князьками. Такого его, простого сельского учителя, побаивались в открытом споре эти князьки, в то же время стараясь воткнуть ему нож в спину – и буквально и при помощи доносов царским властям.
Сколько было прожито с тех пор! Сколько было сделано! Но, вспоминая этого прожившего на свете восемьдесят шесть лет, очень старого человека, я все-таки смотрю на его молодую фотографию. В ней есть что-то такое, что определило всю его дальнейшую жизнь.
1960
Я не помню, когда именно я впервые назвал Владимира Александровича Луговского по имени и отчеству и впервые пожал его большую добрую руку. Это было потом, когда все мы – Алигер, Долматовский, Матусовский, Борис Лебедев, Яков Кейхгауз и другие наши сверстники, уже учась в Литературном институте, стали на несколько лет питомцами Луговского, ходили к нему домой и в редакцию «Молодой гвардии», читали ему стихи, ждали советов. Все это было потом. Одни из нас приводили других. Как-то раз привели и меня. Кто это сделал и как это было – не помню.
Зато хорошо помню, как еще года за два или за три до этого я впервые увидел Луговского и услышал, как он читает стихи. Мне не было двадцати, я только начинал писать и носил свои стихи в консультацию Гослитиздата. Наверное, именно там мне и посоветовали пойти на выступление Луговского. Оно происходило в небольшом ампирном особняке на Зубовском бульваре, в райкоме партии. Маленький зал был полон народу, в нем сидело, наверное, человек полтораста. Луговской читал разные стихи; читал и свою знаменитую «Песню о ветре», но больше всего читал новые стихи о Европе. Он недавно вернулся тогда из заграничной поездки1. Хорошо помню его тогдашнего: очень высокого, очень широкоплечего, с глубоко втянутым животом и выпирающей из пиджака грудью. Под пиджаком была надета глухая, до горла, тонкая черная фуфайка…
Я много раз потом, уже хорошо зная его, не уставал поражаться тембру его голоса, переходящего от шепота к грому, – и когда он говорил, и когда он читал стихи, и когда пел. Этот голос поразил меня и тогда, в первый раз. В его голосе клокотало, раскатывалось, гремело мужество. Когда он читал тихо, затаенная сила этого голоса чувствовалась еще сильнее. Но и когда он читал громко, словно выпустив весь голос на волю, все равно казалось, что это не весь голос, что там, где-то в недрах его огромных легких, оставались еще какие-то не выброшенные в воздух звуки, Иногда, читая, он округлял свой бас, словно придерживая его на поворотах, И за этим чувствовалась мягкая, пружинящая сила.
Стихи мне понравились. Понравился и человек, читавший их. Он был красивый, строгий и сильный. Когда еще только учишься писать стихи и думаешь о том, как и кому ты их принесешь и покажешь, то в твоем первом впечатлении о человеке, который станет потом первым судьей твоих стихов, очень важно ощущение его доступности или недоступности. Внешность у Луговского была недоступная. Но в манере держать себя проскальзывала доброта и снисходительность.
А потом прошло какое-то время, и мы все начали ходить к Луговскому в «Молодую гвардию» и домой, сперва в маленькую квартирку на Тверском бульваре около Литературного института, потом в большую, новую – в Лаврушинском переулке. Мы любили Луговского потому, что он любил нас. Без этого между старшим и младшим в литературе никогда не рождается и не может родиться дружба. Может родиться уважение, преклонение, восхищение – что угодно, но не дружба.
Мне случилось наблюдать больших поэтов, у которых были преданные молодые поклонники и которые смотрели на них как на что-то волочащееся за ними по земле. Неся в себе нечто унизительное для обеих сторон, – не знаю, для какой больше, – такого рода отношения или превращаются в окончательное уродство, порой на всю жизнь, или безвозвратно проходят. Повторяю, мы любили Луговского потому, что он любил нас, хотя в нашей юношеской любви к нему была, конечно, и пота преклонения, и доля идеализации человека, которого мы любили. Но главное состояло в том, что не только он был нужен нам, но и мы были нужны ему. Мы, со своими незрелыми стихами, со своим неоперившимся мужеством, были нужны и интересны Луговскому.
Он не смотрел свысока ни на наши незрелые мысли, ни на наши незрелые стихи. Он одно принимал в них, другое отвергал, но ему было интересно в важно: куда, по какой дороге в будущее идут эти мысли и эти стихи. И конечно же он больше любил то, что было ближе ему, даже порой оказываясь несправедливым и больше радуясь не самым лучшим стихам, а самым близким ему по духу и по голосу. В этом была своя субъективная справедливость; он не претендовал быть судьей молодой поэзии, он хотел быть ее другом и сообщником, но именно в том, что было близко ему самому как поэту и человеку. Луговской в те годы необыкновенно много возился с поэтической молодежью. Но сказать, что он собрал вокруг себя самое талантливое в ней, было бы неверно. Были очень талантливые молодые поэты, которые казались неинтересными ему и для которых он сам был неинтересен. В его орбиту вошли только те, кто был ему близок по устремлениям, те, кто, в свою очередь, предпочитал его стихи стихам других хороших поэтов, не потому, что стихи Луговского были непременно лучше, по потому, что именно его стихи были нам ближе.
Поэзия пустынь и гор, яростных ветров и соленых морских побережий, обаяние тех мест, где человеку трудно и где от него требуется мужество, романтика революции и гражданской войны, революционного Востока, борьбы с басмачеством, пограничной службы, наконец, романтические ноты предчувствия будущих боев с фашизмом – все это было нам очень близко в Луговском. Мы это чувствовали и в его стихах, и в его суждениях о чужих, в том числе и наших, стихах, и в песнях, которые он пел, и в былях и даже небылицах, которые он рассказывал.
Да, наверное, среди былей попадались и небылицы. Вспоминая уже взрослым человеком, как Луговской рассказывал нам и как мы, двадцати-двадцатидвухлетние, по-детски раскрыв рот, слушали его, я задним числом трезво понимаю: да, бывало и так, что его рассказы отрывались от земли, что в них вплетался и домысел и вымысел и что, наверное, даже сама биография Луговского в этих рассказах представала перед нами более романтической, более жесткой, вооруженной, военной, чем она была. В его жизни и в самом деле было немало интересного, но в нашем мальчишеском представлении она казалась овеянной, быть может, излишним романтическим ореолом.
А впрочем, почему излишним? Романтика нам была нужна как хлеб. Недаром мы в те годы так любили Багрицкого, недаром нашим старшим товарищем стал именно Луговской. Мы сами требовали от него романтики. Мы сами хотели, чтобы все эти шашки, ятаганы и ружья, висевшие у него над большой тахтой в кабинете, непременно имели свою историю, чтобы все они были в боях и чтобы об этих боях нам было рассказано. И порой под нашим собственным натиском какой-нибудь из этих ятаганов приобретал в устах Луговского еще более удивительную историю, чем имел на самом деле.
Скептический ум – это самый очевидный и в то же время самый дешевый сорт ума. Мне уже давно кажется это, и я не переменил своего взгляда и сейчас. Смеяться над юностью не трудно. Но стоит ли?
Луговской никогда не смеялся над юностью, ни над собственной, ни над чужой. В собственной юности он опирался на то, что ему в ней нравилось, и хотел добавить в нее то, чего ей, по его мнению, недоставало, – еще больше опасностей, риска, романтики.
Мне очень понятно это чувство. В годы гражданской войны в Испании мне так нестерпимо хотелось поехать туда и я так много раз потом возвращался – и в стихах и в прозе – к этой юношеской теме моей души, что в конце концов многие стали считать, что я был в Испании. Порой мне стоило усилия воли в ответ на чей-то вопрос, где и когда я был в Испании, ответить: нет, я там не был. Но душевно я там был. И несколько стихотворений, которые я люблю до сих пор, я написал именно об Испании. А вот в желании быть там, принять участие в первом открытом бою с фашизмом для меня, например, огромную роль сыграла моя юношеская дружба с Луговским, облик его молодости, стоящий в моих глазах, его стихи, его мужественный голос, певший «Бандьера роха» и «Джон Браун»2, и даже скрещенные сабли, висевшие над тахтой, где он спал.
Одна из важных черт нашей дружбы состояла в том, что Луговской не требовал от нас преклонения перед его стихами. Мы любили его стихи. Так было по большей части. Но порою они не правились нам, и, хотя мы очень переживали необходимость сказать ему об этом, все-таки говорили. И ни разу не помню, чтобы он воспринял это как измену. Он просто отчаянно огорчался и как-то притихал. Мы бывали расстроены все сразу – и он, и мы, и неизвестно, кто больше. Наверное, так оно и должно быть, если дружба действительно дружба. Помню такое, особенно печальное, затишье после того, как он прочел нам поэму «Полковник Соколов».
Зато «Курсантскую венгерку» мы заставляли его читать подряд три или четыре раза. Мне и сейчас кажется, что это одно из самых лучших стихотворений о гражданской войне, которое я когда-нибудь знал, – звонкое и чистое, овеянное дымкой печали то ли позднего раздумья, то ли предчувствия уже накатывающейся новой войны.
Луговской много сделал для нас в те годы, и, конечно, каждый из нас с благодарностью вспоминает ого как своего редактора и защитника, сначала ругавшего, потом заставлявшего исправлять, а потом все-таки двигавшего в печать наши стихи.
Но главное все же не в этом. Место Луговского в нашей юности гораздо больше и важнее. Он понимал и поддерживал в нас то, что было самым дорогим для нас самих: веру в людское мужество, в мужскую дружбу, в солдатское товарищество, в то, что поэзия не существует без дальних дорог, без испытаний, без трудностей, без волн моря и песка пустынь, без твердого выбора – с кем ты и против кого, без твердого знания – во имя чего ты живешь и ради чего готов умереть. Ему хотелось, чтобы мы выросли в поэтов мужества, в поэтов, для которых тревожный ветер революционных боев был бы не только воспоминанием о прошлом, но и дыханием настоящего и предчувствием будущего. Мы могли писать стихи лучше или хуже, но ему правились только те, в которых была эта сердцевина. И спасибо ему за это, потому что это многое определило в нашей поэтической жизни, да и не только поэтической.
Сейчас мне на десять лет больше, чем было тогда Луговскому, но я, словно это было не четверть века назад, а вчера вечером, помню Луговского, поющего американскую песнь о Джоне Брауне, о Джоне Брауне, который первым поднял восстание за свободу негров и погиб вместе со своими сыновьями в неравном бою с южанами. Эта песня потом стала военной песней северян. Мне и до сих пор кажется, что Луговской пел ее невыразимо прекрасно, вкладывая в это свое представление о том, каким должен быть человек.
Февраль 1961
Дмитрий Николаевич Орлов был одним из самых прекрасных актеров, с которыми мне посчастливилось встретиться как драматургу. Вдобавок – он превосходно читал стихи. С этого последнего я и хочу начать свои воспоминания.
Поэты обычно придирчиво относятся к тому, как их стихи читают актеры. И я в этом смысле не являюсь исключением. По когда я впервые, во время войны, в маленькой квартирке Дмитрия Николаевича, за столом, услышал, как он читает главы из моей поэмы «Суворов», я был одновременно и растроган, и рад, и недоволен собой.
Растроган я был тем – в этом нельзя было ошибиться поело такого чтения, – что Орлов был так же влюблен в личность Суворова, как я. Причем в то время в этой его влюбленности была своя, особая сторона. Шел 1942 год, самые его тяжелые месяцы, и в мыслях о Суворове была какая-то отдушина для многих трудных, обуревавших нас тогда чувств. Напоминание о личности Суворова было напоминанием о славе и силе русского оружия. Орлов вообще любил Суворова, по в 1942-м трудном году любил его особенно. И это меня трогало, отвечая моим собственным чувствам.
Рад я был тому, что Орлов замечательно читает мою поэму. Читает, внося в нее больше, чем в ней присутствует, читает, раздвигая ее рамки изнутри, ощущая себя как бы старым суворовским солдатом, рассказывающим о человеке, вместе с которым он провоевал всю жизнь. В поэме были места, подсказывавшие возможность такого прочтения ее, но Орлов, оперевшись на них, сделал это гораздо шире, чем в самой поэме. Он даже там, где шла прямая авторская речь, в глубине, отдаленно все время сохранял интонацию этого старого рассказчика. Ему было интересно читать эту поэму именно так, и никак иначе; он потому и взялся ее читать, что почувствовал в ней такую возможность для себя. Чтение это по тональности перекликалось с тем, как Орлов читал «Василия Теркина».
Он читал с какой-то солдатской мудрецой, местами с неговорливым, но глубоким волнением, местами с затаенным юмором.
Расстроен же во время этого чтения я был тем, что Орлов, как бы задним числом, читая, подсказывал мне, как могла бы быть по-другому, глубже и человечнее, написана эта моя юношеская поэма.
Слушая Орлова, хотелось в каких-то местах заново написать эти стихи, уже от лица того рассказчика, суворовского солдата, в образе которого удивительно точно жил Орлов во время чтения поэмы.
Не знаю, может быть, я не прав, но я не люблю, когда читают стихи красивыми, звучными, как бы приподнятыми над жизнью голосами. Я, например, при всем глубоком уважении и к таланту и к личности В. И. Качалова, как поэт никогда не мог примириться с тем, как он читал стихи. Из них уходила жизнь, и оставалась только красота звуков.
Орлов читал стихи, как бы дыша на тебя самой жизнью, где-то покашливая, где-то в твоем присутствии задумываясь, где-то улыбаясь вместе с тобой, а где-то беря тебя рукой за самое сердце.
Я могу быть необъективен в своих суждениях о чтении «Суворова», но «Василия Теркина» Д. Н. Орлов читал так, как но читал никто ни до, ни после него. В этом я убежден совершенно твердо.
Я познакомился с Дмитрием Николаевичем Орловым зимой 1941/1942 года во время репетиций пьесы «Русские люди» в Московском театре драмы. Орлов играл в пьесе Глобу. Я в то время был военным корреспондентом, большую часть времени находился на фронте, и у меня в памяти не осталось связных воспоминаний о тех редких репетициях, на которых я присутствовал. Помню только общее ощущение от них. В театре было очень холодно, репетировали, дуя от холода в кулаки, кутаясь. Работали денно и нощно. Всем очень хотелось поскорее сыграть эту пьесу – хорошую или плохую, но рассказывающую о том самом, что происходило на фронте именно в это время, в каких-нибудь сотне или сотнях километров от холодного дома, в котором репетировалась пьеса. Очень отчетливо помню свое мимолетное, по острое ощущение Орлова в роли Глобы на этих репетициях. Он влез в роль с самого начала, чуть ли еще не за столом уже вжился в сапоги и гимнастерку, в накинутый на плечи ватник. Так и сидел в нем на репетициях, закладывая большие пальцы за ремень гимнастерки. Он играл Глобу пожилым, по молодцеватым и физически сильным человеком, который хоть не ахти какое большое начальство, но на самом-то деле – и мудрей и сильней всех, кто рядом с ним, и знает о себе это, хоть и не лезет пи-кому на глаза.
Маленькая, но очень характерная деталь, важная для понимания того, насколько Орлов сразу вошел в эту роль: я помню, как он молодцевато держался на репетициях, не хилился, не горбился, не мерз; плечи его не были укутаны от холода ватником – ватник был небрежно наброшен на них, и грудь была широко расправлена, и в движениях не было зябкости, торопливости.
Он уже ощущал себя Глобой, который привык давать чувствовать людям, что ему все нипочем.
Спектакль «Русские люди» в Московском театре драмы, с большой любовью поставленный покойным Николаем Михайловичем Горчаковым1, но общему признанию, получился хороший. В нем играл отличный ансамбль актеров, но при этом два самых сильных образа на сцене создали Р. Я. Плятт, игравший Васина2, и Д. Н. Орлов.
Орлов вложил в эту роль такую душевную силу, такую широкую русскую удаль, от него веяло таким дерзким, насмешливым прозрением к опасности и даже к самой смерти, что он в глазах зрителей сразу стал главным героем спектакля. Мне «никогда не забыть, как он уходил на смерть с песней «Соловей, соловей, пташечка…». Он немножко, чуть слышно, прокашливался от волнения в ту минуту, когда понимал окончательно, что уходит на верную смерть. И только в этом покашливании да, пожалуй, в крохотной задержечке, с которой он застегивал ватник, было ощущение того, как ему не хочется умирать.
Песню он начинал чуть слышно, самую малость надтреснутым от сдерживаемого волнения голосом. А потом, задушив в себе это волнение, выводил ее все сильней и сильней, яростно, залихватски и кончал ее так, словно плевал в лицо смерти.
Я иногда потом думал, что, если бы Орлов уже на репетициях не убедил меня в том, что Глоба, уходя на смерть, не только может, но и должен петь, и именно так петь эту песню, возможно, я не решился бы оставить в пьесе именно такую концовку этого эпизода. Она мне нравилась, но я сам был не до конца уверен в ее правде. И только Орлов убедил меня.
А когда Орлов в тюрьме, бросив придуриваться перед фашистами предателем, бил действительного изменника, он, уже немолодой человек, невысокого роста, не особенно большой физической силы, казался в эту минуту богатырем – такую ненависть он вкладывал в свою игру.
И когда потом, глядя эту сцепу в других театрах, мне иногда приходилось видеть вместо избиения изменника какую-то возню, тычки и затрещины, я всегда вспоминал Орлова, не только великолепно сыгравшего этот резкий переход в роли, но и буквально подчинившего себе в этот момент всех других актеров.
Мои последние встречи с Д. Н. Орловым относятся к 1947–1948 годам – ко времени постановки «Дней и ночей» на сцене МХАТа3.
Дмитрий Николаевич незадолго до этого перешел в труппу МХАТа4.
У него были уже вводы, но, если я не ошибаюсь, роль Конюкова в «Днях и почах», на которую его назначили, была одной из первых его больших ролей в этом театре.
Не могу не вспомнить разговора, который был у меня в самом начале работы с одним из участников этого спектакля, человеком, глубоко преданным МХАТу и связавшим с ним всю свою жизнь, и, очевидно, совершенно искренне не мыслившим самой возможности существования подлинной вершины актерского мастерства, созданного в иной школе этого мастерства, чем МХАТ.
Когда я сказал, что назначение именно Орлова на роль Конюкова совпало с моими пожеланиями, мой собеседник ответил мне с тревогой, что, конечно, Орлов очень хороший актер, но он боится, что в этом спектакле в МХАТе у него может пойти все но так, как бы хотелось.
Я был поражен, потому что мне-то казалось, что нигде, ни во МХАТе, ни в другом месте, днем с огнем не сыскать лучшего актера именно на эту роль старого русского солдата, воюющего свою вторую войну.
Оказалось, что мой собеседник боится того, как Орлов будет звучать в общем ансамбле, как он войдет в общий стиль игры актеров Художественного театра.
Я, со своей стороны, был так убежден в обратном, в том, что Орлов окажется в этом спектакле камертоном самой высокой сценической правды, что даже не стал спорить – просто пропустил эти опасения мимо ушей. И оказался прав.
Спектакль был очень тонко и правдиво поставлен М. Н. Кедровым, с удивительной для невоенного человека точностью ощутившим атмосферу и войны вообще, и сталинградских боев в частности.
Что касается Орлова, то он играл в «Днях и ночах» так же великолепно, как и в «Русских людях», и, нисколько не выбиваясь из общей по-хорошему сдержанной атмосферы спектакля, в то же время упрямо нес через всю роль свое, «орловское», острое, задушевное, насмешливое. У него было такое самоощущение своей правдивости на сцене и такое глубинное знание русского характера, знание того, что может сделать и что не может сделать, как может и как не может сказать те или другие слова одетый в солдатскую шинель пожилой, видавший виды русской человек, что он не боялся резкости, остроты и сочности рисунка и, располагая куда меньшим материалом, чем в роли Глобы, все равно остался в памяти зрителей одним из главных воспоминаний о спектакле, в котором рядом с ним играли такие замечательные актеры, как А. Н. Грибов и В. О. Топорков.
Дмитрий Николаевич Орлов в русском театре 20-х, 30-х и 40-х годов неизменно был звездою первой величины. Я впервые увидел его, будучи еще совсем молодым человеком, на сцене Театра Революции в пьесе Ильи Сельвинского «Умка – Белый Медведь»5, и это было одним из самых сильных театральных воспоминаний моей юности.
Последний раз я видел Орлова в конце 40-х годов в «Днях и ночах». С тех пор прошло без малого полтора десятка лет, а греющий руки у железной печурки старый русский солдат с добрым и насмешливым лицом – Дмитрий Николаевич Орлов все еще как живой стоит у меня перед глазами.
1961
Эти записи я, к сожалению, сделал лишь много лет спустя после встреч с Иваном Алексеевичем Буниным. Мне кажется, что я не забыл ничего существенного, не забыл и характера этих разговоров с Буниным, то есть запомнил не только что он говорил, по в как он говорил. Однако, воспроизводя в некоторых местах своих записей прямую речь Бунина, я не хочу и не могу настаивать на строгой документальности этого воспроизведения, на сохранении всех особенностей подлинной стилистики бунинской разговорной речи. Я лишь стремлюсь добросовестно воспроизвести слова Бунина такими, какими они спустя много лет сохранились в моей памяти. А память, даже хорошая, – инструмент недостаточно совершенный.
Я виделся с Буниным пять или шесть раз в Париже летом сорок шестого года. Как раз в это время происходило принятие советского гражданства многими бывшими эмигрантами1, в особенности теми, кто так или иначе участвовал в движении Сопротивления или занимал во время войны явно выраженные антинемецкие позиции.
Я выступал вместе с нашим тогдашним послом во Франции А. Е. Богомоловым на вечере в большом парижском зале2, уже не помню, как он назывался. В зале собралось тысячи полторы человек из русской колонии в Париже. Часть собравшихся уже приняла советское гражданство, многие думали об этом.
После доклада А. Е. Богомолова3, говорившего о нашей победе и о возможностях для возвращения на родину, открывшихся перед присутствующими, я прочел «Ты помнишь, Алеша, дороги Смоленщины…» в некоторые другие военные стихи 1941–1942 годов. Два или три из прочитанных мною стихотворений взволновали зал, и меня долго не отпускали. А когда все кончилось, кто-то из руководителей Союза советских патриотов4 подвел меня к сидевшим в первых рядах Бунину и Тэффи5 и познакомил меня с ними.
Тэффи была еще очень моложавая женщина, ей никак нельзя было дать ее семидесяти лет. Со мною разговаривал человек очень живого, я бы сказал, даже озорного нрава, с какими-то удивительно современными повадками. У меня и тогда и позже – я потом еще несколько раз встречался с Тэффи – складывалось из этих встреч, может быть, и ошибочное впечатление, что если бы Тэффи тогда вернулась домой, то она почувствовала бы себя как рыба в воде в московской не столько писательской, сколько актерской среде.
Бунин и при первой и при последующих встречах с ним вызвал у меня совсем иные ощущения. Он казался мне человеком другой эпохи и другого времени, человеком, которому, чтобы вернуться домой, надо необычайно многое преодолеть в себе, – словом, человеком, которому будет у нас очень трудно. В моем ощущении он был человеком глубоко и последовательно антидемократичным по всем своим повадкам. Это не значило, что он в принципе не мог в чем-то сочувствовать нам, своим советским соотечественникам, или не мог любить всех нас, в общем в целом, как русский народ. По я был уверен, что при встрече с родиной конкретные современные представители этого русского народа оказались бы для него чем-то непривычным и раздражающим. Это был человек, не только внутренне не принявший никаких перемен, совершенных в России Октябрьской революцией, но и в душе все еще никак не соглашавшийся с самой возможностью таких перемен, все еще не привыкший к ним как к историческому факту. Он как бы закостенел в своем прежнем ощущении людей, жизни, быта, в представлениях о том, как эти люди должны относиться к нему и как он должен относиться к ним, какими они могут быть и какими быть не имеют права…
Внешне Бунин был еще крепкий, худощавый, совершенно седой, чуть-чуть чопорно одетый старик. Гордая посадка головы, седина, суховатость, подтянутость, жесткость и острота движений, с некоторой даже подчеркнутостью всего этого.
Он был как-то сдержанно-приветлив. И очень сдержан и очень приветлив в одно и то же время.
Он поблагодарил меня за чтение стихов, сказал какие-то хорошие слова, спросил, долго ли еще пробуду в Париже, и заметил, что хорошо бы еще раз повидаться. Я, в свою очередь, сказал, что был бы очень рад вновь увидеть его. На этом мы распрощались.
Что я чувствовал, когда впервые подходил к Бунину? Я со школы знал «Господина из Сан-Франциско» и до войны читал все вещи Бунина, которые были у нас изданы. В 1944 году, когда мы вошли в Белград6, я познакомился там с бывшим министром просвещения врангелевского правительства Малининым, служившим хранителем библиотеки эмигрантского Русского дома в Белграде. Этот старик, категорически не пожелавший уходить с немцами, много рассказывал мне о резком расколе эмиграции на тех, кто пошел служить немцам, и на тех, кто считал это несовместимым со своей честью. Мы ходили с ним по библиотеке, и он, узнав, что я люблю Бунина, дал мне дубликаты почти всех вышедших за границей бунинских книг. Так в конце войны я прочел и «Жизнь Арсеньева», и «Лику», и множество неизвестных мне раньше рассказов Бунина. Прочел и его «Окаянные дни»7. При чтении этой книги записок о гражданской войне было тяжелое чувство: словно под тобой расступается земля и ты рушишься из большой литературы в трясину мелочной озлобленности, зависти, брезгливости и упрямого до слепоты непонимания самых простых вещей.
Когда я приехал в Париж, я понаслышке уже знал про абсолютно безукоризненное поведение Бунина в годы немецкой оккупации, слышал, что он категорически отказался хотя бы палец о палец ударить для немцев. Для меня, только что пережившего войну, это было главным оселком в моем отношении к людям.
Я относился к Бунину как к очень хорошему писателю и как к человеку, занявшему во время войны достойную патриотическую позицию. Я уважал его за это, и это уважение зачеркивало для меня некоторые неприемлемые страницы в его прошлом. Словом, мне хотелось, чтобы Бунин вернулся домой.
Но когда я говорю «вернулся», надо сказать всю правду – при встречах с Буниным, чем дальше, тем больше, у меня росло ощущение, что возвращение будет тягостно для него. Хорошо, если он возьмет советское гражданство, хорошо, если он закрепится на тех максимально близких к нам позициях, на которых он был в то лето, но настаивать на том, чтобы он непременно ехал домой, может быть, не следует: он слишком многого у нас не поймет, не примет, не ощутит себя как дома.
Перед моими последующими встречами с Буниным наш посол говорил мне, что было бы хорошо как-то душевно подтолкнуть Бунина к мысли о возможности возвращения, говорил о том, что Бунин живет не в безвоздушном пространстве и есть силы которые действуют на него в обратном направлении.
Я с охотой взял на себя это неофициальное поручение попробовать повлиять на Бунина. Не собираясь с места в карьер приниматься за уговоры – брать паспорт и ехать, – я видел свою задачу в том, чтобы рассказать Бунину все, что ему будет интересно: о войне и о людях во время войны, дать ему представление о том, что мы пережили за последние годы, и всем этим душевно приблизить его к нам.
Не помню уже, в тот же самый вечер, когда я познакомился с Буниным, или на следующий вечер мы зашли в кафе и вдруг наткнулись на уже сидевших там Бунина и Тэффи.
Мы довольно долго просидели вместе в кафе, потом Тэффи ушла первой, а я, прощаясь, пригласил Бунина пообедать.
Он спросил где и, улыбнувшись, добавил: здесь разные рестораны по разным возможностям. Я сказал: все равно где, пойдем туда, где лучше кормят.
– Ну что ж, раз так, – в «Лаперуз», – как мне показалось, с некоторым недоверием к моим возможностям сказал он.
После войны во Франции вышли сразу две мои книги, и у меня были деньги. Через два дня мы обедали с Буниным на набережной Сены в этом выбранном им «Лаперузе», обедали не спеша, несколько часов и разговаривали.
Не знаю, то ли Бунин почувствовал, что мне хочется подтолкнуть его к возвращению на родину, то ли сам он тогда неотступно думал об этом, во всяком случае, где-то посредине обеда, который начался малосущественным разговором, Бунин вдруг заговорил о своем возвращении.
Допускаю, что он ждал, что я сам заговорю на эту тему, и хотел предупредить меня.
Заговорив о возвращении, он сказал, что, конечно, очень хочется поехать, посмотреть, побывать в знакомых местах, но его смущает возраст.
– Поздно, поздно… Я уже стар, и друзей никого в живых не осталось. Из близких друзей остался один Телешов8, да и тот, боюсь, как бы не помер, пока приеду. Боюсь почувствовать себя в пустоте. А заводить новых друзей в этом возрасте поздно. Лучше уж я буду думать обо всех вас, о России – издалека. Да и по правде говоря, – другой вам этого не скажет, а я признаюсь: очень привык к Франции, как-никак уже двадцать пять лет здесь, привычка ко всему: к квартире, к прогулкам, к образу жизни… Франция стала для меня второй родиной. Вам, наверное, приходилось говорить с нашим братом эмигрантом. Многие ругают Францию, любят злословить на ее счет. Я не принадлежу к их числу, тем более что иногда эта ругань показная: не то чтобы вам, советским, угодить, не то чтобы себе цену набить. А я привязался к Франции, очень привык, и мне было бы трудно от нее отвыкать. А брать паспорт и не ехать, оставаться здесь с советским паспортом – зачем же брать паспорт, если не ехать? Раз я не еду, буду жить так, как жил, дело ведь не в моих документах, а в моих чувствах…
Он свернул на некоторое время с этой темы, но потом снова возвратился к ней и стал говорить о Куприне9. Позже, в следующие наши встречи, он еще несколько раз заговаривал о Куприне. Видимо, он много думал об этом.
– Я не хочу, чтобы меня привезли в Москву, как Куприна (он старательно и ядовито подчеркивал: не приехал, а «привезли»). Вернулся домой уже рамоли, человеком ни на что не способным… Я так возвращаться не хочу.
Он говорил о Куприне с не понравившимся мне озлоблением, с отзвуками каких-то старых счетов, видимо с новой силой вспыхнувших в нем после возвращения Куприна на родину. Но при всей ядовитости его тирад в них была и горечь, адресованная самому себе; кажется, он действительно со страхом думал об этом: вернуться домой уже не тем, кем был, обмануть ожидания…
Потом – уже не помню, в это наше свидание или в следующее, – мы с ним вскоре снова встретились где-то в ресторане или кафе, и он стал говорить о войне и своем отношении к немцам…
Говорил сдержанно, но с волнением, чувствовалось, что это было для него весьма важно душевно. Мне кажется даже, что тогда, в сорок шестом году, после своего вызывающего поведения по отношению к немцам, он считал себя вправе и вернуться и не возвращаться, считал, что он может взять советский паспорт и может не брать, что он все равно чист перед Россией. В нем явно было это самоощущение гордости и чистоты; оно стояло за всем, что он рассказывал мне.
В начале войны немцы через кого-то – он называл мне, но я забыл, через кого, – забрасывали удочки: не будет ли Бунин сотрудничать с ними. Речь шла не о том, чтобы он стал их прямым сотрудником, а делались лишь осторожные предложения выступить в каких-то покровительствуемых немцами изданиях, принять участие в каких то журналах, напечатать при их содействии что-нибудь более или менее нейтральное.
Бунин отклонил все эти предложения, и у него стало усиливаться ощущение, что тучи над ним сгущаются. Рассказывая об этом, он подчеркивал:
– Вы, разумеется, понимаете, что у меня было иное положение, чем у других, хотя Нобелевскую премию10 к тому времени я уже проел – одна медаль золотая осталась, – но все же надо мною еще мерцал ореол лауреата Нобелевской премии, и это играло свою роль в отношении немцев ко мне, вернее, в их обращении со мной. Нобелевская премия сдерживала их и соблазняла вовлечь меня в свою орбиту. Читали они там меня или не читали, но что я лауреат Нобелевской премии, знали все, и если бы я начал сотрудничать в их изданиях, это было бы для них существенно. Почувствовав, что обречен на дальнейшие домогательства, я жил безвыездно на юге, на берегу моря11, в доме знакомого врача. Жили мы бедно, главным образом в смысле – голодно, попросту временами нечего было есть. Это было уже во время оккупации немцами всего юга Франции. У нас с врачом был приемничек, и я на мансарде (дом был трехэтажный) слушал русские передачи. Когда у вас начались салюты, а потом пошли все чаще и чаще, я в некоторые ночи попадал в трудное положение. Помню, как-то было чуть ли не четыре салюта. Мой хозяин – врач, у него внизу, в подвале, было припрятано немного спирта… Я послушаю салют, какой-нибудь город возьмут – и с верхнего этажа вниз: немножко выпью, пороюсь в шкафах, найду какой-нибудь сухарь, закушу и снова наверх… Так, бывало, на радостях и бегал всю ночь вниз и вверх.
Рассказывая о своей жизни при немцах с юмором и даже с озорством, он нисколько не подчеркивал собственного мужества. Допускаю, что иногда ему и хотелось бы что-то подчеркнуть, но он тщательно воздерживался от этого из чувства собственного достоинства, из боязни, чтобы это не приняли за его заискивание перед нами, советскими.
Он говорил обо всех своих поступках в период немецкой оккупации как о само собой разумевшейся для него линии поведения. А потом – мне это очень запомнилось – снова вернулся к вопросу о паспорте и приезде:
– Нет, я не поеду, не поеду на старости лет… это было бы глупо с моей стороны… Нет, я не Куприн, я этого не сделаю. По вы должны знать, что двадцать второго июня тысяча девятьсот сорок первого года я, написавший все, что я написал до этого, в том числе «Окаянные дни», я по отношению к России и к тем, кто ею ныне правит, навсегда вложил шпагу в ножны, независимо от того, как я поступлю сейчас, здесь ли я остаюсь или уеду.
В другой раз он заговорил о Мережковском и о Гиппиус12, он их обоих не любил и презирал. Не помню, с чего начался разговор, но Бунин вдруг вспомнил, как не то после окончания войны, не то после освобождения Парижа от немцев он увидел шедшую ему навстречу по одной из парижских улиц Зинаиду Гиппиус. Еще издалека завидев ее, он перешел на другую сторону, не желая с ней встречаться. Но она, увидев его, тоже перешла, и они столкнулись нос к носу. Мережковский незадолго перед тем умер, и Гиппиус стала говорить Бунину, что «вот все теперь от нас шарахаются! И от Дмитрия Сергеевича отворачивались перед его смертью, и меня не замечают, проходят мимо, вот и вы перешли на другую сторону – очевидно, не хотели здороваться…».
– Я ответил, что действительно не имел большого желания с нею встречаться, и сказал ей: вы, сударыня, пожинаете плоды собственной деятельности. Вам с Дмитрием Сергеевичем было хорошо здесь при немцах, теперь – плохо. А мне было плохо, а теперь хорошо. Она, конечно, дама, но я не мог говорить с ней иначе, потому что презирал ее. И так оно и обстояло в действительности: они с Мережковским служили немцам, но до этого они оба служили еще и итальянцам, успели побывать на содержании у Муссолини, и я прекрасно знал это. Мое презрение к ним было именно тем чувством, которое они вполне заслужили. И я не считал нужным его скрывать.
Сколько мне помнится, Бунин раза два возвращался в разговорах со мной к своим «Окаянным дням», даже спросил меня, читал ли я их. Я сказал, что нет, хотя на самом деле читал. Он сказал, что в этой книге много такого, под чем он сейчас но подписался бы, но что она писалась в другое время и в других обстоятельствах, а кроме того, даже и тогда он в этой книге но позволил себе писать о большевиках много такого, что писали в то время о них другие литераторы.
В этой связи Бунин впервые упомянул об Алексее Толстом.
Бунин много и долго говорил о нем. И за этими воспоминаниями чувствовалось все вместе, и давняя, любовь и нежность к Толстому, и ревность, и зависть к иначе и счастливей сложившейся судьбе, и отстаивание правильности своего собственного пути. Он говорил о Толстом вперемежку: то с язвительностью, то с любовью, и все это странным образом сходилось иногда в одной и той же фразе.
Среди прочего Бунин вспомнил, как где-то, не то в Париже, не то на юге, в Марселе или Ницце, когда Толстой, кажется в 1935 году, путешествовал с молодой женой, они оказались в одном ресторане13. Бунин был один, Толстой с дамой, поэтому Бунин счел, что если кому-то из них подходить к другому, то в данном случае это должен сделать он.
Глядя, как Толстой знакомо сидит за столом и смачно, с удовольствием ест, Бунин подозвал официанта и послал записку Толстому: «Здравствуй, я здесь, могу к тебе подойти, не возражаешь ли?»
– Он получил записку, сразу поднялся, и я пошел к нему… Мы встретились, обнялись, и я немного посидел с ними. Я был очень рад его тогда увидеть, очень рад. Такой была наша единственная встреча после его возвращения в Россию. Больше я его не видел.
Из других писателей Бунин, как я уже сказал, несколько раз возвращался в разговорах к Куприну и Телешову – расспрашивал о Телешове с нежностью и спокойной старой дружбой, но я, к сожалению, ничего не мог ответить – я тогда не знал Телешова.
Однажды Бунин вдруг заговорил о Катаеве – вспомнил, как Катаев пришел к нему когда-то в Одессе14. Потом заговорил о катаевской прозе, высоко отзываясь о ней, особенно о «Белеет парус одинокий».
– Да, трудно было подумать тогда, в Одессе, что из этого молодого человека выйдет такой хороший писатель.
Когда мы в третий или четвертый раз увиделись с Буниным и я еще раз попробовал его куда-то пригласить, он ответил:
– Нет, довольно. Наоборот, пора бы мне вас пригласить к себе, но нынешний быт наш такой, что и надо бы, да совестно.
Горький смысл сказанного был в том, что худо жить. Принять так, как хотелось бы, не может, а принимать не так, как хотел бы, не с руки.
Тогда я отважился сказать:
– Иван Алексеевич, если вы не рассердитесь, у меня такое предложение: давайте устроим ужин на коллективных началах, в смысле – ваша территория, мой провиант. Я позволил себе заговорить об этом с вами потому, что, может быть, мне к послезавтрему удастся доставить сюда, в Париж, что-нибудь наше, московское, такое, что вам приятно будет вспомнить.
Бунин без колебаний согласился, просто сказал:
– Ну что ж, ну давайте.
Мы договорились о часе ужина и о том, что в этот день я заранее завезу к нему все, что добуду.
В то время в Париже проходила конференция четырех министров15, и из Парижа в Москву в обратно каждый день ходили наши прямые самолеты. Расставшись с Буниным, я сразу поехал в гостиницу, к нашим ребятам-летчикам и рассказал им, о чем идет речь: что послезавтра я встречусь с Буниным, что мы с ним договорились поужинать у него дома на паях, и я хочу угостить его нашим московским харчем. Я дал ребятам записку в Москву, к себе домой, – они утром летели и с удовольствием согласились все сделать; Бунина читали, и идея им понравилась. Я волновался, не подведут ли они меня по какой-нибудь случайности, успеют ли, но они полетели и все успели. Передали домой мою записку, мои домашние купили у «Елисеева», где был тогда так называемый «коммерческий магазин», все, что можно было найти сугубо отечественное, вплоть до черного хлеба, любительской колбасы, селедки и калачей. Летчики взяли эту посылку на следующий день на рассвете в самолет, и на второй день все это оказалось в Париже. За несколько часов до ужина «московские харчи» были уже на квартире у Бунина.
Бунин был в добром настроении. Пожалуй, все это его немножко тронуло и показалось забавным. А кроме того, его просто радовало присутствие на столе черного хлеба, калачей, селедки, любительской и копченой колбасы – всей этой полузабытой, особенно за годы войны, русской еды. Помню, как он ел эту любительскую колбасу и, смеясь, приговаривал: «Да, хороша большевистская колбаска!..»
В тот вечер у Бунина в гостях были поэт и критик Георгий Адамович, один из самых умных литературных людей эмиграции, и Тэффи. Все немножко выпили московской водки, и она пела под гитару очень хорошо, чуть надтреснутым, но обаятельным голосом. Ее голос был старше ее, она выглядела моложе. А в голосе чувствовалась старческая трещинка. Она пела какие-то полуцыганские романсы на слова Полонского16, на неизвестную мне музыку. Да и этих стихов Полонского я то ли раньше не знал, то ли не помнил.
Бунин попросил меня почитать стихи. Читал я довольно много и под конец прочел из еще не напечатанной тогда поэмы «Несколько дней» главу17, связанную с моей недавней поездкой в Японию: «Я в эмигрантский дом попал, в сочельник, в рождество». В этой главе шла речь о ночи под рождество в эмигрантской семье, получившей советские паспорта. Главное место занимали мои собственные мысли о родине, но вначале были, пожалуй, все-таки рискованные для чтения в данных обстоятельствах строки о русской эмиграции. Когда я прочел главу из поэмы, Бунин попросил меня прочесть еще что-нибудь, я прочел одно или два стихотворения, и он только здесь, вдруг вернувшись к поэме, сказал:
– Однако вы рискнули это читать мне!
– Да, Иван Алексеевич, рискнул.
– Рискованно, рискованно, нашего брата вы там не больно-то пощадили.
Очевидно, чтение этой главы все-таки зацепило его, хотя и не вывело из того состояния добродушия и некоторой умиленности, которое было у него в тот вечер.
Это была моя последняя длительная встреча с ним. После того мы виделись и разговаривали еще раз, если но ошибаюсь, в книжной лавке. Я уезжал в Москву, и он по-дружески простился со мной18, напомнив о моем обещании выяснить в Москве некоторые волновавшие его недоразумения с Гослитиздатом.
В связи с Буниным стоит упомянуть о двух моих разговорах с Адамовичем. Первый раз я разговаривал с ним после ужина у Бунина. В тот вечер он пошел проводить меня до гостиницы. А потом я был на юге Франции и, узнав, что мы с ним соседи, зашел к нему повидаться, и мы проговорили несколько часов. Адамович был близким другом Бунина и его жены. Кружок Бунина – Тэффи, при тогдашней расстановке сил в старой эмиграции, оказался на ее правом фланге, но при этом занимал непримиримые антинемецкие позиции. К этому кружку до войны примыкал Алданов19, сейчас собиравшийся вернуться из Америки. Для него вопрос о сотрудничестве или несотрудничестве с немцами никогда практически не стоял, он эмигрировал в Америку и всю войну был там. Адамович подтвердил мне то, что я уже слышал: что Алданов имел и имеет огромное влияние на Бунина. Мне показалось, что Адамович в душе недолюбливал Алданова, по в то же время отдавал ему должное и говорил, что это человек большой моральной силы.
Как я понял из этого разговора, Бунин, решая вопрос о том, ехать или не ехать ему домой, и даже о том, брать или не брать ему советский паспорт, оглядывался на Алданова, боясь его суждений, и уж во всяком случае считался с ними, с тревогой думая о том, как Алданов отнесется ко всему этому. А Алданов – это можно было заранее сказать – отнесется к идее возвращения Бунина на родину резко отрицательно.
Что остается добавить?
Я уехал из Парижа, когда вопрос о том, захочет ли Бунин получить советский паспорт и поедет ли домой, находился в нерешенном положении. Мысль о поездке его и пугала и соблазняла. Он думал о своем собравши сочинений в Москве; мы много говорили с ним об этом. Он волновался, что у него вышла какая-то неудачная переписка с Гослитиздатом, что Гослитиздат не так его понял, как он хотел, а он, видимо, не так понял Гослитиздат. Возникли взаимные обиды, которые я обещал ему выяснить. Бунин огорчался, что его не так поняли, и очень хотел, чтобы его издали… Говорил:
– Я, может быть, и поехал бы, повидал, да ведь не пустят так вот, чтобы поехать просто… Коли поехать, так надо уж и жизнь доживать. А я уж как-то привык к мысли, что буду здесь доживать. Если бы просто поехать…
Словом, он был еще в нерешительности. У меня создалось ощущение, что холодный разум подсказывает ему: не надо ехать, а чувства нет-нет и дают о себе знать и требуют этой поездки, Зовут к более решительному сближению с Родиной.
Я вернулся в Москву и предпринял в Гослитиздате некоторые шаги – там действительно собирались издать его большой однотомник…
Долгие годы я считал утраченным письмо Бунина ко мне, свидетельствовавшее и о его настроениях того времени, и о его желании увидеть себя изданным на родине.
И вдруг, к своей радости, совсем недавно нашел исчезнувшее письмо20, которое, наверно, уместно привести в моих записях об И. А. Бунине.
Вот оно:
«27. VII. 1946
Дорогой собрат Константин Михайлович, вы изъявили доброе желание принять некоторое участие в деле издания Государственным издательством моих избранных сочинений: позволяю себе поэтому вкратце осведомить вас насчет этого дела. Началось с того, что мне позвонила Эльза Триоле, извещая меня, что она получила от г. Аплетина21 телеграмму: «Вышлите немедля последний сборник рассказов Бунина». Я после того отправился к Б. Д. Михайлову22 (73, Champs Elyšees Paris) и попросил запросить Москву, зачем именно нужен там мой сборник. Дней через десять пришел ответ: «для издания» – и просьба выслать для (того же) переиздания еще некоторые мои последние книги. Я послал через г. Михайлова рукопись моего последнего сборника («Темные аллеи»23), «Жизнь Арсеньева», «Лику» и «Освобождение Толстого»24 (жизнь и учение Толстого), но дошло ли все это, не знаю и по сию пору. Затем я получил открытку от Н. Д. Телешова, в которой он между прочим сообщил мне, что Государственное издательство выпускает «изборник» моих произведений в размере листов 25-ти. Очень взволнованный этим, я тотчас написал приблизительно одно и то же и Телешову и Государственному издательству25 – свое крайнее огорчение, что меня издают без моего ведома, главное – не спросив меня, что именно я хотел бы дать для этого издания, видеть в этом издании и в каких текстах (указав, что есть собрание моих сочинений, изданное в 1934 г. в Берлине «Петрополисом», – единственное, которым следует пользоваться). Было это еще в январе, но ответ я получил от г. Аплетина только в марте: он телеграфировал уже лично мне: «Solon votre dé'sir Editions Littéraires Etat ont suspendu préparation recuel vos oeuvres»26. (Подпись и адрес: 12, Kouznetsky Most, Moscou). Я письмом поблагодарил г. Аплетина за ответ и попросил его сообщить мне, навсегда ли или только до выслушивания моих пожеланий отложено издание моих произведений, но сообщения этого так и не получил – чем и кончилась вся история издания меня Государственным издательством.
Пишу вам все это, Константин Михайлович, просто на всякий случай – ничего не домогаясь от Государственного издательства и не имея ни малейшего намерения побуждать вас к беспокойству по этому делу, если, возвратясь в Москву, вы не вспомните о нем. А если вспомните и замолвите за меня словечко в Государственном издательстве, буду очень благодарен вам…
Ив. Бунин».
Вскоре после этого датированного июлем письма, осенью того же 1946 года Бунин выступил в Париже с заявлением достаточно враждебного нам характера. Эту позицию он продолжал занимать и позже, она усугублялась, и мне кажется, что в некоторых наших статьях и предисловиях напрасно замалчивают эту сторону дела. Последняя книга воспоминаний Бунина27, изданная в 1950 году, по-моему, очень дурна. Наряду с несколькими блестящими вещами, в ней много дешевой и злобной антисоветчины, которую он мстительно отобрал из написанного в разные годы и по разным поводам. Это был последний предсмертный удар, который он нам нанес в меру своих старческих сил.
Думается, что всего этого из «песни о Бунине» тоже не надо выкидывать. Нельзя изображать дело так, что якобы он на склоне жизни вернулся к нам. Мне кажется, что я видел Бунина именно в тот недолгий период его жизни, когда он был наиболее близок к нам, но и меру этой наибольшей близости тоже нельзя преувеличивать.
Рискуя повториться, хочу попробовать вспомнить еще некоторые подробности.
Во время войны в сразу после нее Бунин бедствовал. В 1946 году, когда я его видел, он помощи ниоткуда не получал, да и не собирался получать. И свое отношение к писателям, живущим у кого-то на прокормлении, очень ясно выразил мне в своем презрительном рассказе о Гиппиус и Мережковском. Квартира у него была большая, обветшалая, запущенная – квартира обнищавших петербургских интеллигентов.
Ну, а как жил он в довоенные годы? Видимо, тоже в стесненных обстоятельствах. Он рассказывал мне о том, как получил Нобелевскую премию и как все это было неожиданно для него. О поездке в Швецию и самом акте получения премии он рассказывал серьезно, с оттенком гордости, а о том, как потом тратил деньги, – с большим юмором; деньги летели, было неисчислимое количество просьб о помощи со стороны эмигрантов, которые все разом на него навалились. Кое-кому пришлось помочь, но если бы помогать всем, кто просил, не хватило бы и десяти Нобелевских премий. По его словам, после получения премии он вдруг стал фигурой, которую, по мнению всех других, оставшихся ни при чем, можно и нужно было доить. И этим дружно занялись весьма многие, в том числе и совершенно неизвестные ему лица.
Как выглядел Бунин летом 1946 года? Я уже говорил о его облике. Мне трудно сейчас вспомнить, как он бывал одет, но на нем все хорошо сидело и выглядело хорошим. Уже суховатая старческая шея, сухощавое лицо. Видимо, оттого, что он похудел не за последние годы военной голодовки, а всегда был худощав, это помешало образоваться на его лице и шее мешкам и складкам.
В нем уживалось как бы два юмора. Один юмор добродушный, а другой – желчный. И он вперемежку пользовался и тем и другим, как будто у него в запасе всегда есть два пистолета двух разных калибров и он может, в зависимости от обстоятельств, вынимать то один, то другой.
Он был еще крепок, гулял хорошей быстрой походкой и любил пройтись, никогда ни всерьез, ни в шутку не жалуясь на здоровье.
Что он говорил о литературе? О нашей и французской? Я мало что запомнил из этого. Пожалуй, даже осталось ощущение, что он вообще не склонен был говорить о литературе. Больше говорил о России, о Франции, о войне, о политике, о немцах. И даже когда вспоминал Алексея Толстого, то опять-таки не как писателя, а как друга и человека с иной судьбой, чем у него самого…
1961–1973
Я встречался с Николаем Михайловичем Горчаковым в разных театрах и в разные годы, и до в после Великой Отечественной войны. Но самые сильные и самые светлые воспоминания о нем у меня связаны с прифронтовой Москвой зимы – весны 1942 года и с Московским театром драмы, которым руководил тогда Горчаков.
В ту зиму и весну это был единственный большой драматический театр, игравший в Москве – для москвичей и для многих и многих людей, приезжавших на эти представления из разных воинских частей, порой прямо с фронта. Во всяком случае, в начале той зимы, когда театр почти не отапливали, а спектакли из-за опасности бомбежек игрались днем, половину театрального зала занимали фронтовые полушубки. Да и потом, когда фронт отодвинулся дальше, в зале театра штатское по-прежнему – половина на половину – перемешивалось с военным.
Если я не ошибаюсь, где-то в конце января 1942 года я принес Горчакову первый акт своей пьесы «Русские люди». Последующих актов не было, они попросту еще не были написаны, но я опять уезжал в этот день на фронт, и мне хотелось оставить у Горчакова хотя бы начало той пьесы, о замысле которой мы говорили с ним за две недели до этого.
Это было днем, а глядя на ночь на фронт уходила машина, с которой мне надо было уехать. Мы договорились с Горчаковым, что поговорим о пьесе после моего возвращения. Но через несколько часов и всего за час до моего отъезда он без звонка приехал ко мне и сказал, что, если я задержусь на фронте больше чем на неделю, он без меня распределит роли и начнет репетиции.
– Но я же не дописал, – сказал я.
– Ничего, ничего, – сказал он. – Мы начнем работать, и пусть это у вас сидит в памяти. Быстрее закончите, если будете это знать. У вас как будто получилось, и у нас тоже получится. Только очень уж длинно. Если вы так будете продолжать, то у вас, наверное, страниц триста выйдет – мы это просто не выдержим!
И он, усмехнувшись своей лукавой улыбкой, помахал в воздухе толстой пачкой листков первого акта.
– Вполне очевидные длинноты я буду сразу выкидывать, а? Как, даете согласие? Ну, вот хотя бы, к примеру…
И он, листая пьесу, стал показывать почти на каждой странице эти «вполне очевидные» длинноты. Их было более чем достаточно, и они действительно были очевидными. Я дал согласие – и не пожалел потом о нем.
В то фронтовое время и в той обстановке мне понравилось такое начало совместной работы, оно было мне по душе, и я действительно после этой встречи с Горчаковым, ночью, в машине, ехавшей на фронт, уже сидел и думал о том, что и как я буду писать в пьесе дальше. Горячность Горчакова подталкивала меня на это.
Пьеса и в самом деле начала репетироваться раньше, чем была дописана до конца, и Николай Михайлович во время всей последующей совместной нашей работы, пожалуй, сыграл такую роль в создании окончательного варианта этой пьесы, какую никогда и никто потом не играл в моих работах для театра.
Недавно, разбираясь с архивами военного времени, я видел первый вариант «Русских людей», с которым имел дело Горчаков. Трехсот страниц в нем не было, но двести действительно было. И сколько там было того, что потом исчезло! И как много не было из того, что появилось в результате совместной работы с Николаем Михайловичем и с увлеченно, душа в душу, работавшими вместе с ним актерами Театра драмы!
У репетиций не было ни начала, ни конца – вся работа над «Русскими людьми» с Горчаковым казалась одной сплошной репетицией, шедшей на одном дыхании, одном общем увлечении и одном желании – скорее показать на сцене в прифронтовой Москве этот спектакль о людях войны.
Горчаков в тот год буквально горел своей работою в Театре драмы. Это было его детище, и он нежно и страстно любил свой театр, готов был проводить в нем дни и ночи, целиком отдаваясь его делам, среди которых для него не было больших или маленьких – все они были одинаково важными.
Мне, как автору, трудно судить, но все же я верю непосредственности своего тогдашнего восприятия писателя-фронтовика – спектакль «Русские люди», поставленный Горчаковым в Театре драмы, был выше, темпераментнее, страстнее всех других спектаклей этой пьесы, что мне довелось видеть. Спектакль был не только творческой победой талантливого и умного режиссера, это была и его человеческая победа. Он вложил в этот спектакль не только талант, но и большую страсть, таившуюся в нем под иронической, насмешливой внешностью.
До тех пор Горчакова чаще воспринимали как блестящего комедийного режиссера1. Этому способствовало и его долгое пребывание на посту художественного руководителя Театра сатиры2. В «Русских людях» и в других постановках Театра драмы он вдруг показал себя как режиссер романтической и трагической души, как художник, способный на очень глубокое проникновение в человеческую психологию. Вообще говоря, Николай Михайлович, несмотря на свой юмор и внешнюю веселую обходительность, был, в сущности, человеком скорее замкнутым, чем общительным, но в тот период своей работы в Театре драмы, в годы войны, он жил с какой-то особой открытостью души – с особой прямотой, с особой доверчивостью к людям, и это очень привлекало к нему сердца, в том числе и мое.
То, что по ряду обстоятельств (до сих пор для меня не очень понятных) Горчаков не остался во главе созданного им в такое трудное время и в таких трудных условиях театра, было для него тогда большой трагедией. Я много говорил с ним об этом и хорошо помню, как это было. В то же время, даже много лет спустя, он вспоминал об этих годах работы без горечи, наоборот, вспоминал как об очень счастливом для него времени. Конечно, он горевал о том, что это оборвалось, но ощущение счастья от проделанной им в годы войны очень нужной работы было сильнее горечи – и в этом проявилась сила его человеческого характера, сила его душевного здоровья.
Думается, что об этих страницах творческой жизни Николая Михайловича Горчакова и о руководимом им в те военные годы Театре драмы надо было бы написать кому-то из наших театроведов. Во всяком случае, без ясного представления о пламенной работе Горчакова в те годы его творческий портрет был бы неполным. Я в этом глубоко убежден.
1962
Творческий портрет кинорежиссера Александра Столпера пусть создают кинокритики, им и карты в руки, потому что им положено знать все. А я знаю не все и напишу только о том, что знаю.
Впервые я увидел Столпера лет тридцать с хвостиком тому назад. Я работал тогда токарем в механической мастерской Межрабпомфильма, а Столпер вместо с кем-то еще, не то со своим художником, не то с оператором, пришел к нам в мастерскую объясняться – мы как-то не так сделали какое-то специальное приспособление для съемок, что-то куда-то не туда, куда надо, выгнули. И Столпер, очень энергично жестикулируя, долго объяснял нам, как и куда это надо выгнуть, чтобы получилось то, что ему нужно.
А еще через несколько дней я в обеденный перерыв пошел посмотреть на съемку фильма из западной жизни «Четыре визита Самуэля Вульфа»1, который ставил тогда Столпер. Снималась какая-то массовая драка, били друг друга стульями и вообще чем попало, и если учесть, что мне было тогда восемнадцать лет, то нетрудно понять мой интерес к этой съемке. Всеми этими дерущимися людьми командовал Столпер. Он был очень молодой, очень веселый, очень энергичный и очень настойчивый – заставлял всех этих людей драться стульями по нескольку раз подряд. И так как я уже второй год работал хотя и в механической мастерской, но все же на киностудии, я уже знал, что это называется «снимать дубли».
Таким образом, я считаю, что знаю Столпера уже тридцать с лишним лет. А взаимным это знакомство стало в начале войны, когда Столпер взялся за экранизацию моей пьесы «Парень из нашего города»2 (он написал по ней сценарий и поставил его). Он вообще – из тех режиссеров, которые вполне могут обойтись и без сценариста: сам засучит рукава и напишет сценарий. Между прочим, он был одним из авторов сценария первого нашего звукового фильма «Путевка в жизнь»3 – об этом мало кто знает. Итак, Столпер написал сценарий «Парень из нашего города», и мне нечего было делать с этим сценарием, потому что он тогда (да, наверное, и сейчас) умел писать сценарии лучше меня. Мне осталось только посмотреть картину, когда она была готова. И она мне понравилась. Говорю об этом совершенно объективно, потому что сам я к этой картине и пальца не приложил4. Столпер, впрочем, все равно потом всегда говорил, что мы совместно с ним работали над «Парнем из нашего города», но это уж просто из великодушия. Он вообще человек великодушный.
А потом, тоже во время войны, Столпер поставил фильм по моей пьесе «Жди меня»5. Пьеса у меня была неважная, а фильм получился как будто неплохой. На этот раз над сценарием работали мы вместе. Когда два человека пишут что-нибудь вместе, часто спрашивают, как они это делают. Делали мы это так: Столпер говорил мне, как надо написать, чтобы это можно было снять для кино, а я писал. А потом, когда стали снимать, Столпер и его сорежиссер Борис Иванов все равно многое сделали по-другому, чем было в сценарии. И по-моему, правильно сделали, Я знаю, что иногда сценаристы на это сердятся. А на мой взгляд, пора к этому привыкнуть! Что поделаешь, если самые хорошие мысли приходят режиссерам в самый последний момент, уже на съемке? На то они и режиссеры!
Зимой 1944 года была напечатана моя повесть «Дни в ночи»6, а летом того же года Столпер задумал поставить по ней фильм. Все наши студии были во время войны эвакуированы в Среднюю Азию и Казахстан. Там, в Алма-Ате, Столпер вместе с Ивановым снимал и «Парень из нашего города», и «Жди меня». Но когда зашла речь о постановке фильма «Дни и ночи»7, Столпер сказал, что он не начнет его ставить, пока хотя бы раз не съездит на фронт и не увидит войну своими глазами.
Я работал тогда военным корреспондентом «Красной звезды», начальники у меня оказались отнюдь но формалистами. Когда я им сказал, что режиссер нашего будущего фильма, вполне штатский человек, хочет побывать на фронте, они пошли навстречу и в первую же мою командировку на фронт выписали командировку и Столперу и даже, если не изменяет память, помогли его более или менее обмундировать. Командировка была на Ленинградский фронт8. В это время наши войска прорывали там линию Маннергейма, и мы со Столпером все это время – десяти или одиннадцать суток вплоть до взятия Выборга – были в войсках. Столпер с утра до ночи беспрерывно интересовался всеми подробностями войны и все время что-то писал в очень толстую тетрадь. А так как он вдобавок был обмундирован на скорую руку и имел довольно странный вид, то за писателя все время принимали его, а не меня: и одет как-то чудно, и все время пишет что-то! А меня принимали за инструктора политотдела, выделенного сопровождать товарища писателя.
Так мы со Столпером съездили на фронт, а потом он ужо один уехал снимать картину «Дни и ночи» и снял ее среди настоящих, подлинных развалин города.
После войны Столпер снял много фильмов, и среди них такие, как «Повесть о настоящем человеке»9 и «Далеко от Москвы»10. Но тут мне неудобно отбивать хлеб у своих товарищей – Бориса Полевого и Василия Ажаева. Пусть они сами, если захотят, расскажут об этом.
А мы со Столпером не встречались в кино после войны, наверно, целых пятнадцать лет. И заново свела нас опять военная тема.
Мне приятно писать о своем старом товарище именно сейчас, когда он только что закончил свою четвертую, связывающую нас обоих, работу11 – фильм по моей книге «Живые и мертвые». Он не только поставил этот фильм, но и сам написал сценарий. На все это у него ушло около трех лет, и, очевидно, зрители скоро увидят на экране результаты этого долгого и сложного труда, в котором принимал участие большой коллектив кинематографистов. Да и не только они, потому что без помощи армии, без ее участия в съемках, без добрых советов самоотверженно работавших военных консультантов такой фильм, как этот, никогда бы не удалось снять.
А что касается Столпера, то он за это время – и зимой, и летом, и в зной, и в пургу – снял так много войны, что сам стал окончательно военным человеком. Даже боюсь, если я что-нибудь не так написал про него, то он, чего доброго, возьмет и поставит меня по стойке «смирно».
Кое-что в этих заметках написано с улыбкой, но если говорить вполне серьезно, то меня очень волнует сейчас то, как встретит зритель эту новую работу Александра Столпера.
Мне, не как автору книги, а просто как бывшему фронтовику, кажется, что Столпер рассказал в своем фильме о войне по-честному, без утаек. И я благодарен ему за это.
А что удалось и что не удалось в фильме, что в нем лучше и что хуже, – об этом судить не мне, об этом мы узнаем только от зрителя, тут и первое, и последнее слово – за ним!
