Старый директор кладбища «Тиссы» медленно вышел из дома, чтобы посмотреть, все ли готово.
Он видел, как в этот квадрат земли, находящийся в его ведении, уходили многие, кому он имел привычку кланяться при встрече, и многие, кого даже он не знал. Для директора смерть была каждодневным событием, и все же предстоявшие похороны, еще одни в нескончаемой повести жизни и смерти, почему-то волновали его, остро напоминая о быстротечности времени.
Двадцать лет прошло с тех пор, как умер его лучший друг, доктор Септимус Годвин, циник и романтик одновременно, человек, чей ум вошел в пословицу, о чьем неотразимом обаянии столько говорили. А теперь вот хоронят его сына!
С тех пор, как умер доктор Годвин, директор не видел вдову умершего, потому что она сразу уехала из их города, но он хорошо помнил эту высокую стройную женщину с темными волосами и блестящими карими глазами. Она вышла замуж за Септимуса Годвина лишь за полтора года до его смерти и была много моложе своего супруга. Директор помнил, как она стояла у могилы на похоронах мужа и как его поразило тогда выражение ее лица. Оно говорило о… да, странное это было выражение!
Директор и сейчас думал об этом, шагая по узкой тропинке к могиле старого друга. Это было самое красивое место на кладбище, и отсюда открывался вид на беловатый склон холма и реку внизу. Он подошел к небольшому участку вокруг могилы, огороженному свежевыкрашенной решеткой. Все здесь было в полном цвету. Венки у калитки ожидали нового покойника. Все было в порядке.
Старый директор своим ключом открыл склеп. Сквозь толстый стеклянный пол был виден внизу гроб отца. Ниже будет покоиться гроб сына.
— Не можете ли вы сказать мне, сэр, что собираются делать с могилой моего старого доктора? — спросил позади него тихий голос.
Старый директор обернулся и увидел перед собой пожилую даму. Он не знал ее, но лицо ее было приятно: щеки цветом напоминали увядшие розовые лепестки. Под широкой шляпой виднелись серебристые волосы.
— Сегодня здесь будут похороны, мадам.
— Вот как! Неужели его жена?..
— Сын, мадам. Двадцатилетний юноша.
— Его сын? В котором часу похороны?
— В два пополудни.
— Благодарю вас. Вы очень любезны. Приподняв шляпу, он смотрел вслед женщине. Его
беспокоило, что он видит здесь человека, которого не знает.
Похороны прошли очень торжественно, и, обедая в тот вечер у своего приятеля, врача, старый директор спросил:
— Не заметили ли вы седую женщину, которая бродила здесь днем?
Доктор, высокий рыжебородый мужчина, подвинул для гостя стул поближе к огню.
— Да, видел.
— А вы обратили внимание на выражение ее глаз? Очень странное выражение. Как будто… ну, как бы это сказать? В общем, очень странное! Кто она? Я видел ее на кладбище еще утром.
Доктор покачал головой.
— Мне выражение ее глаз не кажется странным.
— Что вы хотите этим сказать? Ну, объясните же! Доктор, по-видимому, колебался. Затем, взяв графин, наполнил бокал собеседника и ответил:
— Хорошо. Вы, сэр, были лучшим другом Годвина, и я расскажу вам, если хотите, о его смерти. Помните, вы в то время были в отъезде…
— Говорите, это останется между нами.
— Септимус Годвин, — продолжал доктор неторопливо, — умер в четверг около трех часов, а меня позвали к нему в два. Когда я пришел, он был очень плох, но по временам сознание возвращалось к нему. У него была… но вы знаете подробности, так что я не стану о них говорить. В комнате, кроме меня, была его жена, а в ногах умирающего лежал его любимый терьер. Вы, наверно, помните, он был каких-то особенных кровей. Я пробыл там не более десяти минут, как вошла горничная и что-то шепотом сказала хозяйке. Миссис Годвин сердито ответила:
— Видеть его? Идите и скажите, что ей не стоило бы приходить сюда в такое время.
Горничная вышла и скоро вернулась: посетительница хотела хоть на минуту увидеть миссис Годвин. Но миссис Годвин ответила, что не может оставить мужа. Горничная казалась испуганной и вышла, но скоро опять вернулась.
— Дама сказала, что ей непременно нужно видеть доктора Годвина. Это вопрос жизни или смерти!
— Смерти? Какое бесстыдство! — возмущенно воскликнула миссис Годвин. Передайте, что, если она немедленно не уйдет, я пошлю за полицией.
Бедная девушка посмотрела на меня. Я вызвался сойти вниз и поговорить с посетительницей. Она была в столовой, и я сразу узнал ее. Не буду называть имени, скажу только, что она из знатной семьи, которая живет в ста милях отсюда. Она слыла красавицей. Но в тот день лицо ее было искажено отчаянием.
— Ради бога, доктор! Есть какая-нибудь надежда? Я был вынужден сказать, что надежды нет.
— В таком случае я должна увидеть его! — воскликнула она.
Я умолял ее подумать о том, что она просит. Но она протянула мне перстень с печаткой. Это очень похоже на Годвина, не правда ли? Этакий байронизм.
— Он прислал мне этот перстень час назад, — сказала она. — Мы давно условились, что, если он пришлет его, я должна прийти к нему. О, если бы речь шла только обо мне, я бы не настаивала. Женщина может вынести что угодно. Но ведь он умрет с мыслью, что я не захотела прийти, что мне все равно! А ради него я готова жизнь отдать.
Ну, сами понимаете, просьба умирающего священна. Я обещал, что она увидит его. Попросил ее пойти со мной и подождать за дверью, пока Годвин придет в сознание. Никто в жизни меня так не благодарил, как она. Я вошел в спальню. Годвин все еще был без сознания. У его ног тихо скулил терьер. В соседней комнате плакал ребенок-тот самый юноша, которого мы сегодня хоронили. Миссис Годвин по-прежнему стояла у кровати умирающего мужа.
— И вы ее услали из комнаты?
— Мне пришлось сказать ей, что Годвин действительно пожелал видеть эту женщину. Но миссис Годвин крикнула: «Я не хочу, чтобы эта негодяйка была здесь!» Я умолял ее успокоиться и напомнил, что муж умирает.
— Но ведь я его жена! — воскликнула она и выбежала из комнаты.
Доктор замолчал, устремив взгляд на огонь. Затем, пожав плечами, продолжал:
— Я утихомирил бы ее гнев, если бы мог. Но с умирающим не спорят. Страдание даже для нас, докторов, священно. За дверью были слышны голоса обеих женщин. Одному небу известно, что они наговорили друг другу. А здесь неподвижно лежал Годвин, красивый, как всегда, его черные волосы подчеркивали бледность лица. Потом я увидел, что к нему возвращается сознание. Снова послышались голоса женщин, сначала — его жены, резкий и презрительный, затем — другой голос, тихий, отрывистый. Годвин приподнял руку и указал на дверь. Я вышел и сказал женщине: «Доктор Годвин желает вас видеть. Пожалуйста, возьмите себя в руки».
Мы вошли в комнату. Жена последовала за нами. Но Годвин опять потерял сознание. Обе женщины сели.
Как сейчас вижу: они сидят по обе стороны кровати, закрыв лицо руками, и каждая молча, угнетенная присутствием соперницы, как бы отстаивает свое право на разбитую любовь. Гм! Представляю, сколько они тогда выстрадали! А за стеной все время плакал ребенок одной из них, который мог бы быть ребенком другой. Доктор замолчал. Старый директор повернул к нему свое белобородое румяное лицо с таким выражением, как будто он шел ощупью в темноте.
— Как раз в это время, помню, — вдруг снова заговорил доктор, зазвонили колокола соседней церкви святого Джуда, возвещая конец венчания. Звон привел Годвина в чувство. Со странной и жалкой улыбкой, от которой сжималось сердце, он смотрел то на одну, то на другую женщину. А они обе смотрели на него. Лицо жены — бедняжка! — было сурово и как будто высечено из камня, она сидела, не двигаясь. Что касается другой, то я просто не мог заставить себя взглянуть на нее.
Годвин поманил меня и зашептал что-то. Но слова его потонули в перезвоне колоколов. Минуту спустя он был мертв.
Странная штука — жизнь! Вы просыпаетесь утром, твердо стоя на ступеньке, потом — толчок, и вы летите вниз. Человек угасает, как свеча. И счастье, когда вместе с вашей жизнью гаснет жизнь только одной женщины…
Женщины не плакали. Жена осталась у постели покойного, другую я проводил к экипажу. Значит, сегодня она тоже была здесь… Я думаю, теперь вам понятно выражение ее глаз, которое привлекло ваше внимание.
Доктор замолчал. Директор молча кивнул. Да, теперь ему был понятен взгляд этой незнакомки — глубокий, неуловимый, странный. Теперь ему понятно выражение глаз жены Годвина на похоронах двадцать лет назад! И, печально глядя на огонь, он сказал:
— Они обе как будто торжествовали. — И медленно стал растирать руками колени, чтобы согреть их, как это часто делают старые люди.
Вот уже четверть часа она стояла на тротуаре после концерта, который стоил ей шиллинг. Обычно не допускают мысли, что у женщин ее профессии бывают какие-нибудь добродетели, особенно, если они, подобно Мэй Белински, как ей угодно было теперь именовать себя, — настоящие немки. Но эта женщина любила музыку. Она частенько позволяла себе принять «музыкальную ванну», когда устраивались концерты-гулянья; вот и сейчас она потратила половину всех своих наличных денег, чтобы послушать несколько пьес Моцарта и бетховенскую симфонию.
Она была радостно возбуждена, душа полнилась чудесными звуками и лунным светом, который в этот летний вечер заливал город. Как бы то ни было, а женщины «определенного сорта» умеют чувствовать, и какое это утешение, хотя бы для них самих! Останавливаться именно здесь вошло у нее в привычку. Можно было делать вид, будто кого-то ждешь с концерта, который еще не кончился, да она и в самом деле ждала кого-нибудь. Здесь не нужно было украдкой поглядывать по сторонам и расхаживать той особой походкой, которая вполне удовлетворяла полицию и миссис Грэнди, хотя никого не могла ввести в заблуждение относительно рода ее занятий. Она занималась «этим» достаточно давно, и поэтому все вызывало в ней нервный страх, но еще не настолько давно, чтобы этот страх перешел в безразличие: некоторым женщинам требуется для этого много времени. Но даже для женщины «определенного сорта» положение Мэй было особенно опасно теперь, когда шла война, ибо жила она под чужим именем. Во всей Англии нелегко было найти сейчас более отверженное существо, чем эта немецкая женщина, выходившая на свой ночной промысел.
Что-то тихонько напевая себе под нос, она остановилась у витрины книжной лавки и, то снимая, то снова надевая несвежую желтую перчатку, делала вид, будто читает при свете луны названия книг. Несколько раз она подходила к афишам у входа в концертный зал, словно изучая будущую программу, и не спеша отходила. В своем скромном и поношенном темном платье и маленькой шляпке она ничем не вызывала подозрений, разве что налетом дешевой пудры, видным даже при лунном свете.
В этот вечер свет луны казался почти плотным, воздух словно весь превратился в холодные, тихо колыхавшиеся потоки света; и затемнения военного времени в эту ночь были нелепыми, как абажуры на свечах в залитой солнцем комнате. Огни немногочисленных фонарей казались тусклыми мазками краски, нанесенными кистью на светло-голубой призрачный фон.
Женщина как будто видела город во сне, и это ощущение усиливалось, вероятно, тем, что на глаза у нее была спущена вуалетка отнюдь не белоснежная при дневном свете. Музыка в душе стихла, приятное возбуждение спало. Мимо прошли какие-то люди, они разговаривали по-немецки, и ее охватила тоска по родине. В эту лунную ночь на берегах Рейна, откуда она родом, в садах уже полно яблок, всюду шепот и сладкий аромат, а над лесом и молочно-белой рекой высится старый замок. Где-то слышится пение, вдалеке глухо стучит пароходный винт и, может быть, в голубом свете скользят еще по течению плоты. И кругом немецкая речь! Слезы наполнили ее глаза и медленно потекли по напудренным щекам. Подняв вуалетку, она утирала лицо грязным платочком, комкая его затянутой в перчатку рукой. Но чем чаще она прикладывала платок к глазам, тем сильнее бежали предательские слезы. И тут она заметила рядом с собой у витрины высокого юношу в хаки; рассматривая книги, он искоса поглядывал на нее.
У него было свежее открытое лицо, в синих глазах светился доброжелательный интерес к ней. Она машинально опустила влажные ресницы, потом подняла их, снова опустила и легонько всхлипнула…
Этот молодой человек, капитан одного из действующих полков, был выписан из госпиталя в шесть часов вечера, а в половине седьмого уже входил в Куинз-Холл. Еще не окрепнув после полученной раны, он осторожно сел в Кресло и просидел там, как в полусне, весь концерт. Это было похоже на пиршество после долгого поста — такое ощущение, должно быть, испытывают полярные исследователи, когда по возвращении едят первый настоящий обед. Юноша, судя по всему, попал в армию по дополнительной мобилизации, а до войны обожал музыку, искусство и тому подобные вещи. Впереди был месячный отпуск, и он, естественно, находил, что жизнь чудесна, а его собственные переживания особенно удивительны. Выйдя на улицу после концерта, он с жадностью глотнул — иначе не скажешь — лунного света, потому что он был молод и чувствовал красоту. После того, как человек долго сидел в окопах, сутки пролежал раненый в воронке от снаряда, а потом еще три месяца в госпитале, красота обретает такую острую новизну, такую томительную прелесть, что почти причиняет боль. А Лондон ночью очень красив. Словно вдыхая лунный свет, юноша медленно шел к площади, сдвинув фуражку немного набекрень и чувствуя себя свободно, совсем не по-военному. Он не смог бы объяснить, почему он остановился у витрины книжной лавки: то ли потому, что девушка плакала, то ли потому, что ее фигура как бы составляла часть всей этой красоты, окружавшей его.
Потом что-то — быть может, запах пудры, или желтые перчатки, или то, как она вскидывала ресницы, — подсказало ему, что он ведет себя «дьявольски неосторожно», тем более, что у него и в мыслях не было искать сейчас нового знакомства. Но она всхлипывала, и это растрогало его.
— Что с вами?
Она снова взмахнула ресницами и, запинаясь, ответила:
— Ничего. Это оттого, что вечер такой чудесный. Его поразило, что женщина легкого поведения (что это так, он теперь был уверен) чувствовала то же самое, что он. Он сказал:
— Ну-ну, не расстраивайтесь.
Она быстро взглянула на него.
— Вам-то хорошо! Вы не так одиноки, как я.
Ее тон и выражение хорошенького личика со следами слез были до странности искренни для такой женщины.
— Может быть, пройдемся и поговорим? — пробормотал он.
Они завернули за угол и пошли к восточной окраине города по пустынным красивым улицам с тускло-оранжевыми огнями фонарей и мелькавшими здесь и там отблесками синего и лилового света. Все было так необычайно и волновало его — таких приключений у него никогда раньше не было. И он неуверенно спросил:
— Как же вы дошли до этого? Разве не ужасно так жить?
— Да, ужасно… — Она говорила с каким-то своеобразным мягким акцентом. — Вы хромаете, вас ранило, да?
— Я только что из госпиталя.
— Страшная война!.. Все горе из-за этой войны. Когда она кончится?
Он посмотрел на нее.
— Скажите — вы какой национальности? — Русская.
— Да ну? А я ни разу не встречал русской девушки. Он заметил, что она взглянула на него и быстро опустила глаза. И вдруг спросил:
— Правду говорят, что таким, как вы, плохо приходится?
Она просунула руку в желтой перчатке к нему под локоть.
— Не так уж плохо, когда встретишь такого хорошего мальчика, как вы. Правда, у меня не было хороших. — Она улыбнулась, и улыбка ее, как и речь, была неторопливая, доверчивая. — Вы подошли, потому что я была грустна, а другие подходят, только если я весела. Я не люблю мужчин. Когда их узнаешь, то любить их невозможно.
— Ну нет, вы узнаете мужчин не с хорошей стороны. Нужно их видеть на фронте! Ей-богу, там они просто великолепны, и офицеры и солдаты, все. Все готовы на самопожертвование. Такого еще никогда не бывало. Это замечательно!
Обратив к нему серо-синие глаза, она сказала:
— Ты, наверное, тоже среди них не последний. И я думаю — ты видишь в мужчинах то, что есть в тебе самом.
— Да нет же, вы ошибаетесь! Уверяю вас, когда мы шли в атаку, в ту, где меня ранили, у нас в полку не было ни одного, кто не показал бы себя настоящим героем. Как они шли вперед! Никто не думал о себе, это было просто великолепно!
Она прикусила нижнюю губу, и голос ее прозвучал как-то странно:
— Ну, а неприятель?.. Быть может, там тоже храбрые солдаты…
— Да, я это знаю.
— А вы не злой. Как я ненавижу злых людей!
— Нет, люди совсем не злые. Они просто не все понимают.
— Ах, вы просто ребенок, хороший, добрый ребенок!
Ему не очень-то понравилось, что его назвали ребенком, и он нахмурился. Но, увидев растерянность на ее напудренном личике, сразу смягчился. Как она испугалась!
Она проговорила заискивающим тоном:
— Но за это вы мне и нравитесь. Как приятно встретить такого хорошего мужчину!
Это ему еще больше не понравилось, и он отрывисто спросил:
— Вы сказали, что одиноки? Разве у вас нет знакомых среди русских?
— Русских? Нет! Город такой большой. Вы были на концерте?
— Да.
— Я тоже. Я люблю музыку.
— Все русские, кажется, любят музыку.
Она снова посмотрела ему в лицо, как будто боролась с желанием что-то сказать, потом сказала тихо:
— Я всегда хожу на концерты, когда у меня есть деньги.
— Неужели так туго приходится?
— Сейчас у меня остался один шиллинг. — Она засмеялась.
Ее смех взволновал его — всякий раз, когда вы слышал ее голос, ему почему-то становилось жаль ее.
Они подошли к узкому скверу, прилегающему к Гауэр-стрит.
— Здесь я живу, — сказала она. — Пойдемте.
Долгую минуту он был в нерешимости, но она легонько потянула его за руку, и он, уступив, последовал за ней. Они прошли через слабо освещенную переднюю и поднялись в комнату, где шторы на окне были опущены и газ едва горел. Напротив окна висела занавеска, отделявшая часть комнаты. Как только дверь за ними захлопнулась, она подняла голову и поцеловала его — так, очевидно, было принято у женщин ее профессии. Ну и комната! Зеленые с красным обои, дешевая плюшевая мебель произвели на него отталкивающее впечатление. От каждой вещи веяло холодом, и комната как бы говорила своим обитателям: «Сегодня здесь, завтра там». Только небольшой кустик папоротника «Венерин волос» в простом горшке был свеж и зелен, словно его обрызгали водой полчаса назад, и в нем было что-то неожиданно трогательное, как и в самой девушке, несмотря на ее трезвый цинизм.
Сняв шляпу, она подошла к газовому рожку, но он быстро сказал:
— Нет-нет, не надо больше света. Лучше откроем окно и впустим лунный свет.
Ему почему-то стало страшно увидеть все здесь слишком отчетливо; кроме того, в комнате было душно, и, подняв шторы, он растворил окно. Девушка послушно отошла и села у окна напротив него, облокотившись на подоконник и опустив подбородок на руку. Лунный свет падал на ее щеку, только что напудренную, и на вьющиеся светлые волосы, на плюшевую мебель, на его хаки, и все стало каким-то призрачным, нереальным.
— Как вас зовут? — спросил он.
— Мэй. Это я так придумала. Ваше имя я не спрашиваю. Все равно не скажете.
— Как ты недоверчива, крошка!
— У меня есть на то причины, сам понимаешь.
— Ну, конечно, вы всех нас, мужчин, считаете скотами.
— У меня сто причин всего бояться. Я стала ужасно нервная и никому не доверяю… Ты, наверно, убил много немцев?
Он усмехнулся.
— Это трудно сказать, пока не доходит до рукопашной. Мне пока не приходилось участвовать в таком бою.
— А ты, наверно, рад бы убить немца?
