И сказал ангел, ведущий запись деяний людских:
— Человек! Ты существуешь уже миллионы лет, и теперь, когда ты научился летать и голос твой без помощи проводов слышен с одного конца земли на другом, ты можешь смело сказать, что нет ничего, что было бы тебе не по силам. Ты добился таких триумфов архитектуры, музыки, литературы, живописи и науки, каких тебе, быть может, уже не превзойти. Ты подверг испытанию все ресурсы своей планеты и все движения своей души. Ты создал цивилизацию, в этом нет сомнений. Но что она собой представляет?
Ты ежегодно убиваешь и пожираешь больше биллионов других живых существ, чем когда-либо раньше на протяжении всей истории человечества. Это ты делаешь ради своего здоровья!
Ты украшаешь себя мехами и перьями, как это делали твои отдаленнейшие предки, и варварски истребляешь мириады живых существ, чей естественный покров вводит тебя в искушение. Это ты делаешь во имя красоты!
Ты облекаешься в одежды, сделанные руками других людей, чей труд настолько мизерно оплачивается, что они лишены всего, представляющего для тебя ценность в жизни. Это ты делаешь ради процветания коммерции!
Ты из года в год производишь орудия уничтожения, смертоноснее и страшнее тех, какие знали мрачнейшие века твоего существования. Это ты делаешь во имя мира!
Ты пускаешь в ход эти орудия уничтожения и с гораздо большей жестокостью уничтожаешь гораздо больше людей, чем когда-либо раньше. Это ты делаешь во имя своей чести!
Ты с каждым годом накапливаешь все более громадные состояния и создаешь объединения капитала, более могущественные, чем когда-либо знал мир, эксплуатируя труд других людей, таких обездоленных и несчастных, какими только могут быть люди, в городах, громаднее, мрачнее и беспокойнее всех когда-либо существовавших на земле. Это ты делаешь во имя прогресса!
Ты с неслыханной доселе быстротой и совершенством создаешь и распространяешь прессу, все более и более умело приспособленную к самым дурным вкусам общества. Это ты делаешь во имя просвещения!
Ты придумываешь зрелища — картинные галереи, представления, состязания, — которые давали бы полнейший отдых от умственного и физического напряжения. Это ты делаешь во имя культуры!
Ты окружаешь себя комфортом — в твоих домах, отелях, поездах — таким, о каком твои предки не мечтали даже в минуты наивысшего экстаза. Это ты делаешь, чтобы лучше сохранить себя!
Ты ведешь научные исследования и до тонкости изучил происхождение и способы лечения почти всех недугов. Это ты делаешь для успокоения своих нервов!
Ты так критикуешь все под солнцем, что больше уже не веришь ни во что. Это ты делаешь, чтобы обрести внутреннее удовлетворение!
Всем этим ты чрезвычайно гордишься. Человек! Ты в зените могущества!
И ответил Человек:
— О ангел, ведущий запись деяний людских! Ты судишь нас теперь, когда мы в зените могущества. Выслушай же наш ответ.
Когда на еще не отвердевшей поверхности нашей планеты впервые появилась протоплазма, ты, неисповедимый, наблюдал, как эта студенистая масса оскверняла дыханием жизни величие первозданного хаоса, как она развивалась, становилась рыбой, птицей, зверем, человеком. Ютясь в пещерах и свайных постройках, наши предки боролись за жизнь. По снежным пустыням и непроходимым лесам бродили они, бороздили неведомые моря и не знали надежд, знали лишь страх смерти, подстерегавшей их на каждом шагу. Ты же все время, сидя там, наверху, только хладнокровно наблюдал это.
В течение тысячелетий, в муках, пройдя через всяческое зло, преодолев все противодействия природы, наши предки обрели сознание своей силы. Ты же, оттуда, сверху, с неодобрением взирал на них!
Пройдя через невообразимые тяготы, узнав печаль чернее ночи и горечь горше воды морской, наши предки научились любить ближнего своего. Ты же там наверху, вынул перо из своего крыла!
Ощупью, еще не совсем прозрев, преследуемые и терзаемые звериными инстинктами, оступаясь и ошибаясь, наши предки положили начало человеческой справедливости. Ты же там, наверху, погрузил свое перо в багряное облако!
Отчаянно борясь с неумолимой смертью, страшась простиравшейся перед ними извечной пучины неведомого, наши предки из непролазных трясин, из непроходимых джунглей страхов и суеверий пробились к убежищу веры, веры в свое собственное сердце. Ты же там, наверху, только записывал их прегрешения!
А мы, их потомки, теперь в зените могущества — с той силой и верой, что мы унаследовали, не зная покоя и мечтая о совершенстве, рискуя и неистовствуя в лихорадке открытий, то апатичные, то полные буйной энергии, но всегда стремясь вперед, — делаем все, что под силу нам, бедным смертным. Ты же оттуда, сверху, читаешь нам перечень наших ошибок!
Ангел! Все человеческое нам дороже суда небесного!
Хозяин варьете «Парадиз» уверенно заявил, что «она ошеломит всех». Этому крупному, цветущему человеку, по глазам которого видно было, что он одарен воображением, все верили, когда он отзывался так о своих новых «звездах». И на этот раз чувствовалось, что он опять сделал отличное приобретение.
Днем, во время генеральной репетиции новой «звезды», все заметили, что он наблюдает за ней, сидя в первом ряду партера и спокойно покуривая сигару. Когда она закончила свое выступление и удалилась, дирижер-итальянец, складывая партитуру, почувствовал, как что-то защекотало ему ухо.
— Бенсони, это отличный товар!
Повернув бесцветное, помятое лицо с торчащими нафабренными усами, синьор Бенсони ответил:
— Да, удачный номер, босс!
— Так вот, сегодня вечером, когда они заревут от восторга, пришлите за мной в кабинет.
— Непременно.
Наступил вечер. Зал под высоким куполом с позолоченными звездами был переполнен. Здесь собрались солидные любители развлечений, занявшие все передние ряды, и обычная толпа тех, кто привык сюда «заглядывать»; постоянные посетители, лысые или с шевелюрами, во фраках и смокингах, пришедшие прямо из своих контор или со скачек; декольтированные дамы, которые рассаживались в креслах; дамы, которые никогда не садились, а стояли, глядя из-под своих огромных шляп куда-то в пространство, или расхаживали по залу и вдруг останавливались, тихонько напевая себе под нос; скучающие молодые люди в высоких воротничках, поджимая губы, беззастенчиво или украдкой рассматривали окружающих; элегантные иностранцы с эспаньолками, без устали дефилировали по залу. И, как всегда, у дверей стояли рослые служители в длинных, застегнутых на все пуговицы сюртуках.
Уже протанцевали перуанские медвежата. Труппа Вольпо в красных трико еще раз проделала без сучка и задоринки все свои акробатические трюки. Квартет Миллигатауни показал «несравненную игру на черепках». «Человек-осел» прокричал ослом. Синьор Бенсони довел до конца попурри и тем дал возможность очень многим размять ноги. Арсенико с поразительной безнаказанностью проглотил множество предметов, клоуны передрались и помирились. Пела очаровательная вокалистка фрейлейн Тици, а потом вдруг, сняв парик и корсаж, превратилась в мужчину. Никто не скучал, и все же в течение всего вечера в зале чувствовалось ожидание еще более интересного номера — выступления новой «звезды».
Наконец она вышла, блистая белизной плеч и рук на фоне черного платья. Красавица, прибывшая прямо из Бразилии. Высокая, с черными, как вороново крыло, волосами и прелестным лицом цвета слоновой кости. Она спокойно улыбалась одними глазами и, казалось, приглашала всех заглянуть в таинственные родники танца. Протянув руки, более прекрасные и округленные, чем у других женщин, она сказала: «Леди и джентльмены, я хочу показать вам новинку: «Бразильское пугало, или как ползает гусеница».
В свете прожектора, направленного на нее со средней галерки, она отступила в угол сцены. Движение в зале прекратилось. Глаза всех обратились на нее. Растянув рот чуть не до ушей, широко расставив ноги и судорожно подергивая животом, она двигалась по сцене боком к затемненному залу. Ее голова была повернута так резко, что, казалось, вот-вот переломится шея. Лицо исказилось так, что сразу стало из красивого неописуемо безобразным. Она достигла кулис и двинулась обратно. Кто-то выкрикнул: «Epatant» [4]. Ее руки, эти прекрасные белые руки, теперь казались желтыми и костлявыми. Вихляния ее стройных бедер стали неестественными. Все движения ее тела создавали законченную гармонию уродства. Дважды она так великолепно прошла по сцене. Зал затаил дыхание. Но вот музыка умолкла, лучи прожектора погасли, и она опять стояла перед зрителями, стройная и прекрасная. Глаза ее улыбались. Тишину сменил рев восторга, неумолкаемые взрывы аплодисментов, крики «браво» и возгласы одобрения.
«Превосходно!», «Оригинальный номер… послушайте… какой эксцентризм!», «Какой шик!», «Wunderschon!», [5] «Великолепно!».
И опять подняв руки, чтобы восстановить тишину, она сказала совсем просто:
— Хорошо! Теперь, леди и джентльмены, я спою вам новую патагонскую песенку «Вопль индианки». Но сначала исполню арию Орфея «Потерял я Эвридику» своим обычным голосом!.. чтобы вы могли сравнить.
И она низким приятным голосом запела: «Потерял я Эвридику, Эвридики нет со мной». Во всем зале слышались легкий шум и шарканье — все ждали следующего номера, и как только с ее широко раскрытых губ сорвались первые звуки ужасной какофонии, сразу наступила тишина. Это было похоже на пронзительные крики попугаев и мяуканье дерущихся в джунглях тигровых кошек; эти звуки приковывали к себе внимание даже тех, кто ничего не смыслил в музыке.
Не успела певица кончить первый куплет, как ее голос потонул в громе неудержимых аплодисментов; не кланяясь, она спокойно стояла и теперь улыбалась уже не только глазами, но и своим прелестным ртом. Подняв тонкий указательный палец, она начала второй куплет. С ее губ, еще более обезображенных, летели теперь еще более резкие и нестройные звуки. И как бы в тон им прожекторы светили все ярче, так что вся ее фигура казалась окутанной пламенем. И вдруг, прежде чем снова поднялась буря восторга в зале, с галерки раздался голос:
— Женщина! Ты кощунствуешь! Ты оскверняешь красоту!
Секунду в зале стояла мертвая тишина, а потом многоголосое, яростное «замолчи» обрушилось на кричавшего, и снова глаза всех обратились к сцене.
Там стояла она, прекрасное создание, стояла неподвижно, устремив глаза вверх. И снова послышался голос с галерки:
— Слепцы воздают тебе хвалу. Это понятно. Но ты сознательно извращаешь природу… Изыди!
Прекрасная женщина откинула назад голову, как от удара в челюсть, и с протянутыми руками убежала со сцены. Тогда под шум и крики тысячи голосов: «Вон! Негодяй!», «Выгнать его!», «Где распорядитель?», «Бис, бис!» — из-за кулис появился распорядитель. Он остановился посредине сцены, подняв голову, и смотрел туда, откуда лился яркий свет. Мгновенно установилась тишина.
— Эй! Там, наверху! Поймали?
С галерки донесся слабый голос:
— Здесь никого нет, сэр!
— Что? Эй, Лаймс! Кто кричал рядом с вами?
Другой голос так же глухо донесся с галерки:
— Здесь никто не шумел, сэр.
— Выключите прожекторы.
Снова сверху послышался дрожащий голос:
— Я их уже раньше выключил, сэр!
— Что?
— Да, да. Я все выключил…
— А это? — Указав на сверкающий луч, все еще падавший на сцену, от которой, казалось, поднимался дымок, распорядитель ушел за кулисы.
По залу пронесся шелест и тихое жужжание, как будто сотни людей шептались о чем-то, и вскоре из этого неясного шума возник тревожный возглас: «Пожар!»
Из каждого ряда зрители поодиночке уже прокрадывались к выходу. Женщины в больших шляпах собирались кучками и двигались к дверям. Через пять минут «Парадиз» опустел, остались только служащие театра. Но нигде не было и признаков пожара.
Распорядитель уже стоял внизу, в оркестре, чтобы лучше видеть, откуда струится таинственный поток света.
— Осветитель! — крикнул он.
— Да, сэр!
— Выключите весь свет.
— Слушаю, сэр.
Раздался характерный щелчок, и свет в зале погас. Все погрузилось во мрак, но золотая дорожка, падавшая сверху, все еще прорезала темноту. Некоторое время распорядитель молча смотрел на это таинственное свечение. Потом послышался его испуганный голос:
— Пошлите за хозяином… да поживей! Где Лаймс?
Сбоку появился смуглый быстроглазый человечек с привычной маской простака и нерешительно ответил:
— Я здесь, сэр.
— Что вы на это скажете?!
Утирая лоб, Лаймс внимательно посмотрел на сверкающий золотой луч, уже побледневший и серебрившийся по краям.
— Я выключил все прожекторы, а этот непонятный луч продолжает светить. Не знаю, что и делать. Ему неоткуда взяться. Можете пойти туда и сами убедиться сэр! — Он провел рукой по губам и добавил тихо: — А может, и этот луч и голос… я бы не удивился, если бы они… Это что-то сверхъестественное! Может, это голос свыше?..
Распорядитель резко перебил его:
— Не будьте ослом, Лаймс!
И вдруг они увидели хозяина, который прошел мимо будки суфлера, недалеко от того места, куда падал луч.
— Почему в театре темно? Куда девались зрители? Что случилось?
Распорядитель ответил:
— Мы как раз стараемся это выяснить, сэр. Какой-то сумасшедший обнаружить его не удалось — вызвал беспорядок. Он крикнул с галерки, что новый номер «извращает природу». А теперь вот чудеса с этим лучом. Все выключено, а он, видите, светит.