1963
Биография этого человека обладает величественной простотой. Родился в начале нашего века в Турции и умер в начале шестидесятых годов нашего века в Москве. Из шестидесяти лет своей жизни больше сорока лет был поэтом и почти столько же был коммунистом1. Полтора десятка лет просидел в турецкой тюрьме2. Первую книгу стихов напечатал на турецком языке в Советском Союзе3 – это еще до тюрем, тюрьмы были потом. А в пятьдесят – после тюрем – бежал на лодке через Черное море в Советский Союз. В последние годы перед смертью объехал полмира, борясь за мир. Ненавидел фашизм, верил в торжество коммунизма. Любил свою Турцию. Любил Россию Ленина. Умер внезапно, быть может даже не успев подумать о смерти и оставив после себя неумирающие книги.
Люди, знающие турецкий язык, на котором он писал свои стихи, говорят, что он был великим поэтом. Люди, не знающие турецкого языка и читавшие его стихи только в переводах на другие языки мира, говорят то же самое.
Его биография от начала и до конца рассказана в его стихах гораздо лучше, чем можем ее рассказать мы, люди, знавшие его. Его биография рассказана также и в его прозе, и в его пьесах, но в его стихах она рассказана несравненно прекраснее, потому что как прозаик он был талантлив, как драматург – блестящ, как поэт – велик.
В разных странах мира выходили и выходят антологии его поэзии и драматургии. В Советском Союзе готовится к изданию шеститомное собрание его сочинений на русском языке4. И у меня есть предчувствие, что не за горами время, когда полное собрание сочинений одного из величайших поэтов двадцатого века выйдет и на его родном языке5, в стране, где он родился и народ которой он гордо, нежно и преданно любил до последнего дня своей жизни.
К антологиям его пьес и стихов уже написано немало предисловий и послесловий, в которых подробно повествуется о его жизненном и творческом пути. О том же самом уже написаны и изданы диссертации и книги, и, конечно, они будут писаться и издаваться еще и еще, и было бы странно, если бы это было иначе. Но я сейчас не готов к тому, чтобы писать еще одну статью о творчестве Назыма Хикмета. Я просто хочу вспомнить, каким он был, и объяснить, почему я люблю его стихи.
Он был человеком высоким, красивым и сильным, рыжеволосым, с голубыми глазами, с узким ястребиным лицом. У него была легкая походка и быстрое рукопожатие. Он любил говорить без предисловий, переходя прямо к делу (так это было у него и в стихах). Он умел сердиться сквозь улыбку и улыбаться сквозь гнев (и это тоже было у него и в стихах). Он любил чувствовать себя как дома, когда приходил или приезжал к людям, и любил, чтобы люди, которые приходили или приезжали к нему, тоже чувствовали себя у него как дома – сразу, без предисловий. Он любил встать к огню сам и приготовить своими руками еду для друзей и любил, когда друзья то же самое делали для него.
Он любил запах хлеба, и запах мяса, и запах вина.
Он любил все это легко, мимоходом, одновременно и придавая и не придавая этому значения. И он терпеть не мог запаха сытости и запаха благополучия, как только они становились главными запахами в чьем-нибудь доме. Но больше всего он ненавидел запах национализма. Как только он чувствовал в чьих-то словах малейший признак этого душка, его ноздри начинали хищно подрагивать, и он бросался в бой, еще не перестав улыбаться. При нем нельзя было сказать плохо ни о турках, ни об армянах, ни о французах, ни о русских, ни о евреях – ни о ком.
Он был турком и безмерно любил свой народ, но при нем нельзя было наступить на ногу ни одной нации.
Он был убежденным коммунистом, но никогда не чванился этим в спорах с инакомыслящими, – пожалуй, именно в силу своего глубокого убеждения, что коммунизм в конце концов это будущее всего человечества.
Он любил всех детей, говорящих на всех языках, и все города построенные, и всю землю, вспаханную трудовыми руками человечества.
Он любил вслушиваться в стихи, произносимые на разных языках, и по выражению его подпертого ладонью, внимательно с полузакрытыми глазами слушавшего лица было видно и то, как ему хочется понять непонятное и как ему хочется, чтобы это непонятное было прекрасным.
Он был яростным спорщиком. Он спорил всегда и со всем, с чем он был не согласен. Он был готов спорить с любым человеком, потому что он никогда и ни на одного человека не смотрел свысока, никогда не считал, что тот или другой человек не стоит того, чтобы он, Хикмет, заводил с ним спор. Каждый человек был для него таким же человеком, как он сам. Он был готов любить каждого и сердиться на каждого.
Я никогда не видел у него скучающего выражения лица. Ему были интересны все люди, каждый по-своему. И даже когда человек говорил, по его мнению, очень скучно, Хикмет смотрел на этого человека с интересом:
– Смотрите, как скучно он говорит!
Ему было интересно, почему этот человек говорит так скучно. Откуда у этого человека появилась такая способность?
Обращаясь к людям, он чаще всего говорил: «Слушай, брат». На его русском языке с чудовищным турецким акцептом эти слова звучали просто великолепно. «Слушай, брат», – говорил он, обращаясь к человеку, которого знал сорок лет, с первого своего приезда в Советский Союз. «Слушай, брат», – говорил он студенту-филологу, впервые пришедшему к нему в дом. «Слушай, брат», – высунувшись из машины, обращался он к милиционеру, чтобы спросить у него дорогу.
Это было какое-то удивительное обращение, за которым стояла прекрасная уверенность, что все люди охотно сделают для него все, что они смогут, и что он, в свою очередь, постарается сделать все, что сможет, для любого из этих людей.
Что до меня, то я услышал эти слова впервые из его уст6 через пятнадцать минут после того, как пятнадцать лет назад, после бегства из Турции, он сошел с самолета на московскую землю. Пока к тому месту, где мы стояли, подруливал самолет, в котором летел Хикмет, каждый из нас молча думал о том, кого мы сейчас увидим. Полтора десятка лет в тюрьме, потом несколько месяцев под домашним арестом, потом отчаянный побег через море – как он будет выглядеть, этот вчерашний узник, который сейчас выйдет из открывающегося люка и спустится по лестнице на московскую землю?
По лестнице навстречу нам спускался высокий, красивый рыжеволосый человек. Ноги его ступали твердо в легко. Голова была чуть-чуть откинута назад, а голубые глаза полны любопытства. Достаточно было пяти минут, чтобы понять, что он приехал сюда не отдыхать, не пожинать лавры, не залечивать раны, он приехал жить, работать, спорить, драться. И только кончики пальцев, сжимающие насованные ему охапки цветов, чуть-чуть дрожали от усталости и волнения.
А еще через десять минут, уже в машине, я услышал его голос: «Послушай, брат».
– Послушай, брат, мы едем в гостиницу «Москва»? Да? Мы не поедем мимо такого старого кино «Унион»? Я хочу посмотреть на него, там было наше общежитие, когда я учился в Коммунистическом университете трудящихся Востока7.
Первое «Послушай, брат» было ласковое, вопросительное. А второе, еще через десять минут, было уже такое сердитое, словно он засучивает рукава.
– Послушай, брат, нельзя переводить стихи так, как ты говоришь. Стихи надо переводить точно. Мне совсем не важно, чтобы там были чужие красивые рифмы. Мне важно, чтобы в них был мой смысл.
Мы ехали с ним в машине через новую Москву, на которую он успевал жадно смотреть, в то же время продолжая ругаться. А ругался он не из-за того, что его перевели стихами, недостаточно хорошо звучавшими по-русски. Напротив, с точки зрения русского звучания стиха, перевод, из-за которого он ругался, был сделан превосходно. Но тот самый главный оттенок мысли, тот ее острый поворот, из-за которого он писал это стихотворение, – он-то и ушел в тень в этом блестящем, казалось бы, переводе. И он ругался:
– Послушай, брат, очень хорошо, если ты говоришь, что получились очень хорошие русские стихи, я тебе верю, я очень рад. Но, пожалуйста, не надо, пожалуйста, пусть будет просто подстрочник прозой, но так, чтобы все поняли, что я хотел сказать.
Он ехал через Москву, в которой не был столько лет, глядел на нее жадными глазами и ругался из-за принципов стихотворного перевода. Он уже не чувствовал себя гостем. Он уже жил здесь, в Москве, жил, работал, спорил, считал себя своим – и был своим.
Через двенадцать лет после этого, однажды утром, он встал с постели, вышел из спальни, пересек столовую, прошел в переднюю, потянулся к ящику, чтобы взять утренние газеты, и умер. Умер прежде, чем упал. Так потом сказали врачи.
Удивительный человек умер. Остались только его стихи – тоже удивительные. Остались стихи, написанные в тюрьмах и на свободе. Остались удивительные поэмы, частично и до сих пор еще не разысканные, поэмы, в которых по многу тысяч строк, и удивительные маленькие стихи, похожие на короткий широкий вздох всей грудью. Остались «Письма к Таранта Бабу»8, удивительная любовная поэма, сквозь которую, как зарево далекого пожара, проступают кровавые пятна первой фашистской войны в Абиссинии9. Осталась удивительная поэма «Зоя»10, написанная в турецкой тюрьме, о русской девушке, повешенной среди подмосковных снегов немецкими фашистами. Осталось одно из самых удивительных стихотворений Хикмета11 – его автобиография, написанная незадолго до смерти, полная жестокой математики лет и яростного желания жить как можно дольше. Остался целый мир его поэзии, которую все переводят и переводят и еще будут переводить и переводить на все языки мира. Через эту поэзию прошло все, что прошло через жизнь самого Хикмета. Прошли женщины, которых он любил, и доктора, которые его лечили, в тюремщики, которые его стерегли. Прошли друзья, которым он верил до конца и которые до конца верили ему, и друзья, которые на каком то повороте истории перестали быть его друзьями. Прошли враги, которых он ненавидел в презирал; и ничтожества, над подлостью которых он смеялся; и герои, перед которыми он преклонял голову; и соседи по камере, с которыми он делил табак и пищу.
Через его стихи четырьмя бурными десятилетиями прошел двадцатый век. Прошел то боком, то напролом. Прошел, пробуя человека, как металл, – и на изгиб, и на разрыв, и на сжатие. Век прошел через человека, а человек прошел через век. И остался сильным и веселым, добрым, человечным, открытым добру и нетерпимым к мерзости.
В этой поэзии все переплетено и перепутано, как в жизни. И, останавливаясь перед каждым из стихотворений и раздумывая над ним, трудно ответить самому себе, о чем оно. О любви? Да. О революции? Да. О том, что человек стареет и это невесело? Да. О том, что хорошо, когда горит огонь и можно смотреть в него? Да, и об этом. Здесь все переплетено и перепутано в том великолепном беспорядке, который называется душевной жизнью человека, смело и откровенно брошенной на бумагу, напечатанной, предъявленной на всеобщее обозрение.
Мы иногда употребляем выражение – поток сознания – в уничижительном смысле; особенно в тех случаях, когда имеем дело с имитацией этого понятия, когда и сознание чуть теплится и поток превращается в мнимо движущуюся, а в сущности стоячую воду. Но когда сознание человека вбирает в себя все самое живое, противоборствующее, трагическое и героическое, чем так опасно богат наш трудный и великолепный век, и когда поток этого сознания – действительно поток, в кровь режущийся грудью о самые острые камни века, – тогда этот поток сознания воспринимается как нечто естественное, как и исповедь и проповедь, существующие друг в друге, неразъятые и неразнимаемые.
Именно такой я ощущаю поэзию Хикмета. В ней есть все, чем живет и дышит человек. Она состоит из капель, но она – поток. И этот поток, при всех его водоворотах и подводных камнях, знает, куда он несется. Стихотворная исповедь и проповедь Хикмета – это исповедь и проповедь человека сложного, мятущегося, ошибающегося, любящего, ненавидящего, но при этом знающего, куда и зачем он идет.
А глаза у человека, написавшего все эти стихи, были голубые, а волосы – рыжие, а походка – легкая. И за день до смерти он яростно спорил о том, какой будет жизнь через двадцать лет. И умер, протягивая руку к утренним газетам.
1964
Я хочу рассказать о встрече с одним немцем, о существовании которого я помнил все годы войны, хотя и не знал, жив он или нет. Он оказался жив, и я встретился с ним после войны в Москве, в Союзе писателей, в одной из комнат старого московского дома, в котором собрались старые, довоенные друзья.
Схватясь одной рукой за спинку стула, а другой придерживая искалеченную раной щеку, стоял и пел невысокий коренастый человек с хмурым лицом. Голос у него был хрипловатый, низкий, сильный, а песни были песнями немецкой и испанской революции, песнями гамбургских рабочих и бойцов интернациональных бригад1. Это были песни, в которых звучали слова: Мадрид, Харрама2, Тельман, Рот фронт…
Эти песни пел Эрнст Буш, немецкий певец, коммунист, антифашист, боец интербригад3, узник фашистских лагерей и тюрем. Один из тех немцев, вместе с которыми мы воевали против немецкого фашизма.
Песни Буша я знал с юности, их мне не надо было записывать. Но то, что он рассказал о себе тогда, в свой первый московский вечер, я в ту же ночь, вернувшись домой, записал, и мне хочется привести хотя бы часть тогдашнего рассказа этого замечательного немца.
После поражения испанской революции4 Буш вместе с другими интербригадовцами перешел французскую границу и попал в концлагерь. Там, в этом французском концлагере, в который потом пришли немцы, он провел почти три года. В дюнах, около Средиземного моря. Кругом была вода, бараки стояли на маленьких островах. Умирало много народу. На целый барак был всего один гроб, в котором хоронили людей. Он был устроен как пенал с крышкой, только перевернутый. Гроб ставили над вырытой в песке ямой, потом выдергивали эту крышку, труп падал вниз, а гроб забирали для следующих похорон.
Когда вместо петэновцев в лагерь пришли немцы5, они, опознав Буша, потащили его сначала в гестапо в Париж, а потом в Германию. Он сидел в одной тюрьме, потом в другой, потом попал в знаменитый Моабит6. Там он сидел семь месяцев в ожидании суда. Допросы шли один за другим. Наконец однажды глубокой ночью, когда он только что вернулся с очередного допроса, началась очередная бомбежка. Он почувствовал, что бомбы рвались совсем близко вокруг тюрьмы. Он постучал в стелу соседу и сказал ему на тюремной азбуке, чтобы тот слез с койки и лег, прижавшись к внутренней стене тюрьмы. Посоветовал соседу и то же самое сделал сам – лег, прижавшись щекой к стене. Это было последнее, что он помнил.
Он очнулся через десять дней в тюремном госпитале. Его сочли мертвым и снесли в мертвецкую и только потом заметили, что он жив. У него до сих пор не работает половина лица, левая сторона губ, и ему стоит огромного физического напряжения петь. Но поет он все равно замечательно, мне кажется, что еще лучше, чем в тридцатые годы, когда я слушал его в Москве впервые7.
Его подлечили в госпитале, чтобы посадить на скамью подсудимых. Ему вручили обвинительный акт из трех пунктов. По одному из них ему причиталось 15 лет тюрьмы, по другому – пожизненная каторга, по третьему – казнь.
Судебный приговор пошел на утверждение, а его тем временем, в конце сорок четвертого года, перевели в другую тюрьму – в Бранденбург. Там он несколько дней сидел в общей камере, рядом с немецким летчиком, посаженным за трусость. Именно от этого летчика он узнал, что немецкие самолеты не смогли разбомбить Москву – такой силы была ее противовоздушная оборона.
Летчик говорил ему: «Я не враг себе, я не хотел идти на верную смерть. Конечно, я поворачивал. Так же делали многие другие».
Так Буш узнал, что Москва цела. Раньше он думал, что она разрушена дотла.
– Два витамина поддерживали меня в тюрьме – ненависть и месть.
И вот настал день, когда они услышали в тюрьме стрельбу из орудий и приближающийся грохот танков. Во двор ворвались советские солдаты. Автоматчик открыл камеру и сказал: «Выходите». Они вышли во двор. Тюремная стража бежала. Русские боялись, что фашисты, отступая, начнут обстреливать тюрьму из артиллерии, и просили заключенных как можно скорее расстаться с тюремным двором.
Он нашел себе попутчика и два дня и две ночи шел к Берлину вслед за наступавшей Советской Армией. На вторую ночь на перекрестке дорог их остановил советский автоматчик. Он сказал:
– Стойте. Кто вы?
Они показали тюремные карточки и сказали:
– Мы заключенные.
Он не понял или не поверил и сказал:
– Ложись.
Они легли на землю. Тогда он снова переспросил:
– Кто вы такие?
– Мы заключенные, антифашисты, – сказал Буш.
Автоматчик стоял рядом с ними и думал. Несколько минут думал, потом сказал:
– Встаньте. Идите.
На третий день ходьбы Буш встретил советского лейтенанта, немножко знавшего немецкий язык. Он оказался москвичом и, когда Буш стал ему объяснять, что он Буш, сразу узнал его:
– Я же вас слышал в Москве! – И начал петь его песню: – «Друм линкс, цвай, драй…»8
«Да, это мой человек», – подумал Буш, услышав, как поет этот советский лейтенант.
На следующую ночь их снова задержали. Была слышна близкая перестрелка на окраинах Берлина. Их привели в штаб. В штабе за столом сидел и дремал очень усталый русский майор, Он поднял голову, протер глаза и спросил:
– Кто вы?
Буш сказал, что они заключенные, антифашисты. Тогда майор еще раз протер глаза, посмотрел на Буша и сказал:
– Тогда идите.
Они пошли дальше.
Они переправились на лодке через канал и наконец попали в Берлин, в город, где когда-то стоял дом, где жил Буш, и где теперь почти все было разбито.
Наконец Буш дошел до своей улицы. Что-то со страшной силой тянуло его к тому месту, откуда он ушел ровно двенадцать лет назад, после того как Гитлер пришел к власти.
Буш знал про жену, что она была тоже где-то в фашистских концлагерях. Он шел, решительно ни на что не рассчитывая. И вдруг среди многих разбитых домов увидел свой дом, совершенно целый, как ни странно. Дверь была приоткрыта. Он толкнул ее ногой и вошел.
Дом был целый, и там, внутри, в доме, было даже все прибрано. Все стояло как стояло двенадцать лет назад. Его до того потрясло это, что он не мог оставаться в доме и вышел на улицу.
Вышел и увидел – напротив дома на улице стоят две женщины. Они стояли и смотрели в его сторону. Потом одна из них сказала, не двигаясь с места:
– Боже мой, да это ж Буш!
Это была его собственная жена, которая тоже вернулась из концлагерей два дня назад.
Так они встретились через двенадцать лет около своего дома. Гитлер, от которого в тридцать третьем году он бежал в Советскую Россию, был мертв, а Советская Армия стояла в Берлине.
Вот и все, что я записал в свой дневник тогда, после своего первого свидания с Бушем – антифашистом, знаменитым певцом, великим актером.
Именно о нем я написал стихи «Немец», которые начинались так:
В Берлине, на холодной сцене,
Пел немец, раненный в Испании,
По обвинению в измене
Казненный за глаза заранее,
Пять раз друзьями похороненный,
Пять раз гестапо провороненный,
То гримированный, то в тюрьмах ломанный,
То вновь иголкой в стог оброненный.
Воскресший, бледный, как видение,
Стоял он, шрамом изуродованный,
Как документ Сопротивления,
Вдруг в этом зале обнародованный…
Для меня как для поэта Эрнст Буш с юности и до седых волос был и остался символом антифашистской Германии.
1965
Я впервые увидел Пудовкина очень давно – в 1932 или 1933 году. Пудовкин ставил тогда на студии Межрабпомфильм своего «Дезертира»1, а мы, молодые ребята, работавшие в механической мастерской студии, бегали в свои обеденные перерывы наверх в павильон смотреть, как снимает Пудовкин.
Он поразил меня тогда так же или почти так же, как, наверное, поражал всех, кто впервые видел его, занятого работой. Поразил неистовой увлеченностью делом и одновременно – полной отрешенностью от всего, что в данный момент к этому делу не имело касательства. Очевидно, он не только не думал о том, как он может выглядеть со стороны во время работы, в запале, но и не способен был представить себе, что художник вообще может думать об этом. Во время съемок он сам был не вне картины, которую снимал, а как бы внутри нее. Он входил внутрь ее пространства – духовного и физического – и существовал там. Он улыбался и сердился, корчился, сгибался, разгибался, вскакивал, чуть не взлетал в воздух вместе с тем чувством, которое владело им в данную секунду там, внутри совершаемой им работы. И в этом было нечто удивительное и пугающе прекрасное, запоминающееся на всю жизнь.
Наверное, я говорю об этом другими словами, чем сказал бы тридцать пять лет назад. Но в основе того, что я говорю сейчас, лежит чувство первой изумленности Пудовкиным, которое у меня сохранилось с юности, и я нисколько не преувеличиваю силу этого чувства.
Следующая памятная для меня встреча с Пудовкиным состоялась через десять лет. Весной 1943 года я получил в редакции «Красной звезды» двухмесячный отпуск2, чтобы написать повесть о Сталинграде, и сидел писал ее в Алма-Ате.
Пудовкин как раз в это время закончил там, в Алма-Ате, фильм «Русские люди», в основу которого была положена моя пьеса3. К созданию фильма я не имел никакого отношения. Пудовкин сам написал сценарий, и я увидел картину только на просмотре, когда она уже была готова.
Фильм произвел на меня сильное впечатление. Я уже видел к тому времени несколько постановок пьесы в театрах в превосходном актерском исполнении, и, хотя в фильме тоже хорошо играли, поразило меня не это. Меня поразило другое, то, чего не было в театре и что вторглось в фильм вместе с Пудовкиным – режиссером и актером.
Да, да, и актером. Потому что Пудовкин играл в этом фильме одну из главных ролей – роль немецкого генерала. Роль новую, написанную им самим для себя и лишь отчасти, сюжетно, напоминавшую о том персонаже пьесы, от которого оттолкнулся Пудовкин.
Я вновь смотрел этот фильм через двадцать лет, после войны, и мне кажется, что и по сей день никто еще у нас в кино не сыграл с такой силой и значительностью фигуры генерала фашистского вермахта – человека сильной индивидуальности, врага жестокого и опасно крупного. Именно таким написал его Пудовкин и таким сыграл его. Сыграл тогда, в 1943 году, когда многие объективные и субъективные причины толкали даже серьезных художников на изображение врага если не окарикатуренного, то, во всяком случае, примитивизированного.
Очевидно, в то время я знал лучше Пудовкина, чем была эта война, знал ее быт, ее неповторимые подробности. Но Пудовкин всем своим человеческим опытом и силою художнического видения лучше и глубже, чем я, почувствовал внутреннюю суть врага и меру сконцентрированной в нем опасности. Именно таким и сыграл он в фильме написанного им немецкого генерала. Сыграл уверенно и точно. И когда мы разговаривали после просмотра картины, я почувствовал, что он уверен в своей правоте.
Вторым, что поразило меня в фильме, был сделанный в нем Пудовкиным бой, переходивший в рукопашную схватку, между нашими и немцами. Схватку настолько яростно-напряженную, что при всех ее земных, реалистических подробностях она одновременно воспринималась и как символ общего нечеловеческого напряжения борьбы, которая происходила на всем огромном фронте – от моря до моря.
По поводу написанного и созданного им образа немецкого генерала Пудовкин не счел нужным объясняться со мной. Тут он был вполне уверен в себе. По его, видимо, тревожило, как я, человек, приехавший с фронта, отнесусь к этому огромному, занявшему чуть ли не две части в картине, эпизоду боя.
Во всяком случае, едва я раскрыл рот, чтобы заговорить об этом, как он остановил меня и, сказав: «Подождите, я сначала хочу вам объяснить», потащил меня за руку из маленькой просмотровой в павильон – тоже маленький и убогий, в котором по нынешним временам не то что бой, а небольшую массовую сцену, наверно, сочтет невозможным снимать начинающий режиссер.
– Вот где мы снимали этот бой, – сказал Пудовкин и стал объяснять, что на студии не было ровно ничего для того, чтобы снимать сцену боя. Не было ни обмундирования, ни оружия, ни снаряжения, ни просто людей подходящего типажа для того, чтобы снять хотя бы несколько сот человек, с двух сторон вступающих в бой. – Вот здесь мы это делали, – повторил Пудовкин. – Вот тут, в этом углу. А эти полпавильона были заняты другой декорацией, а этот угол – третьей.
Он назвал, я сейчас не помню уже какие, две картины, которые снимались в этом же единственном павильоне одновременно с «Русскими людьми».
– Вот так! А теперь говорите правду, что вы думаете об этом куске?
Я сказал то, что думал: что, идя на просмотр, я совсем иначе представлял себе этот кусок в фильме, но что сила, с которой он сделан, покорила меня.
Один из наших общих друзей, куда лучше меня разбиравшийся в том, что называется спецификой кино, стал говорить в связи с этой сценой боя о знаменитом пудовкинском монтаже и о том, что в данном случае, монтируя эту сцену, для которой, казалось бы, просто-напросто не существовало достаточного материала, Пудовкин превзошел самого себя.
Может быть, Пудовкин был внутренне доволен этой похвалой, но в тот момент он никак не отозвался на нее. Видимо, тогда его больше волновало другое: не помешает ли мне ограниченность средств и пространства почувствовать тот внутренний крупный масштаб сцены, которого он добился, не знаю уж, как точней сказать, – чудом ли своего монтажа или чудом своего темперамента. Разгляжу ли я большую правду его искусства за теми мелкими издержками в правдоподобии, которые он, может быть, сам сознавал? Оттого, наверное, словно бы оправдываясь, он и потащил меня в этот убогий павильон.
Он был рад, что я понял его. И не считал нужным скрывать этой радости.
Вскоре меня вызвали в Москву.
Все лето и осень сорок третьего года одна за другой шли фронтовые поездки, и я даже толком не знал о дальнейшей судьбе пудовкинской картины, пока однажды, вернувшись, не увидел афишу с незнакомым названием: «Во имя Родины».
На фотографиях были знакомые лица Жарова, Крючкова, Пастуховой, Жизневой, Грибкова4, игравших у Пудовкина в фильме «Русские люди», а название почему-то другое. Размышлять об этом было некогда. На следующий день я снова поехал на фронт, а когда вернулся, меня вызвали в МК к Александру Сергеевичу Щербакову5. Причиной вызова было желание увидеть на экране фильм о защите Москвы в 1941 году.
Щербаков вызвал меня как предполагаемого автора сценария. Вопрос о том, кто будет его ставить, как я понял из разговора, оставался открытым.
Я с охотой взялся за эту работу и сказал, что буду очень рад, если Пудовкин согласится ставить картину.
Щербаков, к моему удивлению, промолчал. Тогда я сказал о своих впечатлениях от «Русских людей», поставленных Пудовкиным, и попутно заметил, что меня огорчило новое название картины.
– Напрасно огорчаетесь, – сказал Щербаков. – Картине дано другое название в ваших же интересах. Картина неудачная. Мы ее все-таки выпустили, но изменили название, чтобы не компрометировать хорошую пьесу «Русские люди».
Я растерялся, но все-таки сказал – мне, как автору, казалось, что, наоборот, Пудовкин в своем фильме многое сделал гораздо сильнее, чем это было в моей пьесе.
– Напрасно вам это показалось, – сказал Щербаков. – Никто не отрицает таланта Пудовкина, но эта картина у него не вышла. Ни размаха, ни широты, ни массовых сцен, ни русской природы – не чувствуется масштаба. Удивляюсь, как вам это понравилось. А еще больше удивляюсь, почему он так снял: все в какой-то тесноте – одно на другое, одно на другое…
Я стал рассказывать Щербакову о том, как и в каких условиях снималась картина, почему в ней не было и не могло быть массовых сцен и той широты, о которой он говорил. Я, как умел, горячо защищал Пудовкина. Щербаков слушал меня внимательно и, как мне казалось, доброжелательно. Однако, когда я закончил, он повторил то же самое, с чего начал:
– Неудачная картина…
И добавил, что о постановщике будущего московского фильма еще есть время подумать.
Я объяснил ему, что, по-моему, лучше с самого начала знать, для какого режиссера ты пишешь сценарий, а еще лучше сразу же начинать эту работу вместе с ним. Поэтому я прошу его не возражать против того, чтобы я связался с Пудовкиным и предложил делать эту работу вместе. Я верю, что Пудовкин сделает картину лучше, чем кто-нибудь другой. И добавил что-то вроде того, что я себе не враг и не настаивал бы на своем, если бы не был в этом уверен.
– Ну, смотрите, – сказал Щербаков, – чтобы потом не пенять на себя. В данном случае я вам приказывать не могу, но предупредить должен.
Он попрощался со мной не столько сердито, сколько огорченно, и я ушел.
«Красная звезда», где я работал, была в это время в прямом подчинении у Щербакова, как у начальника Политуправления армии. Я знал от своих товарищей по работе, что Щербаков иногда бывал крут, и даже очень, но мне ни разу не пришлось испытать этого на себе. Наоборот, однажды, в первый год войны, вызвав меня в ЦК, Щербаков в очень трудном для меня вопросе проявил такую глубокую человечность, о которой я помню и сейчас, через двадцать пять лет. Уже после этого мне пришлось еще несколько раз встречаться и подолгу говорить с ним в связи с работой над большой статьей о Московской битве, к первой годовщине ее.
Тем более меня встревожило, что он так и не внял ни одному из моих доводов, когда я говорил о фильме Пудовкина. Я искрение удивлялся, как же так я не мог переубедить этого явно расположенного ко мне человека. И почему он закончил разговор со мной предупреждением: не пеняйте потом на себя?
И лишь потом, после его смерти, после войны, в связи с другим событием в моей писательской жизни, я понял, что Щербаков тогда, в сорок третьем году, оставив за мною право делать будущий фильм о Москве с Пудовкиным, взял на себя немалую по тому времени ответственность.
…После войны М. Н. Кедров поставил на сцене МХАТа инсценировку моих «Дней и ночей». Постановка с успехом шла уже несколько месяцев, как вдруг спектакль был временно снят6.
Оказалось, что на нем побывал И. В. Сталин, и спектакль ему не понравился: на сцене не хватает размаха, широты, масштабов Сталинградской битвы…
Надо ли говорить, с какой серьезностью мы отнеслись тогда к замечаниям Сталина. Желая спасти спектакль, мы несколько суток сидели над инсценировкой, думая, как же внести в нее требуемые масштабы? Этим требованиям сопротивлялся сам материал «Дней и ночей», история клочка земли, трех домов, горстки людей, через которую было задумано как в капле воды показать целое – всю битву. Как ни бились, так ничего и не придумали.
Спектакль не был восстановлен.
Именно тогда я вспомнил свой разговор с Щербаковым о фильме «Русские люди» в 1943 году. Те же самые требования и даже те же самые слова – широта, размах, масштабы… Очевидно, все это и тогда шло непосредственно от Сталина, но Щербаков не счел нужным или возможным сказать мне об этом.
Ради объективности добавлю: насколько я знаю, и пьесе «Русские люди» и повести «Дни и ночи» премии были присуждены7 по инициативе Сталина, читавшего и то и другое. Но, очевидно, при чтении у него создалось одно ощущение, а когда он смотрел эти вещи, материализованные на экране или на сцене, у него возникло то требование широты, огромности общих масштабов, которое погубило спектакль МХАТа и определило судьбу пудовкинского фильма.
Да, видимо, тогда, в сорок третьем году, Щербаков, не наложив прямого запрета на мою будущую работу с Пудовкиным над фильмом о Москве, сделал максимум того, что он мог сделать.
Пудовкин вернулся в Москву, и мы встретились, помнится, поздней осенью сорок третьего года. Он уже знал, что фильм его не понравился, и был очень огорчен этим. Не посыпая соли на раны и не пересказывая ему во всех подробностях разговор с Щербаковым, я предложил Пудовкину делать вместе фильм о Москве. Когда он в принципе согласился, я дал ему до нашей следующей встречи свои дневники 1941 года.
Мне казалось, что некоторые эпизоды, рассказанные в дневниках, некоторые детали пригодятся нам при работе над сюжетом сценария. Будущий сценарий мне самому представлялся как сценарий сюжетного фильма, с несколькими героями, с какой-то драматической и любовной коллизией.
Но разговор с Пудовкиным вышел совсем неожиданным.
– Я буду ставить ваши дневники, – сказал он прямо с порога, едва мы начали разговор.
– Как?
– А вот так… Никаких сюжетов, ваши дневники – они и будут сюжетом. Там, где чего-то будет не хватать, придумаем, добавим, но в том же ключе. И чтобы именно военный корреспондент связал между собой всех других людей.
Не буду пытаться восстанавливать наш диалог с Пудовкиным – через двадцать пять лет это невозможно сделать без натяжек. Очевидно, и те слова, что я уже привел, лишь приблизительно соответствуют сказанному им в тот день. Но смысл того, что он говорил, я помню достаточно хорошо. Это было неожиданным для меня. А неожиданное – сильнее запоминается.
Пудовкин говорил, что у него нет желания делать картину, полную условностей, придумывать разные искусственные повороты сюжета, семейные связи и драматические ситуации, что он не хочет ломать голову над тем, как связать между собой в сценарии людей, которых не связывает между собой война и которых можно соединить, только придумывая искусственные в условиях войны встречи. Он говорил, что, во всяком случае, хочет свести эту искусственность к минимуму. Его интересует не ход сюжета, а ход войны, не личные драмы, а драма войны. Его интересует не история чьей-то любви друг к другу, а история сражения за Москву. А так как ему хочется при этом, чтобы в фильме были и люди, сражающиеся на переднем крае, и люди, руководящие сражениями, так как ему нужны и окопы, и Москва, и даже какие-то очень далекие от Москвы места, где люди думают о Москве, – то все это, по его мнению, как раз и можно естественнее всего связать при помощи человека, который сегодня может встречаться с одними, а завтра с другими, сегодня быть здесь, а завтра там, – то есть при помощи военного корреспондента.
Кроме того, он считает, что битва за Москву началась еще в начале войны, далеко от Москвы, и для того, чтобы показать это, он тоже видит достаточно материала в моих дневниках.
Я совершенно не ожидал всего этого, но духовный натиск Пудовкина был таким сильным, он был так убежден в своей абсолютной правоте и так яростно и блестяще доказывал ее, что я почти сразу же согласился. И мы в тот же день сели работать над сценарием.
Работали мы ровно месяц, у меня дома, каждый день с утра до вечера. Сейчас уже не могу вспомнить, кто из нас записывал текст сценария. Мне помнится, что Пудовкин, по, может, я ошибаюсь, может быть, мы делали это и поочередно. Каждый вечер перепечатывали черновик написанного за день на машинке, а на следующее утро, прежде чем садиться за дальнейшую работу, перечитывали, поправляли и давали машинистке перепечатать еще раз. Во всяком случае, именно такой осталась у меня в памяти эта работа.
Сценарий получился чересчур длинным. Помню, что в один из последних дней работы Пудовкин, перелистав сценарий, быстро, в уме, прокадровал написанное и сказал, что в картину влезет примерно четыре пятых того, что мы написали. Я предложил сократить, но он сказал, что сделает это потом – пусть сначала почитают в таком виде, а сократим позже, на свежий глаз.
Я уехал на фронт, а сценарий стали читать.
Уже не могу вспомнить, как, где и сколько раз его читали. Помнится, он побывал на Сценарной студии и в Комитете по кинематографии, потом, очевидно, его посылали к Щербакову. Я уезжал, приезжал, а вопрос о сценарии все еще решался.
Конец был невеселым. Идея Пудовкина – сделать сценарий по дневникам военного корреспондента8, сначала показавшаяся такой неожиданной мне самому, показалась еще более неожиданной почти всюду, где читали сценарий.
Как мне помнится, ничего обидного или резкого нам нигде сказано не было. Просто мы сделали не то, чего от нас ждали9. Сценарий был воспринят не как фильм о сражении за Москву, а как фильм о военном корреспонденте, и в таком качестве его сочли нецелесообразным снимать.
Пудовкину предложили работать над «Нахимовым».
Он любил сценарий «Смоленская дорога»10, а главное, хотел снимать фильм о том, что его волновало тогда больше всего на свете, – о современности, о войне с фашизмом. Он написал Сталину письмо11, в котором излагал свое понимание написанного им сценария и свое кредо художника, прося прочесть сценарий и решить этот спор.
Насколько я знаю, ответа не было. Не берусь судить – попало или не попало это письмо к Сталину. Быть может, и не попало.
Через несколько месяцев Пудовкин взялся за работу над «Нахимовым»12, а сценарий «Смоленская дорога» так и остался непоставленным.
1967
Летом 1946 года, во время поездки по Соединенным Штатам Америки1, я оказался в Голливуде и в первый же день своего приезда спросил у нашего консула, не может ли он мне помочь увидеться с Чарли Чаплином.
– Что ж, надеюсь, что это возможно, – сказал он. – Чаплин вообще прекрасно относится к людям, приезжающим из Советского Союза. Я позвоню ему от вашего имени.
На следующее утро, вновь увидев консула, я узнал, что он уже звонил Чаплину.
– Чаплин просит вас заехать сегодня в два часа дня к нему на студию. Он просит извинения, что назначает вам свидание там, но он сейчас репетирует новый фильм, готовится начать съемки, с утра до вечера пропадает на студни и поэтому может принять вас только там.
В половине второго мы вдвоем с переводчиком поехали к Чаплину.
Расстояния в Лос-Анджелесе изрядные, и мы проехали почти полчаса, прежде чем остановились на широкой улице около маленькой зеленой калиточки. За калиткой и забором виднелись невысокие деревья и несколько низких одноэтажных зданий. Я не сразу понял, что мы добрались до места, и, когда мой переводчик Бернард Котэн2 сказал, что это и есть киностудия мистера Чаплина, я был немножко удивлен. Простой заборчик, низенькие, как мне показалось, деревянные одноэтажные строения… Мне представлялось, что студия, в которой работает Чаплин, должна выглядеть совсем по-другому. Мы прошли между двумя палисадничками, вошли в какие-то маленькие воротца, за которыми находилась тоже маленькая проходная будка. Будка была совсем крохотная, похожая на телефон-автомат; справа будка с маленьким окошечком, прямо – калитка во двор, а слева несколько скамеек, на которых сидели три или четыре человека, должно быть актеры. Я тоже присел на скамейку, рядом с ними, а Котэн утонул головой в окошечке будки. Я услышал, как он повторяет: «Мистер Чаплин, мистер Чаплин… два часа… два часа, мистер Чаплин, мистер Чаплин, мистер Симонов… два часа…» Он говорил что-то еще, но я понимал только в пределах моего явно недостаточного знания английского языка.
Девица в окошечке что-то отрывисто и, как мне показалось, даже сердито отвечала ему, и он опять твердил свое: «Мистер Симонов… мистер Чаплин… два часа». Это продолжалось несколько минут, потом он повернулся ко мне и сказал с досадой:
– Удивительное дело, она ровно ничего не знает!
– Пусть она позвонит и напомнит Чаплину, – может быть, он забыл, – сказал я.
– Она отказывается ему звонить, потому что он сейчас репетирует.
– Так что ж мы будем делать?
– Придется ждать здесь. Может быть, придет кто-нибудь из тех, кто должен явиться к нему на репетицию, я пошлю ему записку. А может быть, он сам вспомнит и позвонит сюда.
Мы сели на скамейку рядом и стали ждать.
Бернард Котэн, с которым мы ездили по Америке уже третий месяц, нисколько не стеснялся все это время ругать при мне все, что ему не нравилось в Америке, с его позиций либерального американца, но в то же время с такой же горячностью хвалил все, что в американской жизни и в американском быту казалось ему хорошим и достойным подражания. В особенности он любил подчеркивать американскую точность, она была его коньком, тем более что он сам в любых обстоятельствах оставался эталоном этой точности. А теперь мы сидели с ним рядом на скамейке перед закрытой дверью и абсолютно не представляли себе, сколько нам еще придется сидеть. Через полчаса молча клокотавший рядом со мной Котэн вновь подошел к проходной будке и попросил девушку позвонить Чаплину, но получил тот же самый ответ: мистер Чаплин репетирует, и, пока он репетирует, она не будет ему звонить. Котэн снова уселся рядом со мной и на этот раз начал клокотать уже не молча, а вслух:
– Вот эта вечная неточность! Эта вечная безалаберность! Эта вечная неразбериха всегда и всюду, где имеешь дело с артистами и им подобными людьми!..
Он изъяснялся в этом духе довольно долго. Когда я снова посмотрел на часы, на них было уже несколько минут четвертого. Пошел второй час ожидания. Мне самому было досадно, но Котэн, совершенно очевидно, страдал еще больше меня, и я, чтобы прекратить его страдания, сказал ему, что нам, пожалуй, следует уйти. Мистер Чаплин – великий человек, но больше часа не следует ждать даже великих людей. Вернемся в гостиницу, а вечером позвоним, – может быть, произошло недоразумение и нас ждали не сегодня, а завтра?
Именно в этот момент открылась калитка студии и в ней появился высокий седой мужчина, к которому кинулся Котэн. Они перебросились несколькими словами, мужчина ушел и почти тотчас же вернулся и сказал, что мистер Чаплин просит бога ради извинить его, что он с утра беспрерывно репетирует, но скоро закончит и просит нам передать, чтобы мы пока шли на студию и ходили бы там всюду, где захотим, и делали все, что захотим.
Седой мужчина исчез так же быстро, как появился, а мы вошли во двор.
Это был обыкновенный студийный двор, только немного меньше и немножко чище, чем я привык видеть у нас. Во дворе стояло несколько одноэтажных домиков, а кругом них довольно много декораций, совсем новеньких, только что покрашенных, и старых, обветшалых.
В Голливуде благословенный для кинопромышленности климат – средняя годовая температура что-то около десяти градусов тепла и круглый год не бывает ни сильной жары, ни сильных дождей, ни снега. Поэтому не удивительно, что многие декорации стояли здесь в более или менее сохранившемся виде уже долгие годы. Мы бродили между ними, словно по смутно знакомому городу, то здесь, то там вдруг узнавая то, что мы уже видели в картинах Чаплина. Вот это – стена парикмахерской из «Диктатора»3, а вот это – часть стены дома из «Новых времен»4, а вот это – фасад здания из фильма «Огни большого города»…5
Как потом выяснилось, после окончания съемок того или иного фильма на студии Чаплина часть декораций так и остается в неприкосновенности до следующей картины, потому что потом их, не разрушая, заново перестраивают, приспосабливают. А некоторые куски декораций из каждой картины Чаплин оставлял намеренно, для памяти, как своеобразный музей. Мы бродили между декорациями, а в это время в центре студийного дворика человек сорок постановщиков неторопливо и почти бесшумно строили большой новый комплекс декораций: несколько небольших интерьеров, какой-то домик, еще один домик, банковский подъезд, уголок сада, кусок какого-то зала, который мы потом узнали в фильме «Комедия убийств»6 как зал суда, и, наконец, самую большую из декораций – тюремный двор.
Мы бродили уже минут тридцать или сорок, как вдруг откуда-то из-за угла нам навстречу выбежал живой Чаплин. Я употребил слово «живой», потому что, хотя и готовился встретиться с Чаплином, мне все равно в первую секунду было абсолютно странно вдруг увидеть Чаплина. Выбежал живой Чаплин, улыбающийся, очень любезный, очень маленький, совершенно седой и очень красивый. Тонкий, изящный, узкий, очень милый, с вежливо-застенчивой улыбкой на лице. Это была улыбка, которой он улыбался в фильмах, улыбка, которой он улыбался в гриме, и в то же время эта улыбка была его собственной, человеческой улыбкой. А впрочем, это было уже и невозможно разобрать, какая улыбка была его собственной: та, из фильмов, или эта, которой он улыбался сейчас, – робкая, застенчивая, именно застенчивая улыбка, которая из-за того, что на лице его не было грима, казалась совершенно естественной, в ней не было ничего резкого, ничего подчеркнутого.
На нем была какая-то старенькая рубашечка в полоску или в клеточку, уже не помню, с просекшимся воротничком. А поверх рубашки – джемперок, застегивающийся на пуговки, тоже старенький, и серые шерстяные штаны с латками, обветшалые и протертые. Видимо, это был костюм, в котором он привык репетировать, и мне, когда я увидел на нем этот костюм, показалось, что он репетирует в нем, наверное, уже не первую и не вторую картину.
Он поздоровался и попросил у нас извинения, что заставил нас так долго ждать и что все так вышло.
– Я совершенно негодный, отвратительный, неточный человек, – сказал он. – И вообще со мной совершенно невозможно иметь дело и не нужно иметь дело. Мне кажется, – уже никто и не желает иметь со мной дело. И, очевидно, правильно поступает.
Все это было сказано с улыбкой.
– Надолго ли вы приехали в Голливуд?
Я ответил, что недели на две.
Все, что говорил Чаплин, он говорил быстро, на ходу, и при этом мы все время как-то бесцельно, как мне показалось, передвигались, вернее, Чаплин быстро передвигался, а мы поспевали за ним.
– Я сейчас репетирую последние дни, – говорил он. – Я вообще всегда репетирую до самой последней минуты. Но при этом я все еще не подобрал всех актеров, которые мне нужны. И сейчас опять пробую по нескольку разных актеров на несколько ролей. Никак не могу найти сыщика.
Он вдруг спохватился:
– Но вы же не знаете, в чем дело! Вы же не представляете, что будет у меня в картине.
Я ответил, что я кое-что читал об этом, что в газетах писали, что в его фильме будет рассказано что-то вроде истории Синей Бороды7.
– Да, да, – сказал он. – Но это будет безумно смешно. Вы даже не представляете себе, как это будет смешно.
Он на несколько секунд замолчал, и по выражению его лица мне показалось, что он сейчас вспоминает какие-то ужасно смешные вещи из своей будущей картины и, вспоминая их, забавляется своими воспоминаниями.
– Но мы сначала пойдем посмотрим декорации, – сказал он. – Вот этот домик, где он будет обольщать свою четвертую жену. Это будет безумно смешная сцена. В сущности, в душе он ребенок. И очень застенчивый человек, и вовсе не любит обольщать женщин. Он совершенно не любит этим заниматься. И при этом он еще очень, очень вежливый…
И Чаплин каким-то неуловимым жестом и короткой смешной гримасой показал, какой вежливый его герой.
– Он очень вежливый. А она очень шумная женщина. Очень большая, очень немолодая и очень шумная женщина. Неприятная женщина. А ему нужно ее обольстить. А потом убить. Понимаете? Но он очень не любит все это делать. Он прекрасный семьянин и очень застенчивый человек. Ему так неудобно обольщать эту женщину, и он так вокруг нее прыгает при этом, и у него толком ничего не получается… Это будет безумно смешно!
Он обернулся на полуслове, заметив какого-то шедшего к нему человека. Человек в руках нес несколько вещей, которые в такой комбинации можно увидеть только на киностудии: бутылку с наклейкой, длинный гвоздь и кандалы.
– Сейчас, минуточку, – сказал Чаплин и подошел к своему сотруднику. – Очень хорошо. Бутылка, гвоздь и кандалы.
Он взял у него из рук кандалы и стал примерять на свою руку.
– Да. Кандалы хорошие. Эти годятся.
Он повернулся к нам и стал объяснять:
– Это будет нужно для тюрьмы. Его потом посадят в тюрьму. Вот с этой сценой в тюрьме я и имел самые большие неприятности с цензурой. Там есть такая сцена: когда его сажают и тюрьму, то к нему приходит священник и говорит традиционную фразу, которую они говорят, приходя к заключенным: «Чем я могу вам помочь?» Вернее, не говорит, а собирается сказать. А мой Верду, как только священник входит к нему, сам первый говорит священнику: «Чем я могу вам помочь?» И вот из-за этой фразы у меня было два месяца задержки, потому что наша цензура нравов, в которой главную роль играют католики, непременно хотела это место выбросить. Но я запротестовал и сказал, что без этого места я вообще ничего не буду снимать, у меня в фильме обязательно будет это место… Пойдемте дальше, посмотрим декорации. Сейчас я вам покажу тюремный двор.
Мы подошли к декорации тюремного двора, и Чаплин воскликнул:
– Ах, четвертый день я опаздываю!
Мы сначала не поняли, почему он заговорил об опоздании, но он, взглянув на часы, объяснил:
– Вот видите, я опять не могу ничего как следует проверить. Это будет в самой последней сцене. Верду пойдет вот отсюда, и, когда он пойдет, тень должна разрезать этот тюремный двор ровно пополам. Он пойдет вот отсюда, здесь будет яркий солнечный свет, а потом, как раз посередине двора, он из этого солнечного света перейдет в полосу тени, в почти полную темноту. И уже в этой темноте уйдет в ворота. Этим кончится картина. И я хочу проверить, где точно лежит эта тень, правильно ли поставлены декорации по отношению к этой тени. И вот четвертый день не могу сюда попасть, когда тень должна лежать так, как мне это нужно. Каждый раз забываю. И вот сегодня опять забыл!
Он прошел с нами мимо всех декораций, в нескольких местах останавливался и говорил с постановщиками, потом присел вместе с нами на доски в снова стал рассказывать куски будущего фильма, причем сам страшно веселился. Он рассказывал о том, как в Марселе у его героя появилась женщина безумно глупая и безумно шумливая. Он уже женился на ней, по никак, никоим образом не может выкачать из нее деньги. Раньше она была женщиной легкого поведения, но потом вдруг выиграла большие деньги в лотерею. У нее сто тысяч франков, которые Верду ужасно хочет вытянуть у нее, а она раздаривает эти деньги всем, кому угодно, кроме него. Она его очень любит, но именно ему денег не желает давать. И он ужасно мучается этим.
– Это будет безумно смешно, – повторил Чаплин.
После этого он продолжал рассказывать другие кусочки фильма, смеясь и в заключение каждый раз повторяя, что это будет очень смешно.
Наконец он зашел в маленький домик и вернулся оттуда с синей папкой под мышкой.
– Сейчас я вам кое-что почитаю.
Снова усевшись на доски, он стал читать нам вслух кусочки сценария. Страничку из одного места, потом страничку из другого, потом страничку из третьего. Читая, он при этом сам очень веселился, смеялся, а иногда и заливался хохотом, причем трудность моего положения заключалась в том, что мне приходилось смеяться по два раза: сначала я смеялся просто потому, что глядел на смеющегося Чаплина, хотя и не понимал того текста, который он читал по-английски. Потом Котэн переводил мне этот текст, и я снова еще раз смеялся уже задним числом, сопоставляя этот смешной текст с тем, как смешно читал его Чаплин. Постепенно я все больше и больше чувствовал характер героя фильма, человека, которого изображал нам Чаплин.
Читая кусочки сценария, он необычайно точно, одновременно и печально и уморительно, передавал застенчивость этого человека, его внешность, его манеры.
– Он седой и немолодой, как я, – объяснял Чаплин. – С такими же усиками. Очень приличный. Очень застенчивый. Он очень не любит соблазнять женщин, но ему все время приходится это делать. И ему очень неловко перед ними. Он их убивает. Но ему все это очень, очень не правится.
Как мне показалось, его самого очень забавлял придуманный им характер мсье Верду.
Наконец я, до крайности заинтересованный его будущим фильмом, спросил Чаплина:
– Нельзя ли мне почитать сценарий? Мы сядем вечером с Котэном, и если не за один вечер, то за два он переведет мне его с листа.
Чаплин минуту помолчал, словно что-то вызывало его колебания, но потом решительно сказал:
– Да, да, конечно. Я вам подарю экземпляр сценария. Сейчас подарю. Почитайте его. Но я очень вас прошу, чтобы его никто у вас не увидел и никто не украл.
Я постарался успокоить его, сказав, что надеюсь, что у меня его никто не увидит и никто не украдет, но, вернувшись домой, мне хотелось бы перевести этот сценарий на русский язык и напечатать его где-нибудь в журнале8.
– Пожалуйста, – сказал Чаплин. – Я буду очень рад этому. Но только с одним условием, чтобы все это было не раньше, чем моя картина окажется на экране9. А то украдут. То есть не у вас украдут, а у меня украдут. Почитают на русском языке, переведут обратно на английский и украдут у меня. Прочитают там, у вас, а украдут здесь, у нас. И чтобы он у вас ни в коем случае не пропал здесь. Пожалуйста!
Озадаченный тяжестью падавшей на меня ответственности, я с сомнением сказал:
– Так, может быть, тогда не надо, если так обстоит дело?
– Нет, нет, – сказал Чаплин. – Пожалуйста, я подарю вам его. Я очень рад. Я сейчас надпишу его.
Мы зашли в его контору, небольшую комнату, и он, сев к столу, сделал на сценарии дарственную надпись. После этого мы снова вышли во двор.
– Я сегодня же или в крайнем случае завтра прочту с помощью мистера Котэна весь сценарий, – сказал я. – Нельзя ли будет после этого посмотреть у вас хотя бы одну или две ваших репетиции? Мне бы очень хотелось.
Чаплин на секунду замялся.
Я сказал, что обещаю быть абсолютно безгласным зрителем, постараюсь ничем не помешать ему.
– Считайте меня просто одним из стульев, которые стоят у вас в павильоне. Я буду просто сидеть и смотреть откуда-нибудь из-за угла, и мне это будет очень интересно.
– Хорошо, пожалуйста, – сказал он после еще одной секундной паузы.
Я уже потом понял, что это было очень большое доброжелательство с его стороны.
За оба следующих дня, которые я провел у Чаплина на репетициях, я на них так никого и не увидел, кроме того худого седовласого человека, его помощника, который в первый день выходил нам навстречу, и актеров, вызывавшихся каждый для своей сцены. Очевидно, для самого Чаплина было непривычно, что кто-то сидит в углу павильона и глазеет на то, как он репетирует. И то, что он при всем этом все-таки разрешил мне присутствовать на своих репетициях, разумеется, следует отнести не за счет его внезапной симпатии ко мне, а за счет его давних симпатий к стране, из которой я приехал.
Чаплин сказал, чтобы я приходил к нему на репетиции на следующий же день к десяти часам утра.
– У меня последние дни репетиций, – сказал он. – Как только я закончу репетиции, я сразу же начну снимать. Съемки займут у меня десять недель. А после съемок я буду писать музыку и озвучивать фильм. А сами съемки не могут занять больше десяти недель. Я не могу себе позволить никакой затяжки. Студия заморожена. Она три года не работала. Была на консервации. А сейчас я нанял рабочих-постановщиков и всех, кто необходим для съемок, сроком на десять недель. И за эти десять педель я должен начать и закончить съемки. Иначе я прогорю. Я разорюсь. Этот сценарий – первый, который я написал именно как сценарий, как что-то похожее на литературное произведение. До сих пор я записывал все, что придумывал, все, что буду снимать, просто в своей рабочей тетради, а потом работал по этим записям. Потому что я сам все знал и сам все делал. А сейчас я в первый раз все это записал подряд, как сценарий. Это первый мой сценарий. Приходите завтра в десять часов, я буду репетировать, а в пятницу или в субботу приезжайте ко мне домой, мы с вами пообедаем.
Я поблагодарил и на следующий день ровно к десяти утра приехал снова на студию, перед этим за вечер и ночь бегло прочитав с помощью Котэна сценарий.
Но хотя мы приехали ровно к десяти, Чаплин уже репетировал. Он качал еще раньше.
Репетиционный зал, в котором работал Чаплин, был легким деревянным строением, в сущности не залом, а большой комнатой в пятьдесят – шестьдесят квадратных метров. В комнате стояло несколько стульев, в углу маленький шкафчик – и все.
Кроме Чаплина и актера, с которым он сейчас работал, в комнате был всего один человек, – тот самый, вчерашний – седой, высокий. Он был тоже очень вежливый, тоже застенчиво улыбающийся, тоже совершенно седой, как Чаплин; зрительно он был в этой комнате как бы еще одним повторением Чаплина, только выше на полторы головы.
В течение всего дня репетиции он делал все, что было необходимо: быстро, безмолвно передвигал стулья, подавал Чаплину ту или иную вещь, нужную для работы, варил ему на спиртовке кофе или, на минуту скрывшись за дверью и проводив одного актера, вводил другого. Кроме всего этого, у него был под мышкой сценарий, и он время от времени, когда это было нужно, подавал текст.
В этот день Чаплин пробовал актеров на роль сыщика. В сценарии «Комедия убийств» есть сцена, когда к Верду приходит сыщик. Сыщик уже знает, что Верду убийца. Но Верду во время их разговора, налив вино, меняет стаканы и заставляет сыщика выпить яд. После этого сыщик все-таки арестовывает его и увозит, но, когда они оба уходят, мы уже знаем, что сыщик выпил яд.
Чаплин на моих глазах пробовал трех сыщиков. Это были три разных типажа. Один был толстый сыщик, традиционный противник Чаплина из немых картин двадцатых годов, нелепый в своей толщине и огромности рядом с маленьким Чаплином, которого он преследует.
Второй сыщик был крепкий, мрачный, набычившийся мужчина гангстерского вида. Страшноватый, но не такой огромный по своим объемам.
Третий сыщик был долговязый неуклюжий человек, внешность которого мало соответствовала профессии. Все трое знали назубок текст своей роли, – видимо, помощник Чаплина с ними уже предварительно занимался, – а сам Чаплин встречался с ними в работе только сейчас, впервые.
Я подумал тогда, а потом получил этому подтверждение от самого Чаплина, что он перед началом съемок пробовал новых актеров только на те роли, на которые раньше уже решил взять других актеров, но в последний момент передумал, по каким-то соображениям отменив первоначальное решение.
Сам Чаплин тоже знал наизусть текст, вложенный им в уста Верду, и, если изредка у него происходила крошечная заминка перед соответствующей репликой, помощник мгновенно подавал ему текст.
Самым интересным для меня на этой репетиции было то, как Чаплин, играя мсье Верду, на каждой репетиции, с каждым новым актером играл ее иначе, применяясь именно к этому актеру. Или, пожалуй, точнее будет сказать, что он не просто применялся к партнерам, а применительно к факту существования их на сцене, применительно к своему, тому или иному, ощущению их физического поведения менял рисунок собственной роли. Он иначе общался с худым, долговязым, неуклюжим сыщиком, чем с громким и толстым и чем с третьим из них – мрачным и набычившимся. Он себя иначе физически чувствовал с каждым из них. Если ему по рисунку роли надо было при разных пробах повторить одну и ту же мизансцену, обойти кругом сыщика, – одного из них он обходил так, а другого совершенно иначе. Мимо одного он пролезал, мимо другого проскальзывал, а третьего обегал бегом. У него были совершенно разные выражения лица, когда он разговаривал с каждым из них, потому что в роли Верду он совершенно по-разному ощущал их. С одним он был застенчив и суетлив, с другим был спокойнее, почти все время сохраняя на лице улыбку, а с третьим вел себя с внезапной развязностью перешагнувшего через собственный страх робкого человека.
Все, что происходило на репетиции, происходило очень быстро, живо, но, при всей быстроте избранного Чаплином темпа, его не покидала в общении с актерами мягкая вежливость. Он с самого начала стремился, вводя актеров, дать им почувствовать, что сейчас они будут участвовать в очень веселой репетиции, где им предстоит сыграть очень смешную сцену.
– Понимаете, – говорил Чаплин, – он вас отравляет гуманно. Не все так делают, не все так отравляют людей. А как вы думаете вести себя с ним? Как вы думаете действовать в свою очередь? Он вас хочет отравить, зная, что вы хотите его арестовать. А вы хотите его арестовать, еще не зная, что он вас хочет отравить. Как, по-вашему, вы будете говорить с ним в этих обстоятельствах?
Пробуя актеров одного за другим, Чаплин наконец остановился на худом, неуклюжем сыщике. И выбрал его. Видимо, его привлекало несоответствие функции этого человека, который должен был арестовать Верду и тем самым в итоге привести его на гильотину, и неуклюжей, какой-то даже неумелой внешности, плохо сочетающейся с расхожим представлением о том, каким должен быть сыщик. К этому сыщику, играя Верду, Чаплин примерялся гораздо дольше, чем к другим, – и так и эдак, менял то одно, то другое в самом поведении сыщика и снова сам примерялся уже к этому новому поведению. Он несколько раз спрашивал у этого актера советов, с одним из советов вдруг радостно согласился, был очень доволен этим советом, долго смеялся, радовался и почти сразу же после этого быстро-быстро закончил репетицию.
Мне показалось, что прошло совсем мало времени, хотя на самом деле прошло четыре часа.
На Чаплине, так же как и накануне, была та же шерстяная кацавейка на пуговках, а на гвоздике на степе репетиционного зала висел серый пиджак с латками на локтях. Обношенный, уютный стандартный пиджак из тех, какие носили в конце двадцатых годов.
После репетиции мы сразу же выбежали на улицу. Именно выбежали. Впереди бежал своей стремительной походкой маленький Чаплин, а сзади я и массивный, запыхавшийся Котэн. Сначала побежали вдоль по улице, потом перебежали улицу, пыряя между машин, потом перебежали еще какую-то вторую улицу и вбежали в маленький кафетерий. Он был почти пуст. Мы влезли на высокие стулья перед стойкой, и Чаплин, словно все еще продолжая бежать, хотя он уже сидел перед стойкой, быстро-быстро заказал себе кофе и бутерброд с котлетой – традиционную еду американских забегаловок.
Котэн выпил несколько стаканов молока, я – кофе, и через десять минут мы уже шли обратно на студию. На этот раз но бежали, а шли, впрочем довольно быстро.
Войдя в репетиционный зал и повесив пиджак на тот же гвоздик, Чаплин сказал своему седому помощнику:
– Давайте подбирать мадам Грасье. – И, повернувшись к нам, с довольным видом объяснил: – Это будет безумно смешная сцена.
Я, как и обещал заранее, в меру сил сохранял весь этот день упорное молчание: сидел в углу на своем стуле как гвоздь, смотрел и молчал.
Но Чаплин несколько раз за время репетиций сам прерывал это молчание, вдруг подходил ко мне и спрашивал:
– Верно, это смешно? Верно, забавно?.. А вот это, с этим сыщиком, поверьте, будет просто уморительно. Вы только представьте себе: он еще чувствует себя полным хозяином положения, а на самом деле он уже отравлен, его уже не существует.
Теперь, после перерыва, ожидая, когда придет актриса, он сказал:
– Мне для этой сцены необходима актриса, которая могла бы играть очень тяжелую, глупую женщину, очень глупую и при этом очень самодовольную. Такую очень большую и очень самодовольную женщину. Чтобы он все время бегал вокруг нее и никак не мог к ней подойти. Мне нужно, чтобы, отчаявшись во всех других способах, он попытался повлиять на нее при помощи магнетизма, замагнетизировать ее. А потом, когда он наконец начнет обнимать ее, как раз в этот момент войдет агент по покупке домов, и он, увидев агента, сделает вид, что он ловит мух за ее спиной. И все это будет безумно смешно… Вот вы увидите.