— Рад? Не знаю. Мы все в одинаковом положении, если уж на то пошло. Нам совсем не нравится убивать друг друга. Но мы выполняем свои обязанности, вот и все.
— Как это ужасно! Может быть, и мои братья убиты.
— Ты не получаешь никаких вестей?
— Нет, где там! Я ничего не знаю ни о ком. Как будто у меня нет родины. Все мои близкие — папа, мама, сестры, братья… Нет, я их, наверно, уже никогда не увижу. Война… она крушит и крушит все… разбивает сердца.
Она снова прикусила мелкими зубами нижнюю губу, будто огрызаясь.
— Знаешь, о чем я думала, когда ты подошел? О своем родном городе и о нашей реке ночью, при луне. Если бы можно было увидеть все это, я была бы счастлива. Ты когда-нибудь тосковал по дому?
— Да… там, в окопах. Но об этом не говорят, стыдно перед товарищами.
— Ну еще бы, — прошипела она. — Вы там все товарищи. А мне-то каково одной здесь, где все меня презирают и ненавидят, где меня могут схватить и посадить в тюрьму.
Он слышал ее учащенное дыхание, и ему стало жаль ее. Наклонившись, он дотронулся до ее колена и пробормотал: «Ну, ну, не надо!»
— Ты первый пожалел меня! Я так отвыкла от этого, — проговорила она глухо. — Тебе я скажу правду… Я не русская. Я немка.
Это признание, этот задыхающийся голос! Он подумал: «Что же, она воображает, будто мы воюем с женщинами?»
— Какое это имеет значение, дорогая?
Она посмотрела на него пристально, словно хотела заглянуть в душу, и сказала медленно:
— Мне это уже говорили. Но тот человек думал о другом. Ты очень хороший. Я рада, что встретила тебя. Ты в людях видишь хорошее, а это главное в жизни… потому что на самом деле в людях мало хорошего.
Он улыбнулся:
— Ах ты, маленький циник! — и подумал: «Да это и понятно».
— Циник? Как могла бы я жить, если бы не была циничной? Я утопилась бы на другой же день. Может быть, хорошие люди и есть, но я их не встречала.
— Я знаю очень много хороших людей. Она порывисто наклонилась к нему.
— Послушай, хороший… ты когда-нибудь попадал в беду?
— В настоящую беду, пожалуй, нет.
— Я так и думала, у тебя не такое лицо. Допустим, что я порядочная девушка, какой была когда-то. Ты знакомишь меня с хорошими, почтенными людьми и говоришь: «Это немецкая девушка, у нее нет ни работы, ни денег, ни друзей». Ну и что? Эти хорошие люди скажут: «Ах, какая жалость! Немка!» отвернутся, и ничего больше.
Он молчал. Представил себе свою мать, сестру, знакомых — хорошие люди, он мог поклясться в этом! И все же… Он ясно слышал их голоса: они говорили о немцах… «Как жаль, что она немка!»
— Ну, вот видишь, — сказала она, а он лишь пробормотал:
— Настоящие люди есть, я в это верю.
— Нет. Они никогда не помогут немке, даже если она хороший человек. Да я вовсе не хочу больше быть хорошей, так и знай, не хочу тебе врать. Я научилась быть плохой. Почему ты не поцелуешь меня, мальчик?
Она подставила ему губы. Ее взгляд растревожил его, но он отодвинулся. Он подумал, что она обидится или будет приставать, но она только как-то странно и вопросительно смотрела на него. Он прислонился к окну, охваченный глубоким волнением. Из него словно вышибли все, во что он искренне и простодушно верил, и сразу затуманились радость и упоение жизнью, которые он чувствовал последнее время. На фронте и здесь, в госпитале, жизнь казалась полной героизма, а тут он увидел в ней какие-то темные, мрачные глубины. В ушах у него звучали грубые, хриплые голоса его солдат, к которым он привязался, как к родным братьям, — такие бодрые в минуты опасности, как будто смерть им нипочем; тихие, успокаивающие голоса врачей и сестер милосердия, и среди них даже свой собственный голос. Все представлялось простым и прекрасным, вокруг не было ничего дурного и грязного! И вот все это как-то по-новому осветило появление испуганной девушки, с которой так низко поступали люди, беря от нее бездушно то, что им было надо. И он подумал: «Да и мои ребята не упустили бы, пожалуй, случая. Не уверен, что даже я не сделал бы этого, если бы она настаивала». Он отвернулся и стал смотреть на залитую лунным светом улицу. Он услышал голос Мэй:
— Светло, правда? И самолеты сегодня не летают. Помнишь, как горели цеппелины?.. Какая ужасная смерть! А все ликовали. Это понятно. Скажи, ты очень ненавидишь нас?
Он повернулся к ней и резко сказал:
— Ненавижу? Не знаю.
— Я даже не ненавижу англичан. Я просто презираю их. И немцев тоже… Может быть, больше, чем англичан, — ведь это они начали войну. Я это знаю. Я презираю все народы. Почему они сделали мир таким несчастным?.. Почему они загубили напрасно столько человеческих жизней… сотни, тысячи, миллионы жизней? Люди сделали мир плохим… все ненавидят друг друга, причиняют зло… Я знаю, это они сделали меня плохой. Я больше ни во что не верю. Во что еще можно верить? Говорят, есть бог. Нет! Когда-то я учила английских детей молитвам… Смешно, правда? Я читала им о Христе и о любви. И я верила во все это. А теперь ни во что не верю… Кто говорит, что верит, тот дурак или лицемер. Мне бы хотелось работать в госпитале, помогать хорошим людям вроде тебя. Но меня выгнали бы только за то, что я немка, даже если б я была порядочной. То же самое делается в Германии, во Франции, в России — всюду. И после этого мне верить в любовь, и Христа, и во все прочее — как бы не так! Мы звери — вот и все… Ты, верно, думаешь, что меня испортила моя жизнь? Ничего подобного… Это не самое худшее. Конечно, другие мужчины не такие славные, как ты… но так уж они созданы, и, кроме того, — тут она рассмеялась, — они дают мне возможность прокормиться, а это уже кое-что. Нет, виноваты те, что считают себя великими людьми, лучше всех. Это они выдумывают войну, своими речами и ненавистью убивают нас… убивают таких, как ты, сажают бедняков в тюрьму и учат нас ненавидеть. Виноваты и те равнодушные до ужаса люди, которые пишут в газетах… То же самое творится на моей родине, точь-в-точь. И потому я говорю, что люди не лучше зверей.
Он встал, остро чувствуя себя несчастным. Он видел, что она следит за ним взглядом, и знал: она боится, что он уйдет. Женщина сказала заискивающим тоном:
— Извини, что я так разболталась, хороший мой: мне не с кем поговорить. Если тебе это не нравится, я буду тиха, как мышка.
Он пробормотал:
— Нет, почему же… Говори. Я вовсе не обязан соглашаться с тобой, да я и не соглашаюсь.
Она тоже встала, прислонилась к стене; косой свет луны тронул ее бледное лицо и темное платье; она заговорила снова — медленно, негромко, с горечью:
— Скажи сам, милый, что это за мир, если в нем мучают миллионы ни в чем не повинных людей? Мир прекрасен, да? Чепуха! Дурацкая чепуха, как вы, молодые ребята, говорите. Ты вот толкуешь о товарищах и о храбрости на фронте, где люди не думают о себе. Что ж, и я не так уж часто думаю о себе. Мне все равно, я пропащий человек… Но я думаю о своих, на родине, о том, как они там страдают и горюют. Я думаю о всех несчастных людях и здесь и там, которые потеряли своих любимых, и о беднягах пленных. Как же не думать о них? Думаю, вот и не верю, что мир хорош.
Он стоял молча, кусая губы.
— Послушай, у каждого только одна жизнь, и та скоро проходит. И, по-моему, хорошо, что это так.
Он возмутился.
— Нет, нет! В жизни есть нечто большее.
— Ага, — продолжала она тихо. — Ты думаешь, что люди воюют ради будущего. Вы гибнете за то, чтобы жизнь стала лучше, да?
— Мы должны драться до победы, — процедил он сквозь зубы.
— До победы… Немцы тоже так думают. Каждый народ думает, что, если он победит, жизнь станет лучше. Но этого не будет, будет еще гораздо хуже.
Он отвернулся и взялся за фуражку, но ее голос преследовал его:
— А мне безразлично, кто победит. Я всех презираю… Звери! Ну, куда же ты, не уходи, мой хороший… Я больше не буду.
Он вытащил из кармана гимнастерки несколько ассигнаций и, положив их на стол, подошел к ней.
— Прощай.
Она жалобно спросила:
— Ты в самом деле уходишь? Я тебе не нравлюсь?
— Нет, ты мне нравишься. — Значит, ты уходишь, потому что я немка?
— Нет.
— Так почему же не хочешь остаться?
Он хотел сказать: «Потому что ты меня расстроила», — но только пожал плечами.
— И ты даже не поцелуешь меня?
Он наклонился и поцеловал ее в лоб, но она не дала ему выпрямиться, запрокинула голову и, прильнув к нему, прижалась губами к его губам.
Он вдруг сел и сказал:
— Не надо! Я не хочу чувствовать себя скотиной. Она рассмеялась.
— Ты странный мальчишка, но очень хороший. Ну, поговори со мной немножко. Со мной никто не разговаривает, а мне больше всего хочется поговорить. Скажи, ты видел много пленных немцев?
Он вздохнул, то ли облегченно, то ли с сожалением.
— Да, порядочно.
— Среди них были и люди с Рейна?
— Наверное, были.
— Они очень горюют?
— Некоторые горевали, другие были рады, что попали в плен.
— Ты когда- нибудь видел Рейн? Правда, он красив? Он особенно хорош ночью. Лунный свет там такой же, как здесь, и во Франции, и в России, везде. И деревья везде одинаковы, и люди так же встречаются под ними и любят, как здесь. Ох, как это глупо — воевать!.. Как будто люди не любят жизнь.
Ему хотелось сказать: «Никогда не узнаешь, как хорошо жить, пока не встретишься со смертью, потому что до тех пор ты не живешь. И когда все так думают, когда каждый готов отдать жизнь за другого, то это дороже всего остального на свете». Но он не мог сказать это женщине, которая ни во что не верила.
— Как ты был ранен, милый?
— Мы шли в атаку через открытую местность… Во время перебежки в меня угодили сразу четыре пули.
— А ты не испугался, когда приказали идти в атаку? Нет, в тот раз он ничего не боялся.
Он покачал головой и рассмеялся:
— Это было здорово. Мы много смеялись в то утро. И надо же, чтобы меня так быстро подстрелили! Экое свинство!
Она испуганно уставилась на него.
— Вы смеялись?
— Ну да. И знаешь, кого я первым увидел, когда на следующее утро пришел в себя? Моего старикана — полковника… Он наклонился надо мной и вливал мне в рот лимонный сок. Если б ты знала моего полковника, ты бы тоже верила, что в жизни есть хорошее, хоть и зла много. В конце концов умирают только раз, так уж лучше умереть за родину.
Лунный свет придавал ее лицу с внимательными, чуть потемневшими глазами какое-то очень странное, неземное выражение. Она прошептала:
— Нет, я ни во что не верю. Сердце во мне умерло.
— Тебе это только кажется. Если бы это было так, ты не плакала бы, когда я встретил тебя.
— Если бы сердце мое не умерло, думаешь, я могла бы жить так, как я живу?.. Каждую ночь бродить по улицам, делать вид, что тебе нравятся незнакомые мужчины… Никогда не слышать доброго слова… Даже не разговаривать, чтобы не узнали, что я немка. Скоро я начну пить, и тогда мне «капут». Видишь, я трезво смотрю на вещи. Сегодня я немного расчувствовалась — это все луна. Но я теперь живу только для себя. Мне на все и на всех наплевать.
— Как же так? Ты только что жалела свой народ, пленных и вообще…
— Да, потому что они страдают. Те, что страдают, похожи на меня, значит, выходит, что я жалею себя, вот и все. Я не такая, как ваши английские женщины. Я знаю, что делаю. Пусть я непорядочная, но голова у меня работает, она не отупела.
— И сердце тоже.
— Дорогой, ты очень упрям. Но вся эта болтовня о любви — чепуха. Мы любим только себя.
Угнетенный тем, что снова услышал затаенную горечь в ее тихом голосе, он встал и высунулся из окна. В воздухе уже не чувствовалось ни духоты, ни запаха пыли. Он ощутил пальцы Мэй в своей руке, но не пошевелился. Она такая черствая и циничная — так почему он должен жалеть ее? И все же он жалел ее. Ее прикосновение вызывало у него желание защитить ее, оградить от горя. Ему, совсем незнакомому человеку, она излила свою душу. Он слегка пожал ей руку и почувствовал ответное движение ее пальцев. Бедняжка! Видно, многие годы никто не относился к ней с такой дружеской симпатией. А ведь в конце концов чувство товарищества важнее и сильнее всего. Оно было всюду, как это лунное сияние («Такое же и в Германии», — сказала она), как этот белый чарующий свет, обволакивающий деревья в пустынном, молчаливом сквере и превращающий оранжевые фонари в причудливые, бесполезные игрушки. Он повернулся к девушке — несмотря на пудру и помаду на губах, лицо ее поразило его своей недоброй, но волнующей красотой. И тут у него появилось очень странное ощущение: вот они стоят тут оба, как доказательство, что доброта и человечность сильнее вожделения и ненависти, сильнее низости и жестокости. Внезапно ворвавшиеся откуда-то с соседних улиц голоса мальчишек-газетчиков заставили его поднять голову; крики усиливались, сталкивались друг с другом, мешая разобрать слова. Что они кричат? Он прислушался, чувствуя, как замерла рука девушки на его плече — Мэй тоже слушала. Крики приближались, становились громче, пронзительней; и лунная ночь внезапно наполнилась фигурами, голосами, топаньем и бурным ликованием. «Победа!.. Блестящая победа! Официальное сообщение!.. Тяжелое поражение гуннов! Тысячи пленных!» Все мешалось, неслось куда-то мимо, опьяняя юношу, наполняя его дикой радостью, и, высунувшись наружу, он размахивал фуражкой и кричал «ура!», как безумный. И все вокруг как будто трепетало и отзывалось на его волнение. Потом он отвернулся от окна, чтобы выбежать на улицу, но, наткнувшись на что-то мягкое, отпрянул. Эта девушка! Она стояла с искаженным лицом, тяжело дыша и сжав руки. И даже сейчас, охваченный этой безумной радостью, он пожалел ее. Каково ей, одной среди врагов, слышать все это! Хотелось что-то сделать для нее. Он наклонился и взял ее за руку — в нос ему ударил запах пыльной скатерти. Девушка отдернула руку, сгребла со стола деньги, которые он положил туда, и протянула ему.
— Возьми… Мне не нужно твоих английских денег… Возьми их! — И вдруг она разорвала бумажки на двое, потом еще раз, еще, бросила клочки на пол и, повернувшись к нему спиной, оперлась на стол, покрытый пыльным плюшем, опустила голову. А он стоял и смотрел на эту темную фигуру в темной комнате, четко очерченную лунным светом. Стоял только одно мгновение, затем бросился к двери…
Он ушел, а она не шевельнулась, не подняла головы — она, которая ни во что не верила, которой все было безразлично. В ушах у нее звенели ликующие крики, торопливые шаги, разговоры; стоя посреди обрывков денег, она всматривалась в лунный свет и видела не эту ненавистную комнату и сквер напротив, а немецкий сад и себя маленькой девочкой, собирающей яблоки, и большую собаку рядом, и сотни других картин, таких, которые проносятся в воображении человека, когда он тонет. Сердце ее переполнилось, она упала на пол и приникла лицом, а потом и всем телом к пыльному Ковру.
Она, которой все было безразлично, которая презирала все народы, даже свой собственный, начала машинально собирать клочки ассигнаций, сгребая их вместе с пылью в одну кучку, похожую на кучку опавших листьев; она ворошила ее пальцами, и слезы бежали у нее по щекам. Ради своей родины порвала она деньги, ради побежденной родины. И это сделала она, одинокая в большом неприятельском городе, с единственным шиллингом в кармане, она, добывающая средства к жизни в объятиях своих врагов! И, внезапно сев на ковре, освещенная луной, она громко, во весь голос запела: «Die Wacht am Rhein» [1].
Эта маленькая англичанка когда-то, восемнадцать лет тому назад, вышла замуж за немца и прожила с ним все эти годы скромного счастья в Путни, на окраине Лондона, где он занимался выделкой тонких сортов кожи. Он был безобидный деловитый человек и умел делать все, чем искони занимаются крестьяне Шварцвальда, которые сами делают там у себя в горах все необходимое — и грубые холсты из собственного льна, и упряжь из кожи домашнего скота, и одежду из его шерсти, и сосновую мебель, и хлеб в простых печах из собственной муки, смолотой самым примитивным способом, и сыр из молока своих коз. Почему он приехал в Англию, он, вероятно, и сам уже не помнил — так давно это было; но он, вероятно, еще помнил, почему он женился на своей Доре, дочери плотника из Путни, так как она до сих пор казалась ему верхом совершенства: это была одна из тех простых лондонских женщин, в которых под почти непроницаемой маской насмешливости и философского спокойствия скрывается натура глубоко чувствительная и которые постоянно, с удивительной простотой, словно не замечая этого, делают добро людям. Супруги прожили в своем маленьком домике в Путни все эти восемнадцать лет, так и не собравшись переехать в другой, хотя неоднократно намеревались сделать это ради детей, которых у них было трое — мальчик и две Девочки. Миссис Гергарт — я буду называть ее так, потому что муж ее носил весьма типичную немецкую фамилию, а имена и фамилии имеют куда большее значение, чем мог предполагать даже Шекспир, — так вот, миссис Гергарт была маленькая женщина с огромными карими глазами и темными вьющимися волосами, в которых к тому времени, как разразилась война, уже проглядывали седые нити. Ее сыну Дэвиду, старшему из детей, было в то время четырнадцать, а девочкам Минни и Виолетте — восемь и пять, и обе они были премиленькие, особенно меньшая. Гергарт, возможно, потому, что он был хороший мастер, так и не пошел в гору. Фирма считала его человеком незаменимым и платила ему довольно неплохо, но он не обладал «пробивной силой», потому что по характеру своему был работягой-ремесленником и в свободное время обычно выполнял всякие мелкие работы у себя дома или у соседей, за что, разумеется, не получал никакого вознаграждения. И потому они жили скромно, ничего не откладывая на будущее, ибо для этого нужно думать только о своем кошельке. Но зато они жили счастливо и не имели врагов; и каждый год в их тщательно прибранном домике и крошечном садике за домом можно было заметить что-нибудь новое, какое-нибудь маленькое усовершенствование. Миссис Гергарт, которая была не только женой и матерью, но и кухаркой, и швеей, и прачкой у себя дома, пользовалась на их улице, где домики стояли почти обособленно, славой человека, всегда готового прийти на помощь всякому, на кого обрушилось несчастье или болезнь. Здоровья она была не особенно крепкого, с тех пор как первые роды прошли у нее не совсем хорошо, но она обладала той особой силой духа, которая позволяет видеть вещи такими, каковы они есть, и все же не отчаиваться, что немало обескураживает Судьбу. Она хорошо сознавала недостатки своего мужа и не менее ясно видела его достоинства — и супруги никогда не ссорились. С изумительной объективностью судила она и о характерах своих детей; одного только она не могла знать наверняка: какими они станут, когда вырастут.