— Почему все разошлись?
Распорядитель указал на сцену:
— Подумали, что это от пожара… Беда с этим лучом! Мы не можем выяснить, откуда он берется.
Из-за спины распорядителя вдруг высунулось испуганное лицо сеньора Бензони.
— Босс, — сказал он, заикаясь, — это очень странно… потрясающе… ничего подобного я не видел… Лаймс думает, что…
— Да? — Хозяин повернулся и очень быстро спросил: — Ну, так что же думает Лаймс?
— Он думает… гмм… что голос был не с галерки. Что это был голос… свыше…
В глазах хозяина засверкал огонек.
— Вот как? — прошипел он. — Вот как?
— Да, что это был голос… Ох!
Луч света внезапно исчез. Наступила полная темнота.
Кто-то крикнул:
— Включите свет!
И когда в зале вспыхнул свет, все видели, что «босс» бросился к тому месту на сцене, куда раньше падал луч.
— Ну и чудеса! Эй!.. Там, наверху!.. Алло!
Но ни звук, ни луч не ответили на этот настойчивый призыв.
Босс завертелся на месте:
— Ну и осветитель! Проклятый осел! Держу пари, что это вы испортили мне все дело и разогнали клиентов, включив такой яркий свет! Голос свыше, как бы не так! Но ведь какой замечательный номер! Я бы дал за него тысячу в неделю! Какой номер! Эй, там, наверху! Алло!
Но из-под купола с позолоченными звездами ответа не было.
Весной 1950 года один адвокат и его приятель беседовали за бутылкой вина, заедая его грецкими орехами. Адвокат сказал:
— На днях я просматривал бумаги отца и наткнулся на газетную вырезку декабря 19.. года. Довольно любопытный документ! Хотите прочту?
— Пожалуйста, — ответил его приятель. И адвокат начал читать:
— «Вчера в лондонском полицейском суде бедно одетый, но приличный на вид мужчина вызвал некоторую сенсацию, обратившись к судье за советом. Мы дословно приводим их разговор.
— Ваша милость, разрешите задать вам один вопрос?
— Пожалуйста, если это вопрос, на который я могу ответить.
— Скажите, я жив?
— Убирайтесь отсюда!
— Ваша милость, я говорю совершенно серьезно. Для меня это вопрос первостепенной важности, мне необходимо узнать правду. Видите ли, я канатчик…
— А вы в своем уме?
— Ваша милость, я совершенно здоров.
— Так зачем же вы явились сюда и задаете мне такие вопросы?
— Ваша милость, я безработный.
— Какое это имеет отношение к суду!
— Сейчас объясню, ваша милость. Я потерял работу не по своей вине. Это случилось два месяца назад. Вы, наверное, знаете, что сейчас сотни тысяч таких, как я.
— Ну и что же?
— Ваша милость, я не член профсоюза. Как вам известно, у людей моей профессии нет союза.
— Так, так… продолжайте.
— Ваша милость, три недели назад истощились мои сбережения. Я делал все возможное, чтобы найти работу, но безуспешно.
— Вы обращались в благотворительный комитет своего округа?
— Да, ваша милость, но к ним не протолкнешься.
— А в приходском комитете были?
— Да, ваша милость. Я побывал и у приходского священника.
— Неужели у вас нет родственников или друзей, которые могли бы помочь вам?
— Половина из них, ваша милость, в таком же положении, а из остальных я уже все выкачал…
— Что такое?
— Я говорю, выкачал… взял у них все, что они могли мне уделить.
— У вас есть жена и дети?
— Нет, ваша милость, и это даже хуже; поэтому меня везде принимают в последнюю очередь.
— Понятно… но ведь существует закон о бедных. И вы имеете право на…
— Ваша милость, я был в двух таких домах… Но вчера вечером десяткам таких, как я, было отказано: там нет больше мест. Ваша милость, я голодаю. Есть у меня право на работу?
— Только в соответствии с законом о бедных.
— Я уже сказал вам, сэр, что я не мог попасть туда вчера вечером. Нельзя ли мне где-нибудь еще потребовать работы?
— Боюсь, что негде.
— Ваша милость, я страшно голодаю. Может быть, вы разрешите мне просить милостыню?
— Нет, нет… Этого я не могу. Вы знаете, что это запрещено.
— Ну, тогда… красть мне можно, ваша милость?
— Перестаньте! Вы напрасно отнимаете у суда время.
— Но, ваша милость, для меня это очень важно. Поверьте, я умираю с голоду. Вы разрешите мне продать пиджак или штаны? — Проситель стал расстегивать пиджак, и под ним оказалось голое тело. — Больше продать мне нечего.
— Вы не имеете права появляться на улице в неприличном виде. Я не могу допустить нарушения закона.
— Хорошо, сэр, но разрешите мне хотя бы спать на улице! Иначе меня арестуют за бродяжничество.
— Я заявляю вам в последний раз, что не в моей власти разрешить вам подобные вещи.
— Но что же мне тогда делать, сэр? Я говорю вам чистую правду. Я не хочу нарушать закона. Может быть, вы посоветуете мне, как жить дальше, без еды?
— К сожалению…
— Тогда я вас спрашиваю, сэр: являюсь ли я перед лицом закона живым человеком?
— Это такой вопрос, на который я не могу вам ответить, мой друг. Если вы нарушите закон, с вами поступят, как с живым, но я верю, что вы этого не сделаете. Мне очень жаль вас. Можете получить в кассе суда шиллинг… Следующий!»
Адвокат замолчал.
— Да, — сказал его приятель, — это в самом деле очень интересно. Своеобразная была жизнь в те времена!
Как-то раз по дороге от Эшфорда до Чаринг-Кросса я разговорился с одним господином в соломенной шляпе. После короткого вступления он спросил меня, чем я занимаюсь. Я удовлетворил его любопытство и, желая, в свою очередь, проявить дружеский интерес к собеседнику, задал тот же вопрос ему. На миг он замялся, потом ответил:
— Я агент по страхованию жен.
— По страхованию чего?
— По страхованию жен. — Он протянул мне свою визитную карточку и спросил: — Разве вы не слыхали о моей конторе?
Я ответил, что не имел удовольствия о ней слышать.
— Да что вы! — воскликнул он. — Удивительно! А мне казалось, что все уже обо мне знают.
— Простите, если не ошибаюсь, вы сказали: агент по страхованию жен?
— Именно так, — ответил он. — Разрешите, я объясню. Я, видите ли, был много лет стряпчим, и эта мысль осенила меня однажды во время исполнения моих профессиональных обязанностей. И поверьте, мне не пришлось долго думать, чтобы понять, какие тут открываются широкие возможности.
Несколько минут он молча курил, потом заговорил опять:
— Вначале меня беспокоил вопрос, как дать о себе знать широкой публике; ведь вопрос о женах — больное место, и я очень боялся его затронуть. Дело тонкое, сами понимаете. А вдруг твои намерения истолкуют превратно и газеты начнут тебя клевать… Да вы сами знаете, как это бывает! И, представьте себе, меня вывела из этого затруднения моя собственная жена! «Не надо, говорит, — никаких объявлений, лучше ты обойди потихоньку всех своих женатых знакомых. Это дело правильное, оно само пробьет себе дорогу!»
Мой новый знакомый помолчал, вынул сигару изо рта и улыбнулся.
— И верите ли, сэр, она оказалась права. Я в первый же год оформил пятьсот полисов. А дальше дела мои быстро пошли в гору: в прошлом году я застраховал четыре тысячи человек, а в нынешнем эта цифра обещает быть вдвое больше.
— Простите, — перебил я его. — Я все еще не понимаю, от чего вы страхуете.
Он посмотрел на меня так, словно хотел сказать: «Ну и балда же ты, братец!», — но ответил весьма вежливо:
— Сейчас я к этому перейду. Мысль о создании такой страховки возникла у меня однажды в суде. Я вел порученный мне бракоразводный процесс. Клиент мой был милейший человек, мой добрый знакомый, наилучший образец англичанина. Бедняга сказал мне — собственно говоря, это слышишь от многих: «Я не хочу подавать иск об убытках. Может быть, так нужно, но мне это почему-то кажется не совсем приличным». Я объяснил ему, что по закону так полагается, но добавил:
— Мне весьма понятны ваши чувства. Это действительно как-то неловко. Кстати, вы вовсе не обязаны это делать, если не хотите!
— Да нет уж, — сказал он, — видимо, придется, раз это принято.
— Ну вот, слушал я в тот день в суде его свидетельские показания, и вдруг меня осенила мысль: почему должен честный человек переживать мучительные колебания, прежде чем требовать денежного возмещения от соблазнителя жены, и потом долго еще ощущать неприятный осадок? Ведь, что ни говори, это в самом деле неловко, если у человека есть чувство собственного достоинства или чувство юмора, — право, не знаю, как лучше это назвать. Мне вот, например, вспоминается один из моих клиентов, светский человек, — вы, вероятно, помните его историю из газет. Он четыре дня подряд приходил ко мне — то решит, то передумает, и отважился он на возбуждение иска только тогда, когда ему случайно стало известно, что его жена действительно любит его соперника… Ну и вот, сидя в зале суда, я подумал так: «Почему бы не учредить страховку от подобных несчастных случаев? С точки зрения закона какая разница между несчастным случаем такого рода и любым другим? В данном случае тоже причинен ущерб чужой собственности, которая известным образом оценена и за которую уплачено наличными, не говоря уже об оскорбленных чувствах и нравственном ущербе. Что же, это меньше, чем потеря пальца на ноге из-за неисправности машины на фабрике? И сколько я ни размышлял, я не мог обнаружить никакой разницы, напротив — все больше убеждался, что мне пришла гениальная идея. И главное — все абсолютно просто! Надо было только узнать, какой процент составляют разводы по отношению к бракам. К счастью, я немного знаком со страховой статистикой и быстро и точно установил шкалу страховых премий. Принцип тот же, что и при страховании жизни, а в целом расход небольшой. Ну вот это я и считаю гениальной идеей, причем учтите, моей собственной! Если за двадцать пять лет застрахованный не развелся с женой., он получает солидную премию. Этим я опровергаю могущие возникнуть любые обвинения меня в том, что я поощряю безнравственность. Ведь вот как обстоит дело: закон позволяет вам извлечь материальную пользу из безнравственного поведения вашей супруги, и тот же принцип положен мною в основу моей страховки. Но зато закон не предоставляет мужу никакой материальной выгоды, если он помирится с женой, моя же страховка это предусматривает, если учесть премию, которая, по сути дела, является премией за мирную семейную жизнь. Правда, никто еще пока не получил у меня премии ведь сама-то страховка учреждена всего лишь три года назад! Но принцип будет твердо соблюден. Иначе говоря, вместо того, чтобы извлечь предусмотренную законом выгоду только от неверности вашей жены, вы теперь можете использовать и ее верность. Я особо подчеркиваю моральный фактор. Пожалуй, вы спросите, как я могу себе позволить выплату таких премий. О, у меня все точно рассчитано. Таким образом, моя система не только выше государственной в моральном отношении, она и в деловом отношении первоклассная. — Он сделал паузу, но так как я молчал, то снова заговорил он:
— Мне очень хотелось учредить еще один вид страховки — от нарушения брачного обещания. Но это еще не удалось осуществить. Пока брак не заключен, могут возникнуть всякие неожиданности, и, кроме того, имеется большая опасность тайного сговора для получения компенсации нечестным путем. И все же моя система будет иметь успех. Я не отчаиваюсь, ибо хорошо знаю, что иск о нарушении обещания жениться связан с тем же вопросом собственного достоинства, и женщины стесняются возбудить такой иск. Однако, как я уже сказал, риск от malafides [6] пока еще слишком велик. Конечно, вы можете возразить, что не меньше и риск при моем страховании жен, но здесь меня охраняет наше гражданское законодательство. — Он прижал палец к носу и заговорил полушепотом:
— Понимаете, если нет постановления суда о расторжении брака, я не выплачу страховку; я требую свидетельства суда, что жена тайно вела распутный образ жизни и что они с мужем жили, как кошка с собакой. Если это не доказано, суд не расторгнет брак; я же, не имея на руках решения суда, и не подумаю платить страховку…
Дальше он продолжал бодрым и громким голосом:
— Я горжусь тем, что строго придерживаюсь буквы закона и верен его духу. Моя система создана для того, чтобы оберегать деликатные чувства моих клиентов. Застраховавшись у меня, вы можете обратиться в суд, но не требовать возмещения убытков и обрести свободу, ничем не запятнав своей чести. У вас не будет того унизительного сознания, что вы выгадали на бесчестии вашей жены и что все это знают. А потом вы идете ко мне, и я исцеляю вашу рану. Подумайте, и вы поймете, что я предлагаю людям верное дело. Вы выходите из зала суда с чистыми руками. Возбудив иск, вы чувствовали бы, что над вами все смеются: мол, нажил деньги на неверности жены. А теперь — ни одна душа ничего не узнает, кроме меня. Само собой разумеется, я гарантирую полное сохранение тайны.
Тут мы подъехали к остановке, и он поднялся.
— Мне выходить, сэр, — сказал он, приподнимая шляпу. — Запомните мой девиз: что допускает закон, то допустимо и для меня. У вас есть моя визитная карточка. В случае чего я всегда к вашим услугам.
Хатор, богиня древних египтян! Божественная корова [7] с кроткими, блестящими глазами, с горделивой и мягкой поступью — вечно желанная, неизменно плодовитая, ты словно окутана тем нежным лучезарным сиянием, которым светятся все великие творения искусства, вызывая у каждого, кто глядит на тебя, сладостный трепет, необоримое желание склониться перед тобой, благоговейно простирая к тебе руки. Далекая грубого земного вожделения, божественная корова с рогами, изогнутыми как полумесяцы, благая египетская Хатор!..