Через несколько минут пришла актриса, как мне показалось – опытная и хорошая. Чаплин начал с ней репетировать, и все получалось действительно безумно смешно. Он испытывал на ней силу магнетизма, таращил на нее глаза, говорил о провидении, о таинственных силах, которые должны их соединить, обнимал ее, делал вид, что ловил мух за ее спиной, прыгал вокруг нее, делал массу других смешных вещей.
Едва успев закончить репетицию с этой актрисой, он сразу же вызвал другую, тоже, на мой взгляд, хорошую и опытную, по несколько другого стиля поведения и внешности. Первая женщина, с которой он репетировал, была не столько большая, сколько самодовольная, плотная. А эта вторая, более худая, но зато высокая, возвышалась над ним, как башня. И у Чаплина по отношению к ней сразу появились другие оттенки физического действия. Он стал применяться к ее росту, по-другому тянуться к ней, по-другому ходить вокруг нее, по-другому обнимать ее. При этом, как я заметил, его не только не утомляла необходимость поисков нового рисунка роли. Наоборот, эта необходимость радовала его и даже веселила. Все эти новые примерки к роли, совершенно очевидно, доставляли ему удовольствие, такое естественное, словно он и не представлял себе вообще, как все это может быть иначе, без этих упорных и в то же время быстрых и веселых поисков и находок.
У меня возникло ощущение, что, работая с актером, он как бы чувствует своего партнера всеми фибрами своего тела. Он не существовал в пространстве отдельно от партнера. В его сознании и даже физическом ощущении оба тела – его тело и тело партнера – находились в пространстве не сами по себе, а как бы в постоянной физической зависимости друг от друга, и поэтому по отношению к одному партнеру каждое движение и каждый поворот тела у Чаплина были другими, чем те же самые по общему рисунку движения и повороты, сделанные по отношению к другому партнеру.
Начав в половине десятого утра, Чаплин кончил репетицию в пять часов вечера. И мы расстались до завтра.
На следующий день ему предстояло репетировать с девушкой, с Ренэ, которую он в роли Верду приводит к себе в дом, чтобы попробовать на ней действие яда. Но вместо этого в конце концов отпускает ее. Предшествующий этому разговор между Верду и девушкой Чаплин и репетировал всю первую половину следующего дня.
На этой второй репетиции я почувствовал всю меру его тщательности, дотошности.
Теперь это была уже не просто проба актеров. Вчера он только примерялся к актерам, решая, кого из них взять, кого не взять на роль. А с этой девушкой, исполнявшей роль Ренэ, он работал уже не первый день. Это была очередная репетиция, и тот крошечный кусок, который они готовили, он повторил при мне восемнадцать или девятнадцать раз. На мой взгляд, девушка была очень мила, и у нее все с самого начала очень хорошо получалось. Но Чаплин был не удовлетворен этим и после каждого нового повторения без всякого раздражения, с улыбкой, спокойно говорил:
– А теперь еще раз!
Наконец, когда они прорепетировали этот кусок в последний раз и он отпустил актрису, закончив на сегодняшний день все репетиции, я в ответ на его вопрос сказал ему, что, по-моему, актриса в этой роли очень хороша.
– Ах, нет, – сказал он, – у меня с ней еще ровно ничего не получается. Я уже семь месяцев с ней бьюсь, и пока все равно ничего не выходит.
Потом вздохнул и вдруг серьезно и впервые за все время устало спросил:
– Ну, что ж вам еще показать?
Я сказал, что хотел бы посмотреть один из его фильмов.
– Какой? «Диктатора»? Вы его, наверное, не видели.
Я ответил, что как раз «Диктатора» я видел.
– Где вы видели? – заинтересовался Чаплин.
Я рассказал ему, где я видел «Диктатора». Это было еще во время войны, в сорок четвертом году, в Южной Италии10. Муссолини уже был свергнут, город, в котором я видел фильм, был освобожден союзниками, и итальянцы впервые видели своего бывшего диктатора в карикатурном виде.
Я рассказал Чаплину, какие не поддававшиеся описанию сцены происходили на моих глазах в кинотеатре. Как итальянцы стучали ногами, топали, свистели, заливались слезами от хохота.
Он, посмеиваясь, выслушал меня, потом спросил:
– Так что же вам тогда показать?
– Если можно, я хотел бы посмотреть то, что вы сами больше всего любите.
– Лучшая картина, которую я сделал, это «Пилигрим»11, – сказал Чаплин. Потом задумался и добавил: – И потом я покажу вам еще «Чаплин на фронте»12 – это антивоенная картина, и еще я очень люблю картину «Пьяница»13. Придете завтра на студию, и я вам покажу эти картины.
На следующий день Чаплин встретил меня в небольшом просмотровом зале на студии.
– Ну что ж, давайте смотреть.
Он распорядился, в какой последовательности показывать картины, посидел несколько минут рядом со мной и ушел работать – репетировать.
Когда я, через четыре часа, посмотрел все, что он распорядился мне показать, в том числе блистательные ленты «Пилигрим» и «Чаплин на фронте», – Чаплин, закончив работу, уже уехал со студии. И в этот день мы уже не увиделись.
На следующий день я поехал к нему обедать.
Чаплин жил, по голливудским представлениям, недалеко, всего в пяти-шести милях от гостиницы, где я остановился.
Его дом стоял на небольшой возвышенности, окруженный парком. Мы поднялись вверх по покатой дороге, остановились у подъезда.
Уже не помню сейчас, каким был этот дом. Это как-то не осталось в памяти. Осталось в памяти только то, что Чаплин заядлый теннисист и пловец и что рядом с домом бассейн для плавания и теннисная площадка. От других я слышал, что Чаплин играл в теннис великолепно, а сам он рассказывал мне, что с ним играет Тильден14, бывший чемпион мира по теннису. Упомянув об этом, он сказал, что, хотя Тильден уже давно не выступает в соревнованиях, у него и теперь нет ни одного лишнего грамма жира. Мне хорошо запомнилось, каким тоном профессионального уважения сказал об этом Чаплин. Мне даже показалось, что это было сказано не только о Тильдене, но и о себе самом, о том, что человек, продолжающий работать, не имеет права ни на один лишний грамм жира.
Было совершенно очевидно, что Чаплин соблюдает это правило. Он был в то время сухощав, изящен, элегантен, пропорционален и необычайно точен и ловок в движениях.
Встретив нас, он провел нас в комнаты и познакомил с женой15, молодой красивой женщиной, на вид двадцати одного – двадцати двух лет. Чаплин женился на ней всего два года назад. И за это время у нее родился не то один, не то два ребенка. Во всяком случае, мне запомнилось, что, когда Чаплин привел нас в комнату, он сказал, что жена задерживается, придет через несколько минут, потому что укачивает ребенка.
На обеде у Чаплина кроме нас был один из известных тогда американских театральных деятелей и немецкий эмигрант, антифашист, знаменитый композитор Ганс Эйслер, больше всего тогда известный нам по песням Эрнста Буша.
Мы много разговаривали и перед обедом, и за обедом, и после него, но мне показалось, что Чаплин более оживлен и весел и вообще чувствует себя гораздо больше в своей тарелке, когда он работает, чем когда отдыхает. Он и дома оставался оживленным и веселым, но все это было как-то не так непринужденно и естественно, как там, на студии. Словно что-то неуловимое было утрачено при переодевании из того латаного серенького старенького студийного пиджачка в черный вечерний костюм, в котором он принимал нас.
За обедом и в особенности после обеда Чаплин много говорил о том, какие тяжелые настроения возникли в Америке после войны, в каком трудном психологическом состоянии оказались люди, как послевоенный пессимизм и разочарование все сильнее проявляют себя в искусстве, и, рассказывая об этом, несколько раз возвращался все к одному и тому же вопросу: нет ли у нас, в Советском Союзе, такого же упадка духа, такого же ощущения растерянности и бесперспективности и вообще, и в особенности в искусстве.
Разговор на эту тему был долгим, и мне трудно вспомнить его во всей последовательности. Но зато я хорошо помню чувство, которое у меня отчетливо возникло тогда, во время этого разговора: Чаплина очень беспокоило то состояние растерянности, которое все больше овладевало после войны американским искусством. И очень волновало – нет ли чего-то похожего и, у нас? И ему очень хотелось, чтобы этого у нас не было.
В разговоре участвовал и Ганс Эйслер. Он произвел на меня впечатление большого умницы и глубокого человека. Ему, как и Чаплину, – это чувствовалось по его вопросам – хотелось укрепить себя в ощущении, что пессимизм и бесперспективность, с которыми они сталкиваются вокруг себя в Америке, не есть явление всеобщее.
Разговоры, впрочем, шли не только на эту тему. Еще до обеда Чаплин, узнав, что я недавно был в Японии, сам стал вспоминать о своей поездке туда, о японских театрах и начал меня расспрашивать, какие театры сгорели во время бомбежек и пожаров и какие остались целы. Он вспоминал и театр «Но», и театр «Кабуки»16, но, пожалуй, больше всего говорил о кукольном театре в Осаке17, спрашивал, как мне понравился этот театр, и, услышав, что понравился, тут же стал показывать движения японских актеров, работающих с куклами, позы, условно выражающие грусть, любовь, страдание, ревность, тоску, которые они придают куклам. Показав несколько приемов работы японских актеров с куклами, он вернулся к разговору о театре «Но» и «Кабуки» и с невероятной точностью стал показывать, как движутся на сцене актеры старинного театра «Но». При этом он не повторял и не копировал их движений, а изображал их короткими зрительными намеками, изображал, как двигается актер в театре «Но», как он страдает, как он говорит. Интонации голосов Чаплин повторял только в одну десятую силы, тоже лишь намеками, но такими точными, что для меня, видевшего и слышавшего все это совсем недавно, а не десять лет назад, как Чаплин, заново возникала вся атмосфера театра «Но».
Потом он стал показывать, как движутся по сцене актеры «Кабуки», совершенно по-другому, чем движутся актеры «Но». Он показывал это, как бы делая на бумаге несколько штрихов карандашом. Но за этими штрихами сразу угадывалось целое.
От театра «Кабуки» он перешел к разговору о японской гравюре, показал гравюры, привезенные им с собой из Японии, и жене с трудом удалось оторвать его, чтобы идти к столу.
После того как мы съели какой-то бульон, Чаплин спросил:
– Как вы думаете, что у нас будет на второе? Что бы вы хотели съесть на второе?
Надо сказать, что на всех, или почти на всех, американских парадных обедах принято подавать на второе курицу. Я уже третий месяц ездил по Америке и почти каждый день бывал на обедах или ужинах по разным официальным и полуофициальным поводам, и каждый день, днем или вечером или и днем и вечером, ел на второе жареную курицу. Никак не предполагая дальнейшего, я ответил Чаплину, что, учитывая американскую традицию официальных обедов, я буду рад съесть на второе что угодно, кроме курицы.
После маленькой паузы Чаплин сказал без улыбки, мрачным тоном:
– К сожалению, я не оригинал. У меня на второе будет курица.
Все расхохотались и одолели эту очередную курицу.
После того как с курицей было покончено, Чаплин рассказал историю о двух маленьких птичках, о том, как молодой аристократический воробей поселился в Нью-Йорке на одной из самых аристократических крыш и как однажды, полетев на окраину и познакомившись там с молоденькой воробьихой, очень хорошенькой, но, по его представлениям, несколько вульгарной, сгоряча, от избытка чувств, пригласил ее побывать на его аристократической крыше. На следующий вечер, когда золотая воробьиная молодежь собралась и болтала на аристократической крыше, вдруг прилетела эта хорошенькая, молодая, но вульгарная воробьиха, о которой он уже успел забыть.
Чаплин очень смешно показывал, перебирая по столу пальцами, как воробьиха летела с крыши на крышу, как она спешила и как наконец прилетела. А воробей, когда она прилетела, оглянулся на своих друзей и сделал вид, что не заметил ее. И как бедная воробьиха была расстроена и полетела обратно, с крыши на крышу, из аристократического района к себе на окраину.
Казалось бы, в этом маленьком рассказе не было ничего особенного, но Чаплин с таким удивительным юмором и точностью изображал, как воробьиха весело и быстро перелетала с крыши на крышу, стремясь к воробью, и как печально и медленно, тоже с крыши на крышу, летела обратно, и с каким презрительным выражением своего воробьиного лица он отвернулся от нее, – что все это воспринималось как смешная и печальная, уже не воробьиная, а человеческая история.
В следующий раз я увидел Чаплина на приеме в нашем консульстве. Как мне сказали, Чаплин редко бывал на приемах, но в данном случае он пришел демонстративно, проявив этим свои симпатии к Советскому Союзу.
Было много народу, одни сменяли других, приезжали и уезжали, но Чаплин, приехав, демонстративно пробыл весь этот вечер до самого конца.
Мне уже было пора уезжать из Лос-Анджелеса, и у меня в последние дни возникло чувство душевной необходимости как-то ответить на то гостеприимство, которое мне, человеку, приехавшему из Советского Союза, оказали в Голливуде самые разные люди.
Меня принимали как своего гостя известный голливудский режиссер Майльстон, популярный в те времена киноактер Гарфильд, одна из самых крупных американских актрис Бет Девис и, наконец, Чаплин.
Я стал раздумывать над тем, как же мне быть, как устроить им всем ответный дружеский прием.
В нескольких десятках миль от Голливуда на одном из причалов в это время стоял наш, пришедший сюда из Владивостока танкер. Представитель торгпредства надоумил меня принять своих гостей на танкере, на советском корабле, который всегда и всюду остается частицей нашей земли.
Я посоветовался с консулом, а консул, в свою очередь, посоветовал мне поговорить с капитаном танкера.
Я позвонил по телефону и пригласил капитана позавтракать со мной.
На следующий день он приехал. Это был сорокапятилетний моряк, неулыбчивый, сдержанный и неплохо говоривший по-английски.
Я кратко изложил ему свою просьбу и поначалу не нашел сочувствия. Его смущало, что это будет происходить на его танкере, потому что танкер во время войны беспрерывно совершал рейсы между Америкой и Советским Союзом, а после войны так и не ремонтировался. Давно пора было отремонтировать что-то в машинном отделении, да и внешний вид танкера не устраивал капитана. При этом он почему-то особенно напирал на поручни, которые облезли и их заново надо было обивать медью.
Я ответил ему, что едва ли Чаплин будет надевать белые лайковые перчатки и, подобно придире адмиралу у Станюковича18, проверять при помощи этих перчаток, насколько идеально чисты поручни в машинном отделении.
В конце концов я все-таки уговорил капитана, и он, взяв у меня деньги на предстоявшие расходы, уехал к себе на танкер готовиться к приему. Мы подсчитали, сколько гостей можно разместить у него в кают-компании, и я решил пригласить восемь человек: Бет Девис с мужем и Чаплина, Майльстона и Гарфильда с женами.
Когда я стал приглашать моих американских друзей, оказалось, что Бет Девис нездорова и не сможет приехать, а все остальные с охотой согласились. Идея побывать на советском пароходе всем понравилась.
Чаплин сразу сказал, что непременно будет, но спросил, в котором все это произойдет часу. Я ответил, что послезавтра в семь часов, потому что на следующий день я должен улетать.
– В семь немножко поздно, – сказал Чаплин. – Если можно, я бы попросил вас устроить это часа в четыре. Потому что к десяти мне нужно вернуться обратно в Голливуд. На следующий день у меня начинаются первые съемки фильма, и перед этим у меня правило, – во-первых, как следует выспаться, а во-вторых, не пить. Так что прошу меня не уговаривать, – рассмеялся он.
В день, назначенный для этого обеда, у меня после завтрака была встреча с голливудскими сценаристами. В программе встречи были вопросы и ответы, главным образом на тему о положении драматургов, сценаристов, режиссеров и актеров в советском кино и театре.
Мы заранее договорились с Чаплином, что я к нему заеду после того, как кончится встреча, но, к моему удивлению, он сам появился на этой встрече с самого начала. Когда она кончилась, мы вышли вместе с ним.
– Поехали, – сказал он. – Только не уговаривайте меня пить, ладно?
Судя по этой повторной просьбе, я понял, что Чаплину уже приходилось иметь дело с русским гостеприимством, и я клятвенно обещал ему, что не буду уговаривать его пить.
Мы заехали за его женой, он сел за руль в свой старомодный «фордик» и предложил нам с переводчиком тоже пересесть к нему из своей машины, чтобы было веселее ехать.
Довольно быстро, за час с небольшим, мы сделали пятьдесят или шестьдесят миль до стоянки нашего танкера и остановились на причале.
У трапа нас встретил капитан танкера и еще один советский капитан со стоявшего тут же поодаль парохода. Почти одновременно с нами приехали Майльстон и Гарфильд с женами.
За столом в кают-компании кроме шести приглашенных американцев были мы с переводчиком, наш консул, работник торгпредства – «красный купец», как он сам себя отрекомендовал, капитан танкера, его третий помощник – молодая женщина – и тот капитан с другого нашего парохода, который встретил нас у трапа, старый морской волк, человек лет под шестьдесят, прекрасно говоривший по-английски.
Когда капитан танкера два дня назад спрашивал меня, как лучше организовать этот прием, я сказал ему, что нужно просто-напросто приготовить хороший русский обед и на первое обязательно сварить борщ.
– А что будем пить? – спросил капитан. – Водка у нас кончилась, водки нет.
Водки не было и у меня, оставалось только четыре-пять бутылок из-под нее. Тогда я решил, что бог меня простит за этот невинный подлог, и попросил капитала, взяв с собой эти бутылки, налить в них продававшуюся в Лос-Анджелесе американскую «русскую водку», с пышными наклейками на бутылках: «Смирнов, поставщик двора его величества». Я был убежден, что если настоять эту водку на перце и лимонных корках и перелить ее в бутылку из-под московской водки, то не только американцы, по и мы сами, грешные, не разберем, какая это водка – американская или русская.
– А что приготовить на второе? – спросил капитан.
И тут в наш разговор вмешался Котэн, который, прожив в тридцатые годы несколько лет в Советском Союзе, всем на свете кушаньям предпочитал бефстроганов.
– Приготовьте бефстроганов, – сказал Котэн. – Самое вкусное, что я ел в Советском Союзе, – это бефстроганов!
На том и порешили.
Когда мы явились на танкер, моряки на трапе и на палубе с интересом поглядывали на Чаплина и сердечно приветствовали его.
Мы прошли в кают-компанию и сели за стол.
Я держал слово и не уговаривал Чаплина пить. Но он сам, едва попав на танкер, сразу же забыл о собственных просьбах и без малейших настояний с моей стороны опрокинул сначала одну рюмку водки, потом другую, потом третью.
На танкере служила буфетчицей тетя Маша, уроженка Владивостока, уже немолодая женщина, лет шестидесяти. До войны она была домохозяйкой, но в 1943 году ее сын – моряк – погиб во время перехода из Владивостока в Америку на корабле, торпедированном, очевидно, японцами. И она, оставшись одна, пошла работать буфетчицей на этот танкер и уже три года ходила на нем в плавание. Это была женщина высокая, полная, со следами былой красоты на спокойном, приветливом лице. Очень приветливая и заботливая, она в то же время обладала огромным прирожденным чувством собственного достоинства. Трогательно заботясь о Чаплине, она принимала его на корабле, как хозяйка у себя дома.
– Милости просим, – говорила она ему. – Милости просим, покушайте хорошенько. Может, еще тарелочку борща вам налить? Нравится вам борщ?
– Борщ очень хороший, – подтверждал Чаплин.
– Так я вам налью еще тарелочку.
Он начал отказываться. Это ее огорчило.
– Вы скажите ему, объясните, – обратилась она к Котэну, – что другой раз он когда еще такого борща попробует.
После этого объяснения Чаплин съел еще тарелочку борща.
Принимала она его так приветливо и радушно не потому, что он был знаменитый человек, важный гость, а потому, что видела две его картины – «Новые времена» и «Огни большого города» – и он в обеих этих картинах ей очень поправился как артист.
– Вы ему переведите, что он очень хороший артист, – говорила она Котэну. – Я его картины по нескольку раз смотрела. Они мне очень нравятся.
Все это она говорила с сознанием важности того, что ей понравились картины Чаплина, и с уверенностью, что ему это должно быть приятно.
Ему и было приятно. Наверное, он достаточно привык к постоянно поднимавшейся вокруг него суете, для того чтобы ему по контрасту понравилась та естественная независимость и то ощущение равенства, которое он чувствовал в этой старой буфетчице.
Еще когда мы ехали в машине, Чаплин деликатно, но достаточно твердо попросил меня, чтобы не было ничего официального, чтобы его принимали без всяких, как он выразился, «манифестаций». Потому что «манифестации» испортят ему все настроение.
Никаких «манифестаций», разумеется, не было, но, когда мы уже пообедали и на стол подали кофе, тетя Маша подсела на диванчик рядом с Чаплином и протянула ему маленький букетик цветов.
– Переведите, – сказала она, – что я дарю ему эти цветы за то, что он хороший артист.
Чаплин, неожиданно для меня, вдруг растрогался, и, когда брал этот букетик, у него на глазах показались даже слезы, а тетя Маша, увидев слезы у него на глазах, тоже растрогалась и прослезилась.
Во всем этом, наверно, сыграло свою роль и то, что еще в середине обеда, когда тетя Маша выходила из кают-компании, капитан рассказал Чаплину историю того, как она попала на их танкер.
За столом мы просидели неожиданно долго и довольно много выпили. В одиннадцатом часу, когда было покончено и с обедом и с кофе, капитан позвал баяниста, баянист присел с нами за стол, заиграл на баяне, и мы начали петь песни, и новые – советские, и старые русские. У нескольких человек оказались хорошие голоса, и мы пели песни одну за другой. Потом, в паузе, Чаплин вдруг сам затянул по-русски «Гай-да, тройка, снег пушистый»19. Он спел всю песню, хотя и не помнил всего текста, а баянист тихонько подыгрывал ему.
В заключение на стол поставили шампанское, и мы собирались завершить им затянувшийся ужин, как вдруг, неожиданно для всех нас, дверь в кают-компанию настежь открылась и на пороге появились две здоровенные фигуры в плащах, руки в карманах, на груди – камеры с блицами, а карманы оттопырены – видимо, набиты запасными лампочками.
Сомнений не могло быть – неизвестно как, но на корабль прорвались корреспонденты. Войдя, они сразу же повели себя довольно развязно; я от неожиданности еще не нашелся как с ними быть, но Чаплин как на пружине вскочил из-за стола и спросил:
– Вы что? От Херста?20 Из херстовских газет?
Они ответили, что да, они из херстовских газет.
– Тогда убирайтесь к черту! Сейчас же убирайтесь отсюда к черту! – крикнул Чаплин и снова сел за стол.
Надо сказать, что как раз в это время в херстовских газетах, занимавших доминирующее положение на всем Западном побережье Америки, был очередной прилив травли Чаплина. Его пытались на этот раз привлечь к суду за какое-то мнимое прелюбодеяние с какой-то мифической девицей и, мало того, старались сделать из него отца какого-то неизвестного ему ребенка.
Травля Чаплина шла уже беспрерывно четыре года, она началась сразу же после того, как он в сорок втором году на огромном массовом митинге резко выступил21 за открытие второго фронта, и с тех пор не прекращалась.
Но так как газеты не могут всегда писать с одинаковым рвением об одном и том же, то в этой травле были свои приливы и отливы, и как раз сейчас был новый прилив.
Чаплин, обругав корреспондентов, сел и выжидательно посмотрел на меня. Я поднялся и сказал корреспондентам, что и хозяин этого обеда, что мне известен весь список приглашенных и, так как они оба не значатся в этом списке, я прошу их оставить кают-компанию и вообще корабль.
Во время поездки по Америке у меня бывали разные разговоры с разными людьми – бывали и откровенные, бывали достаточно дипломатические. Многое в этих последних разговорах зависело не только от моих собственных чувств, но и от обстоятельств, в которых я порой оказывался. Бывали случаи, когда мои прогрессивно настроенный переводчик Котэн сетовал на то, что я разговариваю с тем или иным джентльменом не с той прямотой и резкостью, которой ему от меня хотелось.
Но на этот раз возможность перевести мои слова доставила Котэну истинное удовольствие, и он отчеканил по-английски все сказанное мной с явной радостью на лице и, быть может, даже в еще более резкой форме, чем это было сказано по-русски.
Корреспондентам ничего не оставалось, как повернуться и выйти.
Капитан попенял дежурному помощнику за то, что он пустил на танкер корреспондентов, и приказал больше никого не пускать.
Наступила пауза.
Я спросил:
– Что будем теперь делать?
Спросил, потому что мне показалось, что никому не хотелось уходить.
– Может быть, показать вам нашу кинокартину?
Чаплин с удовольствием согласился.
Капитан вытащил листочек со списком картин, которые были на танкере, и я выбрал «Медведя» и «Выборгскую сторону»22.
– Если вы не устали, то, может, посмотрим две картины? – сказал я.
– Давайте две, – сказал Чаплин. – Очень хорошо. Я давно не видел советских картин.
Пока в кают-компании наводили порядок, вешали экран, мы все вышли на палубу. Была холодная звездная ночь. Баянист прислонился к поручням и заиграл русскую.
Чаплин неожиданно для всех опустился и легко и весело сделал несколько колен вприсядку.
Мы вернулись вниз, в кают-компанию, и сначала посмотрели «Медведя», а после него «Выборгскую сторону».
«Медведь» Чаплину не особенно понравился, а «Выборгскую сторону» он смотрел с большим интересом, всю, от начала до конца.
Когда кончилось кино, мы выпили еще по чашке кофе и, веселые и довольные, поднялись на палубу, чтобы ехать обратно в Лос-Анджелес.
И тут произошло нечто совершенно неожиданное, во всяком случае для меня.
Черная ночь, высокий борт танкера, длинный и узкий, спущенный вдоль борта трап, слабые, скупые фонари на причале и там, внизу, под этими фонарями, человек двенадцать или пятнадцать в пальто и плащах, шляпы надвинуты на лоб, а спереди, под плащами, что-то топорщится.
Я не сразу сообразил что это – спрятанные под плащи фотоаппараты. Мы стали цепочкой спускаться по трапу, и едва начали спускаться, как все эти пятнадцать человек кинулись к трапу, распахнули плащи, пальто и начали один за другим щелкать аппаратами. Одна вспышка, другая, третья… десятая.
Мы спустились при этих вспышках по трапу, Чаплин остановился и, глядя на толпу корреспондентов, стоявших между ним и его «фордиком» резко, обеими руками распахнул на груди пальто.
– Снимайте, снимайте! Ну, что ж вы? Снимайте! Вы, американское гестапо!
И его жест, и выражение его голоса были такими, словно он говорил: «Стреляйте в меня…»
И они «стреляли», снимали его один за другим, один за другим, – новые и новые вспышки, до последнего момента, пока он не сел с женой в машину.
Я сел вместе с переводчиком в свою машину, и мы поехали сзади, вслед за Чаплином.
На следующее утро я проснулся в гостинице у себя в номере от стука в дверь. Вошел Котэн, прижимая к животу целый ворох газет. Все это были херстовские газеты, в Лос-Анджелесе, во всяком случае, в то время других не выходило. И во всех них первая полоса состояла из сплошных фотографий Чаплина, его Жены, трапа со спускающимися по нему людьми. А над фотографиями были огромные заголовки:
«Кинозвезды на красном корабле…»
Котэн стал переводить мне тексты, а я начал рассматривать фотографии. И странная вещь: ни на одной из них не нашел себя, хотя я спускался с танкера вслед за Чаплином и одновременно с ним» стоял на трапе, хотя и внизу, там на причале, я стоял недалеко от него. Но моей персоны ни на одной фотографии не было.
Не фигурировала моя фамилия и в подписях. В тексте было написано, что вчера вечером в таком-то пункте побережья на советском красном пароходе была устроена оргия, на которую в сопровождении русского консула приехали известный своей левизной знаменитый Чаплин и Майльстон с женами, которых читатели могут увидеть на этих снимках: вот они стоят рядом с русским консулом на фоне красного парохода.
Оргия, которая была устроена на красном корабле, длилась до четырех часов ночи…
Дальше в газетах с разными вариациями сообщалось, что оргия была безумной по размаху, что кинозвезд поили десятками бутылок шампанского, которое перед ними расставляли на столах красные матросы, в то время как на экране шел советский революционный фильм «Медведь».
Так выглядел на страницах херстовских газет наш, правда затянувшийся, но довольно скромный ужин с борщом и бефстрогановом.
Я в первую минуту не понял, почему я не оказался ни на одном из этих снимков и почему ни в одной из газет не была упомянута моя фамилия. Мне даже показалось это какой-то странной деликатностью. Но недоумение длилось недолго. В чем дело – было не так трудно догадаться.
Если бы дать на фотографиях рядом с Чаплином и меня – а о моем приезде в то время довольно много писали – и если б сообщить все так, как оно было, что советский писатель на борту советского парохода давал обед своим американским друзьям, и в их числе Чаплину, то по крайней мере три четверти сенсационности, и уж во всяком случае загадочности, безнадежно пропали бы. А вот написать, что Чаплин был на красном пароходе и что его принимал там советский консул, и снять его рядом именно с советским консулом – вот это была сенсация! Вот это было загадочно и подозрительно! Это могло стать дополнительной лептой в ту кампанию травли, которая велась против Чаплина в газетах.
Ночью мне надо было лететь в Нью-Йорк, а вечером перед этим Майльстон устроил у себя дома ужин, с которого я поехал прямо на аэродром.
На этом ужине был и Чаплин с женой.
Он был очень элегантен, одет во все черное, но показался мне в тот вечер более старым и усталым, чем обычно.
Когда мы, простившись с Майльстоном, вместе уходили оттуда, Чаплин повернулся ко мне и спросил:
– Как, читали сегодня газеты?
– Да, читал, – сказал я.
Накануне мы говорили с ним о возможности его поездки в СССР, и, может быть, под впечатлением того искреннего гостеприимства, которое ему оказали моряки и в особенности буфетчица тетя Маша, он сказал, что если поедет в СССР, то ему хотелось бы поехать не торопясь, на таком вот, как этот, торговом пароходе, пропутешествовать на нем от Лос-Анджелеса до Владивостока, а потом поехать до Москвы по Великому сибирскому пути.
Тогда этот разговор оборвался, перешел на другие темы, но сейчас, прощаясь со мной, Чаплин вдруг вспомнил о нем.
– Если дело пойдет и дальше так, как сегодня с этими газетами, – мрачно сказал он, – то может оказаться, что я приеду к вам раньше, чем сам предполагаю. Есть люди, которые хотят довести дело до высылки меня отсюда, из этой страны.
Он пожал мне руку, первым сел в машину и уехал.
1968
Всегда, когда я вспоминаю Василия Николаевича Ажаева, в моей памяти возникают те летние месяцы 1948 года, когда он напряженно и страстно работал над окончательным вариантом своего знаменитого романа «Далеко от Москвы», публиковавшегося тогда в «Новом мире»1.
Личность Ажаева, его характер, его человеческая и писательская натура проявились в этой работе так ясно и так последовательно, что сейчас, вспоминая нашего друга, мне хочется рассказать как раз о тех днях и месяцах 1948 года.
Вопреки распространившемуся потом мнению, мы, сотрудники тогдашней редакции «Нового мира», не были первооткрывателями этого во многих отношениях замечательного произведения. К этому времени, когда Ажаев принес рукопись в «Новый мир», роман в первом варианте уже был напечатан в журнале «Дальний Восток»2. Но журнал этот выходил тогда очень маленьким тиражом, и случилось так, что роман стал широко известен лишь после публикации на страницах «Нового мира».
Случилось и другое. У сотрудников «Нового мира», прочитавших роман Ажаева, сложилось впечатление, что эту уже опубликованную вещь все-таки следует рассматривать как рукопись, над которой автору предстоит еще большая работа, причем сводившаяся не только к исправлениям написанного, но и к поискам целого ряда новых творческих решений.
Вопрос о том, пойдет ли автор уже опубликованной вещи на такую дополнительную и обширную работу над ней, оставался для нас открытым, и мы попросили Ажаева приехать с Дальнего Востока в Москву, чтобы вместе с нами решить этот вопрос.
Приезд Ажаева рассеял наши сомнения. Мы встретились с человеком, глубоко знавшим жизнь, уверенным в правоте своих позиций и в то же время без колебаний готовым совершить любую самую огромную дополнительную работу во имя того, чтобы его книга точнее и совершеннее с художественной стороны выражала тот замысел, которым она была воодушевлена.
Мы встретились с человеком, очень твердым в своих взглядах и в то же время очень восприимчивым ко всем тем дружеским советам, которые могли помочь ему сделать свой роман более цельным, строгим и стройным. Если он бывал не согласен с нами в чем-то, то никакими уговорами нельзя было склонить его к самым маленьким поправкам, не требовавшим ни усилий, ни времени. Но зато, когда он видел в наших советах здравое зерно, он порой шел гораздо дальше того, что мы предлагали, без колебаний вычеркивал неудавшееся и писал новые главы и куски, в итоге составившие чуть ли не четверть того окончательного варианта романа, с которым познакомился потом широкий читатель.
С разными людьми приходилось мне встречаться за свою редакторскую жизнь. Есть авторы, от встречи с которыми складывается ощущение, что они больше всего на свете любят себя и свою рукопись. Для них эта рукопись с какого-то момента делается чем-то самодовлеющим, отторженным от первоначально породившей ее жизни.
Но есть и другие авторы, для которых стоящая за их рукописью жизнь навсегда остается самым главным и неотделимым от литературы. Они тоже любят свою рукопись, но любят ее прежде всего как часть той жизни, которая через нее выражена, любят стоящих за ней людей. Прежде всего любят не то, как они сказали о жизни, а ту жизнь, о которой они сказали.
Ажаев принадлежал именно к этому дорогому для меня сорту авторов. Для него за каждой страницей его рукописи стояла жизнь. И если перед ним приоткрывалась новая возможность сказать об этой жизни вернее и глубже, чем им уже сказано, это всегда означало для него решимость зачеркнуть и написать заново.
Откровенно говоря, будь по-другому, мы напечатали бы «Далеко от Москвы», ограничившись обыкновенной редакционной правкой. Роман нам нравился и был нужен журналу. Но Ажаев страстно взялся за выполнение той программы-максимум, которая родилась у него самого под влиянием наших советов, Взялся и выполнил эту программу, проявив в этой работе такую волю и такое трудолюбие, с каким мне, пожалуй что, не приходилось сталкиваться ни до, ни после этого. Перед нами был человек с огромным чувством долга, человеческая личность большой силы, чистоты и цельности.
Таким Василий Ажаев запомнился мне с тех первых встреч в 1948 году, таким и остается в памяти.
1969
Когда вспоминаешь о замечательной личности, – а Эльза Триоле была личностью замечательной, – испытываешь желанно написать обо всем, что сохранилось в памяти.
Но я ограничу свои воспоминания тем временем, когда мы с Эльзой Триоле и Шарлем Спааком1 работали над совместным франко-советским фильмом «Нормандия – Неман»2.
Среди писем, полученных мною от Эльзы за те двадцать лет, что мы были сначала знакомы, а потом, смею сказать, дружны, есть толстая пачка, относящаяся к периоду работы над «Нормандией – Неман».
Эта пачка лежит передо мной сейчас и помогает мне писать.
Когда мы начинали эту работу, модное сейчас слово «компродукция» не было еще в такой чести. Больше того, у советского кино вообще не было еще никаких «компродукций» с иностранными западными кинофирмами. И наша компродукция оказалась первым опытом, со всеми вытекающими из этого последствиями.
Начну с того, что идея ее принадлежала Эльзе. Причем это была действительно – идея, а не привходящие соображения насчет того, в какой стране с наибольшим размахом можно спять атаку нескольких тысяч кавалеристов или как красиво было бы снять любовь разноплеменной пары на выигрышном фоне русских снегов. Соображения, которые порой преобладают в других случаях.
В основе «Нормандии – Неман» лежала идея, рожденная самой историей, – рассказать о том, как французские летчики сражались на советской земле с немецкими фашистами. И эта идея принадлежала Эльзе Триоле.
Вскоре после войны и задолго до того, как Шарль Спаак и я приняли в этой работе участие, Эльза Триоле пришла к этой идее, а придя – написала первый набросок сценария3 о французских летчиках, сражавшихся в Советской России.
Тогда, в конце сороковых годов, фильм не был поставлен, но именно с этого первого наброска, написанного пером Эльзы, все и началось. Не будь его, наверно, ничего бы и не было.
Именно тогда, в конце сороковых годов, в самый разгар «холодной войны», Эльза собирала первые материалы и вела первые беседы с летчиками эскадрильи.
Как это часто с ней бывало в жизни, она, начиная работу над «Нормандией – Неман», храбро стояла против ветра и считалась с тем, как все это было в истории, а не с тем, как об этом было принято думать и говорить в то время.
Надо добавить, что большинство летчиков были ее союзниками. При всех расхождениях в политических взглядах, «холодная война» не вычеркнула из их памяти той войны, на которой они вместе с русскими сражались против фашизма.
Наброски сценария, или, как это принято говорить в кино, либретто, перекочевав из Франции в Советский Союз и обратно, остались лежать в столе у Эльзы, и я прочел их только спустя десять лет.
На них лежала печать неосведомленности в том, что принято называть спецификой кинематографии, печать таланта и печать той ясности цели, которая была свойственна Эльзе. Она знала, чего хотела. А хотела она, чтобы появился фильм, в котором бы все было названо своими именами: война – войной, фашизм – фашизмом, а боевое братство – боевым братством людей, очень разных, но при этом соединенных общей исторической необходимостью – отстоять в войне с фашизмом свободу и независимость своих стран.
С этой ясностью цели Эльза и вступила в тот новый круг теперь уже коллективной работы над фильмом «Нормандия – Неман», который начался десять лет спустя.
К этому времени реально существовало лишь ее давнее либретто, и больше ничего.
Разные люди, наверно, по-разному повели бы себя на ее месте в таких обстоятельствах. Она избрала путь, который отвечал не ее авторскому самолюбию, а ее цели: сделать такой фильм, который отвечал бы ее идеям.
– Построить фильм совсем другой по конструкции, чем она первоначально задумала? – Ну что ж, если это в итоге окажется интереснее, – попробуем!
– Исключить одни эпизоды и ввести другие? – Ну что ж, попробуем и это, если придем к убеждению, что так будет лучше!
– Смягчить антифашистскую резкость фильма, благо война уже почти пятнадцать лет как отгремела? – Ни в коем случае, только через мой труп!
– Прибегнуть к полутонам в изображении летчиков вермахта, исходя из того, что все люди – и всем им не чуждо ничто человеческое? – Еще чего! Этого только недоставало!
«…Сцену с немцами – такою можно сделать, только чтобы смешнее было! У этого прелестного парня с ямочкой на щеке для приятности совершенно чудовищный акцент, гротесковый, и его душевное удовлетворение, когда он узнает, что французский летчик умер и его не надо будет расстреливать, умилительно и безобразно в общем контексте. То есть тут сделано было именно то, чего я опасалась…»
«…Эпизод с гуманными немцами для меня немыслим…»
«…«Добрые немцы» нужны для продажи картины в Америку и Германию.
Французские летчики, которые сначала дрались с англичанами, а потом с немцами, – не все ли равно, ежели они хорошо дерутся? – похожи на немецких летчиков, все люди, все человеки… И это тоже нужно для сбыта картины. В наше время, когда вооружают Германию, война с нацистами не в моде. Имейте в виду, что это с моей стороны не шутка и что подвох кроется именно в этом – как некий бледный вирус. На экране такой характер картины может вдруг гиперболически вырасти. Я вовсе не за то, чтобы показывать немецкие зверства, но за то, чтобы была видна тяжесть войны…»
Все это из писем, написанных Эльзой в ходе работы над сценарием, а потом и над фильмом.
В результате общих трудов и споров4, без которых, конечно же, не могла обойтись такая работа, всего того, о чем упоминает в своих письмах Эльза, в фильме нет. Но мне хотелось привести эти места из ее писем не только чтобы напомнить о ее позиции, но и чтобы напомнить о ее темпераменте, с которым приходилось иметь дело и нам, ее соавторам, и обеим кинофирмам, участвовавшим в компродукции, – и французскому «Алкаму», и нашему «Мосфильму». Доставалось всем!
Когда Эльзе казалось, что великолепный мастер своего дела, профессиональный сценарист Шарль Спаак в поисках сюжетной кинематографической остроты ситуации в каком-то эпизоде жертвует исторической точностью, – доставалось ему.
Когда я, по ее мнению, не проявлял достаточной твердости при обсуждении тех или иных проблем сценария и фильма, – доставалось за примиренчество мне.
Эльза была начисто лишена в этой совместной работе тою авторского самолюбия, при котором тебе кажется, что сочиненный именно тобой вариант того или иного эпизода непременно должен оказаться самым лучшим и остаться в неприкосновенности. Наоборот, она даже как-то чуть-чуть по-детски, во всяком случае с детской открытостью, радовалась, когда у ее соавторов, в особенности у Спаака – среди нас троих наиболее кинематографически одаренного человека, в ходе работы придумывалось что-то такое, что казалось ей особенно удачным; пусть ото даже перечеркивало ее собственный прежний набросок.
Но когда ей казалось, что кто-то из нас отклонился от цели, что даже какая-то незначительная деталь уводит нас в сторону с верной дороги, которую она от начала до конца ощущала с точностью компаса, – тут уж она за словом в карман не лезла!
Ни при встречах, ни в письмах!
И я иногда полушутя-полусерьезно называл ее нашим комиссаром.
Добавлю, что, несмотря на полушутливое применение этого слова в данном случае, оно в его идеальном значении было для меня всю жизнь синонимом чистоты и цельности.
Словом, Эльза оказалась в работе нелегким человеком. И я вспоминаю об этом с чувством благодарности к ней. Легких людей – пруд пруди. Но как часто потом с тяжелым чувством вспоминаешь об общении с этими так называемыми «легкими людьми».
С Эльзой было трудно и работать и дружить, потому что она была максималисткой и в своем отношении к работе, и в своем отношении к людям.
Она была готова много дать, но и много потребовать.
Она хорошо помнила все существенное, что в разное время говорил ей один и тот же человек, и способна была без обиняков напомнить ему, что когда-то он говорил одно, а теперь говорит другое.
В этом не было злопамятности, но была убежденность в том, что человек никогда не должен говорить всуе, и желание выяснить, какой же все-таки этот человек на самом деле и что он на самом деле думает: то, что он говорит сейчас, или то, что он говорил когда-то?
Она всегда предпочитала сама докопаться до истины и предпочитала определенность, даже горькую, той расхожей неопределенности, когда привыкают думать о человеке и то и се и ждать от него чего угодно, и хорошего и плохого.
Она терпеть не могла, когда ей врали, даже по самым несущественным поводам, просто из привычки обходить острые углы, которую некоторые считают признаком хорошего воспитания.
В этом смысле она была таким «невоспитанным» человеком, что только держись! Острых углов не огибала, наоборот, всю жизнь ушибалась об них и ходила в синяках.
Она совершенно не умела молчать, если ей что-то не нравилось в человеке, который ей нравился. А вежливо-обходительной она делалась только с тем, на ком окончательно ставила крест. Но и тогда в ее вежливо-обходительном голосе чуть слышно потрескивали электрические разряды. Она пыталась стать равнодушной, но ей все-таки хотелось выпалить все, что она думает.
А товарищ в работе она была верный, как скала. И друг – нежный и заботливый.
Впрочем, я, сам не заметив, начал отходить от темы, которую взял на себя, – от нашей работы над «Нормандией – Неман».
1970
Илья Григорьевич Эренбург по-разному входил в жизнь разных людей. В мою жизнь он вошел вместе с Испанией, вместе с первыми корреспонденциями оттуда1, из Мадрида. Вошел вместе с Кольцовым2, вместе с печатавшимися в газетах первыми списками награжденных за выполнение особых заданий правительства летчиков и танкистов. Вместе с появившимися на улицах Москвы людьми в кожаных куртках с такими редкими тогда орденами Красной Звезды на груди.
Голос Эренбурга был для меня тогда, в юности, голосом человека, стоявшего где-то там, на самом переднем краю войны с фашизмом.
Я не читал в молодости ни «Хулио Хуренито»3, ни других первых книг Оренбурга. И хотя читал его романы начала тридцатых годов – «День второй» и «Не переводя дыхание»4, но эти книги прошли как-то мимо меня. Может быть, потому, что я, совсем: еще молодой тогда человек, по-другому видел и по-другому, исходя из личного опыта, чувствовал ту эпоху первых пятилеток, о которой писал Эренбург.
Повторяю, он вошел в мое сознание своими корреспонденциями из Испании. И своими стихами об Испании5, печатавшимися тогда в журнале «Знамя».
Эти стихи, в которых нас привлекала их прозрачность, то, что в них явно шла речь о наших добровольцах в Испании6, принадлежали в те годы если не к числу моих самых любимых, то во всяком случае к числу больше всего волновавших меня стихов.
Я впервые увидел Эренбурга в тридцать восьмом году, когда он приезжал из Испании. Был вечер в студенческом клубе на Стромынке, и там, за кулисами, я увидел Эренбурга – человека, приехавшего из Испании, человека, писавшего об Испании, человека, видевшего своими глазами первые бои с фашизмом.
Это было для меня тогда самым главным в Эренбурге и так и осталось самым главным до начала Великой Отечественной войны, когда главным в моем сознании сразу стали его статьи в «Красной звезде»7, настолько нужные людям, буквально как хлеб, и делавшие такое огромное дело, что нам, работавшим тогда в «Красной звезде» вместе с Эренбургом, даже как-то почти и не вспоминалось все, что было написано Эренбургом раньше, до войны.
Только что вернувшись из долгой командировки в Японию8, я встретился с Эренбургом в апреле 1946 года в Париже, откуда мы должны были втроем – с ним и с генералом Галактионовым9 – лететь в Соединенные Штаты Америки10.
В «Красной звезде» я работал вместе с Эренбургом, но встречался с ним сравнительно редко и мимолетно. Зато в течение нескольких месяцев нашей американской поездки много и часто был с Эренбургом бок о бок и, как мне кажется, хорошо разглядел его во время той трудной работы, которую он на моих глазах делал там, в Америке.
У меня неплохая память, но я не хочу вдаваться в подробности этой совместной поездки, о которых писал сам Эренбург11. Да и вдобавок, если вдаваться в подробности, то, видимо, два очень разных человека и по-разному вспоминают, и по-разному оценивают их, и мне бы, пожалуй, пришлось поспорить с некоторыми оттенками в воспоминаниях Эренбурга. Но я не захотел делать этого при его жизни и тем более не хочу делать это после его смерти.
Я хочу вспомнить лишь о самом главном, о том, каким был Эренбург в Америке, что он любил, что ненавидел и с чем боролся.
Мне приходилось встречаться с суждениями, что Эренбург не любил Америку, не любил ее в общем и целом. Так вот просто: очень любил свою любимую Францию и очень не любил свою нелюбимую Америку. Не любил – да и все тут!
Не любить ту или иную страну «просто так», потому что тебе не нравится что-то в стиле жизни, который в ней установился, или в манерах людей, или в их чуждых тебе обыкновениях, – не любить за это целую страну может только обыватель, тупой и недалекий человек.
Эренбург не был обывателем. Он отнюдь не был чужд пристрастий и антипатий, но прежде всего на протяжении всей своей жизни он был бойцом. Именно это составляло суть его натуры. А кроме того, что он был бойцом, он был еще и человеком большого и острого ума, способного в самой трудной обстановке хирургически отпрепарировать главное от второстепенного, важное – от малосущественного.
В ту нашу поездку Эренбург смотрел на Америку прежде всего и главным образом с точки зрения человека, который еще продолжает жить недавно кончившейся войной.
Вспомним время, когда мы с Эренбургом приехали в Америку. Над Японией были взорваны атомные бомбы, и в Соединенных Штатах сразу же появились люди, которые стали считать, что, имея монополию на атомную бомбу, нечего цацкаться с Советской. Россией и можно разговаривать с ней с позиции силы.
За два месяца до нашего приезда в Америку Черчилль именно там, в Америке, произнес свою речь12, в которой тоже пытался говорить о нас с позиции силы.
Словом, это было время, когда нам нельзя было позволить наступать себе на ноги. И особенно там, в Америке.
Эренбург по натуре был не из тех людей, которые позволяют наступать себе на ноги. Однако та резкость, с которой он выступал в Америке по политическим вопросам, была не результатом характера, хотя в ней, конечно, присутствовал и характер, – она была результатом самоощущения представителя израненной войной Советской страны, по отношению к которой некоторые из американцев пытались взять тон послевоенного превосходства, опираясь на свою силу, на свою сытость, на свое почти не затронутое войной благополучие.
И с этими американцами Эренбург говорил так, что каждый разговор шел на острие ножа. Эренбург не только лично, он – и это было гораздо сильнее в нем – общественно ненавидел каждого из людей, которые не желали помнить, какие жертвы принес Советский Союз в недавней войне, сколько пролито крови и сколько перетерплено испытаний.
И он умел ставить таких людей на место со всей силой присущего ему сарказма и полемического опыта.
Он был мягок и дружелюбен с людьми, которые отдавали должное его стране, ее жертвам, ее потерям, ее усилиям, ее победам. И если эти отдававшие должное его стране люди чего-то не понимали или в чем-то сомневались, он объяснял им самые простые вещи не только дружелюбно, но и с какой-то даже удивлявшей меня терпеливостью и не свойственной ему кротостью.
Но стоило ему почувствовать недружелюбие к своей стране, или попытку говорить о ней свысока, или попытку навязать ей чужие правила жизни, как он становился язвительным и беспощадным.
Была Америка, которую он любил, но была и Америка, которую он терпеть не мог. Это верно, атому я свидетель. И, как пример этого, у меня и до сих пор стоит перед глазами коротенькая сцена после одного шумного в многолюдного митинга.
Эренбурга окружили охотники до автографов, совавшие ему американские издания его книг для подписи. Он подписывал долго и много, пока вдруг какой-то человек не пристал к нему, чтобы он написал ему не только свою фамилию, но еще что-то такое, чего хотелось этому человеку.
Эренбург написал.
Но развязный любитель автографов этим не ограничился, он стал требовать, чтобы Эренбург написал ему еще что-то.
Эренбург отказался.
Тогда любитель автографов, продолжая совать книжку, стал говорить, что он в свое время внес в помощь России целых двадцать пять долларов и Эренбург должен написать ему за это все, что он просит.
Эренбург сердито взглянул на него и вытащил бумажник:
«Вот вам пятьдесят долларов, чтобы вы больше никогда не напоминали нам о том, как вы много сделали для России. Возьмите и отстаньте от меня».
Было бы слишком долго вспоминать все подряд, время было трудное; отвечать на многие вопросы было не так-то просто, И я с восхищением, которое сохранилось у меня до сих пор, видел и слышал, как Эренбург с блеском выходил из самых трудных положений.
Кажется, – это было уже под самый конец поездки, – уже в Канаде, на большой людной пресс-конференции зашел разговор о признании нами Аргентины13. Мы знали, что об этом шли переговоры, но нам было абсолютно неведомо, чем все в итоге кончилось. Один из корреспондентов задал вопрос, явственно пахнувший провокацией:
– Правда ли, что Советская Россия признала Аргентину, хотя там у власти по-прежнему Перон14, которого в советской прессе в былые времена называли фашистом?
Эренбург прищурился и сказал:
– Не понимаю вопроса.
Ему повторили вопрос. И он вторично сказал:
– Не понимаю вопроса.
Под смешок набитого корреспондентами зала ему в третий раз громко повторили все тот же вопрос.
– Нет, я слышу то, что вы говорите, – сказал Эренбург. – Я не понимаю смысла вашего вопроса. Когда мы не признавали Перона, вы были недовольны и спрашивали, почему мы не признаем Перона? Теперь, когда, если верить вашим словам, мы признали Перона, вы недовольны тем, что мы его признали. Я не понимаю, чего в конце концов вы хотите от нас? – под хохот зала заключил Эренбург.
Поездка в Америку была для Эренбурга самым первым и самым трудным этапом в той послевоенной борьбе за мир, которую он вел до конца своей жизни.
То, что сделал Эренбург в годы войны, хотя и не полностью, но все-таки подытожено в нашем сознании. А все то, что сделал Эренбург после войны, в борьбе за мир, думается, еще не до конца нами осознано. Это такая большая работа, что даже страшно подумать, что один человек мог так много вынести на своих плечах.
Всякий из нас, людей, переживших войну, хорошо помнит, какую огромную роль в годы войны играла военная публицистика Эренбурга15, как высоко ценили ее читатели и на фронте и в тылу, с каким нетерпением открывали «Красную звезду» и «Правду», искали на их страницах очередное выступление Эренбурга.
Наша литература и наша журналистика в годы войны с честью выполнили свой долг перед народом. Свидетельство тому – подшивка военных лет центральных, фронтовых, армейских, дивизионных газет, в которых работали тысячи писателей и журналистов. Свидетельство выполненного долга и те тяжелые потери, которые понес писательский и журналистский корпус, выполняя свой гражданский и свой литературный долг в огне боев на всех фронтах Великой Отечественной войны – от Черного до Баренцева моря.
Илья Григорьевич Эренбург был лишь одним из многих литераторов и журналистов, в годы войны отдававших всего себя на службу сражающемуся народу, его жизненным интересам, его справедливым историческим целям.
Но, говоря об Илье Эренбурге как об одном из многих писателей, неукоснительно выполнявших в годы войны свой гражданский долг, надо к этому добавить, что и масштабы всего сделанного Эренбургом во время войны, и мера того влияния, которое имела его работа на умы и сердца его военных читателей, и острота и сила его страстного публицистического пера, и то неутомимое постоянство, с которым он писал о самых острых, самых драматических темах военных дней, – все это, вместе взятое, в соединении с его несравнимым публицистическим талантом, по праву сделало его любимцем сражающейся армии, а шире говоря – сражающегося народа.
Работая в нашей центральной военной газете «Красная звезда», Эренбург, стремясь чаще и больше выезжать на фронт, в действующую армию и настаивая на этих поездках, порою ставил редакцию в сложное положение. С одной стороны, в редакции хорошо понимали, как необходимо ему для очередных статей, корреспонденции, фельетонов непосредственное общение со своими фронтовыми читателями. А с другой стороны – газета есть газета, и как только в ней неделю-полторы, а уж тем более две не появлялось статей и корреспонденции Эренбурга, начинали сыпаться письма с фронта: где Эренбург, почему его не видно на страницах газеты, когда будут его статьи?
В «Красной звезде» печатались многие талантливые писатели и журналисты, чьи имена прочно связаны с историей Великой Отечественной войны, и все-таки, если на страницах «Красной звезды», или «Звездочки», как ее ласково называли на фронте, долго не появлялось очередного выступления Эренбурга, то всем казалось, что не хватает чего-то очень важного и нужного. И наверно, именно это читательское чувство и может служить высшей оценкой всего, что делал Илья Эренбург в годы войны.
Когда теперь, спустя много лет после войны, я размышляю над той удивительной силой воздействия, которую с самых первых дней войны получили публицистические выступления Эренбурга, я думаю, что одной из причин этого было то, что его страстные антифашистские, антинацистские выступления на страницах наших газет имели очень прочный, уходивший в глубь его писательской жизни фундамент.
О вооруженной борьбе с фашизмом Эренбург, впервые в нашей памяти, писал из Испании, из осажденного Мадрида. Но для него самого, как для писателя, Испания не была местом первой встречи с фашизмом. На протяжении двадцатых и начала тридцатых годов, бывая во многих странах Европы, он встречался с различными проявлениями фашизма и писал о нем еще в те времена, когда у этого исчадия ада прорезывались первые зубки16.
И если говорить о фундаменте той ненависти, которую испытывал Эренбург к фашизму, то первый слой этого фундамента – его первые встречи с фашизмом двадцатых годов.
Второй слой – встреча с фашизмом в начале тридцатых годов, главным образом во Франции, когда французские поклонники Гитлера боролись с Народным фронтом17 и когда, живя в Париже, Эренбург был одним из самых деятельных организаторов конгресса в защиту культуры против фашизма18.
А те встречи с фашизмом в Испании, под гул бомбежек Мадрида, о которых мы читали в тридцать седьмом и тридцать восьмом годах в корреспонденциях Эренбурга на страницах «Известий», были уже третьим слоем этого фундамента ненависти.
Но Эренбургу довелось еще увидеть и трагедию разгрома Франции в 1940 году, увидеть звериный, самодовольный лик фашизма, считавшего, что он уже победил, что его будущее обеспечено. Обо всем этом, увиденном там, во Франции, Эренбург написал перед началом Великой Отечественной войны в своей книге «Падение Парижа»19. Впечатления, легшие в основу этой книги, стали четвертым слоем того фундамента ненависти к фашизму и нацизму, который прочно существовал в уме и сердце писателя к началу Великой Отечественной войны.
На этом многослойном и крепком фундаменте и возникли первые его корреспонденции первых дней и месяцев Великой Отечественной войны, сразу обратившие на себя пристальное внимание читателей силою своей страсти и своей непримиримости.
С первых же дней войны, сражаясь на страницах наших газет с фашизмом, Эренбург открыл свой собственный счет. Так, во время войны мы обычно говорили не о писателях, а о снайперах, о людях прямого и смертельного действия. Но это с достаточной точностью применимо и к Эренбургу. И метафора, что Илья Эренбург – снайпер пера, – не новая и не моя. А старая, солдатская, времен войны.
Это уже сейчас, спустя много лет, я, вспоминая прошлое, пытаюсь проанализировать, как и из чего складывалась военная публицистика Эренбурга времен Великой Отечественной войны. А тогда, в войну, я, наверное, так же, как и другие читатели Эренбурга, не думал над истоками его публицистики.
Тогда, в годы войны, мы, по правде говоря, не знали и истории создания «катюш» и не раздумывали над тем, в результат те каких многолетних трудов и усилий они вдруг появились на фронте. Для нас было главным то, что они появились и ударили по фашистам!
Так это было и с прямым и сокрушительным действием военных статей Эренбурга. Люди, причастные к войне, не размышляли над тем, откуда и как он появился, они радовались тому, что он есть!
На протяжении всех четырех лет войны мне довелось работать с Ильей Григорьевичем Эренбургом в «Красной звезде». Приходилось мне там же, в редакции, видеть Эренбурга и поздними вечерами, когда давно был сдан в набор его очередной материал для завтрашнего номера «Красной звезды», а он все еще сидел за машинкой. Это не вызывало удивления ни у меня, ни у моих товарищей по «Красной звезде». Мы знали, что кроме статей в «Красную звезду», в «Правду», кроме статей, специально написанных для фронтовой печати, на просьбы которой Эренбург считал своим долгом всегда, когда мог это сделать, откликаться, – мы знали, что кроме всего этого он делает еще одну большую и постоянную работу. Знали, что через Советское Информбюро в телеграфные агентства и газеты Америки, Англии и сражающейся Франции направляются корреспонденции Эренбурга, специально написанные для этих агентств и газет.
Но никто из нас тогда не читал этих статей и корреспонденции. Прямо с машинки Эренбурга они шли в Информбюро и оттуда на телеграф. И хотя мы знали, что он пишет эти корреспонденции, но вся та работа Эренбурга, которая постоянно шла у нас на глазах, вся его работа для наших газет казалась нам такою огромной, что как-то невольно забывалось, что он одновременно с этой работой успевает делать еще и другую.
И вот теперь, после смерти писателя, наконец собраны вместе20 и прочтены подряд копии тех корреспонденции, что за годы войны были отправлены им в зарубежную прессу. Общая цифра их огромна – около трехсот. Это значит, что каждые четыре дня войны за рубеж шла очередная корреспонденция Эренбурга, печатавшаяся иногда в одной, двух, трех, а иногда и сразу в нескольких десятках и даже сотнях газет.
Первая из этих статей датирована 3 июля 1941 года, – она была написана в тяжелейшие дни отступления и оборонительных боев на всем фронте – от Балтики до Черного моря. Последняя из отправленных за рубеж, в военное время, корреспонденции датирована 27 апреля 1945 года. В этот день войска Первого Белорусского фронта, в ходе боев за Берлин, заняли Нейкельн и Темпельхоф и, овладев Потсдамом, окружили Берлин и соединились там с войсками Первого Украинского фронта.
Между статьей, с которой началась эта работа Эренбурга, и статьей, которой она закончилась, пролегло четыре года войны. Об этих годах, усилиями участников войны – мемуаристов, историков, литераторов, журналистов, создано немало летописей, разных и по-разному написанных.
Думается, что серия написанных для зарубежной печати статей Эренбурга – тоже летопись войны. Очень своеобразная, интересная, открывающая и новые страницы мужества нашего народа, и новые страницы его душевной жизни. Эти статьи являются летописью мужества прежде всего потому, что они рассказывают о мужестве нашего народа. Но в статьях проявилось и мужество самого писателя, его твердый, непримиримый характер.
Корреспонденции Эренбурга, посылавшиеся им за рубеж, дают представление о том нравственном накале, с которым они писались, о политической бескомпромиссности и принципиальности их автора.
Эренбургу в этих корреспонденциях, особенно в тот длительный период, когда наши союзники все не открывали и не открывали второй фронт, выдвигая в свое оправдание все новые и новые и все менее и менее уважительные причины, приходилось вступать в полемику и по этому, и по целому ряду других вопросов. И, вступая в споры, Эренбург не склонен был проявлять ни застенчивости, ни уклончивости, ни прибегать к деликатному огибанию острых углов.
Корреспонденции, которые посылал за рубеж Эренбург, не только были полны глубочайшей веры в свою страну, в свой народ, в свою армию, они не только дышали гордостью за советских людей, сделавших на этой войне, казалось бы, невозможное. Корреспонденции Эренбурга были непримиримыми по отношению ко всем тем, кто на Западе не желал воевать в полную силу. Ко всем, кто отсиживался, оттягивал открытие второго фронта, надеялся загрести жар чужими руками.
Корреспонденции Эренбурга полны полемики, имеющей не только исторический, но самый живой современный интерес. Он полемизирует с английской и американской печатью, которая пыталась преуменьшить масштабы наших усилий и преувеличить масштабы усилий наших союзников. Он полемизирует с теми из западных военных корреспондентов, которые писали отсюда, из России, в свои газеты неправду или полуправду. Он полемизирует с охотниками оттянуть открытие второго фронта, со всеми, невзирая на лица, вплоть до Черчилля! Он с ядовитой иронией высмеивает всех, кто там, на Западе, к концу войны, спекулируя понятием гуманизма, уже начинал готовиться к предстоящему списанию грехов с военных преступников.
Это о них, разоблачая всю лживость их мнимого человеколюбия, он написал в одной из своих корреспонденции, что «нельзя одновременно любить и людей и людоедов»21.