Перед началом войны они как раз собрались отправиться всей семьей в Маргейт на праздники, и так как это стало бы в их жизни событием почти небывалым, то, когда поездку пришлось отменить, они представили себе катастрофу, постигшую мир, с такой ясностью, с какой иначе никогда не могли бы осознать ее эти домоседы, столь далекие от всей обстановки, в которой созрели зерна мировой войны. Если не считать случайных замечаний о том, что война эта ужасна, они только однажды, и притом очень недолго, беседовали о ее возникновении, лежа на своей железной кровати под неизменным коричневым с красными полосами стеганым одеялом. Они согласились, что жестоко и несправедливо было вторгаться в «эту маленькую Бельгию», и на этом прекратили обсуждать событие, которое казалось им нелепым и безумным преступлением против всего, что они привыкли считать нормальной жизнью. Они получали газеты — одну ежедневную и одну еженедельную, — которым верили так же слепо, как и миллион других читателей, и пришли в ужас, прочитав в свое время про злодеяния «гуннов», после чего не замедлили осудить кайзера и его милитаризм с такой решительностью, словно были английскими подданными. Именно потому их неприятно удивило, когда в тех же самых газетах стали попадаться упоминания о «гуннах, которых немало еще живет среди нас», а также о «шпионах» и о том, какую опасность представляют для нации эти «змеи, вскормленные у нее на груди». Оба они были глубоко убеждены, что ни в коей степени не являются такими «змеями», и мало-помалу стали понимать, как это несправедливо. И, конечно, особенно остро ощущала это маленькая миссис Гергарт, потому что удары были направлены не против нее, а против ее мужа. Она очень хорошо знала своего мужа, знала, что он способен только тихо работать, никому не причиняя вреда, и то, что теперь его хотят записать в «гунны» и в «шпионы» и заклеймить всеобщей ненавистью, изумляло и возмущало ее или, во всяком случае, должно было бы возмутить, но ее спокойный и здравый характер не позволил ей принять все это всерьез. Что касается Гергарта, то он стал таким молчаливым, что с каждым днем все труднее и труднее было судить о его чувствах. Потребовалось немало времени, прежде чем газетный патриотизм начал оказывать свое воздействие на доброжелательных жителей Путни. Пока никто из соседей не показывал, что он считает маленького Гергарта чудовищем и шпионом, миссис Гергарт могла спать спокойно, в полной уверенности, что нападки газет не касаются ни Гергарта, ни ее самой. Однако она заметила, что муж ее перестал читать газеты и отодвигал их подальше от себя, если они попадались ему под руку в их малюсенькой гостиной с разрисованными цветами стенами. Вероятно, он более чутко, чем она, слышал угрожающую поступь Судьбы. Их сын Дэвид в тот год поступил на работу, девочки учились в школе, и все шло, как обычно, в эту первую, такую длинную военную зиму и весну. Миссис Гергарт, покончив с дневными хлопотами, вязала носки для «наших бедных ребят, которые мерзнут в окопах», но Гергарт больше не искал, чем бы ему помочь соседям. Миссис Гергарт решила, что он «вбил себе в голову», будто им это неприятно.
И в самом начале весны она взяла к себе в дом глухую тетушку, жену своего дяди с материнской стороны; тетушка эта не состояла с ней в кровном родстве, но бедной женщине некуда было деваться; Дэвида теперь клали спать в гостиной на жесткой кушетке, набитой конским волосом, потому что «не могла ж она отказать бедняжке». И вот как-то в апреле под вечер, когда миссис Гергарт была занята стиркой, к ней, запыхавшись, прибежала ее соседка миссис Клайрхью, маленькая сухощавая женщина, на лице у которой, казалось, не было ничего, кроме глаз, скул, волос и неукротимой решимости, и, едва войдя в дом, выпалила:
— Ах, миссис Гергарт, вы слышали? Они потопили эту, как ее, «Лузютанию»! А я Уилу свому говорю: «Ну что за ужас!»
И миссис Гергарт, с чьих округлых рук стекала мыльная пена, ответила:
— Конечно, ужас! Сколько их, бедных, там потонуло! Боже мой! Боже мой!
— Ах, эти гунны! Так бы и перестреляла их всех, право, перестреляла!
— Они действительно страшные люди, — подхватила миссис Гергарт. — Как ужасно они поступили!
И только в пять часов, когда Гергарт вернулся с работы, бледный, как полотно, она поняла, что эта катастрофа коснулась и их тоже.
— Они говорят, что я немец. — Это было первое, что он сказал, войдя в дом. — Долли, они говорят, что я немец.
— Ну и что же, так оно и есть, милый, — сказала миссис Гергарт.
— Ты не понимаешь, — проговорил он так горячо и взволнованно, что она удивилась. — Я тебе говорю, что теперь все пропало из-за этой «Лузитании». Они арестуют меня. Заберут от всех вас. Смотри, уже сегодня в газетах напечатано: «Интернировать всех гуннов».
Он сел за стол здесь же в кухне и закрыл лицо руками, еще грязными после работы. Миссис Гергарт стояла рядом, широко раскрыв глаза.
— Но скажи, Макс, — спросила она, — какое это все имеет отношение к тебе? Ты ведь тут ни при чем, правда, Макс?
Гергарт поднял голову; на бледном лице его с широким лбом и тонким подбородком было написано полное отчаяние.
— А им-то какое дело? Меня ведь зовут Макс Гергарт, правильно? И какое им дело до того, что я ненавижу войну? Я немец. Этого достаточно. Вот увидишь.
— О нет, они не допустят такой несправедливости! — прошептала миссис Гергарт.
Гергарт взял ее за подбородок, и мгновение они напряженно глядели друг другу в глаза. Потом он сказал:
— Я не хочу, чтоб меня забрали, Долли. Что я буду делать без вас, без тебя и детей? Я не хочу, чтоб меня забрали, Долли.
И миссис Гергарт, жизнерадостно улыбаясь, а в душе холодея от ужаса, стала его успокаивать:
— Не нужно думать о таких глупостях, Макс. Вот я тебе сейчас приготовлю чашечку хорошего чаю. Не унывай, милый! Будем надеяться на лучшее, ведь все имеет свою хорошую сторону!
Но Гергарт снова погрузился в молчание, которого она в последнее время стала побаиваться.
В эту ночь в нескольких магазинах были разбиты витрины, а немецкие имена соскоблены с вывесок. У Гергартов не было своего магазина, имя их не значилось нигде на вывеске, и потому их не тронули. Яростные нападки на «гуннов, которые живут среди нас», возобновились в печати и парламенте с новой силой; но Судьба еще не открыла Гергартам свой зловещий лик. Он по-прежнему ходил на работу, и пока их тихую, трудную жизнь не нарушало ничто; и миссис Гергарт не могла понять, чем объясняется упорное молчание ее мужа: тем, что он «вбил себе в голову» что-то, или поведением соседей и знакомых. Можно было подумать, что он, подобно их одинокой тетушке, был глухим, так трудно с ним стало теперь разговаривать. Его выручало пока то, что он долгие годы прожил в Англии, и то, что он был ценным работником, потому что в своем деле он был настоящим мастером; но где-то там, за занавесом, Судьба уже скалилась в зловещей усмешке.
И только после воздушных налетов в 1916 году, когда поднялся всеобщий вой, Гергарта забрали вместе с множеством других уже немолодых людей, все преступление которых заключалось в том, что они родились в Германии. Это произошло неожиданно, но, вероятно, им теперь было почти все равно, потому что, видя, столько времени его молчаливое горе, вся семья был|1 так удручена, что уже перестала видеть хорошую сторону, о которой так часто говорила миссис Гергарт. Когда он ушел в сопровождении толстого, добродушного констебля, захватив с собой все, что они успели наспех для него собрать, она бросилась в полицию. Там к ней отнеслись вполне дружелюбно — не нужно унывать, все будет в порядке, пусть она не беспокоится. О, конечно, пускай попробует сходить в министерство внутренних дел, ежели хочет, может, там чего и выйдет. А только они так думают, что ничего из этого не выйдет! Миссис Гергарт еле дождалась утра, лежа в своей постели с маленькой Виолеттой и тихо всхлипывая в подушку; потом, надев свое лучшее воскресное платье, она отправилась в Уайтхолл, в самый большой дом, порог которого ей доводилось когда-нибудь переступать. Она прождала там два часа, скромно сидя в уголке и испуганно глядя прямо перед собой широко раскрытыми глазами и нахмурив брови. Каждые полчаса она вставала и непринужденно спрашивала курьера: «Небось, там про меня и забыли, сэр? Может, вы справитесь?» И так как она спрашивала об этом весело и беззлобно, курьер относился к ней покровительственно и говорил: «Все в порядке, мамаша. Они там сейчас очень заняты, но уж я для вас как-нибудь повлияю».
Когда наконец он действительно «повлиял» и она очутилась в присутствии сурового джентльмена в очках, она так остро почувствовала всю необычайную важность этого момента, что лишилась дара речи. «О, боже, — думала она, и сердце ее трепыхалось при этом, словно у пойманной птицы, — нет, он ни за что не поймет этого: и я ни за что не смогу убедить его!» И ей ясно представилось, как мертвое отчаяние, словно ворох мертвых, опавших листьев, засыпает ее мужа, как недоедают ее дети, как глухая тетушка, которая теперь совсем прикована к постели, лежит брошенная на произвол судьбы, потому что сама она, единственная кормилица семьи, теперь завалена работой. И, с трудом переводя дух, она сказала:
— Право же, мне очень жаль отнимать у вас время, сэр, но мужа моего забрали и отвезли во «Дворец»; мы уже двадцать лет с ним женаты, а в Англии он прожил двадцать пять лет; и он очень хороший человек и работник хороший; я так думаю, они просто не знали этого; а у нас трое детей, да еще родственница, которая не может встать с постели. Конечно же, мы понимаем, что немцы поступают очень дурно; Гергарт и сам это всегда говорит. И он совсем не какой-нибудь шпион; так что я думала, может, вы нам поможете, сэр, ведь я-то сама англичанка.
Глядя куда-то поверх нее, он ответил устало:
— Гергарт… Ну ладно, я посмотрю. Нам приходится сейчас делать очень неприятные вещи, миссис Гергарт.
И тут маленькая миссис Гергарт, у которой глаза были раскрыты теперь так широко, что, казалось, вот-вот выскочат из орбит, потому что она ведь была неглупа и понимала, что это конец, поспешно заговорила:
— Ну, конечно же, я понимаю, что страшный шум поднялся и газеты требуют этого; а только у нас вот на улице против него никто ничего не скажет, сэр. И он всегда всем помогал по хозяйству; так что я думала, для него можно бы исключение сделать.
Она заметила, что при слове «шум» губы у джентльмена сжались плотнее и что теперь он смотрел на нее в упор.
— Его дело, без сомнения, рассматривала комиссия; но я еще раз наведу справки. До свидания.
Миссис Гергарт, которая не привыкла быть навязчивой, сразу встала; слеза покатилась по ее щеке, но на смену ей тут же пришла улыбка.
— Спасибо вам, сэр; вот уж спасибо. До свидания, сэр.
И она вышла. В коридоре ей встретился курьер, и на его вопрос: «Ну как, мамаша?» — она ответила:
— Не знаю. Осталось надеяться на лучшее, во всем нужно видеть хорошую сторону. До свидания и простите за беспокойство. — И она пошла прочь с таким чувством, будто ее избили.
И «хорошая сторона», которую нужно было сейчас видеть, как оказалось, вовсе не означала возвращение домой бедного Гергарта, арестованного вовсе не случайно, а во имя безопасности страны. Из соображений экономии, а также смутно чувствуя, что ее любимые газеты каким-то образом повинны в том, что произошло, она перестала их выписывать, и вместо чтения занялась шитьем. Это было необходимо еще и потому, что пособие, которое она получала от правительства, составляло лишь около четверти жалованья Гергарта. Конечно, несмотря на такую разницу, это было лучше, чем ничего, и она понимала, что должна быть благодарна. Но как ни удивительно, она не могла при этом забыть, что сама-то она англичанка, и ей казалось странным, что вдобавок к тому горю, что ей пришлось пережить, расставшись с мужем, с которым она никогда не разлучалась даже на одну ночь, ей еще приходилось теперь работать вдвое больше, а есть вдвое меньше только из-за того, что муж оказал честь ее стране, предпочтя ее своей собственной. Но в конце концов у многих сейчас было еще больше всяких несчастий, так что она старалась видеть во всем хорошую сторону и надеяться на лучшее, особенно в те дни, когда она одна или вместе с маленькой Виолеттой раз в неделю отправлялась в тот «Дворец», где, как она, к великому своему утешению, прочла в своих любимых газетах, мужа ее содержали, как принца. Поскольку денег у него не было, его включили в так называемую «команду», и встречи их происходили на рынке, где были выставлены на продажу всякие вещи, изготовленные «принцами». Здесь мистер и миссис Гергарт могли постоять перед какой-нибудь куклой, бюваром, календарем или тросточкой, сделанной одним из «принцев». Так они и стояли, взявшись за руки и стараясь забыть, что их окружают другие мужья и жены, а маленькая Виолетта то отходила, то вдруг возвращалась и судорожно обхватывала отцовскую ногу. И, стоя тут, миссис Гергарт старалась видеть хорошую сторону жизни и говорила мужу, что все очень хорошо и он не должен ни о чем беспокоиться, а в полиции к ней очень добры и тетушка спрашивает о нем, а Минни получит награду в школе; так что пускай он не унывает и ест как следует и надеется на лучшее. А Гергарт улыбался так, что эта улыбка была ей словно ножом по сердцу, и говорил:
— Ну и отлично, Долли. У меня все в порядке.
А когда раздавался свисток, он целовал маленькую Виолетту, и оба они умолкали, глядя друг на друга. Потом она говорила обычным, будничным тоном, который, однако, никого не мог обмануть:
— Ну, мне пора. До свидания, милый!
А он говорил:
— До свидания, Долли! Поцелуй меня.
После этого они целовались, а потом, крепко сжав ручку маленькой Виолетты, она спешила прочь через толпу, стараясь не оборачиваться, словно боялась, что при этом вдруг потеряет из виду хорошую сторону происходящего. Но месяцы шли за месяцами, прошел год, полтора, потом и два года, а она все ходила раз в неделю навещать своего «принца» в его «Дворце», и посещения эти стали для нее самым тяжким из того, что сулила ей каждая тяжкая неделя, потому что она была не только героическая женщина, но и женщина вполне разумная, и видела, что морщины избороздили не только сердце ее мужа, но и его лицо. Он уже давно не говорил ей: «У меня все в порядке, Долли». Лицо| у него теперь было измученное, он исхудал и жаловался на головные боли.
— Здесь так шумно, — повторял он все время. — Ох, как здесь шумно, ну, просто нет ни минуты покоя — ни на минуту один не останешься… ни на минуту… ни на минуту… И кормят плохо; нам теперь сократили паек, Долли.
Она научилась незаметно передавать ему еду, но только еды этой было совсем немного, потому что им и самим не хватало: ведь цены росли, а ее жалкие доходы не увеличивались. Муж рассказал ей, что газеты подняли шумиху, уверяя, будто их тут откармливают, как индюков, в то время как «гунны» топят корабли. И вот теперь Гергарт, который и раньше-то был сухощавым, потерял восемнадцать фунтов весу. Да и сама она, от природы довольно плотная, тоже худела, но даже не замечала этого, потому что была слишком занята своими делами и мыслями о муже. Для нее мучительной пыткой было видеть все эти месяцы, как с каждой неделей он теряет надежду, и еще мучительнее было скрывать свои чувства. Она давно уже видела, что у всего этого нет никакой хорошей стороны, но понимала, что если она признает это, у нее совсем опустятся руки. Она тщательно скрывала от него и то, что Дэвид растет быстро, но не успевает набрать силу, потому что она не может кормить его как следует; и то, что тетушка теперь уж и шевельнуться не может; и что соседи относятся к ней все враждебнее. Вероятно, они не хотели быть к ней несправедливыми; просто и они тоже подпали под влияние общественного мнения, измученные постоянными тревогами, необходимостью стоять в очередях, страхом перед воздушными налетами, возмущенные рассказами о немецких зверствах, как правдивыми, так и лживыми. И, несмотря на то, что она сделала им много добра, ее в конце концов тоже стали мазать одним миром с другими, потому что нервы у нее сдали раз или два и она сказала, что это позор — держать под стражей ее мужа, который чувствует себя все хуже и хуже и который никогда ничего дурного не сделал. И, несмотря на свою разумность — а она была очень разумна, — она, не выдержав этой еженедельной пытки, когда видела его в таком состоянии, в конце концов утратила снисходительность, с которой, как уверяла ее миссис Клайрхью, она должна была относиться к правительству. И вот однажды она упомянула о «честной политике», и тогда сразу стали говорить, что у нее «немецкие симпатии». С этой минуты она была обречена. Те, кто раньше пользовался ее услугами, первыми поспешили выказать ей свою неприязнь, ибо самолюбие их было уязвлено. Как бы ни были непритязательны обитатели Путни, гордость, которая есть у каждого, не могла допустить, чтобы человек, известный своими «немецкими симпатиями», оказывал им благодеяния, например, ухаживал за ними во время болезни. Миссис Гергарт, наделенная твердостью истинной дочери лондонских предместий, сама могла бы стерпеть все, пока это касалось ее одной, но вскоре это коснулось и ее детей. Дэвид пришел как-то домой с синяком под глазом и ни за что не хотел сказать, что случилось. Минни не дали награды в школе, хотя она явно заслужила ее. Это произошло как раз после того, как началось последнее немецкое наступление, но миссис Гергарт не признавала никаких причин. Маленькая Виолетта уже два раза с горечью задавала ей вопрос, от которого у нее разрывалось сердце:
— А я англичанка, мам?
— Ну, конечно, моя дорогая, — отвечала она ей.
Но было ясно, что ответ этот не рассеивал сомнений девочки.
Потом Дэвида забрали в английскую армию. Это настолько выбило из колеи миссис Гергарт, что она не удержалась и выпалила в присутствии миссис Клайрхью, единственной, которая не отвернулась от нее:
— И все-таки, по-моему, это жестоко, Элиза. Они схватили отца и держат его в заключении уже который год, считая его опасным гунном, а теперь они забирают в армию сына, чтобы он воевал против этих же гуннов. Как я без них обоих управлюсь, просто не знаю.
И маленькая миссис Клайрхью, которая сама была шотландка и говорила с глостеширским акцентом, сказала ей:
— Да, но ведь мы должны разбить их. Это такие ужасные люди. Я понимаю, тебе это нелегко, но мы должны их разбить.
— Но ведь мы-то, мы ведь никому плохого не делали! — крикнула миссис Гергарт. — Ведь не мы же эти ужасные люди! И мы никогда не хотели войны; а для него это настоящая гибель. И они должны отдать мне мужа или сына, того или другого.
— Но ведь и ты должна посочувствовать правительству, Долли, ему приходится быть жестоким.
И тогда миссис Гергарт повернула к подруге дрожащее лицо.
— Постараюсь, — сказала она тоном, который заронил в сердце миссис Клайрхью подозрение, что Дора «озлобилась».
И она не могла забыть этого; теперь при упоминании об ее прежней подруге она только сердито вскидывала голову. И это было ударом для миссис Гергарт, потому что у нее не осталось теперь друзей, — разве только глухая, прикованная к постели тетушка, которой было уже все равно, идет война или нет, немцы они или нет, лишь бы ее кормили.
К этому времени произошел перелом в войне, и немцы потерпели поражение. И даже миссис Гергарт, которая теперь не читала газет, узнала об этом и почувствовала облегчение; хорошая сторона снова появилась где-то на горизонте. У нее создалось впечатление, что теперь, избавившись от прежнего страха, они не будут больше так жестоки к ее мужу и, может, война кончится раньше, чем с ее сыном случится что-нибудь недоброе. Но Гергарт удивил ее. Он совсем не обрадовался новостям. Жало обиды, казалось, слишком глубоко проникло к нему в душу. И однажды, проходя через рынок, мимо открытой двери их казармы, миссис Гергарт поняла, отчего это было так. Ее удивленному взгляду открылись длинные ряды подвешенных кое-как на веревках коричневых одеял, отгораживавших друг от друга бесчисленное множество убогих коек, стоявших почти впритык; и она почувствовала тяжелый запах согнанного в кучу людского стада и услышала немолчный гул. Так вот где провел ее муж эти тридцать месяцев — в грязной, многолюдной и шумной казарме, среди неприятных людей, вроде тех, что лежат вон там на койках или сидят, склонившись над работой. Он еще как-то ухитрялся быть опрятным, во всяком случае, в те дни, когда она навещала его; но жить-то ему приходилось здесь! Возвращаясь одна (потому что она больше не брала Виолетту навещать ее немца-папу), она до самого дома не могла успокоиться. Что бы ни случилось с ним теперь, даже если ей вернут его, он уже никогда не будет прежним — она знала это.
