Незаконченное, наброски

Мать

Я знал Марью Александровну с детства. Случилось так, как это часто случается между молодыми людьми, что между нами были дружеские отношения, никогда ничего похожего на влюбление, если не считать одного вечера, когда они были у нас и играли в «дамы и кавалеры», и она, пятнадцатилетней девочкой с красными толстыми руками и черными прекрасными глазами и толстой, длинной черной косой, подействовала на меня так, что я вообразил на один вечер, что влюблен в нее. Но это было только один вечер, а остальное время — все сорок лет нашего знакомства — мы были в тех хороших дружеских отношениях мужчины и женщины, уважающих друг друга, которые особенно приятны, если они совершенно чисты от влюбления, какими были мои отношения с Марьей Александровной.

Дружеские отношения эти доставили мне много приятных минут и многому научили меня. Я не знал женщины, более полно олицетворявшей тип хорошей жены и матери. Многое я понял и узнал от нее, многому научился.

Последний раз я виделся с нею год тому назад, за месяц до ее смерти, которую ни я, ни она не предвидели. Она только что устроилась жить при мужском монастыре одна с своей кухаркой Варварой. Так странно было видеть ее, мать восьми детей и бабку чуть не полсотни внучат, одинокою женщиной, очевидно бесповоротно решившей, несмотря на более или менее искренние приглашения к себе детей, доживать свой век одной. Сначала мне показалось необъяснимо ее поселение в монастыре. Я знал ее — не скажу свободомыслие — она никогда не выставляла его, — но смелость и здравомыслие. Полнота чувства, заполнявшего все ее сердце, не давала места суевериям. Знал я ее отвращение ко всякому лицемерию и фарисейству. И вдруг — домик при монастыре, хождение на службы и батюшка, отец Никодим, руководству которого она вполне подчинилась. Все это она делала скромно, умеренно, как будто немного стыдясь этого.

Когда мы свиделись, она, очевидно, избегала разговоров о том, почему она избрала такую жизнь. Но я думаю, что я понял. Она была человек сердца, а по уму совершенный скептик. Но без детей, без забот о них после своей сорокалетней трудовой жизни в семье ей нужно было на что направить свое чувство. В семьях детей она не нашла этого и решила уединиться, — а при уединении она надеялась найти утешение в том, в чем другие находили его, — в религии. Очевидно, ей было очень тяжело на сердце, но она была горда и за себя и за детей и только чуть, намеками, показала мне свое положение. Когда я спрашивал о ее детях — я всех знал их, — она отвечала мне неохотно, не осуждая их. Но я видел, какая — не драма, — а сколько разных драм было скрыто в ее сердце.

— Да, Володя очень хорошо устроился, — говорила она мне, — он председателем палаты и купил имение. Да, растут и дети — три мальчика, две девочки, — и она замолчала, нахмурив свои черные брови, очевидно удерживая выражение мысли и отгоняя ее.

— Ну, а Василий?

— Василий все то же, — вы ведь знаете его?

— Все светскость?

— Да, да.

— Тоже дети?

— Трое.

Такого рода разговоры были о всех сыновьях и дочерях. Больше всех она любила говорить о Пете. Это был неудавшийся член семьи, промотавший все, что имел, не плативший долгов и мучавший больше всех других свою мать. Но она больше всех любила его, сквозь его гадости видя и любя его «золотое сердце», как она говорила.

Увлекалась она разговором только тогда, когда мы касались ее молодого, беззаботного времени, о котором с особенною прелестью воспоминания говорят люди, измученные невысказанными страданиями. Самый же увлекательный разговор наш, вследствие которого я засиделся у нее за двенадцать, и последний мой разговор с нею — трогательный и умилительный — был разговор о Петре Никифоровиче. Это был кандидат московского университета — первый учитель ее детей, умерший чахоткой в их же доме, — человек замечательный, имевший на нее большое влияние и едва ли не единственный человек, которого она после мужа могла полюбить или полюбила, сама не зная этого.

Мы говорили о нем, о его взглядах на жизнь, которые я знал и разделял в то время. Он был — не сказать поклонник Руссо, хотя знал и любил его, но был человеком того же склада ума. Это был человек такой, какими мы представляем себе древних мудрецов. При этом с кротостью и смирением бессознательного христианства. Он был уверен, что он терпеть не может христианского учения, а между тем вся его жизнь была самоотвержением. Ему, очевидно, было скучно жить, если он не мог чем-нибудь жертвовать для кого-нибудь и жертвовать так, чтобы ему было трудно и больно. Только тогда он был доволен. При этом он был невинен, как ребенок, и нежен, как женщина.

В том, что она любила его, могло быть сомнение, но в том, что она была единственной его любовью и божеством, — не могло быть сомнения для того, кто видел его в ее присутствии. Надо было видеть его большие, круглые голубые глаза, как они смотрели на нее и следили за каждым ее движением и отражали в себе всякое выражение ее лица; надо было видеть эту бодрящуюся, слабую фигуру в расходящемся, дурно сшитом пиджачке, как она склонялась и тянулась к тому месту, где была она, чтобы не было в этом никакого сомнения.

Это знал и Алексей Николаевич, ее покойный муж, знал и не смущался, оставляя их по целым вечерам наедине, то есть с ней и с детьми; это знали и дети, любившие и учителя и мать и считавшие естественным, чтобы учитель и мать любили друг друга.

Единственная предосторожность, которую принял Алексей Николаевич против Петра Никифоровича, состояла в том, что он называл его «Петряй Мудрый». Алексей Николаевич любил и уважал Петра Никифоровича, потому что не мог не уважать его за необыкновенную любовь и преданность детям и за необыкновенно высокие нравственные качества, но не мог допустить возможности любви между его женою и Петряем. А между тем я склонен думать, что она любила его. Его смерть была для нее не только большим горем, но и лишением. Были стороны ее души — лучшие, главные, основные, которые потом она уже не открывала никому и которые так и заглохли после его смерти.

Так вот, мы говорили про него и про его взгляды на жизнь, — как он считал, что вся нравственность жизни сводится к тому, чтобы как можно меньше брать от людей и как можно больше давать себя, свою душу, и как для того, чтобы меньше брать, надо держаться первой платоновской добродетели — воздержания: спать на досках, носить один плащ, зимой и летом, есть хлеб с водой и — величайшая роскошь — молоко. (Он жил так, и Марья Александровна считала, что он этим погубил свое здоровье.) А чтобы быть в состоянии давать другим, надо развить в себе духовные силы, из которых главная — любовь, деятельная любовь, служение жизни, улучшение ее. Он так и хотел вести детей, но требования родителей, подчинявшихся обычаям, были другие, и из этого выходило нечто среднее, но и то было хорошо. К счастью, это продолжалось недолго — он прожил у них всего четыре года.

Вспоминала Марья Александровна многие мнения и слова его.