Это об их подзащитных, которых они потом, уже после войны, с таким рвением защищали, сокращая им сроки отсидок и оправдывая их, он писал с беспощадным сарказмом, что «ведьмы уже запаслись носовыми платочками»22.
Нравилось или не нравилось это в редакциях тех французских, английских и американских газет, куда писал Эренбург, но он называл в своих корреспонденциях вещи своими именами. Туда, в их газеты, он писал осенью сорок второго года, в дни Сталинградских боев, что «Октябрь 1917 года проверен в октябре 1942-го»23 и что «Октябрьская революция вторично спасла Россию»24.
И сразу же после победы, когда на Западе появились охотники приписать себе хотя бы половину ее, – дальше аппетиты в то время еще не шли, – Эренбург, отвечая им, уже тогда ставил все точки над «и». И в первой же своей послевоенной корреспонденции писал: «Если осмотреть труп фашизма, – на нем много ранений, от царапин до тяжелых ран. Но одна рана была смертельной, и ее нанесла фашизму Красная Армия»25.
Только теперь, через двадцать восемь лет после Победы, прочтя все это вместе, я понял, с какой существенной частью работы Ильи Эренбурга мы, его товарищи по редакции, не были знакомы в годы войны; понял, какие масштабы и политическое значение имела эта его работа, невидимая для нас тогда, как бывает невидима подводная часть айсберга.
1973
Совладать с чувствами пока еще трудно, слишком недавно случилось все то, что навсегда отделило его от нас и о чем он сам, с такой пронзительно спокойной грустью, сказал нам в стихотворении «В тот день, когда окончилась война…».
Еще слишком близко в памяти все связанное с его смертью, с тем постепенным уходом от нас, каким она была. Хотя, как и всякая смерть, она в то же время была мгновенной чертой, разделившей все, что связано с ним, на «до» и «после».
Последние годы наиболее тесного общения первыми встают в памяти, и это делает трудной необходимость начинать с начала.
Мне не требуется дополнительной дистанции времени, чтобы осознать место, принадлежащее в нашей литературе Твардовскому, как одному из великих поэтов XX века. Но именно эта, уже сложившаяся определенность моего нынешнего взгляда на него, пожалуй, и затрудняет попытки вспомнить, задним числом, как она постепенно складывалась в моем сознании.
Если начать с давно прошедших времен, то, по правде говоря, я не помню своего восприятия первых стихов Твардовского, печатавшихся в начале тридцатых годов в московских журналах. Я уже учился тогда в Литературном институте, начинал писать и жил (не в материальном, конечно, а в духовном смысле) главным образом стихами. Однако, как это теперь ни странно мне, среди многого, жадно и поспешно прочитанного в те годы, ранние стихи Твардовского не отложились в моем сознании как что-то заметное, особое.
Для меня, как, впрочем, и для многих поэтов моего поколения, в те годы главной любовью оказался Багрицкий, на какое-то время заслонивший от нас даже Маяковского.
В моей памяти и в моем мире поэзия Твардовского возникает внезапно и сразу вместе со своей «Страной Муравией»1. И даже некоторые другие его стихи, которые он печатал, а я читал до «Муравии», заново возникли в моем сознании уже потом, после этой, поразившей меня, поэмы.
Эпитет «поразившей» – не результат позднейшей переоценки. Он – тогдашний. Я был поражен, потому что столкнулся с небывалым в поэзии тех лет свободным повествованием, которое при этом, всегда и всюду, оставалось стихами. В нем не было ничего вынужденного, никаких компромиссов между требованиями сюжета и требованиями внутреннего поэтического напряжения, самоценности каждой поэтической строфы и строки, независимой от их служебной роли в повествовании.
Так сразу в «Стране Муравии» я столкнулся с тем, быть может, самым поразительным свойством поэзии Твардовского, которым отмечено почти все им сделанное. Он не обращался к стихам, чтобы рассказать ими о жизни; он обращался к жизни стихами, и делал это так, словно только так и можно было это сделать. Словно никак ловчее и точнее, чем стихами, и невозможно изложить все, к чему бы он ни обратился. Поражала внутренняя духовная стройность поэмы, при всем ее разноречье, разноглавье, чуть было не сказал – разнотравье… Впрочем, будем считать, что так именно и сказал – это слово тоже не случайно попало на язык.
В те годы я был юношей из интеллигентной, сугубо городской, никак и ничем не причастной к деревенской жизни семьи. Еще несколько лет прошло, прежде чем война свела меня с деревней и с ее людьми2, одетыми и не одетыми в солдатские шипели.
Все или почти все в моем тогдашнем, еще очень малом жизненном опыте было далеко от жизненного опыта Твардовского, стоявшего за его «Страной Муравией». Если условно принять слишком механическое для всякой большой поэзии деление, которым ее порой размашисто рассекают на городскую и деревенскую, то мои поэтические пристрастия и моя осведомленность, в общем, были связаны скорее с кругом городской поэзии. «Авиатор» или «В соседнем доме окна жолты…» Блока были мне в ту пору ближе, чем его «На поле Куликовом»3.
Словом, во мне самом существовало некое внутреннее препятствие против того, чтобы я проник во внутренний мир «Страны Муравии», а вслед за ней «Сельской хроники»4.
И, однако, это произошло. Или, точней, произошло обратное. Мир поэзии Твардовского, силою его дарования выйдя далеко за пределы первоначального жизненного материала, сам проник в меня.
Собственно говоря, на таком преодолении препятствий, связанных с разностью жизненных опытов, вкусов и пристрастий, и основывается всеобщее значение поэзии, когда ее вторжение становится множественным – во многие души.
Такая победа над читателями, в том числе, поначалу, невосприимчивыми или даже предубежденными, притом победа, достигнутая бескомпромиссно, без подыгрывания вкусам, без поисков популярности, без всяких признаков отказа от своего «я», особого, основанного на собственном опыте и собственном взгляде на жизнь, – удел немногих. И в их числе – Твардовского, с первых шагов зрелого периода его творчества, к которому относится и «Страна Муравия» и «Сельская хроника».
Всеобщность такой победы не означает, конечно, победы над каждым встречным, над всяким упрямцем и над всяким, кто искренне и страстно заперся в своем восприятии мира от напора чужой поэзии. Но, как в широко и быстро хлынувшем наступлении, все это остается где-то позади большой поэзии, уже вышедшей на просторы большого читателя и нимало не озабоченной тем, что в своем движении она обтекла и оставила позади себя островки сопротивления.
Так было с поэзией Твардовского, и эта уже послевоенная метафора не раз приходила мне потом в голову.
Не раз в разные годы я со смешанным чувством удивления и сожаления думал об этих искренне, но бессмысленно сопротивлявшихся в тылу у поэзии Твардовского островках ее непонимания и невосприятия, когда читал или изустно слушал мнения порою крупных поэтов, продолжавших относиться к ней как к чему-то специфически деревенскому, не имевшему отношения к их собственному душевному опыту.
Что до меня, то я благодарен судьбе за то, что не запер уши и, наравне с большинством читателей Твардовского, еще и довоенные годы услышал этот сильной и чистый голос.
Добавлю, уже как частность, – то изумление и даже оторопь, которые я профессионально испытывал, читая и перечитывая «Страну Муравию» и видя, как свободно, без всяких проторей и убытков в стихе владеет Твардовский труднейшим в поэзии мастерством повествования, имели прямые последствия для моей собственной работы. Мне, без достаточных оснований, представлялось в те годы, что я сам на пороге овладения мастерством создания сюжетной поэмы. Первые опыты вроде бы дали некоторое подтверждение этому. Но когда от исторических тем я перешел к повести в стихах о юности своего поколения5, то лишь написав много тысяч строк и поставив точку, я осознан, что задуманное не вышло, что этого я не умею. И именно «Страна Муравия», сам факт ее присутствия в моей памяти помогли мне тогда отказаться от этой своей работы как от повествования в стихах. Выбросив из нее две трети, я оставил для печати лишь то, что сравнительно удалось, то, что несло в себе лирическое начало.
Я отвлекся в сторону и заговорил о собственной работе потому, что это решение было очень важным для меня тогда, осталось важным на долгие годы, а в своей первооснове связывалось с моим восприятием поэзии Твардовского.
Хорошо помню, какое впечатление в литературных кругах в начале 1939 года произвело награждение Твардовского6. Он оказался среди очень немногих, наиболее известных русских писателей, награжденных орденом Ленина. Впечатление было далеко не однозначным. Была и ревность, и вопрос – не рано ли? Но в самом молодом поколении, к которому принадлежал тогда я, удивления, в общем, не было. За этим фактом для нас стояло как бы признание старшинства Твардовского. Не возрастного, а внутреннего. Признание его первенства среди многих-других поэтов, не только нашего, но и старших поколений.
В те давние годы я больше встречался с поэзией Твардовского, чем с ним самим. Встречался, конечно, и с ним, но хочу обойтись без натяжек. Наверно, не нужно силиться для полноты картины вспоминать то, что не врезалось в память настолько, чтобы вспоминать без усилий.
Стихи Твардовского для меня значили тогда намного больше, чем его личность. Я гораздо отчетливее помню, как читал их, чем как видел его. А оставшееся с тех времен ощущение личности Твардовского сложилось у меня не столько из впечатлений о собственных встречах, сколько из того, что я слышал от людей, соприкасавшихся с ним в годы его занятий в ИФЛИ, в Институте философии, литературы и истории7, куда он пришел как студент, будучи уже известным поэтом.
С осени 1938-го и до отъезда на Халхин-Гол летом 1939-го я сам был аспирантом ИФЛИ и слышал много разговоров о Твардовском. ИФЛИ гордился им. И гордился не так, как гордятся тенором или вундеркиндом, а основательно, как человеком, которого ни профессия поэта, ни признание, ни слава не смогли переменить в его отношении к институту, где он учился.
Пришедшая к нему слава нисколько не поколебала его серьезного и строгого отношения к тому понятию необходимой для писателя образованности, в которое он вкладывал очень много. Он не манкировал занятиями и не делал себе тех легкодоступных послаблений, до которых были так охочи некоторые из нас, успевших выпустить по первой книжечке стихов студентов Литинститута. Став выдающимся поэтом, он оставался выдающимся студентом, с упорством продолжая идти к поставленной дели и с блеском завершив образование в лучшем по тому времени гуманитарном высшем учебном заведении страны.
Об этих чертах личности Твардовского я слышал тогда от многих людей, с большим уважением относившихся и к его серьезному образу жизни, и к его серьезным занятиям.
Бывает в жизни и так, что узнанное с чужих слов становится частью твоих собственных представлений о личности человека. Так это было и с моим представлением о личности Твардовского.
Думается, годы занятий в ИФЛИ были весьма важны для него; если они и не заложили – все это заложено было гораздо раньше, – то, очевидно, окончательно сформировали в нем строгое отношение к знаниям, отличавшее его на протяжении всей жизни. Не раз потом, при встречах с Твардовским, в том числе в последние годы его жизни, мне приходил на память ИФЛИ – то, с каким тщанием он занимался тогда, и то, какое это имело на него влияние.
Летом 1939 года я впервые попал на «малую» войну, в Монголию, на Халхин-Гол; вслед за этим оказался в Западной Белоруссии8; потом, не успев попасть на финскую, почти до самой Отечественной войны занимался на курсах военных корреспондентов9.
После Халхин-Гола я уже не жил так всецело поэзией, как в предыдущие годы. И жил по-другому, и о ближайшем будущем думал вполне определенно – как о войне.
С Твардовским встречался несколько раз мельком – и перед финской и после нее.
Из стихов, связанных с финской войной, больше всего запомнились тогда стихи Алексея Суркова10. Они поддерживали мое собственное ощущение войны как трудного, кровавого и долгого дела.
Стихи Твардовского о финской войне11 прошли как-то мимо меня. Более важным фактом для моего отношения к Твардовскому были не его тогдашние стихи о войне, а то, что он пробыл «незнаменитую войну»12 на Карельском перешейке. В том предчувствии будущего, которым я тогда жил, это казалось особенно существенным.
И лишь несколько лет назад не стихи того времени, а фронтовые записи Твардовского, которые он вел на Карельском перешейке13, открыли мне все скрытое напряжение духовной жизни, какою жил он тогда, в преддверии надвигавшегося на нас трагического будущего, и ту нелегко давшуюся ему внутреннюю подготовку к этому будущему, которая без прикрас, во всей своей трезвой суровости встает со страниц записей.
Конечно, строки Твардовского – одни из самых удивительных по силе – «На той войне незнаменитой» могли быть написаны только во время или после «знаменитой», после Великой Отечественной войны. И сам эпитет – «незнаменитая» война – мог появиться только на ней или после нее. Но первоначально почувствовано это было тогда, в сороковом году, на Карельском перешейке. И то, как это было почувствовано еще тогда, многое определило в дальнейшем.
«На той войне незнаменитой» я прочел гораздо позже, чем «Я убит подо Ржевом». Но хотя по срокам встречи с ним оно для меня – читателя – оказалось позднейшим, по срокам чувств – у Твардовского – оно предваряло «Я убит подо Ржевом». И так же, как и многое другое, было отстоявшейся в душе заготовкой на будущее.
В годы Великой Отечественной войны, если меня не обманывает память, у меня было всего две мимолетных встречи с Твардовским, обе в Москве, на перекладных с фронта на фронт. Во фронтовой обстановке война нас так ни разу за все четыре года и не свела.
И все значение постоянной впряженности Твардовского в войну, от начала и до конца ее, сознавалось не через личные встречи с ним, а через все прибавлявшиеся главы его «Василия Теркина». И через их прямое и через их косвенное воздействие. Еще не законченная книга не только становилась на наших глазах частью народного духа. Больше того – через читавших, а порой и знавших ее наизусть, еще продолжавших воевать людей она делалась как бы неотъемлемой частью самой войны.
Наверное, я бы наложил свое последующее восприятие на первоначальное, если бы сказал сейчас, что уже по первым прочитанным главам ощутил весь масштаб замысла, всю глубинную силу правды о войне, во имя которой была замышлена поэма.
Правда о первых прочитанных главах состояла в том, что я как поэт столкнулся с чем-то недоступным для меня. Сомневаться не приходилось.
Именно тогда, во время войны, я написал несколько стихотворений, которые тоже читались наизусть и переписывались и которые я люблю и поныне. Но трезвое чувство сравнительных масштабов сделанного не покинуло меня, когда я прочел первые главы «Теркина». А где-то в сорок четвертом году во мне твердо созрело ощущение, что «Василий Теркин» – это лучшее из всего написанного о войне на войне. И что написать так, как написано это, никому из нас не дано.
Об этом своем ощущении я написал Твардовскому14 по его фронтовому адресу.
«Дорогой Саша! Может быть, тебя удивит, что я тебе пишу, ибо в переписке мы с тобой никогда не были и особенной дружеской близостью не отличались. Но тем не менее (а может быть – тем более) мне непременно захотелось написать тебе несколько слов.
Сегодня я прочел в только что вышедшем номере «Знамени»15 все вместе главы второй: части «Василия Теркина». Мне как-то сейчас еще раз (хотя это думается мне и о первой части) представилось с полной ясностью, что это хорошо. Это то самое, за что ни в стихах, ни в прозе никто еще как следует, кроме тебя, не сумел и не посмел ухватиться. Еще в прозе как-то пытались, особенно в очерках, но в прозе это гораздо проще (чувствую по себе). А в стихах никто еще ничего не сделал. Я тоже вчуже болел этой темой и сделал несколько попыток, которые не увидели, к счастью, света. Но потом понял, что, видимо, то, о чем ты пишешь, – о душе солдата, – мне написать не дано, это не для меня, я не смогу и не сумею. А у тебя получилось очень хорошо. Может, какие-то частности потом уйдут, исчезнут, но самое главное – война, правдивая и в то же время и ужасная, сердце простое и в то же время великое, ум не витиеватый и в то же время мудрый – вот то, что для многих русских людей самое важное, самое их заветное, – все это втиснулось у тебя и вошло в стихи, что особенно трудно. И даже не втиснулось (это неверное слово), а как-то протекло, свободно и просто. И разговор такой, какой должен быть, свободный и подразумевающийся. А о стиле даже не думаешь: он тоже такой, какой должен быть. Словом, я с радостью это прочел.
Пока что за войну, мне кажется, это самое существенное, что я прочел о войне (в стихах-то уж во всяком случае) …»
Твардовский вскоре ответил мне письмом, которое, думаю, правильно будет привести здесь.
«11. III.44.
Дорогой Костя! Сердечно благодарю тебя за твое письмо, оно меня тронуло и порадовало: в наше время люди забывают иногда о таких простых и нужных вещах, как выражение товарищеского сочувствия работе другого, хотя бы она и была иной по духу, строю, чем твоя. Мне жаль, что ты знакомился со второй частью «Теркина» в отрыве от первой (никаких вообще «частей» в книге не будет), но я покамест не имею другого, кроме первой части издания16, и к тому же она уже во многом не соответствует последнему варианту. Буду рад подарить тебе книгу, когда она выйдет более или менее полностью17, а пока что хотел бы получить от тебя твою книжку стихов18 – гослитиздатовскую. Жму руку. Еще раз спасибо.
А. Твардовский».
В тоне ответа Твардовского на мое письмо присутствовала та определенность и строгая сдержанность, которая вообще отличала и его речь и его письма во всех случаях, когда дело касалось литературы и других серьезных для него предметов.
Уже после смерти Твардовского я имел возможность вновь убедиться в этом, по обязанности председателя комиссии по литературному наследию, читая некоторые из писем, связанных с его редакторской деятельностью. Тогда, в 1944 году, отвечая на мое письмо, он счел нужным с достаточной определенностью сказать о моей работе как об иной по духу и строю, чем его собственная.
Так оно и было тогда, так осталось для него и потом. Даже в последние годы его жизни, когда мы с ним были в наиболее тесных отношениях, его добрые чувства ко мне не делали для него ближе мою работу. Он неизменно отзывался о ней так, как она, на его взгляд, того заслуживала, не золотя пилюли, если в такой пилюле была, по его мнению, необходимость.
Говорю об этом как о прекрасном, но, к сожалению, не частом в нашем кругу свойстве. Ставя в литературе выше всего ее правдивость, Твардовский распространял это правило и на правдивость суждений о литературе. Строгое требование правды, обращенное к литературе в целом и к тем ее произведениям, с которыми он сталкивался как редактор, было с тою же строгостью обращено им и к самому себе, ко всему, что выходило из-под его пера, в том числе – и к письмам, затрагивающим общественные и литературные проблемы, содержащим его оценки сделанного другими.
Я не считаю, что он всегда был прав в своих оценках, но его мнение всегда было определенно. Искреннее и твердое убеждение в своей правоте и чувство ответственности стояло за каждым написанным им в письме или отзыве словом. О такую определенность иногда можно было и ушибиться, но ее нельзя было не уважать. Эта черта, свойственная Твардовскому как деятелю литературы, дорогого стоила; она свидетельствовала о силе и целостности его личности.
С той военной поры и доныне много раз перечитанный за десятилетия «Теркин» остался для меня самым главным и сильным впечатлением от поэзии Твардовского. Сказанное не значит, что я ставлю «Книгу про бойца» выше позднейших и – каждая по-своему – прекрасных поэм Твардовского. Поэзия Твардовского вообще не рождает желания, утверждая одно, отрицать другое; она слишком сильна и слишком едина в своем поэтическом волеизъявлении, да и попросту слишком хороша для того, чтобы мысленно пускать его поэмы по соседним беговым дорожкам, выясняя, какая какую обойдет. Дорога всегда была одна – никаких соседних и боковых не было, – дорога от него – к нам. От поэта к нашим, читательским, душам. А что из посланного им за его жизнь по этой прямой дороге с наибольшей силой толкнулось в твою душу – зависит не только от него, но и от тебя, от твоего восприятия и поэзии и жизни.
Я говорю лишь о том, что в мою собственную душу с наибольшею силою толкнулся или – хочется употребить более сильный глагол – вторгся именно «Василий Теркин».
Потом, в куда более заскорузлом для потрясения поэзией немолодом возрасте, с тою же силой вторглась в мою душу лирика Твардовского последних лет. И поразило не то, как она написана, хотя и это поразительно, а то, как в ней подумано о жизни, с какой глубиной, печалью и мужеством, заставляющими заново подумать о самом себе, как живешь и как пишешь.
Возвращаясь к «Василию Теркину», хочу добавить, что из памяти почему-то и до сих пор не выходят некоторые литературные разговоры и споры той поры, когда поэма вышла в свет. Иногда в них сквозило желание умалить то, что сделал и продолжал делать Твардовский своим «Теркиным». Не обходилось без размышлений на тему: что такое общечеловеческое, что такое крестьянское, что такое советское и что такое русское. Причем «крестьянское» и «русское» отдавалось «Теркину», а «советское» и «общечеловеческое» оставлялось на долю других литераторов и других произведений.
Отзвуки этих разговоров и споров вспыхивали и потом. Помню, в частности, наши яростные дружеские споры по этому поводу с Назымом Хикметом, за плечами которого была собственная удивительная поэзия, полная глубокого общечеловеческого содержания и при этом неотъединимо несшая в себе присущие ей национальные черты. Как это ни странно, мы так и не могли сговориться с Хикметом в оценках «Василия Теркина». При всех признаваемых им поэтических достоинствах для него это была чисто русская и прежде всего крестьянская поэма, а для меня общечеловеческая.
А впрочем, может быть, и не так уж странно. Порою как раз крупные таланты, ведя в поэзии огонь в собственном, однажды избранном направлении, теряют то боковое зрение, без которого их взгляд на поэзию делается и неполным и несправедливым.
Помню, как сам Твардовский, например, искренне и последовательно отрицал не масштабы дарования, а масштабы значения Маяковского в нашей поэзии, считая самое структуру его поэтики чуждой русскому стихосложению.
Случилось так, что после конца войны я почти год пробыл в долгих зарубежных командировках19 и московская послевоенная литературная жизнь началась для меня только с осени 1946 года. Еще во время войны Твардовского и меня ввели в Президиум Союза писателей. А вернувшись в Москву, я вдобавок стал одним из секретарей союза.
Говорю здесь об этом потому, что наши встречи с Твардовским с сорок шестого до сорок девятого года были связаны главным образом с моим и его участием в работе Союза писателей, и чаще всего – с заседаниями Президиума, посвященными очередным выдвижениям тех или иных книг на соискание Сталинских премий.
Об этом стоит хотя бы кратко вспомнить, потому что и присутствие Твардовского на этих обсуждениях, и его участие в них были фактом весьма существенным в литературной жизни того времени. О тех произведениях, которые он читал по собственной охоте или по щепетильно соблюдаемому им правилу никогда и ни о чем не судить понаслышке, у него бывало твердо сложившееся собственное мнение, которое, будь оно положительным или отрицательным, он обычно высказывал без обиняков.
Он был в нашей среде одним из тех, кто, при характерном для того времени общем ослаблении художественных критериев и увеличении количества премий, соблюдал довольно суровый уровень публичных литературных оценок. У меня осталось впечатление, что он даже испытывал удовлетворение от сознания, что нетребовательные к себе литераторы боятся его суждений при оценке художественного достоинства многих весьма далеких от совершенства книг. На каком-нибудь заседании, где обсуждались и превозносились произведения заведомо слабые, и само присутствие Твардовского и возможность его выступления заранее воспринимались с тревогой. Он любил в таких случаях наводить страх божий и не лез за словом в карман. И делал это, даже когда не так-то просто было, не обращая внимания на разные привходящие обстоятельства, сохранить строгость собственных художественных критериев и напомнить о них публично.
Может быть, то, что я собираюсь сказать, уместнее выглядело бы в воспоминаниях о Фадееве, но мне все-таки хочется хотя бы коротко вспомнить здесь о немалом влиянии, которое, ко моим наблюдениям, имел в те годы Твардовский на Фадеева.
Годы эти были годами их дружбы, начавшейся еще до войны. Твардовский высоко ставил Фадеева как художника. Без этого для такого человека, как Твардовский, дружба с таким человеком, как Фадеев, была бы затруднительна. Что касается Фадеева, то он уже давно был подлинным, в самом высоком смысле этого слова, поклонником поэзии Твардовского.
Вдобавок к этому в личности Твардовского были некоторые близкие натуре Фадеева человеческие черты. Его притягивали к Твардовскому и народное начало его личности и творчества, и сила натуры. В то сложное время на плечах Фадеева лежали сложные литературно-политические обязанности20. И в частности, ежегодно – обязанности, связанные с необходимостью оценок литературных произведений, выдвигаемых на премии.
Требования текущего дня, порой верно, а порой и неверно трактуемые, случалось, входили в противоречие с собственными критериями художника, с собственными эстетическими оценками, и Фадеев на моих глазах не раз оказывался перед лицом таких противоречий, иногда отступая перед ними, прибегая к литературной дипломатии, а иногда до конца продолжая стоять на своем.
Думаю, не ошибусь, сказав, что при отношениях, сложившихся в ту пору между ним и Твардовским, Твардовский не раз оказывался для него барометром истинных литературных оценок. Непосредственными помощниками Фадеева в Союзе писателей были другие люди, в их числе и я, но не сомневаюсь, что самым душевно важным для Фадеева человеком в литературной среде был тогда именно Твардовский. И особенно явственно это чувствовалось, когда возникала наиболее трудная проблема для личности, наделенной большими правами, но при этом остающейся личностью художника, – как поступить? Посмотреть сквозь пальцы на явное художественное несовершенство той или иной книги или выставить ей именно ту невысокую отметку, которой она заслуживает, несмотря ни на какие привходящие обстоятельства?
Имею все основания думать, что мнение Твардовского в подобных случаях не только много значило для Фадеева, но иногда имело и прямое влияние на него.
Свои собственные отношения с Твардовским в то время я не могу назвать близкими – это не соответствовало бы истине, – но строгость его литературных оценок и та прямота, с какой он их публично высказывал, имели известное влияние и на меня. Не преувеличиваю меры этого влияния, но оно было и оно запомнилось.
Запомнилось и чисто зрительно: угрюмо-насмешливое, подпертое рукой, откуда-то сбоку глядящее на тебя укоризненно лицо Твардовского в те минуты, когда ты преувеличенно хвалишь что-то, что на самом деле не след бы хвалить. Воспоминание, очевидно, существенное для меня – иначе навряд ли вспомнил бы это через столько лет.
В те же первые послевоенные годы у меня вышло, кажется единственное на памяти, столкновение с Твардовским, которое не стоило бы вспоминать, не будь у него эпилога.
Твардовский как-то заехал ко мне домой в том, иногда посещавшем его настроении, когда он любил задираться и по делу и без дела, поддевать собеседников, притом привыкнув, что это в таких случаях сходит ему безнаказанно. В ту пору я уже стал редактором «Нового мира»21, и у меня сидела в гостях одна из сотрудниц журнала, бывшая моим другом еще с юных лет, со студенческой скамьи.
Вскоре после прихода Твардовского мы втроем поспорили о каких-то напечатанных в журнале стихах, и Твардовский остался в этом споре в одиночестве. Не знаю уж, почему это его так задело тогда, но он, вдруг прервав спор, сказал что-то уничижительное о моей гостье. Что-то вроде того, что можно было и не спрашивать о ее собственном мнении, после того как ее начальство, то есть я, уже высказалось. Это было обидно, а главное, настолько несправедливо, что я, поманив за собой Твардовского из комнаты в коридор, сказал, что ему нужно сейчас же пойти и извиниться.
Он долго молча, недоверчиво смотрел на меня, словно не понимал, как ему могли сказать такое, не ослышался ли он. Потом, поняв, что не ослышался, повернулся, надел шапку и ушел.
Когда через несколько дней мы встретились с ним, ни я, ни он не вспомнили о происшедшем – видимо, обоюдно сочли это лишним. И все-таки потом, при других обстоятельствах, Твардовский счел нужным сам вспомнить об этом.
Прошло много времени, редактором «Нового мира» был уже не я, а Твардовский22, и та сотрудница журнала, из-за которой вышло у нас когда-то столкновение, уже несколько лет работала в «Новом мире» вместе с Твардовским. Я зашел по каким-то своим делам в «Новый мир», и вдруг Твардовский, среди разговора о совсем других вещах, ничего не уточняя и не напоминая подробностей, посмотрев на меня, сказал:
– Как выяснилось, ты был прав тогда насчет… – Он назвал имя-отчество. – А я был не прав.
Сказал и вернулся к прерванному разговору.
Я бы не вспомнил здесь того маленького столкновения, если бы не эти слова Твардовского, сказанные спустя пять или шесть лет и свидетельствующие о такой важной черте его нравственного облика, как конечная, глубоко продуманная справедливость к людям.
В начале 1950 года возник вопрос о моем переходе из «Нового мира» в «Литературную газету»23.
Я согласился пойти туда, а редактором «Нового мира» стал Твардовский.
Он стал редактором журнала, а я одним из авторов. Вскоре мы договорились с Твардовским, что роман о событиях 1939 года в Монголии, «Товарищи по оружию», я, когда закончу, принесу в «Новый мир»24.
В таком решении сыграло свою роль и то, что Твардовский пригласил к себе заместителем Анатолия Тарасенкова25, через руки которого в предвоенные годы в журнале «Знамя» прошли почти все мои первые стихи и поэмы, так же как и большинство из написанного Твардовским.
В 1951–1952 годах я принес в «Новый мир» сначала первую, а потом и вторую часть своих «Товарищей по оружию».
Роман этот, впоследствии сжатый мною с тридцати двух до девятнадцати печатных листов, все-таки и сейчас оставляет желать лучшего. А в ту пору, когда я в первоначальном виде принес его в «Новый мир», был вещью растянутой, рыхлой, а местами просто-напросто неумело написанной.
Были в нем, конечно, и тогда места и главы, продолжающие нравиться мне до сих пор, но к этому хорошему не так легко было продраться, сквозь забивавшие его сорняки. Однако Твардовский отнесся к принесенной мною работе с интересом. Как я думаю сейчас, к тому было несколько причин.
Первая из них и довольно горькая для меня состояла в том, что, если не считать достаточно редких исключений, именно эти годы были, пожалуй, самыми трудными и неурожайными в нашей прозе. Вышло так, что как раз тогда особенно выбирать было не из чего, а пятнадцать – двадцать листов прозы все равно надо было печатать в журнале каждый месяц.
Вторая причина благожелательного отношения Твардовского к печатанию моего романа на страницах его журнала была связана с материалом романа. Материал был нов, монгольская пустыня, далекая, известная большинству людей только по коротким тассовским заметкам, шедшая в обстановке военной тайны малая, но жестокая и кровопролитная война, как-то вдруг, после начала Великой Отечественной, сразу заслоненная ею и оставшаяся у большинства лишь где-то в уголках памяти. В прозе о нем к тому времени еще ничего не было написано, и я в своем весьма далеком от совершенства романе впервые приоткрывал эту страницу истории, и приоткрывал довольно широко, относительно неплохо зная материал и опираясь, кроме собственной памяти, не только на документы, но и на разговоры с участниками событий, знавшими намного больше меня. В числе их был и Георгий Константинович Жуков.
В данном случае я упомянул о нем не только потому, что он командовал группой советско-монгольских войск, разгромивших на Халхин-Голе японцев, но и потому, что еще одной из причин благожелательного отношения Твардовского к роману были поправившиеся ему главы, связанные с изображением командующего нашей армейской группой. Он был назван в романе просто «командующим», но я бы покривил душой, сказав, что прямо назвать Жукова – Жуковым мне помешало время, когда я писал роман. Помешало другое, – я писал роман, а не документальное сочинение. Писал о событиях, участниками которых были мои современники, и еще тогда взял для себя принцип, которого держался и впоследствии, – выводить в таких случаях на сцену только вымышленных героев, хотя бы за ними иногда и прощупывались реальные исторические лица.
Однако, принимая этот принцип, Твардовский был доволен моей решимостью изобразить именно в то время как всецело положительную – фигуру командующего, за которым не только по должности, но и по характеру не мог не угадываться Жуков. Твардовскому это казалось справедливым, а стремление к справедливости было связано со всем его образом мыслей.
У меня сохранилась датированная июлем 1952 года стенограмма обсуждения второй части романа, в котором деятельное участие принимал Твардовский.
Эта рабочая запись свидетельствует о характере редакторской работы, об искренности, прямоте и доброжелательной строгости Твардовского. И мне хочется привести здесь некоторые из его тогдашних высказываний.
«Скажу, что, как говорят в плохих прописях, – первая часть жизни всегда лучше второй части жизни, потому что первая всегда что-то обещает, – так первая часть произвела большее впечатление, чем вторая. Это я должен сказать с совершенной искренностью…
На всей второй части лежит отпечаток некоторой, я бы сказал, торопливости, то есть первая часть мне представляется как читателю, – а я не только редактор, но и читатель, – более отточенной в смысле языковом, в смысле фразеологическом, в смысле писательского мастерства. Вторая часть в этом смысле меня во многом огорчила.
Если мы начнем печатать первую часть, по которой есть наши замечания и которая гораздо чище, то вторая часть требует доработки, с перышком надо пройтись, фразу за фразой…
К этому и сводится мое предложение, – насчет отшлифовки, очистки от всякой словесной перхоти, причем иногда и фразеологической, то есть нужно целые фразы иногда вычеркивать.
Общий тон хороший, главы есть замечательные, например главы с поимкой японских шпионов, вообще вся эта степь – это чудесно, но немножко отчетливей нужно сказать, что же они делали там?
…Ты живешь в романе в 1939 году, и ты этого должен держаться. У тебя слишком умны иногда люди. Синцова мобилизовали в сентябре, и он уже все понимает! Даже Маша строит жизнь в соответствии с большой войной. А каким было бы прекрасным решение, чтобы она задумала посадить что-нибудь в саду к приезду Синцова. То есть – все наоборот! Никто же ничего не знал тогда!..
Я был человеком, кончившим высшее учебное заведение и мобилизованным 15 сентября, и я понять ничего не мог…
У тебя хорошо, когда люди из боя, из монгольской степи говорят, что заключен договор.
Ты должен их устами показать, что они понимают мудрость советской политики. Значит, нападения не будет? Так? Но ты наделяешь людей слишком большой прозорливостью, которая не свойственна им…
Речь идет о том, что мы не знали тогда многого такого, что знают твои герои. Они знают слишком много.
Я считаю, что вещь удалась… Этот роман – обещание. Ты начал очень спокойно и уверенно, как будто говоришь читателям:
– Я вам расскажу историю некоторых моих друзей. Я вам расскажу, как некоторые люди учились, жили, были военными, Приехали на границу, и когда на границе был конфликт, вот что там произошло. Но я вам это рассказал накануне каких-то больших событий. А после этого начнется что-то очень большое…
Художника надо все время держать в мобильном состоянии. Он не должен быть один с самим собой. Говорите ему самое резкое, что только можете, и от этого ему будет только польза. Сейчас художник нуждается в том, чтобы ему говорили все абсолютно. У него идет изумительный процесс. Он еще не простился с этой вещью. Когда она будет напечатана и выйдет отдельном книгой, он займется работой над следующей частью, и тогда он может сказать, что вообще эта книга у меня слабая…»
Так говорил Твардовский в 1952 году, в общем положительно относясь тогда к моему роману и в то же время словно предугадывая мое собственное будущее недовольство сделанным, заставившее меня вновь и вновь возвращаться к работе над «Товарищами по оружию», уже через много лет после их публикации в «Новом мире».
Вслед за романом я переписал наново свою довоенную пьесу «История одной любви», о которой вспоминаю сейчас только потому, что это дает мне возможность привести здесь очень поучительное, характерное для Твардовского письмо с отказом напечатать эту пьесу в «Новом мире» и с объяснением причин такого решения.
«Внуково, 15.VII.53.
Дорогой Костя! Я, м. б., не дозвонюсь до тебя в предотъездный день, поэтому вкратце излагаю свое впечатление от пьесы, прочитанной мною одним махом. Она, действительно, «легко читается и даже легко писалась» – это можно о ней сказать с несравненно большей справедливостью, чем было сказано о твоем лучшем большом и серьезном труде. Но и здесь, говоря «легко читается», я не хочу сказать это в дурном смысле. Это достоинство, и достоинство не так часто встречающееся у нас. В ее незамысловатой, отчасти наивной (это ведь дань молодости, но пьеса-то все же та, которая была написана 12–14 лет назад) конструкции, немногочисленности действ. лиц, отчетливости положений, незагроможденности побочными мотивами и т. п. – ее очевидные преимущества перед многими современными драматургическими построениями. Это все так. И ничего дурного нет в том, что ты возвратился к ней, переписал ее набело (я говорю «ничего дурного», потому что резко отрицательно отношусь к той распространившейся моде переделок и перелицовок вещей четвертьвековой давности до 25 % нового текста – об этом мы в Н. М. будем однажды писать на одном из избранных примеров), решил дать ее вновь на сцену, включить в собрание сочинений и т. п. Но боже тебя упаси публиковать ее в журнале, не только в Н. М., где она просто не пойдет, но и в каком-либо ином месте. Это будет не солидно, в духе поветрия, которое в этом смысле уже принесло десятки подобных случаев на базе неписанья нового – желания хоть как-нибудь напомнить о себе, получить гонорар – вплоть до примера А…ой – помнишь?
После «Товарищей по оружию», вещи, перенесшей тебя в иной горизонт, горизонт более глубокого залегания, чем все твое прежнее (кроме, м. б., рассказов и отдельных очерков), нельзя тебе появляться в этом перелицованном костюмчике, где при всей его отглаженности боковой кармашек все же перешел на правую сторону, – нельзя, не советую.
О многом еще я могу сказать при встрече, при беседе, но писать много мне некогда сейчас. Одно скажу, не вижу я истинно творческой необходимости этой переделки. Как это можно вдруг обратить внимание людей – читателей, зрителей – к этой «проблеме», минуя годы и потрясения, занимающие их (людей) души вчера и сегодня? Это – «профессиональное». Это вроде как бы «отдохнуть» от сложности и пр. Но в творчестве отдыха нет даже там, где создаются вещи для отдыха, для легкого потребления. Вот что, примерно, обязывает меня сказать тебе моя уверенность в тебе – писателе, обязанном к свершениям уже не ниже «Товарищей», не то что не ниже или не выше, а вернее не жиже.
Твой А. Твардовский».
Истинно товарищеская строгость этого письма Твардовского, его настойчивое и терпеливое желание объяснить мне, почему он не только не может напечатать мою пьесу, но и почему я не должен стремиться к ее публикации в журнале, произвели на меня большое впечатление. Я еще не остыл от пьесы, перечитывая письмо Твардовского, вновь и вновь принимался мысленно спорить с ним то по одному, то по другому поводу, но конечная правота его выводов все-таки переубедила меня. К следующему, 1954 году относится встреча с Твардовским, когда, по-моему, я в первый и последний раз вслух читал ему свои стихи. Я уже пять или шесть лет почти не писал их и вдруг за два или три месяца, почти не отрываясь, можно сказать за один присест, написал книгу стихов, потом названную мною «Стихи 1954 года»26.
Я был увлечен этой книгой, и сам оценивал ее куда выше, чем она того заслуживала. Сказался многолетний перерыв в писании стихов; после такого перерыва особенно хотелось поверить в свою удачу. И я решился на то, чего, наверно, не сделал бы в другом случае. Решился прочесть всю книгу стихов вслух Твардовскому, которого заведомо считал не только строгим, но и далеко не всегда праведным судьей чужой поэзии.
В те годы я жил совсем рядом, через улицу от «Нового мира», и, зайдя туда перед концом рабочего дня, затащил Твардовского к себе – слушать стихи.
Он сел напротив меня за стол и, тяжело положив на него руки, немного нагнувшись вперед, стал слушать – терпеливо и внимательно, всю книгу подряд, не перебивая и не давая мне останавливаться. Когда я делал паузу между стихами, то встречался со взглядом, в котором ничего нельзя было прочесть.
– Давай дальше, дальше…
Так я прочел всю книгу.
Твардовский довольно долго молчал. Потом сказал:
– Конечно, если ты перед кем-то поставишь вопрос так: или все, или ничего, поежатся, но в конце концов, на твою беду, напечатают все. Но позволь нам взять в наш портфель только то, что или хорошо, или почти хорошо. А все остальное – твоя воля, где и как печатать!
Он поговорил несколько минут об одном особенно понравившемся ему стихотворении, потом, припоминая или по названиям, или по смыслу и загибая неторопливо пальцы, назвал и другие стихи, которые бы он взял. В рукописи книжки было тогда стихотворений двадцать пять – тридцать, по для тех, что он выбрал, хватило пальцев на двух руках, еще остались и незагнутые.
– Ничего из других стихов не хочешь брать? – спросил я.
– Из других ничего не хочу, – сказал он, поднял голову и посмотрел на меня прямо и очень внимательно. – Знаю, можешь сказать мне в ответ, что я у себя в «Новом мире», бывало, и похуже того, от чего сейчас отказываюсь, печатал, и будешь прав. Но ведь ты сам редактор, сам знаешь, что, когда номер пора в типографию, а выбрать не из чего, – бывает, и дерьмо ешь, а говоришь – вкусно. Тут другой случай – есть что и из чего выбирать. Я и выбрал. А ты уж сам решай – обижаться тебе или не обижаться, соглашаться печатать у нас только это, а все остальное – где хочешь! – или не соглашаться.
Я не обиделся и согласился, с той поправкой, что, поспорив немного, добавили к выбранным Твардовским еще одно или два стихотворения27, которые я считал в числе лучших. Добавили, впрочем, только после того, как я прочел их еще по одному разу.
Твардовский сидел и слушал так же неторопливо и внимательно, еще по разу примеряясь к уже слышанным стихам.
За всем, что он говорил в тот вечер, стоял не высказанный на словах, но достаточно ясно услышанный мною призыв: не пользуйся ты, пожалуйста, сейчас тем, что ты на коне и что найдутся охотники пойти тебе навстречу, коли принесешь даже неважные стихи; пойми, что это не благо! А благо для писателя как раз наоборот: то нормальное положение, когда одно, что получше, у тебя возьмут, а другое, что похуже, не побоятся – вернут. Вот именно так, как я предлагаю тебе сейчас – одно взять, а другое вернуть.
Я не повел себя так, чтобы Твардовскому пришлось вслух высказывать мысли, которые я прочел за его словами. Обижать меня он явно не хотел, тем более что некоторые стихи ему понравились. Но если бы я поступил по-другому, то и он бы, не сомневаюсь, в свою очередь поступил по-другому, сказал бы вслух то, о чем подумал, обидеть бы не побоялся.
В начале осени 1954 года, когда шла подготовка ко Второму съезду писателей, я почти ежедневно сидел в союзе. Твардовский зашел ко мне туда по делу, но не по собственному, а по чужому, писательскому. Если мне не изменяет память, речь шла о задержке с переизданием книги одного из старых, хороших, но не пользовавшихся достаточным вниманием писателей.
Я обещал в меру своих сил помочь этому изданию. Твардовский, выслушав, кивнул…
Я знал: у Твардовского есть горькая обида на меня за то, что я сначала слушал в его чтении большую часть поэмы «Теркин на том свете»28 и хвалил ее, а потом, когда он завершил поэму и зашла речь о ее печатании, не только не поддержал его, а, напротив, высказался против публикации поэмы в журнале.
Нелегко вспоминать о том, о чем позже сожалел. Но без этого печального для меня воспоминания не будет правдивой общей картины моих отношений с Твардовским. Его справедливая обида на меня еще несколько лет после этого стояла между нами…
С Твардовским в те годы я встречался редко, гораздо больше, чем с ним самим, – с его стихами, со все новыми главами «За далью – даль»29. Мне уже трудно понять сейчас, издали, почему так это вышло, но первые главы новой книги Твардовского не взяли меня в плен так, как это было когда-то с первыми главами «Теркина». Некоторые куски только еще разворачивавшегося повествования показались мне тогда многословными. Больше того. С какой-то, странной для меня сейчас, слепотой я не почувствовал тогда всей жизненной значительности того разговора на литературные темы, который развертывался с читателем по ходу поэмы. И даже – было – хотел отозваться, написал «Литературные заметки» с критическими размышлениями вокруг первых глав поэмы. Написал, но, к счастью, не напечатал. К счастью, потому что в дальнейшем своем развороте новая книга Твардовского все больше и больше захватывала меня. Окончательный душевный перелом во мне произвела та глава, где я прочел ставшие историческими строчки: «Тут ни убавить, ни прибавить, так это было на земле»30.
А когда все здание поэмы было неторопливо доведено Твардовским до конца, эта удивительная путевая книга стала для меня вторым по своему значению его произведением после «Василия Теркина».
Добавлю, что к этому времени я уже другими глазами вгляделся и в первые, когда-то не особенно понравившиеся мне главы. Вгляделся – почувствовал их нравственную силу и меру значения в общем замысле.
Чтобы уже не возвращаться к этому, забежав вперед, скажу, что в середине шестидесятых годов мне захотелось эти слова из книги «За далью – даль» – «Тут ни убавить, ни прибавить» – сделать названием того документального фильма о начале Великой Отечественной войны, который я задумал вместе с писателем Евгением Воробьевым и режиссером Василием Ордынским31. Слова «Тут ни убавить, ни прибавить» были не только названием сперва сценария, а потом и фильма почти на всем протяжении нашей работы над ним, но были как бы и высшим смыслом того, во имя чего мы делали этот фильм, постоянным напоминанием о том, как именно надо его сделать.
Мне до сих пор жаль, что в многотрудную пору выпуска этого фильма, – а вышел он на экран после долгих и жестоких споров, – мне пришлось заменить строку Твардовского, первоначально стоявшую в заголовке фильма, строкою собственного стихотворения – «Если дорог тебе твой дом…»32. Стихотворение «Убей его» было тоже дорого мне памятью о самом трудном времени войны, но выбранная первоначально строка из «За далью – даль» намного больше отвечала сути сделанного нами фильма.
К началу 1958 года, после того как я около трех лет снова редактировал «Новый мир», я надумал уехать на два-три года из Москвы в интересные для меня места, совмещая там писательскую работу с корреспондентской.
В редакции «Правды» в принципе одобрили мое намерение поехать ее разъездным корреспондентом по республикам Средней Азии, а мои ташкентские друзья готовы были гостеприимно принять меня в Ташкенте, если я на эти два-три года переселюсь туда вместе с семьей.
Осенью 1958 года, уже живя в Ташкенте, я получил от Твардовского полусерьезное-полушутливое послание на бланке «Нового мира».
«Дорогой Константин Михайлович!
Надеюсь, ты не станешь отказываться от тех слов, коими при передаче дел ко мне ты обещал журналу свое сотрудничество. Я их хорошо помню, есть и свидетели. Не откажи уведомить: что ты сможешь дать нам в 59 (хотя бы) году…
Желаю тебе всего доброго под Ташкентскими кущами.
Твой А. Твардовский».
Весной 1959 года, помнится, в первый же день приезда из Ташкента в Москву, я зашел к Твардовскому в «Новый мир». Дел у меня не было, просто потянуло зайти в журнал. Твардовский был приветлив, шутил: как же я теперь буду представлен на близящемся съезде Союза писателей33 – как московский или как ташкентский писатель? Расспрашивал о моей работе в Средней Азии – где был и что видел… Я чувствовал его доброе отношение к себе, но не только это. В противоположность некоторым другим моим московским товарищам по профессии, он с серьезным одобрением относился, к тому, что я на довольно долгий срок уехал в Среднюю Азию и, оторвавшись от привычной литературной жизни, с другим сталкиваюсь и о другом думаю. Он смотрел на это как на писательскую необходимость переменить на время жизнь, по-другому оглядеться вокруг и по-другому посмотреть на себя. Не выдаю то, что я сейчас сказал, за слова Твардовского, но разговор с ним в тот день шел примерно об этом.
Вдруг вспомнив среди этого разговора о Монголии, а вслед за ней и о своем романе «Товарищи по оружию», который я когда-то печатал в «Новом мире» у Твардовского, я поддался возникшему во мне душевному движению и, вытащив из портфеля, сунул Твардовскому в руки папку с рукописью, которую до этого вовсе не собирался ему давать.
– Возьми, прочти. И скажи, что думаешь об этом, только быстро, дня за три.
– Коли быстро, так послезавтра принесу прочитанную, – ответил он, кажется почувствовав мое волнение.
– Пока не поговорим об ней – я тебе ее не давал, а ты ее не читал, – сказал я про рукопись.
Твардовский молча кивнул и положил рукопись к себе в портфель.
Рукопись была небольшая – первые двести с лишним страниц романа «Живые и мертвые», которые потом, в ту же весну, отдельно, с отрывом в несколько месяцев от всего остального – от продолжения и окончания романа, были напечатаны в журнале «Знамя»34.
Это был трудный для меня момент. Роман был написан почти полностью, но все вместе как-то не укладывалось и не укладывалось… В конце концов я приготовил к печати эту небольшую рукопись – первые, больше всего нравившиеся мне самому главы. Я хотел убедиться в возможности напечатать их вот так, отдельно, и в чьей-то решимости это сделать.
Видимо, в тот момент такое самоутверждение было мне необходимо для окончания работы. По правде говоря, не знаю, отдал бы я тогда эту рукопись Твардовскому, если бы он обрадовался ей и попросил ее для «Нового мира». Наверное бы, все-таки отдал, хотя и в этом была бы известная неловкость перед «Знаменем», редакция которого читала год назад первую половину романа и вернула мне ее для доработки со многими замечаниями, в том числе и вполне справедливыми.
Но этот вопрос, который я ставлю перед собой сейчас, тогда, весной 1959 года, мне обдумывать не пришлось. Начало моего романа Твардовскому не понравилось, как он выразился – «не погляделось». Придя к нему через день, я сидел напротив него, и он, переворачивая рукопись лист за листом, огорченно говорил мне о своем недовольстве ею. А я сидел, слушал и все не мог взять в толк: чем он недоволен, что не так? Доводы его, высказанные мягко и с вполне очевидным доброжелательством, на этот раз меня не убеждали.
Терпеливо растолковывая мне, почему не понравилась моя рукопись, где я, по его мнению, напрасно раздвоился – между романом и рассказом от первого лица, Твардовский прибег даже к терминам из области теории литературы. Уверял меня, что я как-то неправильно, с точки зрения технологии литературного мастерства, смещаю точку зрения на происходящее, вижу одно и то же разными глазами… А я слушал и не мог ни согласиться с ним, ни понять его. Понимал только, что, раз дело дошло до теории литературы, значит, при чтении рукописи был утрачен первоначальный непосредственный интерес к ней. А раз так, – стало быть, не о чем и говорить!
Наконец Твардовский протянул мне мою рукопись с закладочками на многих страницах, со следами внимательнейшего чтения и, освободившись от нее, огорченно развел руками: мол, рад бы соврать тебе, да не могу, не имею права…
Я был не убежден в его правоте и огорчен. Он был убежден в ней и тоже огорчен. Таким огорченно провожавшим меня из редакции я и запомнил его в тот трудный, но не обидный для меня день, после которого осталось странное чувство: почему-то не поняли друг друга, а почему? – неизвестно…
Ни Твардовский, ни я никогда больше не возвращались к разговору о той рукописи. Так и осталось: я рукопись ему не давал, а он ее не читал.
Я вернулся из Средней Азии в Москву, а через несколько лет после этого Твардовский переехал из Внукова в писательский кооперативный дачный поселок на Пахре, и мы стали с ним там соседями.
Я писал роман35 и большую часть времени работал за городом, А для Твардовского, хотя он и ездил регулярно в Москву, дом его в нашем дачном поселке стал постоянным местом жительства.
После моего возвращения в Москву мы и до его переезда сюда, на Пахру, были в добрых отношениях. А такое житейское обстоятельство, как соседство, сблизило нас намного больше. Точней говоря, оно, это соседство, привело ко многим встречам и разговорам, постепенно ставшим как бы в обычае у нас обоих. А эти, ставшие в обычае, встречи и разговоры, должно быть, позволили лучше узнать и понять друг друга и тем самым привели к большей близости.
Близость эта, когда речь заходила о литературе, не исключала споров и несогласий в оценке тех или других произведений и лиц. Но если говорить о моем отношении к Твардовскому в ту пору, то самым главным было мое, окончательно установившееся, понимание всей крупности и незаурядности этой личности и всего значения ее в нашей литературе.
Я мог в том или другом не сходиться с Твардовским, и это достаточно откровенно обнаруживалось в наших с ним разговорах. Но его понимание долга писателя, его понимание чести и достоинства литературы и ее предназначения в жизни общества, не раз высказанные им не только в разговорах, но и в статьях и выступлениях, в том числе с такой высокой трибуны, как съезд партии36, – были для меня бесспорны.
А что до наших личных бесед, то я могу без обиняков сказать о том серьезном нравственном влиянии, которое имело на меня частое общение с Твардовским в последнее десятилетие его жизни.
В те годы, о которых я вспоминаю, Твардовский был, а потом перестал быть редактором «Нового мира»37. Все связанное и с долгими годами этой работы, и с последующим уходом из журнала, занимая огромное место в жизни Твардовского38, естественно, занимало не малое место и во всех наших разговорах с ним, и в моей собственной душевной жизни…
В заключение – одно воспоминание, связанное по времени о началом лета 1969 года. В небольшое приморское селение Гульрипши, где я всегда, когда это удавалось, уже в течение многих лет проводил по два-три месяца в году, приехал Твардовский вместе с женой, Марией Илларионовной, и устроился на жительство в двухстах шагах от меня, в домике местной жительницы тети Паши.
В Абхазии Твардовский был уже не впервые. Последние годы его связывали дружеские отношения с абхазским поэтом к прозаиком Багратом Васильевичем Шинкубой, и он, по совету и предложению Шинкубы, уже приезжал сюда, жил в домах отдыха и санаториях. На этот раз им с Марией Илларионовной захотелось пожить «дикарями» здесь, в Гульрипши, у самого моря, на еще нелюдном в начале лета берегу.
Твардовскому нравилось бывать в Абхазии. Он хорошо себя здесь чувствовал, отдыхал и, наверное, в ту меру, в какую это вообще было возможно, отрывался от тяготивших его мыслей. И мне казалось, что здесь это ему удавалось больше, чем где-нибудь в другом месте. Его интересовали поездки по селам Абхазии и неторопливые вечерние беседы с Багратом Васильевичем Шинкубой, который был знатоком истории и быта своего народа; Твардовский любил расспрашивать его об этом и подолгу внимательно и уважительно слушал его рассказы.
Квартируя в Гульрипши у тети Паши, Твардовский вставал рано и сразу, с палочкой в руках, шел к морю. Похаживал там, пошвыривая палочкой гальку, купался, сидел на берегу, глядел на море… Так бывало каждый день, но заставал я Твардовского на берегу всего два или три раза – в остальные дни обычно просыпал, потому что накануне допоздна работал над книгой «Последнее лето», с которой у меня что-то не ладилось. А что – я не мог понять.
Как-то, когда Твардовский заглянул ко мне, зашел разговор о моей работе и я признался, что она не клеится. Уже в третий раз переписываю, как мне кажется, ключевую в первой части романа главу, а она все не выходит.
– А ты дай мне почитать, – сказал Твардовский и усмехнулся: – Знаю, что для «Знамени», а не для нас. Прочту просто так, по-соседски, через два или три дня.
Он прочел и после завтрака зашел ко мне с рукописью. Положив рукопись на стол, отозвался о ней сдержанно-одобрительно, что-то вроде того, что «в общем получается, но многое еще сыровато, хотя, впрочем, ты, наверное, это и сам знаешь».
Что сыровато, я знал и сам и подтвердил это. Но меня мучило не это, а никак не выходившая глава. Это была глава о Сталине, следовавшая в рукописи романа сразу за той главой, в которой генерал-лейтенант Львов пишет свое письмо Сталину.
– А ты выкинь ее, – сказал мне Твардовский об этой главе, уверенно и просто, как о чем-то совершенно ясном для него самого. – Она потому у тебя и не получается, что ее надо выкинуть. А как только выкинешь – сразу без нее все и получится!
Он усмехнулся понравившейся ему самому формулировке и стал после этого серьезно объяснять мне, почему нужно исключить из романа эту, не удавшуюся мне, главу.
– Все, что ты хотел в ней выразить, ты уже выразил в той главе, в том романе. (Речь шла о романе «Солдатами не рождаются».) А тут он у тебя в роман, по сути дела, не введен. Появляется лишь потому, что ему нужно прочесть письмо, которое ему кто-то написал. Недостаточная причина для появления столь серьезной фигуры. С такой серьезной фигурой и обращаться надо по-серьезному. А что касается твоего Львова, то он гораздо отчетливее проявит себя в романе как раз без этой главы. Без нее он больше заставит думать над собой читателя.
Я поблагодарил Твардовского и без колебаний послушался его.
Глава вылетела из романа с той легкостью, с какой выскакивают только действительно лишние. Так, словно ее никогда и не было.
В день рождения Твардовского39, когда ему исполнилось пятьдесят девять лет, он и Мария Илларионовна вместе с Багратом Шинкубой, Иваном Тарбой40 и другими нашими общими друзьями поехали за десять километров от Гульрипши в загородный ресторан. Мы ужинали там под открытым небом, пили легкое местное красное вино «Изабелла», вкусно и неторопливо ели, наслаждаясь прохладой после дневной жары.
Наши грузинские друзья Нодар Думбадзе и Гульда Каладзе41 специально приехали к этому вечеру из Кутаиси и привезли с собой в подарок Твардовскому, на день рождения, чудо кулинарного искусства – целиком приготовленного козленка, внутри которого оказался жареный поросенок, внутри поросенка жареный цыпленок, а внутри цыпленка, шутки ради, было положено вареное яичко. Сначала дружно смеялись над этим сюрпризом, а потом: так же дружно взялись за работу над этим произведением кутаисской кулинарии.
Вечер этот был веселый, дружеский, без натяжек, без долгих тостов. За нашим разноплеменным столом сидели и люди, давно знавшие Твардовского, и люди, лишь недавно, здесь с ним познакомившиеся, по общая атмосфера доброжелательства и уважения к нему объединяла весь стол. И он в тот вечер, за этим согревшим ему сердце столом мне и сам показался каким-то немножко оттаявшим от забот и тревог; выглядел более молодым и менее усталым, чем обычно.
Это ощущение сохранилось у меня и на следующий день, когда уже поздно утром я вышел и застал Твардовского еще на берегу. Он стоял босой на теплой утренней гальке, глядел в море и о чем-то думал. То ли такое настроение у него было, то ли такое освещение, но лицо его показалось мне в то утро посвежевшим и помолодевшим.
Я подошел и заговорил с ним. Он отвечал мне приветливо, но односложно, и я почувствовал, что ему сейчас не хочется отвлекаться от чего-то занимавшего его ум. Я влез в воду и поплыл, а он продолжал стоять на берегу и глядеть на море, кажется занятый все той же самой мыслью, от которой я своим появлением его только отвлек на минуту, но не оторвал.
В моей памяти, как, наверно, в памяти каждого человека о другом человеке, есть много Твардовских в разные часы его жизни. И сейчас у меня на памяти этот – босой, утренний, стоящий на морском берегу, на следующий день после того, как он встретил там, далеко от Москвы, в Грузии, шестидесятый год своей жизни…
1973
В городе Вальпараисо было раннее шумное портовое утро. Гудели сновавшие по гавани катера и буксирчики, кружась над бухтой, в воздухе трещал вертикально шедший на посадку гидровертолет, толпа прохожих была торопливая, озабоченная, затрапезно одетая. Порт – сердце Вальпараисо; в этот утренний час люди со всех сторон стекались сюда на работу.
После двухминутного ожидания в проходной будке мы без особых проволочек прошли на территорию порта и долго двигались вдоль бесконечной портовой стенки. Несколько океанских пароходов стояло под погрузкой и разгрузкой, над головами, в воздухе, проплывали привезенные из Центральной Америки метровые ярко-зеленые ветви недозрелых бананов. Эти же самые бананы выгружали и из трюмов того грузового шведского парохода, на котором, после девятимесячного путешествия по Европе и Азии, сегодня утром вернулся к себе домой, в Чили, Пабло Неруда. Судьба сложилась так, что я оказался у него на родине на несколько дней раньше него и сейчас пришел в порт для того, чтобы, полгода назад расставшись с ним на земле Абхазия, встретить его на чилийской земле1.
В крошечном пассажирском салоне сидел Неруда с двумя или тремя уже успевшими набежать корреспондентами газет. Он удивленно вскочил нам навстречу и, обнимая нас, радостно расхохотался. Он был рад, что после многих лет перерыва снова встречает на своей земле людей из Советского Союза. Это радовало его, и он не скрывал своей радости. А то, что мы не только приехали в Чили, но и приехали раньше него, и встретили его здесь, и развернули перед его носом шутливый плакатик: «Приветствуем тебя в Чили!» – немало позабавило его в это хлопотливое утро приезда на родину после такого долгого отсутствия.
Через несколько минут на пароходе появился еще один из друзей Неруды, привезший ему из Сантьяго самый дорогой для поэта подарок – большую, только что вышедшую здесь в отсутствие Неруды новую антологию его стихов, первый экземпляр с надписью от издателя.
Мы стоим рядом с Нерудой у борта парохода и разглядываем эту книгу, которую ему явно не хочется выпускать из рук. Она большая, красивая, с прекрасным рисунком старого друга Неруды, художника Вентурелли2, на обложке, и Неруда любовно нянчит ее в руках. В конце книги несколько фотографий: на первой – пятнадцатилетний юноша, в курточке с белым высоким воротничком и подпирающим шею большим галстуком; на следующей фотографии он уже перешагнул за двадцать, он в Индии3, одет в индийский костюм и очень похож на индийца. А вот еще одна фотография – Испания, канун гражданской войны. Неруда и рядом с ним Гарсиа Лорка4, которому через несколько месяцев суждено погибнуть от руки фашистов. Еще одна фотография – периода создания «Всеобщей песни»5, периода подполья. Густые усы, бородка – маскарад того времени, когда народ скрывал своего поэта от полиции. И еще новые и новые снимки, разные этапы жизненного пути поэта и борца за мир: Париж, Варшава, Берлин6 – и рядом с поэтом его друзья: Альберти, Бергамин, Хикмет, Гильен, Элюар…7
На следующий день мы ночевали в доме Неруды, в нескольких десятках километров от Вальпараисо, тоже на берегу бурного, неприютного и величественного Тихого океана. Сейчас в этом маленьком селении на самом берегу океана8 десятка два домов и даже крошечная гостиница. Много лет назад, когда Неруда поселился здесь, его дом был первым домом на этом пустынном берегу.
Дом небольшой, приземистый, крепко сложенный – здесь дуют такие ветры, что дома надо складывать крепко. Наверно, здесь хорошо работать! Из всех шумов мира здесь остается только один шум – шум океана, но говорят, что он еще никогда не мешал работать поэтам.