Когда лагерь у Сеннуреса, в Фаюмском оазисе, окутали сумерки и мы кончили обед, Махмуд Ибрагим позвал танцовщицу. До чего же она была красива, эта танцовщица, явившаяся в вечернем сумраке, — быстрая, как тигрица, легкая, как светлячок, нежная, как цветок гибискуса! Кожа у нее была лишь чуть смуглее, чем у нас, глаза — агатовые, с зеленым отливом, зубы — белые как кипень зубы — и в правой ноздре золотое кольцо полумесяцем; на чудесном, будто точеном, подбородке — синяя татуировка. Войдя, она поклонилась нам с изяществом светской дамы.
В шатре, который считался священным, ибо на нем были вышиты изречения из корана, а внутри обитал Халлила (праотец всех богов), кроме нас, сидел наш переводчик Махмуд Ибрагим, одетый в свое лучшее платье, Садик, в белом костюме официанта, и десяток людей в черных плащах — погонщик верблюдов по прозвищу Маргаритка со странным детским голосом, в чалме, закрывшей уши; пройдоха Мабрук с богатым прошлым и не менее богатым будущим; смуглый добродушный Клоун; святой Ахмет, которому не мешало бы быть поскромнее; погонщик араб, совсем еще желторотый, и белый погонщик-эти ждали представления, разинув рты; Карим со своей неизменной улыбкой; три темнокожих погонщика, которые торжественно и усердно дудели в дудки, — всего нас было пятнадцать человек, мы расположились, кто стоя на коленях, кто сидя на корточках, и ждали; не было только повара да ночного караульщика… ах, да, — не было еще и Самарры.
Скоро танцовщица снова появилась в шатре; на этот раз она вошла в сопровождении, барабанщика и своего брата, который играл на дудке. Глаза у него были еще красивее, чем у нее. Плащ девушка сняла, на ней была теперь только толстая темная юбка да бусы и шнуровка на груди; талия оставалась обнаженной. Встав у столба посреди шатра, она медленно оглядела зрителей. Затем, широко раскрыв рот, она запела; при этом нам был виден весь ее рот, а пела она как-то в нос, и звуки ее пения напоминали удары двух металлических дисков друг о друга. Она пела и медленно кружилась, широко раскинув руки, и на ее пальцах звенели маленькие колокольчики; при виде их на память приходили кастаньеты, но по сравнению с этими колокольчиками они показались бы вульгарными.
— А она хороша, эта плясунья, — сказал Махмуд Ибрагим.
Теперь девушка уже не пела, она начала танцевать. Ноги ее почти не двигались, она лишь сильно раскачивала пышными бедрами, скользя пылающим взглядом по лицам зрителей. И отовсюду со всех сторон на нее глядели лица с широко раскрытыми глазами и оскаленными зубами. А там, за полотнищем шатра, скрывшего эти искаженные темной страстью лица, небо сияло звездами и под двурогой луной трепетали на ветру ажурные кроны пальм. Там, во мраке, расхаживал взад и вперед, потупив глаза, долговязый угрюмый погонщик Самарра. Этот танец — ну, разве это не разврат, не блуд для тех, кто сидит в теплом шатре?
— А ведь она хоть куда, эта плясунья, — сказал Махмуд Ибрагим.
И вдруг мы увидели, что у входа в шатер среди других арабов сидит на корточках Самарра. Следя за каждым движением девушки, он один ни разу не улыбнулся и все время прижимал к худому темному лицу худую темную руку. Но вскоре, как видно, не выдержав этого зрелища, он вскочил, вышел из шатра и снова стал расхаживать в темноте, трепеща, как пламя на ветру.
А она — она все танцевала, извиваясь, раскачивая бедрами и позвякивая колокольчиками. А пройдоха Мабрук и остальные арабы смеялись и вопили от восторга и тянулись к девушке, а потом святой Ахмет, уже не в силах владеть собой, обхватил ее талию. Но кто это кинулся на него, кто бросил ему прямо в лицо слова, полные злобы, и опять выбежал из шатра?
— Поглядите на Самарру, — сказал Махмуд Ибрагим. — Он ревнует. Так и рычит: «Уходи отсюда!» А она хороша, эта плясунья, аллах свидетель!
И вот наконец она спела все свои песни, станцевала все танцы, даже тот, что назывался танцем спящей, выпила все вино, выкурила последнюю сигарету «турецкое развлечение» кончилось. Мы поблагодарили девушку и разошлись.
Когда лагерь затих, я вышел из своего шатра, чтобы полюбоваться пальмами, поблескивавшими под светлыми рогами Хатор, послушать, как жуют свою жвачку верблюды, как тихо переговариваются у костра погонщики. Ко мне подошел Махмуд Ибрагим.
— Почти все люди ушли в деревню, — и святой Ахмет и другие! Глупцы, как они распалились… Конечно, она недурна, эта плясунья, даже очень хороша собой, но уж больно тощая! — Махмуд Ибрагим вздохнул и посмотрел на звезды. — Вот лет десять назад в этом же лагере была красотка — лучше я никогда не видал. Я ехал за ней до самого Каира; мы платили ей за танец пятнадцать фунтов. Ах, до чего ж она была красива, а я был тогда очень молод. Однажды, когда она кончила танец, я подошел к ней; я дрожал от волнения, да, да, дрожал. Она была прекрасна, как цветок. Я умолял ее поговорить со мной хотя бы пять минут, но она посмотрела на меня — да, она посмотрела на меня так, как смотрят на пустое место. У меня, видите ли, было мало денег. А на прошлой неделе я встретил ее в Каире на улице. Я бы ни за что не узнал ее, ни за что. Но она сказала мне: «Ты не хочешь со мной говорить? Помнишь, как много лет назад я пришла к вам в лагерь в Фаюме танцевать?» Тогда-то я вспомнил ее, — мы платили ей пятнадцать фунтов. Куда делась теперь ее гордость! — Махмуд Ибрагим покачал своей красивой головой. — Да, она стала безобразной, и она плакала, бедная женщина, плакала!
Тишину нарушали только жующие жвачку верблюды; под пальмами, в сиянии двурогой луны мы увидели высокую темную фигуру человека. Прежде он был как пламя на ветру, а теперь стоял совсем неподвижно.
— Смотри, — сказал Махмуд Ибрагим, — это Самарра! Наша плясунья тоже не захотела с ним разговаривать. У него, видите ли, мало денег!
И еще раз в эту ночь я вышел из шатра. Погонщики спали подле своих верблюдов, тела их темными буграми выделялись на сером песке. Спал и караульщик. Даже ветер спал; лишь по небу плыл двурогий полумесяц…
Ах, Хатор! Любовь и Красота! Далекая грубого земного вожделения, бессмертная корова с кротким сияющим взглядом, с рогами, изогнутыми как полумесяцы!
Секхет! О ты, пожирающая грешные души в преисподней! У тебя темная голова львицы и смуглое тело обнаженной женщины; одна нога протянута вперед, руки прижаты к бедрам, а глаза, каких не бывает ни у женщины, ни у львицы, устремлены во тьму, выискивая очередную жертву! Она стоит там, бодрствуя днем и ночью, вечно окутанная мраком. Не диво, что простой народ думает, будто она пожирает детей.
И вот, после того как я увидел Секхет в ее темной нише в Карнаке, мне приснился сон…
Пятеро судей, призванные судить мертвых, сидели в лимонной роще у стен Карнака. А за опушкой рощи стояли мы, мертвые, ожидая суда, — тысячи и тысячи нас теснились на земле египетской, по всей Фиванской равнине. Пятеро судей сидели рядом. Сомбор, этот маленький вершитель правосудия, худой, с длинным, желтым, как пергамент, лицом, со впалыми щеками и жгучими черными щелками глаз, держал в тонких пальцах цветок папируса. Диарнак, рослый, с осанкой воина, сидел прямо, не шевелясь, с серьезным выражением лица, обрамленного острой бородкой, а над его головой среди бела дня кружила летучая мышь. Мемброн, чье широкое, жреческое лицо блестело так, словно он на ночь умащивал его благовониями, то улыбался, то принимал торжественный вид, держа в одной руке золотую монету, а в другой — маленького идола. Марроскуин, самый просвещенный из них, с пухлым, расплывшимся телом и морщинистым, дряблым, хитрым лицом, гладил кошку, свернувшуюся на его круглых коленях. Бутта, коренастый, краснолицый, деловитый человек с седой бородой и маленькими кабаньими глазками, носивший на пальце массивное золотое кольцо с печаткой, казалось, дремал.
И вот заговорил Сомбор.
— Братья, Секхет ждет!
И тут я увидел, что первый из нас уже стоит перед ними, — высокий молодой человек с беспомощным выражением приятного лица. На его губах, слегка пузырившихся пеной, блуждала слабая улыбка, а глаза, полные отчаяния, слезились от яркого солнца.
— Я здесь, господа, — сказал он. И допрос начался.
Сомбор. Твое имя? Вархет? Ты умер прошлой ночью? Говори правду, нам ведь и без того она известна. Пьянствовал?
Вархет. Да, господа.
Диарнак. Сколько раз был под судом?
Вархет. Ни разу, господа. В нашей деревне и полицейского-то нет.
Диарнак. А как называется твоя деревня?
Бутта. Послушай, Диарнак! Давай ближе к делу! Скажи-ка нам, молодой человек, отчего ты стал пьянствовать?
Вархет. Да я и сам не знаю, господа. Когда выпьешь, все кажется не таким мрачным.
Бутта. Что ж, я и сам не хуже всякого другого люблю выпить шотландского виски — только в меру. Продолжай, молодой человек.
Вархет. Слушаюсь, господин. Чем больше я пил, тем менее был счастлив; а чем менее я был счастлив, тем больше пил.
Бутта. Что ж, понимаю. Тебе хотелось весело пожить. Я и сам это люблю; и, уверяю тебя, когда я много работаю, играю в кегли и изредка молюсь, я доволен жизнью, как большинство людей.
Вархет (с живостью). Да, господа, в том-то и дело. Я хотел только счастья себе и другим. А когда я понял, что это невозможно, я взял ружье и застрелился.
Бутта. Ну нет! Этого ты не должен был делать! Это сумасбродство. Вот уж чего не переношу, так это сумасбродства.
Сомбор. Застрелился. Ха!
Марроскуин. И такая мучительная смерть! Почему ты не избрал себе смерть полегче, Вархет?
Вархет. Господин, я жил в деревенской глуши.
Mемброн. Но ведь ты разрушил храм своего тела.
Вархет. Господин, он все ветшал и ветшал, от него не было пользы ни мне, ни другим. Вот я и подумал…
Диарнак. Меньше всего это пристало солдату! Тебе нет прощения.
Сомбор. Можешь ты сказать что-нибудь вразумительное в свою защиту, Вархет?
Вархет. Господа, с тех пор как я умер, мне все кажется, что если бы я мог описать счастье, когда был несчастен, это спасло бы меня.
Марроскуин. Ты хочешь сказать, что из тебя мог выйти романтический писатель? Это любопытно! Я всегда полагал, что оптимизм в искусстве возможен только в том случае, если художник болен или несчастен.
Бутта. Эй! Ближе к делу, Марроскуин,
Сомбор. Голосуем! Кто за Секхет?
Марроскуин. Одну секунду! По его собственному признанию, этот человек мог бы стать художником. Мне кажется, нам следовало бы…
Сомбор. Марроскуин! Если оставить безнаказанным этого несчастного пьяницу, лишившего себя жизни, множество несчастных последует его примеру. А кто они, эти несчастные? Те самые люди, которых я призван судить, из которых Диарнак вербует своих солдат, перед которыми Мемброн произносит свои проповеди; это они дают тебе возможность наслаждаться культурой, Марроскуин, и создают богатство Бутты, основу его страны. Эти люди, которые стали бы безрассудно убивать себя, — опора общества. Нет, этому нужно положить конец. Голосуем! Кто за Секхет? Все, кроме Марроскуина. Уведите его!
Вархет все улыбался, и его влажные, трагические глаза блуждали по лицам судей. Его отвели в сторону, поставили под самым большим лимонным деревом. И тогда из нашей толпы выступил второй подсудимый, загорелый, весь в грязи; на вид ему было лет пятьдесят. Его черные глаза сверкали из-под спутанных волос, все лицо заросло бородой, а одет он был в такое отрепье, что походил на матерчатую швабру.
Диарнак. Твое имя? Наин? Говори, Наин!
Наин. Я бродяга.
Диарнак. Это мы видим.
Наин. Я умер час назад.
Диарнак. Отчего?
Наин. Оттого, что вынужден был оставаться на одном месте.
Бутта. Что? Как это так?
Наин. Они схватили меня и держали все время в одном месте. Я терпел это целый месяц. А потом меня одолела тяга к странствиям, и я сбежал от них навсегда.
Диарнак. Но в таком случае, что означают эти лохмотья? По закону…
Наин. Я упросил их отдать мне мою одежду, чтобы я мог умереть в ней, и они смиловались надо мной.
Мемброн. Уважая свободу личности, общество вынуждено однако ограничивать нежелательных субъектов.
Марроскуин. Это пахнет вар-р-р-варством.
Сомбор. Так, значит, ты один из тех жалких негодяев, которые не хотят работать?
Наин. Ну и что же?
Сомбор. Никакой приговор не будет для тебя слишком суровым.
Диарнак. Почему ты не пошел в солдаты?
Бутта. Диарнак, не оскорбляй знамя! Мой друг, ты сумасброд. По-моему, ты заслужил то, что ожидает тебя. Ты, видно, родился усталым.
Наин. Да.
Диарнак. Что ты можешь сказать в свою защиту?
Наин. Ничего. Только вот тяга к странствиям…
Сомбор. Голосуем!
Марроскуин. Одну секунду! Ведь это и в самом деле любопытно — тяга к странствиям! Друг мой, расскажи, что это такое!