— Да, представьте себе, — говорила она, — я часто читаю теперь духовные поучения, слушаю наставления отца Никодима, и — поверите ли? — она блеснула на меня своими улыбающимися глазами, и я вспомнил ее обычную смелость суждений, — и поверите ли — как все эти духовные поучения много, много ниже того, что я слышала от Петра Никифоровича. То же, но ниже. А главно — он говорил и делал. Да как делал — горел! И сгорел. Помните, когда у Митечки с Верой была скарлатина — вы еще приезжали тогда, — он ночи просиживал у больных, а днем не откладывал своих занятий с старшими. Это было для него святое дело. А потом, когда заболел мальчик у Варвары, он то же самое делал и ужасно рассердился, когда не хотели перевести ее мальчика в дом. Мне Варвара недавно напомнила, как ему разбил Ваня — мальчик-слуга — бюст, не помню, какого-то мудреца, и он разбранил его, и как не знал потом, как загладить свою досаду: и прощения просил, и в цирк посылал. Удивительный был человек! Он говорил, что жить, как мы живем, не стоит, и предлагал мужу отдать всю землю крестьянам, а самим жить трудами. Алексей Никифорович только смеялся. А он серьезно это советовал, считал долгом сказать, до чего он додумался. И был прав. Ну, мы жили, как все живут, ну и что ж? Вот мои дети… Я объездила их всех, кроме Пети, прошлого года. Ну, что же? Разве они счастливы? Но, впрочем, нет, нельзя же все перевернуть, как он хотел. Видно, недаром пал первый человек и грех вошел в мир.

Таков был наш последний разговор. И тут же она сказала мне:

— Многое, многое я передумала в своем одиночестве, не только передумала, но написала. — И она улыбнулась стыдливой улыбкой, придавшей такое милое и жалкое выражение ее старческому лицу. — Записала мои мысли об этом, скорее мой опыт. Я прежде, давно, девушкой и замужем, вела свой дневник. Потом уже, как началось, лет десять тому назад… — она не сказала, что началось, но я понял, что это касалось ее отношений с взрослыми детьми, столкновение, борьба (она осталась после мужа одна, и состояние было в ее руках), — я не писала больше. И вот теперь, перебирая свои вещи, здесь уж, нашла эти тетрадки, перечитала их, и много там глупого, а много и хорошего, право, — опять та же улыбка, — и поучительного. Думала сжечь и нет. Посоветовалась с батюшкой, он велел сжечь. Знаете — он не понимает. Это — глупости, я не сожгла.

Я так узнал ее нелогичную какую-то своего рода последовательность в этих словах. Никодима она во всем слушается, поселилась, чтобы быть руководимой им, а вместе с тем суждение его считает глупостью и делает по-своему.

— Так не сожгла, а еще приписала целых две тетради. Здесь одной делать нечего, написала, что думаю обо всем этом. И вот, когда умру — я еще не собираюсь, мать моя жила до девяноста лет, а отец до восьмидесяти, — чтобы тетради передали вам, вы прочтете и решите, есть ли там что нужное. Если есть что нужное, то пусть и другие знают. А то ведь никто этого не знает: мучаемся, мучаемся, страдаем за них, от беременности и до тех пор, пока они начинают заявлять свои права, и все эти бессонные ночи, и муки, и беспокойства, и отчаяние. И все бы это хорошо, коли бы была любовь, кабы они были счастливы. А то и этого нет. Как хотите, а тут что-то не так. Вот я всё записала. Вы прочтите после моей смерти. — Так так?

Я обещался, хотя сказал, что никак не ожидаю пережить ее. На том мы расстались, а через месяц я узнал, что она скончалась. С ней сделалось дурно у всенощной, она села на складной стул, который был с ней, прислонилась к стене и так умерла. Что-то с сердцем. Я приехал на похороны. Дети почти все собрались, кроме Елены, которая была за границей, и Митечки, — того самого, у которого была скарлатина, который не мог приехать, потому что в это самое время лечился на Кавказе от дурной болезни.

Похороны были богатые, внушившие монахам большее уважение, чем то, которое они испытывали к ней при ее жизни. Вещи, бывшие у ней, разделили между собой больше как сувениры, и мне дали в память нашей дружбы ее малахитовый пресс-папье и шесть старых сафьяновых тетрадей и четыре новых простых учебных тетради, которые она исписала в монастыре «обо всем этом», как она сказала.

В этих тетрадях вся трогательная и поучительная история этой прекрасной и замечательной женщины.

Так как я знал сорок лет ее и ее мужа, и на моих глазах рожались, росли и воспитывались и переженились ее дети, я везде, где это может быть нужно для ясности рассказа, могу дополнить своими воспоминаниями то, что не досказано в ее записках.


Это было в 57 году, только что кончилась кампания.

В доме у Вороновых готовилась свадьба, помолвлена была средняя дочь Варвара за Евграфа Лотухина. Они знались детьми, играли, танцевали вместе, а теперь он вернулся из Севастополя поручиком уланского полка. В самый разгар войны он вышел из министерства, в котором служил, и поступил в полк юнкером. Теперь он вернулся и был в нерешительности, куда поступить. Он относился к военной службе, особенно гвардейской, с презрением и не хотел оставаться в ней в мирное время. Но дядя его звал к себе в адъютанты в Киев. Другой, двоюродный, предлагал место в Константинополе, прежний начальник звал к себе.

Родных, друзей было много, и все любили Евграфа Лотухина. Не то чтобы точно любили, замечали его отсутствие, но любили так, что, когда он входил, все большей частью говорили: «А, Граша! Ну и отлично». Никогда никому он не был в тягость, а приятен был многим и самыми разнообразными способами. И рассказать, и спеть, и на театре играть. На все он был мастер. А главное, не претенциозный, умный, красивый, понятливый и добродушный.

Пока он приглядывался, куда, к кому поступить, и приглядывался, серьезно взвешивая, несмотря на свою кажущуюся беспечность. Он встретил в Москве Вороновых. Они пригласили его к себе в деревню. Он приехал, пробыл неделю, уехал и через неделю опять приехал и сделал предложенье. Его с радостью приняли. Это была хорошая партия. И он стал женихом.

— Да ничего особенно радостного нет, — говорил отец Воронов жене, стоявшей у его стола и жалобно смотревшей на него. — Добрый! Добрый! Не в доброте дело, а он уже поживший, и очень, я знаю эту лотухинскую породу, да и что же он? Ничего, кроме добрых намерений, — служба. А то, что мы дадим, не обеспечит.

— Но они любят друг друга. И он так откровенен, просто мил, — говорила она, тихая, кроткая.

— Да, разумеется, Феников ничего, они все такие, но я лучшего желал для Вари. Это такая прямая, нежная натура. Лучшего можно бы желать для нее. Ну, да что делать. Пойдем.

И они вышли.