Дом стоит на камнях, и камни эти вторгаются даже внутрь него: громадный камень занимает часть кабинета Неруды, стена пристроена прямо к нему. Через низкое и широкое окно виден океан; если смотреть через окно не вниз, а прямо, вдаль, то кажется, что ты в море.
Мы говорим с Нерудой вечер и утро, говорим о работе, о жизни, о его планах. Последний год был интересным, полным работы и впечатлений, но сейчас, после девятимесячного отсутствия, Неруда хочет запереться и писать. Он, пожалуй, собственно говоря, и выбрал такой способ передвижения, как шедший больше месяца через океаны и моря неторопливый грузовой пароход, чтобы уже в дороге начать работу. Монотонная корабельная жизнь пошла на пользу, многое уже написано, многое начато… Этот, пятьдесят восьмой год поэту хочется весь целиком отдать новой книге стихов и поэм, а в пятьдесят девятом, уже с этой завершенной книгой за плечами, – новые поездки, новые встречи. Когда впереди большая работа, то время не тянется, оно спешит. Во всяком случае, пятьдесят девятый год уже сейчас кажется Неруде не таким далеким временем. «До скорого свидания в пятьдесят девятом году», – говорит он, прощаясь. И еще раз повторяет: «До скорого свидания…»
Стихи Пабло Неруды у нас не нуждаются в предисловиях. И я написал эти несколько страничек просто как человек, недавно побывавший на родине поэта, видевший его там и привезший оттуда его горячий привет советским друзьям – и поэтам и читателям.
1958
Вряд ли я могу сказать о Пабло Неруде что-то другое, чем могут сказать о нем другие его друзья.
Он был человеком прочных взглядов на прошлое, настоящее и будущее человечества, на людей труда и людей наживы, на мир и на войну, на друзей и врагов.
Он боролся за дело, в которое верил, – а верил он в коммунизм. Он много думал и немало страдал; радовался победам, сердился на ошибки и несовершенства; без колебаний говорил неприятную правду в глаза и стойко во все времена презирал ренегатов, особенно тех из них, кто, предавая, искал всеобщего сочувствия и публично драл на себе рубашки, предпочтительно на страницах буржуазной печати.
Таким я помню его – человеком политики и человеком долга, не искавшим для себя легких путей, искавшим верных.
За те почти четверть века, что я знал Пабло Неруду, жизнь на нашей планете преподносила коммунистам немало тяжелых неожиданностей. Эта четверть столетия была нелегкой для человека, сражающегося своим пером за идеи коммунизма, и упрощать в нашей памяти эту сложность было бы оплошностью.
За все эти нелегкие годы немало художников в мире испытали на себе соблазны так называемого третьего пути. Это происходило и потому, что путь к коммунизму оказался куда более долгим и тернистым, чем это представлялось вначале. Таким долгим, что на него может не хватить жизни. И таким тернистым, что на него может не хватить воли.
Я вспомнил об этом потому, что в острые минуты истории несколько раз слышал высказывания Неруды о современных, не столько странствующих, сколько мечущихся, рыцарях третьего пути.
Его высказывания отличались спокойной определенностью, свойственной человеку, уверенному в своей правоте. Неруда никогда не спешил поставить крест на том, кто заблуждался, и это было частью его веры в человека и в человечество. В то же время ничьи чужие сомнения и колебания, ничья политическая история, даже со всехсветным шумом выплеснутая в эфир и на страницы газет, не способны были вывести его из душевного равновесия, которое было частью его веры в себя и в свой путь в жизни и в искусстве.
О самых трудных вещах в жизни и в политике он говорил с какой-то медлительной твердостью, как человек, который обеими руками оторвал от земли огромную тяжесть раз и навсегда принятой на себя работы не для того, чтобы, дрогнув, бросить ее на полдороге, а для того, чтобы выжать ее до конца.
В Неруде жила непоколебимая вера в будущее. И это настолько же важно, насколько неотделимо от нашего представления о Неруде как о человеке, как о политике, как о поэте. Устойчивость этого представления подтверждена всей его жизнью и всеми его стихами. При всем огромном богатстве и многообразии его поэзии, подтверждения этой душевной твердости, этого устойчивого взгляда на будущее человечества можно найти, заглянув в каждую из его книг, будь то «Испания в сердце» или «Песня любви к Сталинграду», будь то «Всеобщая песнь», или «Птицы Чили», или «Четыре времени сердца»1.
Как и у каждого из друзей Неруды, сейчас, когда его нет, у меня одна за другой встают в памяти и встречи с его поэзией, и: встречи с ним самим. Их было много, этих встреч, начиная с той первой в 1949 году, когда он впервые приехал к нам в Москву, на стопятидесятилетний юбилей Пушкина. За год до этого, публично, в печати отхлестав по щекам за подлость и предательство тогдашнего чилийского диктатора Виделу2, Неруда ушел в подполье и, пренебрегая всеми опасностями, сначала работал там, в подполье, а потом нелегально перебрался из Чили в Европу.
В Москву на юбилей Пушкина приехал не только один из величайших современных поэтов Латинской Америки – приехал человек храбрый и стойкий, наделенный кроме дара поэзии не менее драгоценным даром гражданского мужества. Таким мы впервые встретили Неруду, таким он оставался в нашем сознании все эти годы, таким ушел из жизни.
Повторяю, вспоминается многое. Вспоминается Неруда-гость, когда он у тебя в доме, и Неруда-хозяин, когда ты у него в доме, там, в Чили, в двух шагах от океана. Вспоминается Неруда, меняющийся в знак братства рубашками, и Неруда, читающий стихи, и Неруда, слушающий стихи, и Неруда, пьющий красное грузинское вино, которое он любил, и Неруда, очень серьезно и в то же время чуть-чуть лукаво разговаривающий с детьми и терпеливо ожидающий, когда они рассмеются, поняв его переведенную на русский язык шутку, такую смешную и при этом сказанную с таким серьезным лицом.
Он не забывал даже в телеграммах передавать приветы знакомым детям, и не только детям, но и птицам, лягушкам, которые там пели и квакали, пока он шутил с детьми.
Увидев себя на общей фотографии с друзьями, он любил пририсовывать на фотографии те слова, которые, судя по выражению их лиц, могли бы сказать в тот момент друг другу он и его друзья. И фотография превращалась в забавный диалог.
Он мог сначала шутливо предложить встретиться «где-нибудь поближе от моего дома и подальше от атомной бомбы», а потом во время этой встречи говорить долго и серьезно как раз о том, от чего хотелось бы быть подальше, – об атомной бомбе и о том, что же все-таки нам, людям, следует сделать, чтобы она больше ни разу не упала ни на чью голову.
Он обладал той глубиной и цельностью натуры, при которой человека не заботит мгновенность перехода от самого серьезного и даже трагичного – к улыбке, к шутке, к иронии. Он шутил гораздо чаще, чем улыбался, но при этом в нем присутствовала удивительная способность буквально на полуслове перейти в разговоре к самым серьезным вещам, не откладывая этого ни на минуту. И сколько бы ни шутил на моей памяти Неруда, в моем ощущении где-то очень глубоко внутри он всегда оставался серьезен и даже чуть-чуть печален.
Неруда стал антифашистом в годы гражданской войны в Испании3. Дальнейшая логика борьбы с фашизмом в годы второй мировой войны привела его в ряды коммунистов4.
В послевоенные годы Неруда был одним из тех всемирно известных писателей-коммунистов, которые стояли у истоков движения борцов за мир5. И, вспоминая сейчас все этапы этого движения, которому теперь уже четверть века, невозможно представить себе его без имени Неруды, без его поездок и выступлений на всех континентах, и конечно же без его удивительных стихов, с их страстной верою в естественность мира и неестественность войны.
Конгресс миролюбивых сил у нас в Москве в октябре этого года был первою встречей защитников мира, на котором не был и не мог быть Неруда. Но Неруда присутствовал на этом конгрессе. И это не метафора и не преувеличение. Он присутствовал в нашей душе стихами, написанными с тою силою ненависти к войне, которая была и продолжает быть необходимой. Он присутствовал в нашей памяти как человек, два с лишним десятилетия своей жизни отдавший тому делу, ради победы которого мы собрались – на этот раз – без него. Его присутствие на конгрессе с особенной остротой ощущалось еще и потому, что он был сыном того самого чилийского народа, чье горе мы ощущали как собственную боль6 и тогда, когда вслух говорили о нем, и тогда, когда молча вспоминали о нем и когда думали о том, чем мы можем и должны помочь ему.
Когда конгресс встал, чтобы почтить память Неруды, я испытал удивительное, двойное чувство, когда произносят торжественные и скорбные слова: «Почтим его память вставанием» – это значит, что того, кого мы, стоя в молчании, вспоминаем, больше нет на земле. И, однако, сознавая это, я мысленно ощущал присутствие Неруды в этом зале, мысленно искал среди нас, пришедших сюда, – его, ушедшего от нас. Таким острым было чувство и непоправимости его отсутствия, и необходимости его присутствия.
Шесть лет назад мы с Романом Карменом7, знавшим Неруду дольше всех нас, еще с Мадрида, делали фильм об Испании8. Неруда приехал в Москву как раз в эти дни, и мы попросили его вспомнить перед камерой аппарата о том, чем была для него борьба с фашизмом в Испании. Я смотрел эту пленку в дни конгресса. Она сохранила нам и то, что сказал тогда об этом Неруда, и то – как он это сказал, с какой силой и убежденностью.
Я хочу привести здесь хотя бы часть того, что он тогда сказал.
Когда-то еще раньше, встретясь с Нерудой в Париже, я услышал от него рассказ о его последнем свидании с великим поэтом Испании Гарсиа Лоркой накануне его гибели от руки фашистов. Перед камерой киноаппарата я попросил Неруду вновь вспомнить об этом. И он, несколько секунд помолчав, сказал так:
«Да, для меня война началась как раз с последнего воспоминания о Федерико Гарсиа Лорке. С Федерико мы виделись очень часто, почти каждый день. В нем было что-то от духа Испанской республики, от нового, беспокойного звучного духа испанского народа. Как раз в первый день мятежа мы условились встретиться с Федерико с тем, чтобы посмотреть один боевой спектакль. Когда мы с Федерико виделись за два дня до спектакля, он показался мне очень озабоченным. Как раз перед этим на него было совершено в Мадриде покушение. В Мадриде почти каждый день взрывались бомбы, совершались акты террора, и один из выстрелов пришелся на дом Федерико. Это была фашистская пуля, но тогда эта пуля не задела его. Но кто-то посоветовал ему на время покинуть Мадрид. Посоветовал как раз в тот день, когда я должен был его встретить. И мы не встретились с Федерико, потому что уже он уехал в Гренаду, чтобы избежать нового покушения в Мадриде. Он уехал в Гренаду и, уходя от смерти, нашел ее там.
С этого времени события понеслись с огромной быстротой. Я видел грандиозность начавшейся народной борьбы, слышал выстрелы, видел вооруженный народ. Все население Мадрида шло, чтобы подняться на борьбу, помогать республике, чтобы делать святое дело во имя народа. Все чувствовали себя мобилизованными. С этого дня Мадрид стал цитаделью борьбы с фашизмом.
Шло время, и шла война. О Федерико мы узнали, лишь когда из Гренады дошли слухи, что его убили фашисты. Сначала ни я, ни Альберти, никто из его друзей – не поверили в то, что Федерико мог стать жертвой преступления… Он был человеком левых взглядов, но не принимал участия в политических собраниях. Я видел его там только один раз – на митинге за освобождение Луиса Карлоса Престеса9. А в остальном он был влюбленным в свою поэзию и в свой театр. Он жил этим…
Короче говоря, мы не могли себе представить, что такое могло произойти с Федерико, который был самой популярной интеллектуальной личностью в Испании. У него был такой авторитет, что люди ходили за ним по улицам. Он был центром всеобщего внимания. Я никогда не видел другого поэта с такой славой при жизни, как у него. В Испании, которая до этого на протяжении многих лет не имела собственной большой поэзии. Республика принесла возрождение поэтического духа.
Появилось поколение Алейсандра, Альберти, Федерико Гарсиа Лорки, появился новый, поистине великий поэт, так же, как и Лорка, убитый фашистами, – Мигель Эрнандес10. Они олицетворяли собой пробуждение Испании. И это не было простым совпадением. Эту поэзию дала человечеству Испанская республика, пробудившая все созидательные силы Испании».
Так ответил тогда, в 1967 году, Пабло Неруда на мой вопрос о гибели Гарсиа Лорки. И видя теперь на экране его лицо, когда он это говорил, и читая сказанные им тогда и переведенные на русский язык сова, я думаю о силе его веры в духовную красоту революции, и о силе его веры в поэзию, и о силе его веры в связь одного с другим.
Я читаю его слова о Гарсиа Лорке, а думаю о нем самом, о его поэзии и о его собственных последних днях, укороченных самой тяжкою и горькою из всех предсмертных мук – мукою за свой оскорбленный народ, за свою попавшую под пяту фашизма, окровавленную страну.
Тогда, весной 1967 года, Кармен спросил у Неруды: что значила для него Испания тех дней? И добавил: не может ли Пабло сказать в связи с этим несколько слов современной молодежи?
«Для меня эти годы значат слишком много, чтобы выразить это в нескольких словах, – ответил Неруда. – Эти годы абсолютно изменили мою жизнь. Я был до этого довольно равнодушен к политике, но начиная с того времени, я и в Испании, и в моей стране с тех пор и до сегодняшнего дня веду открытую борьбу против фашизма, против насилия, против войны.
Это практически изменило тогда всю мою жизнь. Вскоре я имел счастье увидеть в моей стране победу Народного фронта11, и первое, что я сделал, – это попросил пришедшее к власти прогрессивное правительство Чили, чтобы меня послали во Францию12 – помочь собрать и спасти испанцев, возвращавшихся из французских концлагерей. Я помогал испанцам, первым жертвам войны против фашизма, и около пяти тысяч их переправил в Чили накануне мировой войны и прихода немцев во Францию.
Что я могу сказать молодежи сейчас, когда она находится в центре событий? Что означала борьба в Испании и что означает угроза фашизма – молодежь может видеть сейчас на примере угрозы, которая существует в Греции13, на примере того, что до сих пор делает в Испании фашизм, эта репрессивная сила человечества.
Что я могу сказать молодежи? Она должна понять и значение, и величину этой опасности, и она должна быть готова защищать народы, подвергшиеся натиску насилия, будь это близко или будь это далеко, будь это Испания или будь это Вьетнам».
Так говорил тогда, весной 1967 года, Пабло Неруда, словно бы заглядывая в тревожное будущее своей собственной страны.
Да, надо быть всегда готовыми защищать народы, подвергшиеся натиску насилия, будь это Испания или будь это Вьетнам, – как сказал тогда Неруда. Или будь это Чили, как с горечью и болью нам приходится добавлять сейчас, осенью 1973 года.
Пабло Неруда принадлежит к числу тех поэтов, истинная любовь к которым требует не только переводов, не только изданий их книг на всех языках мира.
Истинная любовь к таким поэтам, как Неруда, требует большего. Она требует, чтобы на всех языках мира, не затихая, гремел протест против того уродливого, страшного, античеловеческого, что произошло в Чили.
Любовь к Неруде требует ненависти к фашизму.
Она требует не только слов, но и действий в защиту того народа, чьим сыном он был, чьей жизнью он жил, о чьих страданиях с гневом и болью он писал в свои последние, предсмертные часы.
1973
В год семидесятилетия со дня рождения нашего незабвенного Самеда все чаще обращаются ко мне, так же, наверное, как и к другим старым друзьям Самеда, с просьбами написать или рассказать о нем то, что сохранилось в памяти и в сердце. Просьбы эти вполне естественны, ибо память о Самеде Вургуне живет и продолжает жить в людских душах так же, как и его неувядаемая поэзия. И людям хочется, чтобы мы, знавшие лично этого замечательного человека, поделились всем, что помним о нем…
Начну с того, что и самого Самеда, и его поэзию я узнал почти одновременно, и это была одна из дорогих для меня встреч моей юности. Владимир Александрович Луговской, к тому времени уже давний друг Самеда, в 1937 году, работая над созданием на русском языке антологии азербайджанской поэзии1 – классической и современной, привез нас, нескольких тогдашних студентов Литературного института2, в Баку для того, чтобы мы с его помощью и под его руководством занялись переводами для антологии. Это была смелая и добрая мысль – привлечь нас, полных задора и жизненных сил юнцов, к этой очень серьезной и почетной для нас работе.
В этой идее Луговского, которую, как я знаю, он заранее обдумывал вместе с Самедом, было и то очень правильное и здравое начало, которое с первых шагов работы вводило нас в атмосферу поэзии Азербайджана.
Мы приступали к переводам там, где рождалась и где веками длилась та поэзия, которую нам предстояло на русском языке донести до русского читателя. Мы работали не где-то далеко от истоков этой поэзии, а рядом с нею, в самом Баку, в жаркое лето, в солнечные дни, в черные летние – то душные, то ветреные – бакинские ночи.
Мы переводили классиков и современников, но даже при дистанции в несколько веков в истинной поэзии есть нечто связывающее предков и потомков, к наше знакомство, наши завязавшиеся тогда молодые дружбы с современными азербайджанскими поэтами много дали нам не только для работы над переводами их собственных стихов, но и для работы над переводами азербайджанской классики. Через своих современников мы чувствовали историю народа и традиции его поэзии. У меня на памяти имена многих моих, теперь уже старых, друзей, с которыми меня свело впервые в Баку то счастливое для меня лето.
Но в данном случае я пишу о Самеде и хочу сказать, что он вместе с Владимиром Луговским был душою этой антологии3, душою нашей общей работы. А его собственные стихи, в которые я по-настоящему вчитался впервые именно в то лето, привлекали к нему наши души4, ибо в них были и сила, и страсть, и та тонкость в выражении чувств, которые всегда – и тогда, и потом – отличали его поэзию.
Когда человек мужествен, храбр, когда в нем чувствуется незаурядная сила духа и воли, то его доброта, его нежность к людям как-то особенно заметны и с какой-то дополнительной силой привлекают сердца, а уж тем более молодые сердца.
Вот то первое ощущение и поэзии Самеда, и его личности, которое возникло у меня тогда, в юности, и сохранилось с тех пор. Неотторжим от этого ощущения его облик в те годы, его гордо посаженная голова, его сильное гибкое тело, его глубокие глаза, его буйные волосы с только еще начинающейся проседью. Самед до конца своей короткой жизни оставался красивым человеком, а тогда, в молодости – ему было всего-навсего тридцать лет, – он был особенно красив одухотворенной красотой сильного и мужественного человека.
Потом была война, на которой мы перестали быть юношами, и мои послевоенные воспоминания о Самеде – это уже не юношеские воспоминания. Я сам успел к этому времени много перевидеть и пережить, и после войны мы встретились с Самедом, в сущности, как ровесники, как люди одного или почти одного поколения.
В моей памяти встает многое, связанное с ним в те годы, но, может быть, самое сильное и точное воспоминание – это та поездка в Англию в нашей парламентской делегации, в которую входили Вилис Лацис5 и Александр Фадеев, Микола Бажан6 и Самед Вургун. Был в этой делегации и я, и так получилось, что даже когда мы разъезжались по разным местам, обычно мы с Самедом оказывались вместе. Передо мной лежат снимки той весны 1947 года, на которых в Лондоне, в Эдинбурге, в типографиях и в музеях, на улицах и на приемах я вижу себя где-то рядом с Самедом, которому уже к тому времени за сорок, седина уже сильно тронула его голову, но стать у него по-прежнему молодая, а глаз острый, беспощадно точный, – глаз охотника…
Вернувшись из этой поездки, которая еще больше сблизила меня с Самедом, я написал о нем стихи7, которые назывались «Речь моего друга Самеда Вургуна на обеде в Лондоне». Мне не хочется здесь пересказывать эти стихи, хочу сказать лишь, что это тот сравнительно не частый в поэзии случай, когда для того, чтобы превратить рассказ о действительном событии в стихи, не понадобилось ничего придумывать. Все это было именно так, как написано в стихах. Были британские политики и чиновники, еще не хотевшие и не собиравшиеся отвыкать от своих колониальных привычек. Были попытки смотреть на нас свысока и задавать нам вопросы, обличавшие в наших собеседниках полное непонимание всего, что сделала с нашей страной Октябрьская революция. И был Самед – истинный поэт, истинный представитель своего народа, человек, устремленный в будущее, но прекрасно помнивший и прошлое и не намеревавшийся его забывать. Был Самед, чувствовавший себя одновременно и представителем своего Азербайджана, и всего Советского Союза, был человек, прекрасно знавший историю своего народа и знавший, какую роль в этой истории играли – иногда косвенно, а иногда и прямо – именно те люди, которые через четверть века после гибели бакинских комиссаров вынуждены были принимать у себя нашу парламентскую делегацию.
Нет, наверное, я никогда не забуду Самеда в минуты и пасы этих разговоров и споров, не забуду ни его чуть-чуть побледневшего от сдержанного гнева лица, ни его остроумно-ядовитых реплик, ни того сарказма, с которым он, как учитель нерадивому ученику, объяснял высокопоставленным британским чиновникам ту простую и жестокую истину, что их время прошло, что история их колониальной империи давно уже миновала свой зенит. Гордость своим товарищем – одно из самых дорогих чувств в человеческой душе, и это чувство связано у меня с памятью о Самеде в дни той послевоенной, первой и далеко не простой для всех нас поездки на Запад.
Говорить обо всем невозможно. Воспоминания накатываются и накатываются, как волны, настигая друг друга… То вспоминаются стихи, то встречи, то снова стихи, то застолья, то страстные литературные споры, – а когда в спорах участвовал Самед, они всегда, в конце концов, оказывались страстными. Вспоминается поэма «Негр говорит»8 – и в чтении самого Самеда, гортанном и возвышенном, и в прекрасном переводе Маргариты Алигер на первой полосе «Литературной газеты»9. Вспоминается впечатление от «Вагифа»10, от первого чтения этой вещи, в которой столько подлинной истории и столько собственной жизни Самеда, вложенной в этот страстный драматический рассказ. Вспоминается Самед, сначала волнующийся в дни подготовки своего доклада о поэзии на съезде писателей11, потом на самом съезде на трибуне – собранный, сильный, знающий, что с ним еще будут спорить, будут выходить на эту трибуну и спорить, но уверенный в своей правоте, в своем взгляде на поэзию и готовый защищать его.
И наконец – весна 1956 года. Баку. Пятидесятилетие Самеда12, на котором он не был – лежал дома и слушал то, что мы ему говорили. Слушал по радио. Мы знали, как он тяжело болен, и он сам хорошо знал это. И в этом юбилее присутствовало сознание той трагической черты, которая вот-вот отделит его от нас. Он был жив, он дышал, он любил поэзию, он любил людей, он волновался за своих друзей, – он не сдавался, и поэтому, лежа дома в ожидании того часа, который отделит его от нас, он был еще с нами, был всею силой своей души и своей воли с нами. И мы это чувствовали, обращаясь к нему в зале, в котором его не было.
Никогда не забуду, как в тот день, когда я его видел в последний раз, он, прекрасно сознавая свое положение, ничего не говорил о себе, о своей болезни. Он говорил о другом – о друзьях. О людях, которых он любил. Спрашивал о Тихонове, спрашивал о Фадееве, спрашивал с какой-то тревогой, поразившей меня и тогда, а еще больше потом, когда оказалось, что это было именно в тот день, когда Фадеев ушел из жизни13.
Самед любил своих друзей, любил страстно и верно. И последнее ощущение, которое связано у меня с ним, – это не ощущение страха смерти, не ощущение усталости от болезни и страдания, – а ощущение силы любви к людям. Ему не хотелось уходить от них, потому что он очень любил их. Но, уходя, он думал не о себе, а о них. И в этом, как и во многом другом, на всем протяжении его жизни проявлялась незаурядная сила его мужественной души. Была она – эта мужественность – и в тех его стихах, написанных в последний год жизни14, что мне посчастливилось переводить на русский. Мне до сих пор трудно их читать. Читаю, и каждый раз вспоминаю Самеда, и вот уже столько лет ничего не могу с собою поделать… Читаю и не могу примириться с тем, что его нет…
1976
Встречаясь на протяжении ряда лет с Георгием Константиновичем Жуковым, я пришел к мысли, что мой долг литератора – привести в порядок свои записи, сделанные в разное время после этих встреч. Сведя все записи воедино, я назвал их «Заметки к биографии Г. К. Жукова» и осенью 1971 года решился послать первую главу их – «Халхин-гольская страница» – на просмотр Жукову1.
Через несколько дней я получил от него ответ. Оценив рукопись как правдивую, он вернул мне ее со своими поправками2.
«В рукопись я внес небольшие уточнения. Думаю, что Вы не будете возражать против них», – писал Жуков.
Я, разумеется, но возражал. Был только благодарен ему.
На Халхин-Гол я попал поздно, в конце событий. Шли дни нашего последнего, августовского наступления3. Японская группировка уже была окружена плотным кольцом наших и монгольских войск, и ее добивали в барханах восточной реки Халхин-Гол, брали штурмом последние оставшиеся в руках у японцев сопки – Ремизовскую, Песчаную, Безымянную…
Я знал, что нашей армейской группой командует комкор Жуков, что он кавалерист, приехал сюда из Белорусского военного округа. И в войсках, и в нашей армейской редакции говорили о нем с уважением. Говорили, что крут и решителен, говорили, что хотя на Халхин-Гол съехалось много начальства, но Жуков не дал себя подмять, руководит военными действиями сам, сам же, по слухам, и предложил план окружения японцев. Поговаривали, что были и другие планы, но Жуков настоял на своем, и там, в Москве, Сталин и Ворошилов утвердили его план.
Жукова я впервые встретил утром после назначенной на предыдущую ночь, но в последний момент отмененной частной операции против новых, только что подошедших японских частей. Приведу отрывок из своих халхин-гольских записей.
«На следующий день мне с редактором нашей газеты «Героической красноармейской» Ортенбергом и писателями Лапиным и Хацревиным пришлось быть у Жукова. Ортенберг хотел узнать, насколько реальны, по мнению Жукова, сведения о близком наступлении японцев, на что нам ориентироваться в газете.
Штаб помещался по-прежнему все на тон же Хамардабе. Блиндаж у Жукова был новый, видимо только вчера или позавчера срубленный из свежих бревен, очень чисты» и добротно сделанный, с занавеской от комаров, которых там было великое множество. К блиндажу мы шли по глубокой траншее, по сторонам которой стояли артиллерийские стереотрубы для наблюдения за полем сражения.
Жуков сидел в углу за небольшим, сколоченным из досок столом. Он, должно быть, только что вернулся из бани: порозовевший, распаренный, без гимнастерки, в заправленной в бриджи желтой байковой рубашке. Его широченная грудь распирала рубашку, и, будучи человеком невысокого роста, сидя он казался очень широким и большим.
Ортенберг начал разговор. Мы примостились кругом. Жуков отмалчивался. Въедливый, нетерпеливый Лапин стал задавать вопросы. Жуков все продолжал отмалчиваться, глядя на нас и думая, по-моему, о чем-то другом.
В это время вошел кто-то из командиров разведки с донесением. Жуков искоса прочел донесение, посмотрел на командира сердитым и ленивым взглядом и сказал:
– Насчет шести дивизий – трехкратное преувеличенно: зафиксировано у нас только две. Остальное – выдумка.
– Всякое преувеличение о противнике опасно так же, как и недооценка его, – сказал Жуков, обернувшись к Ортенбергу и не обращая внимания на командира.
Наступило молчание.
– Я могу идти? – спросил командир.
– Идите. Передайте там у себя, чтобы не фантазировали. Если есть у вас белые пятна, пусть честно так и остаются белыми пятнами, и не суйте мне на их место несуществующие японские дивизии.
Когда офицер вышел, Жуков повернулся к Лапину и сказал:
– Спрашиваете, будет ли опять война?
Борис заторопился и сказал, что это не просто из любопытства, а что они с Хацревиным собираются уезжать на Запад в связи с тем, что там, на Западе, кажется, могут развернуться события. Но если здесь, на Востоке, будет что-то происходить, то они не уедут. Вот об этом он и спрашивает.
– Не знаю, – довольно угрюмо сказал Жуков. И потом повторил опять: – Не знаю. Думаю, что они нас пугают.
И после паузы добавил:
– Думаю, что здесь ничего не будет. Лично я думаю так. Он подчеркнул слово «лично», словно отделяя себя от кого-то, кто думал иначе.
– Думаю, можете ехать, – сказал он, как бы закругляя разговор и приглашая нас расстаться».
Таким было первое, надолго врезавшееся в мою память впечатление о Жукове. Оно сохранилось тем отчетливее, что в следующий раз я увидел Жукова4 лишь через пять с половиной лет, в тот день, когда Кейтель прилетел в Берлин подписывать акт о безоговорочной капитуляции германской армии.
А сейчас о другой встрече с Жуковым, уже после войны, в октябре 1950 года.
Я встретил Жукова совершенно неожиданно для себя, в многолюдстве, на тесном Кисловодском пятачке. Я знал, что он командует Уральским военным округом, но здесь, на отдыхе, он был не в военном, а в штатском, которое, впрочем, сидело на нем так же привычно и ловко, как и военная форма.
Я понимал, что он не может помнить меня в лицо, и, представившись, сказал, что был у него на Халхин-Голе.
– Да, конечно, – сказал Жуков, – по-моему, мы и потом с вами встречались, во время войны.
Это была естественная ошибка памяти: ему показалось, что я, как и многие другие военные корреспонденты, тоже был у него где-то на фронте.
Пришлось ответить, что мне в этом отношении не повезло, я так ни разу и не встретился с ним за всю войну, до самого ее конца.
Я попросил его уделить мне время и ответить на некоторые вопросы о Халхин-Голе, объяснив, что мною задуман роман5, герои которого участвуют в этих событиях.
Жуков немного помедлил. Мне даже показалось, что сейчас он откажется, не захочет говорить со мной ни о Халхин-Голе, ни о себе. Однако после короткого молчания он сказал:
– Хорошо.
И тут же назначил место и время встречи.
Встреч было две, по нескольку часов каждая, причем одна из них происходила у вдовы Орджоникидзе, Зинаиды Гавриловны, в санатории, где она отдыхала.
Обе беседы с Жуковым были записаны мною тогда же, сразу после наших встреч.
Вспоминая Халхин-Гол, Жуков начал с конца, с масштабов поражения, которое понесли японцы:
– Помню, мы как-то заехали в район речки Хайластин-Гол. Там, когда японцы пытались вырваться из кольца, их встретила наша 57-я дивизия, и они оставили там горы убитых. А помните, как потом, уже после переговоров, они выкапывали трупы своих, погибших в окружении? Столько выкопали, что под конец иногда увидят – и стараются скорей обратно забросать землей, чтобы уже не выкапывать, закончить, Уже самим невтерпеж стало…
После этого он вернулся в разговоре к тем событиям начала июля 1939 года, когда он только что приехал на Халхин-Гол и вступил в командование.
Об этих событиях, о баин-цаганском сражении6, нашем первом крупном успехе после полутора месяцев боев, я был наслышан еще там, на Халхин-Голе. Сражение произошло в критический для нас момент. Японцы крупными силами пехоты и артиллерии переправились ночью на западный берег Халхин-Гола и намеревались отрезать наши части, продолжавшие сражаться на восточном берегу реки. А у нас не было вблизи в резерве ни пехоты, ни артиллерии, чтобы воспрепятствовать этому. Вовремя могли подоспеть лишь находившиеся на марше танковая и мотоброневые части. Но самостоятельный удар танковых и бронечастей без поддержки пехоты тогдашней военной доктриной не предусматривался.
Взяв, вопреки этому, на себя всю полноту особенно тяжелой в таких условиях ответственности, Жуков с марша бросил на японцев 11-ю танковую, 7-ю мотобронебригаду и отдельный монгольский броневой дивизион.
Вот что говорил об этом он сам одиннадцать лет спустя:
– На Баин-Цагане у нас создалось такое положение, что мотопехота отстала. Полк Федюнинского7 запоздал на два-три часа, ошибочно выйдя в другой исходный район. А японцы свою усиленную дивизию уже переправили на наш берег. Начали переправу в 6 часов вечера, а в 9 утра закончили. Перетащили 21 тысячу штыков. Только кое-что из вторых эшелонов еще осталось на том берегу. Перетащили дивизию и организовали двойную противотанковую оборону – пассивную и активную. Во-первых, как только их пехотинцы выходили на этот берег, так сейчас же зарывались в свои круглые противотанковые ямы, вы их помните. А во-вторых, перетащили с собой всю свою противотанковую артиллерию, свыше ста орудий. Создавалась угроза, что они сомнут наши части на этом берегу и принудят нас оставить плацдарм там, за Халхин-Голом, а на него, на этот плацдарм, у нас была вся надежда. Думая о будущем, нельзя было этого допустить. Я принял решение атаковать японцев с ходу танковой бригадой Яковлева8. Знал, что без поддержки пехоты она понесет тяжелые потери, но мы сознательно шли на это.
Бригада была сильная, около 200 танков. Она развернулась и смело пошла. Понесла большие потери от огня японской артиллерии, но – повторяю – мы к этому были готовы. Около половины личного состава бригады потеряли убитыми и ранеными и половину машин. Но мы шли на это. Еще большие потери понесли советские и монгольские бронечасти, которые поддерживали атаку танковой бригады. Танки горели на моих глазах. На одном из участков развернулись 36 танков и вскоре 24 из них уже горели. Но зато мы полностью раздавили японскую дивизию.
Когда все это начиналось, я был в Тамцаг-Булаке. Мне туда сообщили, что японцы переправились и обосновались на горе Баин-Цаган. Я сразу приказал отдать по радио распоряжение: «Танковой бригаде Яковлева, мотобронебригаде Лесового9, полку Федюнинского и монгольскому бронедивизиону10 поднять части по тревоге и с ходу атаковать японцев, захвативших гору Баин-Цаган».
Им еще оставалось пройти 60 или 70 километров, и они прошли прямиком по степи и успешно разгромили японские части.
Через пару педель вновь создалось тяжелое положение, когда японцы, введя в дело большие силы, пытались разгромить наши части на восточном берегу реки Халхин-Гол. Замнаркома обороны Кулик11 потребовал снять с того берега находившуюся у нас там артиллерию – пропадет, мол, артиллерия! Я ему отвечаю: если так, давайте снимать с плацдарма все, давайте и пехоту снимать. Я пехоту не оставлю там без артиллерии. Артиллерия – костяк обороны, что же – пехота будет пропадать там одна? Тогда давайте снимать все.
В общем, отказался выполнить это приказание и донес в Москву свою точку зрения: что считаю нецелесообразным отводить с плацдарма артиллерию. И эта точка зрения одержала верх, а Кулик в тот же день был отозван в Москву.
Рассказав о Баин-Цагане, Жуков вдруг вспомнил о майоре Ремизове12.
– Вы знали Ремизова? – спросил он.
Я сказал, что не застал его в живых, только слышал о нем.
– Хороший был человек и хороший командир, – сказал Жуков. – Я любил его и ездить к нему любил. Иногда, бывало, заезжал чайку попить. Ремизов был геройский человек, но убили его по-глупому, на телефоне. Неудачно расположил свой наблюдательный пункт, говорил по телефону, а местность открытая, и пуля прямо в ухо влетела. На месте.
С Ремизовым была такая история. Когда мы дрались с японцами, он рванулся вперед со своим полком, прорвался далеко вглубь, не заметив, как перешел госграницу. Японцы сразу бросили на него большие силы. Мы сейчас же подтянули туда бронебригаду, которая с двух сторон подошла к Ремизову и расперла проход. (При этом Жуков показал руками, как именно бронебригада расперла проход.) Расперли проход и дали ему возможность отойти. Об этом один товарищ послал кляузную докладную в Москву, предлагал Ремизова за его самовольный переход госграницы предать суду и так далее… А я считал, что его не за что предавать суду. Он нравился мне – у него был порыв вперед, а что же это за командир, который в бою ни вперед, ни назад, ни вправо, ни влево, ни на что не может самостоятельно решиться? Разве такие нам нужны? Нам нужны люди с порывом. И я внес контрпредложение – наградить Ремизова. Судить его тогда не судили, наградить тоже не наградили. Потом, уже посмертно, присвоили звание Героя Советского Союза.
Командир танковой бригады комбриг Яковлев тоже был очень храбрый человек и хороший командир. И погиб тоже нелепо. В район нашей центральной переправы прорвалась группа японцев, человек триста. Не так много, но была угроза переправе. Я приказал Яковлеву, под личную ответственность, разгромить эту группу. Он стал собирать пехоту, организовывать атаку. Яковлев при этом забрался на танк и оттуда командовал. И японский снайпер его снял пулей, наповал. А был очень хороший боевой командир.
Японцы за все время только один раз вылезли против нас со своими танками. У нас были сведения, что на фронт прибывает их танковая бригада. Получив эти сведения, мы выставили артиллерию на единственном танкодоступном направлении в центре, в районе Номун-Хан-Бурд-Обо. И японцы развернулись и пошли как раз на этом направлении. Наши артиллеристы ударили по ним. Я сам видел этот бой. В нем мы сожгли и подбили около ста танков. Без повреждений вернулся только один. Это мы уже потом, по агентурным сведениям узнали. Идет бой. Артиллеристы звонят: «Видите, товарищ командующий, как горят японские танки?» Отвечаю: «Вижу, вижу…» – одному, другому… Многие артиллерийские командиры звонили, все хотели похвастаться, как они жгут эти танки.
Танков, заслуживающих этого названия, у японцев, по существу, не было. Они сунулись с этой бригадой один раз, а потом больше уже не пускали в дело ни одного танка. А пикировщики у японцев были неплохие, хотя бомбили японцы большей частью с порядочных высот. И зенитки у них были хорошие. Немцы там у них пробовали свои зенитки, испытывали их в боевых условиях.
Японцы выставили против нас как основную силу две пехотные дивизии. Но надо при этом помнить, что японская дивизия – это, по существу, наш стрелковый корпус: 21 тысяча штыков и много артиллерии. По существу, нам противостояло там, на Халхин-Голе, два стрелковых корпуса и, кроме них, отдельные полки, охранные отряды, железнодорожные отряды…
Перейдя от воспоминаний о халхин-гольских событиях к оценке их, Жуков сказал:
– Думаю, что с их стороны это была серьезная разведка боем. Серьезное прощупывание. Японцам было важно тогда прощупать, в состоянии ли мы с ними воевать. И исход боев на Халхин-Голе впоследствии определил их более или менее сдержанное поведение в начале нашей войны с немцами.
Думаю, что если бы на Халхин-Голе их дела пошли удачно, они развернули бы дальнейшее наступление. В их далеко идущие планы входил захват восточной части Монголии и выход к Байкалу и Чите, к тоннелям, наперехват Сибирской магистрали.
У нас на Халхин-Голе было тяжело со снабжением. Снабжались со станции Борзя, за 700 километров. А у японцев было две станции снабжения рядом: Хайлар и Холун-Аршан. Но к концу военных действий на Халхин-Голе японские военные деятели поняли, что при тогдашнем уровне технического оснащения их армии они не в состоянии с успехом наступать против нас. Хотя кадровые японские дивизии дрались очень упорно. Надо признать, что это была стойкая пехота.
Заговорив о стойкости японских солдат и приведя несколько примеров этой стойкости, Жуков недовольно пожал плечами и сказал:
– Вообще у нас есть неверная тенденция. Читал я тут недавно один роман. Гитлер изображен там в начале войны таким, каким он стал в конце. Как известно, в конце войны, когда все стало расползаться по швам, он действительно стал совсем другим, действительно выглядел ничтожеством. Но это был враг коварный, хитрый, сильный… И если брать немцев, то конечно же они к нему не всегда одинаково и не всегда отрицательно относились. Наоборот. На первых порах восхищались им. Успех следовал за успехом. Авторитет у него был большой, и отношение к нему внутри Германии, в частности со стороны германского военного командования, было разное на разных этапах. А когда мы его изображаем с самого начала чуть ли не идиотиком, – это уменьшает наши собственные заслуги. Дескать, кого разбили? Такого дурака! А между тем нам пришлось иметь дело с тяжелым, опасным, страшным врагом. Так это и надо изображать…
Так выглядит в моих записях то, что говорил Жуков о Халхин-Голе и в связи с Халхин-Голом тогда, в 1950 году. Но к воспоминаниям о халхин-гольских событиях он возвращался на моей памяти и в другие годы, беседуя на другие темы.
В одной из этих бесед, осенью 1965 года, Жуков, вспомнив Халхин-Гол, снова заговорил на ту же тему – о правде и неправде в наших оценках врага:
– Японцы сражались ожесточенно. Я противник того, чтобы отзываться о враге, унижая его. Это не презрение к врагу, это недооценка его. А в итоге не только недооценка врага, но и недооценка самих себя. Японцы дрались исключительно упорно, в основном – пехота. Помню, как я допрашивал японцев, сидевших в районе речки Хайластин-Гол. Их взяли там в плен в камышах. Так они все были до того изъедены комарами, что на них буквально живого места не было… Я спрашиваю их: «Как же вы допустили, чтобы вас комары так изъели?» Они отвечают: «Нам приказали сидеть в секрете и не шевелиться. Мы и не шевелились». Действительно, их посадили в секрет, а потом забыли о них. Положение изменилось, и их батальон оттеснили, а они все еще сидели там уже вторые сутки и не шевелились, пока мы их не захватили. Это действительно солдаты!
Продолжая говорить на эту тему, Жуков снова, как и тогда, в 1950 году, перебросил мостик от войны с японцами к войне с немцами:
– Вспоминаю пленного немца, которого я допрашивал под Ельней. Это был один из первых взятых там в плен танкистов. Молодой, высокий, красивый, белокурый, эдакий нибелунг, даже вспомнилась картина «Нибелунги»13, которую я смотрел в кино в двадцатые годы. Словом, образцовый экземпляр. Начинаю его допрашивать. Докладывает, что он механик-водитель такой-то роты, такого-то батальона, такой-то танковой дивизии. Задаю эму следующие вопросы. Не отвечает.
«Почему вы не отвечаете?» Молчит. Потом заявляет: «Вы военный человек, вы должны понимать, что я, как военный человек, уже ответил все то, что должен был вам ответить, – кто я и к какой части принадлежу. А ни на какие другие вопросы я отвечать не могу. Потому что дал присягу. И вы не вправе от меня требовать, чтобы я нарушил свой долг».
Когда я потом докладывал Сталину о Ельнинской операции14, я рассказал ему об этом пленном, проиллюстрировал им, что представляли собой тогда немцы, с кем нам приходилось иметь дело, какого врага наши солдаты били под Ельней. Знать это и ясно оценивать важно. Потому что эта оценка должна неотъемлемо входить в расчеты и планы. С такими вещами надо считаться и при оценке противника, и при оценке собственных возможностей. Планируя операцию, надо оценивать моральное состояние, уровень дисциплины и выучки солдат противника. Недооценив все это, нетрудно впасть в ошибки и просчеты.
В 1950 году Жуков говорил о своем назначении на Халхин-Гол коротко, не вдаваясь в детали. Теперь он рассказал об этом подробнее.
– На Халхин-Гол я поехал так, – мне уже потом рассказали, как все это получилось. Когда мы потерпели там первые неудачи в мае – июне, Сталин, обсуждая этот вопрос с Ворошиловым в присутствии Тимошенко и Пономаренко15, тогдашнего секретаря ЦК КП Белоруссии, спросил Ворошилова: «Кто там на Халхин-Голе командует войсками?» – «Комбриг Фекленко»16. – «Ну, а кто этот Фекленко? Что он собой представляет?» – спросил Сталин. Ворошилов сказал, что не может сейчас точно ответить на этот вопрос, лично не знает Фекленко и не знает, что тот собой представляет. Сталин недовольно сказал: «Что же это такое? Люди воюют, а ты не представляешь себе, кто у тебя там воюет, кто командует войсками? Надо туда назначить кого-то другого, чтобы исправил положение и был способен действовать инициативно. Чтобы мог не только исправить положение, по и при случае надавать японцам». Тимошенко сказал: «У меня есть одна кандидатура – командир кавалерийского корпуса Жуков». – «Жуков… Жуков… – сказал Сталин. – Что-то я помню эту фамилию». Тогда Ворошилов напомнил ему: «Это тот самый Жуков, который в 37-м прислал вам и мне телеграмму о том, что его несправедливо привлекают к партийной ответственности». – «Ну, и чем дело кончилось?» – спросил Сталин. Ворошилов сказал, что ничем – выяснилось, что для привлечения к партийной ответственности оснований не было.
Тимошенко охарактеризовал меня с хорошей стороны, сказал, что я человек решительный, справлюсь. Пономаренко тоже подтвердил, что для выполнения поставленной задачи это хорошая кандидатура.
Я в это время был заместителем командующего войсками Белорусского военного округа, был в округе на полевой поездке. Меня вызвал к телефону член Военного совета Сусайков17 и сообщил: завтра надо быть в Москве. Спрашиваю: «Ты стороной не знаешь, почему вызывают?» Отвечает: «Не знаю. Знаю одно: утром ты должен быть в приемной Ворошилова». – «Ну что ж, есть!»
Поехал в Москву, получил приказание лететь на Халхин-Гол и на следующий день вылетел.
Первоначальное приказание было такое: «Разобраться в обстановке, доложить о принятых мерах, доложить свои предложения».
Я приехал, в обстановке разобрался, доложил о принятых мерах и о моих предложениях. Получил в один день одну за другой две шифровки: первая – что с выводами и предложениями согласны; и вторая – что назначаюсь вместо Фекленко командующим воюющего в Монголии особого корпуса.
В другой беседе, тоже осенью 1965 года, Жуков коснулся проблемы своих взаимоотношений с находившимися на Халхин-Голе старшими начальниками.
– На третий день нашего августовского наступления, когда японцы зацепились на северном фланге за высоту Палец и дело затормозилось, у меня состоялся разговор с Григорием Михайловичем Штерном18. Штерн находился там, и, по приказанию свыше, его роль заключалась в том, чтобы в качестве командующего Забайкальским фронтом обеспечивать наш тыл, обеспечивать группу войск, которой я командовал, всем необходимым. В том случае, если бы военные действия перебросились и на другие участки, перерастая в войну, предусматривалось, что наша армейская группа войдет в прямое подчинение фронта. Но только в этом случае. А пока что мы действовали самостоятельно и были непосредственно подчинены Москве.
Штерн приехал ко мне и стал говорить, что он рекомендует не зарываться, а остановиться, нарастить за два-три дня силы для последующих ударов и только после этого продолжать окружение японцев. Он объяснил свой совет тем, что операция замедлилась и мы несем, особенно на севере, крупные потери. Я сказал ему в ответ на это, что война есть война и на ней не может не быть потерь и что эти потери могут быть и крупными, особенно когда мы имеем дело с таким серьезным и ожесточенным врагом, как японцы. Но если мы сейчас из-за этих потерь и из-за сложностей, возникших в обстановке, отложим на два-три дня выполнение своего первоначального плана, то одно из двух: или мы не выполним этого плана вообще, или выполним его с громадным промедлением и с громадными потерями, которые из-за нашей нерешительности в конечном итоге в десять раз превысят те потери, которые мы несем сейчас, действуя решительным образом. Приняв его рекомендации, мы удесятерим свои потери.
Затем я спросил его, приказывает ли он мне или советует. Если приказывает, пусть напишет письменный приказ. Но я предупреждаю его, что опротестую этот письменный приказ в Москве, потому что не согласен с ним. Он ответил, что не приказывает, а рекомендует и письменного приказа писать мне не будет. Я сказал: «Раз так, то я не согласен с вашим предложением. Войска доверены мне, и командую ими здесь я. А вам поручено поддерживать меня и обеспечивать мой тыл. И я прошу вас не выходить из рамок того, что вам поручено». Был жесткий, нервный, не очень-то приятный разговор. Штерн ушел. Потом, через два или три часа, вернулся – видимо, с кем-то посоветовался за это время – и сказал мне: «Ну что же. Пожалуй, ты прав. Я снимаю свои рекомендации»…
В районе сражения с обеих сторон действовали крупные по тем временам силы авиации, такие, что однажды в разговоре с Жуковым я с некоторым смущением сказал, что потом, во время Великой Отечественной войны, мне не приходилось видеть воздушных боев, в которых бы одновременно с обеих сторон дралось в воздухе такое количество истребителей, как в Монголии. II он, усмехнувшись, ответил мне: «А вы думаете, я видел? И я не видел». Но, даже учитывая это, следует сказать, что события на Халхин-Голе все же остались крупным военным конфликтом, не переросшим в большую войну.
Однако значение этих военных действий в истории оказалось гораздо большим, чем их непосредственный масштаб. Жестокий урок, полученный японским военным командованием на Халхин-Голе, заставил японские военные круги проявить впоследствии осторожность и связать проблему своего вступления в войну с Россией со взятием немцами Москвы. Значение этого трудно переоценить.
Трудно переоценить и другое: на Халхин-Голе мы показали, что у нас слова не расходятся с делом и наш договор о взаимопомощи с Монголией – это не клочок бумаги, а реальная готовность защищать ее границы как свои собственные.
Халхин-Гол был началом полководческой биографии Жукова. Впоследствии ему пришлось принимать участие в событиях неизмеримо большего масштаба, но это начало там, в далеких монгольских степях, было многообещающим.
В войну с немцами Жуков вступил как военачальник, уже имевший за плечами решительную победу в условиях военных действий, носивших современный характер и развернувшихся с применением механизированных войск и авиации. Это не только создавало Жукову авторитет в войсках, но, думается, имело важное значение для него самого. Первые шаги, сделанные в науке побеждать – это не только военный опыт, это одновременно и нравственный фактор, одинаково важный и для солдата, и для полководца, для его образа мыслей и образа действий.
Слова Жукова о Халхин-Голе: «Я до сих пор люблю эту операцию», в устах человека, закончившего войну в Берлине, многозначительны. К началу Халхин-Гола за плечами у Жукова были уже четверть века военной службы, мировая и гражданская войны, путь от солдата до командира корпуса. Но как для военачальника руководство Халхин-гольской операцией было для него пробным камнем. И поэтому он продолжал любить ее. Армейская молва говорит, что когда в 1939 году Жукову позвонили из Москвы в Белоруссию и, ничего не объясняя, приказали срочно прибыть в Москву, – он спросил по телефону только одно: «Шашку брать?» Не знаю, так ли было или не так, но мне кажется, что в этом устном рассказе, пусть даже легенде, было выражено верное понимание этого человека.
[1971]
Когда в начале шестидесятых годов возникла впоследствии вошедшая в состав Мосфильма Экспериментальная киностудия, во главе которой стояли Григорий Чухрай и ныне покойный В. А. Познер1, многие причастные к кинематографии люди пошли туда с разными проектами и предложениями.
Возник проект и у нас. Говоря «мы», я имею в виду режиссера Василия Ордынского, писателя Евгения Воробьева и себя. Нам хотелось сделать – не совсем обычный для того времени по форме – полнометражный публицистический фильм о битве за Москву и предшествовавших ей событиях, связав хронику того времени с современными интервью.
В результате этого замысла зрители фильма «Если дорог тебе твой дом»2 смогли увидеть, как вспоминают перед объективом киноаппарата о драматических событиях той осени и зимы под Москвой маршал Жуков, маршал Конев, маршал Рокоссовский3.
Фильм сослужил свою службу, собрав около двадцати миллионов зрителей, и я бы не стал вспоминать об этой давней работе, если бы не сама проблема киноинтервью4, которая, на мой взгляд, и до сих пор еще остается не до конца решенной проблемой.
Разумеется, в те девяносто минут, которые шел наш фильм, не могли вместиться подробные рассказы трех маршалов о том, что они видели, пережили и совершили в битве под Москвой. Мы с самого начала понимали, что в фильме окажутся лишь небольшие фрагменты из взятых нами киноинтервью, и так оно на поверку и вышло.
Но когда фильм уже вышел на экран, нас, в частности меня, задним числом стал мучить вопрос: а правильно ли мы в принципе подошли к той части своей работы, которая была связана с этими киноинтервью? Да, конечно, зритель был рад увидеть на экране, как Жуков, Рокоссовский, Конев хотя бы в нескольких фразах вспоминают события под Москвой. Да, предположим, в масштабах фильма мы правильно удовольствовались краткими фрагментами воспоминаний. Но спрашивается: верно ли это в куда более широком плане, чем какой-то один фильм, в данном случае – наш? Верно ли это в плане истории? Расспросили ли мы Жукова, Конева, Рокоссовского обо всем, о чем нужно и можно было тогда их расспросить? Достаточно ли широк был круг наших вопросов и достаточно ли съемочного времени мы уделили на эту работу? Ведь не так-то просто заново подробно расспрашивать тех же самых известных всей стране людей, которых мы расспрашивали слишком мало, преследуя цели, непосредственно связанные только с работой над своим фильмом?
Конечно, отснятый на пленку материал этих интервью был все-таки шире, чем фрагменты, вошедшие в фильм. Но насколько шире?
Эти тревожные мысли заставили нас вернуться к сделанному и оценить его уже не с позиций фильма, а с позиций истории.
В двух случаях из трех выводы оказались неутешительными. Нет, как выяснилось, мы были плохими историками и еще худшими архивистами – мы не только не сумели воспользоваться предоставившимися нам возможностями, но и не поняли их подлинного масштаба.
Рокоссовскому было задано всего несколько вопросов, связанных с действиями его Шестнадцатой армии на Волоколамском направлении. Разумеется, при всех обстоятельствах его ответы – драгоценный для кинолетописи материал. Но, читая вышедшую уже после смерти Рокоссовского его книгу «Солдатский долг»5, я кусал себе локти, думая о том, сколько же страниц этой книги могло параллельно прозвучать еще и с экрана, сохранив для истории не только то, что рассказывал Рокоссовский, но и как он это рассказывал – какие у него были при этом лицо, глаза, жесты, неповторимая манера речи.
С тем же чувством смотрел я смонтированные впоследствии для кинолетописи ответы Конева. Вопросы наши главным образом связаны с той педелей, когда Конев продолжал командовать Западным фронтом после прорыва немцев на Вязьму. Ответы Конева немаловажны для истории, но, ограничившись этим, мы упустили не менее важное: например, не расспросили Конева о его участии в предшествовавшем Московской битве Смоленском сражении6. Не спросили о тревожных днях затишья перед началом немецкого удара на Москву. Да и о действиях Калининского фронта, который в декабре под командованием Конева перешел в наступление вместе с Западным фронтом, мы тоже задали всего два-три вопроса.
Я не говорю уже о том, что мы не спросили ни Рокоссовского, ни Конева, где и как они начинали войну и где и как заканчивали; не спросили о масштабе контрастов между тем и другим, хотя их ответы на такого рода вопросы могли представить значительный исторический интерес.
В итоге мы обворовали историю, – во всяком случае, ту немаловажную визуально-документальную часть ее, которая называется кинолетописью. Обворовали из-за узости собственного взгляда на задачи кинолетописи, из-за своего недостаточно масштабного исторического мышления.
Пишу не для того, чтобы задним числом бить себя в грудь, а чтобы из этого, наверняка не единственного, печального опыта все мы сделали достаточно серьезные выводы на будущее.
Пройдя мимо чего-то важного для истории в архивных папках, можно потом опомниться и вернуться к ним. Пройдя мимо чего-то исторически важного в жизни человека, поправить это потом или трудно, или невозможно – люди уходят из жизни, и их уже не переспросишь!
К счастью для будущей летописи, киноинтервью с Георгием Константиновичем Жуковым сложилось несколько иначе. Генерал Николай Григорьевич Павленко, в ту пору главный редактор «Военно-исторического журнала», которому вместе со мной предстояло брать это интервью, заранее отнесся к работе со всем тщанием историка, и это во многом предопределило ее результат.
Незадолго перед этим Жуков написал большую статью7 о Московской битве, и мы, отталкиваясь от этого материала, подготовили ряд внутренне связанных между собою вопросов, ответы на которые могли обрисовать общие контуры событий.
Конечно, в наших намерениях получить на этот раз более подробное интервью играло важную роль то, что именно Георгий Константинович Жуков, как командующий Западным фронтом, мог более широко, чем кто-либо другой, рассказать о Московской битве. Но и мы сами на этом этапе работы взглянули на свою задачу уже пошире и поистеричней.
Обговорив с Жуковым главные из вопросов, которые предполагалось задать, и получив его одобрение, мы с нетерпением стали ожидать начала съемок. Лично я считал, что для такого интервью не суть важно, где мы будем его брать, что дело не в этом. Но некоторым из моих товарищей по работе хотелось непременно взять интервью у Жукова в одном из географических пунктов, связанных с историей Московской битвы. В связи с этим съемка несколько раз откладывалась, и наконец выяснилось, что провести ее там, где первоначально предполагалось, не удастся.
Узнав это, я в тот же день поехал к Жукову на дачу, чтобы договориться о дне и месте съемок. Если он не возражает, то мы будем снимать здесь, у него на даче.
– Ну что ж! На даче так на даче! Как-никак тоже зона обороны Москвы. А когда сниматься?
Я сказал, что если он не возражает, то послезавтра с утра.
Он кивнул в знак согласия, и через день после этого съемочная бригада со всей техникой приехала к нему на дачу. В десятом часу все уже было готово для съемки. Предполагалось, что раз погода сегодня хорошая, то мы начнем съемку за переносным столиком на улице, около дома, а потом перейдем в дом и оставшееся доснимем там: что успеем – сегодня, что не успеем – в следующие дни.
Мы все в тот день волновались. Причиной тому была и сама встреча с Жуковым, и желание как можно лучше сделать дело, которое нам предстояло. Волновались и звукооператор, и молодые помощники режиссера и оператора, и осветители, впервые увидевшие маршала Жукова. Волновались режиссер Ордынский и оператор Николаев, провоевавшие войну строевыми офицерами. Волновался Воробьев, работавший в «Красноармейской правде», фронтовой газете Западного фронта, именно в ту осень и зиму, о которых пойдет речь. Волновались и мы с генералом Павленко перед тем, как начать задавать Жукову свои вопросы.
Единственный, кто – во всяком случае, судя по его виду – но испытывал перед началом этого интервью ни малейшего волнения, был сам Жуков. Он встретил нас одетый в повседневную, ловко и как-то парадно сидевшую на нем форму с четырьмя золотыми звездочками над необозримо длинной колодкой орденских ленточек.
Оператору и режиссеру хотелось снять Жукова на дорожке, ведущей от ворот его дачи к тому столику, где ему предстояло сидеть, отвечая на наши вопросы. Он согласился и, чуть-чуть прихрамывая, прошел вместе с нами по дорожке и сел за стол.
День был жаркий, и в разгар нашей работы, увлеченный ею и взволнованный, я стащил с себя пиджак и остался в рубашке, то есть поступил просто-напросто неприлично, если учесть, что напротив меня сидел и отвечал на мои вопросы не просто свой брат – писатель или журналист, а одетый по всей форме маршал Жуков. Но беда состояла в том, что не только я сам, но и режиссер, и оператор были настолько увлечены ходом нашего интервью, что неприличие моего поведения осознали не там и не тогда, в день съемки, а лишь через несколько дней, когда смотрели на монтажном столе отснятый материал.
Были во время съемки и другие огрехи. Из-за поздно замеченной оплошности со съемочным аппаратом оказалось, что около трех минут беседы остались не снятыми на пленку, и эти три минуты сохранились только в записи голоса, без изображения.
Несмотря на все наши огрехи и волнения, работа шла споро. За несколько часов Жуков ответил на все поставленные нами вопросы. И к вечеру выяснилось, что продолжать съемку на следующий день, по нашему тогдашнему разумению, уже не было причин.
На прощанье Жуков, не заставляя себя упрашивать – он был не из тех людей, которых можно упрашивать, а из тех, у которых есть только «да» и «нет», – охотно согласился сняться на память вместе с нашей съемочной группой, включая всех, кто в тот день принимал то или иное участие в работе.
– Смотри, сколько вас тут набралось! – удивляясь нашему многолюдству, с улыбкой говорил он, стоя вместе со всеми нами на ступеньках крыльца своей дачи.
На следующий день мы узнали от лаборатории, что негатив вышел из проявки, брака нет, и с облегчением вздохнули. От одной мысли, что, окажись хотя бы часть пленки в браке, пришлось бы просить Жукова заново отвечать на вопросы перед объективом киноаппарата, нам становилось не по себе, и это, наверное, легко понять.
Фрагменты из этой съемки, как я уже говорил, вошли в фильм «Если дорог тебе твой дом». Жуков, Конев и Рокоссовский, который был не только участником этого фильма, по и его главным военным консультантом, посмотрели в просмотровом зале Мосфильма материал картины, в том числе и те эпизоды ее, в которых они принимали участие. И на следующий год в кинотеатре «Москва», после того, как зажегся свет, москвичи добрых десять минут, стоя, аплодировали – не картине, а пришедшим на премьеру выдающимся участникам битвы за Москву.
А еще через некоторое время нами в конце концов было сделано то, что, очевидно, следовало бы сделать сразу после окончания фильма, – были начерно смонтированы киноинтервью с Рокоссовским, Коневым и Жуковым.
В первых двух случаях снятые нами куски, сами по себе представлявшие несомненную историческую ценность, оказались, однако, слишком короткими и разрозненными, чтобы связать их в единое целое.
В третьем случае – с Жуковым – дело, к счастью, обстояло иначе. Даже в таком, рабочем, начерно смонтированном виде это киноинтервью представляло собой цельный летописный материал, связанный единой темой – битвой за Москву и личностью Жукова на протяжении часа отвечавшего на наши вопросы в рассказывавшего с экрана о ходе битвы. Именно такое рабочее название и получило это сделанное на Центрнаучфильме в 1969 году экспериментальное летописное киноинтервью «Маршал Советского Союза Г. К. Жуков рассказывает о битве под Москвой».
Будучи убежден, что прямой, непосредственный рассказ Жукова об этом событии, наверно, интересен не только для историков, хочу предложить вниманию читателей запись того, что мы услышали тогда, 5 августа 1966 года. Вот она, эта запись:
Вопрос. Георгий Константинович, первый вопрос: когда и как вы узнали о тяжелом положении, сложившемся под Москвой?