Наин. Как бы мне вам объяснить… Ну, скажем, ты делаешь какую-нибудь мерзкую работу — качаешь воду, или кладешь кирпичи, или подметаешь улицу, и так целый месяц; и вдруг вот здесь у тебя защемит. И ты говоришь себе: «Ах, да что же это!» И снова качаешь воду или кладешь кирпичи. Но назавтра — все брошено и ты уже в пути.
Марроскуин. Мой дорогой друг, ты говоришь невразумительно. Что… что именно ты чувствуешь в такие минуты?
Наин. Господин мой, если вам угодно, я скажу: это словно запах дождя в пустыне. Почуешь его — и уже не можешь оставаться там.
Марроскуин. Ага! Теперь я понимаю. Это очень к-р-р-асиво! Ты мог бы стать художником. Я даже думаю, нам следовало бы…
Диарнак. Марроскуин! По моим новым законам этот человек должен был осесть и постоянно работать на одном месте. Он умер и нарушил эти законы. Если мы оставим его поступок безнаказанным, мои новые законы тоже будут мертвы.
Марроскуин. И все же — тяга к странствиям! Это так поэтично!
Бутта. Никогда не испытывал ничего такого!
Сомбор. Большинство людей не хочет работать; и если мы не осудим этого человека, большинство решит, что работать незачем.
Mемброн. Мы должны смотреть правде в глаза, но не быть циничными. Лично я хочу работать, все мы хотим работать, разве только за исключением Марроскуина.
Диарнак. Но ведь мы правители.
Сомбор. Да. Мы делаем то, что нам нравится, а большинство людей — нет.
Mappocкуин. Это правда; и все же не так легко…
Бутта. Марроскуин, если б тебя с детства приучили к трудолюбию, как меня, ты не стал бы церемониться с этими слюнтяями, которые не могут заставить себя заниматься делом.
Марроскуин. Боже сохрани!
Диарнак. Голосуем! Кто за Секхет? Все, кроме Марроскуина. Увести осужденного!
Наина поставили под лимонным деревом, и вперед выступила из толпы третья. Это была молодая женщина, высокая, хорошо сложенная, в платье с глубоким вырезом, таком коротком, что оно не закрывало даже лодыжки. Светловолосая, круглолицая, она была хороша собой и мила; но в голубых, как незабудки, подведенных глазах таилось что-то трагическое. Ласково и вместе с тем испуганно перебегали они с одного лица на другое.
Mемброн. Твое имя? Талете? Тебе незачем и говорить нам, кто ты такая. Мы готовы принять во внимание любое смягчающее обстоятельство. Хоть ты и совершила смертный грех, мы должны быть милосердны. Говори!
Талете. Господин, то, что сделала я, сделал и мужчина.
Сомбор. И ты посмела это сказать! Голосуем!
Бутта. Ну, ну, Сомбор; ты слишком торопишься решить судьбу этой девочки. Расскажи нам, дорогая, отчего ты умерла?
Талете. От страха.
Марроскуин. Господи боже!
Талете. Да, господин. В последнее время полиция часто сажает нас за решетку, бедной девушке деваться от нее некуда. А нервы у меня уж не те, что раньше; и позавчера, когда они снова меня посадили, я умерла.
Бутта. Ты не должна была делать это! Сколько тебе лет?
Талете. Двадцать четыре.
Бутта. Ай-ай! Такая молодая!
Mемброн. Смерть — неизбежное воздаяние за грех.
Сомбор. Одним источником зла меньше.
Диарнак. Ты знаешь закон?
Талете. Да, господин. Мужчинам нужны такие девушки, как я, а по закону нас должны арестовывать, не то люди скажут, что мужчины сами поощряют веселую жизнь.
Марроскуин. Это просто безоб-р-р-азие, что мужчины, которые издают законы, ради своего удовольствия губят других.
Диарнак. Во всяком случае, на улицах должен быть порядок.
Бутта. Ну, дорогая, расскажи, как ты дошла до этого? В лучшем случае ты, можно сказать, зря растратила свою жизнь.
Талете. Я вышла замуж, когда мне было шестнадцать лет; с мужем мы не ладили; а потом я встретила человека, которого, как мне казалось, полюбила по-настоящему; но я ошиблась. Потом я встретила еще одного и была уверена, что уж это тот самый, настоящий, а он был совсем не тот; и после этого мне было почти все равно, но хотя я никому не отказывала, чтобы как-то прокормиться, я всегда искала его.
Марроскуин. По-р-р-азительно! Поиски совершенства. Эта девушка художник. Я думаю, нам следовало бы…
Mемброн. Братья! Голосуем!
Сомбор. Секхет!
Бутта. Нет, мне это не нравится; у нас с миссис Бутта есть дочери. Давайте оправдаем ее.
Талете. И вот еще что, господин: я никогда не выдавала ни одного мужчины.
Диарнак. Секхет!
Марроскуин. Она так трогательна. Я не могу…
Mемброн. Два против двух. Мой голос решающий — дайте мне подумать. Если мы простим эту падшую дщерь, — а строго придерживаясь наших принципов и не пересматривая их критически, нам, вероятно, все-таки следовало бы это сделать, — что нас ждет? Мы уже не сможем сказать народу: грешите, но помните — вы погубите свои души! А это, братья, очень опасно. Мы не должны забывать, что наш символ веры — любовь и сострадание, но нужно с большой осторожностью относиться ко всякой сентиментальности и мягкосердечию. Должен сказать, положа руку на сердце, что я не осуждаю ее, но, тем не менее, не могу воздержаться от голосования. Ибо, братья, мы должны помнить, что если мы не осудим ее, то уж, верно, никто ее не осудит; а если кто случайно и осудит, то это будет унизительно для нашего достоинства, ибо мы признали себя арбитрами морали. Поэтому, сознавая, сколь много значит сострадание, я считаю своим профессиональным долгом сказать: Секхет! Решено тремя голосами против двух. Уведите ее!
Когда Талете отошла в сторону, я увидел, как голубь слетел к ней на плечо и сидел там, воркуя, а она, все еще глядя на судей с тайной мольбой во взоре, потерлась щекой о крыло птицы. Ее место занял молодой человек, темноволосый, с блестящими глазами, черными усиками, которые он то и дело подкручивал, и удивительно прямым затылком.
Марроскуин. Твое имя? Арва? Так! Каким же образом ты покинул нашу землю?
Арва. Я улетел.
Марроскуин. Ты что, летчик?
Арва. Нет, не совсем. Зато через все прочее я прошел.
Марроскуин. Так, так. Наслаждался ли ты морфием, был ли в Монте-Карло?
Арва. Было и то и другое. Да еще тотализатор.
Марроскуин. Понятно; случай безнадежный. Нынче это так часто бывает: «Ludum insolentem ludere pertinax» [8]. Да, да!
Бутта. Насколько я понимаю, этот юноша — игрок. Позвольте же мне сразу сказать ему, что здесь он не найдет сочувствия. Очень уж много развелось этих азартных игроков.
Марроскуин. И все же мы должны попытаться поставить себя на его место. Лично мне неведомы такие искушения.
Сомбор. У тебя просто не хватает смелости!
Марроскуин. Я тебя не просил вмешиваться! (Обращаясь к Арве.) Расскажи нам, чего ради ты прошел через все это.
Диарнак. И покороче.
Арва. Таким уж неугомонным я уродился.
Марроскуин. Восхитительно сказано. Этот юноша- художник.
Арва. А тут еще газеты…
Mемброн. Порицая склонность прессы разбрасываться и ее пристрастие к сенсациям, мы должны по справедливости отметить некоторые ее безусловные достоинства.
Бутта. Я многое могу простить молодежи, но эта лихорадка-совсем не английская черта. Сам я никогда не был ей подвержен, кроме разве одного случая, — помнится, тогда миссис Бутта живо поставила мне горчичники. Вот из-за таких, как ты, цены на акции и скачут то и дело.
Диарнак. Это переходит всякие границы.
Mемброн. Это питает наш национальный порок.
Арва. Ну, чего вы хотите, ежели теперь вокруг — настоящая ярмарка.
Марроскуин. Мы прекрасно понимаем, что ты по натуре — человек неуравновешенный. Можешь ты сказать что-нибудь еще в свое оправдание?
Арва. Ставлю шесть против четырех, что я могу обскакать Секхет на первом же круге.
Бутта. Молодой человек! Не будь легкомысленным!
Mемброн. Боюсь, что он безнадежен.
Марроскуин. Признаться, я готов восхищаться подобными людьми. Сам я, пожалуй, не стану голосовать за Секхет, но мне хотелось бы послушать, что скажут другие.
Бутта. Секхет!
Диарнак. У армии украден еще один солдат. Секхет!
Мемброн. А у церкви — сын. Секхет!
Сомбор. Мне нравится его мужество. Поэтому я считаю, что он заслуживает снисхождения.
Марроскуин. Душой я на вашей стороне, молодой человек, но приговор гласит: «Секхет», и он принят тремя голосами против двух!
Арва. Отлично! Я вижу, что сделал ставку не зря.
И Арву тоже поставили под лимонным деревом. А потом я увидел, что они подошли и вывели вперед того, кто стоял рядом со мной. Какое зло мог совершить человек с таким благородным лицом? Облаченный в белые одежды, высокий, с красивой головой, глубокими глазами и длинной бородой, он вызывал у меня чувство почтения. Он спокойно ждал допроса, и мне показалось, что судьям нашим стало не по себе. Наконец Бутта, возведя свои маленькие глазки к небу, заговорил:
Бутта. Ну-с, почтеннейший. Не угодно ли вам назвать свое имя? Ханци? А как это пишется? Ага. Так вот, мистер Ханци, не соблаговолите ли вы рассказать, почему вы «сбросили бремя жизни» [9], как сказал поэт?
Ханци. Для меня больше не было места.
Бутта. Значит, если я правильно понял, вас просто-напросто вытеснили?
Ханци. Я умер, потому что меня нигде не пускали на порог.
Mемброн. Ах! Кажется, я… Служитель, задерните шторы.
Диарнак. Ханци, я тебя знаю.
Бутта. А я — нет, и, пожалуй, знать не хочу. Если ты желаешь высказаться, я не стану тебе препятствовать; но не думаю, чтобы это произвело на нас большое впечатление. Ты кажешься мне диковинным субъектом.
Ханци. Братья!
Сомбор. Не зови нас братьями, не то тебе же будет хуже.
Ханци. Друзья! Изо дня в день, из года в год я скитался по свету, как скитается ветер меж ветвей дерев. Я шел от озера к озеру и видел, как мой образ сияет и меркнет в черной глубине. Я человек темный, у меня нет иных достоинств, кроме любви ко всему живому. Выпадала роса, и на небо выходили звезды, и я, передохнув, шел дальше. Ах, если бы я мог навеки остаться с каждым живым существом!
Бутта. Но они не принимали тебя? В этом все дело?
Xанци. У меня нет имущества, у меня нет имени. Я слышал, как они говорили: «Если мы впустим его в дом, то лишимся всего. У нас не будет ни власти, ни богатства, одна только любовь. А что в ней проку?»
Когда Ханци произнес эти слова, наступило долгое молчание. Судьи сидели, закрыв руками лица. Наконец Бутта заговорил.
Бутта. Ну, что нам с ним делать? Слышал я об этой самой любви, но ни разу еще не встречал странствующего торговца, который возил бы с собой этот товар. Господа, у вас есть к нему вопросы? Служитель, подай мне мой парик; солнце так палит — нет мочи терпеть.
Сомбор. Выходит, ты разрушитель?
Ханци. Ветер сметает и развеивает все на свете, но ветер же все соединяет.
Сомбор. Говори проще. Ты против тех, кто судит, или нет?
Ханци. Благородный господин, тому, кто дал мне приют, суд не нужен, так велика его любовь.
Сомбор. Без суда! Без власти! Все ясно!
Диарнак. Ханци! Повинуешься ты приказам или нет?
Xанци. Господин, я повинуюсь воем приказам, но там, где я пребываю, приказов не отдают… Все служит любви.
Диарнак. Без приказов! Ну, довольно!
Mемброн. Ханци! Помнится, однажды мы решили испытать тебя, и ты не выдержал испытания. Любовь, без сомнения, идеал, но куда действеннее изнурять тела и души людей; долгий опыт научил нас проповедовать первое, а делать второе. Можешь ли ты объяснить нам, во имя чего столько веков спустя мы должны во второй раз тебя испытывать?
Xанци. Брат, мне запрещено просить или оставаться там, где хотят от меня избавиться. Я могу лишь появляться то тут, то там, подобно дождю, или пению птиц, или солнечному свету, падающему на землю сквозь листву. Если вы не готовы принять меня всем сердцем, тогда гоните меня прочь!
Meмброн. Ты хочешь невозможного. Так не бывает — чтобы всем сердцем!
Марроскуин. Ханци! Всякий раз, как я читаю о тебе в книгах, вижу твои изображения, слышу твой голос в музыке, это трогает и даже восхищает меня, и теперь, когда я вижу тебя во плоти, я хочу, чтобы ты остался с нами, если это возможно. Но я должен задать тебе один вопрос. Разрушишь ли ты то утонченное благополучие жизни, ту культуру, которая, признаюсь, есть sine qua non [10] моего существования? Искренне надеюсь, что ты ответишь «нет».
Ханци. Друг, что такое благополучие? Значит ли это все делить с ближними, не причинять зла ни одному живому существу? Значит ли это страдать вместе с одним и радоваться с другим? Если это и есть благополучие, и утонченность, и культура, я охотно останусь с тобой.
Марроскуин. Ах! Уйди, прошу тебя!