И вот наступило утро, когда она вместе с другими жителями Путни выбежала из дому, услышав, как с треском взлетают ракеты, и решив, что это воздушный налет; но ее старый сосед улыбался во весь беззубый рот, а в школе за углом кричали мальчишки, и она поняла, что это Мир. Волнение переполнило ее сердце, и, бегом вернувшись домой, она села в кресло — одна в своей пустой гостиной. Лицо ее вдруг сморщилось, и слезы полились из глаз, и она долго плакала в одиночестве в маленькой холодной комнате. Это были слезы облегчения и глубокой благодарности. Все кончилось. Наконец-то все кончилось! Бесконечное ожидание… бесконечное горе… тоска по мужу… и горькая жалость ко всем бедным мальчикам, там, где шли бои, в грязи, в этих ужасных окопах, и смертельный страх за ее собственного мальчика — все кончилось, все! Теперь они выпустят Макса, теперь Дэвид вернется из армии; и люди больше не будут относиться к ней и ее детям так зло и недоброжелательно.
Ведь она была из лондонского предместья, и в простой душе ее понятие мира было связано с доброй волей. Утерев слезы, она встала и погляделась в маленькое дешевое зеркальце над пустым камином. Лицо было все в морщинах, и она сильно поседела, муж вот уже два года не видел ее без шляпки. Что-то он скажет? Она долго терла щеки, пытаясь разгладить морщины. Потом вдруг, охваченная угрызениями совести, она бросилась наверх, в спаленку в задней части дома, где лежала глухая тетушка. Схватив самодельную слуховую трубку, которую сделал Гергарт еще перед арестом, она закричала:
— Мир, тетушка! Мир! Только подумать — мир!
— Что такое? — спросила глухая.
— Мир, тетушка, мир наступил!
Глухая приподнялась на постели, и тусклые глаза ее на иссохшем длинном лице, казалось, осветились какой-то мыслью.
— Да неужто? — сказала она равнодушно. — А я так есть хочу, Долли; не пора ли мне обедать?
— Я как раз собиралась нести вам обед, тетушка, — ответила миссис Гергарт и, взволнованная, бросилась вниз, чтобы принести старушке тарелку с хлебом, перцем, солью и луком.
И в тот день и еще целых два дня она с поразительной отчетливостью видела хорошую сторону всего происходящего и с нетерпением ждала свидания со своим «принцем» в его «Дворце». Встретившись с ним, она увидела, что он находится в каком-то странном и весьма плачевном состоянии. Весть об окончании войны произвела очень сильное впечатление на эти тысячи людей, согнанных сюда и так надолго оторванных от нормальной жизни, вызвав у них самые противоречивые чувства. И все полтора часа свидания она отчаянно пыталась заставить его увидеть хорошую сторону происшедшего и поверить в будущее, но его терзало множество сомнений и страхов, и в конце концов она простилась с ним, как всегда, улыбающаяся, но совершенно обессиленная. Недели шли за неделями, и мало-помалу она убедилась, что все осталось по-прежнему. Теша себя надеждой, что Гергарт может вернуться со дня на день, она починила его домашние туфли, приготовила ему кое-что из одежды Дэвида и даже держала наготове большой таз, чтобы он мог помыться как следует горячей водой, когда придет. Отказывая себе во всем, она купила для него бутылку пива и его любимые маринованные огурчики и начала снова читать свою газету, простив ей прошлое. Но он все не возвращался. А вскоре газета известила ее, что начали возвращаться английские военнопленные — многие из них, бедняги, были в ужасном состоянии, — и сердце у нее обливалось кровью, когда она читала о них; и она проникалась негодованием против тех жестоких людей, которые обращались с ними дурно; но еще в газете говорилось, что, по мнению редакции, проклятых «гуннов» нельзя больше терпеть в этой стране. «Выслать их всех!» — писала газета. Сначала она даже не поняла, что это относится к Гергарту, но когда поняла наконец, выронила из рук газету, словно это был раскаленный уголь. Не позволить ему вернуться домой, к семье, не позволить ему остаться здесь после всего, что они сделали с ним, в то время как он-то им ничего плохого не сделал! Не позволить ему остаться, а выслать в ужасную страну, которую он почти позабыл за эти тридцать лет; и это в то время, как у него жена-англичанка и дети! Эта дикая нелепость и несправедливость настолько заслонила собой хорошую сторону, что ей пришлось выйти из комнаты в темный садик за домом, где дул юго-западный ветер и лил дождь. И там, подняв взгляд к вечернему небу, она издала тихий стон. Нет, этого не может быть; и все-таки то, что писали в газете, всегда оказывалось правдой — и Гергарта забрали и потом сократили ему паек. И тогда из тумана прошлого перед ее взглядом возникло лицо того джентльмена из Уайтхолла, его плотно сжатые губы и его слова: «Нам приходится делать очень неприятные вещи, миссис Гергарт». Почему же им приходится делать это? Ее муж никогда и никому не причинял зла! Волна горечи захлестнула ее, и она едва не задохнулась. Отчего они делают так — эти джентльмены из газет! Разве у них нет сердца, нет глаз и они не видят, сколько горя приносят они простым людям? «Нет, я не желаю им большего горя, чем они принесли мне и мужу», — подумала она с озлоблением.
Дождь хлестал ей в лицо, намочил ее седые волосы, охладил воспаленные глаза. «Я не должна быть такой злой», — подумала она и, нагнувшись в темноте, притронулась к стеклу маленького парника, устроенного около кухни и обогревавшегося горячей водой посредством хитроумной системы труб, которую смастерил ее муж еще в былые дни. Под стеклом была всего одна роза, которая еще цвела, и несколько маленьких лохматых хризантем. Она берегла их для семейного торжества в честь его возвращения. А если он не вернется, что делать тогда? Она выпрямилась. Над крышей неслись черные, грозовые облака; но в просветах между ними виднелись одна или две звездочки, казавшиеся еще более светлыми в непроглядной тьме ночи. «Нужно видеть во всем хорошую сторону, — подумала она. — Иначе я не вынесу этого». И она пошла в дом варить кашу к ужину.
Зиму она провела в страшном беспокойстве. «Репатриировать гуннов!» Этот призыв то и дело появлялся на страницах ее газеты, словно чей-то страшный лик в неотвязном ночном кошмаре; и всякий раз, как она шла навестить Гергарта, страхи ее получали реальное подтверждение. Он так тяжело воспринимал все это, что временами она начинала бояться — а вдруг с ним «что-то неладное». Иначе она не решилась назвать его заболевание, которое доктора определили как начинающееся размягчение мозга. Видимо, перспектива быть высланным на родину держала его в постоянном страхе.
— Я этого не вынесу, Долли, — говорил он. — Что я буду там делать?.. Да и что я могу сделать? У меня там нет ни одного друга. Мне некуда деться. Я пропаду. Я боюсь, Долли. И как ты сможешь поехать туда, ты и дети? Я не смогу заработать вам на жизнь. Я теперь и на себя не смогу заработать.
А она говорила ему:
— Не унывай, мой милый, будем надеяться на лучшее! Подумай, а как же другие?
Потому что, хотя судьба этих других совсем не представлялась хорошей стороной в создавшемся положении, ей как-то легче было справляться с собственным горем, когда она представляла себе страдания всех этих бедных «принцев» и их семейств. Но он только головой качал.
— Нет, уж нам больше не быть вместе.
— Я поеду следом за тобой, — говорила она. — Ты не бойся, Макс, мы сможем работать в поле — и я и дети. Как-нибудь перебьемся. Держись, милый. Скоро все это кончится. И я буду с тобой. Макс, не бойся. Да они и не вышлют тебя никуда, вот увидишь, Макс.
А потом словно вдруг кто-то клал ледышку ей на грудь, у нее мелькала мысль: «А если пошлют? А тетушка? А сын? А дочери? Что мне тогда делать?»
Потом стали появляться длинные списки, и людей сгоняли в огромные партии и высылали в страну, язык которой многие из них уже почти забыли. Имя Гергарта пока еще не попало в списки. Списки эти вывешивали обычно на следующий день после еженедельных свиданий миссис Гергарт с мужем, и она уговаривала его заявить протест, если его имя появится в списке. С большим трудом ей удалось убедить его, и он пообещал сделать это.
— Нужно надеяться на лучшее, Макс, и видеть во всем хорошую сторону, умоляла она его. — У тебя сын в английской армии; они не посмеют тебя выслать. Они не смогут быть такими жестокими. Никогда не нужно отчаиваться.
Имя его появилось в списках, но потом его вычеркнули, и теперь время тянулось в тягостном ожидании, в ужасной неизвестности, и злобное лицо, словно из ночного кошмара, глядело на миссис Гергарт со страниц ее любимой газеты. Она снова читала эту газету и ненавидела ее, насколько ей позволяло ее добросердечие. Ведь это она медленно и верно убивала ее мужа, убивала всякую надежду на счастье; она ненавидела эту газету и читала ее каждое утро. Вслед за розой и красновато-коричневыми хризантемами в ее маленьком садике появились новые цветы — сначала несколько январских подснежников, потом одна за другой несколько голубых сцилий и наконец бледные нарциссы, которые называют «ангельскими слезками».
Мир запоздал, но цветы по-прежнему распускались до срока в их маленьком парнике, около кухонной трубы. И вот наконец наступил чудесный день, когда миссис Гергарт получила удивительное письмо, извещавшее ее, что Гергарт возвращается домой. Его не вышлют в Германию — он возвращается домой! Сегодня, сегодня же, в любую минуту он может оказаться здесь. Когда она получила это письмо — она так давно не получала ничего, кроме еженедельных писем от сына, который еще служил в армии, — когда его принесли, она намазывала маргарином хлеб для тетушки, и, разволновавшись сверх всякой меры, намазала маргарин слишком толсто, непростительно и расточительно толсто, уронила нож и стала всхлипывать и смеяться, прижав руки к груди, а потом вдруг запела: «Чу! Вот ангелы поют!» — и не было в ее пении ни складу, ни ладу. Девочки уже ушли в школу, тетушка наверху не могла ее услышать, никто не слышал ее и никто не видел, как она вдруг упала в деревянное кресло и, все еще держа в вытянутых руках тарелку с хлебом, дала волю слезам и поплакала от души, сидя одна за безупречно чистым белым столом. Он возвращается домой, домой, домой! Вот она, хорошая сторона! Светлые звезды!
Прошло почти четверть часа, прежде чем она овладела собой и откликнулась на стук — это тетушка наверху стучала в пол, напоминая, что ей давно уже пора завтракать. Она второпях вскипятила чай и пошла наверх. Длинное невыразительное лицо старушки загорелось жадностью, когда она увидела, как толсто намазан маргарином хлеб; но маленькая миссис Гергарт ни слова не сказала ей, что означает это пиршество. Она только смотрела, как ест ее единственная подруга, и слезы все еще стекали по ее покрасневшим щекам, и слова песни все еще звучали у нее в голове:
Всюду мир и доброта,
Скоро рождество Христа.
Потом, так и не сказав ни слова, она побежала постелить свежие простыни на их кровать. Она не находила себе места, никак не могла успокоиться и целое утро все чистила и мыла. В полдень она вышла в сад и сорвала все цветы, какие были в их парнике, — и подснежники, и обилии, и «ангельские слезки» — целую охапку цветов. Она принесла их в гостиную и широко распахнула окно. И солнце осветило цветы, которые она разложила на скатерти, чтобы сложить из них букет счастья. Так она стояла у стола, перебирая цветы и осторожно обламывая кончики их стебельков, чтобы они дольше простояли в воде, и вдруг почувствовала, что кто-то стоит на улице, за окном. Подняв голову, она увидела миссис Клайрхью. Она забыла, как эта женщина отвернулась от нее в трудную минуту, и приветливо крикнула:
— Заходи, Элиза; взгляни, какие у меня цветы!
Миссис Клайрхью вошла; она была одета в черное, скулы у нее выступали сильнее обычного, волосы, казалось, поредели, а глаза стали еще больше. Увидев, что слезы катятся по щекам соседки и что ее резко выступающие скулы совсем мокры от слез, миссис Гергарт вскрикнула:
— Что случилось, милочка?
И та ответила с трудом:
— Мой сыночек!..
Миссис Гергарт бросила «ангельские слезки» и подошла к ней.
— Что с ним? — спросила она.
— Он умер! — сказала миссис Клайрхью. — Умер от гриппа. Нынче его хоронят. А я не могу… не могу…
Слезы душили ее, и она не в силах была больше ничего сказать. Миссис Гергарт обняла соседку и положила ее голову к себе на плечо.
— Я не могу, — всхлипывала миссис Клайрхью. — Не могу найти цветов. И вот, когда я увидела твои, то расплакалась.
— Так вот они, бери! — воскликнула миссис Гергарт. — Возьми их. Ну, пожалуйста, милочка. Возьми — мне так жаль тебя!
— Но как же так, — задыхаясь, проговорила сквозь слезы миссис Клайрхью, — ведь я не заслужила этого.
А миссис Гергарт уже собирала цветы со стола.
— Вот возьми, — сказала она. — Я ведь ничего не знала. Бедное дитя. Бери же! Бедняжка. Но зато он избавился от стольких страданий! Не падай духом, нужно во всем видеть хорошую сторону.
Миссис Клайрхью покачала головой.
— Ты ангел, вот кто ты!
И, схватив цветы, она выбежала из комнаты, а через секунду ее фигура в черной одежде уже мелькнула за окном на залитом солнцем тротуаре.
Миссис Гергарт стояла над опустевшим столом и думала: «Вот бедняжка — я рада, что она взяла цветы. Слава богу, я не сказала, что Макс возвращается!» Она подняла с полу оброненный нарцисс и поставила его в стакан с водой, на солнце. Она все еще стояла, глядя на бледный, тонкий и нежный цветок в грубом стакане, как вдруг раздался стук, и она пошла открыть дверь. На пороге стоял ее муж с большим коричневым бумажным пакетом в руке. Он стоял неподвижно, понурив голову, и лицо у него было совсем серое. «Макс!» вскрикнула она, а в голове у нее шевельнулась мысль: «Он постучал прежде, чем войти! Ведь это его дом, а он постучал!»
— Долли? — сказал он как-то неуверенно, словно спрашивая.
Она, всхлипывая, привлекла его к себе, затащила в комнату и, закрыв дверь, пристально поглядела ему в лицо. Да, это было его лицо, только в глазах у него что-то блуждало, то исчезало, то появлялось, то снова исчезало.
— Долли, — повторил он и сжал ее руку. Она, всхлипнув, прижала его к себе.
— Я нездоров, Долли, — пробормотал он.
— Ну, конечно, мой милый, но скоро ты поправишься… ведь ты теперь дома, снова со мной. Не нужно грустить, милый, не нужно!
— Я нездоров, — снова сказал он.
Она отняла у него пакет и, вынув из стакана нарцисс, прикрепила к его пиджаку.
— А вот и весенний цветок для тебя, Макс, из твоего собственного маленького парника. Ты снова дома, мой милый. Тетушка наверху, а девочки скоро придут. И мы будем обедать.
— Я нездоров, Долли, — сказал он.
Напуганная этим навязчивым повторением одного и того же, она усадила его на кушетку и села к нему на колени.
— Ты дома, Макс, ну, поцелуй же меня. Муженек мой, наконец-то!
И она стала раскачивать его из стороны в сторону, прижимая к себе, боясь заглянуть ему в глаза и увидеть, как блуждает в них «что-то», — то появляется, то исчезает, то появляется снова.
— Взгляни-ка, милый, — сказала она. — У меня для тебя пиво есть. Хочешь стаканчик пива?
Он пошевелил губами, будто причмокнув, но это был даже не звук, а лишь безжизненный призрак звука. И она испугалась еще больше, — так мало было жизни в этом движении и в этом звуке.
Он прижал ее к себе и вяло пробормотал:
— Да, все будет в порядке через день-два. Они отпустили меня… Я нездоров, Долли.
Он потрогал голову.
И прижимая его к себе, покачивая его из стороны в сторону, она настойчиво и нежно повторяла снова и снова, словно кошка, которая мурлычет над своим котенком:
— Все хорошо, мой милый… Все будет в порядке… будет в порядке! Во всем нужно видеть хорошую сторону… Муж мой!
Он стоял, как вкопанный, знаменитый художник Скудамор, чьи пейзажи и натюрморты имели шумный успех уже столько лет, что он успел забыть те дни, когда, написанные не совсем еще в «скудаморовской манере», они висели на выставках где-то под потолком, на самых невыгодных местах. Он стоял на том самом месте, где так внезапно оставила его двоюродная сестра. Губы его между очаровательными усиками и очаровательной остроконечной бородкой кривились в обиженной усмешке; пристально и с изумлением смотрел он на ягоды бересклета, упавшие на мощеный дворик с ветки, которую она принесла ему показать. Почему она вскинула голову, как будто он ударил ее? Почему отвернулась так стремительно, что тускло-красные ягоды затрепетали, роняя дождевые капли, и четыре ягодки упали с ветки? А ведь он только и сказал:
— Прелесть! Надо бы пустить их в дело!
Она воскликнула: «Господи!» — и убежала. Нет, Алисия, право же, не в своем уме, просто не верится, что когда-то она была так обворожительна. Он нагнулся и подобрал с земли четыре ягоды — как красив этот тускло-красный оттенок!
Из-под надежной брони успеха и «скудаморовской манеры» вырвалось наружу непосредственное чувство, порыв эмоционального видения. Писать! Какой смысл? Как это выразишь? Он подошел к невысокой каменной ограде, защищавшей дворик его старинного, великолепно реставрированного дома от ранних паводков реки Эрон, серебрившейся под бледными лучами зимнего солнца. Да, именно! Как писать Природу, ее прозрачные полутени, загадочные сочетания ее тонов, как уловить ее ежечасно меняющийся облик? Как писать коричневые хохолки камыша вон там, в золотисто-сером свете, и этих белых неугомонных чаек, парящих в воздухе? Внезапное отвращение нахлынуло на него при мысли о собственной знаменитой «манере» — точно такое же отвращение прозвучало в голосе Алисии, когда она воскликнула: «Господи!» Красота? Что толку! Как ее выразишь? Не это ли подумала и она?
Он смотрел на четыре ягодки, рдевшие на сером камне ограды, и в памяти его медленно оживали воспоминания. Что это была за восхитительная девушка! Серозеленые глаза, сияющие из-под длинных ресниц; щеки, как лепестки розы; непослушные волосы, тонкие и темные — как сильно они с тех пор поседели! всегда немножко растрепанные. Пленительное существо, такое горячее, увлекающееся! Он так хорошо помнит тот мартовский день, как будто это было лишь на прошлой неделе, они шли тогда со станции Эрондель по дороге в Берфем — день коротких ливней и солнечного света, когда природа готовилась к приходу настоящей весны! Ему было двадцать девять лет, ей — двадцать пять, оба были художники и оба безвестные. Как беззаботно они болтали! А когда руки их соприкасались, что за волнение пронизывало его и как заливались румянцем ее мокрые от дождя щеки! Потом понемногу они притихли. Это была чудесная прогулка, которая, казалось, должна кончиться еще чудеснее. Они прошли деревеньку, миновали меловой карьер, крутую лесенку и полевой тропинкой спустились к реке. Нежно, бесконечно нежно обвилась его рука вокруг ее талии; он все еще молчал, он ждал того мгновения, когда сердце вырвется из его груди, воплотившись в слова, и ее сердце — он в этом не сомневался — рванется навстречу. Тропинка побежала через заросли терновника, где у полноводной, мягко журчавшей речушки распустились одинокие первоцветы. Упали последние капли дождя, а потом, прорвав облака, выглянуло солнце, и небо над рощицей засияло прозрачной лазурью, будто глазок вероники. Вдруг Алисия остановилась:
— Смотри, Дик! Смотри же! Это божественно!