Нынче, 1857. 3 мая. Начинаю новый дневник. Старый давно не писала, да и то, что писала, было не то: много лишнего копанья в себе, много чувствительного и просто глупого — влюбленье в Иван Захарыча, желанье прославиться, уйти в монастырь. Я сейчас перечла много и милого пятнадцати-шестнадцатилетнего. Теперь другое, двадцать лет, и я люблю, точно люблю, не восхищаясь собою, не подзадоривая себя, с страхом, что это не настоящее, что это не так, как любят по-настоящему, что я недостаточно люблю; а, напротив, с страхом, что это настоящее, роковое, что я слишком люблю и не могу, не могу… не любить. И мне страшно. Что-то серьезное, торжественное связано с ним, с его лицом, с его звуком голоса, с его каждым словом, несмотря на то, что он весел и все смеется и все умеет так перевернуть, что выйдет грациозно, умно и смешно. Всем смешно, и мне смешно, смешно и вместе с тем торжественно. Встретятся наши глаза, углубятся друг в друга, дальше, дальше, и страшно, и я вижу, что и ему тоже.

Но опишу все по порядку. Он сын Анны Павловны Лутковской, родня и Облонским и Микашиным. Старший брат его, известный Лутковской, герой севастопольский, и он, Петр — мой, — да, мой, — были в Севастополе, но только для того, чтобы не быть дома, когда люди гибнут там. Он выше честолюбия. После кампании он тотчас же вышел в отставку и служил чем-то в Петербурге, а теперь приехал в нашу губернию и в комитете. Он молод, но его ценят и любят. К нам его привез Миша. Он сразу стал своим у нас. Мама полюбила его и приласкала, папа, как всегда к женихам, с некоторой холодностью принял его. Он сейчас стал ухаживать за Надей, как ухаживают за пятнадцатилетней девочкой, но я сразу в глубине души решила, что это я; но сама себе не смела признаться. Он часто стал ездить к нам, и с первых же дней, хотя ничего не было сказано, я знала, что все кончено, что это он.

Вчера, уезжая, он пожал мне руку. Мы были на площадке лестницы. Не знаю отчего, я почувствовала, что покраснела. Он взглянул на меня и так же, еще больше, покраснел и так растерялся, что повернулся, побежал вниз, уронил шляпу, поднял ее и остановился на крыльце. Я вошла наверх, смотрела в окно. Лошадей ему подали, но он не садился. Я заглянула на крыльцо, он стоял и не садился, заправляя рукой свою бороду в рот и кусая ее. Я боялась, чтобы он не оглянулся, и отстранилась от окна; но в эту самую минуту я услыхала его шаги по лестнице наверх. Он быстро, смело бежал. Как я узнала, я не знаю, но я подошла к двери и остановилась, ожидая. Сердце не билось, стояло и радостно и мучительно давило мне грудь.

Почем я знала, но я знала. Ведь могло же случиться, что он, вбежав, сказал бы: «Виноват, я забыл папиросы», или что-нибудь подобное. Ведь могло же это случиться. Что бы со мной было, если бы это случилось. Но нет, этого не могло случиться. Случилось то, что должно было быть. Лицо его было и восторженно, и робко, и решительно, и радостно. Глаза блестели, щека дрожала. Он был в пальто и держал шляпу в руке. Никого не было тут, все были на террасе.

— Варвара Николаевна, — сказал он, останавливаясь на последней ступеньке. — Лучше уж заодно, сразу, чем мучаться, может быть, и вас тревожить…

Как мне было тяжело, мучительно, радостно. Эти милые глаза, этот славный лоб, эти дрожащие, так привыкшие улыбаться губы. И эта робость во всей энергической, сильной фигуре. Я почувствовала, что мне подступают рыдания к горлу. Он увидел, вероятно, выражение моего лица.

— Варвара Николаевна, ведь вы знаете, что я хочу сказать вам, сами. Да?

— Не знаю, — начала было я. — Нет, знаю.

— Да? — сказал он. — Вы знаете, о чем я хочу и не смею просить вас… — Он замялся и потом вдруг как будто рассердился на себя. — Да ну, что будет, то будет. Можете вы полюбить меня, как я вас люблю, быть женой? Нет? Да?

Я не могла говорить, радость захватила мне горло. Я протянула руку. Он взял ее и поцеловал.

— Неужели да? Точно? Да? Ведь вы знали, я давно мучаюсь. Так я не уеду.

— Нет, нет.

И я сказала, что люблю его, и мы поцеловались, и мне странно, и скорей неприятен, чем приятен был этот поцелуй куда-то попавших губ. И он пошел, отослал лошадей, а я побежала к мама. Она пошла к папа, и он вышел. Все кончилось, и мы жених с невестой, и он уехал во втором часу ночи и завтра приедет, и свадьба будет через месяц. Он хотел через неделю, но мама настояла.


Папа был в первую минуту как будто недоволен. Не то что недоволен, но грустен, ненатурален, — я знаю его. Точно он не нравится ему. Этого я не могу понять. Не мне одной, не потому, что я его невеста, [он нравится], но такой ясности, благородства, главное, правдивости и чистоты, которые написаны на всем его существе, нельзя найти большей. Видно, что что на душе у него, то и на языке. Ему нечего скрывать. И скрывает он только свои высокие черты. Про свое севастопольское похождение он не хочет, не любит говорить, про Мишу тоже, он покраснел, когда я заговорила.

Благодарю тебя, господи! Ничего, ничего не хочу больше.


Лотухин уехал в Москву готовиться к свадьбе. Он остановился у Шевалье и тут же столкнулся на лестнице с Сущевым.

— А, Граша! Правда, что ты женишься?

— Правда.

— Ну, поздравляю. Я их знаю. Милая семья. И твою невесту знаю. Красавица… Так обедаем вместе.

И они обедали, выпили одну, а потом и другую бутылку.

— Ну, поедем. Пройдешься, а то что же делать?

И они поехали в Эрмитаж, тогда только что открывшийся.

Только что они подошли к театру — Анночка. Анночка не знала, да если бы и знала, что он женится, не изменила бы своего поведения и еще радостнее улыбнулась бы своими ямочками.

— Да, ну, скучный какой, пойдем.

И она взяла его под руку.

— Смотри, — сказал сзади Сущев.

— Сейчас, сейчас.

Лотухин прошел с ней до театра и сдал ее Василию, которого встретил тут же.

«Нет, нехорошо. Еду домой. И зачем я приехал».

Несмотря на задерживанье, он уехал один домой. Дома в номере он выпил стакана два зельтерской воды и сел за стол сводить свои счеты. Утром он ездил по делам, занимать деньги. Брат не дал ему. И он занял у ростовщика. Он сидел, делая расчеты. И с неприятным чувством вспоминал Анночку и то, что надо было отказаться от нее. И гордился тем, что он отказался. Он вынул портрет Вари: полная, стройная, румяная, сильная русская красавица. Полюбовавшись и поставив перед собой, он продолжал работу счетов.

Вдруг в коридоре он услышал голос Анночки и Сущева. Он вел ее прямо к его двери.