Бутта. Господин Ханци! Скажу откровенно, — я человек ничем не примечательный; таких, как я, сотни и тысячи, нам пришлось самим прокладывать себе дорогу в жизни. И я спрашиваю себя: как бы мог я это сделать, если б взял тебя в товарищи? Как бы я выбился в люди, если б заботился обо всех, как о самом себе? Нет, брат, это не практично, это не по-английски, и потому — не по-христиански. Как бы ни была сильна добрая воля в мире, чем скорее Секхет сожрет тебя, тем лучше для нас всех. И я голосую за Секхет!
Сомбор (не отнимая рук от лица). Ханци! Из всех преступлений против общества твое преступление самое ужасное. Ибо там, где ты, наше общество не может существовать. Там, где ты, не нужен ни я, ни Диарнак, ни Мемброн, ни Марроскуин, ни Бутта. А это просто немыслимо. И поскольку это немыслимо для нас, судьба, твоя решена. Секхет! Секхет!
Диарнак. Ты больше не будешь сеять смуту в рядах моих солдат. Секхет!
Мемброн. Ханци! Я сочувственно выслушал все, что ты сказал о себе, но, мне кажется, усматриваю во всем этом тайное посягательство на меня самого. Я от всей души хотел бы терпимо отнестись к твоему учению и даже приветствовать его, но я не вижу, как можно примирить все это с моими собственными интересами. Поэтому я вынужден скрепя сердце — служитель, ставни! — сказать: Секхет.
Марроскуин. Увы! Увы! Секхет!
И тут все судьи, закрыв лица, замогильными голосами еще раз крикнули: «Секхет!» А Ханци, глядя на них своими глубокими глазами, поднял руку в знак того, что он слышал это, и отошел к тем, кто стоял под лимонным деревом.
Наступила моя очередь! Но когда я шагнул вперед, Сомбор встал.
— Уведите этих пятерых под пальмы и спустите Секхет с цепи, — сказал он. — Довольно на сегодня, мои справедливые и высокоученые собратья. Посмотрим, как будут приводить в исполнение наш приговор.
И, сопровождаемый остальными судьями, он скрылся меж пальм. Вархета, Наина, Талете, Арву и Ханци увели из лимонной рощи. И вдруг над землей начала сгущаться какая-то странная мгла, и небо стало темно-оранжевым. И море черных голов позади нас, на Фиванской равнине, вдруг усеялось белыми пятнами лиц, словно пенными бурунами, вздымаемыми налетевшим штормом. Вдруг в дальнем конце лимонной рощи я увидел своего переводчика, Махмуда Ибрагима. Подобрав полы желтой одежды, он бежал во всю прыть. На его широком, жизнерадостном лице было выражение и ужаса и удовольствия. Указывая через плечо большим пальцем, он крикнул, едва переводя дух:
— Секхет! Она ошиблась! Она пожирает не тех! Пожирает судей! Умница Секхет, — она уже сожрала четырех, а теперь гонится за Буттой! Боже мой! Он бежит, да, да, бежит! Вот это здорово! Вот это жизнь!
И он покатился со смеху. Мы услышали вдали протяжный вопль: «О-о-о!» А потом наступила тишина, она разлилась над всей Фиванской равниной, до самых гор. И небо снова стало голубым… Я проснулся…
Секхет! Ты, что пожираешь грешные души в преисподней!
Днем и ночью, в вечной тьме, ты бодрствуешь!
Однажды утром, когда зашел разговор об антисемитизме, Ферран сказал мне по-французски:
— Да, мосье, множество наших современников считают себя христианами. Но я только раз в жизни встретил истинного христианина — и он считал себя евреем, Это престранная история, сейчас я вам ее расскажу.
Дело было в Лондоне, осенью. Так как сезон прошел, я, конечно, сидел на мели и вынужден был избрать своей резиденцией один «дворец» в районе Вестминстера, где платил четыре пенса за ночь. Соседнюю койку занимал тогда почтенный старец, такой худой, словно он был создан не из плоти, а из воздуха. Был ли он англичанин, шотландец, или, может, ирландец или валлиец, — не могу сказать с уверенностью: я, должно быть, никогда не научусь подмечать незначительные различия между этими представителями вашей нации. Думаю, впрочем, что мой сосед был англичанин. Этот очень дряхлый и слабый старик с длинной седой бородой и бескровными, белыми, как бумага, запавшими щеками, говорил со всеми обитателями ночлежки мягко и ласково, как с женщиной. Для меня было полнейшей неожиданностью встретить такого вежливого и благожелательного человека в нашем «дворце». Свою койку и тарелку супа он отрабатывал, убирая грязные конуры за всякого сорта людишками, приходившими сюда ночевать. Днем он всегда находился здесь, но каждый вечер, в половине одиннадцатого, куда-то уходил и возвращался около двенадцати. Досуга у меня было достаточно, и я охотно беседовал с ним. Он, правда, был немного «тронут», — Ферран постучал себя по лбу, — но меня пленяло в этом беспомощном старике то, что он никогда не заботился о самом себе, хлопоча целый день, как муха, которая с утра до вечера носится под потолком. Что бы ни понадобилось субъектам, ночевавшим во «дворце», — пришить ли пуговицу, выколотить трубку, поискать у них вшей или постеречь вещи, чтобы их не стащили, — старик все это делал со своей неизменной улыбкой, такой ясной и кроткой, и даже всегда готов был уступить другому свое место у камина. А в свободные часы наш старик читал библию! Он вызывал во мне чувство живейшей симпатии — ведь не часто можно встретить таких добрых и отзывчивых старых людей, хотя бы и «тронутых». Несколько раз мне случалось видеть, как он мыл ноги кому-нибудь из этих пьянчуг или делал примочки тем, которые, как водится у таких субъектов, приходили с подбитым глазом. Да, вот чем занимался этот поистине замечательный человек тонкой души и в одежде столь же тонкой, до того уж истонченной, что сквозь нее видно было тело. Говорил он мало, но слушал каждого с ангельским терпением и никогда ни о ком не злословил. Зная, что сил у него не больше, чем у воробья, я недоумевал, зачем он выходит каждый вечер во всякую погоду и так долго бродит где-то. Но когда я задавал ему этот вопрос, он только улыбался рассеянно, как человек не от мира сего, и, казалось, не совсем понимал, о чем я говорю. Любопытство мое было сильно возбуждено, и как-то раз я сказал себе: «Если не ошибаюсь, тут кроется что-то интересное! Ну, милейший старик, не сегодня-завтра я отправлюсь вслед за тобой. Да, да, буду тебя сопровождать, как ангел-хранитель, во время этих твоих ночных вылазок». Вы же знаете, мосье, как меня интересует все необычное. Разумеется, когда целыми днями шагаешь по улицам с досками реклам на спине и груди, изображая собой нечто вроде сэндвича, то, сами понимаете, нет особого желания еще и вечером фланировать по городу. Тем не менее однажды вечером в конце октября я наконец вышел вслед за стариком. Следить за ним не составляло труда: ведь он был бесхитростен, как дитя. Сначала, идя за ним, двигавшимся, как тень, я очутился в Сент-Джеймс-парке, где гуляют солдаты, выпятив грудь и стараясь прельстить молодых нянек. Старик мой шел очень медленно, опираясь на трость, похожую на посох, — я таких ни у кого никогда не видал; она была высотой футов в шесть и загнута на верхнем конце, как палка пастуха или рукоять меча. Уличных мальчишек, вероятно, немало смешил вид этого старца с его посохом, и даже я не удержался от улыбки, хотя я не охотник смеяться над старостью и нищетой. Ясно помню этот вечер — очень уж он был хорош. Темное небо казалось прозрачным, звезды сияли так ярко, как они редко сияют в больших городах, центрах «высокой цивилизации», а от листьев платанов на тротуары ложилась тень цвета темного вина — жалко было наступать на нее. В такие вечера на душе легко, и даже полисмены смотрят на всех благодушно и немного мечтательно. Ну-с, как я уже говорил, мой старик брел медленно, не оглядываясь, походкой лунатика. Дойдя до большой церкви, которая, как все подобные сооружения, имеет вид холодный, отчужденный и, кажется, ничуть не благодарна бедным смертным, построившим ее, он прошел в Итон-сквер, где, должно быть, живут очень богатые люди. Здесь мой старик, перейдя улицу, остановился у ограды парка, сложив руки на своем посохе и немного наклонясь, так что его длинная седая борода касалась их. Он стоял очень спокойно, ожидая чего-то. Но чего? Этого я никак понять не мог. Был тот час, когда богатые буржуа возвращаются домой из театра в собственных экипажах, с кучерами, которые, как манекены, сидят на козлах над разжиревшими лошадьми, а в окошко можно увидеть какую-нибудь сладко задремавшую леди, у которой на лице написано, что она слишком много ест и слишком мало любит. Мимо проходили джентльмены, вышедшие подышать свежим воздухом, весьма comme il faut [11], в сдвинутых назад цилиндрах и с пустыми глазами. Мой старик, за которым я издали наблюдал, все стоял не двигаясь и смотрел на прохожих, пока к дому напротив не подкатил экипаж. Тут старик сразу торопливо зашагал через улицу, таща за собой свою палку. Я видел, как кучер дернул колокольчик у входа и затем открыл дверцы экипажа. Из него вышли трое — пожилой мужчина, дама и юноша. Это были явно представители хорошего общества — какой-нибудь судья, мэр или даже баронет — кто его знает? — с женой и сыном. В то время как они уже стояли у двери, мой старик дошел до нижней ступени крыльца и, низко поклонясь, как проситель, заговорил с ними. Те трое сразу повернули к нему удивленные лица. Мне не слышно было, что говорит старик, но, как я ни был заинтересован, подойти ближе я боялся ведь старик, увидев меня, понял бы, что я шпионю за ним. Я слышал только его голос, кроткий, как всегда, и видел, как он утирал лоб, как будто прошел долгий путь с тяжелой ношей. Дама что-то шепнула мужу и вошла в дом, юноша, закуривая на ходу сигарету, последовал за ней. На крыльце оставался только почтенный отец семейства, мужчина с седыми бакенбардами и ястребиным носом. Судя по выражению его лица, он вообразил, что старик смеется над ним. Торопливо отмахнувшись от него, он тоже спасся бегством, и дверь захлопнулась. Кучер тотчас вернулся на козлы, экипаж умчался, и, казалось, здесь ничего не произошло — только старик все еще стоял не двигаясь. Но скоро и он поплелся обратно, с видимым трудом волоча за собой свою палку. Я укрылся в подворотне, чтобы остаться незамеченным, и видел его лицо, когда он проходил мимо. Оно выражало такую тяжкую усталость и печаль, что у меня сердце сжалось. Должен вам признаться, мосье, я был несколько возмущен тем, что этот почтенный старец явно просил милостыню. Вот уж до чего я ни разу в жизни не унизился, — даже когда бывал в крайней нужде! Не в пример вашим «джентльменам», я всегда что-то делал за те деньги, которые получал, — ну хотя бы провожал домой какого-нибудь пьяницу.
В тот вечер, возвращаясь в ночлежку, я усиленно ломал голову над этой загадкой, которая казалась мне неразрешимой. Зная, когда обычно возвращается старик, я поспешил улечься раньше, чем он придет. Он вошел, как всегда, на цыпочках, чтобы никого не разбудить, и лицо его показалось мне снова ясным и немного «отрешенным». Как вы уже, вероятно, заметили, я не из тех, кто пропускает всякие вещи мимо своего носа, не пытаясь рассмотреть, что в них скрыто. Для меня первейшее удовольствие — так сказать, заглянуть жизни под юбки, узнать, что таится под внешней видимостью явлений, — ведь они далеко не всегда таковы, какими нам кажутся. Так сказал ваш славный поэт, а поэты они и философы тоже и, кроме того, труженики, не в пример всем тем господам, что воображают, будто это они и только они трудятся, сидя в председательском кресле или целый день крича в телефон, — таким путем они набивают себе карманы. Я же коплю только одно — наблюдения, которые помогают узнать человеческое сердце. Этого золота никто не может у меня отнять.
И вот в ту ночь мне не спалось: я не мог удовлетвориться тем, что увидел, не мог понять, зачем этот старик, самоотверженный и добрый до святости, всегда думающий только о других, каждый вечер ходит побираться, тогда как ему всегда обеспечена койка в нашем «дворце» и то немногое, что ему требуется, чтобы душа держалась в теле. Конечно, все мы грешны, и. даже самые уважаемые господа потихоньку делают то, что вызвало бы у них многозначительное покашливание, если бы на их глазах это сделал другой. Однако поведение старика совсем не вязалось с его натурой альтруиста (ибо, по моим наблюдениям, нищие — не меньшие эгоисты, чем миллионеры). Эта загадка не давала мне покоя, и я решил опять последить за стариком.
Второй вечер совсем не походил на первый. Дул сильный ветер, и белые облака бежали по освещенному луной небу. Старик сначала шел мимо здания Парламента, по направлению к Темзе. Мне очень нравится эта ваша большая река. Она течет так величаво. Она безмолвна, но знает многое и не выдает тайн, доверенных ей.