На фоне синего неба и пламенеющей тучки сверкал белыми звездами цветов высокий куст терновника. Казалось, он поет — так он был красив; он словно вобрал в себя всю прелесть весны. И при виде ее восхищенного личика вся его сдержанность исчезла, рука плотнее обхватила ее, и он поцеловал ее в губы. До сих пор помнит он, какое у нее стало лицо — как у внезапно разбуженного ребенка. Она задохнулась, замерла, потом отшатнулась от него, задрожала, судорожно глотнула, вдруг разразилась слезами и, выскользнув из его объятий, убежала. Он остался на месте недоумевающий, больно задетый и совершенно сбитый с толку. Потом он немного пришел в себя и целых полчаса искал и звал ее, пока наконец не нашел. С каменным лицом она сидела в сырой траве. Он не произнес ни слова, а она сказала только: «Пойдем, мы опоздаем на поезд!» И весь тот день, да и назавтра тоже — до тех пор, пока они не расстались, его мучило чувство, что он сразу упал в ее глазах — упал с огромной высоты. Ему это не нравилось, он был не на шутку зол. Бессмысленное жеманство, и больше ничего — так думал он о ее поступке и по сей день. Неужели… неужели это было что-то другое?
Он посмотрел на четыре красные ягоды и, будто они заворожили его память, снова увидел Алисию — пять лет спустя. Он к тому времени успел жениться и завоевать признание. Однажды вместе с женой он поехал за город в гости к Алисии. Стояла летняя ночь, светлая и очень теплая. Пришлось долго упрашивать ее, пока она согласилась вынести в маленькую гостиную свою последнюю только что законченную работу. Как живо он ее видит, — вот она устанавливает картину так, чтобы на нее падал свет, высокая, худощавая, уже несколько угловатая, утратившая округлость линий, как это бывает иногда с женщиной, если она не вышла замуж до тридцати лет; на милом лице напряженное, нервное выражение, как будто ей трудно выдержать этот экзамен. Словно защищаясь от неизбежного и сурового приговора, она едва заметно втянула голову в плечи. Напрасный страх! Картина была прекрасна, просто удивительна. Ночной пейзаж. Он помнит, как ревниво ныло у него сердце, когда он рассматривал эту вещь — гораздо более сильную, чем все, что написал он сам.
Он сказал ей об этом чистосердечно. Ее глаза засияли радостью.
— Правда, нравится? Я так старалась!
— Ну, дорогая, в тот день, когда ты ее выставишь, тебя ждет слава, сказал он.
Она стиснула руки и вздохнула.
— Ах, Дик!
И он почувствовал, что по-настоящему счастлив за нее. Вскоре они все трое, раздвинув шторы, вынесли свои стулья на темную веранду. Сначала они разговаривали, потом умолкли. Их окружала волшебная ночь, теплая и душистая, полная очарования, манящая. Высокие яркие звезды; цветы, едва видневшиеся на клумбах, и повисшие в глубокой, темной синеве, как будто неземные, розы удивительной красоты. Он вспомнил, как сладко пахла жимолость, как в узкой длинной полосе света, пробивавшейся меж штор, порхали бесчисленные мотыльки. Алисия сидела, подавшись всем телом вперед, упершись локтями в колени, обхватив руками голову. Быть может, они оттого и замолчали, что она сидела в такой позе. Один раз до него долетел ее шепот:
— Красота! О боже, какая красота!
Выпала роса, становилось сыро, и жена его ушла в комнаты. Пошел и он вслед за нею. Алисия будто ничего и не заметила. Но когда она тоже вернулась в дом, глаза ее блестели от слез. Сдавленным голосом она сказала что-то кажется, что пора ложиться; они взяли свечи и поднялись к себе наверх.
Наутро он вошел в ее крохотную мастерскую, чтобы кое-что посоветовать ей насчет той картины. Какой ужас! Всю картину перечеркивали белые полосы; а перед полотном стояла Алисия и мазала, мазала кистью, широкими мазками, вдоль и поперек. Услышав, что кто-то вошел, она обернулась. Два багровых пятна горели у нее на щеках.
— Это было святотатство, — дрожащим голосом проговорила она. — Вот и все!
И, повернувшись к нему спиной, она снова принялась замазывать картину белилами. Не сказав ни слова, он ушел — ему стало просто противно. Ни с того ни с сего уничтожить лучшую свою вещь — ведь такого ей уж никогда больше не написать! Он был так глубоко возмущен, что много лет избегал встречи с нею. Людей со странностями он всегда боялся пуще всего на свете. Уверенно шагнуть на лестницу, ведущую к успеху, и потом сознательно выбить ее у себя же из-под ног! Бездумно отшвырнуть такую прекрасную возможность заработать ведь у нее только и есть за душой какие-то жалкие гроши! С ума сойти можно! Действительно, остается только постучать пальцем по лбу — иначе этого не объяснишь. По временам до него доходили кое-какие слухи о ней. Она жила все там же, в своем маленьком коттеджике, и целые дни — а иногда, как говорили, и ночи- пропадала в лесу или в полях, и все худела, и все меньше у нее было денег и больше странностей. Короче говоря, она становилась просто невыносимой — какими умеют быть одни англичанки. «Такая милая, — говорили о ней, — и такая обаятельная, но…» — и неизменно пожимали плечами, а это не слишком приятно, когда речь идет о твоей родственнице. Что она делает со своими работами, он, наученный горьким опытом, никогда не спрашивал. Бедная Алисия!
Ягоды сверкнули на сером камне, и перед ним возникло еще одно воспоминание. Он вспомнил событие, которое касалось всей семьи: дядюшка Мартин Скудамор приказал долго жить, и все поехали на похороны и на вскрытие завещания. В семье старика считали чем-то вроде паршивой овцы — он сколотил себе капиталец в ничем не примечательном йоркширском городишке, который так и остался бы захолустным, если бы не дядюшкина фабрика. Все надеялись, что после смерти старика родственники его будут вознаграждены: он ведь умер холостяком — видно, времени не хватило жениться, слишком уж он был поглощен «делом». По молчаливому уговору племянники и племянницы остановились в Болтонском аббатстве, прелестном местечке в шести милях от города. На похороны отправились в трех колясках. Алисия села вместе с ним и его братом, стряпчим. В черном, просто сшитом костюме она была очаровательна, и даже седые пряди в тонких темных, спутанных ветром волосах не портили ее. Все с тем же увлечением говорила она с ним о живописи и не спешила отвести взгляд от его лица, как будто все еще питала к нему маленькую слабость — словом, поездка была очень приятной. Они и не заметили, как оказались в пыльном городишке, лепившемся по берегу реки. Над городом, над фабричными строениями царственно высился на холме желтый каменный дом старого Мартина. Вдруг Скудамор почувствовал, как Алисия судорожно вцепилась в его руку под дорожным пледом — совсем как утопающий хватается за соломинку. Он мог бы поручиться, что она даже не отдает себе отчета в том, чья это рука. Мощенные булыжником улицы, грязная река, закоптелые, уродливые фабричные здания, уродливый дом, с желтыми стенами, рабочие, низкорослые, удручающе бесцветные, одетые в темное, — последняя почесть тому, кто создал все это. Новая церковь, серая, безобразная; унылая панихида, новенькие надгробные плиты и великолепный осенний день! Все здесь бесконечно убого и невыразимо уродливо!
Потом, в желтом особняке, чинно усевшись на полированных красного дерева стульях, они слушали завещание. Совсем недурно! Довольно крупное состояние безупречно пропорциональными частями распределялось между родственниками — и не одного пенни посторонним! Скудамор сидел, мечтательно устремив глаза на картину, маслянисто поблескивавшую на стене. «Боже! Ну и вещица!» — думал он, изнывая от желания снова оказаться в коляске, закурить сигару, отделаться от запаха траурных костюмов и хереса. Хереса! Брр! Случайно взгляд его упал на Алисию. Глаза ее были закрыты, губы, по-прежнему такие же милые, смешно вздрагивали. И в этот самый миг нотариус прочел ее имя. Скудамор увидел, как широко открылись ее глаза и прелестным румянцем затеплились худые щеки — совсем как в былые дни! «Отлично! — подумал он. Просто замечательно. Как я рад за нее! Теперь ей не придется во всем себе отказывать. Отлично!» В полной мере разделил он чувство облегчения, написанное на ее удивленном и все еще прекрасном лице.
По дороге домой его не покидало радостное ощущение, и неизвестно, чему он больше радовался — своей ли доле наследства (а она оказалась весьма солидной), или тому, что ей тоже повезло. Он нашел ее руку под пледом и сжал ее, и она ответила долгим ласковым пожатием, ничуть не похожим на тот отчаянный жест по дороге на похороны. А вечером он пошел прогуляться туда, где над извилистой речкой стоял монастырь. Солнце садилось, и последние косые лучи его озаряли легкую дымку над багряным осенним лесом. Беломордые коровы паслись в сочной траве, журчала река, как бы сплошь покрытая сверкающей золотой чешуей. Повсюду разлито было волшебное очарование, которое так часто берет за сердце художников, золотистое задумчивое мерцание, как в заколдованном сне. Минуту-другую он стоял и смотрел на все это с восторгом, близким к отчаянию. Под легким ветром зашелестели кусты: «Какая красота, как ты прекрасен, мир!» И, шагнув вперед, он увидел, что она стоит на берегу реки, прислонившись к стволу березки, закинув голову назад и широко раскинув руки, как будто стремясь обнять этот прекрасный мир, с которым она только что говорила. Подойти сейчас к ней было бы все равно что нарушить уединение влюбленных. Он повернулся и пошел назад.
А через неделю брат сообщил ему, что Алисия отказалась от своей доли наследства. «Мне не нужны эти деньги, — написала она просто. — Я не могу их взять. Раздайте их бедным людям, которые живут в том страшном городе». Вот до чего дошла она со своими странностями! Дальше уж некуда! Братья решили поговорить с ней. Нельзя сидеть сложа руки, нужно постараться не допустить этого безумного пренебрежения к собственным интересам. Сильно похудевшая и по-прежнему очаровательная, Алисия встретила их очень смиренно, но упрямо стояла на своем: «Нет, я, право же, не могу! Я стала бы просто несчастной. Эти бедные, измученные люди — все это создали для него они! Этот ужасный город! Я не могу. Деньги постоянно напоминали бы мне о них. Пожалуйста, не будем об этом говорить. Мне очень хорошо и так». Чтобы образумить ее, они рисовали ей зловещие картины: старость, нищета, работный дом… Все было напрасно: она не соглашалась взять деньги. Сорок лет ей было, когда она отвергла эту самим провидением посланную ей помощь, — сорок лет и никакой надежды на замужество. Скудамор так никогда и не узнал наверное, собиралась ли, надеялась ли она вообще выйти замуж; но у него была собственная теория: он считал, что причина всех ее странностей — неудовлетворенное половое чувство. Это последнее ее безрассудство показалось ему настолько чудовищным, что он стал просто жалеть ее и больше не избегал. Наоборот, он частенько заходил в ее одинокое жилье выпить чашку чая. На дядюшкино наследство Скудамор купил и реставрировал красивый старинный дом на реке Эрон и жил теперь в каких-нибудь пяти милях от Алисии. Заходила и она к нему нежданно-негаданно, после обычных своих скитаний — как бы случайно появлялась в доме с полевыми цветами или папоротником в руках и первым делом ставила их в воду. Ходила она всегда с непокрытой головой, и почти все в округе были убеждены, что она не в своем уме. В те дни художники только и говорили об Уоттсе, и редко когда свидание с Алисией обходилось без споров о знаменитом символисте. Сам Скудамор не признавал Уоттса, возмущался погрешностями в его рисунке, его грубыми аллегориями. Алисия же со свойственной ей необычайной горячностью неизменно утверждала, что он великий художник, потому что старается изобразить самую душу явлений. Особенно любила она картину, названную женским именем «Айрис», что значит «Радуга». В картине этой, странной и причудливой, действительно было некоторое сходство с нею самой.
— Да, конечно, он потерпел неудачу! — говорила она. — Он стремился к невозможному, стремился всю жизнь. Ах, терпеть не могу эти твои ярлыки, Дик! Какой в них смысл? Красота слишком огромна, слишком бездонна!
Бедняжка Алисия! По временам она, право, бывала утомительна.
Он и сам толком не знал, как это получилось, что осенью 1904 года она поехала вместе с ними за границу, в Дофине. Это было просто ужасно. Никогда в жизни он больше не возьмет с собой человека, который в лютый мороз отказывается идти домой. Местечко это было как будто создано для художников. Скудамор снял маленький «шато» [2] у подножия горы Гланда и поселился там с женой, старшей дочерью и Алисией. Он был весь поглощен работой, стараясь применить свою прославленную манеру к новым местам с их коричневыми, туманно-голубыми и серыми тонами, и любоваться этими холмами и долинами ему удавалось только урывками. С маленькой, усыпанной гравием площадки перед флигелем, приспособленной под мастерскую, открывался захватывающий вид на старинный город Ди с его черепичными крышами. В лучах утреннего солнца и на закате эти розовато-желтые плоские крыши искрились внизу, а рядом смутно голубела извилистая Дрома, и на покрытых виноградниками склонах чернели подстриженные кипарисы. Он писал, не переставая. Чем занималась Алисия, никто хорошенько не знал, но, возвращаясь домой, она восторженно рассказывала о том, что видела, — о людях, о животных, обо всем. В одном ее излюбленном местечке они побывали — это был полуразрушенный монастырь, высоко на горе Гланда. Они позавтракали в этом прелестном, уединенном уголке, где можно было еще различить и старые русла ручейков и пруды, где сохранились остатки древней часовни — правда, теперешний владелец все приспособил для хозяйства. И вдруг Алисия ушла, не дослушав их восхищенных похвал, и они нигде не могли найти ее, пока не вернулись домой. Можно было подумать, что их громкие восторги ей неприятны! Домой она принесла ветку с золотистыми ягодами — как они называются, никто не знал. Ягоды были почти так же восхитительны, как бересклет на каменной ограде.
И к нему пришло четвертое воспоминание.
Рождество. Трескучий мороз. Каждое деревцо вокруг маленького «шато» покрылось инеем и сверкало в свете звезд, как будто осыпанное вишневым цветом. Черное небо над побелевшей землей было усыпано бесчисленными звездами. Горный ветер резал, как бритва, а далеко внизу, в маленьком городе, слабо мерцали одинокие желтые огоньки. Сказочно прекрасная это была ночь — совершенно в «японской манере», но что за лютый холод! Больше пяти минут на террасе никто не высидел — никто, кроме Алисии. Это сумасбродное, загадочное создание ни за что не хотело идти в дом. Дважды выходил он к ней то с шалью, то с пледом, упрашивал, настаивал. В третий раз он ее не нашел. Избегая новых пререканий, она нарочно ушла куда-то, чтобы продолжать свое безумное бдение под застывшими звездами. А придя наконец домой, она шаталась, как пьяная. Они попытались заставить ее и в самом деле выпить коньяку, чтобы согреться. Куда там! Через два дня она слегла с двухсторонним воспалением легких. Два месяца прошло, прежде чем она встала с постели, бледная тень прежней Алисии. С тех пор здоровье ее так и не окрепло. Она скользила по жизни, точно призрак, безумный призрак, исчезая бог весть куда и возвращаясь с румянцем, полыхавшим на увядших щеках, с развевавшимися седыми волосами, с очередным трофеем в руках — цветком, листиком, пичужкой или крохотным мягким крольчонком. Она никогда теперь не писала, никогда даже не заговаривала о живописи. Скудаморы заставили ее переехать из коттеджа к ним: они попросту боялись, что она уморит себя голодом, она ведь так часто забывала обо всем на свете! А эти ягоды? Чтобы достать их, она, чего доброго, ходила утром к меловому карьеру, спрятанному от ветра среди холмов и открытому горячим лучам солнца. Семь миль туда и обратно, когда трудно поверить, что она может пройти семьсот ярдов. И очень может быть, она еще и лежала там на росистой траве, глядя в небо, — он не раз заставал ее так. Бедная Алисия! Подумать только, что когда-то он готов был жениться на ней! Загубленная жизнь! И погубила ее любовь к красоте. Но кто бы мог подумать, что непостижимое может так погубить женщину, лишить ее любви, семьи, материнства, славы, богатства, здоровья! А между тем, видит бог, именно так и случилось!
Скудамор щелчком сбил четыре румяных ягодки с ограды. Солнечное сияние; струящиеся молочно-голубые воды; лебедь на фоне коричневых хохлатых камышей; далекие меловые холмы в туманной дымке — вот она, красота! Красота! Да, но, черт возьми, нужно же знать меру! Меру! И, повернувшись спиной к этому пейзажу, столько раз написанному им в знаменитой его «манере», он вошел в дом и по великолепно реставрированной лестнице поднялся к себе в мастерскую — трехсветную, с огромными окнами и всякими усовершенствованиями, позволявшими регулировать освещение. Неоконченные этюды растворялись на фоне стен, окрашенных в такие мягкие тона, что они казались сотканными из воздуха. Готовых картин не было — их слишком быстро раскупали. Он подошел к мольберту, и тут в глаза ему бросилось цветное пятно — ветка бересклета в кувшине с водой. Готово — можно писать. Она и поставлена так, что прямо на нее падают лучи неяркого солнца, и светятся нежные краски, и сверкают на ягодах одинокие капельки невысохшей влаги. На мгновение он отчетливо представил себе, как выглядела сама Алисия, когда принесла сюда эту ветку: легкие, прозрачные руки, сияющие глаза, спутанные седые волосы. Видение исчезло. Но почему она все-таки принесла ветку сюда после этого «Господи!», вырвавшегося с таким ужасом, когда он сказал, что ягоды неплохо бы пустить в дело? Быть может, она хочет этим сказать: «Прости, что я была так груба»? Право же, она просто трогательна, эта бедная фанатичка! Ягоды бересклета рдели в серебряном блестящем кувшине, четко вырисовываясь в солнечных лучах. Казалось, они торжествуют — что ж, кому же еще ликовать, как не им, олицетворению того, что погубило — или спасло, быть может? — человеческую жизнь. Алисия! До чего она довела себя! И все-таки ему не дано знать, какие тайные восторги пришлось ей изведать с ее бесплотным возлюбленным — Красотой — при свете звезд, в блеске солнечных лучей, в лунном сиянии, в полях и лесах, на вершинах холмов, на речных берегах. Цветы, птицы в полете, лепет ветра, изменчивая игра света и красок — все, что приводит в отчаяние человека, решившего извлечь из них пользу, она брала и обнимала бездумно, бесцельно и была счастлива. Кто осмелится сказать, что лучшее в жизни досталось не ей? Кто?.. Бересклет! Какая-то веточка с несколькими ягодами и сколько сомнений она разбудила в нем! Да что же такое красота, если не сочетание определенных форм и цветов, придающее вещам дополнительную ценность — повышенную ценность на людском рынке! Ничего больше, решительно ничего!
А ягоды бересклета все рдели в солнечном свете, нежные, недосягаемые!
Взяв палитру, он смешал на ней темно-красный краплак, белила, ультрамарин. Но что это? Кто вздохнул у него за спиной? Нет, никого не видно!
«А, черт побери! — подумал он. — Это же несерьезно. Я не лучше Алисии, в самом деле». И он принялся писать в своей знаменитой манере веточку бересклета.
До окончания «Великой войны» я не предполагал, что некоторые из оставшихся в тылу также принесли огромную жертву.