Жуков. В конце сентября – в начале октября я командовал войсками Ленинградского фронта, куда был послан в начале сентября Государственным Комитетом Обороны. Как командующий фронтом и как член Ставки Верховного Главнокомандования я, естественно, был достаточно информирован о сложившейся обстановке в конце сентября и особенно в начале октября. А затем мне позвонил Иосиф Виссарионович Сталин. Поинтересовавшись, как идут дела на фронте, как обстановка, он сказал, что мне нужно будет немедленно вылететь в Москву для выполнения особого задания. Я сказал ему, что завтра же вылетаю. Сдав дела по командованию фронтом, я вылетел в Москву. В Москву прилетел уже вечером и сразу же направился на квартиру Сталина в Кремле. Сталин болел гриппом, но работал. Поздоровавшись кивком головы, он предложил посмотреть карту и сказал:
– Вот смотрите, какая сложилась обстановка на Западном направлении. Не могу, – говорит, – добиться ясного доклада, что происходит сейчас. Где противник? Где наши войска? Если вы можете, поезжайте немедленно в штаб Западного фронта, разберитесь там с обстановкой и позвоните мне в любое время суток, я буду ждать.
Я заехал в Генеральный штаб, где меня вкратце дополнительно информировал об обстановке Борис Михайлович Шапошников8, и тут же отправился в штаб Западного фронта, которым командовал Иван Степанович Конев. Членом Военного совета был там Булганин9, начальником штаба Соколовский. Прибыл я в штаб фронта, в район Гжатска, где еще находился тогда штаб, уже поздно вечером, вернее – ночью, это было примерно так в час, в полвторого ночи. Товарищи в это время работали.
Ну что я, собственно, дополнительно там выяснил? Главным образом про действия окруженных частей, связь с которыми к этому времени в штабе фронта, по существу, была порвана. Что особенного необходимо отметить еще? То, что на западном направлении, особенно на участке Западного фронта, сложилась крайне опасная обстановка, что все пути на Москву, по существу, были открыты, так как на Можайской линии, где находились наши небольшие части, они, естественно, не могли остановить противника, если бы он двинул свои войска на Москву. И единственная, если можно так сказать, выигрышная сторона нашего положения заключалась в том, что немцы, все их главные силы, были скованы действиями наших окруженных частей западнее и северо-западнее Вязьмы10.
Я тут же позвонил Сталину в Москву, доложил ему суть обстановки. И сказал, что самое главное – это сейчас как можно быстрее занять Можайскую линию обороны. Потому что там, на участке Западного фронта, по существу, войск нет. Надо стягивать на Можайскую линию все, что можно стянуть, с соседних участков, с соседних фронтов, из резерва Ставки и приводить ее в обороноспособное состояние.
Он спросил:
– А где, собственно говоря, части Шестнадцатой армии, Девятнадцатой армии, Двадцатой армии и группа Болдина11 Западного фронта? Где Двадцать четвертая и Тридцать вторая армии Резервного фронта?
На это я говорю, что они находятся в окружении, дерутся западнее Вязьмы.
Сталин спрашивает:
– Что вы намерены делать?
Я говорю, что для выяснения обстановки намерен немедленно выехать к Буденному12.
– А вы знаете, где его штаб? Где Буденный?
Я говорю: нет, не знаю. Конев тоже не знает, связи со штабом Резервного фронта, с Буденным, нет. Поеду искать, он где-то под Малоярославцем должен быть. По общим признакам должен быть там!
– Хорошо, поезжайте, разберитесь и тотчас же докладывайте мне!
Перед рассветом восьмого числа прибыл я в район Обнинска. Полустанок Обнинское хорошо мне знаком по моему детству и юности. С этого полустанка меня мать, одиннадцатилетнего парнишку, отправляла в Москву, в учение скорняжному делу. Много раз я, будучи мастером, бывал в деревне, сходил на этом полустанке, отправляясь домой, и садился обратно при поездке в Москву. Так что вообще-то эта местность хорошо мне знакомая, как говорится, исхоженная мною вдоль и поперек.
Когда я подъезжал к Обнинску, признаков нахождения штаба я не заметил. А потом вдруг вижу – два связиста тянут проволоку недалеко от дороги. Я остановил машину, спрашиваю:
– Товарищи, не знаете, – говорю, – где штаб Резервного фронта?
– Нет, не знаем.
– А куда вы тянете провод?
– Куда надо, – говорит солдат, – туда и тянем!
Здоровый детина такой! Ну, думаю, солдаты хорошо службу знают, раз незнакомому человеку так отвечают. Пришлось назвать себя, кто я такой есть.
– Извиняемся, – говорит, – мы вас не знаем в лицо, поэтому так и ответили. А что касается штаба, – говорит, – то вы его уже проехали. Вон за мостом через Протву, на горе, вам охрана покажет, куда надо ехать!
Ну, я поблагодарил и поехал. И действительно, через три минуты уже был в штабе. Как раз в это время представитель Ставки Мехлис, в комнату к которому я попал в первую очередь, разговаривал по телефону и кого-то здорово распекал. Тут же вошел начальник штаба13. Меня интересовал командующий. Я говорю:
– Где командующий? Где Семен Михайлович?
– Товарищ генерал, сами не знаем! Вчера поехал в Сорок третью армию, боимся, не случилось ли что там с Семеном Михайловичем. Посылали офицеров связи, но до сих пор не нашелся Семен Михайлович!
Короче говоря, так ничего толком дополнительно не узнав, поехал искать Семена Михайловича. Поехал через Малоярославец – думаю, что ближе к фронту скорей разберусь в обстановке. Проезжаю через Малоярославец – видим машины, спрашиваю, чьи машины.
– Семена Михайловича Буденного.
Ну, я обрадовался, что Семена Михайловича нашел. Вошел в помещение райисполкома, где Семен Михайлович находился, застал его там – он внимательно рассматривал карту. Поздоровались, потолковали с ним, что и как. Я сказал, что был у Конева.
– А как дела у Конева?
Я говорю:
– Да вот, дела сложились там не особенно хорошо.
– А у нас, – говорит Буденный, – тоже не лучше. Дорогу на Малоярославец и далее на Москву, собственно говоря, прикрывать нечем. А это очень опасное направление!
Поговорили с Семеном Михайловичем, чтобы он возвращался в штаб. Я объяснил ему, где его штаб остановился. Говорю:
– Позвони сейчас же Верховному и доложи обстановку, как она здесь сложилась, на твоем участке. И скажи, что я поехал в сторону Юхнова, а затем в направлении на Калугу. Хочу разобраться, что там происходит.
По пути в Юхнов меня встретил комендант укрепленного района Малоярославец, который фактически только начал формироваться. Поговорил с ним, дал ему указания в отношении разведки и обеспечения этого направления в пределах его возможностей. А сам поехал в Медынь – увидел там разрушения, которые произвела накануне авиация. Там не было ничего, никаких войск. Встретил только женщину – стоит и копается в чем-то… Обращаюсь к ней, не отвечает. Смотрит непонимающим взглядом. Вдруг выходит из-за угла другая женщина, с мешком, половина мешка у нее чем-то набита.
– Вы, – говорит, – у нее ничего не спрашивайте, она с ума сошла с горя.
– С какого, – говорю, – горя?
– А вот вчера налетела авиация, она, говорит, набирала воду из колодца, на ее глазах в дом попала бомба, дом разрушила, и под этими обломками придавило ее двоих внучат. Да вот, – говорит, – и я собираюсь уходить в Малоярославец, но ничего никак но найду. Дом наш тоже разрушен. А надо чем-нибудь из одежонки запастись на дорогу.
Я спросил:
– Тут были какие-нибудь части? Солдаты, военные?
– Нет, – говорит, – никого, ночью сегодня прошли, провезли раненых, две машины прошло, и милиция вчера вечером тоже отошла, никого нет. И жители все ушли в сторону Малоярославца.
Поехал я дальше в направлении Юхнова. В одном перелеске вдруг меня остановили солдаты в шлемах, смотрю – танкисты.
– Кто вы будете? – спрашивают.
Я назвал себя.
– Вы кто такие?
– А мы танкисты.
– Какая часть?
– Танковая бригада.
– Кто командир?
– А вот он здесь, недалеко.
Я пошел и, к счастью, смотрю, знакомый человек – Троицкий14. Подошел, докладывает:
– Командир бригады Троицкий. Бригада стоит в резерве Главного Командования.
Это была очень приятная для меня встреча. Троицкий был в свое время начальником штаба одиннадцатой танковой бригады, бригады Яковлева. Очень хороший начальник штаба был. А эта бригада была грозой японцев. На горе Баин-Цагая она учинила им полный разгром, и японцы, надо прямо сказать, боялись этой бригады. Обсудили с Троицким обстановку, что ему надо делать. А сам я поехал в район Калуги. Калуга была еще в наших руках, и на подступах к Калуге драка была довольно ожесточенная.
В районе Калуги меня догнал офицер штаба Резервного фронта и вручил телефонограмму Бориса Михайловича Шапошникова, в которой было сказано: «Верховное Главнокомандование назначает вас командующим Западного фронта. Вам надлежит немедленно прибыть в штаб Западного фронта».
Я развернулся и утром рано десятого числа прибыл в штаб Западного фронта.
Вопрос. Уже в качестве командующего?
Жуков. Нет, я прибыл еще не в качестве командующего. А прибыл для того, чтобы ознакомиться с делом и вступить в командование. Тогда еще продолжал командовать Конев, утром десятого. В то время там заканчивала работу комиссия Государственного Комитета Обороны. Тут же вскоре в штаб позвонил Сталин. У меня с ним состоялся разговор, и я узнал уже от него лично о том, что мне поручается командование Западным фронтом.
Вопрос. Теорий Константинович, как развивались события в первые дни после вашего назначения командующим фронтом?
Жуков. Как я уже сказал, Можайская линия обороны являлась для нас в тот период решающей. И мы в первую очередь, естественно, старались усилить этот рубеж обороны. Ставка напрягала усилия для того, чтобы побыстрее подать из глубины, из резервов, с соседних участков, стрелковые соединения, артиллерийские части, танковые части – все, что можно было в короткий срок подать сюда. Ставка сделала это. Но надо прямо сказать – того, что было подано на этот рубеж, того, что там стало в оборону, было, конечно, далеко не достаточно. К пятнадцатому октября у нас там на фронте протяженностью более трехсот километров было всего девяносто тысяч активных бойцов. Сами понимаете, что создать сплошную оборону не представлялось возможным. Поэтому Военный совет фронта решил в первую очередь прочно закрыть основные направления – Волоколамское, Можайское, Малоярославецкое. Генеральный штаб и Ставка с таким решением вполне согласились и продолжали усиливать фронт. Вот, собственно говоря, с чего началась организация обороны на можайском рубеже.
Возникает вопрос: была ли уверенность у нас, у командования, у штаба фронта, что мы удержим эту линию обороны и сумеем остановить противника на можайском рубеже? Должен прямо сказать, что полной уверенности у нас, конечно, не было. Важно было задержать передовые части противника. Но если б он быстро двинул свою главную группировку, то, конечно, ее бы трудно было остановить. Но нам в этот период неоценимую услугу оказали войска, которые дрались в окружении западнее Вязьмы. Их героические, мужественные действия трудно переоценить. Они нам дали полную возможность выиграть необходимое время для того, чтобы организовать оборону на можайском рубеже. А дрались они в невероятно тяжелых условиях. Тут я должен сказать доброе слово о командующем Девятнадцатой армией генерале Лукине, генералах Ершакове и Ракутине15, которые сделали все возможное для того, чтобы задержать максимум сил противника, сковать его главную группировку и этим самым дать нам возможность перебросить войска для создания уже нового Западного фронта.
Не имея твердой уверенности в том, что нам удастся удержать противника на можайском рубеже, мы приняли тогда решение – и Верховное Главнокомандование утвердило наши соображения – создать в тылу, на линии Новозавидовский – Клин – Истринское водохранилище – Дорохово – Нара – Алексин – тыловой рубеж обороны и готовить его основательно на случай, если нам не удастся удержаться на Можайской линии. На этот тыловой рубеж было брошено много инженерных частей, москвичи работали там, копали день и ночь. А подходящие части, которые не были предназначены непосредственно для обороны можайского рубежа, в качестве резерва оседали на тыловом рубеже. Командующим армиями был дан особо секретный приказ – вручен каждому командующему отдельно – с указанием, что если не удастся удержать противника на можайском рубеже, то организованно, планомерно отходить на тыловой рубеж, прикрывая свой отход сильными частями и ударами авиации. Таков был план. Этот план был утвержден Ставкой Верховного Главнокомандования, и он нам создал неоценимые условия для дальнейшей борьбы, когда она уже перешла в глубину.
Вопрос. Георгий Константинович, какой момент на протяжении всей Московской битвы вы считаете самым опасным для судьбы Москвы?
Жуков. Видите ли, все моменты были опасны! Но самый опасный момент, я считаю, это с десятого, вернее – с шестого по пятнадцатое октября, когда Можайская линия еще не представляла собой надежной линии обороны. Это, я считаю, был самый ответственный момент, когда противник имел возможности без особых препятствий рвануть к Москве.
Вопрос. А в тот период, когда немцы были буквально в двадцати пяти километрах от Москвы, на канале, в Крюкове, ото уже было не столь опасно?
Жуков. Тоже опасно. Но надо сказать, что на путях к Крюкову, на путях к Яхроме, на путях к Красной Поляне, к Кашире противник понес такие потери, что в этих районах он уже не представлял собой той опасности, которую он представлял в период с шестого по пятнадцатое октября, когда он был довольно сильным и имел хорошо укомплектованные ударные группировки, особенно бронетанковые войска. Преодолевая пространства, преодолевая ожесточенное сопротивление наших войск, он понес такие потери, что с выходом в район Крюково – Яхрома – Красная Поляна уже был, по существу, не способен продолжать наступление. Поэтому здесь он был уже менее опасен.
Вопрос. В тот период все очень приблизилось к Москве. Ваш командный пункт Западного фронта в Перхушкове – сколько было от него до немцев?
Жуков. Расстояние от штаба до линии фронта вначале, когда драка шла на подступах к Можайской линии, было сравнительно нормальное. А вот когда он начал теснить Шестнадцатую армию, фланг Пятой армии, Тридцатую армию, – здесь расстояние, конечно, было до предела сокращено. Расстояние стало такое, что его можно даже назвать опасным для расположения штаба фронта. Но, откровенно говоря, мы тогда даже и не подумали, что это расстояние становится опасным. Тогда мы исходили, пожалуй, из других соображений – из того, что отход штаба фронта в тыл в такой тяжелый для войны момент мог быть воспринят не совсем хорошо, понимаете? Всегда, когда штаб уходит в тыл, у подчиненных в штабах и в войсках создается такое впечатление, что, значит, положение на фронте вроде бы не совсем устойчивое, – может быть, и нам самим пора подальше в тыл? Я думаю, что этот психологический момент как-то оправдывает нахождение в Перхушкове штаба фронта на таком, безусловно, опасном расстоянии.
Вопрос. Георгий Константинович, как вы оцениваете бои под Тулой – эту часть сражения?
Жуков. В районе Тулы наши войска дрались с большим ожесточением. Гудериан16 опытный вояка. Армия его доказала в боях и свою силу, и свою опытность. Но надо сказать, что в боях с этим сильным, коварным врагом наши войска, действовавшие в районе Тулы, и рабочие полки и отряды, которые были там сформированы, все-таки сумели отстоять Тулу. Несмотря на то, что Тула была, по существу, окружена и дралась в невероятно тяжелых условиях, туляки вместе с армией сумели удержать и не сдать врагу город. Тула – это старинный город оружейников. И, я считаю, его мужество в Великой Отечественной войне с врагом создает все предпосылки, чтобы этому славному городу было присвоено звание города-героя. Если отметить особо выдающиеся действия войск, то, надо сказать, там очень хорошо дрался корпус Белова17, переброшенный на усиление этого участка, и танковая дивизия Гетмана18 – ныне генерала армии. А из рабочих полков – полк туляков под командованием Горшкова19, а комиссар, насколько я припоминаю, был Агеев20. Туляки дрались хорошо.
Вопрос. А московское ополчение, какую оно роль сыграло в обороне Москвы?
Жуков. Что можно сказать о московском ополчении? Вначале у ополченческих дивизий не было, конечно, опыта в борьбе с таким сильным противником, с которым приходилось драться. Но постепенно они набирались опыта и дрались неплохо. Они были укомплектованы, как вам известно, разным составом. Там были и ученые в почтенном возрасте, инженеры, работники культуры, партийные работники, советские работники, – в военном отношении они соответствующей подготовки до этого не проходили, и им пришлось учиться в процессе сражений. Конечно, эти люди были нужны тогда для работы в тылу на соответствующих участках трудового фронта. Но я считаю, что формирование ополченческих дивизий безусловно оправдано. Они ведь были сформированы тогда, когда над Родиной и над Москвой нависла смертельная опасность. Главная их задача тогда была – отстоять Москву, сломать противника на подступах к Москве. А впоследствии некоторые из них стали гвардейскими, вы это знаете. Я встречался потом с некоторыми командирами и бойцами этих ополченческих дивизий, которым было по пятьдесят пять – шестьдесят лет. Некоторых, помню, встречал на подступах к Берлину. Они и духом были довольно крепки, и даже и физически втянулись в войну.
Вопрос. Не смогли бы вы привести примеры наибольшего напряжения в период оборонительных боев под Москвой?
Жуков. Напряжение было большое, когда немцы начали наступать пятнадцатого и шестнадцатого ноября, когда они на флангах нашей обороны создали очень крупное превосходство в силах, особенно в танках, Как вам известно, их главная ставка – на бронетанковые войска и на авиацию. В этот период была самая напряженная битва.
На участке Шестнадцатой армии немцы в общей сложности ввели в дело более шестисот пятидесяти танков. Причем в первом эшелоне сразу бросили против армии Рокоссовского такую махину! И, надо сказать, в ряде случаев положение было довольно пикантное. Наши войска, конечно, нигде не дали себя окружить. У нас была построена довольно глубокая оборона, в том числе в противотанковом отношении. Танковые бригады, как правило, во взаимодействии с артиллерией были расположены у нас глубоко, так что немцы со своими танковыми частями, вклинившись в оборону, попадали под расстрел танковых засад. Но все же нашим войскам было тяжеловато, особенно армии Рокоссовского, там, куда обрушился самый мощный
Конечно, Константин Константинович мог бы вам рассказать детали, он непосредственно руководил этим боем и переживал, пожалуй, больше, чем командующий фронтом. На его участке, я вам прямо скажу, были моменты тяжелые. Фронт иногда выгибался дугой, и казалось, вот-вот может случиться непоправимое, фронт будет прорван. Но нет! Фронт выдержал! Для того чтобы укрепить это самое для нас опасное направление – армию Рокоссовского, – мы перебрасывали все, что было можно, с других, соседних участков. Брали из центра фронта, где противник был менее активен и, по существу, вел сковывающие действия. Это дало возможность нам взять оттуда все, что можно. Вначале мы взяли армейские резервы – перебросили к Рокоссовскому, потом взяли дивизионные резервы – перебросили к Рокоссовскому, это уплотняло, усиливало оборону, потому что армия истекала кровью, надо было ее чем-то подкреплять. А затем дело дошло до того, что мы уже начали в батальонах забирать отдельные взводы, отдельные группы танков, отдельные противотанковые ружья – и все это на машинах быстро доставлялось на участок Шестнадцатой армии и включалось в борьбу на самых ответственных участках. И в конце концов нам удалось укрепить армию Рокоссовского. Войска дрались мужественно и не дали себя опрокинуть.
А затем подошла Первая армия, которой командовал Василий Иванович Кузнецов21. Между прочим, в ее составе были три или четыре, я сейчас точно не помню, бригады моряков. Это были мужественные бойцы. Должен вам сказать, что я имел с ними дело под Ленинградом, когда Ленинград был в серьезной опасности. В районе Урицка, в районе Пулковских высот, в районе Колпина эти морские бригады покрыли себя неувядаемой славой. Немцы, когда выясняли, что здесь действуют моряки, бросались в атаки не особенно ретиво. Под Москвой моряков было, насколько я помню, шесть бригад, и они в ряде мест спасали положение. А в Первой ударной армии, в которой было больше всего моряков, они атаковали противника очень лихо и очень быстро сломали его сопротивление, когда перешли в контрнаступление, особенно в районе Клипа, – да и в дальнейшем тоже. Морякам можно сказать сейчас большое спасибо за такую их работу.
Вопрос. Когда созрел план перехода в контрнаступление?
Жуков. Я мог бы сказать вам, что по этому вопросу у меня уже написано, и прочее… Но в ряде случаев непосвященными все это как-то неправильно ощущается, видимо, по незнанию. Вся забота тогда была – остановить противника, измотать его и нанести контрудары, с тем чтобы отбросить вклинившиеся на флангах группировки. А когда нашей разведкой и по поведению противника, и по его действиям было установлено, что он выдохся окончательно и уже не выдерживает наших контрударов, особенно когда была введена Первая ударная армия Кузнецова, нам стало понятно, что мы не должны остановиться на контрударах, а должны немедленно использовать такой благоприятный момент и развернуть контрнаступление, о чем мы и докладывали в Ставку, Верховному Главнокомандованию. Я помню переговоры по этому вопросу с Александром Михайловичем Василевским22, с Шапошниковым. Они тоже были такого же мнения. И тогда Верховный Главнокомандующий приказал нам представить свои соображения насчет контрнаступления. Такой план был представлен, одобрен, и одновременно Ставка приказала и соседним фронтам, Калининскому и правому крылу Юго-Западного фронта, подключиться и повести общее контрнаступление. Я считаю, что момент был выбран довольно удачный, потому что у противника уже не только не было сил наступать на Москву, но и фактически он не способен был выдержать наши контрудары и организовать оборону.
И скорей других это поняли Гудериан и Гёпнер23, которые взяли на себя ответственность уже третьего числа, так сказать, сматывать удочки, постепенно отводить свои войска, с тем чтобы не подвергнуть их окончательному уничтожению. За что, между прочим, Гёпнер был разжалован24 и уволен в отставку. Не поздоровилось и Гудериану25, который удирал очень быстро.
Вопрос. Георгий Константинович, зарубежные историки, особенно немецкие, особенно германские генералы, очень много пишут о причинах поражения, выделяя при этом климатические условия, грязь, снег, большие морозы. Говорят также, что в этих поражениях виноват Гитлер, который не послушал Гудериана, не послушал Браухича и Гальдера26. Как вы оцениваете причины поражения германской армии под Москвой?
Жуков. Видите ли, чтобы оправдать провал, надо выискивать причины. Что можно сказать, если говорить о климатических условиях? Конечно, грязь была, мороз был, зима была, осень была. В этих климатических условиях действовали и советские войска. Так что это не научное доказательство провала плана взятия Москвы, а, в сущности, провала плана молниеносной войны.
Причина, конечно, и не в том, что в августе Гитлер повернул часть сил, в том числе и армию Гудериана, на юго-восток с целью помочь своей южной группировке занять Украину, затем Крым. Не в этом дело. У немецкой армии, если бы она бросилась на Москву в тот период, могло получиться еще хуже, чем получилось. Потому что те резервы, которые Ставка вынуждена была потом использовать для создания нового фронта на юго-западном направлении, могли быть использованы во фланг и тыл Гитлеру, если бы он сразу бросился на Москву в тот период, когда его отговаривали отложить это наступление на месяц.
Дело, конечно, не в этом, а в том, что Гитлеру, его генералитету, генеральному штабу так и не удалось осуществить в сорок первом году ни одной стратегической цели. Не только взять Москву, но и взять Ленинград. Не смог он осуществить своих стратегических целей и на юге нашей страны. Гитлеровцы но рассчитывали, что им будет оказано такое ожесточенное сопротивление, и чем дальше они продвигались, тем сильнее нарастало это ожесточение, а уж когда противник вышел к Москве, тут, конечно, каждый советский человек вполне отдавал себе отчет в необходимости оказать врагу еще большее сопротивление. И противник на каждом своем шагу нес потери за потерями. В период Московского сражения все поля были усеяны трупами немецких солдат. А сколько погибло у него здесь танков, сколько авиации он здесь погубил, сколько потерял, по существу, самых лучших, опытных кадров, нарвавшись своими ударными группировками на соответствующие наши группировки!
Почему ему не удалось добраться до Москвы и взять ее? Наша Ставка и командование фронта сумело своевременно вскрыть, где готовится главный удар на юге, где готовится на севере. И когда нами было установлено, что наиболее опасными являются Волоколамское, Истринское и Клинское направления на участке Шестнадцатой армии – здесь была подготовлена самая глубокая оборона. Во всех отношениях, особенно в артиллерийском и противотанковом. И когда началось это сражение, немцы, как я уже упоминал, истекли кровью, не добившись поставленной цели.
Вот где надо сказать немецким генералам, что они просчитались. Они считали, что советские войска не способны, что у нас уже нет сил защитить столицу. А свои силы они переоценили, надеясь, что им удастся – как уже кое-где удавалось – провести эту операцию. Но расчет оказался фальшивым. У немецкой армии не хватило сил сломать наше сопротивление на самом ответственном участке. Так же было и под Ленинградом. Мы отдавали себе отчет, что из себя представляет Ленинград и что бы это значило, если бы немцы взяли его. Соединившись с финнами, вся эта немецко-финская группировка имела бы затем возможность ударить в обход Москвы, и тогда серьезно усложнилась бы и оборона Москвы.
Провалившись под Ленинградом, они перебросили часть войск на усиление Московского направления. Но и здесь получили сопротивление не меньшее, чем под Ленинградом, Считаю, что Московское сражение явилось очень крупной победой стратегического масштаба. Оно заложило основу для дальнейшего и окончательного разгрома немецких войск.
Вопрос. Война была огромная, но среди всех ее огромных событий что с особенной силой живет в памяти у вас лично?
Жуков. Что запомнилось? Все запомнилось. Война была действительно тяжелой. Я думаю – каждый солдат, каждый офицер, каждый генерал, каждый, кто участвовал в битвах, в сражениях, не может забыть такой тяжелой войны, такого тяжелого испытания для советского народа. Но больше всего мне, конечно, запомнилась битва под Москвой. Мы отлично понимали, что это значит. И я до сих пор помню самые мелкие детали этого сражения. Перед этим, правда, сражение за Ленинград. Тоже памятные дела. Но все же Москва – это было самое тяжелое испытание. И больше всего запомнилось. Думаю, что оно запомнилось всем советским людям, потому что каждый из них в любом возрасте, на любом участке, даже солдаты, офицеры, генералы, находясь в боях на других фронтах, все переживали за нашу столицу!
Вернусь к тому дню, кода все это было записано. Мне хотелось бы подчеркнуть огромную собранность и глубокое внутреннее чувство ответственности, с которым давал Жуков это интервью. Я мельком упомянул вначале, что Жуков чуть-чуть прихрамывал в то утро. Мы еще до начала съемки спросили его о причине этого и узнали, что накануне съемок Жукову не повезло – он был на рыбалке и, поскользнувшись на мокрых мостках, сильно разбил ногу. Как выяснилось, несмотря на его свежий а даже парадный вид, ему было трудно ходить, сидеть и вообще двигаться. Но он внутренне подготовил себя к съемке и не пожелал откладывать ее. Он мобилизовал себя на решение труднейшей задачи: как рассказать перед аппаратом миллионам будущих зрителей о решающих моментах огромного сражения. Написанный им в то время очерк этого сражения составлял без малого сто страниц на машинке. А мы вдобавок еще заранее просили у него рассказать о некоторых живых подробностях тех дней, о некоторых частностях, характеризующих целое. Как я понял – и, думаю, понял правильно, – перед съемкой Жуков много размышлял о прошлом, и, несомненно, в его памяти вставали сотни подробностей пережитого. Однако из всего этого ему предстояло отобрать наиболее существенное и рассказать об этом перед аппаратом – сжато и свободно.
Я хорошо представлял себе напряжение, какого это от него требовало. И тут вдобавок все время напоминавшая о себе резкой болью травма ноги. Конечно, это лишь деталь человеческого поведения. Но меня поразила та железная сосредоточенность, с которой в тот день рассказывал перед аппаратом Жуков о Московской битве, не забывая о ее живых подробностях и в то же время неуклонно проводя то главное, что он намеревался сказать: историческую правду об остроте сложившегося под Москвой положения и о мере нависавшей над ней опасности.
Не сказать об этом с полной определенностью – значило для него не сказать и о силе того перелома в войне, который произошел под Москвой.
Необходимость сказать о Московской битве наиболее полную историческую правду, на мой взгляд, была для Жукова внутренне как бы прямым продолжением того дела, которое он делал во время самой Московской битвы. В каком-то смысле это было для него как бы продолжением войны. И то, как он рассказывал о войне, заставляло заново думать о том, как он воевал.
Вот то впечатление от Жукова, от его личности, которое я вынес для себя во время съемки и записал для памяти.
С тех пор минуло немало времени, появились в свет «Воспоминания и размышления»27 Жукова, сразу же ставшие одной из самых читаемых у нас книг. Естественно, что общая картина Московской битвы, рассказанная в тогдашнем интервью Жукова, ко всем главном совпадает с написанным им в книге. Однако в непосредственном, устном рассказе есть и свои неповторимые подробности, оттенки, характерные черты речи, дополняющие наше представление и о событиях, и о личности человека, чью книгу мы читали. Поэтому записанный в свое время устный рассказ Жукова, на мой взгляд, представляет некую дополнительную ценность рядом с главной ценностью – с его книгой. Это пак бы еще один изустный, кинолетописный вариант ее Московской главы.
А ведь окажись мы, участники работы над фильмом, в свое время подальновиднее, владей нами большее чувство историзма, – в кинолетописи, наверно, могли бы остаться такие же изустные, дополняющие варианты и некоторых других важнейших глав «Воспоминаний и размышлений» – Сталинград, Курская дуга, Белоруссия, Берлин…
Рассказывая, как мы закончили съемку своего интервью с Жуковым и сочли, что на следующий день нам снимать уже нечего, я не случайно подчеркнул, что мы сделали это в меру своего тогдашнего соображения.
Ну, а если бы мы, махнув рукой на все прочие дела и планы, еще и день, и два – если б Жуков согласился на это – расспрашивали его о других событиях войны, какую бы дополнительную ценность имели еще и эти страницы кинолетописи?
Ну и что же, что рядом книга? Очень хорошо, что она рядом! Написавший ее человек – со всей его натурой, чертами характера, манерой поведения – еще отчетливей, еще достоверней остается в памяти, когда вдобавок видишь и слышишь его говорящим.
Да, уже не задашь новых вопросов о войне, о пережитом и перечувствованном на ней ни Жукову, ни Коневу, ни Рокоссовскому, уже не услышишь их ответов на эти вопросы, которые в свое время мы могли бы услышать. Вполне могли бы!
Пишу для того, чтобы вместе со всеми работающими в этой области учесть упущения, сделанные в прошлом, и трезво подумать о настоящем и будущем, о том, с каким размахом и с каким чувством историзма следует делать такого рода работу сейчас. Мы живем в эпоху интереснейших событий, мы – современники интереснейших людей, а ведь времени не дано останавливаться. Хотим или не хотим мы этого, но сегодняшний день уже завтра станет частицей истории. А послезавтра это же произойдет с завтрашним днем. И людям искусства, особенно кинематографического и телевизионного, может быть, острее, чем всем, надо чувствовать этот постоянный ход времени, неотвратимо превращающего в историю каждый прожитый обществом час.
Вот, пожалуй, главное, на что мне хотелось обратить внимание, рассказывая историю одного интервью.
Что же касается летописного материала под названием «Маршал Советского Союза Г. К. Жуков рассказывает о битве под Москвой», меня не оставляет мысль вернуться к нему, и. преодолев его технические несовершенства и дополнив некоторые ми документами и материалами, связанными с обороной Москвы, сделать на этой основе уже не летописный фильм, а просто фильм для широкого зрителя28, – кто знает, может быть, даже и не меняя взятого для летописи старого названия: «Маршал Советского Союза Г. К. Жуков рассказывает о битве под Москвой».
1978
Осенью семьдесят восьмого года Михаилу Кузьмичу Луконину было бы шестьдесят.
Осенью шестьдесят восьмого, когда ему было пятьдесят1, он захотел, чтобы я произнес вступительное слово на вечере его поэзии в Волгограде.
Надо сказать, что Луконин загодя и серьезно думал об этом вечере в родном городе2, где ему предстояло встретить свое пятидесятилетие. Он хотел, чтобы все это было именно так, прежде всего потому, что это было важно для него внутренне, важно для самого себя и для будущей работы, в которой ему предстояло перешагнуть через свои пятьдесят. Он поехал к себе на Волгу задолго до этого вечера, еще летом, и через две или три недели после приезда написал мне:
«Дорогой К. М. Что-то трудно дозвониться до Москвы, а у меня нет ни «правительственной», ни «урожайной».
Только-только пришел в себя, впервые сегодня почувствовав, что преодолел долгое зимнее известкование, и ощутил мускульную радость. Засыпаю с Волгой, просыпаюсь с Волгой – прекрасно! Собрался было за Волгу рыбачить, но прочитал в газетах, что юбилей Бараташвили приближен3, перенесен на 10 августа, а я обещал приехать. Значит, надо сматывать удочки.
К моему вечеру, кажется, тут относятся благосклонно. Я думаю, что все будет нормально…»
После этого он написал мне о своем непременном желании, чтобы состоялся не только его собственный вечер, но и второй вечер поэзии, в котором бы приняли участие все, кто, как он выразился, «захочет и сможет» приехать сюда, и перечислял тех, кого ему хотелось бы увидеть там, в Волгограде, в дни своего пятидесятилетия. Перечень имен, которые он называл в этом своем письме, дает представление и о круге его друзей-поэтов, шире говоря, о круге тех, чью поэзию он ценил и, видимо, имел в ту пору основания рассчитывать на их ответное внимание и интерес к его собственной поэзии. Среди тех, о ком он писал, что «хорошо бы, если бы они смогли приехать», он называл Антокольского, Щипачева, Прокофьева, Смелякова, Цыбина, Львова, Наровчатова, Роберта Рождественского, Римму Казакову, Сергея Орлова, Беллу Ахмадулину, Реваза Маргиани, Иосифа Нонешвили, Абдильду Тажибаева, Платона Воронько, Ибрагима Юсупова, Расула Гамзатова, Кайсына Кулиева, Давида Кугультинова, Мустая Карима, Анатолия Велюгина, Сильву Капутикян, Хамида Гуляма. И наверное, стоит добавить, что многие из тех, кого он упоминал в своем письме, действительно приехали тогда на его вечер.
И заканчивалось это письмо, написанное в самый разгар лета шестьдесят восьмого года, так:
«Мне пятьдесят лет! Это не может быть! Мне или несколько больше, или значительно меньше – будущее покажет. Приветствуем тебя – Волга и я. Твой Михаил Луконин».
И вот после этой предварительной переписки – 31 октября 1968 года, Волгоград, набитый до отказа зал театра. На сцепе поэты, съехавшиеся из разных концов страны. На столе шестьсот телеграмм, тоже из разных концов страны. Рядом со мной сидит и смотрит в переполненный зал Михаил Луконин. Смотрит с тем мнимо отчужденным, каменным выражением лица, которое бывает у него в минуты крайнего волнения. И я, стараясь как можно реже заглядывать в свое не слишком разборчиво, от руки написанное вступительное слово, произношу его в присутствии Луконина, стоя перед его земляками.
Вечер был строгий, без вставных номеров, без всего того, что иной раз призвано облегчить участь юбиляра. Был Луконин, были его друзья-поэты и были его друзья-читатели, с которыми он говорил и которым он читал свои старые и новые стихи. Зал в Луконин остались довольны друг другом. Довольны, потону что они хорошо поняли друг друга в тот вечер. Это и было самое главное.
Когда все кончилось и мы ушли со сцены, у Луконина было счастливое лицо, расслабленное и усталое. Никакое не каменное, наоборот, казалось, что такое лицо и не может быть каменным, хотя это не так – бывало.
Мне не раз доводилось и говорить и писать о разных книгах Михаила Луконина. Доводилось слушать его стихи еще не напечатанными, доводилось спорить о них. Были стихи, к которым я оставался равнодушен, и были стихи, в которые я влюблялся, такие, как «Мои друзья», такие, как «Пришедшим с войны», такие, как «Обелиск», такие, как «Спите, люди», такие, как «Необходимость».
Сказав, что у Михаила Луконина есть удачи и неудачи, есть вершины его поэзии и есть поэтические просчеты, я лишь повторяю то, что обычно говорят о любом из нас.
Существенней сказать о другом, отличающем именно Луконина, его поэтический характер.
У Луконина есть неудачные стихи, но нет проходных книг. Что такое вообще проходная книга? Это книга, которую поэт еще не готов был написать, перед которой он не напрягся всеми своими мускулами и которую написал прежде, чем был готов ее написать. Так вот, таких книг у Луконина нет! Он всегда готовился к новой книге не как к чему-то приятному в новенькой обложечке, что хочется поскорей в готовом виде положить на стол. Его книги – это строительство. Не все в этом строительстве безукоризненно, не все зачищено и заделано, попадаются ошибки глазомера. Но это всегда строительство, внушающее уважение не только к таланту, но и к упорству в выполнении задуманного.
Луконин любил поэзию неуступчивой любовью человека, избравшего ее главным делом жизни. Говорил и писал о ней умно, тонко и непримиримо.
За те годы, когда Луконин постепенно, без спешки и метанья из стороны в сторону одну за другой выстраивал свои книги, он незаметно для нас – может быть, еще незаметней, чем это происходило с другими, – стал из тридцатилетнего пятидесятилетним.
Все эти годы мы с ним дружили, иногда отдаленней, иногда теснее, но писали друг другу сравнительно редко – и потопу, что довольно часто встречались, и потому, что телефон был почти всегда под руками. Кроме того, часть этого времени мы вместе работали в журнале «Новый мир»4, я был его главным редактором, а Луконин редактором отдела поэзии. И эта работа настолько повседневно связывала нас, что немногочисленные письма Луконина того периода почти всегда относились к нашим редакционным делам: это были не столько письма, сколько отзывы о рукописях. Причем чаще всего – прозаических. О стихах – в тех случаях, когда Луконин не подписывал их в набор сам, решив посоветоваться со мной, а меня не оказывалось поблизости, – он писем не писал. Писал свое мнение чаще всего на полях, там же, где делал пометки и предложения по ходу чтения. А прозу и публицистику частенько читал еще не в верстке, а в рукописях и прикладывал к ним записки, обычно не слишком длинные. Мнения свои излагал без околичностей, иногда резко, иногда насмешливо. С ним можно было соглашаться или спорить, когда как. Но на суждениях его обычно лежала печать той остроты и оригинальности, которая отличает поэтов, взявших себе за правило выражать свое по-своему, причем не только в стихах.
Среди немногих писем Луконина, сохранившихся у меня с той поры, есть одно, на мой взгляд, любопытное сразу в нескольких отношениях. В довольно острой по тому времени ситуации Луконин проявил в этом письме неуклончивость характера, решимость восстановить истину и ту полемическую язвительность, которая отличала его в небезразличных для него спорах, особенно если дело касалось поэзии. Вдобавок это письмо дает представление о том, как тогда, в середине 1954 года, рисовалась Луконину фигура Твардовского, к которому он и тогда и потом относился неоднозначно. Я работал в то время в секретариате Союза писателей, и письмо Луконина было адресовано мне туда. Приводя сейчас, спустя много лет, это письмо Луконина, я заменяю фамилию его тогдашнего оппонента, одно время, в пору редакторства Твардовского, входившего в состав редколлегии «Нового мира», условным инициалом Н., ибо дело не в этом имени, а в принципиальной позиции Луконина.
«…На последнем президиуме ССП, при обсуждении первых номеров журнала «Новый мир», Н. приводил фразу «утопи котят, пока слепые», якобы сказанную мне А. Т. Твардовским на Дальневосточной конференции, как установку для проведения семинара. При этом Н. ссылался на меня и Ажаева, на то, что мы будто бы, находясь у него в гостях, рассказывали об этом. О самой фразе: я ее слышал от Твардовского в личной беседе, не имеющей отношения к деловой работе конференции, произнесена она была в ироничном смысле оценки отношения к молодым писателям, существовавшего у некоторых третьестепенных поэтов прошлого, да и являлась она, если не ошибаюсь, цитатой.
Я не помню подробностей этого приглашения к обеду двухгодичной давности, но и там эта фраза могла вспомниться только и именно в этом плане. Разумеется, что никому не могло прийти в голову выдавать ее за высказывание Твардовского, характеризующее его действительное отношение к молодым.
При всех моих личных претензиях к творчеству и человеческим качествам А. Твардовского я глубоко уважаю нашего крупнейшего поэта; совместную с ним работу на Дальнем Востоке, во Владимире, Белоруссии, работу, связанную с творчеством молодых поэтов, считаю полезной и для себя. Высокое чувство слова, умение анализировать произведение, требовательность давали верное направление. Отсутствие скидок на «молодость» и на «областничество», прямота его высказываний могли обидеть только тех, кому не помогли бы любые педагогические ухищрения. Зная об этом, естественно, я не могу согласиться с трактовкой злополучной фразы, проскользнувшей в выступлении Н.
Я не был на президиуме, но понимаю всю важность критики промахов и ошибок журнала «Новый мир» и его редактора. Однако цитацию фразы, рожденной в шутке, услышанной в вольных обстоятельствах, считаю свидетельством того, что на этот раз Н. просто не имел более серьезной аргументации, хотя это на него не похоже.
Думаю, что в серьезном разговоре неуместны застольные шутки, удержавшиеся лишь в цепкой памяти гостеприимного хозяина. Если же Н. считает такой способ аргументации вполне годным, не могу не посоветовать ему, для большей доказательности, в будущем поручать одному из гостей вести протокол или сажать во главу угла опытную стенографистку.
М. Луконин.
Думаю, что под этим письмом с чистой совестью может подписаться Ажаев…»
Не знаю, быть может, я не прав, но сейчас, когда я перечитываю письма тех, кто ушел навсегда, мне порою кажется, что некоторые из их давних писем способны дать более точное представление о натуре человека, чем иные из наших воспоминаний, опирающиеся только на память.
Поэтому, вспоминая Луконина в те, совсем уже давние годы, когда ему было между двадцатью и тридцатью, я постараюсь держаться поближе к письмам, которые сохранились у меня с той поры. Как ни грустно это звучит, но письма – поистине костыли нашей чем дальше, тем больше хромающей памяти.
Мы познакомились с Лукониным в 1936 году. Я перешел на третий курс Литературного института, а он приехал учиться из Сталинграда5. Скажу правду: в первые годы, что я знал Луконина там, в институте, меня больше привлекало его мастерское владение волейбольным и футбольным мячом6, чем его стихи той поры. И думаю, в этом смысле я был не одинок. Подружились мы лишь в сороковом году, когда я уже закончил институт, а Луконин, вернувшись с финской войны, закапчивал его. Возникновению дружбы способствовал первый военный опыт, оказавшийся у нас обоих за плечами. Хотя он был разным. У меня – более легким: опыт корреспондента армейской газеты на Халхин-Голе. У Луконина – более трудным: опыт рядового бойца в лыжном добровольческом батальоне. Но в этом разном опыте было нечто сближающее нас – пережитое заставляло думать о предстоящем, и думать достаточно трезво, чему свидетельство наши стихи, привезенные Лукониным с финской, а мною с Халхин-Гола7.
Некоторые из них взаимно нравились нам обоим. При всем; различии поэтики в них присутствовала схожесть взгляда на войну. И это делало нас союзниками во взгляде на то, как надо писать о ней и как писать не следует. Поэтическое шапкозакидательство одинаково претило обоим. Что же до стилистики стихов, то хотя я был старше Луконина на три года и у меня уже вышло к тому времени пять книжек стихов8, но как поэт повлиял на меня он, младший – на старшего.
До сих пор помню, как он читал мне одно из своих раскованно, просторно написанных после финской войны стихотворений, начинавшееся вызывающе прозаической строкою: «Мы сидим у магазина сельскохозяйственных орудий»9. Кажется, так. Во всяком случае, такой застряла в моей памяти эта строчка, начинавшая собой стихотворение, сплошь до конца написанное в том же самом, вызывающем прозаическом ключе.
Через несколько месяцев я сел за работу над поэмой «Далеко на Востоке»10. И прозаизмы ее и общий ритмический ход были навеяны привезенными с финской войны и написанными после нее стихами Луконина. Я читал Луконину поэму главу за главой. Она ему нравилась, ему казалось, что он перетягивает меня в свою поэтическую веру.
Он ругал гладкописцев, ратовал за прозаизмы, за ритмическую свободу и надеялся, что в моем лице его полку прибыло. Позже я обманул его ожидания. Но в тот год он был близок к истине.
Когда в зиму сорокового – сорок первого года я написал пьесу «Парень из нашего города», героем которой был коренной волжанин Сергей Луконин, я не имел в виду выводить в ней своего друга. У героя пьесы был другой прототип, с другой биографией. И все же некоторые черты этой личности связывались для меня с личностью Луконина. Иначе, наверное, не появилась бы в пьесе его фамилия.
В последний год перед войной мы особенно коротко дружили. Это наложило отпечаток на наши отношения и переписку в годы войны. На третий день войны я уехал военным корреспондентом на Западный фронт, а Луконин еще оставался в Москве. Помнится, хотя не могу поручиться, мы виделись с ним в то лето еще один раз, когда я в конце июля, вернувшись с Западного фронта, собирался на Южный. И с этим связано упоминание о нашем московском свидании в том первом фронтовом письме Луконина, которое я сейчас приведу.
«Здравствуй, родной Костя.
После последнего нашего свидания у Литинститута в бытность мою в И. Б. (истребительном батальоне. – К. С.) со мной произошли самые удивительные истории. Второго октября я выехал из Москвы в «Сын Родины»11, прошел путь Ямпольского12 (имеется в виду выход из окружения. – К. С), был однажды ранен немцами13 и однажды убит «Красной звездой»14 – а все жив и здоров.
Сейчас работаю литсотрудником в той же газете и с новым составом. Из старого состава нас вышло… чел. (Цифра, проставленная в письме, тщательно замазана другими чернилами, не знаю уж кем – военной цензурой или самим Лукониным. – К. С.) Понемногу пишу стихи.
Когда я уезжал, Эдель (наш сотоварищ по Литинституту. – К. С.) говорил: «Смотри, еще дело в том, к какому редактору ты попадешь».
И вот редактор с первых дней сказал: «Забудьте, что вы поэт. Вы присланы литсотрудником». Потом – ведь некому писать стихи – редактор приказывает: «Завтра напишите поэму о минометчике Н.». Через час – стихи об оборонительных укр[еплениях] и т. д. И все это между делом, как снисхождение. Места писателей у нас не заполнены почему-то.
Ты понимаешь, Костя, как трудно работать. Поэтому-то я и попал в обзор «Кр[асной] звезды».
Однажды редактор как-то узнал, что я написал стихотворение «для себя» (т. е. просто для журнала). Он сказал: «Вы не имеете права красть у редакции время!» Вот такая обстановка, если прибавить еще один маленький случай.
Одно из соединений представило меня к ордену Красной Звезды, редактор узнал, долго приставал: как? почему? Потом послал одного работника в это соединение, который сказал начполиту: «Мы удивлены! Он недисциплинирован! Вы не имеете права!»
На партийном собрании этот вопрос обсуждали, причем редактор, изловчившись, выступал в роли обвинителя своего посланца. Все это пустяки, но мешает работать.
Стихи я все-таки пишу. Чувствую себя отлично! Часто вспоминаю тебя. Вся моя беда в том, что я не член С. П. Поэтому он использует меня писателем с правами и обязанностями литсотрудника…
Но, несмотря на И… (отточие мое. – К. С), работа идет. Он в последний месяц ко мне стал даже снисходителен: время от времени разрешает написать стихи для газеты. Жаль, что «Кр[асная] звезда» так нещадно обвинила меня в преступлении военного времени: «отсутствии чувств». Это уже обидно. Об этом я написал редактору «Кр[асной] звезды», если есть время, прочти. Костя, напиши хоть пару слов. Ты же всегда выручал меня в трудную минуту. Да и давно я не слышал твоего доброго слова. Будь здоров. Ответь. Михаил Луконин. 442 полевая почта. «Сын Родины». 26.3.42. Еду в командировку! Вот где хорошо!»
«Здравствуй, Костя. Ты, наверное, не часто бываешь в Москве, поэтому, видно, не получил мое первое письмо. Это даже лучше, потому что письмо было тоскливым и злым. Это я злился на обзор «Кр[асной] звезды» – так начиналось второе письмо от Луконина, которое «я получил вместе с первым, вернувшись в Москву из длительной поездки на мурманский участок фронта. И читал их оба – разом. Во втором письме Луконин коротко повторял почти все написанное в первом и советовался со мною, как бы ему попасть на несколько дней в Москву с рукописью своей фронтовой книги.
Вскоре после этих писем Луконин накоротке приехал в Москву. Не уверен, сыграла ли роль моя помощь, или все сделалось само собою. Но он оказался в Москве, и мы два или три дня подряд виделись с ним и вместе ночевали, хорошо помню, проговорив ночь напролет, хотя, где это было, не помню. Во время своих приездов с фронта я тогда жил в Москве еще на птичьих нравах, не имея собственного жилья.
«Здравствуй, Костя, – писал мне Луконин, вернувшись на фронт. – Приехал на место, благодарю тебя за внимание, ведь ехал, по сути, для того, чтобы повидаться с тобой. Рад, что ты был в это время в Москве, и поэтому поездку считаю удачной.
Книгу «Поле боя»15 оставил у Кронгауза, хотя тот (письмо получил сейчас) считает, что я должен «злиться по поводу успеха его книги»16. А я даже рад. Просил его выправить мою книжку после машинки, сам не успел. Думаю, он это сделает.
Выступил по радио я.
Жду твоего слова о книжке, надеюсь на благоприятный отзыв и на согласие работать с нею… Как только получу от тебя письмо, начну писать новую книгу с расчетом на большую удачу.
Твой Луконин.
19. 6. 42».
Упоминание о Кронгаузе требует объяснения. Анисим Кронгауз, наш соученик по Литинституту, был верным другом Луконина, высоко ценившим его дарование. Тяжелобольной, с трудом передвигавшийся и поэтому не имевший ни малейших надежд оказаться на фронте, Кронгауз, оставаясь по инвалидности в Москве, стремился возместить невозможность поехать на фронт энергичной работой в газете. Работал он повседневно и упорно, и ко времени приезда Луконина в Москву уже вышла первая книжечка стихов Кронгауза. Хорошо зная, как страстно хочется Луконину увидеть напечатанной свою собственную книгу стихов, Кронгауз как-то даже стеснялся того, что у него, живущего в Москве, уже вышла книжка, а у Луконина, уехавшего на фронт, пока что есть только надежды на будущее. Этим товарищеским чувством и любовью к стихам Луконина, очевидно, и были вызваны слова Кронгауза, приведенные Лукониным в письме ко мне.
Следующее из сохранившихся писем Луконина датировано ноябрем сорок второго года.
«Здравствуй, Костя! После года войны я попал в тыл. Иду на курсы. Кошмар! Хочется обратно, туда, к себе. Не могу тут сидеть, и не нужно мне это. Если будет время, скажи кому надо, пусть отзовут отсюда. Поеду в любую газету, но только на фронт. Костя, я тут совсем засохну. Помоги мне…
Пиши. Если поедешь к Волге, то передай привет Коротееву17 (корреспондент «Красной звезды», друг Луконина по Сталинграду. – К. С). Хочу туда страшно, ведь бьется мой родной город! Может быть, как-нибудь можно мне туда!
Будь здоров! Желаю всех удач и жду от тебя письма.
Целую. Миша Луконин.
12.11.42. Иванов (Обл. Часть 72)».
В Сталинград Луконину попасть не удается, но выраженная в письме готовность идти в любую из военных газет, только бы попасть на фронт, исполняется.
«После месяца разнообразных мытарств, – пишет он мне в апреле сорок третьего года, – я добрался до части. Начинаю оглядываться. Все надо делать заново. У нас ни кола ни двора. Газетка будет маленькая, с ладонь. Чувствую себя чудно. Загорел и отпустил усы…»
Следующее письмо от Луконина приходит еще через две недели.
«Родной Костя. Теперь я заехал далеко! Первого мая преклонял колено и переживал простые русские слова. Чувствую себя чудно. Пишется лучше. Как-то этому помогает мысль, что «Пола боя» в работе у «С. П.». Прошу тебя позвонить, узнать, как дела…»
Под инициалами «С. П.» подразумевалось издательство «Советский писатель», где начинала свой тернистый путь книга военных стихов Луконина.
Летом и осенью 1943 года Луконину, очевидно, было не до корреспонденции, что явствует из текста его письма, полученного мною где-то уже в начале 1944 года.
«Здравствуй, родной Костя. Поздравляю с новым, сорок четвертым. Многообещающий год!.. Сам живу весело и напряженно. Все лето мчался с танкистами сквозь пыль адскую. Теперь за Днепром по заснеженным полям – опять вперед. Хорошо! Перевели меня в вышестоящую газету. Танкисты народ чудный. Десятого в нашу честь опять салютовала Москва. Этим живу. Правда, главные радости делю с бумагой. Но уж видно, пока все останется дневником. Видимо, пишу на после войны. Будь здоров, Костя.
Целую. Твой Миша.
15.1.44.».
Вслед за этим письмом, на этот раз с небольшим интервалом, пришло еще одно:
«Здравствуй, родной Костя. Со времени твоей малюсенькой открытки ничего не слыхать от тебя… Получил я рецензии от «С. П.». М… (здесь и дальше в этом письме я опускаю фамилии. – К. С.) заклевал тенденциозно и до безобразия нравоучительно. К… рецензия хвалебная, но глупая, а поэтому и не имела успеха, видимо. Одним словом – нет возможности договориться конкретно. Рецензентам послал зубастые ответы, а тов. С…, который просит почему-то (после таких рецензий) новые стихи, – не послал оных, зачем?! Дела мои идут отлично. Расписался. Это радует больше всего. Но много и других радостей. Работается тут мне очень хорошо, хотя не покидает меня мечта о «Кр[асной] звезде».
Нет ли снова такой возможности, Костя, что же это ты забываешь меня? Не знаешь ли ты, где Вася Коротеев? Что-то не слышно ничего. Ответь хоть словом, дай знать о своих намерениях. Целую.
Твой Луконин. 31.1.44».
Приводя это письмо Луконина, мне придется сделать довольно длинное отступление. В этом письме он по-дружески укорял меня: «Что же ты забываешь меня?» И это не единственная укоризна в его письмах, были и другие.
Наверное, доля моей вины тут была, хотя я не забывал и не собирался забывать этого человека. Но в том, что я порой подолгу не отвечал на его письма, чаще, чем я, были повинны обстоятельства моей собственной корреспондентской работы в «Красной звезде», сменявшие друг друга командировки на фронт, чаще короткие, но иногда и долгие – по несколько месяцев.
Была и еще одна причина, из-за которой я иногда уезжал из Москвы на фронт, не ответив на письмо Луконина, отложив ответ до возвращения. Он спрашивал в письме, как двинулось дело с его стихами, что с его книжкой, когда он наконец ее дождется. А я не мог ответить ничего утешительного.
На то, чтобы отвезти, отдать, порекомендовать к печати полученные мною оттуда, с фронта, от Луконина, и не только от него, стихи, сил хватало. Хватало и горла, чтобы поругаться из-за непринятых стихов в той или другой редакции. А вот времени на то, чтобы постепенно дожать иногда упрямых, а иногда чересчур опасливых редакционных работников – между поездками на фронт, – недоставало! Иногда казалось, уже вот-вот дожму, добьюсь! Но – хлоп! – опять командировка, а после нее снова начиналась сказка про белого бычка!
В конце концов в 1944 году я напечатал в газете «Литература и искусство» статью «Подумаем об отсутствующих», сопроводив ее наглядным примером – большой подборкой так и не напечатанных до этого стихов Луконина, Недогонова и Наровчатова18. Поскольку в статье шла речь о Луконине и его стихах, приведу из нее несколько абзацев:
«Авторы этих стихов далеко. Они на войне, письма идут долго. Я не имею возможности советовать им переделать ту или иную строчку или строфу. Я не хочу и не вправе поправлять их своей рукой, поэтому прочтите эти стихи такими, как они присланы с фронта. Рядом с хорошими есть плохие, рядом с удачными есть и неудачные. Но все же в каждом из этих стихотворений, я уверен, есть истинное поэтическое чувство и острый глаз очевидца…
Война вошла в их жизнь. Они не только пошли на нее добровольно, не только участвовали в ней, но и много думали над тем, что делает с душой человека война. И они правильно поняли, что для молодого человека, который хочет стать писателем, участие в защите Родины есть прямая душевная необходимость.
Молодой человек, который сегодня хочет стать писателем, Должен пройти через войну. Только тогда он будет жить как Писатель.
Михаил Луконин хорошо сказал об этом в простых словах, заканчивающих одно из его стихотворений:
…Лучше прийти с пустым рукавом,
Чем с пустой душой…19
Как обстоит дело сейчас, сегодня? Молодые писатели с фронта пишут писателям в Москву. Присылают свои стихи, иногда собирают книжки и тоже присылают их. Некоторые из этих поэтов попадают в Москву сами, и здесь они не могут пожаловаться на отсутствие внимания. Им устраивают вечера в клубе писателей, пишут рекомендации и отзывы в издательства, в журналы, но потом они уезжают, и все усилия часто остаются втуне. К сожалению, так уж повелось, и в этом виноваты и мы сами, в первую очередь, и редакции журналов, и издательства, и приемочная комиссия Союза писателей, где быстрей добивается успеха не тот, кто талантливее, а тот, кто настойчивее мозолит глаза…»
Я писал эту статью после того, как в издательстве еще раз заело с книжкой стихов Луконина. Писал с досадой, с горечью, писал как без вины виноватый и все-таки тоже виноватый!
Последнее из сохранившихся у меня луконинских писем военного времени датировано двадцать третьим декабря сорок четвертого года.
«Милый Костя. Поздравляю тебя с Новым годом и желаю всего хорошего, всего самого любимого: далеких путешествий, чудных стихов, счастливых обстоятельств.
В надежде на то, что увижусь с тобой, – пью за Новый, 45-й год новых возможностей. Целую, твой Мих. Луконин. Полевая почта № 11904Р».
Таким было его короткое новогоднее письмо с фронта в канун последнего года войны. Быть может, это письмо и не было самым последним. Уехав в январе сорок пятого года на фронт, я до конца войны попал в Москву всего один раз на считанное количество дней, а вернулся домой лишь в середине июня. Так что письма могли и не добраться до меня, пропасть.
Но допускаю и другое. В горячке событий сорок пятого года Луконину могло быть не до писем! Хотелось поскорей дожить до Победы, а потом уж и увидеться, и наговориться с теми, кого сохранила в живых война. Во всяком случае, когда мы встретились с Лукониным после войны, о письмах – кто и когда их писал и получал – разговора не было. Разговаривали не о вчерашнем, а о завтрашнем. О вчерашнем начали вспоминать позже, далеко не сразу…
Июнь 1978
Хочу предуведомить читателя, что он встретит здесь несколько страниц, напечатанных мною раньше, еще при жизни Константина Александровича Федина – в связи с его семидесятипятилетием и с публикацией двух его писем1 ко мне в книге «Творчество Константина Федина». Все остальное написано теперь.
Всюду, где я мог и считал себя вправе опереться в своих воспоминаниях на сохранившиеся у меня письма Федина, я это сделал.
Став в 1938 году членом Союза писателей, я, конечно, не раз еще в довоенные годы видел Федина и кланялся ему при встречах, но сколько-нибудь близко познакомиться с ним мне довелось лишь пятью годами позже, не в Союзе писателей, а на войне.
В сентябре 1943 года в 3-ю армию, которой в ту пору, а потом и всю войну до конца командовал генерал Александр Васильевич Горбатов, поехала группа писателей. Армия брала Орел2 и, готовясь после этого к новым боям, находилась во втором эшелоне фронта. Люди еще не остыли от Орловской операции, им было что рассказать приехавшим писателям о недавних событиях; а расположение армии во втором эшелоне, не исключая до конца доли риска, все же создавало ту степень относительной безопасности, при которой стало возможным осуществить поездку в войска нескольких широко известных и даже знаменитых наших писателей старшего поколения. Так, в этой поездке оказались вместе Александр Серафимович, Константин Федин, Всеволод Иванов и Борис Пастернак. Привез их из Москвы в 3-ю армию армейский газетчик батальонный комиссар Семен Трегуб, в довоенные времена работник литературного отдела «Правды». Вместе с ними в первые дни ездил и я, в то время корреспондент «Красной звезды». Но моя редакция вскоре направила меня на другой участок фронта, и в продолжении поездки я не участвовал.
Мне уже доводилось писать об этой поездке3, вспоминая других ее участников, поэтому здесь скажу лишь о том, что имеет отношение к Федину. По-моему, я не заблуждаюсь – тогда, в начале осени сорок третьего года, это было для Константина Александровича Федина первым его выездом в действующую армию.
Германскую и гражданскую войны он пережил и писал о них, а эту – вторую мировую – увидел вблизи впервые.
Нам предстояло проезжать через Карачев, позади был уже освобожденный Орел, впереди еще не взятый Брянск. Мы подъехали к взорванному и дотла сожженному немцами Карачеву и у самой его окраины остановились. Остановились по просьбе Федина, именно по его просьбе. Я запомнил это потому, что у меня были в тот день причины спешить засветло добраться до места назначения и останавливаться я не хотел. Федин вылез из машины как-то особенно неторопливо, как это бывает с человеком не то заколебавшимся, не то задумавшимся. Вылез и долго неподвижно стоял, глядя на город.
Я не спросил его ни тогда, ни потом, бывал ли он раньше здесь, в Карачеве, да и, скорей всего, дело было не в этом. Хотя наш «додж» остановился у самой окраины города, по города впереди нас, в сущности, не было. Карачев был виден насквозь; а вернее, сквозь него, как сквозь нечто почти несуществующее, было видно все, что продолжалось там, за ним, – продолжение дороги, продолжение леса. Дорога уходила вдаль через несуществующий город, уходила между печных труб и холмов битого кирпича. И Федин, вылезший из нашего «доджа», стоял рядом со мной, потому что я тоже вылез из машины, пропуская его, стоял и смотрел туда, вперед, сквозь этот несуществующий город.
В жизни каждого из нас бывают особо значительные минуты, иногда это остается не замеченным другими, а иногда столь отчетливо выражается на лице человека, что не заметить этого невозможно. Не знаю, может быть, я заблуждался в своем ощущении, но во время этой остановки перед переставшим существовать Карачевом по лицу Федина мне показалось, что в душе его происходит какой-то окончательный расчет. Не могло быть сомнений, что в уме он уже давно сопоставил тех немцев, которых знал по первой мировой войне и в среде которых прожил несколько лет интернированным русским студентом4, с теми немцами, которых привел в Россию Адольф Гитлер. Все это к осени сорок третьего года уже было многократно прокручено в логическом фединском уме, и баллы за поведение – если то, что делали у нас немцы, можно назвать поведением – были бесповоротно выведены. И все-таки, мне кажется, я не ошибаюсь: во время остановки под Карачевом с Фединым что-то случилось, оборвалась какая-то нитка, еще продолжавшая незримо скреплять для него немцев той и немцев этой войны; скреплять каким-то чувством, может быть, чувством недоумения, но все-таки чувством. Но и эта последняя нитка недоумения лопнула, и те немцы, которых он знал до этой войны, вдруг даже в самом дальнем уголке его души перестали быть теми самыми немцами.