Так вот, старик направился к длинному ряду тех весьма респектабельных домов, что выходят окнами на набережную неподалеку от Челси. Жаль было смотреть, как бедняга сгибается чуть не вдвое, борясь с сильным западным ветром. Экипажей здесь встречаешь не так уж много, а прохожих и того меньше. Пустынная улица освещается высокими фонарями; в этот вечер предметы не отбрасывали теней: так ярко светила луна. Как и в прошлую ночь, старик остановился в конце улицы и стал высматривать какого-нибудь «льва», который возвращается в свое логово. Скоро я увидел такого «льва» в компании трех «львиц» выше его ростом. Бородат, в очках — сразу видно было, что ученый муж. Даже шагал он с важностью человека, который знает жизнь и людей. «Должно быть, какой-то профессор со своим гаремом», — подумал я. Они подошли к дому шагах в пятидесяти от старика. И пока ученый муж отпирал дверь, его три дамы, задрав головы, любовались луной. Немного эстетики, немного науки известный рецепт для людей этого типа! Вдруг я заметил, что мой старик переходит улицу, шатаясь под ветром, как серый стебель чертополоха. Лицо у него было такое страдальческое, словно на него легло бремя всех скорбей мира. Увидев его, три дамы мигом перестали созерцать небо и, словно спасаясь от чумы, убежали в дом, крича: «Генри!» Бородатый и очкастый «Генри» снова вышел на крыльцо. Я рад был бы подслушать предстоящий разговор, но этот Генри уже меня приметил, и я не двинулся с места, чтобы он не заподозрил, будто я заодно со стариком. Мне удалось только расслышать слова: «Нельзя, никак нельзя! Для этого есть дома призрения, ступайте туда». И, сказав это, бородач запер дверь. Старик, оставшись один, все еще стоял, держа свой посох на плече и сгорбившись, словно этот посох был из свинца. Потом зашагал в обратный путь, съежившись и весь дрожа, похожий скорее на тень, чем на живого человека. Ничего не видя, он прошел мимо меня, словно мимо пустого места.
В этот вечер я тоже поспел в ночлежку раньше и улегся до того, как он вошел. Сколько я ни раздумывал, я теперь еще меньше способен был объяснить себе поведение старика и решил еще раз пойти за ним. «Но теперь уж я во что бы то ни стало подойду так близко, чтобы все услышать», — твердил я себе. Видите ли, мосье, на свете есть два сорта людей. Одни не успокаиваются до тех пор, пока не завладеют всеми игрушками, которые обеспечивают роскошную жизнь, а какова природа этих вещей, им неинтересно. А есть другие — им была бы только корка хлеба, табачок да возможность во всем разбираться, — и тогда душа у них покойна. Признаюсь, я именно такой человек. Не угомонюсь, пока не докопаюсь до сути всего, что вижу в жизни. Для меня загадки жизни — соль ее, и мне обязательно надо вволю наесться этой соли.
И вот я в третий раз пошел за стариком. В тот вечер он избрал грязные улочки вашего великого Вестминстера, где все перемешано, как в хорошем пудинге, где можно увидеть лордов и всяких бедняг, которых покупают по грошу дюжина, котов и полисменов, керосиновые фонари и монастыри, и все вокруг пропахло жареной рыбой. Ох, эти глухие улицы вашего Лондона, как они ужасны! Здесь меня, как нигде, охватывает чувство безнадежности. И любопытно, что они так близко от здания Парламента, великого Дома, который служит для всего мира примером разумного управления государством. В этой близости такая жестокая ирония, что в каждом стуке колес, в каждом выкрике торговца, продающего всякую дрянь, чудится насмешливый хохот доброго бога вашей буржуазии, а в коптящем свете каждого фонаря, в огонь ках свечей, горящих в соборе, видится его усмешка — он ухмыляется, словно говоря: «А хорошо я создал этот мир. Ну, разве мало в нем разнообразия? Чего-чего в этой каше не найдешь!»
На сей раз я шел за стариком неотступно, как тень, и так близко, что слышал его вздохи, — казалось, и ему была нестерпима атмосфера этих улиц. Но вдруг, неожиданно для меня, он завернул за угол, и мы очутились на самой тихой и самой красивой из всех знакомых мне улиц Лондона. Два ровных ряда небольших домов словно склонялись перед серевшей в лунном свете большой церковью в конце улицы, а она стояла над ними, как мать над детьми. На улице не было ни души; я не знал, где укрыться — здесь все было, как на ладони. Но я рассчитывал, что старик меня не заметит, даже если я стану рядом, — в прошлые вечера я убедился, что он во время своего паломничества ничего не замечает вокруг. Право, когда он стоял здесь, опираясь на свой посох, он напоминал старую птицу пустыни, которая отдыхает, стоя на одной ноге у пересохшего источника, и сгорает от жажды. А я глядел на него с тем чувством, с каким наблюдаешь редкие явления жизни, — я думаю, это самое чувство побуждает художников творить.
Простояли мы так с ним недолго, и я увидел двоих людей, шедших сюда с конца улицы. Увидел и подумал: «Вот счастливые молодожены возвращаются в свое гнездышко». Этой веселой, цветущей на вид парочке, должно быть, не терпелось очутиться у себя дома. Из-под пальто у молодой женщины белела открытая шея, у ее мужа — ослепительная крахмальная сорочка. Знаю я их хорошо, эти молодые пары в больших городах, — они беззаботно и бездумно принимают все, что происходит в окружающем мире, — очень влюблены друг в друга, детей у них еще нет. Им, веселым и безобидным, еще только предстоит узнать жизнь, а это, поверьте, довольно печальная перспектива для девяти из десятка таких кроликов.
Молодые супруги подошли к дому, соседнему с тем, у которого стоял я. И, так как старец мой уже спешил к ним обратиться, я немедленно сделал вид, будто звоню у входной двери. На этот раз мне повезло — я все слышал. Я видел к тому же лица всех троих, — у меня выработалась привычка наблюдать людей так внимательно, словно у меня глаза и на затылке. Голубки очень спешили попасть в свое гнездо, и старик успел выговорить им вслед только одну фразу: «Сэр, позвольте мне отдохнуть под вашим кровом». Ох, мосье, до этой минуты никогда я не видел такого выражения безнадежности и в то же время кроткого достоинства, как на истомленном усталостью лице старика, когда он произносил эти слова. В его лице светилось что-то такое, что не дано понять нам, людям «нормальным» и циничным, какими жизнь неизбежно делает всех, кто обитает в этом земном раю. Старик все еще держал палку на плече, и мне вдруг почудилось, что эта ноша сейчас раздавит, вгонит в землю его почти бесплотное тело. Не знаю, почему в моем мозгу возникло мрачное видение проклятый посох вдруг показался мне тяжелым крестом, возложенным на плечи старца. Я с трудом удержался от желания повернуться и проверить, так ли это. В эту минуту молодой человек сказал громко: «Вот вам шиллинг, голубчик», но старик не двинулся с места и все повторял: «Сэр, позвольте мне отдохнуть под вашим кровом». Вы легко можете себе представить, что все мы онемели от удивления. Я продолжал дергать колокольчик у двери, но он не звонил, так как я принял для этого нужные меры. А молодые супруги таращили на старика круглые от удивления глаза с порога своей голубятни (очень мило убранной, как я успел заметить). Я угадывал, что они переживают душевную борьбу: в их возрасте люди еще впечатлительны. Жена стала что-то шептать мужу, но тот сказал вслух только три слова, обычную фразу ваших молодых джентльменов: «Очень сожалею, но…», — затем протянул старику уже не шиллинг, а другую монету, размером с блюдечко. Но старец опять сказал: «Сэр, позвольте мне отдохнуть под вашим кровом». И тогда молодой человек, словно устыдившись, поспешно отдернул руку с подаянием и, буркнув «извините», захлопнул дверь.
Много вздохов я слышал на своем веку, они — хороший аккомпанемент к той песне, что мы, бедняки, поем всю жизнь. Но вздох, который вырвался у моего старца, — как это вам объяснить? — казалось, исходил от Нее, нашей верной спутницы, которая шагает рядом, крепко держа за руки мужчин и женщин, чтобы они ни на миг не совершили страшной ошибки — не вообразили себя господом богом. Да, мосье, этот вздох, казалось, испустила сама Скорбь Человеческая, ночная птица — не зная устали, летает она по всему миру, а люди вечно толкуют, что ей надо подрезать крылья.
Этот вздох придал мне решимости. Я тихонько подошел сзади к старику и сказал:
— Что вы тут делаете, дружище? Не могу ли я чем-нибудь быть вам полезен?
Но он, не глядя на меня, заговорил словно сам с собой:
— Нет, никогда я не найду человека, который пустит меня отдохнуть под его кровом. За мой грех я обречен скитаться вечно.
И в этот миг, мосье, меня вдруг осенило! Я даже удивился, как это раньше не пришло мне в голову. Да он воображает себя Вечным Жидом! Догадка казалась мне верной. Конечно, такова мания этого выжившего из ума бедного старика!
— Друг мой, знаете, что я вам скажу? Делая то, что вы делаете для людей, вы уже уподобились Христу в этом мире, полном тех, кто гонит его от своего порога!
Но он как будто не слышал моих слов. И, как только мы вернулись в наш «дворец», он стал опять тем кротким, самоотверженным стариком, который никогда не думал о себе.
За дымом сигареты я видел, как улыбка растянула красные губы Феррана под его длинным носом.
— Согласитесь, мосье, что я прав. Если существует тот, кого прозвали Вечным Жидом, то, скитаясь столько веков, обивая пороги людей, гнавших его, он, несомненно, уже уподобился Христу. Да, да, видя, как рушится добродетель в мире, он, конечно, проникся самым глубоким милосердием, какое когда-либо знал этот мир, А все те господа, у кого он каждую ночь просит приюта, объясняют, куда ему идти и как жить, даже предлагают деньги, как это было на моих глазах. Но оказать ему доверие, пустить к себе в дом, как друга и брата, чужого человека, скитальца, жаждущего отдыха, — нет, этого они ни за что не сделают, так никогда не поступают добрые граждане христианских стран. И повторяю: мой старец, — хоть голова у него и не в порядке, — вообразивший себя тем, кто некогда отказал в приюте Иисусу Христу и был проклят навеки, стал более подобен Христу, чем все, кого я встречал в этом мире, — почти все они сами поступают ничуть не лучше, чем когда-то поступил Вечный Странник, о котором рассказывает легенда.
Выпустив струйку дыма, Ферран добавил:
— Не знаю, продолжает ли бедный старик, одержимый своей навязчивой идеей, обивать чужие пороги. Я на другое утро уехал и больше никогда не видел его.
Ultima Thule! Эти слова пришли мне на память сегодня, в зимний вечер. Поэтому я и решил рассказать вам историю одного старичка.
Впервые я увидел его в Кенсингтонском саду, куда он приходил днем с очень маленькой девочкой. Можно было видеть, как они порой молча стоят перед каким-нибудь кустиком или цветком, как, закинув голову, смотрят на какое-нибудь дерево или же, склонившись над водой, провожают глазами проплывающих мимо уток, а то, растянувшись на траве, наблюдают за копошащимся рядом жучком или подолгу глядят в небо. Они часто кормили птиц хлебными крошками, а те садились им на руки, на плечи и, случалось, даже роняли на них маленькие белые кучки-знаки расположения и доверия. Надо сказать, оба они были весьма приметные. Девочка, с ее темными глазами, светлыми волосами и острым подбородком, была похожа на эльфа, а одежда, которую она носила, никак не вязалась с ее обликом. Если они не стояли на месте, девочка нетерпеливо тащила его куда-то за руку. Он был маленьким подвижным старичком, и казалось, ноги то и дело обгоняют его. Помнится, на нем было потертое коричневое пальто и мягкая широкополая серая шляпа, а видневшиеся из-под пальто брюки были заправлены в узкие черные гетры, едва доходившие до изрядно поношенных коричневых ботинок. Одним словом, костюм его не свидетельствовал о большом богатстве. Но особенно привлекало к себе внимание его лицо. Худое, красное, как вишня, и высохшее, точно старое дерево, оно было по-своему ярким. Острые черты, лучистые голубые глаза и волны серебристых волос делали его необычайно выразительным. «Старик смахивает на сумасшедшего», — думал я. Стоя у садовой ограды, он выводил иногда удивительные трели и рулады, ловко подражая разным птицам. При этом его увядшие губы округлялись, а щеки так втягивались внутрь, что, казалось, ветер вот-вот пронижет их насквозь.
С людьми, которые вызывают к себе интерес, обычно заговариваешь не сразу — удерживает какая-то робость. Так что прошло довольно много времени, прежде чем я познакомился с ним. Однажды я увидел его неподалеку от пруда Серпентайн. Он шел один и, видимо, был чем-то очень опечален, но весь его облик по-прежнему оставался поразительно ярким. Он присел на скамью рядом со мной, положил свои маленькие высохшие руки на худые колени и стал разговаривать сам с собой тихо, почти шепотом. Мне удалось уловить несколько слов: «Бог не может быть похожим на нас». Я боялся, что он и дальше будет изрекать такие же бесценные истины, которые нет смысла подслушивать. Мне следовало либо уйти, либо заговорить с ним.
— Почему? — повинуясь какому-то порыву, спросил я.
Он взглянул на меня без всякого удивления и сказал:
— Я потерял девочку моей хозяйки… Она умерла! Ей было только семь лет!
— Та самая девчушка, которую я не раз видел с вами?
— Вы ее видели?.. Правда? Я очень рад этому.
— Я часто видел, как вы смотрели с ней на цветы, на деревья, на этих уток.
Его лицо засветилось грустью.
— Да, — вздохнул он, устремив взгляд на гладь пруда. — Она была хорошим товарищем такому старику, как я.
У него была необычная манера разговаривать, которая очень подходила к его забавному маленькому лицу.
Потом он посмотрел на меня своими голубыми, по-юношески живыми глазами, которые сверкали, точно два огонька, окруженные густой сетью морщинок. А когда он заговорил снова, голос его звучал бодрее, и я порадовался этому.
— Мы были большие друзья… А этого я никак не мог ожидать. Но ничто не вечно. Правда?.. Прежде я служил в оркестре театра «Хармони», и в те времена мне даже в голову не приходило, что наступит день, когда я не буду там больше играть. Я чувствовал себя, как птица, и это благодаря музыке, сэр. Вы забываете обо всем на свете, подобно вон тому дрозду.
И он стал подражать дрозду, да так искусно, что я не был уверен, кто ж из них начал первым.
— Птицы и цветы! Какое же это чудо, — продолжал старик, указывая ногой на маленький золотистый цветок. — Даже этот лютик!.. Ну, видели ли вы когда-нибудь такое удивительное творение природы? — Потом, обернувшись ко мне, он добавил: — И все же я как-то слышал, что коровам эти цветы вредны. Неужели это возможно? Сам-то я не сельский житель, хоть и родился в Кингстоне.