Мой друг Харбэрн, ныне покойный, был родом из Нортамберлэнда или еще откуда-то с севера; это был коренастый седеющий человек лет пятидесяти, с коротко остриженной головой, небольшими усами и багровым лицом. Мы с ним жили по соседству за городом, и оба держали собак одной породы — эрделей, не меньше чем по три сразу, так что мы могли случать их и этим были полезны друг другу. Мы часто ездили в город одним поездом. Его пост давал ему возможность выдвинуться, но до войны он мало этим пользовался, погруженный в откровенное безразличие, почти переходившее в цинизм. Я считал его типичным грубовато-добродушным англичанином, который гордится своим цинизмом и привержен к спорту — он увлекался гольфом и ходил на охоту, как только представится возможность; он казался мне хорошим товарищем, всегда готовым помочь в беде. Был он холост и жил в домике с верандой недалеко от меня, а рядом с ним стоял дом немецкой семьи по фамилии Гольштейг, прожившей в Англии около двадцати лет, Я довольно хорошо знал эту дружную троицу — отца, мать и сына. Отец, уроженец Ганновера, чем-то занимался в городе, мать была шотландка, а сын — его я знал и любил больше остальных — только что окончил школу. У него было открытое лицо, голубые глаза и густая светлая шевелюра, зачесанная назад без пробора, — симпатичный юноша, несколько похожий на норвежца. Его мать обожала его; это была настоящая горянка из Западной Шотландии, скуластая брюнетка, уже начавшая седеть, улыбалась она мило, но насмешливо, а ее серые глаза были, как у ясновидящей. Я несколько раз встречал Харбэрна в их доме, потому что он наведывался туда по вечерам поиграть с Гольштейгом в бильярд, и все семейство относилось к нему по-дружески. На третье утро после того, как мы объявили Германии войну, Харбэрн, Гольштейг и я ехали в город в одном вагоне. Мы с Харбэрном непринужденно беседовали. Но Гольштейг, плотный блондин лет пятидесяти, с острой бородкой и голубыми, как у сына, глазами, сидел, уткнувшись в газету, пока Харбэрн вдруг не спросил его:
— Послушайте, Гольштейг, а правда, будто ваш мальчик хотел уехать и вступить в немецкую армию?
Гольштейг оторвался от газеты.
— Да, — ответил он. — Он родился в Германии и поэтому подлежит призыву. Слава богу, что ему невозможно уехать!
— А как же мать? — спросил Харбэрн. — Неужели она отпустила бы его?
— Она очень убивалась бы, конечно, но она считает, что долг прежде всего.
— Долг! Да господь с вами, что вы такое говорите! Он ведь наполовину британец и прожил здесь всю жизнь! Отродясь ничего подобного не слыхал!
Гольштейг пожал плечами.
— В такие критические времена остается одно: строго следовать закону. Он германский подданный призывного возраста. Мы думали о его чести; но, конечно, мы очень рады, что теперь ему никак не попасть в Германию.
— Черт меня дери! — воскликнул Харбэрн. — Вы, немцы, исполнительны до тупости!
Гольштейг не ответил.
В тот же вечер мы возвращались из города вместе с Харбэрном, и он сказал мне:
— Немец всегда немец. Ну, не удивил ли вас утром этот Гольштейг? Столько лет здесь прожил, женился здесь, а остался немцем до мозга костей.
— Что ж, — отозвался я, — поставьте себя на его место.
— Не могу; я бы ни за что не стал жить в Германии. Послушайте, Камбермир, — добавил он, помолчав, — а этот самый Гольштейг не опасен?
— Конечно, нет!
Этого мне не следовало говорить Харбэрну, если я хотел восстановить его доверие к Гольштейгам, потому что не сомневался в их порядочности. Скажи я: «Конечно, он шпион» — и Харбэрн сразу встал бы на защиту Гольштейга, потому что в нем от природы заложен был дух противоречия,
Я привожу этот краткий разговор единственно из желания показать, как давно Харбэрн думал о том, что впоследствии так занимало и вдохновляло его, пока он — как бы это лучше выразиться — не умер за отечество.
Я не уверен, какая именно газета первая подняла вопрос о необходимости интернировать всех «гуннов», но, по-моему, он был поднят скорее потому, что многие из наших печатных органов каким-то нюхом чуют, что больше понравится публике, а никак не из глубоких идейных соображений. Во всяком случае, я помню, как один редактор рассказывал мне, что он целое утро читал одобрительные письма читателей. «В первый раз, — сказал он, — читатели так быстро откликнулись на нашу кампанию. Почему паршивый немец должен перехватывать мою клиентуру?» И прочее в том же духе. «Британия для британцев!»
— Не очень-то повезло людям, которые так нам польстили, когда сочли, что в нашей стране можно лучше жить, чем в других, — заметил я.
— Да, не очень, — согласился он. — Но на войне, как на войне. Вы ведь знаете Харбэрна? Видели его статью? Крепко загнул!
При следующей встрече Харбэрн сразу сел на своего конька.
— Помяните мое слово, — заявил он, — я ни одному немцу не дам здесь остаться!
Его серые глаза, казалось, были из стали и кремня, и я почувствовал, что говорю с человеком, который так много размышлял о немецких зверствах в Бельгии, что теперь стал одержим какой-то отвлеченной ненавистью.
— Конечно, — сказал я, — среди них оказалось много шпионов, но…
— Все они шпионы и негодяи! — закричал он.
— А многих ли немцев вы знаете лично? — спросил я.
— Слава богу, и десятка не наберется.
— И они все шпионы и негодяи?
Он посмотрел на меня и рассмеялся, но смех его походил на рычание.
— Вы стоите за справедливость и прочее слюнтяйство, — сказал он, — а их надо брать за глотку, иначе нельзя.
У меня на языке вертелся вопрос, собирается ли он брать за глотку Гольштейгов, но я промолчал из боязни навредить им. Я сам разделял тогдашнюю общую ненависть к немцам и должен был ее обуздывать из боязни лишиться элементарного чувства справедливости. Но Харбэрн, как я видел, дал ей полную волю. Он и держался иначе и вообще стал словно другим человеком. Он утратил приветливость и добродушный цинизм, которые делали его общество приятным; он точно был чем-то снедаем — одним словом, его одолела навязчивая идея.
Я как карикатурист не могу не интересоваться психологией, и я задумался о Харбэрне: по-моему, невозможно было не удивляться тому, что человек, которого я всегда считал воплощением добродушия и невозмутимости, вдруг оказался таким одержимым. Я придумал о нем такую теорию. «Это, — сказал я себе, — один из «железнобоких» [3] Кромвеля, опоздавший родиться. В ленивое мирное время он не находил отдушины для той грозной силы, что в нем таилась, — любовь не могла бы зажечь его, поэтому он и казался таким безразличным ко всему. И вдруг в эту бурную пору он ощутил себя новым человеком, он был препоясан и вооружен ненавистью — ранее неведомым ему чувством, жгучим и возвышенным, ибо теперь ему есть на что обрушиться ото всей души.
Право же, это крайне интересно. Кто бы мог подумать о таком превращении? Ведь внешне тот Харбэрн, которого я знал до сих пор, ничем не был похож на «железнобокого». Его лицо послужило мне для карикатуры, где был изображен человек-флюгер, неизменно указывающий на восток, откуда бы ни дул ветер. Он узнал себя и при встрече со мной засмеялся — без сомнения, он был несколько польщен, но его смех звучал свирепо, как будто он ощущал во рту солоноватый привкус крови.
— Шутите на здоровье, Камбермир, — заявил он, — но теперь-то я вцепился в этих свиней мертвой хваткой!
И, несомненно, он сказал правду — этот человек стал серьезной силой: несчастных немцев — некоторые из них, конечно, были шпионами, но большинство, несомненно, были ни в чем не повинны — каждый день отрывали от работы и семей и бросали в концлагеря — и чем больше их бросали туда, тем больше повышались его акции слуги отечества. Я уверен, что он это делал не ради славы — это было для него крестовым походом, «священным долгом»; но, по-моему, он к тому же впервые в жизни почувствовал, что живет по-настоящему и получает от жизни ее лучшие дары. Разве он не разил врага направо и налево? По-моему, он мечтал сражаться по-настоящему, на фронте, но не позволяли годы, а он не принадлежал к тем чувствительным натурам, которые не могут губить беззащитных, если рядом нет никого посильнее. Помню, я как-то спросил его:
— Харбэрн, а вы когда-нибудь думаете о женах и детях ваших жертв?
Он оскалился, и я увидел, какие у него прекрасные зубы.
— Женщины еще хуже мужчин, уверяю вас, — ответил он. — Будь моя власть, я бы их тоже упек. А что до детей, то без таких отцов им только лучше.
Он, право же, слегка помешался на этой почве, не больше, конечно, чем любой другой человек с навязчивой идеей, но и никак не меньше.
В те дни я все время ездил с места на место и покинул свой загородный коттедж, так что не видел Гольштейгов и, признаться, почти забыл о том, что они существуют. Но, вернувшись в конце 1917 года домой после отлучки по делам Красного Креста, я нашел среди своей корреспонденции письмо от миссис Гольштейг.
«Дорогой мистер Камбермир!
Вы всегда по-дружески относились к нам, поэтому я и осмелилась Вам написать. Вероятно, Вы знаете, что больше года назад моего мужа интернировали, а в прошлом сентябре он был выслан. Он, конечно, все потерял, но пока что здоров и может жить в Германии без особой нужды. Мы с Гарольдом остались здесь и еле перебиваемся на мои маленькие доходы. Мы теперь считаемся «гуннами в нашем тылу» и фактически ни с кем не видимся. Какая жалость, что нельзя заглянуть друг другу в сердце, не правда ли? Я раньше думала, что мы народ, высоко ставящий справедливость, но теперь поняла горькую правду: в трудное время справедливость невозможна. Гарольду гораздо хуже, чем мне; он очень сильно переживает свое вынужденное бездействие и, наверное, предпочел бы «выполнять свой долг» в концлагере, чем оставаться на свободе, испытывая всеобщее недоверие и презрение. Но я все время в ужасе: а вдруг и его интернируют? Когда-то вы были в дружеских отношениях с мистером Харбэрном. Мы его не видели с первой военной весны, но знаем, что он принимал активное участие в антигерманской агитации и стал очень влиятельным человеком. Я не раз думала, в состоянии ли он понять, что значит это интернирование без разбора для семей интернированных. Не могли бы вы при случае поговорить с ним и объяснить ему это? Если бы он и немногие другие перестали давить на правительство, преследования прекратились бы, так как власти не могут не знать, что все действительно опасные элементы давно изолированы. Вы и представить себе не можете, до чего мне теперь одиноко у себя в родной стране; если я потеряю и Гарольда, то могу совсем пасть духом, хотя это мне и несвойственно.
Остаюсь, дорогой мистер Камбермир,
искренне Вас уважающая
Элен Голшьтейг».
Прочитав письмо, я был охвачен состраданием: не требовалось большого воображения, чтобы представить себе, каково приходится этой одинокой матери-англичанке и ее сыну; я тщательно обдумал, уместно ли говорить об этом с Харбэрном, и стал припоминать пословицы: «Слово — серебро, молчание золото», «Бери быка за рога», «Семь раз отмерь, один отрежь», «Куй железо, пока горячо», «Поспешишь — людей насмешишь», «Промедление смерти подобно». Они были настолько противоречивы, что я обратился за помощью к здравому смыслу, который подсказал мне выждать. Но через несколько дней я встретил Харбэрна в клубе и, найдя его в хорошем расположении духа, поддался внутреннему порыву.
— Кстати, — сказал я, — вы помните Гольштейгов? Я на днях получил письмо от бедной миссис Гольштейг: она просто в ужасе, что ее сына, такого милого юношу, могут интернировать. Как, по-вашему, не пора ли оставить в покое этих несчастных?
Как только я упомянул фамилию «Гольштейг», я сразу же увидел, что допустил ошибку, и продолжал говорить только потому, что остановиться было бы еще хуже. Харбэрн сразу весь ощетинился и сказал:
— Гольштейг! Этот щенок, который собирался при первой возможности вступить в германскую армию? Черт подери, неужели он еще не сидит? Путное же у нас правительство, нечего сказать! Ну да ладно, я его попомню.
— Харбэрн, — проговорил я, запинаясь, — ведь это частный разговор. Юноша по крови наполовину англичанин, и он мой друг. Я думал, что он и ваш друг тоже.
— Мой? — переспросил он. — Нет уж, спасибо. Я с полукровками не знаюсь. А что касается частных разговоров, Камбермир, то во время войны не может быть никаких частных разговоров о том, от чего зависит безопасность государства.
— Господи! — воскликнул я. — Да вы и вправду помешались на этом. Чтобы этот мальчик, с его воспитанием…
Он ухмыльнулся.
— Рисковать мы не хотим, — отрезал он, — и исключений не делаем. У него не будет другого выбора. Британская армия или концентрационный лагерь. Я уж об этом позабочусь.
— В таком случае, — сказал я, вставая, — нашей дружбе конец. Я не потерплю такого злоупотребления моим доверием!
— Ах, шут вас побери, — пробурчал он. — Сядьте! Все мы должны исполнять свой долг.
— Вы когда-то в разговоре с Гольштейгом называли это немецким чудачеством.
Он засмеялся.
— Ах, да, — сказал он. — Помню, помню, тогда в поезде. Ну, да я с тех пор переменился. А щенка следовало бы посадить вместе с прочими псами. Но, впрочем, забудем об этом.
Тем дело и кончилось, потому что он сказал: «Забудем об этом», — а слово свое он держал. Мне же была наука: не соваться впредь к людям, столь непохожим на меня характером. Я написал Гольштейгу-младшему и пригласил его к себе пообедать. Он поблагодарил и отказался, так как не имел права уезжать от своего дома дальше пяти миль. Искренне беспокоясь о нем, я приехал к ним на мотоцикле. Юноша очень переменился: он стал задумчив, ушел в себя, мало-помалу озлобился. Он готовился идти по стопам отца, но теперь из-за своей национальности не мог уехать из дому, и ему оставалось только выращивать овощи на огороде да читать поэтов и философов, а это не могло развеять его горьких дум. Миссис Гольштейг, чьи нервы явно напряглись до предела, была преисполнена горечи и совсем потеряла способность смотреть на войну беспристрастно. Все неприглядные человеческие качества, все жестокие люди, которых поток великой борьбы неизбежно выносит на поверхность, казались ей теперь типичными для национального характера ее соотечественников, и она не делала скидки ни на то, что не ее соотечественники начали эту борьбу, ни на то, что такие же неприглядные качества и жестокие люди явно оказались на поверхности и в других странах, участвовавших в войне. Уверенная в честности мужа, она воспринимала его интернирование и высылку не только как вопиющую несправедливость, но и как личное оскорбление. Высокая, худая со скуластым лицом, она словно пылала каким-то внутренним огнем. Эта женщина вряд ли хорошо влияла к юношу, который остался с ней в пустом доме, покинуто даже слугами. Я провел там тяжелый день, пытаясь убедить себя, что все не так уж плохо, и вернулся в город с горьким чувством, очень жалея их.
Вскоре я опять уехал по делам Красного Креста и вернулся в Англию только в августе 1918 года. Я был нездоров и поехал к себе в загородный коттедж, где теперь снова мог жить.
В то время свирепствовала испанка, и я заболел ей в легкой форме. Когда я начал выздоравливать, первым навестил меня Харбэрн, проводивший за городом летний отпуск. Он не пробыл у меня и пяти минут, как сел на своего конька. Должно быть, нервы мои были не в порядке после болезни, потому что я не могу выразить, а каким отвращением я тогда его слушал. Он казался мне псом, который, урча, грызет заплесневелую кость и испытывает при этом какую-то ярость. Он держался победителем, что было неприятно, хотя и не удивительно, потому что он стал влиятельнее, чем когда либо прежде.
«Боже, храни меня от навязчивых идей!» — подумал я, когда он ушел. В тот же вечер я спросил мою экономку, не видала ли она в последнее время мистера Гольштейга-младшего.
— Что вы! — ответила она. — Его вот уж пять месяцев, как посадили. Миссис Гольштейг ездит к нему на свидание раз в неделю. Пекарь говорит, что она совсем! повредилась в рассудке, все бранит правительство за то, что так поступили с ее сыном.
Признаться, у меня не хватило духу пойти повидать ее;
Примерно через месяц после подписания перемирия и опять поехал за город. Харбэрн ехал в одном поезде ее мной и подвез меня до дому со станции. К нему отчасти вернулось его былое добродушие, и он пригласил меня к себе ужинать на другой день. Это была наша первая встреча после победы. Мы великолепно поели и выпили отличного старого портвейна из его погреба за Грядущее. Только когда мы уселись с бокалами в приятном полумраке у камина, где пылали дрова, и два эрделя улеглись у наших ног, он заговорил на свою любимую тему.
— Что бы вы думали? — спросил он, резким движением наклоняясь к огню. Кое-кто из этих паршивых слюнтяев хочет выпустить наших гуннов. Но тут уж я постарался! Никто из них не выйдет на свободу, если не уберется отсюда в свою драгоценную Германию.
И я увидел в его глазах знакомый блеск.
— Харбэрн, — сказал я, движимый неодолимым порывом, — вам бы полечиться.
Он уставился на меня, ничего не понимая.
— «Это путь к безумию» [4], — продолжал я. Ненависть — чертовски коварная болезнь, душа ее долго не выдерживает. Вам бы надо ее очистить.
Он расхохотался.
— Ненависть! Да она и дает мне силу. Чем больше я ненавижу этих гадин, тем лучше я себя чувствую. Выпьем за погибель всех проклятых гуннов.
Я пристально посмотрел на него.
— Я часто думаю, — сказал я, — что не было бы на свете людей, несчастнее «железнобоких» Кромвеля, или революционеров во Франции, если б они достигли цели.
— А я тут при чем? — в изумлении спросил он
— Они тоже губили людей из ненависти и уничтожали врагов. А когда «кончен труд» [5] человека…
— Вы бредите, — оборвал он меня.
— Отнюдь нет! — возразил я; меня задело его замечание. — Вы странный случай, Харбэрн. Почти все наши германофобы-профессионалы или извлекают из этого выгоду, или это просто слабые люди, которые поддались чужому влиянию; они быстро забудут свою ненависть, когда она перестанет быть источником дохода или боевым кличем для попугаев. А вы этого не можете. Для вас это мания, религия. Когда прибой схлынет и оставит вас на мели…
Он стукнул кулаком по ручке кресла, опрокинул свой бокал и разбудил собаку, спавшую у его ног.
— Я не дам ему схлынуть! — воскликнул он. — Я буду продолжать помяните мое слово!
— Вспомните Канута! [6] — пробормотал я. — Кстати, можно мне еще портвейна?
Я встал, чтобы налить себе вина, и вдруг к изумлению своему увидел, что в стеклянной двери, выходящей; на веранду, стоит женщина. Она, без сомнения, только; что вошла, так как еще держалась за портьеру. Это была миссис Гольштейг; седины, развевавшиеся вокруг ее головы, и серое платье придавали ей странное и почти призрачное обличье. Харбэрн не видел ее, и я быстро подошел к ней, надеясь так же бесшумно вывести ее в сад и там с ней поговорить; но она подняла руку, как бы отталкивая меня, и сказала:
— Простите, что помешала вам; я пришла кое-что сказать этому человеку.
Харбэрн вскочил и быстро обернулся на ее голос.
— Да, — совсем тихо повторила она, — я пришла кое-что сказать тебе; я пришла проклясть тебя. Многие проклинали тебя втихомолку, а я сделаю это в глаза. Сей час мой сын находится между жизнью и смертью а тюрьме — в твоей тюрьме. Выживет ли он, умрет ли все равно я проклинаю тебя за все, что ты причинил бедным женам и матерям — английским женам и матерям. Будь проклят навеки! Прощай!
Она отпустила портьеру и исчезла прежде, чем Харбэрн успел добежать до двери. Она исчезла так быстра и бесшумно, а говорила так тихо, что мы с Харбэрном стояли и протирали глаза.
— Это было довольно-таки театрально! — проговорил он наконец.
— Но вполне реально, — медленно ответил я. — Вас прокляла настоящая шотландка. Посмотрите-ка на собак.
Эрдели застыли на месте, ощетинившись. Внезапно Харбэрн расхохотался, и его резкий смех наполнил всю комнату.
— Черт побери! — сказал он. — А дело-то, пожалуй, подсудное.
Но я не мог с ним согласиться и отрезал:
— Если так, то все мы кандидаты на скамью подсудимых.
Он опять засмеялся, на этот раз натянуто, захлопнул и запер дверь на веранду и снова уселся в кресло.
— У нее, наверно, испанка, — сказал он. — За какого же идиота она меня считает, если явилась сюда и устроила такой балаган!