Федин сам попросил остановить машину и сам же после долгого и мучительного молчания попросил ехать дальше.
Много лет спустя, когда я вспоминал сорок третий год, мне несколько раз повторно приходило в голову, что именно тогда, в ту поездку, возникло у Федина первое писательское предощущение его будущей книги об этой войне.
Конечно, как и другие читатели Федина, я знаю, что сначала им были задуманы «Первые радости», потом началась работа над «Необыкновенным летом», котом эти романы стали дилогией и довольно долго воспринимались как нечто вполне завершенное, а мысль о трилогии и о том, чтобы завершить ее эпохой Великой Отечественной войны – роман «Костер», – родилась позже5.
И все же не могу расстаться с чувством, что под Карачевом я стал свидетелем того прямого попадания войны в душу Федина, которое для такого человека, как он, сразу же связалось с некоей духовной обязанностью, с неким делом, которое ему рано или поздно предстоит осуществить.
Много лет спустя, продолжая испытывать это чувство духовной обязанности, он взялся за ее выполнение, и не только взялся, но и до последнего года жизни подвижнически стремился завершить начатое.
Осень 1946 года надолго свела нас с Константином Александровичем Фединым в редакции журнала «Новый мир». К тому времени, когда я – тридцати годов от роду – однажды утром заявился в редакцию журнала принимать дела редактора6 у своего предшественника, Константин Александрович Федин уже давно и традиционно был членом редколлегии журнала и оставался им и потом, тридцать с лишним лет, до последнего дня жизни.
К моему приходу в журнал «Первые радости» были уже опубликованы на его страницах7, и нам предстояло печатать «Необыкновенное лето»8.
Хочу признаться, что, как показывает наша переписка того времени с Фединым по поводу публикации «Необыкновенного лета», я, оказавшись в роли редактора, в какую-то минуту чуть было не оставил журнал без этого романа.
«Дорогой Константин Михайлович, к сожалению, я заболел и не могу быть в редакции», – писал мне Константин Александрович 24 апреля 1947 года, и хотя письмо начиналось с обращения «дорогой», но весь его дальнейший текст был интеллигентным разносом деятельности начинающего редактора.
«То, что я узнал от Вас вчера о передвижке моего романа в № 5, сильно разочаровало меня, – писал Федин. – Во всем, что касается романа, я выступаю только как автор. Иначе не может быть, потому что как член редакции я не имею в этом случае голоса: не могу, скажем, голосовать за напечатание его или отклонение.
Как автор, я должен протестовать против отношения к роману как к материалу подверстки. Между тем, впечатление складывается именно такое, так как комбинирование состава номеров отражается непременно на моем романе.
С самого начала мне пришлось решительно воспротивиться намерению приступить к печатанию романа в конце прошлого года (№ 11–12), т. е. оставить подписчиков 46-го года без продолжения, а подписчиков 47-го без начала вещи. Только благодаря моей настойчивости решено было, что весь первый кусок будет напечатан в № 1. Это не было осуществлено, кусок был разбит на две части, причем вторая часть намочена в № 3. Я должен был дать дополнительно две главы. Под предлогом, что я задержал эти дополнительные главы на три дня (хотя, как мы знаем, номер 1-й задержался на 3 месяца), продолжение было перенесено в № 4-й. Сейчас оно переносится в № 5-й. Очевидно, если случатся новые затруднения (а они всегда бывают в журнале), продолжение также легко будет переброшено в 6-й и в 7-й.
Чем ближе дело будет подходить к концу года, том труднее будет умещать в номера необходимые продолжения начатых печатанием больших вещей. Значит ли это, что при всяких обстоятельствах «Необыкновенное лето» будет служить материалом для комбинирования?
Я надеялся напечатать весь роман в 47-м году. Первоначально сговорено было, что он будет опубликован в три приема (приблизительно по 1–8 листов). Сейчас все изменилось. Остается представить примерно 12 листов (три продолжения, листа по четыре каждое). Но переброски продолжения из номера в номер не обещают ничего хорошего, и это меня основательно демобилизует в работе.
Согласитесь, что у меня, как автора, не может не возникнуть такое чувство, что моя вещь, очевидно, обременительна для журнала. Прошу Вас обсудить это письмо в редакции.
Приветствую Вас и всех товарищей по «Новому миру».
Конст. Федин».
Разумеется, мне как редактору журнала и в голову не приходила мысль растягивать публикацию «Необыкновенного лета». Как и сам Федин, я тогда надеялся напечатать весь его роман на протяжении сорок седьмого года, и тут не было никаких противоречий между позицией автора и позицией редакции.
Противоречие – и очень существенное – было в другом: Федин, надеясь вскоре завершить длительную работу над книгой, требовал уважения к своему труду и к своим намерениям распределить публикацию романа на страницах журнала в течение года так, как ему, автору, кажется вернее и оправданнее с точки зрения хода повествования. Я же по тому времени склонен был считать, что, раз мы намерены соблюсти взятое перед автором обязательство напечатать его роман в течение сорок седьмого года, то, в каких номерах и какими порциями мы это сделаем, решать нам, а не автору; тем более что в данном случае автор – член нашей редколлегии и, как таковой, должен учитывать наши внутрижурнальные трудности и передвигать главы своего романа из номера в номер так, как удобней журналу.
Для Федина же главным было предстоявшее ему на журнальных страницах общение с читателем. На чем временно прервется это общение – на точке или многоточии – и какая пауза предстоит перед возобновлением этого общения, было ему отнюдь не безразлично. Более того, он считал, что это не может быть безразлично и редактору журнала, где публикуется его роман.
Все это, со свойственной ему вежливой твердостью, он изложил мне позже, при встрече с глазу на глаз. А в тот день, получив его письмо, я тут же написал ответ, в котором подтверждал наше намерение опубликовать весь роман в сорок седьмом году.
В этом письме я, однако, не удержался от спора по поводу фразы Федина: «Во всем, что касается романа, я выступаю только как автор».
«Не могу с Вами согласиться, – писал я Федину, – и но могу не считать Вас в данном случае членом редколлегии журнала, о котором идет речь. Следовательно, как мне кажется, выступать в данном случае как автору, не имеющему никакого отношения к журналу вообще, с Вашей, стороны неверно и эгоистично».
Нравоучительную тираду эту, как вскоре выяснилось, Федин пропустил мимо ушей, очевидно из снисхождения к начинающему редактору, перескочившему в журнал из газеты и еще не освоившему разницы между масштабами самопожертвования, которого можно потребовать от автора передовой и от автора романа.
О том, как публиковалось у нас на страницах «Нового мира» «Необыкновенное лето» и какие разговоры в связи с этим возникали у меня с Константином Александровичем, я с некоторой долей неловкости вспоминал несколькими годами позже, по какому-то срочному делу приехав к Федину на дачу в неурочное время, с утра, и застав его за работой.
Он сидел у себя, на втором этаже дачи, в своем небольшом кабинете за небольшим и прочным письменным столом, на котором прочно и удобно на своих местах лежало все, что было необходимо для работы.
Я помешал, но Федин постарался великодушно не дать мне этого заметить, коротким движением отодвинул влево от себя рукопись, протянул мне навстречу кисет с той смесью двух табаков, «Золотого руна» и «Моряка», которую он обычно курил, и до начала разговора вышел на несколько минут к домашним распорядиться по хозяйству.
Мне до этого случая не приходилось видеть рукописей Федина, за исключением приходивших в редакцию писанных им от руки писем. Оставшись один, я с интересом рассматривал через стол страницу рукописи, над которой он работал. На странице с непоколебимой окончательностью было вычеркнуто по крайней мере треть слов, очевидно еще недавно казавшихся автору совершенно необходимыми. Сейчас они были вычеркнуты так тщательно и безвозвратно, что их уже не только нельзя было прочесть, но нельзя было даже и догадаться, что там было раньше. Очевидно, предполагалось, что об этом не только не надо было догадываться, но не следовало и вспоминать. Я смотрел на эту рукопись и запоздало начинал понимать то, чего не понимал несколько лет назад, когда в роли еще не оперившегося, но именно поэтому самоуверенного редактора журнала, печатая «Необыкновенное лето», излагал Федину свои соображения о некоторых, казавшихся мне весьма скромными, но необходимыми редакционных исправлениях в тексте романа. В тех случаях, когда Федин не отвергал моих предложений сразу, он обычно брал непонятно долгий срок на обдумывание моих советов и после этого очень долгого обдумывания очень редко что-нибудь исправлял. В день моего утреннего неожиданного приезда к Федину на дачу, глядя на его лежавшую на столе рукопись, я, кажется, впервые сообразил, с какой мерой окончательности внутренне, сам для себя связывал он представление о рукописи, которая передается для чтения в редакцию. Ему, очевидно, казалось, что писателю просто-напросто не приличествует отдавать в редакцию рукопись, в которой можно что-то еще исправить тут же, прямо, на скорую руку. И я со смущением понял это лишь задним числом, сидя у него в кабинете.
Чтобы уже не возвращаться к истории публикации «Необыкновенного лета» на страницах «Нового мира», добавлю, что помимо некоторых частных соображений по тексту романа я высказал тогда Константину Александровичу одну претензию, носившую принципиальный характер и по принципиальным же причинам отвергнутую им. Об этом нашем споре он сам напомнил мне несколькими годами позже в письме о рукописи моего романа «Товарищи по оружию».
«Когда-то Вы, Константин Михайлович, укорили автора «Необыкновенного лета» за его публицистическую главу – «Пролог к военным картинам»9. Теперь, как я вижу, Вы убедились, что ввести в роман большую историческую картину одними средствами образного раскрытия невозможно (да и не следует). Я могу, стало быть, радоваться, что оказался прав. Вы, разумеется, тоже правы, применяя способ, известный в политической традиции: оспаривать приемы «противника» и пользоваться ими… Я, конечно, шучу. Вы заметили, что большие советские романы все чаще применяют сочетание образных приемов повествования с публицистическими? В некоторых случаях проза без публицистики невозможна. Публицистику надо только хорошо и умело применять…»
Так, элегантно по форме и вполне определенно по существу, вернулся Константин Александрович к нашему прежнему спору. И вернулся не только потому, что у него был конкретный повод – критика моей рукописи. После окончания «Необыкновенного лета» его вообще интересовала проблема военно-исторического романа. Заглянув сейчас в стенограмму заседания редколлегии «Нового мира» за 17 февраля 1950 года, я обнаружил, что, когда мы обсуждали план нескольких больших писательских выступлений, связанных с вопросами художественного мастерства, Константин Александрович взялся рассмотреть их именно на материале военных романов.
«Я думаю взять четыре-пять военных романов, – говорил тогда Федин, – и рассмотреть их с точки зрения художественного мастерства, с точки зрения разработки темы и самого ее выполнения: что такое советский военный роман с этой точки зрения? Причем взять период Отечественной войны. Мне хотелось бы здесь сказать, – продолжал он далее, – и о русской традиции в этой области, и о советской эстетике: как она решает это на практике. Здесь можно вспомнить и Льва Николаевича, если говорить об эпопее, и еще кое-что из русских военных повестей. Нужно будет взять очень интересные произведения, наиболее известные, и наиболее интересные, и, может быть, не только по положительному признаку, но и по отрицательному признаку».
В этом же своем выступлении в связи с возникшим на редколлегии разговором о проблеме морали и проблеме свободы в социалистическом обществе Федин говорил о том, что нам надо «вместе с исследованием критическо-литературным поставить проблему советского писателя в его отношении к этой теме, то есть не только разобрать эту проблему, пользуясь иллюстрацией книжного материала, но и взять жизненный опыт, жизненное состояние писательства, поясняющие эту проблему, в связи с ней. Например: проблема морали советского человека в советской литературе – это попятно. А мораль нашего общества, и в частности внутри самой литературы?»
Вот какие мысли о жизненном опыте и жизненном состоянии «писательства» соседствовали тогда у Федина с его планом написать большую статью о мастерстве военного романа. Соседство не случайное, ибо нравственные критерии, по которым судил Федин героев и своих и чужих книг, и нравственные критерии, которые определяли для него отношение к тому или другому литератору, к его образу жизни и работы, были для Федина неразрывны. Понятие долга писательского было для него неотделимо от понятия долга гражданского и, шире говоря, человеческого. И это единое понятие долга определяло и его требовательность к себе, и его требовательность к другим, и его неприятие любых проявлений писательского нарциссизма, мессианства и вообще всего, что порою связывается у людей, занимающихся искусством, с самоощущением своей избранности, своих особых прав, своей неподсудности общим для всех нравственным требованиям.
На протяжении всех лет, что я знал Федина, он сам был живой антитезой этому печальному явлению.
Помню, как в первое время нашей совместной работы в «Новом мире» меня огорчал тот мягкий, но решительный отпор, который оказывал Федин моему редакторскому стремлению посылать ему на отзыв многочисленные рукописи. Стремление было понятное. Не только я – редактор, но и, прежде всего, сами авторы хотели, чтоб их рукописи прочел именно Федин. Но Константин Александрович всякий раз, когда я впадал в излишества, то устно, то письменно напоминал, что читает очень медленно я просит, во-первых, не торопить его, а во-вторых, не присылать ему следующую рукопись прежде, чем он не прочтет и не ответит на предыдущую.
Чтение обычно бывало длительным, а ответы, приходившие в редакцию, чаще всего краткими: «Думаю, что мы могли бы напечатать это у нас в «Новом мире». Автору я написал». Или: «Считаю, что нам не следует этого печатать у себя в «Новом мире». Автору я написал». И в этих-то заключительных фединских словах, переходивших из одной его записки в другую, и заключался секрет длительности чтения рукописей. В редакцию журнала Федин чаще всего писал только краткое «за» или «против», а все остальное, являвшееся результатом архидобросовестнейшего, самоотверженно длительного чтения, сообщал самому автору, очевидно полагая, что именно писатель, приславший на прочтение рукопись, является главным, а иногда и единственным адресатом писательского письма, оценивающего меру причастности прочитанной рукописи к литературе. Впоследствии я смог проверить это на самом себе, получив фединский разбор своих «Товарищей по оружию».
Разумеется, бывало и так, что Федин по тем или иным причинам считал необходимым для сведения всей редакции подробно, письменно сформулировать мотивы своего «за» или «против». Чаще всего это бывало при возникновении споров внутри редколлегии.
Заговорив о стиле работы Константина Александровича в редколлегии «Нового мира», наверное, правильно будет привести как один из таких примеров письменного участия во внутриредакционной дискуссии его отзыв на трагедию Ильи Сельвинского «Читая Фауста»10.
Мне лично эта трагедия казалась явной неудачей крупного таланта11; были в редакции и другие мнения. Потом, как почти всегда, с некоторой затяжкою пришло письмо Федина.
«Драматургически «трагедия» Сельвинского кажется мне написанной интересно, – писал Федин, – во всяком случае – «театрально». Но основные характеры развиты спорно. Если главный «герой» – Норден является несколько старомодным жрецом «чистой науки», то почему он приходит в такой ужас, когда фашист Бодо запугивает его «крахом капитализма» в случае, если Норден не поможет этому капитализму своими открытиями. Почему он решается поставить свою «чистую» науку на службу «спасения от большевиков капитализма»? По всему поведению Нордена видно, что он фашист, но, значит, он прекрасно «разбирается» в делах политики и, значит, непригоден быть носителем темы «чистой» науки, непригоден быть героем трагической судьбы (стр. 52, 54, 64). Возможно ли вообще построить трагедию на теме «чистой» науки, используемой по неизбежности в политических целях? Мне кажется – да. Но только в одном случае – в случае, если герой действительно убежден в реальности существования такого феномена, как чистая наука. Тогда неизбежность разочарования будет для него трагедийна. Но Сельвинский не показал подобного последователя традиционных представлений о науке. Он вывел услужливого приспособленца к практике фашизма. Никакой «трагедии» не могло получиться, ничего «фаустического» в теме Нордена не оказалось.
Бодо в качестве «пропагандиста» Менделеева и Лобачевского, «верящий» в русский гений, который опередит немецкие поиски в области атомной проблемы, – это зрелище неправдоподобное (стр. 122), не говоря о том, что здесь переоценена «Культурность» кондового нациста, надо не забывать, что немцы вообще, как правило, не знают Менделеева: в немецких университетах периодическую систему приписывают немцу Мееру».
Высказав в дальнейшем почти целую страницу замечаний по различным сюжетным поворотам пьесы и проблеме сочетания в трагедии прозы со стихом, Федин заключал свое письмо так:
«Пьеса «Читая Фауста» произвела на меня впечатление не вполне доделанной вещи. Это касается тематического содержания главного образа – Нордена и собственно самой фактуры вещи. Но я полагаю, что если бы автор согласился поработать над пьесой, то ошибки ее можно было бы исправить, а недочеты стилистические устранить. В таком случае она могла бы быть напечатана. К. Федин. X – 1948».
Особенно часто бывал и подолгу просиживал у нас на Пушкинской площади в редакции «Нового мира» Константин Александрович в ту пору, когда мы готовили юбилейный номер журнала к стопятидесятилетию со дня рождения Пушкина. Мы как-то на одном из своих заседаний редколлегии шутливо наименовали Федина председателем нашего журнального юбилейного пушкинского комитета, и он не без юмора поддержал это, иногда и сам себя так называл.
В ту зиму и весну Федин вспоминается мне в редакции вооруженным очками, озабоченным и непреклонно тщательным в кропотливейшей работе, которую сам взял на свои плечи. Когда мы попросили его об этом, он ни минуты не отнекивался и согласился без раздумий, очевидно справедливо полагая, что из всех нас, работавших тогда в журнале, он лучше любого другого сознает ту литературную тщательность, которая необходима в писательском издании, посвященном памяти первого писателя России. Как он измучил тогда нас – меня и моего заместителя Александра Юрьевича Кривицкого, молодых, торопливых, еще недавно пришедших из газеты и в душе считавших, что нет ничего на свете, чего нельзя было бы сделать за три дня! С какой основательной и принципиальной медлительностью двигался под руководством Федина этот пушкинский номер, в котором любая оплошность столь справедливо казалась ему преступлением против памяти Пушкина!
Наше общение с Фединым в редакции «Нового мира», в иные периоды почти повседневное, в иные – более редкое, прервалось с моим переходом в «Литературную газету». Но когда я стал ее редактором, Константин Александрович поначалу склонен был продолжать давать мне добрые советы и даже, как свидетельствуют сохранившиеся у меня письма, рекомендовать для работы в газете высоко ценимых им людей.
Хочу в этой связи привести характерное для Федина, для прочности и определенности его отношений с людьми письмо, написанное мне в «Лит[ературную] газету» в середине октября 1950 года.
«Дорогой Константин Михайлович, хочу рекомендовать Вам весьма ценного, даже ценнейшего работника в области графики – редактора художественной иллюстрации, члена МОСХ – Самуила Мироновича Алянского, которого знаю 30 лет!
Сейчас он худ[ожественный] редактор Детгиза (ежегодный «Детск[ий] календарь» в картинках – его работа). Стаж его огромен. Начало – «Двенадцать» Блока (он личный друг Блока) и собр. соч. Блока. Затем все иллюстр. издания «Изд-ства писателей в Л-граде». В блокаду Л-града он создал знаменитый «Боевой карандаш». И т. д.
Его преимущества:
1. Отличное знание полиграфии.
2. Исчерпывающее знакомство со всеми художниками Союза ССР.
3. Отличный вкус.
Хотелось бы, чтобы Вы пригласили его в «Лит[ературную] газету» для организации и постановки всего иллюстративного дела оформления газеты – карикатуры, фотоиллюстрации и т. д. Если Вы задумаете выпускать некое приложение – тем более кандидатура будет абсолютно уместна. Но и для газеты – это работник исключительный.
Во всех отношениях я за Алянского ручаюсь.
Пожалуйста, подумайте… Лично я уезжаю на 3 недели в Румынию, поэтому пишу. Жму Вам руку. Ваш Конст. Федин».
К сожалению, несмотря на рекомендацию Федина, блестящий мастер своего дела Самуил Миронович Алянский так и не стал нашим соратником по работе в «Литературной газете». Замысел с выпуском книжных приложений в газете, с которым мы связывали привлечение к работе Алянского, не состоялся. А привлечь его независимо от этого для «организации и постановки всего иллюстративного дела оформления газеты», как советовал Федин, у меня, видимо, не хватило ума, а может, и настойчивости. Газеты в тот период с точки зрения оформления делались скучно и однообразно, «Литературная газета» не составляла заметного исключения. Во всяком случае, те попытки изменить внешний вид газеты, которые мы постепенно стали предпринимать, сейчас, спустя много лет, когда проглядываешь тогдашние комплекты, кажутся робкими и беспомощными.
Примерно через год после начала моей работы в «Литературной газете» мне пришлось претерпеть от Федина чувствительный для моего редакторского самолюбия, но полезный урок, касавшийся норм взаимоотношений между редактором и автором, писателем и писательской газетой.
Началось это с написанной для нас Фединым большой, двухподвальной статьи, связанной с юбилеем Ильи Григорьевича Эренбурга12.
«Посылаю Вам гранки Вашей статьи об Эренбурге вместе с экземпляром подлинника, по которому Вам будет сразу видна внесенная мною поправка», – писал я Константину Александровичу, мотивируя необходимость тех трех исправлений и сокращений, которые я внес в гранки статьи. «Буду ждать гранки с теми поправками, которые Вы посчитаете необходимым в них сделать», – заканчивал я свое письмо Федину.
Ответное письмо не заставило себя ждать, и оно мне не только по тогдашним, но и по нынешним временам кажется столь поучительным, что привожу его полностью:
«Возвращаю исправленные гранки статьи… Со всеми тремя Вашими замечаниями согласился и сокращения принял.
Что касается другой, мелкой правки, произведенной, видимо, литературным отделом, то я ее отклоняю. На первой гранке я восстановил все по своему оригиналу. Если это неудобно, то прошу статью не печатать, потому что предложенная правка относится к области стиля, над которым я привык работать без посторонней помощи.
Пишу Вам вполне дружески и потому уверен, что Вы извините меня, если я выскажу давно сложившееся убеждение: мелочная опека над писательским пером всегда мешала и, к сожалению, продолжает мешать литераторам сотрудничать в «Литературной газете». Я знаю, Вы не можете быть не согласны с этим и, уверен, – боретесь за то, чтобы писатель чувствовал себя в газете именно литератором. Но я не замечал, чтобы работники «Лит[ературной] газеты» хорошо понимали, насколько важны для литератора даже незначительные особенности его почерка, стиля, манеры и пр. Разговор об этом их только раздражает, и раздражение сказывается на газете.
Не думаете ли Вы, что следовало бы когда-нибудь провести большой разговор, напр. в Ц[ентральном] Доме литераторов, на тему «писатель и писательская газета»?..»
Федин был, конечно, прав, говоря, что он пишет мне вполне дружески, но при этом не обошлось с его стороны и без дружеского лукавства. Я не сомневался, что Федин понял из моего письма, что вся правка, включая и мелкую, стилистическую, внесена в гранки его статьи мною. Но он, видимо, оставляя мне путь к отступлению в данном частном случае, решил пощадить мое редакторское самолюбие, хотя, в принципе, ставил вопрос круто и не сводил дело к одной своей статье. Речь шла о гораздо большем – о стиле работы с авторами в руководимой мною газете, что я в этом смысле не оправдываю надежд его, Федина, и, более того, что если все это будет продолжаться, то вопрос придется обсудить не келейно внутри «Лит[ературной] газеты», а на виду у писательской общественности в Центральном Доме литераторов.
У каждого человека свой норов. Выволочка, полученная мной от Федина, меня на первых порах разозлила, но оставленным для меня путем, к отступлению я воспользоваться не захотел.
«Ваша статья об Эренбурге, – писал я Федину, – была напечатана в полном соответствии с замечаниями, высказанными Вами в Вашем письме ко мне. Хочу только сказать, что работники отдела критики неповинны в редактировании тех нескольких фраз Вашей статьи, которые сейчас, согласно Вашего желания, восстановлены в первоначальном виде. Фразы эти, как и всю статью, редактировал я сам, не желая передоверить эту работу никому другому, так что в этих поправках повинен я лично, хотя, честно говоря, очень повинным в этом себя не чувствую, так как эту правку я предложил на Ваше усмотрение до напечатания статьи и при этих обстоятельствах не вижу в этой правке ничего зазорного или некорректного по отношению к Вам».
Взяв на себя положенную ответственность за второстепенное, за частности, я ухитрился пройти в письме Федина мимо главного вопроса – о стиле работы газеты, которую я редактировал, и о том писательском раздражении, которое вокруг этого постепенно накапливалось и в конце концов прорвалось наружу.
В сущности, завершавшее письмо Константина Александровича предложение об обсуждении работы «Литературной газеты» с писателями было лишь началом борьбы, которую решил повести Федин, в то время возглавлявший бюро секции прозы в Союзе писателей. Борьбу эту, надо отдать ему должное, он довел до конца с довольно острыми, но заслуженными переживаниями для редактора и с несомненной конечной пользой для газеты.
В предшествующие месяцы у нас в «Литературной газете» одна за другой появилось несколько далеко не во всем справедливых по существу и притом неоправданно резких по тону статей о произведениях писателей старшего поколения, в том числе о романе Владимира Германовича Лидина «Две жизни»13. Сейчас, спустя много лет, не буду вдаваться в подробности, как это произошло, но в таких случаях главный ответчик – всегда главный редактор. В качестве такового я и получил подписанную Фединым копию его письма в секретариат Союза писателей:
«Бюро секции прозы, 11 января 1951 года, на открытом заседании обсудило роман «Две жизни», а также и статью «Воскрешение литературных штампов».
Большинство членов бюро секции и присутствовавшие на обсуждении писатели (И. Эренбург, В. Финк, К. Паустовский, В. Каверин, К. Зелинский, Н. Емельянова и др.) осудили статью как явно неквалифицированную и бестактную по своему тону.
Вместе с тем присутствующие на обсуждении единодушно признали, что роман «Две жизни» писателя старшего поколения В. Лидина заслуживает подробного серьезного критического разбора на страницах «Литературной газеты», ибо только по-настоящему глубокий анализ этого романа мог бы помочь В. Лидину объективно оценить как положительные стороны его нового произведения, так и отрицательные».
В заключении письма бюро секции прозы в лице его председателя Федина требовало, чтобы на Секретариате Союза был поставлен вопрос о явно неудовлетворительной работе отдела критики «Литературной газеты», а в самой газете был помещен отчет о заседании бюро секции прозы, посвященном обсуждению романа «Две жизни» и статьи «Воскрешение литературных штампов».
Получить за подписью Федина копию такого послания в секретариат было нелегко, тем более что хотя именно к этой рецензии, которую поручили написать сразу трем, только-только начинавшим свой путь критикам, я прямого отношения не имел, но ощущение нараставшего неблагополучия с тоном некоторых наших критических выступлений у меня, и не только у меня, постепенно накапливалось, и письмо Федина попадало как раз в эту нашу болевую точку.
Работали мы тогда в «Литературке», как говорится, на ветру, выступали по многим острым проблемам, вызывавшим отнюдь не только литературные споры, получали тумаки с разных сторон, отбивались от них как умели, и открытое признание сделанной ошибки было не таким легким и приятным делом. Да и самолюбия, в том числе редакторского, сбрасывать со счетов не приходилось.
Рецензия на роман Лидина была напечатана в мое отсутствие, романа я до этого не читал и, естественно, начал с того, с чего и должен был начать, – прежде чем писать ответ Федину, прочел роман. Письмо мое Федину слишком пространно, чтобы приводить его здесь, но основной его смысл состоял в том, что хотя роман, о котором шла речь, не показался мне удавшимся, однако разговаривать о нем в том тоне, в каком мы позволили это сделать трем молодым критикам на страницах «Лит[ературной] газеты», было непозволительным. В заключение я предлагал несколько выходов из сложившегося положения, в том числе дискуссию о романе Лидина на страницах «Литературной газеты», в которой могли бы выступить со статьями в Федин и я.
Перечитывая сейчас это письмо, вижу, как во мне тогда боролись два чувства: чувство справедливости, требовавшее оценить нашу статью о книге Лидина так, как она того заслуживала, и желание защитить честь мундира газеты, подчеркнув еще раз недостатки романа Лидина и тем самым приглушив меру несправедливости помещенной нами статьи. Все это прекрасно заметил Константин Александрович и в ответном письме дал мне очередной, скажу к своей чести, не оставшийся без последствий урок.
«…Я считаю, что нет нужды открывать в газете дискуссию о романе Лидина. Бюро секции тоже не делало такого предложения, – писал мне Федин. – Существо выступления бюро секции состоит 1) в осуждении рецензии как литературно неквалифицированной, не содержащей какого-либо внимательного анализа романа и написанной в недостойно пренебрежительном тоне к советскому писателю; 2) в признании, что роман заслуживает серьезного критического разбора на страницах «Литературной газеты». Кроме того, бюро секции, имея в виду некоторые другие критические рецензии «Лит[ературной] газеты», сочло нужным внести предложение обсудить работу критического отдела газеты на заседании секретариата ССП.
Из Вашего письма ко мне видно, что Вы вполне согласны именно с существом выступления бюро секции прозы, так как 1) признали «неверно взятый, неоправданно резкий тон» рецензии, «отсутствие доброжелательности» в ней и «забвение того, что Лидин – старый писатель, много потрудившийся, имеющий свое законное место в советской литературе», и 2) признали, что Лидин «имеет право на более серьезный и глубокий разбор» критикой его произведения.
Мне кажется, на этом Вашем согласии с существом выводов собрания прозаиков и должна строиться позиция газеты в вопросе о рецензии и о романе.
То есть газете следует опубликовать данную Вами, главным редактором, оценку рецензии как неверной, недоброжелательной, неоправданно резкой по тону. И газете следует, согласно Вашему убеждению, выступить с серьезным, глубоким разбором романа Лидина. Это и был бы прямой ответ общественному мнению. Между тем Вы склонны сделать из вопроса о тоне рецензии «второй пункт», а «первым пунктом» хотите сделать «расхождение в принципиальной оценке романа – «положительной или отрицательной».
Но с кем «расхождение»? Собрание бюро секции, находя роман Лидина заслуживающим литературно-критического разбора, потребовало только, чтобы разбор в газете был достойным, серьезным, чтоб он имел «расхождение» с рецензией по тону, по характеру критики.
На собрании говорилось много о рецензии, потому что в данном случае действительно «тон» сделал музыку; говорившие единодушно высказывались против вышучивающего, лихого тона рецензии по отношению к серьезному писательскому труду.
Настаивая на помещении в газете отчета о собрании, бюро секции полагало, конечно, что в отчете будет отражен прежде всего факт общественного осуждения рецензии. Дело отчета отметить, что одни ораторы давали при этом положительную, другие отрицательную оценку романа. Но, на мой взгляд, было бы безосновательно превращать отчет в своего рода «дискуссию» по существу романа Лидина, ибо часть писателей совсем о романе не говорила. Из того факта, что вопрос о рецензии на роман Лидина вызвал разговор также и о некоторых других рецензиях «Лит[ературной] газеты», видно, насколько важно для писателей предлагаемое бюро секции обсуждение работы критического отдела газеты.
Я думаю, Константин Михайлович, что справедливо было принять второй вариант Вашего предложения в связи с письмом бюро секции прозы в секретариат, дополнив этот вариант моим предложением, вытекающим из того, что я сказал выше, и напечатать в «Лит[ературной] газете»:
1) отчет о собрании писателей с бюро секции прозы;
2) заявление «Лит[ературной] газеты» о рецензии в духе оценки, данной ей в Вашем письме ко мне;
3) критическую статью о романе, а также провести в Союзе собрание, посвященное обсуждению работы критического отдела «Лит[ературной] газеты». Уважающий Вас Ваш Конст. Федин».
После довольно долгих размышлений над письмом Федина я пришел к окончательному убеждению, что это: литературный узел мне надо развязывать самому и публично, в печати. Вскоре я и сделал это, написав и напечатав на страницах «Литературной газеты» свою статью «О доброжелательстве»14, постаравшись честно разобраться в том, насколько мы были справедливы в своих, помещенных у нас в газете рецензиях и на роман Лидина, и на некоторые другие книги.
«Сознание совершенных ошибок не приносит радости, – писал я в заключение. – Признавать ошибки нелегко. Легко признают их только профессиональные самобичевальщики, в искренность которых на второй или третий раз перестаешь верить. Но когда ты чувствуешь, что ошибка сделана, то надо ее признать, преодолев свое внутреннее сопротивление, не посчитавшись с тем, что рядом с неверным было и правильное, рядом с плохим было и хорошее, ибо хорошее и правильное так и останутся хорошим и правильным, а плохое и неправильное надо исправить, невзирая ни на какие смягчающие обстоятельства».
Как помнится, эта статья многое определила в наших последующих отношениях с Константином Александровичем Фединым.
В начале пятьдесят второго года я сдал в редакцию «Нового мира» свой роман «Товарищи по оружию», верней, первую часть его.
И у Твардовского, благожелательно отнесшегося к роману, и у меня самого было желание, чтоб рукопись прочел Федин. Но Федин работал в это время над собственной вещью; в редакции, видимо, колебались, посылать ли Федину мою объемистую, почти двадцатилистную рукопись, и, как я могу судить по сохранившемуся у меня ответному письму Федина, мне пришлось обратиться с этим деликатным вопросом непосредственно к нему.
«Я, конечно, прочитаю – и с интересом, дорогой Константин Михайлович, – писал Федин. – Но ведь, Вы знаете, я – не быстрый. Что Вы называете «в эти дни»? Я жду со дня на день путевку в Барвиху. Если наконец поеду, возьму рукопись с собой и там прочитаю быстро, дней в пять… Здесь же на даче читать буду медленнее. Присылайте, так или иначе…»
Получив эту записку, я послал первую часть романа Федину, одновременно с этим по другому экземпляру продолжая работать над ним в редакции.
Во второй половине марта 1952 года я получил из Барвихи довольно объемистый пакет и, открыв его, обнаружил там тринадцать больших, плотных белых листов бумаги, исписанных сверху донизу знакомым мне тонким, твердым, негнущимся почерком Федина.
«…Вопрос о печатании Вашей рукописи, наверное, давно решен, так что мой отзыв вряд ли может сослужить роману какую-нибудь пользу, – писал Федин. – Но если бы Вам понадобилось сослаться на мое мнение о романе, то Вы можете воспользоваться этим моим письмом – в любой части или полностью и в любых обстоятельствах, в которых сделать это Вы сочтете нужным. Это – писательское письмо, а не рецензентское, поэтому я буду говорить обо всем, что мне думалось при вторичном чтении рукописи с карандашом в руке. Наберитесь терпенья…»
Так начиналось письмо Федина, за которым шел разбор первой части моего романа, столь подробный и тщательный, что он сам по себе занимал больше половины печатного листа. Я ждал этого фединского письма с большим нетерпением, но, получив его, был вознагражден за свое ожидание такою мерою щедрого дружеского внимания и такою мерою профессиональной заботы старшего о подающем надежды младшем, которых я ни разу и ни от кого до этого не видел. Не хочу этим сказать, что мне никогда никто не помогал до этого. Нет, мне помогали многие, я многим остался благодарен до сих пор за их письма, за добрые советы в этих письмах, за их умные, а порою сердитые птички и пометки на полях моих рукописей. Но письмо Федина – это был не просто отзыв, влияющий на судьбу рукописи, и не просто помощь добрым и умным советом. За его письмом стоял большой писательский труд, потраченный им всецело на меня, на то, чтобы помочь мне стать писателем. Я при всей своей литературной незрелости был все-таки достаточно опытен, чтоб понять меру этого труда, понять, что прочесть мою рукопись так, как дважды прочел ее Федин, и написать о ней так, как он написал, значило истратить на литературное воспитание, в общем-то, начинающего прозаика Симонова не часы и даже не дни, а, очевидно, две или три недели, оторванные от собственной работы, от собственной фединской прозы. Труд такого рода всегда в той или иной мере – жертва, всегда самоотречение. Но в данном случае мера этой жертвы поразила меня и оставила благодарным на всю жизнь. Говоря это, думаю, что у нас есть немало писателей и моего, и других поколений, которые по таким же поводам, связанным с их писательской работой, продолжают испытывать такое же, как я, чувство благодарности к Федину.
При первом чтении письма Федина мне показалось, что при всем своем доброжелательстве он был достаточно строг ко мне, и я с благодарностью воспринял эту строгость. Лишь много позже я понял, что в своих оценках некоторых сторон моего сочинения Федин был тогда скорее благоразумно снисходителен, чем строг; он не обрушил на меня разом всей суммы требований, которые в ту пору, очевидно, оказались бы для меня невыполнимыми. В сущности, он требовал от меня только такого, что, приложивши старания, я был в силах сделать в то время. А ведь куда как просто было бы, не вдаваясь в подробности, потребовать от меня того, чего я не в силах был тогда сделать. На это, наверное, не понадобилось бы и двух страниц.
Надо задним числом признаться, что тогда, в 1952 году, готовя рукопись к печати, я вычитал и из этого, и из следующего письма Федина, написанного после чтения второй части романа, далеко по все, что можно и должно было из них вычитать. Видимо, Константин Александрович, заглянув в корень главных моих ошибок и слабостей как прозаика, облек свои, по существу, суровые замечания в излишне спокойную форму, переоценив меру интеллигентности и предполагаемой самокритичности автора. Не уверен, что даже много лет спустя, готовя «Товарищей по оружию» к новому изданию и беспощадно сокращая их, я до конца обратил в свою пользу уроки Федина.
И лишь теперь, как мне кажется, я понимаю в этих письмах все, и их перечитывание помогает не только трезвее относиться к сделанному раньше, но и строже думать над тем, что еще не сделано. А это, быть может, самое важное для пишущего человека.
Не буду приводить здесь большинство конкретных замечаний Федина по тексту романа; приведу лишь то, что хотя и связано с моек рукописью, но в той или иной мере характеризует общие взгляды Федина на литературу, на прозу, на военно-исторический роман и поэтому, думается, имеет непреходящее значение.
«Товарищи по оружию» замышлялись мною как своего рода пролог к большому роману или даже романам о Великой Отечественной войне. Мое намерение было известно Федину, и он отнесся к нему одобрительно.
«При таком объеме одной части и такой широте построения трактовки темы общий план всего романа (или всех романов) должен и обещает быть громадным. Но у меня такое чувство, что если Вы не поспешите, то величина плана будет союзницей Вашего замысла», – писал мне Федин в начале своего первого письма и то же самое подчеркнул и в конце письма о второй части книги. «…Дело задумано большое; впереди Финляндия, впереди 41-й год… Только не торопитесь. Быстро писать – хорошо. Но торопиться – не значит увеличивать быстроту. Тут – химия; ускорение процесса не всегда дает ожидаемый от реакции результат. Да Вы это знаете!»
Последняя фраза была великолепным примером педагогической деликатности Федина. Этого – насчет торопливости писания – я тогда не знал и начал узнавать довольно поздно. Но Федин, понимая, что я этого еще не знаю, хотел подчеркнуть, что он не допускает мысли, что я могу этого не знать – какой же я писатель, если я этого не знаю, – так, по крайней мере сейчас, я читаю тогдашние мысли Федина, стоявшие за его деликатной, но мудрой фразой.
Призвав меня не спешить, Федин сделал несколько общих замечаний о характерах действующих лиц романа, начав с главного его героя – Артемьева.
«…Он подчеркнуто положителен – в литературно-критическом, а не только в идейном и житейском отношениях. Особенно чувствуется это в начале романа: автор дал ему скуповатую площадь, некую сотку гектара для душевных движений, и он не свободен – по авторской, а не по своей вине. Я уверен – он ярче и красочней. Душа его помещена в сосуд, в колбу, которую выдула наша положительная критика. На фронте в бою он очеловечивается. Раны не связывают, а освобождают его движения. Может быть, так и бывает, так и должно быть… Я оцениваю характеры по их зримости и пластичности, по тому, насколько они живы и убеждают в своей жизни читателя. По содержанию идейно-психологическому они почти равнозначны. Тут варьируется примерно четыре категории: патриотизм, долг, смелость, отзывчивость (т. е. товарищество-дружба). Гармония этих категорий в исторически конкретной обстановке «начала» большой войны и является, на мой взгляд, проблемой романа, ибо пятая категория – любовь – должна, видимо, служить оселком, на котором оттачиваются, пробуются первые четыре: насколько они сильнее ее… Отрицательных характеров я пока не вижу, если не считать Нади. Таким образом, эта часть романа бесконфликтна. Существо того мира, против которого готов на любую войну советский человек, остается за рамками романа. Врага Вы не даете. Предполагается, что враг – это данность. Где-то за пределами раскрытого Вами действия действует тройственная ось, Берлин – Рим – Токио, антикоминтерновский пакт15, самураи – вообще международный злодей. Он только чуть-чуть приоткрыт в стратегии и тактике квантунской политики да в Испании. Но нет никаких внутренних трудностей борьбы советского человека против этого данного предпосылкой большого врага. Герои не встречают препятствий (ежели это не препятствия монгольского театра военных действий, которые показаны отлично); говоря старомодно, зло не мешает добродетели. Тут и достоинство и недостаток вещи в целом. Достоинство потому, что интерес повествования не пострадал от отсутствия злодеев. Это роман о добрых людях. Недостаток, потому что это единственная условность вещи: в мире героев отсутствуют противоречия».
И, возвращаясь к этой же теме еще раз, Федин добавлял: «…чтобы лишний раз вспомнить Гоголя – у Вас есть и Тарас, и Остап, но нет ни Андрия, ни панночки…»
Дальше в письме следовали подробные замечания о стиле, манере письма и фразеологии, о языке и словоупотреблении. Именно так, сведя их, озаглавил сам Федин свои замечания. Замечания конкретны, но это та конкретность, которая имеет общее значение; приводимые Фединым огрехи стиля, думается, поучительны не для меня одного.
«…Бросается в глаза, как много употреблено лишних слов, – писал Федин. – Обычно это мало что выражающие газетные речения, не несущие никакой службы. «В сущности», «тем более», «по меньшей мере», «больше того», «как ни странно», «разумеется»… Художнику не следует допускать широко распространенных фразеологических оборотов, если этого не требует характеристика героев. Такие выражения лишены иногда просто смысла. «Предельно кратко выраженная сумма взглядов…» – о чем здесь речь? «А пальто стоило целое состояние» – это не дает нужного представления о драгоценности пальто в лагере испанских беженцев, у которых не было ни целого, ни полцелого состояния. У Вас есть обороты, идущие от ораторских приемов: «…немалая, и даже очень немалая роль…» Очень часто употребляется типично ораторское вводное предложение, начинающееся словами: «а то»: «…если он пишет – а то, что он писал, было…» и т. д. Есть, наконец, своеобразные фигуры кокетства – не могу их иначе назвать: «…умер, и его нельзя возвратить к жизни как раз потому, что он умер». Такая фигура не только алогична, она не остроумна и плоха по вкусу. Напишете ли вы: «он сел, и про него нельзя сказать, что он стоял, как раз потому, что он сел»? Или: «представления не мог дать ни один возвышающийся в степи предмет. В степи не было никаких предметов…» При ваших возможностях образно описывать реальный мир нет надобности в подобном кокетстве. С укоренившимися оборотами, которых мы у себя часто не замечаем, в живой речи, надо вести войну на страницах книг, корчевать их без пощады, иначе они укоренятся и в письме. «По его расчетам, а расчеты у него были всегда точные…» – эту интонацию оратора, говорящего слова, чтобы на ходу выиграть время для мысли, надо упразднить. Когда пишешь прозу, есть время подумать.
В прозе можно влиять на восприятие читателя качеством слова не менее, чем в поэзии, – окраской слова, музыкой, ритмом речи, ее строем. Я говорю пошлые вещи, но говорю потому, что мне кажется, Вы не всегда придаете своему орудию должное значение. Надо больше увлекаться самим письмом.
Возьмите одну фразу на странице 81-й – о Маше и Синцове. Какая коллекция деепричастий! «Продолжая сидеть», «продолжая смотреть», «свешиваясь», «двигаясь», «прикрыв», «держась» – все в куче! Не верится, что это одна фраза…
Многое зависит вовсе не от Ваших качеств писателя, но от невнимательности. Язык художника относится к предметам, требующим долгого обдумывания даже от очень талантливого писателя, медлительность тут не в укор и не в умаление таланта. Вы, скажем, совсем не замечаете довольно коварных «сдвигов», получающихся от связи причастий с предлогами – «на», «за», «от»: «от сидевшего», «на стоявшую», «за тянувшимся», «от хлеставшего». Допускается сочетание – «с Ритой». Мне бог послал секретаршу по имени Рут, и я до сих пор не знаю, что мне делать, если надо сказать, чтобы поговорили с Рут. В «Городах и годах» у меня есть Рита, я порядочно помучился, чтобы ни разу не сказать так, как Вы.
У Вас все данные для того, чтобы можно было говорить о стиле Симонова. Этот момент наступит тем скорее, чем медленнее Вы будете работать над манерой своего письма, над фразеологией, языком и словоупотреблением…
Описания надо делать концентрированно: взять главное и поставить в середину, пренебрегая доскональностью, которая иногда появляется либо от незнания, либо вследствие чересчур большого авторского знания предмета. Автору бывает ведь лестно покрасоваться перед читателем своими знаниями, и он начинает выдавать весь товар лицом…»
В заключение разбора первой части моего романа Федин, памятуя, что весь этот роман, когда он будет закончен, задуман лишь как пролог куда более обширного повествования, счел нужным поддержать меня в моих надеждах.
«Мне хочется, – писал он, – чтобы большой Ваш замысел, очень важный для нашего времени, очень удачно выбранный, претворился бы в большое достижение русской советской прозы. Вы можете сделать так, что роман займет очень видное место в текущей литературе, но можете сделать так, что он войдет в историю литературы. Вот этого я Вам и желаю».
Достаточно хорошо сознавая сейчас, спустя много лет, что выполнить это пожелание Федина оказалось выше моих сил, я все-таки решаюсь привести его слова, потому что вера другого человека в тебя и в твои потенциальные способности нужна любому из нас. Если ты не теряешь голову и не утрачиваешь трезвости в самооценках, то такая вера потом долгие годы помогает тебе работать.
Заключительные слова из письма Федина о второй части романа я уже привел. Письмо это было продолжением первого. Общая оценка рукописи и коренные замечания оставались прежними, но были дополнены многочисленными частными замечаниями но длиннотам, психологически не выверенным сценам и не понравившимся Федину сентиментальным подробностям.
Федин и на этот раз был беспощаден к себе в смысле потраченного на мою рукопись времени. А между тем именно в эту нору он был занят и увлечен собственной работой.
Я нашел у себя в архиве три скрепленные между собой бумажки, первая из них – бланк «Нового мира», на котором Сергей Сергеевич Смирнов, ставший к тому времени заместителем Твардовского, восьмого июля 1952 года писал Федину: «Дорогой Константин Александрович, посылаю вторую часть романа Симонова. Очень бы хотелось получить ее с Вашим отзывом поскорее». На этом бланке – и на лицевой его стороне, и на обороте – карандашные записи Федина, постраничные замечания по тексту второй части моего романа. На двух других листках тоже знакомый фединский почерк – на этот раз уже не карандаш, а перо. Очевидно, это или черновик письма в редакцию «Нового мира», или заметка для памяти перед предстоящим разговором. А написано на этих листках вот что:
1. По роману Симонова.
Постараюсь все мысли о второй части свести к целому (и подобрать частности в порядок) ко вторнику будущей недели. Тогда пришлю Вам на дачу записочку, чтоб Вы заехали ко мне – на дачу же.
2. По роману Федина.
Ничего не могу. Плита разведена, кастрюли вымыты, сковородки калятся, я режу и рублю «корнеплоды». Чад и дым!»
И дальше на другом листке: «Пишу (начал!) роман».
Допускаю, что эта подписанная буквой «Ф» записочка могла адресоваться Твардовскому и должна была быть передана ему через Смирнова. А попало все это когда-то ко мне в руки; наверное, потому, что Сергей Сергеевич Смирнов поспешил познакомить меня с замечаниями Федина, чтобы я, не теряя времени, тут же садился и правил роман. Такая деловая горячность была в характере Сергея Сергеевича. Но главное тут все же, конечно, в характере самого Федина. В письме ко мне, обобщавшем его замечания, он ни словом не обмолвился о занятости собственной работой. А между тем, оказывается, выкраивал для меня время как раз в тот момент, когда оно писателю дороже всего на свете: «Плита разведена… начал! роман…»
Много лет спустя оба письма Федина о моем романе, как я уже сказал, были опубликованы.
Несколько слов об истории этой публикации, ибо связанное с ней письмо Федина носило принципиальный характер.
В апреле шестьдесят второго года я послал Константину Александровичу записку, в которой писал: «Илья Самойлович Зильберштейн обратился ко мне с вопросом – не располагаю ли я «фединскими» материалами для того номера «Литературного наследства», посвященного советской литературе, который они готовят. Я обещал подумать и дать им ответ. Среди Ваших писем ко мне у меня есть два, особенно для меня дорогих, в которых Вы писали мне о «Товарищах по оружию». Эти письма помимо большой личной ценности для меня вообще образец щедрой дружеской писательской помощи младшему товарищу по профессии. Я со своей стороны был бы рад передать в «Литературное наследство» копии этих писем, написав в дополнение к ним от себя то, что мне хотелось бы сказать в связи с этими письмами, но, разумеется, решать этот вопрос только Вам, Прежде чем что-либо ответить Зильберштейну, я хотел бы узнать Ваше мнение…»
Через несколько дней пришел ответ Федина:
«…Получил Ваше письмо и не вдруг собрался отозваться, потому что всегда не вдруг решаюсь сказать что-нибудь окончательное о таком деликатном деле, как публикация писем.
Но если Вы находите мои послания к Вам достойными опубликования и – к тому же – внутренне не мешающими ни Вашим трудам, ни Вам лично, то я не прочь их напечатать при условии, предложенном Вами, то есть с Вашим «комментарием», а еще лучше – с Вашей» критикой моей критики.
Думаю, у нас с Вами общий взгляд на цель, какой должна отвечать подобная публикация здравствующих писателей.
Это не обнародование эпистолярных документов, а своего рода акт вмешательства в «быстротекущую» литературную жизнь.
Ежели нечто подобное удалось бы сделать, наша «переписка из двух углов»16 была бы оправдана. Почти убежден, что в успехе замысла все зависит от Вас. Интерес к Вашему циклу романов17 большой, и читателю будет очень любопытно увидеть, как литераторы живут между собой, как помогают и… чем мешают друг другу! Жму Вам руку. Ваш К. Федин».
«Критикой фединской критики» я, несмотря на его полусерьезный-полушутливый призыв, разумеется, заниматься не стал, но в комментарии к его письмам счел своим долгом сказать о том, как они помогли мне в работе.
В конце 1952 года нас с Фединым послали в Англию и Шотландию. Сблизившись с Фединым за этот год больше, чем раньше, я был рад, что мы едем вместе, и, насколько понимаю, он разделял мои чувства.
В этой поездке я узнал Федина такого, о каком до тех пор лишь слышал от его давних друзей. Узнал как попутчика, неутомимого и неунывающего, готового и засидеться глубоко за полночь, и выпить с толком и с расстановкой, и подшутить над самим собой и ближними, и даже созорничать, если это к месту и под настроение.
Время было не только сложное, но и крутое, может быть из самых крутых: шли последние месяцы жизни Сталина. На встречах и с английскими писателями, а тем более с журналистами не приходилось жаловаться на недостаток вопросов, в том числе злых, а случалось – и провокационных, но с такими вопросами все-таки было сравнительно проще; гораздо трудней было с другими – доброжелательными, но полными всякого рода искренних недоумений. Найти удовлетворительные ответы на многие из них тогда, за три с лишним года до XX съезда18, было нелегко ни Федину, ни мне.
Такие поездки не только сближают, но и заставляют лучше понять друг друга. Пожалуй, в смысле сиюминутного опыта я был из нас двоих более опытен – ездил в то время много и часто, а Федин отправился в эту поездку на Запад после довольно долгого перерыва. Но у него в запасе был опыт иного рода – давний опыт не поездок, а жизни там, на Западе, да и вообще опыт далеко не просто прожитой жизни русского интеллигента, пришедшего к революции уже не юношей, а человеком хотя и молодым, но зрелым.
Федин не склонен был драматизировать положение, в котором мы оказались, и даже, бывало, подшучивал над переводчиком, когда тот подыскивал выражения поаккуратней.
«Не ищите, мой дорогой, соломки, чтобы подостлать. И наши оппоненты ею не запасались, и мы ее с собой не привезли».
Некоторые, особенно остро выпиравшие проблемы того времени кроме дружеских бесед заведомо предполагали и столкновения, и мы, уезжая домой, оставляли за сшитой не только друзей. Иначе и не могло быть, если берешь за принцип оставаться самим собой и в благоприятной, и в неблагоприятной для этого обстановке. А как раз этого принципа, сдобренного холодноватым юмором и дозою старомодной чопорности, неизменно придерживался Федин всю нашу поездку.
Началась она, кстати, забавной историей, о которой я в свое время даже написал стихи, посвященные Константину Александровичу19. Мы летели в Лондон через Прагу и Париж. Над Западной Европой стояла зимняя погода, самолет из Парижа сначала не принял Лондон, потом не приняли Брюссель и Амстердам, и наконец нас метнуло во Франкфурт-на-Майне, то есть в Боннскую, как мы тогда ее называли, республику, с которой у нас еще не было дипломатических отношений.
Два монументальных шуцмана Боннской республики долго ошарашенно рассматривали наши советские паспорта и несколько успокоились, лишь увидев футляр со скрипкой в руках у прилетевшего вместе с нами Игоря Безродного.
– А, музыкантен! – произнесли они облегченно. И Федин вдруг, совершенно по-мальчишески подмигнув мне и небрежно приподняв шляпу, с самым серьезным видом подтвердил шуцманам на своем отменном немецком языке:
– О да, нас тут целый оркестр!
Потом в тесном номере авиационной гостиницы, откупорив вынутую из портфеля русскую водку и налив ее в немецкие бумажные стаканчики, Федин посмеивался над тем, что шуцманы остались шуцманами – все та же форма, все та же выправка и все то же почтение к музыке, как перед первой мировой войной, когда он жил в этих краях студентом. Но сквозь фединскую ироническую и даже чуть коварную по отношению к шуцманам улыбку сквозила не то печаль, не то тревога. Какой она будет, эта Боннская республика, с ее неизменившимися шуцманами? Чего нам ждать от нее?
После возвращения из Англии Константина Александровича ждало большое личное горе: резко ухудшилось состояние его уже давно недомогавшей жены20.
После некоторых колебаний хочу привести целиком одно его письмо того времени. Первая часть письма носит сугубо личный характер, а вторая – сугубо общественный, но именно в этом и суть натуры Федина: личное мужество перед лицом собственных несчастий соседствовало в нем с неукоснительным выполнением принятого на себя долга.
«С женой моей совсем неладно, – писал мне Константин Александрович двадцатого января 1953 года, – надо думать о любых экстренных мерах войны с ее болезнью. Мне передавали, будто вам известно некое новое средство борьбы с болезнью рака (очевидно – это единственный диагноз, к которому приближаются врачи; пока они подготавливают меня всевозможными обиняками, но все прочие предположения их отпадают одно за другим…). Так вот, передают, будто Вы уже обращались за новым средством против рака на Украине, где – будто бы – применяют изобретение какого-то украинского ученого.
Какого? Как поступить мне, чтобы найти и получить это средство?..
Странно рядом с этой просьбой обращаться к Вам и по другому делу. Но жизнь идет (как смерть «идет»…).
Меня просили, чтобы я напомнил «Лит[ературной] газете» о предстоящем в феврале месяце 80-летии М. М. Пришвина21. Не поручите ли Вы Вашим сотрудникам подготовить материал к этому дню? И не будете ли добры напомнить о юбилее также и секретариату ССП? Я нигде сейчас не бываю».
За этим следовал постскриптум:
«Не гневайтесь, что я затянул с «Шотландией». Начал, но бросил – из-за семейных событий, мешающих мне».
Позаботиться о том, чтобы в «Литературной газете» и в секретариате не забыли о восьмидесятилетии Пришвина, у Федина, несмотря на смертельную болезнь жены, достало сил. На то, чтобы писать в эти дни обещанный им в «Литературную газету» очерк о нашей поездке в Шотландию, сил недостало. Но известить, что не сможет выполнить взятое на себя обязательство, счел необходимым. Во всем этом – отличавшая его цельность характера.
Пятьдесят третий и пятьдесят четвертый годы – нелегкие годы для Федина. Они связаны и с потерей жены, и с ухудшением собственного здоровья. Тем примечательней, что в сохранявшихся у меня письмах того периода Константин Александрович, из письма в письмо, озабочен судьбами и делами других людей.
Перелистываю их – одно за другим.
В одном речь идет о переиздании книг умершего в 1947 году писателя Льва Савина. Письмо сопровождается кратким анализом и оценками романов, рассказов, повестей, о которых идет речь.
В другом письме Федин озабочен неустроенностью судьбы Александра Гервасьевича Лебеденко, напоминает о том значении, которое имел в литературе его роман «Тяжелый дивизион», и настаивает на «действенной» помощи в издании книг Лебеденко и устройстве его самого на подходящую для него работу: «Любая литературная работа по плечу А. Г.».
Следующее большое, в несколько страниц, фединское письмо посвящено жившему в ту пору у нас австрийскому поэту-антифашисту Гуго Гупперту, в жизни которого возникли некоторые беспокоившие Федина сложности. Федин считает своим долгом подробнейшим образом охарактеризовать значение работы Гупперта.
«Для нашей литературы, ее судьбы в Европе, ее резонанса, популярности, славы Гупперт, конечно, уже теперь сделал премного, сделал чрезвычайно качественное, ценное дело, которым нельзя не дорожить. Факт предстоящего выхода первого полного стихотворного перевода «Витязя в тигровой шкуре» (который нигде в Европе в стихах не переведен, а только переложен в прозе – или прозой – по-английски) – есть факт историко-культурного значения. Скоро этот перевод появится в Берлине. Недавно там вышел наиболее полный немецкий перевод Маяковского, однотомник, в который вошли главные произведения поэта, виртуозно переведенные Гуппертом, – я это подтверждаю под впечатлением прочитанных стихов. О множестве других переводов советской литературы не говорю… Для культ[урной] связи нашей литературы со странами немецкого языка Гупперт, вне сомнения, представляет собой деятеля крупного значения…»
Можно было добавить к этим письмам и другие, целиком или в значительной мере связанные с заботами о судьбах литературы, за которыми для Федина неизменно стояли реальные людские судьбы. В этом и состояла человечность Федина. Не в расточительстве одобрительных улыбок и похлопывании по плечу – на такие вещи он был не мастер, – а в заботе о том, чтобы литературный человек имел возможность быть при деле, писать и печататься.
В письмах Федина и тех и последующих лет звучала еще одна нота, по сути связанная с той же его принципиальной позицией, что писатель должен быть при деле, но адресованная самому себе и иногда отдававшая горечью.
Перебрав все сохранившиеся у меня письма Федина, я не обнаружил ни одного, где он жаловался бы на кого-то или на что-то. Жаловался только на одно: что собственная работа за письменным столом складывается не так, как хотелось, трудней и медленней.
«…До сих пор еще не могу акклиматизироваться (тут это протекает тяжело) … – пишет Константин Александрович из Карловых Вар мне и Борису Николаевичу Агапову22. – Вообще надо лечиться, а не работать, особенно в этот странный период времени, который мы продолжаем именовать творческим отпуском. Я очень серьезно думаю о том, что с литературой мы поступаем нехорошо и неправильно. Мы не пишем, ожидая творческого отпуска, и не находимся в отпуске, когда его получаем, Все это несерьезно. Но если бы только несерьезно!..»
«Роман не написан! Часть 1-я, которую хочу страстно кончить до 40-летия и напечатать, – не написана. Что мне надо? Пять месяцев идеального одиночества! Его нет. Как его сделать – какого стража моей тишины поставить – и где?»
«Я сижу на землях Тверского княжества – наместника его Бориса Полевого23. Стало морозно, гулять не время, а потому у меня теплится надежда на возбуждение лучших качеств моего притомившегося перышка…»
И чаще всего несколько коротких строк на эту горькую тему – только мимоходом, иногда в пояснение того, почему не может написать еще одну статью о Томасе Манне24, или высказаться в журнале о вышедшем трехтомнике советского рассказа25, или принять участие в очередном юбилейном заседании…
В конце пятьдесят четвертого года судьба вновь свела нас с Константином Александровичем в редакции «Нового мира». За четыре года до этого меня сменил на посту главного редактора Твардовский, после него редактором вновь стал я, а Федин все это время оставался бессменным членом редколлегии.
Естественно, что в различных журнальных редколлегиях и отношения складываются по-разному. Но все же практически почти в любом из журналов члены редколлегии (если не считать мертвых душ, только числящихся на обложке) делятся на тех, кто непосредственно работает в журнале и ведет его отделы, и на тех, кто хотя и не пребывает регулярно в стенах редакции, но принимает участие в ведении журнала.
Принимать участие в ведении журнала – дело деликатное, и вся деликатность его обычно обнаруживается, когда возникают последующие критические громы и молнии вокруг опубликованных, а случается, и отвергнутых произведений. Иногда в таких случаях редактор требует дружной поддержки и от тех членов редколлегии, с которыми он и не думал заранее советоваться. А некоторые члены редколлегии, в свою очередь, возмущаются – как это могло появиться на страницах журнала нечто, о чем они заранее не ведали, хотя, годами не читая рукописей, уже давно стали для редакции подпоручиками Киже26.
У нас в «Новом мире» мы стремились исключить возможность возникновения таких ситуаций27. И нашли в этом поддержку и у Федина, и у других членов редколлегии – представителей старшего поколения нашей литературы, принимавших участие в ведении журнала.
Рукописи, вопрос о публикации или отклонении которых казался настолько существенным, что его следовало решать всем сообща, сообща и читались. Что до Константина Александровича, то с самого начала нашей совместной работы, решительно попросив не отнимать у него лишнего времени, он столь же твердо оговорил свое участие в решении принципиальных вопросов, касавшихся ведения журнала. И в этих случаях со временем не считался.