— Граша! Что же это ты сделал?

И она вошла к нему…

На другое утро Лотухин пришел пить чай к Сущеву и упрекал его.

— Ты понимаешь, что это могло бы страшно огорчить ее.

— Ну, еще бы. Будь спокоен. Я нем, как рыба.


7 мая. Граша вернулся из Москвы. Все та же светлая, детская душа, я вижу, что его мучает то, что он не богат для меня, только для меня. Вечером зашел разговор о детях, о наших будущих детях. Я не могу верить, чтоб у меня были дети, а хоть дитя. Не может быть. Я умерла бы от счастья. Да если бы они были, как бы я успела любить их и его. Это нельзя вместе. Ну, да что будет, то будет.


Через месяц была свадьба. К осени Евграф Матвеич получил место в министерстве, и они переехали в Петербург. В сентябре она узнала, что она беременна, и в марте Варвара Николаевна родила первого сына.

Первые роды, как и большей частью бывает, были неожиданные, бестолковые именно потому, что всё все хотели предвидеть и всё вышло совсем навыворот.

Кто прав?

Аще не будете как дети, не впидите в царствие божие.

Была половина октября. К земскому начальнику в одном из черноземных уездов заехала по дороге в Петербург, где она обыкновенно проводила зиму, сестра его жены с мужем и дочерью. Они приехали в двенадцать и теперь, в третьем часу, после поданного им не в урочное время чая, ожидая обеда, сидели все порознь, мужья, жены и дети, по отдельным комнатам.

Приезд сестры был не совсем удобен для жены земского начальника только тем, что почти совпал с днем, назначенным земским начальником для псовой охоты в его лесу. Еще с ранней осени важный князь, большой охотник, державший большую охоту в том же уезде и участке, просился в места земского начальника, и нельзя было отказать, и вот нынче, в тот же день, как приехал свояк, приходила охота, и должен был приехать сам князь.

Охота пришла, но князя еще не было, и было неизвестно даже, приедет ли он или нет и если приедет, то останется ли ночевать или только проведет вечер.

Мужчины были в кабинете. Хозяин, подвижный, красивый, элегантный сложением и манерами мужчина, с густой шапкой волос, зачесанных кверху, и маленькой бородкой, ходил взволнованно по ковру кабинета из угла в угол и, не бросая папироски, горячо говорил.

Гость-свояк, пухлый, тяжелый человек с расплывающимся в кресле телом, сидел у письменного стола, поглаживая прорезной слоновый нож, и, иронически улыбаясь глазами, возражал сдержанным тоном. Между свояками не было любви, и каждый, говоря про другого, должен был удерживаться, чтобы не говорить все худое, которое так и просилось на ум. Казалось бы, делить им было нечего, и, в сущности, оба были совершенно одинакового мира, воспитания и воззрений на мир. Оба были помещики (приезжий, Владимир Иванович Спесивцев, был только более богат, чем земский начальник, Анатолий Дмитриевич Лыжин). Оба служили: приезжий — в Петербурге, в министерстве государственных имуществ, занимая место члена совета, хозяин — земским начальником в голодающей губернии. Оба были либеральны, индифферентны в религиозном отношении, оба считали необходимым соблюдать decorum[26] и не выделяться от других. Оба жили внешним образом хорошо с своими женами, оба были отцами семейств: у Владимира Ивановича было два сына — в пажеском корпусе и правоведении — восемнадцати и тринадцати лет, и дочь Вера, шестнадцати лет, которая теперь была вместе с ними за границей и вместе с ними возвращалась; у Анатолия Дмитриевича была старшая дочь пятнадцати лет и три мальчика. Спорить им, казалось, было не о чем, а между тем надо было им делать усилия над собой, чтобы соглашаться, о каком бы предмете ни заговорили.

— Совсем нет. Я признаю в принципе, — говорил Анатолий Дмитриевич, — что выборное начало более обеспечивает общество, но тут вопрос другой, тут вопрос о том в данном случае, имею ли я право отказаться, дав возможность крепостнику-негодяю занять это место и сечь мужиков.

— Да какое же это признание выборного начала, когда вы занимаете место, заменившее выборное, и вступаете в него по назначению? — сказал Владимир Иванович.

— Законы пишу не я.

— Я, признаюсь, не могу допустить, — тихо улыбаясь, отвечал Владимир Иванович, — чтобы… — он хотел сказать: «уважающий себя человек», но замялся, — чтобы человек в наши времена мог толковать о том, например, сечь или не сечь, то есть стегать березовыми лозами по пояснице взрослых людей и отцов семейств. Есть такие дела, которые нужно не брать на себя…

— Нет, должно, — возвышая голос, сказал Анатолий Дмитриевич. Его раздражило и это умолчание, и смысл самой речи, и более всего эта манера Владимира Ивановича спокойно острить. Когда Владимир Иванович говорил о хлестании березовыми лозами, он открыл уже рот, чтобы сказать неприятное, но, вспомнив, что он хозяин и тот только что приехал, сдержался и, подойдя к столу, напряженно давил в раковине-пепельнице окурок папиросы. — Нет, должно. Не должно белоручничать. Я знаю, что должно, потому что знаю, что делаю это не для себя.

Он вспомнил в это время о жалованье, которое было очень нужно ему, и еще более рассердился и даже вошел в пафос.

— Если бы мы все отступились, то все места заняли бы разные негодяи, и погибло бы все сделанное в шестидесятых годах. Нет, Владимир Иванович, не будемте говорить лучше.

— Ну, не будемте, — спокойно улыбаясь, сказал Владимир Иванович, — это покойнее, — и положил ножик. — Какой славный этот лось у вас, — сказал он, указывая на выделанную голову.

— Да, я это убил прошлого года. — И сейчас же вспомнилось Анатолию Дмитриевичу опять неприятное, то, что Владимир Иванович ничего не понимал в охоте и смеялся над ней. В это время вошел лакей и принес конверт из земства. Анатолий Дмитриевич распечатал.

— Позовите Петра Семеновича. Да нет, я сам пойду, — сказал он, подумав о том, как приятно избавиться от tête-à-tête[27] со свояком. — Извините, Владимир Иванович. — И он вышел.

Владимир Иванович, как только ушел Анатолий Дмитриевич, тотчас же перестал улыбаться глазами. Он, очевидно, делал это, только чтобы дразнить своего свояка, и стал серьезно смотреть перед собой. «А впрочем, что мне за дело? — подумал он. — Не люблю только эту важность и этот пошлый либерализм, шестидесятые годы. Il s'en soucie comme de l'an quarante[28]. И куда она могла их деть?» — стал он думать о ящике сигар, которые он помнил, что он отдал жене, но которых нигде не оказалось. Вспомнил он при этом про жену, как она настояла-таки, чтобы заехать к сестре. «Она решительно стала особенно молодиться после Рима и этого дурацкого Ордини. А препротивно… Что же не зовут к обеду? Пора бы! Едва ли будет хороший обед! Россея!» И, как всегда, ему стало тяжело, как всегда бывало, когда он оставался один с собою. Он поспешно встал и взял книжку со стола. Это был календарь. Он перелистовал и стал читать некролог неизвестного ему генерала.