Но вечер был испорчен, и я простился почти сразу же. Я вышел в холодную, ветреную декабрьскую ночь, глубоко задумавшись. Харбэрн легко отнесся к посещению миссис Гольштейг, и хотя никому не доставило бы удовольствия слушать, как его проклинают в присутствии знакомого, я чувствовал, что он был достаточно толстокожим, чтобы спокойно перенести это. Кроме того, трюк был грубый и дешевый. Кто угодно может войти в дом к соседу и проклясть его — хуже от этого не будет. И все-таки она сказала правду: сотни женщин, ее соотечественниц, должно быть втихомолку, проклинали его, главного виновника их горя. Что ж, он сам проклял «гуннов» и пожелал их разорения, и я чувствовал, что у него хватит смелости вынести ответный удар. «Нет, — подумал я, — она только раздула пламя его ненависти. Но боже мой! В том-то и дело! Ее проклятие только подкрепило мое предсказание. Он неизбежно погибнет от безумия, которое она усилила и углубила». И, как ни странно, я пожалел его, как жалеют собаку, которая взбесится, натворит, сколько может, бед и сдохнет. В ту ночь я долго не мог уснуть, размышляя о нем и о несчастной, почти обезумевшей женщине, чей сын был между жизнью и смертью.
На другой день я зашел к ней, но она уехала в Лондон, очевидно, навестить сына в его заточении. Через несколько дней, однако, она мне написала, благодаря меня за визит и сообщая, что сын ее вне опасности. Но она не обмолвилась ни словом о том вечернем посещении. Может быть, ей было стыдно. А может, в тот вечер она была вне себя и теперь ничего не помнила.
Вскоре после этого я поехал в Бельгию иллюстрировать книгу о восстановлении страны и напал на такие сюжеты, что вернулся только к концу лета 1919 года.
Как-то, зайдя в свой клуб, я увидел в курительной комнате Харбэрна. Проклятие, по-видимому, мало ему повредило, потому что он казался воплощением здоровья.
— Ну, как поживаете? — спросил я. — Выглядите вы превосходно.
— Я здоров, как никогда, — ответил он.
— А помните нашу последнюю встречу? Он что-то буркнул и замолчал.
— Этот молодой человек выздоровел, — сказал я. — Вы не знаете, что потом стало с ним и его матерью?
— Этот нахал решил поиздеваться надо мной! Я только что получил от него вот это, — и он протянул мне письмо с ганноверским штемпелем.
«Дорогой мистер Харбэрн!
Только вчера, повидав мать, я узнал от нее о том, как она приходила к Вам однажды вечером в прошлом декабре. Я хочу извиниться за ее приход, потому что ее состояние было вызвано моей болезнью. Я глубоко признателен Вам: Вы явились, хотя бы косвенной причиной того, что я приобрел самый ценный опыт в моей жизни. В лагере, где было столько горестей, где души испытывали такие мучения, о каких, я уверен, Вы и понятия не имеете, где несчастные, скученные, замкнутые в себе люди год за годом испытывали такие бесконечные и безнадежные душевные терзания, — там я научился забывать о себе и оказывать им ту небольшую помощь, какая была в моих силах. Я узнал и надеюсь никогда этого не забыть, — что любовь к ближнему есть то единственное, что стоит между человеком и смертью; а до того, как попасть в лагерь, я думал совсем иначе. Благодарю Вас от всего сердца и остаюсь
искренне преданный
Вам Гарольд Гольштейг».
Я положил письмо и сказал:
— Никакого издевательства нет. Письмо написано всерьез.
— Вздор! — воскликнул Харбэрн, и в его глазах мелькнул прежний огонек. — Конечно, он измывается, свиненок, гунново отродье.
— Да нет же, Харбэрн, уверяю вас.
Харбэрн вскочил:
— Да, да, вам говорят, да! Ух, мерзавцы! Ну, ничего, я с ними еще разделаюсь.
Он щелкнул зубами, и глаза его уставились куда-то в пустоту. Я поспешно перевел разговор на другую тему и вскоре откланялся. Но, спускаясь с крыльца, я припомнил старинный стишок и с тех пор никогда не забываю его:
Укушенный остался жив
Собака околела [7].
Направляясь на митинг в защиту мира, Колин Уилдертон, шедший с запада, повстречался а дороге с Джоном Радстоком, который держал путь туда же с севера, и дальше они пошли вместе. После того, как они обменялись мнениями по поводу сообщений из России и денежной инфляции, Радсток вдруг сказал отрывисто:
— Пожалуй, сегодня будет не совсем обычное сборище.
— Бог его знает, — отозвался Уилдертон.
И оба улыбнулись, чувствуя, что им немного не по себе, но полные решимости не показывать этого ни при каких обстоятельствах. Улыбки у них получились разные, потому что Радсток был мужчина сильный, плотного сложения, чернобровый и чернобородый, а Уилдертон — болезненный, тщедушный, седой, с добрыми глазами. Уилдертон долгое время стоял за войну и только недавно переменил мнение. Как и все люди с горячим сердцем, он был потрясен насильственным захватом Бельгии. Ужасы германского нашествия на эту маленькую страну и на Францию, столь близкую ему по духу, вызвали в его душе величайшее негодование, которое он откровенно проявлял всеми возможными способами. Простое физическое уничтожение — слишком слабое наказание для зверей, способных совершить столь тяжкие преступления против человечности и справедливости! Так считал он первые месяцы войны, то же чувствовала и сейчас, на ее третьем году, ожидая окончательной победы над пагубной силой зла, попирающей завоеванные с таким трудом нормы человечности. Уилдертон и сам не мог бы сказать, когда его чувства начали не то чтобы меняться — нет, но просто избрали другой путь. Постепенно его, человека благородных порывов, поклонника искусства и обладателя не очень крепких нервов, слишком ненадежно защищенных дарованной небесами броней уверенности в собственной правоте, которая одна только и помогает человеку понять, что нужно людям, начала преследовать мысль, что, ратуя за войну, он отдает не свою жизнь, а жизнь своих и чужих сыновей. И вера в то, что он отдает их жизни ради их же будущего, поколебалась. Временами он бывал еще способен понять, что война, за которую он так долго стоял, до сих пор не принесла достаточно мощного поражения прусской военной машине, чтобы обеспечить это самое будущее. И в душе его росли боль и жалость к молодым подрубленным под корень жизням, которым никогда уж не расцвести, так что в конце концов он стал рассуждать, как азартный игрок. «Какой смысл, — думал он, — защищать будущее молодежи, когда в Европе скоро вообще не останется молодежи? Все страны терпят теперь ужасающие бедствия, и на долю виновника выпали, благодарение богу, далеко не самые легкие испытания! Предположим, война продлится еще год, два, три, а потом прекратится по причине полного истощения обеих сторон, а до тех пор молодых будут убивать и калечить во имя того, что, вероятно, с таким же успехом может быть достигнуто и сегодня. Так что же? Правда, правительство обещает победу, но обещает ее не раньше чем через год. Правительства-то не умирают. Что, если они так и будут давать обещания добиться победы через год, пока всех не перебьют? Есть ли в истории хоть один пример, когда победа в настоящем гарантировала бы людям будущее? И притом, если даже проклятому прусскому режиму и не было нанесено то явное поражение, о котором все мечтают, все-таки он получил достаточно сильный удар, после которого ему уж не удастся повторить то, что он натворил в прошлом».
Однако это были уже побочные соображения, которыми Уилдертон пытался завуалировать то обстоятельство, что нервы его не в силах больше переносить зрелища бойни, где погибает ни в чем не повинная молодежь. Так постепенно Уилдертон превратился в «предателя родины, близорукого сторонника мирных переговоров». Уилдертон всякий раз криво усмехался, встречая это выражение в газетах, потому что зрение у него было и в самом деле неважное.
А Джон Радсток, человек, обладающий незаурядной физической силой, с самого начала выступал против войны из принципа. И вовсе не потому, что прусский режим нравился ему сколько-нибудь больше, чем Уилдертону, — нет, просто в силу своего воинственного характера он ратовал против всего того, за что высказывалось большинство. И чем значительнее было большинство, тем с большим жаром он выступал против него. Сам он был бы по меньшей мере удивлен, услышав, что именно в этом и заключается его принцип. Радсток предпочитал выражать свои взгляды формулой, что, действуя силой против силы, ничего не добьешься. В мирное время он считался «стойким», а в военное «ренегатом».
На улице, ведущей к церкви, где должен был состояться митинг, царило как будто полное спокойствие. Стремясь склонить в свою пользу общественное мнение, организаторы, однако, приняли все меры, чтобы избежать внимания публики. Заручившись покровительством небесных сил, они тем не менее поставили у входа двух полисменов, и еще с полдюжины держались поблизости, подозрительно наблюдая за происходящим. В дверь тоненькой струйкой просачивались люди, главным образом женщины. Пробираясь по проходу к трибуне, Колин Уилдертон сморщил нос и подумал: «Ну и духота здесь». Беда его заключалась в том, что он любил ближних, каждого в отдельности, но не питал к ним ни малейшей симпатии, когда они собирались толпой. На трибуне уже было человек пятнадцать мужчин и женщин. Он скромно уселся в заднем ряду, и то время как менее застенчивый Джон Радсток занял место по правую руку от председателя. Ораторы начали свои выступления со стремительностью, довольно необычной для большого митинга. Уилдертон слушал их и думал: «Какие избитые фразы! Почему никто не скажет прямо: «Довольно убивать молодежь!» До его слуха донесся глухой шум, подобный нарастающему рокоту прибоя в бурю; потом из слитного шума вдруг выделились крики людей, собравшихся на улице. Он слышал, как град ударов сыпался на дверь, на его глазах были разбиты палками окна. Все собравшиеся повскакали со своих мест. Одни бросились оборонять вход, другие стояли в нерешительности. Джон Радсток держал над головой стул, на котором до этого сидел. Не успел Уилдертон подумать: «Так я и знал», — как в церковь ворвалась толпа во главе с группой юнцов в хаки. Он знал, что в драке от него мало толку, но на всякий случай занял оборонительную позицию, загородив собой ближайшую женщину. В эту самую минуту несколько солдат, прорвавшись через боковую дверь, захватили трибуну с тыла и сбросили его со ступенек. Уилдертон с грохотом свалился на пол, и не мог подняться, потому что вокруг бушевала толпа. Кто-то упал на него, изрыгая проклятия, — это оказался Радсток. В руке он все еще сжимал ножку стула и при падении только ушиб Уилдертона. Тот видел, как, поднявшись, друг его принялся размахивать своим оружием, и с каждым взмахом на пол падал кто-нибудь из друзей или врагов, так что скоро вокруг него оказалось свободное пространство. Все еще чувствуя слабость и звон в ушах после падения, Уилдертон, сидя, наблюдал за этой битвой, достойной героев Гомера. В Радстока летели стулья, книги, скамейки, трости, но он увертывался от них или изменял направление их полета так, что они попадали прямо в Уилдертона или разбивались о трибуну. Он слышал, что Радсток рычит, как лев, видел, как тот наступает, размахивая стулом. Вот упали двое юношей в хаки, вот падает третий в штатском. Вперед вырывается очень высокий молодой, солдат, тоже вооруженный стулом, и вступает в единоборство с Радстоком. К этому времени Уилдертону наконец удалось подняться. Поправив очки, без которых он мало что видел, он поймал на лету молитвенник, изо всех сил запустил им в толпу и, сжав кулаки, с криком ринулся вперед. Один из его кулаков наткнулся на какой-то предмет, который был, по всей вероятности, челюстью австралийца, если судить по его твердости. Получив жестокий удар под ложечку, Уилдертон опять очутился на полу. До него доносились воинственные крики его друга и грохот сталкивающихся в воздухе стульев. Потом что-то тяжело упало на него это был бесчувственный Радсток.
На миг наступило затишье; Уилдертону кое-как удалось разглядеть из-под лежавшего на нем тела, что трибуна очищена от тех, кто прежде сидел там, и теперь ее занимают молодые люди в военной форме, синей и серой. Чей-то голос воззвал:
— Тише! Прекратите беспорядок!
Напрягая слух, Уилдертон тер виски Радстока, смачивая их коньяком (фляжку с коньяком он предусмотрительно сунул в карман, собираясь на митинг), а люди тем временем наступали прямо на него.
— Наша взяла, ребята, — говорил голос с трибуны, — и так будет всегда, какие бы предательские штучки ни пытались выкинуть эти бездельники. Никакого мира! Никакого мира, чего бы нам это ни стоило! Мы должны показать им, что не пойдем на это. О женщинах я не говорю, хотя им должно быть стыдно за свое поведение, но мужчины — их, негодяев, расстрелять мало! Пусть они лучше держатся в сторонке, иначе мы им покажем. Мы сорвали этот митинг и точно так же сорвем любое сборище, где будет сказано хоть одно слово о мире. Да здравствует наше знамя!
Когда загремели овации, Уилдертон заметил, что к его другу возвращается сознание, ибо тот начал тяжело дышать. Влив ему в рот немного коньяку, Уилдертон постарался как можно удобнее устроить его возле какого-то деревянного сооружения, которое оказалось церковной кафедрой. В его затуманенном сознании мелькнула мысль: если бы удалось забраться на кафедру, так, будто он спустился туда прямо с неба, может быть, его и стали бы слушать. Он вытащил ноги из-под Радстока и на четвереньках пополз по ступеням. Добравшись до кафедры, он сел на пол, так что его не было видно, стараясь отдышаться и прислушиваясь к овациям. Потом пригладил волосы, встал во весь рост и стал ждать, когда смолкнут крики. Расчет Уилдертона оказался правильным. Его неожиданное появление, его седые волосы, очки и улыбка на миг ввели толпу в заблуждение. Наступила тишина.
— Ребята! — сказал он. — Послушайте меня одну минуту. Я хочу задать вам вопрос. Как вы думаете, зачем мы пришли сюда? Да единственно по той простой причине, что мы не можем больше видеть, как нас убивают день за днем, месяц за месяцем, год за годом. Вот и все, и это святая правда! Аминь.
Его коротенькая речь была встречена непонятным ропотом. Чей-то голос выкрикнул:
— Немецкий прихвостень!
Уилдертон вскинул руку вверх.
— К черту немцев! — сказал он просто.
Тот же голос повторил:
— Немецкий шпион!
А оратор на трибуне потребовал:
— Сойдите с кафедры! Говорить будете, когда мы захотим вас слушать.
Уилдертон мгновенно обернулся к нему.
— Удивительные вы люди, — начал было он, но в этот миг брошенный кем-то молитвенник поразил его прямо в лоб, и Уилдертон свалился на пол. Этот последний удар окончательно лишил его способности что-либо соображать. Он смутно помнил, что произносились речи, гремели аплодисменты, что на него наступали чьи-то ноги. Потом — долгая тишина, и в конце концов он увидел, что выходит из церкви, поддерживаемый с одной стороны Радстоком, с другой полисменом. Дверь совсем не та, в которую они вошли, и ведет она в какой-то пустой двор.
— Идти можете? — спросил полисмен.
Уилдертон кивнул.
— Тогда идите! — сказал полисмен и вернулся в дом божий.
Они с Радстоком пошли, взявшись за руки, сначала ступая не очень уверенно; у Радстока был подбит глаз, из рассеченного уха текла кровь, пачкая воротничок, борода была всклокочена; у Уилдертона разорван пиджак, разбит лоб, щека распухла, боль в спине мешала ему, держаться прямо. Не говоря ни слова, они зашли в подворотню и при помощи булавок и носовых платков попытались хоть отчасти вернуть себе приличный вид. Для той же цели Радсток поднял воротник пальто. Когда они снова тронулись в путь, он сказал холодно:
— Я слышал ваше выступление. Нужно было говорить только за себя. Как вам известно, я пришел на митинг потому, что не верю в борьбу силой против силы. На следующем митинге я это докажу всем яснее.
Уилдертон пробормотал:
— Да, да. Я вас видел. Не сомневаюсь, что так вы и сделаете. Извините меня, я слишком увлекся.
Радсток продолжал басом:
— А что касается этих молодчиков, по мне пусть их хоть всех перебьют, если им так этого хочется! Послушайтесь моего совета: не связывайтесь с ними.
Уилдертон улыбнулся тем углом рта, где щека не опухла.
— Да, — сказал он печально, — их и в самом деле нелегко убедить, что жить лучше, чем быть убитым. Ну что ж, ничего не поделаешь!
— Ничего не поделаешь, — повторил он через пять минут. — Замечательные они все-таки, эти бедные ребята. Я очень расстроен, Радсток!
— А я нет, — сказал Радсток. — Мне даже это доставило некоторое удовольствие. Спокойной ночи!
Они пожали друг другу руки, кривясь при этом от боли, потому что кулаки у них были жестоко разбиты, и расстались, после чего Радсток направил свои стопы на север, а Уилдертон на запад.
Не так давно мне довелось провести некоторое время в той части Западной Англии, где я никогда не бывал. И вот в одно погожее, хоть и холодное мартовское утро я отправился бродить. В то время я переживал приступ тяжкого разочарования, знакомого писателям, которые утратили веру в себя и свои идеи, считают себя банкротами и часто доходят до отчаяния. Борьба с этим, как выразился однажды мой приятель, требует от людей нашей профессии большого мужества.
Солнце светило так ярко, воздух был такой бодрящий и свежий, а я, бродя по полям, думал: «Да, мне больше ничего не приходит в голову, не бывает тех внезапных озарений, наплыва образов, которые оживляют и воспламеняют душу, заставляют работать мозг и перо. Плохо, плохо мое дело!»
И под влиянием этих мыслей я, блуждая глазами вокруг, по холмам, долинам, лесам, лугам, покрытым вереском, и скалам этой живописной местности, воспринимал ее красоту с глубокой горечью человека, который чувствует, что не способен эту красоту передать. Высокие живые изгороди вдоль проселков были недавно подстрижены и не мешали окинуть взглядом раскинувшиеся внизу поля, заросли дрока, не одетые еще зеленью леса, то розовато-коричневые, там, где много берез и буков, то тронутые матовой желтизной лиственниц.
И вдруг взгляд мой привлекло какое-то движение в воздухе. Там мелькало что-то живое, бело-черное.
«Ага, — подумал я, — сорока! И не одна — две! Быть может, это добрая примета!»
Птицы взлетели с дальнего конца поля. Я следил за их стремительным красивым полетом, пока они не скрылись вдали, за лесом. Но что-то оставили они у меня в сердце. Вдруг родилась в нем бодрость, надежда, не хотелось больше думать о том, что мучило меня до сих пор, и теперь меня уже интересовали новые места, по которым я бродил. За ближайшим холмом, в конце извилистой тропинки, я услышал веселый перезвон колоколов и, пройдя еще ярдов триста, вошел в деревню. На лужке перед старой серой церковью с четырехугольной башней толпились люди: переговариваясь, стояли группами мужчины в парадных темных костюмах, светлых галстуках и котелках, старательно принаряженные женщины.
«Что тут такое? — подумал я. — Сегодня не воскресенье и не день рождения какого-либо члена королевской фамилии. Да и вряд ли в деревне эти дни так шумно празднуются. Нет, здесь, наверное, свадьба. Вот так удача! Войду в церковь и посмотрю».
Пройдя мимо ожидавших, я вошел в церковь и по левому приделу стал пробираться вперед. Здесь тоже стояли люди, и все они то и дело оглядывались на дверь. Церковь наполнял тихий гомон, как это бывает только на свадьбах, когда считается дозволенным перешептываться в церкви. Как и в других отдаленных приходах, церковь здесь была старинная, построенная много веков назад с таким расчетом, чтобы вместить все население, которому полагалось выполнять завет «плодитесь и множьтесь». Но теперь все прихожане могли бы свободно уместиться в четвертой части этого храма. Его холодное величие не нарушали даже царившее здесь веселое оживление и запах помады. Ни разу я не видел такого оживления в деревенской церкви.