На протяжении 1956 года на страницах «Нового мира» мы среди многих других опубликовали и произведения, вызвавшие ожесточенную полемику в печати, с перегибами и перехлестами, во многом объяснявшимися самой сложностью общественной жизни этого периода, последовавшего за XX съездом партии.
При предварительном чтении Федин не был в восторге от романа Владимира Дудинцева «Не хлебом единым»28, ставшего главным объектом критики, но в принципе он считал, что мы были вправе опубликовать эту вещь на страницах журнала, и продолжал оставаться, при своем мнении, каких бы высоких нот ни достигала потом критика и романа, и журнала, его напечатавшего.
Однако, пожалуй, наиболее сложная со всех точек зрения проблема возникла перед редакцией «Нового мира» летом 1956 года, когда решался вопрос о публикации рукописи романа Бориса Пастернака «Доктор Живаго».
Закончив этот роман в 1956 году, Пастернак передал его для публикации в редакцию «Нового мира» в Москве и в итальянское издательство «Фельтринелли» за границей.
Роман был прочитан всеми находившимися налицо членами редколлегии журнала и обсужден. Несмотря на все наше преклонение перед поэтическим даром Пастернака, общее мнение о его новой прозе вкратце свелось к тому, что на этот раз мы решительно разошлись во взглядах с автором и на роль Октябрьской революции в жизни нашего народа, и на роль той части русской интеллигенции, которая стала на сторону революции29. Настаивать на том, чтобы автор изменил свои взгляды, было бы странно, но и поступаться собственными взглядами на коренные вопросы нашей истории мы не видели для себя причин. Оставалось, не обходя острых углов, проанализировать причины, по которым мы не принимаем к печати в нашем журнале роман «Доктор Живаго», изложив это в письме к автору.
Мое предложение написать коллективное письмо Пастернаку было принято, был оговорен его характер и содержание и предусмотрено, что если возникнет необходимость, то мы будем готовы опубликовать свою изложенную в письме точку зрения в печати.
После этого разговора о романе черновик письма составлял я, но при дальнейших обсуждениях написанного мною в черновик был внесен целый ряд исправлений и вставок, отражавших и оттенки во мнениях, и те особо принципиальные для себя моменты, которые хотел подчеркнуть в письме тот или другой из нас.
Я помню Федина в эти дни, надо думать, нелегкие для него. Он десятилетиями знал Пастернака, был его давним соседом, состоял с ним в дружественных отношениях, высоко ценил его стихи и при этом никак не предвидел многого из того, с чем вдруг столкнулся в романе. Особенно, насколько я помню наши с ним разговоры тех дней, его поразил написанный, судя по стилю, раздраженно и наспех эпилог романа – эта злая и странная, если вспомнить весь собственный путь самого Пастернака, попытка осудить русскую интеллигенцию за ее служение революции. По-моему, Федин страдал в те дни от внутренней несочетаемости для него прочтенной им рукописи с личностью ее автора, человека, которого он и знал и любил.
Однако в итоге раздумий Константин Александрович счел нужным своей рукой вписать в наше коллективное письмо то, что хотел сказать Пастернаку в связи с его «Доктором Живаго» именно он, Федин.
Что касается всего текста письма, те, кто интересуется им, могут найти его в одиннадцатой книге «Нового мира» за 1958 год; оно было опубликовано там уже после моего ухода из журнала.
Но вставку, которую сделал в наше письмо Федин, я считаю важным привести здесь, потому что в ней выражено то самое главное, чего он не принял в «Докторе Живаго», а шире говоря, вообще не принимал ни в литературе, ни в жизни.
Скажу больше: смею думать, что взгляды, выраженные Фединым в этой, сделанной в 1956 году вставке, очень многое объясняют в его литературных и общественных позициях в последующие годы.
Вот она, эта вставка;
«Однако в чем же, в конце концов, заключается содержание высшей духовной ценности доктора Живаго, что такое его индивидуализм, защищаемый им страшной ценой?
Содержание его индивидуализма – это самовосхваление своей психической сущности, доведенное до отождествления ее с миссией некоего религиозного пророка.
Живаго – поэт, не только врач. И чтоб убедить читателя в реальном значении его поэзии для человечества, как он сам ее понимает, Вы заканчиваете роман сборником стихов своего героя. Вы жертвуете при этом лучшую долю личного своего поэтического таланта избранному Вами персонажу, чтобы возвеличить его в глазах читателя и вместе с тем как можно больше сблизить его с самим собой.
Чаша страданий д-ра Живаго на земле испита, и вот его тетрадь-завещание будущему. Что мы в ней находим? Кроме уже опубликованных в печати стихов30, здесь особый смысл для понимания философии романа приобретают стихи о крестном пути Христа на земле31. Здесь слышится прямая перекличка с духовным томлением героя, изображенным в прозаической части романа. Параллели становятся ясны до предела, ключ к ним дается физически ощутимо из рук автора в руки читателя.
В заключительном к роману стихотворении Живаго рассказывается евангельское «моление о чаше»32 в Гефсиманском саду. Слова Христа к апостолам содержат фразу:
Вас господь сподобил
Жить в дни мои…33
Разве это не повторение уже сказанных доктором слов о своих «друзьях» – интеллигентах, поступавших не так, как поступал он: «Единственно живое и яркое в вас – это то, что вы жили в одно время со мною и меня знали»?
Весь путь Живаго последовательно уподобляется евангельским «Страстям Господним»34, и стихотворная тетрадь-завещание доктора заканчивается словами Христа:
Ко мне на суд, как баржи каравана,
Столетья поплывут из темноты.35
Этим завершается роман. Его герой, как бы повторяющий крестный путь на Голгофу, последним своим словом к читателю, как Христос, прорицает будущее признание сотворенного им на земле во имя ее очищения от греха.
Не в том ли состоял «крестный» путь Живаго, что доктор-поэт, вещающий свое «второе пришествие» и суд над человеком, в действительности презирал реального человека, возводя себя на недосягаемый для смертного пьедестал? Не в том ли состояло призвание этого интеллигентского мессии, что ради спасения своего «духа» он убивал, предавал, ненавидел человека, мнимо сострадая ему лишь затем, чтобы возвысить себя над ним до самообожествления?
В этом, собственно, и заключается все содержание высшей духовной ценности доктора Живаго, его гипертрофированного индивидуализма. В сущности, доктор нисколько не осуществляет своей претензии на мессианство, потому что искажает, но не повторяет пути обожествляемого им евангельского пророка: христианством на мрачной дороге д-ра Живаго и не пахнет, потому что он меньше всего заботится о человечестве и больше всего о себе».
Весной 1958 года я на два с лишним года уехал разъездным корреспондентом «Правды» в республики Средней Азии и по этой причине перестал работать в секретариате правления Союза писателей и в «Новом мире», редактирование которого вторично взял в свои руки Твардовский. Почти десять лет, вплоть до 1967 года, письма Константина Александровича ко мне носили главным образом личный характер. Впрочем, и за этот период у нас все же возникла переписка и по одному редакционному делу, В 1963 году я на протяжении нескольких месяцев состоял в редакционной коллегии «Литературной России»36 и, судя по сохранившемуся у меня письму Федина, даже успел проявить там некоторую активность. Приведу это письмо, важное для понимания позиции Федина в существенных литературных вопросах.
«27 января 1963. Дача.
Дорогой Константин Михайлович, в «Лит[ературной] России» я увидел опубликованный рассказ М. Зощенко37 и почувствовал себя, так сказать, пристыженным.
Разумеется, как всегда, я затянул с ответом на Вашу записку, а редакционная работа не терпит промедлений – я это знаю.
К счастью, все обернулось именно так, как мне хотелось: напечатан только один – лучший, конечно, – рассказ, и остался в недрах редакции слабенький рассказик «В универмаге»38 из тех мелочей, которые Зощенко вынужден был поставлять «Бегемотам», «Крокодилам», «Смехачам»39.
Я вовсе не думал давать к Зощенке предисловия, напутствия, «врезочки» – он не нуждается в рекомендациях, хотя нынешний читатель мог уже полузабыть его, а молодой – совсем не знать. Но некоторое время после Вашей записки я колебался, начал думать о Зощенке, природе его таланта, человеческой и писательской его судьбе. Эти размышления убедили меня в том, что я – в сущности – уже сделал главное из того, что обязан был сделать по отношению к его судьбе и дарованью: напечатал о нем статью, когда он еще был жив40 и когда писать о нем было еще вполне «запрещено»…
Само собой, я мог бы написать о нем теперь больше и обстоятельнее. Но во «врезочке» это не уместилось бы и «главное» все-таки уже сказалось раньше. Так что эти мои строчки к Вам не извинение, а объяснение, почему я замешкался с ответом…»
Сохранились у меня и еще некоторые письма Федина этих же лет, связанные с общественными делами. В одном из них Константин Александрович сообщал мне как председателю комиссии по литературному наследию Булгакова, что подписанному им вместе со мною ходатайству о продлении срока действия авторского права на литературное наследство для вдовы писателя Елены Сергеевны Булгаковой дан ход. И теперь следует ждать, как Федин выражался, «исполнения дела».
В другом его, более раннем письме тоже шла речь о Булгакове:
«Осенью я не успел отозваться на Вашу просьбу – написать что-нибудь воспоминательное о Михаиле Булгакове.
Я очень ценю этого одареннейшего драматурга и прозаика. Но лично, по-настоящему я виделся с ним всего один раз, и – к великому сожалению – незадолго до печальной его кончины. Поэтому я не могу исполнить Вашу просьбу. Жалко. Но это так».
В конце 1965 года я получил от Константина Александровича письмо, касавшееся знаменитого издателя И. Д. Сытина.
«Я вполне согласен с Вами, – писал Федин, – что это хорошее дело – вспомнить об Ив[ане] Дм[итриевиче] Сытине и сказать о нем хотя бы самое главное. Это главное, кажется, наиболее точно и кратко выразил Горький, характеризуя Сытина как «человека из народа и хозяина, выжимающего прибыль»41. Вот мы и могли бы отдать должное человеку и улыбнуться превесело на хозяина.
Стало быть, готовность Ваша содействовать устройству вечера, посвященного Сытину, и выставки, рассказывающей о его красочной деятельности, – эта готовность найдет сочувствие в нашей среде: одни отношения Горького с Сытиным42 (побывки их друг у друга – на Капри и под Москвою, печатание «Детства», появление статьи «О карамазовщине в «Русском слове» и т. д.), должны быть увлекательны для аудитории ЦДЛ…»
В феврале позапрошлого, 1977 года, в день восьмидесятипятилетия Константина Александровича Федина43, я в числе других давних его знакомых, друзей и товарищей по работе в последний раз был у него дома.
Хотя он привычно перед тем, как начать письмо, ставил после даты слово «Дача», но это его старая дача в Переделкине уже давно, все последние годы была для него тем домом, где он безвыездно жил, продолжая работать, читать и переписываться.
Постепенно и неумолимо сокрушая его тело, сначала мешая ему ездить, потом мешая выходить из дому, потом все больше ограничивая его движения даже и там, внутри дома, старость, однако, пощадила его дух.
В тот день восьмидесятипятилетия мы сначала тревожно и даже боязливо следили за тем, как его близкие помогали ему перейти из кабинета, где он нас встретил, в соседнюю комнату, в последние годы превращенную в маленькую семейную столовую, на верхнем этаже дачи. Здесь он хотел нас принять, с рюмкой водки в руке сидя во главе стола на привычном для себя месте. Опаска, с которой мы, толпясь, шли позади него во время этого медленного передвижения, за столом сразу исчезла. Нет, хозяин не бодрился, помнил и о своих годах, и о тяжести своего физического состояния и не пробовал делать вид, что ему легко дался этот переход из кабинета в столовую, но при всем этом оставался самим собой, Фединым.
Так же слушал, чуть склонив набок голову и вдруг вскидывая внимательные глаза прямо в лицо говорящему; так же, как и всегда, говорил, на ходу дотачивая до совершенства фразу и где-то в придаточном предложении вдруг оперяя ее шуткой; так же, как всегда, пил не что-нибудь другое, а именно водку – сначала одну рюмочку, потом вторую, и обе с удовольствием.
И в глазах его за тот час или полтора, что мы у него сидели, несколько раз промелькнуло нечто привычно озорное. Кажется, его позабавил и вызвал у него внутреннюю улыбку контраст между первоначальной торжественностью нашего толпления у него в кабинете и простосердечием и обычностью того, что происходило потом, за рюмкой водки у него в столовой.
Потом мы ушли, а Федин еще остался за столом вместе с подъехавшими к этому времени товарищами из его избирательного округа. Простился с нами и остался с ними, распорядившись, чтобы по этому случаю ему налили и третью рюмочку водки…
Когда встреча с человеком оказывается последней, она задним числом приобретает в нашей памяти некое дополнительное значение. Процесс естественный, но и в данном случае пытаюсь противостоять ему; в тот день мы возвращались в Москву, не обремененные предчувствиями; ехали, радуясь и лучшему, чем мы ждали, самочувствию Федина, и неподатливости его духа.
В мае месяце я, как обычно, послал Константину Александровичу свою последнюю, только что напечатанную работу44 – военные дневники. Через полторы недели от него пришла датированная вторым июня семьдесят седьмого года короткая и добрая записка, в которой он впервые за годы нашего знакомства обратился ко мне на «ты». Впоследствии близкие Константина Александровича сказали мне, что эта записка оказалась последним, что он написал своей рукой перед тем, как его уже в безнадежном состоянии увезли в больницу.
А потом было отделенное всего четырьмя месяцами от его восьмидесятипятилетия прощание с Фединым в Краснознаменном зале Центрального Дома Советской Армии. Среди других на гражданской панихиде говорил и я, но, что говорил, помню плохо, да и не этим хочется мне кончить свои воспоминания о литературных и жизненных уроках Константина Александровича Федина.
Вспоминая ушедших писателей, мы часто и обычно справедливо говорим об их неоднозначности, сложности, противоречивости…
И то, и другое, и третье можно сказать и о Федине с достаточными основаниями.
А все-таки мне хочется подчеркнуть в нем не это, а его цельность. Ту цельность, примеры которой он не раз подавал нам, своим собратьям по перу, на протяжении своей долгой писательской жизни.
5. VIII. 1978
Знакомы с Борисом Леонтьевичем Горбатовым мы были на протяжении пятнадцати лет, с тридцать девятого года до последнего года его жизни – 1954-го. Когда мы впервые встретились1, ему было тридцать один, а когда он умер – всего-навсего сорок шесть. Но если говорить о той степени близости, которая позволяет мне писать эти воспоминания, то подружились мы лишь где-то посередине нашего знакомства, в сорок шестом году, во время поездки в Японию. И все, о чем пойдет речь, за одним исключением, относится к последним восьми годам жизни Горбатова.
В данном случае мои воспоминания опираются только на память2. Удержать в ней все подробности дружеских разговоров многолетней давности, разумеется, невозможно, однако думаю, что и общий смысл их, и тон близки к истине.
Горбатов и в самом деле был очень разный, хотя и цельный. Благородство, непримиримость к фальши, нелюбовь к позе, строгость к себе, недовольство написанным, способность радоваться за другого, нерасчетливость, горячность, щедрость, неистребимый юмор – все эти качества, вместе взятые, образовывали натуру внутренне цельную. Но внешние проявления этой цельности в зависимости от обстоятельств, места действия, собеседников были такими разными, что порой казалось; в этом кругло-квадратном, мощно скроенном, наголо бритом человеке, которого зовут Борис Горбатов, сидит сразу несколько Горбатовых и на поверхность выскакивает то один, то другой из них, заранее неизвестно какой.
Москва. Сорок четвертый год. Мы оба одним самолетом вернулись с фронта из Польши, оба были в Майданеке и оба пишем о том, что увидели там3, в лагере смерти. Каждый по-своему: я, сдерживая себя, – сухо, протокольно; Горбатов – гневно, возмущенно, приподнято. О том, как будем писать об этом, спорили еще там, в Люблине, и каждый остался при своем.
– Не ожидал от тебя такой подлости, – говорит Горбатов при встрече. Говорит так сердито, что даже ноздри у него подрагивают.
– Чего ты от меня не ожидал?
– Того, что ты напечатаешь два куска, пока я напечатаю один. Договорились же, что будем писать одновременно.
– Договорились, что начнем писать одновременно, – уточняю я.
– Ну конечно! Тебе только – начать да кончить! Тебе жаль времени даже на то, чтобы хоть немножко притормозить и вспомнить, что ты писатель. Я встаю, думаю, пью чай, снова думаю, раскладываю пасьянс, еще раз думаю и только после этого пишу. А ты вообще никакой не писатель, а обормот! Едва продрав глаза, сразу же садишься и строчишь свои четырехколонники, как ни странно, вполне удовлетворительные. Нет, так дальне у нас с тобой дело не пойдет. Если опять окажемся где-то вместе, сразу же договоримся что ты начинаешь писать на неделю позже меня!
Горбатов смеется так, что у него прыгают очки, и рассказывает мне в лицах, как сегодня утром редактор «Правды» Петр Николаевич Поспелов, увидев в «Красной звезде» мой второй четырехколонник, свирепо укорял его в неоперативности.
Токио. От международного корреспондентского клуба, куда мы заезжали с Горбатовым за какой-то нужной нам информацией, до нашего местожительства в кое-как отремонтированном нами домике бывшего торгпредства километров двенадцать через развалины Токио. Мы едем на своем «виллисе» и спорим с Горбатовым. Я упрекаю его за то, что одна из наших трех машин, старый японский «фордик», так и не вышла из гаража по его вине: он не достал бензина, – а по распределению наших обязанностей – бензин должен доставать он.
– Я вчера поздно вернулся и сегодня проспал, – сердито бурчал Горбатов.
– Не проспал, а провалялся, – уточняю я.
– Да, я лежал и думал. Понимаешь, думал, то есть занимался тем, о чем ты не имеешь ни малейшего представления.
– Вот и надумал бы, где бы достать бензину, – гну я свое. – Когда распределяли обязанности, ты же сам предложил, что будешь заниматься машинами и горючим.
– Я считал, что это легче всего, потому и взялся, а ты знал, как это трудно, и все-таки всучил мне, хотя тебе прекрасно известно, как я не люблю работать!
Я говорю Горбатову, чтобы он не валял дурака, он же сам предложил, чтобы я стал руководителем нашей группы.
– Да, предложил, потому что еще не раскусил тебя, но теперь я организую общественность и мы тебя снимем в ближайшую же неделю, не позже!
– Хорошо, но, пока я еще у власти, тебе придется добывать бензин на все три наши машины.
– И не подумаю! – говорит Горбатов. – Сколько достану, столько и достану. Если достану на две, и то поклонитесь мне в ножки!
– Если достанешь на две, – озлившись, говорю я, – то мы, все остальные, будем ездить на этих двух, а ты на той – третьей, на которую не достанешь.
Мы начали спорить, едва отъехав от корреспондентского клуба, и теперь, к разгару спора, доехали до середины дороги. До нашего дома еще километров шесть.
– Останови машину, – вдруг говорит Горбатов.
– Зачем?
– Останови машину.
«Виллис» останавливается, и Горбатов, легко перебросив через борт свое грузное, но сильное тело, оказывается на мостовой.
– Что это значит?
– Это значит, что я не желаю дальше ехать в одной машине с таким отвратительным буквоедом и вообще гнусным типом, как ты.
– Да ладно тебе, садись, – пробую я выпустить из него пар.
– Не поеду.
– Садись.
– Не поеду. – Он рывком надвигает на лоб шляпу, закладывает руки в карманы и быстро идет в сторону от машины своими мелкими, семенящими, чуть-чуть смешными шажками.
– Смотри не заблудись.
– Не твое дело. Он идет. Я уезжаю.
Приехав домой, я сразу же посылаю «виллис» с шофером навстречу Горбатову, авось, не пожелав ехать со мной, он соблаговолит поехать без меня. Но «виллис» через час возвращается, так и не обнаружив Горбатова.
Мы – Агапов, Кудреватых, я и поехавшая в Японию вместе с нами моя стенографистка Муза Николаевна, добрейшая душа во всей нашей группе, – садимся, расстроенные, за стол и, уже сев, решаем не притрагиваться к еде, пока не появится Горбатов.
– Он так не любит ходить пешком, – говорит Кудреватых, – может быть, чтобы смягчить его душу, поставим на этот раз бутылку водки из нашего НЗ?
Я не возражаю. Мне, наверное, больше всех хочется смягчить душу оставленного мною посреди Токио Горбатова, и, достав хранящиеся у меня в кармане ключи от сейфа, я вынимаю оттуда бутылку водки, приношу и ставлю на стол.
Сидим еще тягостных полчаса.
Вдруг с треском открывается наружная дверь и еще из коридора доносится веселый, громкий голос Горбатова:
– Ну конечно, наверное, все уже сожрали, пользуясь моим отсутствием. Оставили мне одни объедки.
Он входит в комнату веселый, улыбающийся, продрогший и порозовевший от непривычной для него долгой ходьбы.
– Имей в виду, – говорит он, обращаясь ко мне, – что я по дороге раздумал снимать тебя с руководства, потому что лучший способ расплаты за то, что ты оставил меня, так ненавидящего ходить пешком, одного посредине Токио, это заставить тебя и дальше руководить нами. Ты еще нахлебаешься горя с каждым из нас, особенно со мной. Даю тебе честное пионерское!
Снова Токио. Горбатов, в начале нашей поездки добродушно насмешливый, после нескольких месяцев пребывания в Японии заметно изменился. Все чаще и чаще в те вечера, когда мы после работы собираемся в своем жидком домике, изрядно промерзшем за эту небывало холодную токийскую зиму, Горбатов появляется или чем-то раздраженный, или угрюмый до нелюдимости. Он бегает своими быстрыми шажками из угла в угол по комнате, сердито пожимая плечами, и ни с кем из нас не заговаривает, видимо предпочитая этому молчаливый разговор с самим собою.
Именно так, особенно долго, он бегает по комнате в тот вечер, о котором я сейчас вспоминаю, и вдруг, остановившись напротив меня, спрашивает:
– Ну, что смотришь?
Пожав плечами, я отвечаю, что видеть его в таком настроении никому из нас не доставляет удовольствия.
– Удовольствие? – Он морщится от этого не понравившегося ему слова и, еще с минуту побегав взад-вперед, резко останавливается напротив меня и, ткнув себя пальцем в грудь, говорит с усмешкой, которая нисколько не смягчает серьезности сказанного: – Не в состоянии дальше пребывать в условиях капитализма! Понятно тебе?
Я молчу.
– Сегодня в шахту спускался. Ох! – Он мотает головой с таким страдальческим выражением лица, что к его словам нечего прибавлять. – Был бы я японским писателем, я бы написал им такой роман о японском рабочем классе… К черту! – Подняв кулак, он потрясает им в воздухе и наконец садится на стул и говорит тихо и горько, словно удивляясь чьей-то непонятливости или недогадливости: – Интересно, когда вообще кончится вся эта нелепость, которая называется капитализмом?
Москва. С Александром Александровичем Фадеевым у Горбатова отношения товарищеские, но не столь простые, какими могут показаться на первый взгляд. Корни этого уходят в двадцатые годы. Совсем еще юный тогда, Горбатов был одним из секретарей ВАППа4. И хотя, разочаровавшись в прелестях руководящей деятельности5, он поспешил расстаться с ней, однако Фадеев, вспоминая то время, при случае замечает, что Горбатов уже с пеленок был леваком. Обычно эти иронические замечания совпадают с каким-нибудь возникающим между ними спором.
Расставшись с работой в ВАППе, Горбатов вошел в сложившуюся вокруг журнала «Октябрь» литературную группу, во главе которой стояли Серафимович и Панферов6. В силу групповых пристрастий и отталкиваний той поры Панферов какое-то время был ближе Горбатову, чем Фадеев. И об этом они, по-моему, оба помнят – и Горбатов, и Фадеев, который вообще все помнит.
В дальнейшем Горбатова захватывает журналистика, правдистская работа, дальние и трудные поездки, потом начинается война, и литературные разногласия двадцатых – начала тридцатых годов вроде бы уходят в прошлое.
Однако в сорок шестом году, когда в новом составе секретариата правления Союза писателей Фадеев по предложению Сталина становится генеральным секретарем, а Горбатов, тоже по предложению Сталина, секретарем партийной группы правления, Фадееву, насколько я понимаю, это не очень нравится. Для него, как для руководителя Союза писателей, казалось бы естественным одновременно руководить и работой партгруппы. Однако секретарь партгруппы не он, а Горбатов, и в этом есть непривычный для Фадеева оттенок комиссарства. Конфликтов на этой почве внешне не возникает, но некая сложность их взаимного положения, быть может нарочито созданная, незримо присутствует в их отношениях.
Однажды в первый год нашей работы в союзе Горбатов в разговоре со мной вдруг горько срывается: «Ты напрасно думаешь, что Саша любит меня. Не любит и никогда не любил. И все его шутки, что я левак и загибщик, – шутки только наполовину. Ничего не попишешь, с таким перекосом я уж засел в его памяти с тех лет! – Горбатов усмехается. – Конечно, я и сейчас в чем-то все такой же, каким был тогда, в двадцатые годы, но я ведь, согласись, немножко и другой и, наверное, пишу немножко иначе и лучше, чем тогда. Но Саша упрям, и я для него один из тех людей, о которых он не любит менять свои прежние мнения».
В словах Горбатова горечь, тем большая, что сам он любит Фадеева и высоко ценит его книги, все – и «Разгром», и «Удэге», и «Молодую гвардию».
Осенью сорок седьмого года, когда «Молодая гвардия» имеет уже огромный и, казалось бы, неоспоримый успех, посмотрев сделанный по роману фильм Сергея Герасимова, Сталин вдруг заново мысленно возвращается к книге Фадеева и обнаруживает не только в фильме, но и в ней ряд несовершенств.
Мы с Горбатовым оба читаем внезапно появившуюся в «Культуре и жизни»7 статью на эту тему и съезжаемся в Союзе писателей. Фадеева – в этот день нет в Москве, он в отъезде, кажется, в Риге. Мы пробуем дозвониться до Фадеева и думаем о тяжести удара, который ему предстоит испытать.
Для меня в тот же день в том же номере8 «Культуры и жизни» своя неожиданность – статья «Жизни вопреки», не оставляющая камня на камне от моей повести «Дым отечества». И размышления о сложности собственного положения несколько отвлекают меня от мыслей о беде, происшедшей с Фадеевым.
Зато Горбатов хотя по-дружески и сочувствует мне, но думает прежде всего о Фадееве. «Бедный Саша, как он будет теперь, как ему будет трудно!» – несколько раз повторяет Горбатов. Он настолько угнетен происшедшим, что меня это сначала даже поражает.
И только потом я до конца понимаю, в чем дело. В статье, критикующей «Молодую гвардию», вспоминают и хвалят «Непокоренных» Горбатова, сличают одно с другим в положительном для Горбатова и отрицательном для Фадеева смысле.
«Ты знаешь, как я писал «Непокоренные» и что они для меня такое! – наконец не выдерживает и сам заговаривает об этом Горбатов. – Но как только я подумаю, что кому-то приходит в голову столкнуть одно с другим, мне делается стыдно перед Сашей! Мои «Непокоренные» со всем хорошим, что в них нашли, и его «Молодая гвардия» со всем плохим, что об ней написали, все равно для меня-то самого это несравнимо! Я-то это понимаю, но как сделать, чтобы это понял он? Как ему это сказать? Он же не даст мне это сказать!»
И Фадеев действительно не дает ему этого сказать. Ни ему, ни другим.
Вернувшись в Москву, Фадеев сразу же с присущей ему в такие моменты холодной взвинченностью напрочь отсекает всякие попытки сочувствовать ему. И в этом цельность фадеевского характера. Но и в том, с каким самоотречением и с какой силой сочувствия к Фадееву накануне его приезда говорит мне о себе и о нем Горбатов, тоже цельность характера, или, пожалуй, точнее, цельность души.
Москва. У Горбатова отпуск для работы над романом. Неделю назад мы сговорились с ним, что сегодня вместе пообедаем, а до этого не будем ни встречаться, ни перезваниваться по телефону. Он собирается уехать работать в Донбасс, но до этого решил засесть и написать еще здесь, в Москве, очередную главу романа «Жили два товарища»9, которая, по его словам, уже придумана им от первой и до последней строчки. Мы и обедать-то сговорились по случаю окончания этой главы.
Приезжаю. Горбатов открывает мне дверь только после нескольких звонков и, буркнув «Здравствуй!», шлепает обратно босыми ногами к себе в кабинет.
Когда я вхожу, он уже снова лежит на диване в своей привычной позе – кулак под голову – и валяется так, кажется, с утра. Под подушку запихнута какая-то толстая книга: ни на стуле у дивана, ни на столе ни единого листка с записями, ни малейших следов работы.
– Садись, – говорит он, не вынимая кулака из-под головы и мрачно глядя на меня. – Куда мы поедем обедать и что будем есть? – Что будем, то и будем, – говорю я.
– Ах да, я же забыл, что ты великий организатор. – По-прежнему не улыбаясь, он мрачно смотрит на меня.
Я спрашиваю: кончил ли он главу.
– Нет. Если точней, и не начинал.
– Почему?
– Потому что я не писатель.
– Ты все перепутал, – говорю я, стараясь перевести разговор в шутку. – Не писатель – это я. А ты как раз писатель.
– Я тоже не писатель, – говорит Горбатов.
– Когда ты это выяснил?
– В прошлый понедельник. Начал читать «Сагу о Форсайтах»10, никогда раньше по своей темноте не читал, начал сразу со второго тома, чтобы быстрее кончить, и, пока читал второй том, иногда еще казалось, что я все-таки писатель. Но как только взялся за первый, окончательно понял – нет! Писать не умею. Он умеет, а я не умею.
– Дочитал?
– Дочитал.
– А когда все-таки начнешь писать главу?
– Через неделю. Перед тем как начать, надо заново приучить себя к мысли, что придется учиться писать.
Он наконец садится на диване, надевает носки и, кряхтя, зашнуровывает туфли. Подходит к гардеробу и, надев поверх майки, в которой валялся, новенькую, довольно-таки щегольскую рубашку, начинает выбирать галстук. Глаза у него становятся веселыми.
– Насколько серьезно услышанное мною? – спрашиваю я.
– Настолько серьезно, что за неделю не написал ни строчки. Не мог. Но сейчас так хочется есть и так живо представляю себе все, что буду есть, и могу так точно заранее описать все еще не съеденное, что подозреваю, я все-таки писатель. Хотя бы натуралист!
Он надевает пальто, шляпу, берет в руку свою, привезенную им из Японии толстую бамбуковую палку и, весело поблескивая очками, смеясь чему-то, чего я еще не знаю, вдруг спрашивает меня:
– Ну, как ты думаешь, каким я представлял себе классического буржуа на заре своей юности? Толстый, лысый, в очках, в шляпе, с палкой и ездит в машине! Я!
Донбасс. Горбатов – один из тех, о ком мещане говорят: «Он не умеет устраиваться». Он и в самом деле человек не очень уютной жизни, и происходит это не от многолетней привычки к перемене мест, а от природного насмешливого нежелания думать на несущественные для него бытовые темы.
В 1950 году летом я приезжаю к нему в Донбасс, где он ежегодно по нескольку месяцев живет на окраине Донецка в маленьком сборном домике. И вдруг понимаю до конца то, о чем раньше лишь догадывался: настоящий дом Горбатова – здесь, в Донбассе. Он и сам здесь выглядит как-то по-другому и, кажется, куда больше чувствует себя хозяином, чем в своей московской квартире.
Работая здесь над романом о своих земляках, Горбатов, немножко хитря, проверяя на слушателях будущие подробности еще не написанных глав, любит рассказывать, в особенности приезжим, вроде меня, людям о разных донбасских событиях и случаях, о разных шахтерских профессиях, и существующих, и уходящих, и уже ушедших из шахтерского быта; о коногонах и лампоносах, о стволовых и откачниках, о крепильщиках и запальщиках, о шахтных пожарах, о горноспасательной службе и тысяче других вещей. Шахтерский труд остается в его рассказах тяжелым и опасным, но всегда поэтичным. И любая шахтерская профессия несет у него свою собственную поэзию – иногда на глазах рождающуюся, как поэзия машиниста угольного комбайна, иногда на глазах умирающую, как поэзия коногона.
Идя рядом с тобой своей быстрой, немножко семенящей походкой по самой обыкновенной, ничем не примечательной бурой донецкой земле с выгоревшей, пожелтелой травой, Горбатов может вдруг резко остановиться, показать пальцем на эту землю и за какие-нибудь пять минут дать почувствовать всю мощь и всю поэзию происходящего сейчас там, внизу, под землей, под тем самым местом, где он остановил тебя. Так, словно он видит сквозь землю, он может долго рассказывать со всеми подробностями, как разветвляются штреки, где пролегают лавы; может, показав на дом вдалеке, вскользь заметить, что под ним недавно начали новую проходку, а примерно под той вон трамвайной будкой тянутся уже выработанные до конца и заброшенные горизонты. Он умеет дать почувствовать, что там, внизу, под этой молчаливой, даже не вздрагивающей землей, всюду идет работа, всюду люди, всюду тот подземный, главный и самый поэтичный для него Донбасс.
Этим летом Горбатов не только сидит здесь над романом. Здесь еще и снимается по его сценарию фильм «Донецкие шахтеры»11, и в домике, где живет Горбатов, обычно после съемок собирается добрая половина съемочной группы. Сегодня до вечера еще далеко, но съемка почему-то не состоялась, и несколько человек из киногруппы уже давно пришли и нетерпеливо ждут Горбатова, который с утра уехал в обком: в громоздкой махине киноэкспедиции в очередной раз что-то заело, понадобилась срочная помощь, и он в очередной раз отправился за этой помощью.
Все сидят, ждут и пьют пиво.
Горбатов входит, вытирает пот – день жаркий, – наливает себе стакан холодного пива, с наслаждением делает большой глоток, и в этот момент кто-то из присутствующих невпопад, даже не подождав, пока человек утолит первую жажду, торопливо спрашивает:
– Ну, как там, в обкоме?
Горбатов ставит на стол недопитый стакан, не садясь упирается кулаками в стол, в позе человека, собирающегося завершить заседание, и серьезно, без тени улыбки, глядя прямо в лицо спросившему, отвечает:
– В обкоме обсуждали наш вопрос – посвятили ему больше трех часов. Выразили недовольство тем уровнем, на котором у нас в фильме исполняется роль первого секретаря обкома, и дискутировали, как быть дальше. Приняли решение поручить играть в нашем фильме роль первого секретаря обкома второму секретарю обкома.
Сбитые с толку абсолютно серьезным лицом и строгим тоном Горбатова, все на какую-то секунду шалеют от сказанного, даже, кажется, пробуют как-то уместить все это в сознании. И только не уместив, начинают дружно хохотать. Но лицо Горбатова не меняется. Все с тем же серьезным видом он садится за стол, допивает свой стакан пива и добавляет самым обыденным тоном:
– Выписки из решения с собой не дали, но завтра к началу съемки пришлют.
Я заехал в Донецк к Горбатову ненадолго, на три дня, по дороге на юг – в Сухуми, и завтра утром мне предстоит ехать дальше.
– Ничего вы не понимаете в природе, – говорит Горбатов.
– Кто это мы?
– Все вы, теряющие лучшее время года на поездки в Крым и на Кавказ. Ты первый.
Мы сидим около горбатовского щитового домика на вынесенных из комнаты стульях, я маюсь от жары, а он, развалясь, сняв ботинки, носки и поставив на раскаленную землю босые пятки, совершенно очевидно, наслаждается донбасской жарой12, как мне кажется, отчасти искренне, а отчасти поддразнивая меня.
– Ну что там, на твоем Кавказе? – говорит он. – Горы да море. И больше ничего. А тут! Шахты, терриконы, степь, садки, садочки, реки, раки, пиво. Здесь пыль и та вкусная.
Вчера вечером он мне ничего заранее не сказал, а ночью, пока я спал, с какой-то своей здешней компанией отправился ловить раков. Утром, зайдя в крошечную ванную комнатку, чтобы помыться и побриться, я услышал у себя за спиной странное, скребущее шуршанье и, обернувшись, увидел, как в ванне, безнадежно пробуя выбраться из нее, ползают по дну и друг по другу по крайней мере три сотни раков. Сейчас, ближе к обеду, там, в домике, на плиту уже поставлены две здоровенные кастрюли, греется вода, и Горбатов начинает посматривать на часы; приближается время идти варить раков. Все специи уже приготовлены, и сюда наружу доносится запах еще с утра наломанного в огромном количестве переросшего старого укропа.
– И раков у вас там нет, на Кавказе, – говорит Горбатов, вставая. – И вообще незачем тебе туда ездить. Приехал сюда и сиди здесь. Отдай мне свой билет и сиди.
Я попадаюсь на удочку и объясняю то, что ему и так отлично известно, что еду туда, на Кавказ, дописывать книгу.
– И напрасно, – говорит он. – Писателя из тебя все равно уже не получится. Это давно ясно. А если твоя Муза Николаевна уже поехала и ждет там, когда ты явишься диктовать, дай ей телеграмму, чтобы сама сидела и дописывала твой роман – без тебя у нее это получится ничуть не хуже, наверное даже лучше.
И он, очень довольный собой, шлепая по горячей земле босыми пятками, уходит варить раков, из-за которых сегодня почти не спал, желая доставить мне удовольствие. Раков я люблю не меньше, чем он. На этом мы сходимся.
Сухуми. Все-таки мне в конце концов удается уговорить Горбатова поехать вместе со мной на один из зимних месяцев в Абхазию, в приморский поселок Гульрипши, где у меня маленький домик, в котором я, уходя в так называемые творческие отпуска от работы в союзе, в «Новом мире» или в «Литературной газете», сижу и пишу, чаще всего зимой.
Погода, хотя и считающаяся по здешним местам зимней, стоит теплая, пригревает южное солнышко, от него веселей жить, и Горбатову, вопреки его собственным ожиданиям, нравится здесь. Он подружился с несколькими добрыми людьми и иногда ездит в Сухуми поужинать с кем-нибудь из них, но большую часть времени сидит у меня и пишет роман.
Встает он рано, почти сразу же принимается за работу, но где-то после полудня складывает исписанные за утро листки и за весь остальной день больше уже не прикасается к ним. Слоняется по дому и по берегу, часами молча раскладывает свои неизменные пасьянсы и, надумав за эти часы молчания все или почти все, что ему надо для завтрашней работы, начинает томиться.
Я обычно в это время еще продолжаю ковыряться над правкой13 написанного накануне, и он ближе к вечеру все чаще заглядывает ко мне, поддразнивает и вызывает на разговоры. Иногда ему удается оторвать меня, и тогда мы двадцать – тридцать минут вместе ходим по берегу. Но обычно оторвать меня раньше времени ему так и не удается. И он, стоя в дверях, в очередной раз измывается над моею усидчивостью: что хотя терпение и труд все перетрут, но литературы из такого перетирания все равно не получится и, когда я наконец пойму это, мне станет задним числом стыдно, что я напрасно оставлял его в одиночестве.
Сложив исписанные листки, он, конечно, продолжает по-своему работать. И когда гуляет, и даже когда придирается ко мне, он все равно думает о своем романе. Судя по нашим разговорам с ним, ему кажется, что эта книга должна будет внутренне связать и завершить почти все сделанное им раньше.
В общем, здесь, в Гульрипши, он работает над книгой, которую, как мы сейчас привыкли говорить, считает своей «главной книгою», хотя самих этих слов «главная книга» на моей памяти он ни разу не произносит вслух.
В один из вечеров он наконец после долгих колебаний решает, что эта его книга о Донбассе так и будет называться «Донбасс». Сначала он условно называл ее «Жили два товарища», потом ему приходили на ум разные другие заглавия. И сегодня он заново добросовестно перебирает их все одно за другим, вслух произнося и отвергая каждое и упрямо возвращаясь к последнему, лишь недавно облюбованному, но как будто с самого начала существовавшему: «Донбасс».
– «Донбасс», а? Хорошо будет? Верно? «Донбасс», – громко повторяет он, как бы выкатывая на середину стола, за которым мы сидим, и на середину комнаты, и вообще на середину мира это звучное, крупное слово. – «Донбасс», а? Нет, так и назову – «Донбасс»!
Очень интересно относится Горбатов к своей книге «Обыкновенная Арктика»14. Она наполовину дорога ему как книга, и книга удавшаяся, а наполовину – как подлинное свидетельство о том прекрасном куске жизни, который он провел в Арктике15.
Своеобразное отношение Горбатова к «Обыкновенной Арктике» еще и в том, что хотя я уже не раз слышу от него: «В общем-то, это моя лучшая книга»16, «Признаться, это моя лучшая книга», – но в этих чуть-чуть даже самодовольных словах спрятана и какая-то неудовлетворенность. Все-таки Арктика для него только эпизод, страница биографии, а Донбасс, с которым он связан всеми корнями, был и остается самым главным в его жизни. И где-то одно ощущение не сходится с другим: ему кажется, что свою пока что лучшую книгу он написал не о том, о чем должен был бы ее написать и чего от него ждали. Отсюда и та почти неотступная тревога, которая с самого начала сопровождает всю его работу над романом «Донбасс»: он хочет, чтобы все-таки не «Обыкновенная Арктика», а именно «Донбасс» стал его лучшей книгой.
Москва. Разговор происходит в Союзе писателей, в кабинете Фадеева. Недавно кончился секретариат, все уже разошлись, а Горбатову, прежде чем вместе ехать ко мне, нужно куда-то позвонить по «вертушке».
Я на минуту выходил из комнаты – взять спички – и поэтому не знаю, с кем и про кого говорит Горбатов, но по уже начавшемуся разговору чувствую, что он трудный для Горбатова, Низко нагнув голову, почти касаясь лицом стола и стиснув в пальцах телефонную трубку, он несколько раз повторяет, что с человеком, про которого он говорит, поступлено несправедливо.
– Нет, несправедливо. Нет, все равно несправедливо. А я вам говорю, что он этого не заслужил; ручаюсь, что не заслужил, него слишком хорошо знаю, чтобы в это поверить. Нет, не ошибаюсь и так и напишу! Нет, не я один, а и другие о нем такого же мнения! Бесполезно или не бесполезно – все равно буду писать.
Он кладет трубку, вытаскивает большой чистый платок и устало и недовольно вытирает им бритую голову. Платки у него всегда большие и чистые. По-моему, он с утра рассовывает по карманам сразу несколько платков.
– Все равно я напишу!
Горбатов выбирается из-за стола, за которым он сидел, разговаривая по «вертушке», и, разминаясь, ходит по кабинету.
Из дальнейшего выясняется, что речь по «вертушке» шла о его товарище по двадцатым годам; я этого человека изредка встречал, но знаю мало, больше со слов самого Горбатова.
– Ну, как тебе объяснить? – говорит Горбатов, отвечая на мой вопрос. – Если длинно, надо читать лекцию про то, как мы с ним входили в литературу и что в ней делали. А если коротко: я – это все равно что он, а он – это все равно что я.
Он возвращается к столу и начинает что-то быстро писать на листке бумаги. Потом встает, подходит ко мне и протягивает написанное. Я читаю. Это просьба Горбатова пересмотреть дело человека, вместе с которым он работал и которого знает с самой лучшей стороны на протяжении многих лет.
– Хорошо, если бы и ты подписал, – говорит Горбатов, пока я читаю письмо.
Я отвечаю, что слишком мало знаю этого человека, чтобы писать о нем.
– Зато я его знаю за двоих, – говорит Горбатов. – Если б ты знал кого-нибудь так, как я его, и попросил бы меня подписать, я бы подписал.
– Хорошо, – говорю я, – но тогда хотя бы составь письмо по-другому.
– Почему?
– Потому что, если подписывать вдвоем, я не могу сказать о себе, что работал вместе с ним и знаю его столько же лет, сколько ты. Найди другие слова, без этих подробностей.
– Хорошо, я исправлю. – Горбатов снова садится за стол и сначала мучительно долго думает, потом исправляет написанное, потом переписывает его начисто и наконец протягивает мне. – Теперь можно нести на машинку? – спрашивает он.
– Теперь можно.
Он уходит в машинописное бюро, и я остаюсь один. Я действительно слишком мало знаю человека, о котором, как теперь выяснилось, мы будем писать вдвоем с Горбатовым. И мне не по себе от этого. Но слова Горбатова, что он знает этого человека за нас обоих – и за себя, и за меня, – не из тех, через которые переступишь, за ними для него стоит вся та мера дружбы, которая нас соединяет.
Сухуми. Поздней осенью, и на этот год снова приехав вместе со мной в Гульрипши, Горбатов вчерне заканчивает здесь одну из последних написанных им глав второй книги «Донбасса»17 – главу о том, как из шахты за ненадобностью поднимают последних, еще остававшихся там лошадей и как с ними прощаются переходящие на другую работу коногоны.
Он читает мне эту главу, в одной руке держа стопку своих обычных маленьких, аккуратных, вырванных из блокнотов листочков, а другой время от времени сердито потирая лоб. Он волнуется, потому что особенно любит эту главу, любил уже давно – с тех пор, как задумывал ее и впервые рассказывал о ней. А сейчас, когда читает, кажется, сам начинает понимать, как все хорошо у него вышло, и от этого волнуется еще больше.
Я говорю ему, что услышанное мною сейчас принадлежит к лучшим страницам из всего, что он вообще написал. Это правда, и я вижу по его лицу, он сам знает, что это правда. Помолчав, он спрашивает:
– А у лошадей ведь тоже получились характеры? Верно? – И, сняв очки, трет платком переносицу и повлажневшие во время чтения глаза.
Он чужд сентиментальной любви к животным, но эти лошади, потрудившиеся и состарившиеся в шахте, для него тоже часть Донбасса.
Как-то вечером, не очень поздно, поработав каждый над своим и порядочно устав – Горбатов в этот день дольше обычного, часов до четырех, просидел за столом, – мы едем в Сухуми. От Гульрипши до Сухуми – километров пятнадцать, из них первые два с половиной, до шоссе, по очень плохой дороге, по таким горбам и выбоинам, которые с трудом выдерживает мой старенький «Москвич». Едем мы на ужин к нашему общему знакомому Шалве Михайловичу Габескириа18, с которым Горбатов подружился еще в свой прошлый приезд сюда. Габескириа, по его словам, достал какое-то особенно хорошее вино, что для Горбатова, впрочем, безразлично, поскольку он предпочитает водку и пиво.
Проезжаем с километр от моего домика, и вдруг во время этой трясучки по колдобинам Горбатов болезненно охает.
– Что такое? – спросил я.
– Ничего. В боку кольнуло, сел как-то неудобно.
Я подвигаюсь на сиденье, чтоб ему было просторней. Проезжаем еще метров пятьсот.
– Как, ничего?
– Ничего.
Лица его в темноте не видно, но голос мне не нравится. Я переспрашиваю:
– В самом деле ничего?
Мы продолжаем ехать. Он с минуту не отвечает, потом говорит:
– Мне, кажется, плохо.
Я останавливаю машину.
– Больно сердце, – говорит он. – И сзади, спину. Вообще больно.
Что делать? Возвращаться обратно ко мне – значит снова два километра трясти по колдобинам человека с сердечным приступом, а вдруг и с инфарктом. Да и как потом забирать его оттуда, если, не дай бог, его нужно будет класть в больницу? Ехать вперед – еще полкилометра скверной дороги, но зато дальше сразу шоссе до самого Сухуми.
– Так как, возвращаемся или едем дальше? – спрашиваю я.
– Как решишь, так и делай, ты же любишь командовать, – верный себе, через силу насмешливо хмыкает Горбатов.
Мы подъезжаем к дому, где на втором этаже один, без семьи, живет собравшийся угощать нас ужином Шалва Михайлович Габескириа, я бегу по лестнице и возвращаюсь с ним.
Первое предложение: проехать еще немножко и добраться сразу до больницы. Но Горбатов наотрез отказывается.
– Врача вызывайте, а в больницу не поеду. Вы мне поможете, и я к вам заберусь, – в конце концов, у вас всего второй этаж. Не так уж мне плохо, как вы думаете!
О том, чтобы поднимать его на второй этаж, не может быть и речи, и тут вступает в свои права удивительное в таких случаях грузинское гостеприимство: соседи Габескириа, живущие в квартире под ним, предлагают освободить для Горбатова у них на первом этаже комнату, где он, сколько надо, сколько скажут врачи, столько и будет лежать! И пусть Габескириа тоже пока перебирается к ним! И я вполне могу у них заночевать! И ужин для нас надо перенести со второго этажа сюда; больному будет веселее, если мы будем потихоньку ужинать, а он будет лежать рядом и тоже что-нибудь съест и выпьет, если захочет! Все эти предложения сыплются разом, как из рога изобилия!
Горбатов смеется, охает от боли, снова смеется и, поблагодарив, соглашается.
Мы под руки проводим его на первый этаж, в нижнюю квартиру, и укладываем на тахту, которая за эти несколько минут уже заново застелена. Но Горбатов, ложась на тахту, не хочет раздеваться, – наверно, ему это кажется первым шагом к больнице. Мы снимаем с него только ботинки и пиджак.
Кто-то звонит в больницу, кто-то другой едет за врачом. Я, конечно, говорю, что теперь, не до ужинов и незачем перетаскивать сверху вниз все, что там у Габескириа приготовлено, но Горбатов сердито мотает головой, ему правится, что он будет лежать и смотреть, как мы будем ужинать. По-моему, ему кажется, что раз так, значит, у него не инфаркт! И вообще все это его веселит!
Потом происходит все, что бывает в таких случаях: приезжает один врач и второй врач. Куда-то ездят и что-то достают, привозят, меряют, проверяют, делают уколы. Решают, что больного пока что не надо трогать и что мы правильно поступили, что привезли и положили его здесь, а завтра с утра придет профессор и вместе с ним будут решать, что дальше… Потом сверху все-таки притаскивают и вино и еду; один из врачей уезжает, а другой остается дежурить и ночевать. Мы придвигаем стол к самым дверям второй комнаты, где лежит Горбатов, и он видит нас, иногда подает насмешливые реплики с обычной своей ворчлив вой интонацией, не то шутя, не то сердясь, требует, чтобы ему дали водки. Водки мы ему, конечно, не даем, ужин короткий, еда в рот не лезет, и вообще все это имеет скорей психологическое значение: подтвердите ему, что ничего особенного не произошло.
Когда все это кончается, уносят со стола посуду и стелют постель врачу, Горбатов тихо подзывает меня поближе к изголовью.
– Обещай только одно: не давай забрать меня в больницу. Ты же знаешь, что я этого не могу!
Он напоминает мне о Нине Николаевне Архиповой, своей будущей жене, что она тоже больна я лежит сейчас в больнице в Москве и, оставшись в Сухуми в больнице, он будет совсем лишен возможности хоть как-то связываться и общаться с ней.
И вообще ему надо в Москву.
– Обещай, что ты отправишь меня в Москву.
– Если врачи разрешат, конечно, отправлю.
– И если не разрешат – тоже!
– В общем, отправлю, – говорю я, чувствуя, что желание его непреклонно.
Так оно в конце концов потом и происходит – где-то через неделю, после бурных споров, медики приходят к решению, что Горбатова можно отвезти в Москву в лежачем положение, в спальном вагоне, при условии, если с ним в купе поедет врач, имея при себе все, что может понадобиться в любую секунду. Хочу добавить, что именно тот молодой врач-грузин, который стоял за реальность этой поездки и не боялся ее, занял верхнюю полку в одном купе с Горбатовым и благополучно довез его до Москвы.
Москва. После инфаркта Горбатов приходит в себя быстрей, чем мы смели надеяться. Он перестает жить в одиночестве, у него появляется семья, все складывается как будто совсем хорошо. Потихоньку двигается вторая книга «Донбасса»; понемножку входит в обычную колею и та работа, которую делает Горбатов в Союзе писателей. Он снова такой, как всегда, участливый, горячий, способный и вспылить и тут же посмеяться над собственной вспыльчивостью. По-прежнему при нем и его главное качество – прирожденная справедливость по отношению к самым разным, в том числе и далеким ему в литературе людям.
Идет какое-то затянувшееся до вечера заседание в нашем конференц-зале в Союзе писателей. Горбатов сидит рядом, справа от меня. Ничего особенного не происходит, обсуждаемый вопрос никаких острых переживаний, помнится, не вызывает ни у меня, ни у Горбатова, ни у других присутствующих. Уже к концу заседания Горбатов берет слово для какого-то делового предложения, и вдруг голос его делается каким-то странным.
В памяти моей и это изменение голоса, и какие-то не те слова, которые он тогда вдруг начал говорить, слова, неразборчивые и непонятные, сейчас ассоциируются со строчкой, написанной от руки человеком, теряющим сознание: писал-писал, и вдруг руку повело куда-то в неизвестность, вкось по странице, уже безвольно и бессильно.
Мы смотрим на него и не можем понять, что он говорит, лицо его как-то странно искажено, он силится объяснить нам, что собирался сказать, и не может. Так продолжается десять или пятнадцать секунд. И вдруг я вижу, как его начинает клонить со стула. Я и кто-то еще из товарищей едва успеваем подхватить его, не дать упасть, и он тяжело повисает на наших руках. Подняв на руки, мы переносим его в расположенный рядом с конференц-залом вестибюль и кладем на стоящий там у стены узкий диван. Подсовываем что-то под голову, пододвигаем под ноги стул. Кто-то кидается звонить по телефонам; кто-то, крикнув, что нужно побольше свежего воздуха, бежит вниз и открывает там настежь наружную, ведущую на улицу дверь.
За окнами уже темно, вот почему я помню, что это было вечером.
Самое мучительное, что Горбатов все еще пытается что-то объяснить всем нам, столпившимся вокруг него, и не может. Мы растерялись и еще не понимаем до конца, что у него паралич одной стороны тела и лица. Наконец он измученно замолкает. Потом снова пытается заговорить и снова замолкает.
Через несколько минут приезжает «скорая помощь», его кладут на носилки и, накрыв сверху принесенным с вешалки пальто, укладывают в машину. Я еду вместе с ним, сажусь туда внутрь, рядом с ним, лежащим. Везти его недолго и недалеко, на улицу Грановского. Там меня пускают в «приемный покой». Врачам все уже ясно, и они объясняют мне, что это инсульт с частичной потерей речи и частичным параличом.
Горбатова должны уносить из «приемного покоя» дальше, куда меня сейчас уже не пустят, но его что-то беспокоит, и он снова пытается сказать мне это.
Я нагибаюсь над ним и, приблизив лицо к его лицу, пытаюсь расслышать и понять, чего же он хочет. В конце концов не столько по словам, сколько по движению – глядя на меня, он все поводит лицом в левую сторону, – понимаю, чего он от меня хочет. Он хочет, чтобы я взял с собой лежащий в левом внутреннем кармане его пиджака партийный билет. Я лезу в пиджак, который с него еще не сняли, достаю оттуда бумажник с документами, вынимаю и кладу к себе в карман его партийный билет, и он, прикрыв глаза, показывает, что это именно то, чего он хотел от меня. И мне даже кажется, что на лице его появляется мучительное усилие одобрительно улыбнуться мне.
Его уносят, а я остаюсь за дверью с тягостным чувством, что мы больше не увидимся.
К счастью, это оказалось не так: пережив и этот удар, он снова стал на ноги и даже пробовал работать. Но это продолжалось недолго. Инсульт все-таки оказался началом конца. И в следующую зиму Горбатова не стало.
Я узнал об этом в Кисловодске, узнал не сразу и из-за чудовищной зимней непогоды – два дня подряд – не мог вылететь, просидел их на аэродроме, так и не попав на похороны.
Все, о чем я вспомнил, хочу кончить стихами, написанными в год его смерти. Думаю, что в них сказано больше, чем я мог бы сказать сейчас, спустя почти четверть века, о своем тогдашнем чувстве неизгладимости потери.
Вот они, эти стихи:
Умер друг у меня – вот какая беда…
Как мне быть – не могу и ума приложить.
Я не думал, но верил, не ждал никогда,
Что без этого друга придется мне жить.
Был в отъезде, когда схоронили его,
В день прощанья у гроба не смог постоять.
А теперь вот приеду – и нет ничего:
Нет его. Нет совсем. Нет. Нигде не видать.
На квартиру пойду к нему – там его нет.
Есть та улица, дом, есть подъезд тот и дверь,
Есть дощечка, где имя его – и теперь.
Есть на вешалке палка его и пальто.
Есть налево за дверью его кабинет…
Все тут есть. Только все это вовсе не то,
Потому что он был, а теперь его нет!
Раньше как говорили друг другу мы с ним?
Говорили: «Споем», «Посидим», «Позвоним»,
Говорили: «Скажи», говорили: «Прочти»,
Говорили: «Зайди ко мне завтра к пяти».
А теперь привыкать надо к слову: «Он был».
Привыкать говорить про него: «Говорил»,
Говорил, приходил, помогал, выручал,
Чтобы я не грустил – долго жить обещал.
Еще в памяти все твои живы черты.
А уже не могу я сказать тебе «ты».
Говорят, раз ты умер – таков уж закон –
Вместо «ты» про тебя говорить надо «он»,
Вместо слов, что люблю тебя, надо «любил»,
Вместо слов, что есть друг у меня, надо «был»,
Так ли это? Не знаю. По-моему – нет!
Свет погасшей звезды еще тысячу лет
К нам доходит. А что ей, звезде, до людей?
Ты добрей был ее, и теплей, и светлей,
Да и срок невелик – тыщу лет мне не жить,
На мой век тебя хватит – мне по дружбе светить.
1954–1978
Рассматривая фотографию И. Тюфякова, сделанную в Свердловске без малого сорок лет назад, смотрю на задумчивое мудрое лицо Павла Петровича Бажова, сидящего между двумя тогдашними юнцами Сергеем Михалковым и мною, и силюсь вспомнить, как же все это было тогда.
По-моему, было так. В феврале 1939 года состоялось первое в истории Союза писателей награждение писателей орденами1. В числе других орденами были награждены и несколько молодых писателей. Среди них и мы с Сергеем Михалковым2. Вскоре вслед за этим мы, во всяком случае я, получили от Союза писателей первое общественное поручение: поехать в Свердловск, встретиться с живущими в Свердловске писателями, познакомиться с тем, как там идет работа.
Если не изменяет память, тогда существовали некоторые сложности, связанные со спорами вокруг творчества некоторых свердловских литераторов. В частности, задерживалось издание двух или трех книг. В числе их была всесветно знаменитая потом «Малахитовая шкатулка»3 Павла Петровича Бажова.
Вместе с нами, двумя молодыми поэтами, Александр Александрович Фадеев сговорил поехать в Свердловск человека намного более опытного, чем мы, очень тонкого и умного критика, автора прекрасных книг о Чехове4, Александра Иосифовича Роскина (впоследствии погибшего в рядах московского ополчения). И, помнится, это очень помогло делу. За те несколько дней, что мы провели в Свердловске, мы дважды или трижды встречались с Павлом Петровичем Бажовым. Если мне не изменяет память, были у него дома. Мы все трое с увлечением читали не читанные нами раньше и уже напечатанные и еще не напечатанные сказы5 из «Малахитовой шкатулки», у которых, как это ни странно представить себе сейчас, были тогда не только одни сторонники и почитатели.
Уезжая в Москву под обаянием и самого Павла Петровича, и его удивительных сказов, мы взяли с собой предназначавшуюся для «Советского писателя» рукопись «Малахитовой шкатулки»6.
Рукопись эта там, в Москве, была передана нами в издательство, причем было и сказано, и, по-моему, также и написано на бумаге все то доброе, что мы о ней все трое думали. О своих впечатлениях, помнится, мы, приехав, рассказали и Фадееву.
Не хочу задним числом преувеличивать весомость наших усилий, по, наверное, они тоже немножко подтолкнули выход «Малахитовой шкатулки» в Москве. Думаю, грешным делом, что именно с этой главной целью и посылал дальновидный Фадеев нас, зеленых и напористых, вместе с многоопытным Роскиным в ту командировку в Свердловск, о которой сейчас даже странно подумать, как давно она была: почти сорок лет назад!
1978
Не буду говорить о книгах Павла Григорьевича Антокольского. Его стихи и поэмы, его полная духа истории проза, его статьи о поэтах прошлого и нынешнего веков знают и любят все, кто причастен душой к поэзии.
Перечислить все сделанное им просто-напросто невозможно. Он работал до последних месяцев своей жизни и, умирая, продолжал жить интересами нашей поэзии.
И есть нечто символическое в том, что его самая последняя в жизни маленькая статья1 о большой и прекрасной книге Владимира Орлова2, посвященной жизни и творчеству Александра Блока, появилась за подписью Антокольского в траурной рамке в том же номере «Литературной газеты», где мы с горечью прочли извещение о смерти поэта на 83-м году его благородной и целиком отданной поэзии жизни.
Я один из учеников Антокольского, я помню его, когда ему не было еще сорока, когда он, наш тогдашний учитель, был на четверть века моложе меня нынешнего. Я помню его строгость к стихам нашим и его доброту к нам самим3, помню его заботу о нас, его понимание наших ошибок, если эти ошибки были честными. И его бесповоротное, наотрез, неприятие любого проявления трусости и криводушия даже в тех людях, к которым он до этого был глубоко привязан.
Я помню очень многое об Антокольском, но сегодня мне хочется сказать о последнем свидании с ним.
Это было за несколько дней до его смерти. Тело его умирало, и это было очевидно, но глаза и придушенный болезнью, слабый, хрипловатый голос оставались живыми.
Мне хотелось обрадовать его, уходящего из жизни. Я рассказывал ему о том, что особенно волновало его в последние годы и месяцы: о том, как идет подготовка к юбилею любимейшего им Александра Блока. Я рассказал ему, что в Ленинграде недавно принято прекрасное, многообещающее решение: к 100-летию Блока на Пряжке в двух квартирах – в одной из которых Блок долгие годы жил, и во второй, где он умер, – открыть мемориальный музей-квартиру Блока4.
И вдруг на искаженном болью и страданием лице Антокольского появилась радостная – и не просто радостная, а счастливая улыбка. Та счастливая улыбка, которую я видел на его лице в самые восторженные минуты его жизни.
– Как это хорошо, – сказал он чуть слышным шепотом и, продолжая улыбаться, повторил еще раз: – Как это хорошо! Как это хорошо!
И в моей памяти, наверное, навсегда останутся это лицо, эта счастливая улыбка умирающего поэта, который и в эту минуту, как и всю жизнь, думал не о себе, а о нашей поэзии, о ее славе и о ее достоинстве.
Октябрь 1978