«Противное существо! — думал Анатолий Дмитриевич, идя по коридору. — То есть не противное. Он ничего, но мне тяжело с ним. Какой-то тон снисходительный, всезнающий. Не могу с ним. Эта самоуверенность. Надеюсь, ненадолго. Ну, да бог с ним».

— Анатоль, это ты? — окликнула его жена из двери своей комнаты, мимо которой он проходил. Он остановился. Маленькая миловидная женщина с ямочками и улыбками в глазах и губах и вьющимися вокруг головы волосами высунулась к нему. — Что ты?

Он хотел войти к ней.

— Не входи, Маня раздета.

— Что ты?

— Матреша (это экономка) приготовила им в угловой. А вдруг как князь останется ночевать? Пускай Владимир ляжет в кабинете. Маня со мной. Тогда угловую можно отдать князю.

Анатолий Дмитриевич поморщился.

— Князь не останется ночевать.

Варя, его жена, знала его отношения к свояку и знала, что поморщился он от мысли, что свояк будет в кабинете.

— Да ведь недолго. Ужасно ты нетерпим.

— Нисколько я не нетерпим, — с досадой пробурчал Анатолий Дмитриевич. — Вечно твои замечания.

— Отчего же я могу стесниться, а ты на две ночи не можешь уступить своего кабинета?

— Ах, да я не об этом. Я очень рад отдать кабинет. Я только… — и, не сказав, что он только, он пошел к секретарю.

В это время Матреша с двумя подсвечниками и чистым бельем, сопутствуемая мальчиком, несшим лохань и рукомойник, вышла из двери. Варвара Николаевна, стоявшая в дверях, остановила ее.

— Матреша! мы передумали. Не в угловой, а Марья Николаевна будет со мной рядом. А князю в угловой. Вы уже постелили?

— У меня все готово. Вы бы прежде сказали, — проворчала Матреша.

— Так пожалуйста. — И Варвара Николаевна ушла в дверь.

Матреша остановилась и долго стояла, Васька тоже стоял сзади.

— Куда ж нести, Матрена Петровна? — спросил он.

— В омут. Тьфу! — сказала Матрена Петровна и, повернувшись, топая, пошла назад по коридору, соображая, как все перекладывать и перестилать.

Маня, то есть приезжая Марья Николаевна, жена Владимира Ивановича, сидела в белой кофте, обшитой кружевами, перед зеркалом туалета сестры и расчесывала свои длинные еще, хотя и жидкие волосы.

— Так я и прошу его об одном, — продолжала она начатый разговор с младшей сестрой, — чтобы он сам вел хозяйство, если он находит, что я много расходую. Ведь это невозможно.

Варвара Николаевна ничего не сказала, но подумала, что Владимир прав, потому что она знала непрактичность и способность увлекаться своей сестры.

— Так ты и отдай ему.

— Ах! Это невозможно. Мы пробовали. Начинается такая мелочность, такое économie de bouts de chandelles…[29]и потом ни мне, ни Вере, — Вера была ее шестнадцатилетняя дочь, — невозможно за каждой мелочью ходить к нему.

— А Вера est dépensière?[30]

— Нет, не очень. Но, как все девочки, не знает цены деньгам. Просила лошадь верховую, потому что у Лили есть. А в Ницце держать лошадь, ты знаешь, что это стоит, грума, ça coûte les yeux de la tête[31].

— A что, Лили все не выходит замуж? — спросила Варвара Николаевна, — и Марья Николаевна, не замечая того, что они говорили о совсем другом, тотчас же начала рассказывать про Лили, про ее кокетство и про то, отчего она не выходит замуж. При этом Варвара Николаевна рассказала про себя, про то, что Марья Николаевна давно знала, что она совсем не хотела выходить замуж и что теперь часто говорит это Анатолю. На что Марья Николаевна заметила, что они все ужасно глупы и непоследовательны, и хотела рассказать о случае непоследовательности, но Варвара Николаевна привела свои более сильные примеры непоследовательности своего мужа.

— Да, это они все, — сказала Марья Николаевна, отыскивая рукой черепаховую шпильку. Варвара Николаевна подала ей ее и спросила, так ли всё носят волосы. Вследствие чего разговор перешел на прически.

«Ужасно frivole[32]», — думала Варвара Николаевна, когда Марья Николаевна сняла кофту и стала надевать на туго стянутый корсет слишком, по мнению Варвары Николаевны, нарядное платье vert bouteille[33] с бархатной отделкой. «Как она молодится! — думала Варвара Николаевна. — А она на три года старше меня». Марья Николаевна видела, что Варя замечает и не одобряет ее туалета, и сама о ней подумала, что она слишком опустилась. «Эта кофточка бумазейная и не свежая. А муж ее молод». И эта филиация мыслей привела ее к тому, чтобы спросить ее о нём.

— Ну, а как Анатоль, не тяготится деревенской жизнью?

— Нет, но только этот год нынешний такая бездна дел, от этого голода. Я почти не вижу его. Это теперь особенное счастье, что вы застали его.

— Ну, а что же, правда, голод? За границей пишут ужасы, коллекты[34] делают. Мне кажется, что преувеличенно.

— Спроси у Анатоля. Он говорит, что нет. Да, я вижу, иногда приходят люди. — И Варвара Николаевна вспомнила об оборванной женщине с сумой, в разбитых лаптях, которая нынче утром встретилась ей у людской, и это воспоминание навело ее на обувь. — Я думаю, ты привезла кучу ботинок и туфель. Заграничные так хороши. Я позволяю себе эту роскошь.

— Да, я привезла много. Хочешь, я тебе уступлю? Тебе ведь впору мои?

— Не совсем — широки, — сказала Варвара Николаевна, никогда не пропускавшая без возражения попытки Марьи Николаевны утверждать, что у них ровные ноги. — Не впору, но носить могу. Что же, вещи приехали?

— Вероятно, я спрошу. Да ведь ты готова?

— Пойдем. Скоро обедать. Я думаю, ты голодна?


Так беседовали старшие. Между тем в комнате рядом с детской, отведенной для Веры, шли свои разговоры между свидевшимися двоюродными. Вера, стройная, румяная, с блестящими глазами и зубами и такими же, как у тетки, вьющимися волосами, в модном, но простом платье, сидела на диване, окруженная всеми четырьмя старшими Лыжиными, и вела беседу с самой старшей девочкой, кузиной, пятнадцатилетней Сашей, которая сидела рядом с ней и не спускала с нее влюбленных глаз и не обнимала ее, очевидно, только потому, что Вере это могло не понравиться.