— В моих краях коровы охотно едят их, — заметил я. — Да и фермеры говорят, что они любят лютики.
— Я рад слышать это. А то обидно было думать, что такие прелестные цветы приносят вред.
Когда я поднялся, чтобы уйти, он тоже встал.
— Как мило с вашей стороны, что вы заговорили со мной.
— Мне это доставило только удовольствие… Здесь, в парке, я обычно бываю днем. Если вам когда-нибудь захочется поболтать со мной еще, вы можете найти меня здесь.
— Чудесно! — воскликнул старик. — Чудесно!.. Я стараюсь дружить с животными и цветами, но мне не всегда удается понять их.
Тут мы распрощались, и он опять уселся на скамью, положив руки на колени.
Когда я в следующий раз встретил его, он стоял у ограды, держа на руках старую, очень несчастную с виду кошку.
— Терпеть не могу мальчишек, — сказал он, даже не поздоровавшись. Знаете, что они вытворяли с этой бедной старой кошкой? Тащили ее на веревке и хотели утопить. Видите, как глубоко врезалась веревка вот здесь! Мне кажется, мальчишки презирают всех старых и слабых.
Он протянул мне кошку, которая в его маленьких высохших руках казалась почти мертвой. Более несчастного существа мне еще не приходилось видеть.
— Я думаю, — сказал он, — что кошка — одно из самых изумительных созданий в мире. Как глубоко заложена в ней жизнь!
Пока он говорил, кошка приоткрыла пасть, словно протестуя. Вид у нее был самый плачевный.
— Что же вы думаете с ней делать?
— Возьму домой. Ведь тут она может умереть.
— А вы не считаете, что для нее это было бы куда лучше?
— Как знать! Я подумаю. Полагаю, что немножко ласки и тепла пошло бы ей на пользу. Она ведь очень умная: я вижу это по ее глазам.
— Можно мне пройтись с вами немного?
— О, я буду счастлив!
Мы пошли рядом, привлекая к себе насмешливые взгляды чуть ли не всех прохожих: уж очень лицо его напоминало лицо матери, кормящей ребенка!
— Вот увидите, — заверил он меня, — завтра эту кошку нельзя будет узнать. А сейчас мне нужно пробраться к себе так, чтобы моя хозяйка не заметила. Странная она женщина. Я уже подобрал несколько бездомных животных.
— Могу ли я чем-нибудь вам помочь?
— Благодарю вас… Я сейчас позвоню у черного хода, и когда хозяйка пойдет вниз открывать, я проскочу наверх через парадное. Она подумает, что это мальчишки. Они ведь часто так делают.
— Но разве она не убирает ваши комнаты, не прислуживает вам?
От улыбки лицо его еще больше сморщилось.
— У меня всего одна комната, и я сам убираю ее. О, мою хозяйку никак нельзя допускать до этого дела, даже если б это и было мне по карману… Не откажите мне в любезности, пойдемте со мной. Вы могли бы отвлечь ее внимание, спросив, где живет мистер Томсон. Это я. В музыкальном мире я был известен под фамилией Моронелли. Но, по правде сказать, в моих жилах нет итальянской крови.
— А наверх мне можно подняться?
— Это будет большой честью для меня. Но я живу очень скромно.
Мы вышли из парка у Ланкастерских ворот, там, где все дома такие богатые, и углубились в узкую улочку, чем-то похожую на грязного ребенка, который прячется за материнской юбкой. Здесь он вынул из кармана газету и завернул в нее кошку.
— Странная она женщина, моя хозяйка, — повторил старик. — Родом из Шотландии, знаете ли.
Потом он решительно позвонил и стремглав бросился вверх по лестнице.
Но уловка не удалась. Когда он открыл дверь, я увидел в передней невысокую худую женщину, одетую в черное, с суровым, бугристым лицом. Ее голос прозвучал резко и решительно:
— Что это у вас, мистер Томсон?
— Газета, миссис Марч.
— Вот как! Но эту кошку вам все равно не удастся протащить наверх.
И тут в голосе этого маленького тщедушного старичка вдруг зазвучала отчаянная решимость.
— Отойдите, прошу вас. Если вы меня не пустите, я съеду с квартиры. Кошку необходимо отнести наверх. Она больна, и я возьму ее к себе.
Тут вмешался я:
— Скажите, здесь живет мистер Томсон?
В ту же секунду он проскочил мимо нее и кинулся наверх.
— Это он, — ответила хозяйка. — До чего же он мне надоел со своими грязными кошками! Он что, вам нужен?
— Да.
— Он живет на самом верху, — сказала она, а затем неохотно, и как бы извиняясь, добавила: — Ничего не могу поделать, он всегда меня раздражает.
— Это не удивительно.
Она взглянула на меня. Неудержимое желание поболтать, одолевающее тех, кто целыми днями открывает на звонки дверь, и присущая шотландцам страсть оправдываться одновременно отразились на ее лице, которое было похоже на холмистый берег, иссушенный восточным ветром.
— Еще бы! — воскликнула она. — Я не отрицаю, человек он добрый. Но у него нет ни капли здравого смысла. Одному богу ведомо, что творится у него там, наверху. Даже не знаю, зачем я держу его у себя. Такому старику следовало бы быть разумнее. Сам недоедает, а их кормит.
Она замолчала, бесцеремонно разглядывая меня своими холодными, блестящими глазами.
— Если вы пойдете наверх, — продолжала она, — постарайтесь образумить его. Меня он никогда к себе не пускает. Не знаю, зачем я только держу его.
Я поднялся на третий этаж. Лестница была узкая, но чистая и пахла клеенкой. Выбрав наугад одну из двух дверей, я постучал. Из-за двери осторожно высунулось его выразительное сморщенное лицо.
— Ах, это вы! — обрадовался он. — А я боялся, что это она.
Комната была довольно большая. Вся обстановка состояла из складной кровати и комода, на котором стояли кувшин и таз. Пол ничем не был застлан. На стене висела птичья клетка с настежь открытой дверцей. В комнате пахло мылом да еще животными и птицами. Из стен, побеленных поверх зеленых продранных во многих местах обоев, торчали гвозди без шляпок. На гвозди высоко над полом были насажены деревянные жердочки, служившие насестом для птиц. Открытое окно было завешено проволочной сеткой. Небольшая спиртовка и старый халат, висевший на вешалке, завершали убранство комнаты, в которую я вошел не без опаски. Старик не преувеличивал. Кроме новой кошки, здесь были еще три кошки и четыре птицы. Все птицы, кроме снегиря, были искалеченные. Кошки жались к стене, стараясь держаться от меня подальше, но внимательно следили за каждым движением своего хозяина. Больные птицы забились в клетку, и только снегирь сидел у него на плече.
— Что за чертовщина! — удивился я. — Как это вам удается держать кошек и птиц в одной комнате?
— Да, это опасно, — согласился он. — Но до сих пор у меня не было никаких неприятностей. Пока у них не залечатся лапки или крылья, они почти не вылезают из клетки. А потом они сидят на этих жердочках. Но вы не думайте, они не останутся здесь долго. Стоит им окрепнуть, и они упорхнут. Окно я завесил сеткой только на время. Завтра я уберу ее, и путь для всей компании будет открыт.
— И тогда они улетят?
— Да. Сначала воробей, а потом и оба дрозда.
— А этот красавец?
— Спросите у него… Эй, забияка, ты тоже упорхнешь?
Но снегирь не удостоил его ответом.
— Ну, а кошки тоже больные? — полюбопытствовал я.
— Да, — ответил старик. — Иначе зачем бы я им понадобился?
Затем он принялся разогревать молоко, почему-то отливавшее синевой, то и дело поглядывая на новую кошку, которую уложил в круглую корзину, поближе к спиртовке. Снегирь тем временем перебрался к нему на голову.
Мне пора было уходить.
— Я всегда рад видеть вас, сэр, — сказал он, а потом, указывая на снегиря, прибавил: — Ну, где вы найдете более очаровательное существо, чем эта птичка? У нее такое доброе маленькое сердечко!.. Просто чудо!
Когда я вышел из его комнаты и стал спускаться вниз, мне казалось, что все еще слышу, как он восторженно говорит: «Просто чудо», — и вижу перед собой этого необыкновенного человека с птичкой, сидящей на его густых серебристых волосах.
Хозяйка все еще стояла внизу у лестницы.
— Значит, вы побывали у него! — заговорила она. — Не знаю, зачем только я держу его… Правда, он любил мою девочку. — На глазах у нее навернулись слезы. — И зачем только я держу его, вместе с его птицами и кошками? Но подумайте сами, куда ж ему деться? Ведь у него нет ни родных, ни друзей — ни одного близкого человека в целом мире. Чудак он! Сам, можно сказать, воздухом питается, а кошек кормит! Терпеть их не могу, только и знают, что объедать его. Он никогда меня к себе не пускает. Кошки и птички! И зачем я его держу? Совсем о себе не думает из-за этих негодных тварей. Я убеждена, что он всегда был таким. Поэтому-то и сидел всю жизнь у разбитого корыта. У него нет ни капли здравого смысла.
И она испытующе посмотрела на меня. Видно было, что ей ужасно хочется узнать, что меня сюда привело.
После этого я довольно долго не встречал старика в парке и в конце концов решил навестить его. Если завернуть за угол грязной маленькой улочки, на которой он жил, то сразу натыкаешься на извозчичий двор. У ворот я увидел группу людей, столпившихся вокруг медведя, — одного из тех медведей, которых иногда водят по окраинам наших больших городов. Бурый зверь сидел на задних лапах, почтительно поглядывая на кнут своего хозяина. Время от времени он ворчал и, задрав голову, неуклюже тыкался мордой из стороны в сторону. Зрелище это забавляло зрителей, но раскошеливаться они явно не собирались.
— Позвольте вашему медведю встать на все четыре лапы, и я дам вам пенни, — услышал я чей-то голос и тут же увидел моего старика в его серой шляпе с обвислыми полями. Он тоже оказался среди толпы зевак, каждый из которых был на добрую голову выше него.
Но хозяин медведя только ухмыльнулся и сильно ткнул зверя в грудь. Он, видимо, сразу смекнул, чем тут пахнет.
— Я дам вам два пенса, только не мучьте его.
— Маловато! — Хозяин осклабился еще шире и снова ткнул медведя в грудь.
Зрители развеселились.
— Три пенса! А если вы не сделаете этого, я вас стукну.
— Идет! — крикнул хозяин и протянул руку. — Так и быть: за три пенса согласен.
Я видел, как хозяин взял монеты и как затем зверь опустил передние лапы на землю. Как раз в эту минуту показался полицейский. Хозяин поспешил увести медведя, зеваки разошлись, и мы с моим стариком остались одни.
— Как бы мне хотелось взять к себе этого медведя, — сказал он. — У меня ему было бы хорошо… Но даже если бы я и мог купить его, что стал бы я с ним делать там, наверху, у себя? Ведь она такая странная женщина!
Мы шли по улице, и его мрачное настроение постепенно рассеивалось.
— Медведь — поистине необыкновенное животное, — сказал он. — Какие у него умные маленькие глазки! Я совершенно убежден, что это чудо природы!.. М-да, теперь моим кошечкам придется обойтись без обеда. Я собирался купить им еду на те три пенса.
Я попросил старика позволить мне купить что-нибудь его питомцам.
— Ну, что ж! — обрадовался он. — Зайдем вот сюда. Больше всего они любят тресковые головы.
В рыбной лавке хозяин посматривал на него с той же насмешливой улыбкой, какую он обычно вызывал и у других. Но мой друг ничего не замечал: он был слишком занят, разглядывая рыбу.
— Рыба — удивительное создание, уверяю вас, стоит только над этим задуматься, — пробормотал он. — Взгляните на ее чешуйки. Видели ли вы когда-нибудь такое совершенство?
Мы купили пять тресковых голов, которые он тут же сунул в кошелку. Затем мы распрощались, и он ушел, видимо, предвкушая удовольствие, с которым будет любоваться своими кошками, уплетающими эти головы.
После этого я часто виделся с ним. Иногда мы ходили вместе покупать какую-нибудь еду для его кошек, которых, кажется, становилось все больше. Он только и говорил, что о своих питомцах, о чудесах природы и о той поре в его жизни, когда он играл на флейте в театре «Хармони». Старик был без работы, если не ошибаюсь, больше десяти лет. И когда его об этом спрашивали, только вздыхал:
— Пожалуйста, оставим это!
Его хозяйка с бугристым лицом никогда не упускала случая поговорить со мной. Она была из тех женщин, которые всегда поступают по совести, но потом негодуют и злятся на свою совестливость.
— Я никуда не хожу, — говорила она.
— А почему?
— Не могу оставить дом.
— Но ведь дом не убежит.
А она, бывало, уставится на меня, будто думает, что дом и в самом деле может убежать, и повторяет:
— Ах, я никуда не хожу! Поистине шотландский темперамент!
Однако, несмотря на бойкий нрав, жилось ей, видимо, нелегко: вечно надо было что-то убирать, мыть, чистить, выбегать к двери на звонки, безвыходно сидеть дома и самой удивляться, зачем она держит у себя этого старика. Точно так же и ему жилось нелегко: надо было ходить по улицам, подбирать бездомных животных, всюду отыскивать чудеса природы и называть ее странной женщиной. Казалось, только умершая девочка связывает их.
И все же, когда в июле я снова зашел к ним, хозяйка была очень расстроена. Оказалось, что еще три дня назад бедный старик серьезно заболел.
— Он там, у себя, — сказала она. — Ни к чему не притрагивается. Я уверена, что он сам во всем виноват — все эти годы отказывал себе в еде ради своих кошек. Я сегодня выгнала вон этих мерзких тварей; духу их здесь больше не будет.