В таком же точно положении находился и второй — одиннадцатилетний черноглазый, поэтического вида мальчик Миша, и в еще более ошалевшем от влюбленности состоянии находился третий — толстый белокурый широкорожий бутуз Вася, с блестящими узкими серыми глазенками, ни на минуту не спускавшимися с лица и рта говорившей кузины. Только пятилетний Анатолий Анатолиевич, сидевший у Веры на коленях, очевидно не был восхищен так же, как остальные. Он был совершенно равнодушен и не понимал, из чего они так волновались. Ну, кузина, ну, Вера, ну, держит на коленях, ну, колени такие же, как у няни. Платье на груди атласное и часы. Это хорошо. Но все-таки ничего особенного, и, главное, ничего этого есть нельзя, а уже пора.

Атмосфера обожания, в которой она себя чувствовала, возбуждала Веру. Она и была из тех, которые особенно чутки и легко возбуждаются восхищением людей, да и избалована она была этим и любила это, и теперь ей было очень хорошо. Она видела, что ей восхищаются. И от этого она всей душой любила теперь этих милых детей. А дети чувствовали, что она любила их, и от этого еще больше восхищались и т. д. Круг был замкнут, и любовного электричества набиралось все больше и больше.

Вера рассказывала им про то, как в Италии она один раз отняла собаку у мальчиков, которые мучали ее.

— Как же они перестали? — спросил неожиданно Вася, широкорожий белокурый бутуз.

Вера оглянулась на него, и все оглянулись на него, и бутуз начал краснеть, краснеть. Казалось, нельзя было больше покраснеть, но кровь еще и еще приливала, и сырость начинала выступать у него на лбу и в глазах. Он сидел не шевелясь, только вжимая шею в плечи, очевидно чувствуя, что при малейшем движении он погибнет.

— Да, разумеется, Вера сказала, чтобы они перестали, они и перестали, — с несомненным убеждением того, что приказания Веры никто в мире не мог ослушаться, сказала Саша.

Вера поспешила отвести глаза от погибающего от конфуза бутуза и продолжала разговор.

— Ну, барышня, они с вами и время забыли, — сказала няня, входя. — Пожалуйте, Анатолий Анатольич. Мамаша приказали гулять.

Вошла и швейцарка за детьми. Но все дети с досадой отворачивались от швейцарки, держась за Веру, и, чтобы ни на минуту не нарушать близость с нею, только с ней пошли в сад. Швейцарка с упреком и досадой посмотрела на Веру, не только отвлекшую от нее детей, но вызывавшую даже недоброжелательность к ней.


В это время в кухне шло сильное волнение и напряженная работа.

— А кто его знал, что они приедут. Мне только нынче сказали, — говорила Матрена Петровна, облокотившись на шкап и куря папиросу.

— Какое же жаркое будет, коли сейчас убить, сейчас зажарить, — говорил повар в куртке и колпаке, — да и то нет.

— Как нет? Вот эту у бабы возьми, а своих двоих ловят.

— Ну, давай ее сюда, — сказал повар бабе, державшей курицу.

— Вы уж, Матрена Петровна, прибавьте пятачок.

— Ну давай сюда.

Повар взял курицу и нож и, отхватив ей голову, бросил ее на пол, где она начала прыгать, обливая кирпичи пола кровью.

— Что ж он своих не несет? Евдоким! — крикнул он и вышел из кухни.

Недалеко от кухни, у сиреневого куста, малый, мужик, подходил, расставив руки, к двум курицам, одной белой и другой черной, которые, подрагивая ожерельями, ходили у куста. Кухарка, держа передник, шла с одной стороны.

— Ну чего же вы? — сказал повар, и, как только он сказал это, кухарка со всех ног бросилась прямо на черную курицу. Куры поняли, что дело касается их, и пустились бежать. Малый побежал наперерез и чуть было не догнал, но, увидав его, куры прибавили шагу и, миновав его, быстро отделились от кухарки. Они пробежали сквозь сиреневый куст и подбежали к забору. Малый бежал за ними; но куры отделялись все дальше и дальше. Малый стал отставать, и тогда кухарка сменила его. Уменьшившие было ход куры, увидав кухарку, отчаянно закудахтали и опять побежали шибче, шибче, так что за ними, казалось, не поспевали крепкие серые вытянутые ноги. Кухарка гналась за ними. Они опять обежали сиреневый куст, и опять кухарка остановилась. Она не могла бежать дальше и, ухватившись за грудь, тяжело дышала. Малый тотчас же сменил ее.

— Не давай ей отдыхать, пуще всего не давай отдыхать! — кричала кухарка. Малый бежал, стуча сапогами.

— Петрович! Хоть бы вы подсобили! Петрович! — обратилась кухарка к повару, когда куры опять были подогнаны к забору.

Повар улыбнулся, но, в то время как куры загибали назад у забора, он вдруг кинулся на черную курицу, перехватил ее, загнал в угол забора и, несмотря на отчаянный крик ее и всплеск крыльев, ухватил ее и торжественно поднял.

— Вот как командуют, а вы что без толку гоняете.

Упрек повара подействовал. Кухарка и малый заложились за белой курицей и, сменяясь и не давая ей отдыхать, загнали ее опять в сиреневый куст, и там кухарка, расставив руки, поймала и ее. И эти также были зарезаны. А зарезанная прежде уже щипалась малым на столе.

— Да уж вы возьмите, Матрена Петровна, отпустите, что ль. Баранчик, право, хорош, — говорил длинный мужик в разорванном на плече и подпоясанном обрывком зипуне, который с раннего утра стоял на дворе у телеги, на которой лежал связанный баран.

Матрена Петровна бросила папироску.

— Некогда сказать ей. Все занята с гостями. Пойду еще скажу.

— Тц, тц, — пощелкал языком мужик. — Известное дело. Кабы не нужда. Мне б что? А то корову проел! Вот последнюю проем, — говорил мужик, обращаясь к лакею, пришедшему с ведром к водяной бочке.

— А что ж, почем мука?

— Надысь была шесть гривен.

— Руб шесть гривен.

— Да уж рубль-то мы не говорим. Овцу на пуд сменяешь. А надолго ли? Семь душ.

— Да, беда. А ты откуда?

— Да мы ближние, из Телятинок.

— Так. — Лакею не хотелось идти в дом. — Это у вас, значит, охота собирается?

— Должно, у нас. Вечор по нашей деревне шли, шли, ровно полк. Этих собак, братец ты мой, как стадо. А сам бравый, золото так и горит.

— Это княжеские-то? — спросил лакей.

— А то чьи ж? Яго.

— Сам-то он где?

— Сказывали, в Покровском стал.

— Тоже к нам ожидают, — оказал лакей.

— О-о-о! — сказал мужик полуодобрительно, полуудивленно.

Лакей хотел что-то поговорить, но его кликнули, и он убежал.

Мужик дождался-таки. Барана взяли. Мужик сам зарезал его в сарае, снял с него овчину и, шлепнув ее в ящик телеги, стал дожидаться денег.

В шесть часов из кур были сделаны котлеты, баранина зажарена, и обед готов.

За столом было две четы, Вера, четверо детей, швейцарка и русский учитель, воспитанник духовной академии, живший в доме. Разговор завязался общий — о погоде, о музыке, о тете Насте, об экскурсиях в горы. Все, кроме детей, гувернантки и учителя, участвовали в нем. Центром разговора была Вера. Она очевидно кокетничала и с детьми, и с теткой, и с дядей Анатолием Дмитриевичем, у которого губы морщились в улыбку, когда он, глядя на нее, говорил с ней, и даже с учителем, молчание которого и постоянно устремленные на нее, тоже восхищенные взгляды беспокоили ее. Ей нужно было знать, что и он покорен. И она изредка взглядывала на него, как бы поверяя, тут ли он и пойман ли так же, как другие.

Недовольна ей была только Варвара Николаевна, которая, заметив впечатление, какое она производила на ее мужа, особенно ласково улыбалась ей, чтобы скрыть свое недоброжелательство, и особенно недовольна, до ненависти, была ею швейцарка, которая осудила в ней все — от серег до произношения.

И действительно, Вера была не совсем натуральна, она сама чувствовала это, но не могла изменить того тона, в который попала, и при том подъеме духа, в котором она находилась. Она рассказывала, например, про свои экскурсии с отцом и о том, как она с ним обходилась, как с ребенком, одевала, кормила его.

— А то папа все забудет, — и т. д. Это было не совсем натурально, а было что-то «милашное», как называли ее братья, сентиментальность, но не могла удержаться.

В середине обеда вбежал с испугом лакей, объявив, что князь приехал в коляске.

— Ну, хорошо. Что ж ты, как шальной, бежишь? Проси, — с досадой сказал Анатолий Дмитриевич и пошел навстречу князю. Так же как лакею не надо было бегать, так и хозяину не надо было замечать этого.

Вошел князь, молодой, красивый человек. Ему всех представили, дали чаю. Он беседовал с дамами о погоде и охоте и поглядывал на Веру. Нельзя было этого не делать, когда она была в комнате и улыбалась. А она не только улыбалась, но смеялась с детьми своим бодрым, густым и заразительным смехом.

Через два часа, уже после обеда князя, мужик дождался денег. Он не ел с утра и, покачивая головой и вздыхая, смотрел на приготовление господского обеда. Под конец он не выдержал и попросил у кухарки хлеба.

— Кабы знать, с собой бы захватил.

— Иди похлебай, — сказала кухарка и налила ему в чашку квасу и отрезала ломоть хлеба. Поевши, он дожидал терпеливо и дождался. Вечером ему вынесли рубль восемь гривен. Он поблагодарил и, заложив соломкой окровавленную овчину, подложив под себя и отодвинув мешок, сел в телегу и потащился на своей буренькой кобыленке прямо к лавке за мукой. Князь пробыл недолго, не более часа, и, согласившись завтра съезжаться у Лисьих Переяр, распростился, особенно весело улыбаясь Вере, выражая надежду свидеться завтра и доставить ей удовольствие, и, провожаемый хозяином, вышел на крыльцо.

— Что за погода, как лето! И какая красота эти желтые листья — золото.

— Сухо только для охоты. Ну да что делать. Ждать нельзя.

Грузный кучер с задом, расширенным юбкой, проговорив: «Вперед!», тронул вожжами.

Сытая четверня вороных трехвершковых лошадей двинула, как перышко, коляску. Князь сел и уехал.

По дороге он нагнал мужика, продавшего барана. Мужик спал и не свернул лошади. Кучер присадил, взяв на время вожжи в одну руку, и ловко попал кнутом по шее мужика. Мужик встрепенулся, но не успел глаз протереть, как коляска промчалась со своим ровным топотом четверки по крепкой дороге.

— Пьяный, ваше сиятельство, — сказал кучер.

«Вот все толкуют — голод», — подумал князь, оглядывая вершину направо от дороги, на лазу которой он станет завтра с этой хорошенькой девочкой.

На другой день состоялась охота. В семь часов Вера была уже готова и ждала Анатолия Дмитриевича, с которым она должна была ехать в тележке до места сбора охоты. Верховые лошади были уж высланы раньше. Погода была волшебная, именно волшебная. На желтых листьях, на зеленеющей траве блестел мороз. Косые лучи яркого солнца играли сквозь красно-желтые листья дубов. Воздух был свежий, бодрящий. Тележка, заложенная парой вороных кобыл, была уже подана, как Анатолий Дмитриевич на самом выезде был задержан мужиками, которые пришли по своим делам. Анатолию Дмитриеричу, очевидно, было скучно это, но он остался и долго говорил с ними. Вера слушала. Дело шло о кадушке. Баба и мужик горячо спорили. Вера в амазонке, с хлыстом, волнуясь, дожидалась.

— Да ты бы напилась чаю.

— Я пила.

Наконец мужик последний отвалился. Она вспомнила, как матери ставили пиявки и как они отваливались.

Анатолий Дмитриевич сел, взял вожжи, и они поехали по глянцевитой, гладкой, с отпечатками шипов, дороге по деревне, из которой несло запахом дыма, выходившего белым столбом из каждой трубы.

Весело, весело было. Все было весело. И то, как бежали лошади, и как смотрели люди, и как взлетали грачи, повороты дороги, зеленя. Все было весело.

— Скоро ли?

— Да ведь пять верст, мы и так хорошо едем.

Но вот проехали сквозной лес, весь светящийся на косых лучах. Вот послышался визг собаки и крик охотника.

Это они. Да, вот тут. Проехали лес, завернули, и вот блестящий круг. Лошади, собаки, красные шапки, галуны. Все блестит и играет и вспыхивает на солнце. Тут же и лошадь Веры и Анатолия Дмитриевича. Но не успели еще Анатолий Дмитриевич с Верой разглядеть всю эту толпу, как на пригорке показалась коляска. Это был князь.

— Вот как съехались.

— Какой день. Сухо немного.

— Вы не устанете? — И сейчас же началась игра кокетства между князем и Верой.

Очень, очень было весело. Волка не затравили, но зайцев поймали трех и скакали. И потом сидели и завтракали. И князь лежа разрезал курицу и, держа на вилке, предложил Вере.

— Puis-je vous offrir, mademoisselle, un morceau de volaille?[35] — сказал он. И это было ненатурально и глупо. И, несмотря на то, что ей было очень весело, Вера заметила это. Потом князь кормил курицею же и тоже с вилки любимую собаку. Это тоже заметила Вера, особенно потому, что у дороги стояла толпа баб и ребят, выбежавших из деревни смотреть. Бежали две бабы в коротких поневах, в лаптях и в кокошниках, махая локтями, и, добежав до дороги, вдруг стали, упершись глазами в охотников.

— Не правда ли, египетское что-то есть в них? — сказал князь, и Вера согласилась.