— Напрасно вы это сделали, — сказал я. — Это только огорчит его.
Она вскинула голову.
— Ха!.. Не знаю, зачем я вообще держала его у себя столько лет вместе с этими птицами и кошками, которые загадили весь дом. А теперь он лежит там и бормочет что-то совсем непонятное. Он заставил меня написать какому-то мистеру Джексону, в какой-то театр. Нет у меня никакого терпения. Да еще этот плюгавый снегирь все время торчит у него на подушке! Я бы и с ним расправилась, попадись только он мне в руки.
— А что говорит доктор?
— Двухстороннее воспаление легких. Наверно, промочил ноги, когда гонялся за какой-нибудь бездомной тварью. Мне теперь приходится за ним ухаживать. Его нельзя оставлять одного.
Когда я вошел к нему в комнату, он лежал совсем тихо. Солнечный свет падал на его постель, а снегирь и вправду сидел на подушке. От сильного жара у старика пылали щеки, и поэтому лицо его казалось еще краснее обычного. И он не то чтобы бредил, но и не владел полностью своими мыслями.
— Мистер Джексон!.. Он скоро приедет… Мистер Джексон! Он это сделает для меня. Я вправе попросить его, раз уж приходится умирать… Странная женщина!.. Мне не хочется есть!.. Только бы вздохнуть…
Тут снегирь вспорхнул с подушки и стал кружить по комнате, очевидно, напуганный непривычными тревожными нотками, прозвучавшими в голосе хозяина.
Старик, должно быть, узнал меня.
— Кажется, я умираю, — сказал он. — Я очень ослабел… Как хорошо, что некому горевать обо мне… Хоть бы он пришел поскорее… Пожалуйста… — Тут он с трудом приподнялся на постели. — Пожалуйста, уберите эту сетку с окна… чтобы мои кошки могли вернуться… Она их прогнала. Я хочу, чтоб он пообещал взять их к себе… и этого маленького забияку… чтоб кормил их на мои деньги, когда я умру…
Понимая, что такое волнение для него опасно, я убрал сетку. Тогда он снова упал на подушку и сразу же успокоился. Вскоре все его кошки, одна за другой, крадучись, влезли в окно и, спрыгнув на пол, расселись у стены. А снегирь, как только он умолк, вернулся на подушку.
Старик, не отрываясь, смотрел на солнечные блики, игравшие на его постели, и глаза его излучали какое-то неземное сияние.
— Видели ли вы что-нибудь более прекрасное, чем этот солнечный свет? тихо, но вполне внятно спросил он. — Это поистине чудо природы!
Затем он не то забылся, не то впал в оцепенение. А я продолжал сидеть у окна, чувствуя облегчение и в то же время несколько обиженный тем, что заботу о кошках и снегире поручили не мне.
Вскоре с улицы донесся шум легковой машины. И почти сразу же в комнате появилась хозяйка. Эта женщина, всегда такая резкая и порывистая, вошла совсем тихо и сказала шепотом:
— Он приехал.
Я вышел навстречу гостю и увидел человека лет шестидесяти, в черном пиджаке и ярком жилете, из карманчика которого свисала золотая часовая цепочка, в светлых брюках, лакированных ботинках и глянцевитой шляпе. У него было пухлое, красное лицо и нафабренные седые усы. Казалось, весь он лоснится, только глаза были тусклые, с желтоватым налетом, как у человека, страдающего болезнью печени.
— Мистер Джексон?
— Он самый. Как наш старик?
Я открыл дверь в соседнюю комнату, которая, как мне было известно, всегда пустовала, и жестом пригласил его войти.
— Он тяжело болен. Если вы не возражаете, я расскажу вам, зачем он хотел вас видеть.
Мистер Джексон бросил на меня выразительный взгляд, который, вероятно, должен был означать: «Меня не проведешь!»
— Ну, ладно! — буркнул он. — В чем дело? Я рассказал ему обо всем и добавил:
— Он, должно быть, думает, что в случае его смерти вы, по доброте сердечной, согласитесь опекать его питомцев.
Мистер Джексон ткнул тростью с золотым набалдашником в облезлый умывальник.
— Он что, и впрямь собирается отдать богу душу?
— Боюсь, что так. Он страшно исхудал — кожа да кости. В чем только душа держится!
— Гм! — хмыкнул мистер Джексон. — Бездомные кошки, говорите, да еще снегирь! Ну что ж, ничего не поделаешь. Он всегда был немножко с придурью. Так-то… Когда я получил письмо, то подумал: «Что за черт!» Мы регулярно выплачивали ему пять фунтов каждые три месяца. И сказать по правде, он заслужил это. Тридцать лет работал в нашем заведении и не пропустил ни одного дня. Был первоклассным флейтистом. Ему не следовало бросать работу, и я всегда считал, что сделал он это с болью в сердце. Если человек не заботится о себе, — пропащее дело. На этот счет у меня твердое мнение. Поверьте, я был таким же, как он, когда начал свою карьеру. Но я не стоил бы и ломаного гроша, если б пошел по его стопам. Это уж точно! — Мистер Джексон самодовольно крякнул и продолжал: — Бывали у нас в «Хармони» и трудные времена. Приходилось от многого отказываться. Но самое главное у нас все же осталось — музыка. Старина Моронелли — мы называли его так, потому что, видите ли, тогда были в моде итальянские фамилии — считался у нас лучшим флейтистом. Однажды я пришел к нему и говорю: «Послушайте, Моронелли, с кем из наших молодых флейтистов нам проще всего расстаться?» «Ах, мистер Джексон, — говорит он. Как сейчас, помню его смешную сморщенную физиономию. — Неужели одного из них придется уволить? У Тимминсани — это тот, что был постарше, — жена, семья. А Сметони — то есть Смит, значит, — у него только сынишка. Плохие времена настали для флейтистов». «Да, — говорю, — знаю, нелегко пойти на это, но наш театр вынужден сейчас сократить расходы. Одному из них придется уйти». «Боже мой!» — закричал он. Смешной он все-таки старикашка!.. М-да, так что ж вы думаете? На следующий день он сам попросил, чтобы его уволили. Даю вам слово, я сделал все, чтобы отговорить. В то время ему было ни много, ни мало шестьдесят лет. А в таком возрасте не так-то просто найти работу. Но он стоял на своем и только твердил: «Ничего, я найду себе место». Но ведь вы знаете, ничего он не нашел. Слишком долго проторчал в одном заведении. Как-то случайно я узнал, что он очень нуждается. Вот тогда-то я и стал выплачивать ему это пособие. Но что за неисправимый старик! Никогда не думает о себе… Кошки!.. Ну, ладно, я позабочусь о его кошках. Пусть не беспокоится. И птичку тоже возьму. Не знаю только, будет ли им у меня так же хорошо, как здесь? — Мистер Джексон оглядел маленькую пустую комнату и, снова крякнув, продолжал: — Он проработал с нами в «Хармони» тридцать лет. Сами понимаете, срок немалый. А я там нажил себе состояние.
— Я уверен, что ваше согласие очень его утешит! — заметил я.
— Ах, да что вы! — воскликнул он и, помолчав немного, протянул мне свою визитную карточку: «М-р Сирил Портес Джексон, «Ultima Thule», Уимблдон». Приезжайте как-нибудь ко мне. Посмотрите, как я их там устрою. А сейчас, если старичок и в самом деле собирается протянуть ноги, я бы хотел взглянуть на него… просто так, в память о старой дружбе.
Мы пошли в комнату больного, причем мистер Джексон старался как можно бесшумнее ступать в своих лакированных ботинках. Там мы застали хозяйку, которая не спускала с кошек сердитого взгляда. При нашем появлении она встала и молча вышла из комнаты, покачав головой, словно хотела сказать: «Ну, теперь вы сами видите, что мне приходится здесь выносить. Даже отлучиться из дому нельзя».
Наш старик лежал совсем тихо все в том же странном оцепенении. Мы подумали, что он без сознания, хотя его голубые глаза не были закрыты и, казалось, пристально смотрели на что-то для нас невидимое. Серебристые волосы и слабый румянец на маленьком, худом лице придавали ему какой-то неземной облик. Постояв минуты три молча возле его постели, мистер Джексон прошептал:
— У него и вправду чудной вид. Бедный старик! Скажите ему, что я позабочусь о его кошках и птичке. Пусть не тревожится. Ну, мне пора, машина ждет… Мне его жаль чуть не до слез, поверьте… Вы не уходите, он еще может прийти в себя.
И, перенеся всю тяжесть своего массивного тела на носки лакированных скрипящих ботинок, он на цыпочках двинулся к двери. Потом, ослепив меня брильянтовым кольцом, проговорил хриплым шепотом: «Пока! Все будет в порядке!» — и исчез. Вскоре я услышал шум мотора и, выглянув в окно, увидел, как мелькнула на узкой улочке его сверкавшая на солнце шляпа.
Я пробыл у больного еще некоторое время в надежде передать ему то, что сказал мистер Джексон. Это было какое-то таинственное жуткое бдение при угасавшем свете дня в присутствии пяти кошек — да, да, их было не меньше пяти! — которые, словно сфинксы, лежали или сидели вдоль стен и глазели на своего недвижного покровителя. Я не мог понять, чем же они были так зачарованы: то ли его неподвижностью и блестящими глазами, то ли сидевшей у него на подушке птичкой, которая, как им, наверно, казалось, скоро станет их добычей. Я обрадовался, когда хозяйка снова вошла в комнату и я мог передать ей слова мистера Джексона.
На следующий день, когда хозяйка, как обычно, открыла мне дверь, я сразу понял, что его уже нет. У нее был такой скорбный и многозначительный вид, по которому безошибочно угадываешь особое траурное волнение, царящее в доме, куда входит смерть.
— Да, — сказала она, — он скончался сегодня утром. Так и не пришел в себя после вашего ухода. Хотите взглянуть на него?
Мы поднялись наверх.
Он лежал, прикрытый простыней, в полутемной комнате. Хозяйка отдернула оконную занавеску, и комнату залил солнечный свет. Его лицо, теперь почти такое же белое, как и его седые волосы, излучало мягкое сияние, словно лицо спящего ангела. На разгладившихся, точно фарфоровых, щеках не было и следа волос, которые часто продолжают расти на лицах у покойников. А на груди сидел снегирь и смотрел ему прямо в лицо.
Хозяйка задернула занавеску, и мы вышли.
— Кошек я загнала сюда, — сказала она, указывая на комнату, где я разговаривал с мистером Джексоном. — Этот джентльмен может прислать за ними в любое время. Не знаю только, что делать с этой птицей; никак не могу поймать ее. И вообще все это кажется мне таким странным.
Мне тоже все это казалось странным.
— После него не осталось денег даже на похороны. Он никогда не думал о себе. Как это ужасно! И все же я рада, что держала его у себя.
Тут она неожиданно расплакалась, и это не удивило меня.
Я послал мистеру Джексону телеграмму, а в день похорон отправился в «Ultima Thule», Уимблдон, чтобы узнать, сдержал ли он свое обещание.
Он сдержал обещание. В саду, за теплицей, где выращивали виноград, стоял небольшой сарайчик. Его привели в порядок — вымыли, вычистили, разложили вдоль стен подушки, а на пол поставили корытце с молоком. Более удобное и роскошное помещение для кошек трудно было найти.
— Ну как? — спросил меня мистер Джексон. — Кажется, все сделано основательно.
И все же я заметил, что настроен он довольно мрачно.
— Вот только сами кошки… — снова заговорил мистер Джексон. — В первый день они чувствовали себя как будто хорошо. Но на второй день их осталось только три. А сегодня садовник сказал мне, что они все исчезли. Дело тут не в еде. У них было сколько угодно требухи, печенки и молока. Были и тресковые головы; вы же знаете, они их любят. Должен признаться, я немного огорчен.
Между тем на пороге появилась рыжая кошка, которую я очень хорошо запомнил по оторванному левому уху. Она остановилась и, припав к полу, посмотрела на нас своими зелеными глазами. А когда мистер Джексон едва слышно позвал ее: «Кис, кис!», — кошка бросилась наутек и вскоре исчезла в кустах.
— Упрямые бестии! — вздохнул мистер Джексон и повел меня назад к дому через оранжерею, где было множество великолепных орхидей. Там висела позолоченная птичья клетка, — такую большую клетку мне не часто доводилось видеть. Она была до того хороша и удобна, что могла порадовать сердце любой птицы.
— Это что, для снегиря? — спросил я.
— Разве вы не знаете? — удивился он. — Этот маленький бродяга никак не давался в руки. А на следующее утро его нашли мертвым на груди у старика. Как это все-таки трогательно! Ну, а клетку я решил не снимать до вашего прихода: хотелось, чтоб вы видели, какая жизнь ждала его здесь. О, я уверен, ему было бы неплохо в «Ultima Thule».
И мистер Джексон протянул мне красивую кожаную коробку с сигарами.
Тут с языка у меня сорвался вопрос, который я давно уже хотел задать:
— Скажите, мистер Джексон, почему вы назвали свой дом «Ultima Thule»?
— Почему? — Он улыбнулся и отрывисто крякнул: — Вы прочли это название на воротах. И, наверно, считаете его distingue [13]. Не правда ли?
— Несомненно, — ответил я. — Да и весь ваш дом — последнее слово комфорта.
— Мне очень приятно, что вы так думаете. Я вложил в него немало денег. У человека должен быть теплый уголок, где он может дожить свой век. Да, «Ultima Thule» — это мое прибежище. И оно почему-то всегда приносит мне удачу.
Когда я возвращался в город, эти слова долго еще звучали у меня в ушах, а перед глазами неизменно вставал образ маленького тщедушного старичка в его «Ultima Thule» с мертвым снегирем на сердце, которое никогда не знало удачи,
1908–1915 гг.