Было очень весело.

После завтрака охотились еще и вернулись к тому помещику, у которого стоял князь. Туда приехал и Владимир Иванович за дочерью. Он остался обедать и с неудовольствием заметил, что между князем и Верой шло ненужное, неприличное даже, flirtation[36]. Уже темно, при лунном свете, поехали домой. Дорогой Владимир Иванович прямо сказал дочери, что ему не нравилось ее обращение с князем. Она тотчас же согласилась, покраснела ужасно, но согласилась.

— Я не могу, папа. Мне весело, и я не могу удержаться, но он мне вовсе не нравится.

Отец успокоился.

Когда они вернулись, к чаю приехал сосед Анатолия Дмитриевича, и зашел разговор о положении крестьян. Анатолий Дмитриевич рассказал то, что решено было в съезде уездном и губернском, и о том, как ему неизбежно теперь заняться подробным исследованием имущественного положения крестьян. Он сказал, что это дело требует большого внимания, потому что общество находится между Сциллой и Харибдой: не дать помощи жестоко; дать тем, которые не нуждаются в ней, значит поощрять тунеядство, праздность.

— Вот вы говорите, — обратился он к Владимиру Ивановичу, — что не надо служить. Кто же бы делал это и как бы делали это?

— Я не говорю, — отвечал Владимир Иванович. — Это дело святое, и, по-моему, мы все обязаны служить помощи народу в тяжелую годину. Я первый готов бы был посвятить себя этому делу.

— Да что надо делать? — спросила Вера, которой скучно было, что разговор шел без нее.

— Делать то, чтобы ходить по дворам, узнать условия жизни, все имущественное положение каждого двора, записать.

— Так что же, я могу. Пошлите меня.

— Да ведь вы уедете послезавтра.

— А я останусь.

— Вот прелесть-то бы, — заговорили дети.

— Папа, оставь меня с тетей Варей. Тетя, возьми меня. Я буду послушна и буду работать.

Случайно сделанное предложение это сначала, как непривычное, показалось неисполнимым, но понемногу стало получать вид возможного. Через три недели проезжает тетя Настя. Она захватит тогда Веру с собой, а пока Вера будет жить здесь, будет секретарем у дяди Анатолия, будет исполнять все его поручения.

Все это представлялось Вере большой, продолжительной partie de plaisir[37].

— Завтра охота, погода чудная, а потом будем ходить с Сашей. Ведь можно Саше? Будем записывать, будем все делать, будем вместе. Ну, просто прелесть. Ура! А вы с нами будете ходить? — обратилась она к учителю. — Не правда ли?

Учитель, разумеется, был очень рад.

Отец, либеральный Владимир Иванович, был за оставление дочери у тетки. Тетка и дядя Анатолий были за, как хозяева, да и она очень мила была, так что тетя Варя пленилась ей. Против была только Марья Николаевна, мать.

«Что-то тут странное, неестественное. Что девушке делать по мужицким хатам? И неприлично, да и ничего не сделает она. Да и к чему, главное?»

Вечером между мужем и женой, родителями Веры, были продолжительные прения об этом предмете.

— Как же ты сама говорила, что Вера легкомысленна, роскошна, нет в ней серьезности. Что же может быть лучше для девушки ее лет, как узнать жизнь, увидать, как живет народ, чтобы понять всю ту роскошь, которую она имеет. Вообще это не может произвести ничего, кроме самого доброго влияния.

Владимир Иванович пересилил, и так и решено было оставить Веру на три недели у дяди. Как решено было, Владимир Иванович с женой уехали рано утром во вторник, и в тот же день Вера с учителем и Сашей пошли в обход.

Дело было в том, что за Верой была послана няня в условленный срок, три недели, но она не приехала, написала письмо очень решительное, что она не может и не хочет оставить дело, и няня вернулась одна, рассказала, что барышня совсем расстроены, с утра до вечера с бабами, похудели и стали чесаться, нашли вошь.

Это сразило Марью Николаевну. Все делали дело как люди, и княжна Д., и баронессы П. и Р., и c'était bien vu[38], а тут вдруг это какой-то азарт, желание отличиться, выделиться. И к чему? «Варенька, сестра, всегда была шальная, так и осталась. По всему видно, что она не удерживает и совсем распустила ее», — думала Марья Николаевна.

— Вот я и говорила, — сказала Марья Николаевна мужу, употребляя самую для него неприятную и потому чаще всего ею употребляемую форму выражения: «вот я и говорила», — что, кроме дурного, ничего не выйдет. Я всегда чувствую. Так и вышло. Я больна, но сама поеду. Я умру. Но этого я не могу. Всегда ты с своей бабьей бесхарактерной упрямством, — говорила она, не согласуй родов от волнения. — Если уж до того дошло, что она вся в мерзости. Я выговорить-то не могу. Со мной дурно сделалось, когда я раз увидела его. Вся твоя грубая натура.

Владимир Иванович хотел вставить свое слово, полагая, что разговор уж достаточно отклонился, но еще было рано, — как в магазинном ружье, один заряд, вылетая, давал место другому.

— Да позволь, — только сказал он.

— Да я уж знаю, что когда ты говоришь, то все должны слушать и любоваться твоим красноречием. Но у меня не красноречие, а материнское сердце, которое ты измучал… измучал. Единственная дочь, которую я блюла от всякой грязи, от всего подлого, и вдруг ты ее бросаешь нарочно в самую грубую, низменную среду.

— Да ведь твоя же… — сестра, он хотел сказать.

— Нет, твоя фантазия была. Все это хорошо, но когда это искренно, а все это фальшь, которую ты напустил. Если ты так жалеешь, отдай им весь урожай. Что, небось не хочешь, — говорила она, совершенно забыв о том, как она пилила его за то, что он распорядился дать по пуду на бедные дворы своей деревни.

Он хотел сказать, что он готов бы и больше сделать.

— Неправда, все притворство, либеральничанье, — продолжала она колоть его в самые больные места, как пчела в глаза. — И то, что ты дал, всем хвастаясь, ты дал, потому что я настояла.

«Боже мой, как может врать эта женщина!» — думал про себя Владимир Иванович. Наконец все заряды магазинного ружья были выпущены и новые не вложены еще, и Владимир Иванович успел сказать то, что хотел.

Беспокоиться не о чем. Что няня рассказывала, что на ней нашли три паразита, то это еще не ужасное несчастье. А что она увлеклась и перешла в крайность, то это понятно. Но беды пет. Комитет хотел посылать для раздачи помощи, он может предложить себя, его пошлют, и он привезет ее. Вот и все.

Как предложил Владимир Иванович, так и было решено, и через три дня он с поручением от комитета поехал к дочери.

В Краснове у Лужиных среди молодого поколения шла страшная работа: не столько внешняя — хождения по крестьянским деревням и избам (хотя и этой было много), сколько внутренняя: перестановка всех оценок доброго и злого.

Загрузка...