Колокола, звонившие до тех пор с ленивым благодушием, заторопились, загремели, возвещая приход невесты, и весь народ, стоявший на лужайке, повалил в церковь. Внимание мое привлек парень, очень молодой, чуть не мальчик, который держался особняком, явно не зная, куда девать свои руки в перчатках, и все время застенчиво улыбался. Это, несомненно, был жених. Он мне понравился: он выгодно отличался от неотесанных деревенских парней, и его открытое, красивое лицо выражало доброту и смелость. На жениха никто не смотрел: все ждали появления невесты, и я невольно заразился общим нетерпением. Какова она, эта юная невеста? Обыкновенная крестьянская девушка с жарким румянцем на тугих щеках и глазами испуганного кролика, девушка, в тесно облегающем платье и дешевой подвенечной вуали? Или… или она похожа на ту юную уэльскую девушку, которую я встретил однажды на холмах? Ни у кого я не видел таких глаз, как у нее. Наклонясь вперед, я обратился к сидевшей на соседней скамье женщине с лицом круглым и румяным, как яблоко.
— Скажите, вы не знаете, кто невеста?
Уставив на меня серые глаза с тем пытливым выражением, с каким смотрят на незнакомых, она ответила:
— Как же мне не знать? Это Гвенни Мара, самая красивая и веселая девушка в нашей деревне. — И, указав пальцем на стоявшего в сторонке жениха, добавила: — Счастливчик этот парень! Такая жена радует, как солнышко. И Гвенни к тому же — хорошая девушка.
Но почему-то эта характеристика не убедила меня, и я ожидал разочарования.
Скоро в церкви поднялись суета, волнение, легкий шум.
Как и все, я повернулся к двери. Невеста шла по проходу, ее вел под руку мужчина с суровым лицом, похожий на цыгана в праздничной одежде фермера.
Скажу одно: смотреть, как она шла к алтарю этой серой церкви сквозь толпу прихожан в темной одежде, было все равно, что любоваться игрой солнечного луча. Никогда еще не видывал я такого счастливого, прелестного, сияющего лица! Улыбающаяся, стремительная, шла она, не видя, кажется, ничего вокруг. Ее волосы победно сияли золотом сквозь дешевую вуаль, живые, ясные глаза были черны и прозрачны, как вода в лесном озере. На нее любо было смотреть, как на молодую яблоньку в цвету, облитую весенним солнцем. Ключом била в ней заразительная веселость, признак простодушной доброты. С чувством радостного облегчения вспомнил я о так понравившемся мне женихе этой девушки и подумал, что она попадет в хорошие руки,
У гостей я видел только букеты желтых нарциссов: для других цветов было еще слишком рано. Но эти первые» питомцы солнца удивительно подходили для свадьбы такой девушки. Когда она вошла, ее забросали этими цветами и неизменным на всех таких торжествах конфетти — без этого жалкого конфетти, кажется, ни один из простых смертных не может обрести блаженство.
В нашей жизни есть немало такого, от чего на душе становится радостно: солнечный свет, хорошая музыка, все цветы, многие дети, некоторые животные, облака, горы, пение птиц, синее небо, танцы и порой юные девичьи лица. И в то утро мне казалось, что всем в церкви было весело и отрадно только оттого, что они смотрели на невесту.
После венчания, когда она уехала, я заговорил с оказавшимся рядом хромым стариком, который все еще улыбался и восторженно смотрел ей вслед, даже когда увозившая ее повозка уже скрылась из виду. Заметив, должно быть, что и я улыбаюсь, он сказал:
— Удивительное дело: когда венчается такая девушка, человека даже всего трясет, так это берет за душу.
M когда я в ответ утвердительно кивнул, он продолжал:
— Славная она девочка, настоящее солнышко, мы все здесь будем по ней скучать. Да, наверное будем, другой такой нет во всей деревне.
— А кто это вел ее к венцу? Отец? — спросил я просто для того, чтобы поддержать разговор.
Старик как-то подозрительно глянул мне в лицо и покачал головой.
— У Гвенни нет ни отца, ни матери, а мистер Мара ей дядей приходится. Да, она сирота, — проговорил он как-то неохотно, но вместе с тем многозначительно, как человек, знающий что-то, о чем говорить нельзя.
Делать здесь было больше нечего, и я пошел в харчевню, где велел подать себе хлеба и сыра. У стойки шумели мужчины, зашедшие сюда из церкви, чтобы промочить горло. Чувствуя себя среди них чужаком, я ушел на пустую веранду, доел свой скромный завтрак, греясь на мартовском солнце, потом расплатился и вышел.
Выбрав наугад одну из трех тропинок, отходивших от лужка, я зашагал по ней между высокими холмами, не зная, куда она приведет меня, — это ведь самое заманчивое, когда бродишь по лесам и полям. По пути я не встретил никого и ничего, если не считать одного домика внизу в долине и одной фермы на холме. Весна в здешних местах запаздывала, на деревьях еще только-только появлялись почки, и кое-где на ярком солнце даже мелькали в воздухе гонимые ветром хлопья снега. Около сосновой рощицы тропинка круто сбегала к длинному дому на чью-то ферму. Дом стоял в глубине двора, и на дворе я увидел три телеги и пустую линейку оглоблями вверх. Заметив на сиденьях несколько сломанных нарциссов, а на земле — конфетти, я сообразил, что случайно набрел на дом, где жила новобрачная и где сейчас, наверное, идет свадебный пир.
Поглазев на покрытые лишаями стены и соломенную крышу старого дома, на голубей, свиней и кур, бродивших на воле между домом и амбарами, и далеко не удовлетворив этим своего любопытства, я двинулся дальше по тропинке, которая круто поднималась вверх мимо бежавшего здесь ручейка. Слева от меня тянулся большой лиственничный лес, справа — необработанные поля, во многих местах поросшие деревьями. Наконец тропинка уперлась в ворота под холмом, поросшим вереском и увенчанным скалистой вершиной. Прислонясь к верхней перекладине ворот, я остановился здесь, раздумывая, идти ли мне наверх или продолжать путь. Заросли орляка вокруг были большей частью скошены еще осенью, а ярдах в ста от холма сейчас жгли дрок. Красные языки пламени, голубой дым и желтые цветы дрока в сочетании с солнечным светом и хлопьями снега создавали причудливую мешанину красок.
Я наконец решил подняться наверх, но, уже проходя в ворота, вдруг увидел, что на камне под стеной, выходящей к лесу, сидит какая-то женщина. Обхватив голову руками, она качалась из стороны в сторону, и, должно быть, глаза ее были закрыты, так как она не замечала меня. На ней было синее шерстяное платье, шляпка лежала рядом на земле, и растрепавшиеся темные волосы прядями падали на лоб и щеки. На лице женщины, опухшем и раскрасневшемся, застыла растерянность, сквозь которую пробивалось сильное возбуждение. Печально видеть лицо, когда-то прекрасное, но огрубевшее, обезображенное жизнью и сильными страстями. Платье, шляпа, прическа этой женщины имели городской вид, и было в них то неуловимое, что отличает женщину, чье ремесло — охота на мужчин. Но вместе с тем чувствовалось, что она не всегда была городской жительницей и выросла где-нибудь на деревенском приволье.
Увидеть в лесной глуши, среди дикой природы картину столь исступленного женского горя случается так редко, что невозможно остаться к нему равнодушным. И я стоял, не зная, что же делать. А женщина все качалась, да так порывисто, что трещал ее корсаж, и тихо стонала. Вдруг она склонилась головой к коленям, руки ее повисли, это было похоже на обморок. Как я мог оставить ее в таком состоянии и пройти мимо? Но, угадывая, что тут не одни только физические страдания, я боялся оказаться назойливым.
В такой-то нерешимости я стоял на месте и наблюдал за незнакомкой. Этот уголок был надежно защищен от ветра, солнце грело почти по-летнему, и в минуты затишья сюда доносился запах горящего дрока.
Целых три минуты женщина не шевелилась. Я уже начал думать, что она действительно в обмороке, и подошел к ней. От поникшего тела веяло жаром. Я уловил приторный запах дешевой пудры, увидел следы румян на щеках, хотя восточный ветер уже отчасти стер их. От этих накрашенных щек словно исходил дерзкий вызов, но как он не вязался с ее унылым видом! Она дышала неровно и тяжело.
Собравшись с духом, я тронул ее за плечо. Она подняла голову и взглянула на меня. Глаза ее были, вероятно, очень хороши когда-то, они и теперь были единственным, что еще осталось у нее от былой красоты. Сейчас они покраснели от ветра, и их одичалое, в первый миг растерянное выражение быстро сменилось тем особым, наглым и вместе вороватым, по которому сразу узнаешь женщин известного сорта. Она смотрела на меня и молчала. А я в замешательстве вытащил из кармана фляжку с портвейном, которую всегда беру с собой, когда отправляюсь бродить, и, запинаясь, пробормотал:
— Простите… вам дурно? Так, может, вы не откажетесь…
И, отвинтив пробку, я протянул ей флягу. Женщина одно мгновение смотрела на нее как-то бессмысленно, затем взяла ее у меня из рук и сказала:
— Вы очень любезны. Я думаю, от этого мне полегчает…
Приложив фляжку ко рту, она пила, откинув назад голову. Выдавала ли ее предательская мягкость произношения или крепкое и стройное тело крестьянки, линии которого подчеркивала ее поза, но с нее вдруг сразу словно слетело оперение городской птицы.
Она вернула мне фляжку пустой и с натянутой улыбкой промолвила:
— Вам, наверное, удивительно, что я сижу здесь так…
— Я подумал, что вы больны.
Она засмеялась совсем не весело.
— Да, ослабела я, это верно. — И вдруг голос ее зазвучал почти свирепо: — И не диво! Увидеть снова старый дом и родные места после стольких лет!..
Своими темными глазами, которым вино как будто придало блеска и дерзкой смелости, она смерила меня с головы до ног. Всматривалась она в меня испытующе, словно проверяя, видела ли меня уже когда-нибудь прежде и что я за человек.
— Я родилась тут. А вы здесь живете?
Я покачал головой.
— Нет, я приезжий, с другого конца графства.
Она засмеялась. Помолчала с минуту и сказала отрывисто:
— А я на свадьбу приехала… Я только девушкой на свадьбах бывала, а с тех пор ни разу.
Я слушал молча: какой-то инстинкт подсказывал мне, что так будет лучше.
— Да, вот и побывала на свадьбе родной дочери. И никто меня не узнал… так мне думается…
Я между тем успел сесть против нее на камень под самой стеной и при этих ее словах с любопытством взглянул на нее. Как, неужели она, эта вульгарная, истасканная, подозрительно пахнущая женщина из города — мать той прелестной, юной девушки, которая только что венчалась на моих глазах? Повинуясь тому же инстинкту, я промолчал о том, что был в церкви, и сказал только:
— То-то я, проходя мимо, видел на дворе этой фермы рассыпанное конфетти!
Она снова засмеялась.
— Конфетти? Это такие разноцветные штучки, красные, белые, синие?.. Потом продолжала уже сердито: — Родной брат меня не узнал, так чего же ждать от дочки? Как она могла меня узнать: ведь я уехала, когда она была еще крошкой… Веселая была девчушка, всегда улыбалась…
Женщина смотрела куда-то мимо меня, с таким выражением, как люди смотрят назад, в прошлое.
— Должно быть, мы с ним смеялись тогда, когда зачали ее. Это было вот здесь, где я сейчас сижу… Летом… В ту ночь луна вошла мне в кровь, да, да!..
Она мельком посмотрела на меня и продолжала:
— Это бывает иногда со всякой девушкой, и, наверное, это ее и губит. Вот мне только тридцать пять, а меня уж ненадолго хватит. Что поделаешь? Я была веселая девушка, это меня и погубило… И отец ее уже на том свете…
— Вы хотите сказать, что это из-за вашей дочки?
Она утвердительно кивнула.
— Да, пожалуй, что и так. Меня заставили тогда подать на него в суд. А он не захотел платить, пошел в солдаты, и через два года его убили на войне с бурами. Так что, выходит, и его сгубила дочка. А она вон какая выросла, пригожая да счастливая. Ну, не удивительно ли?
Женщина вдруг умолкла, глядя куда-то в пространство. Молчал и я, не зная, что сказать. Я думал о ее последних словах и начинал понимать, что она права: странные, удивительные вещи бывают в жизни! Эта девушка, светлая, как солнечный луч, радовавшая всех и всеми любимая, своим появлением на свет погубила двух людей, давших ей жизнь!
— Что она выходит замуж, я узнала случайно, — говорила между тем женщина, хмурясь. — Мне сказал один фермер, он заходит ко мне постоянно, когда приезжает на базар. Я и раньше знала, что он живет поблизости от моей родной деревни. И вот стал он мне рассказывать… «Во вторник у нас будет свадьба, — говорит, — и жаль, что не я жених! Другой такой красивой и веселой девушки днем с огнем не сыскать». Он объяснил, из какой она семьи, и тут я сразу поняла… Наверно, я в тот день показалась моему гостю какой-то странной, на себя не похожей. Он ведь не знает, кто я такая, хотя когда-то мы вместе ходили в школу. И я ни за что на свете не сказала бы ему правду. Она энергично покачала головой. — Не знаю, с чего это я вам-то все вздумала рассказывать, оттого, наверно, что я сегодня сама не своя.
Отвечая на ее недоверчивый и вместе молящий взгляд, я поспешил ее успокоить:
— Вам нечего опасаться. Я в этих местах никого не знаю.
Она вздохнула.
— Вы очень добры… Иной раз так хочется выговориться… Ну вот, когда фермер ушел от меня, я подумала: «Устрою-ка я себе праздник, поеду и погляжу на свадьбу дочки». — Она усмехнулась. — Меня-то никогда не осыпали этими штучками, красными, белыми и синими. Все кончилось той ночью, когда луна вошла мне в кровь!.. Да… Отец у меня был суровый. И немало я натерпелась от него еще до того, как родилась дочка, а уж потом, когда не удалось заставить парня жениться и он порвал со мной, сбежал, тут и отец и мачеха принялись вовсю меня изводить. Девчонка я была тихая, мягкосердечная и только плакала, глаз не осушала днем и ночью. Ох, какой же это грех заставлять плакать молодых!
— И вы убежали из дому? — спросил я тихо.
Она утвердительно кивнула.
— Да. Это было единственное, на что у меня хватило в жизни смелости. Сердце мое разрывалось на части от того, что пришлось расстаться с малышкой. Но другого выхода не было: или бежать, или утопиться. Сердце у меня тогда было еще податливое, и я уехала с одним парнем, букмекером, — он приезжал к нам на спортивные состязания и влюбился в меня по уши… Но и он не захотел жениться… — Женщина снова засмеялась тем же резким смехом. — Что ему со мной было стесняться!..
Указав на горевший дрок, она сказала после недолгого молчания:
— Девочкой я всегда приходила сюда и помогала его жечь.
И неожиданно заплакала. Но видеть эти слезы было не так мучительно и страшно, как ее прежнее немое отчаяние: теперь они казались мне понятными и естественными.
На обочине дороги, близ ворот, валялся старый башмак, и я, чтобы не смотреть на плачущую женщину, внимательно стал его разглядывать. Изношенный черный башмак меж камней и диких растений, он был так же неуместен здесь, среди своеобразной прелести этого весеннего дня, как и сидевшая против меня несчастная женщина, вздумавшая посетить свою молодость. Я живо вообразил себе этот уголок леса в ту летнюю ночь, когда, по ее выражению, «луна вошла ей в кровь», и в жарком мраке, среди высоких папоротников, двух юных влюбленных, послушных велению своей крови.
С ясного голубого неба внезапно полетели снежные хлопья на нас, на горящие дымным красным пламенем кусты дрока. Снег осыпал волосы и плечи женщины, а она, плача и смеясь, подняла руку и пробовала ловить его, как разыгравшийся ребенок.
— И надо же быть такой капризной погоде как раз в день свадьбы моей дочки! — сказала она.
Потом с некоторым раздражением добавила: — К счастью для нее, она не знает и никогда не узнает своей матери!
И, подобрав с земли шляпу с перьями, она решительно встала.
— Мне пора идти на станцию, иначе опоздаю к поезду. А я сегодня жду гостя…
Она надела шляпу, утерла мокрое лицо, отряхнула и разгладила юбку, но все еще не уходила: стояла и смотрела на горящий дрок. Теперь, обретя снова свой городской вид и привычную напускную бойкость, она еще больше напоминала мне этот старый, выброшенный за ненадобностью башмак, такой неуместный на фоне весеннего утра.
— Глупо было приезжать сюда, — сказала женщина. — Только душу разбередила. Как будто у меня и без того мало огорчений! Ну, прощайте и спасибо за винцо! Оно мне здорово развязало язык, верно? — Она смотрела на меня не так, как смотрят женщины ее профессии, нет, это был взгляд, полный неуверенности и человеческой грусти. — Я вам уже говорила, что моя девочка была всегда весела, как птичка. И я рада, что она осталась такой. Рада, что повидала ее…
Губы ее дрожали, но она кивнула мне с небрежной развязностью и пошла по тропинке вниз.
А я сидел под снегом и солнцем еще несколько минут после ее ухода. Потом постоял у горящих кустов дрока. Раздуваемое ветром пламя и синий дым казались живыми и были очень красивы. Но они оставляли на земле черные скелеты вместо веток.
«Ничего, — подумал я, — через неделю-другую из-под них начнут пробиваться к солнцу зеленые побеги. Такова жизнь! Она вновь и вновь рождается из смерти и уничтожения. Да, удивительная она, наша жизнь!»
Зал мирового суда в Линстоу был переполнен. Чудеса случаются не каждый день, и не каждый день приходских пасторов обвиняют в воровстве. Все те, кто сомневается в жизнеспособности нашей древней религии, могли бы порадоваться, видя такую заинтересованность. Люди, которые никогда не покидали своих ферм, прошли пешком целых три мили, чтобы присутствовать на суде. Миссис Глойн, рыжеватая хозяйка лавки, в которой можно было приобрести мыло, селедку, сыр, спички, шнурки для ботинок, драже и другие предметы провинциальной роскоши, сказала жене фермера Редленда:
— Ну и дела! Столько людей!
На что миссис Редленд ответила:
— Совсем как в церкви в воскресенье.
Женщин здесь, правда, было больше, чем мужчин, потому что они благочестивее и еще потому, что за последние два года большинству из них пришлось расстаться с изрядным количеством масла, цыплят, уток, картофеля и других благ земных, которые забирал у них пастор. Поэтому они проявляли законный интерес к этому делу и сидели на суде, негодуя в меру понесенных ими убытков. Они пришли из Троувера, что в двух милях от Линстоу, деревушки, расположенной на вершине холма, с отлично сохранившейся колокольней, тогда как здание церкви потеряло свой облик после образцовой реставрации; некоторые пришли даже с берега Атлантики, который лежит еще дальше, за грядой меловых холмов, откуда другие квадратные церковные башни видны на фойе серого январского неба. Случай был единственный в своем роде, и его остроту усиливало соперничество двух церквей. Между господствующей церковью и протестантской общиной в Троувере не было слишком горячей дружбы, и, расставаясь со своими приношениями, паства первой утешала себя тем, что в противном случае бедность пастора стала бы объектом насмешек протестантов (тоже присутствовавших в этот день на суде). Дело, конечно, не в том, что паства ставила ему в заслугу его бедность. Это было бы глупо, тем более, что, как утверждала молва, финансовые затруднения пастора были вызваны его верой в акции. Попытку улучшить свое пусть скромное, но надежное положение игрой на бирже прихожане не сочли бы предосудительной, если бы она увенчалась успехом, но неудачи заставляли пастора прибегать к их маслу, их картофелю, их яйцам и цыплятам. В этом приходе, так же, как и в других, никто не оспаривал изречения «Удача — лучший путь к преуспеянию», ни у кого в деревне также не было неестественной склонности оспаривать право каждого человека стремиться к богатству.
Однако ничто так не раздражает, как человек, которого вы вправе о чем-то просить, но который сам начинает просить что-то у вас. Вот почему длинная, худая фигура пастора в черной одежде, такая прямая, точно он проглотил при рождении аршин, его узкое; лишенное растительности, бледное, изможденное лицо с рыжими бровями и глазами, которые, казалось, то загорались, то потухали, его рыжие с проседью волосы под позеленевшей от времени шляпой, его резкий, повелительный голос, отрывистый, невеселый смех — все это действовало прихожанам на нервы. Его лающие слова: «Мне нужен фунт масла… заплачу в понедельник», «Мне нужна картошка… скоро заплачу!» раздавались слишком часто в ушах тех, кто до сей поры получил от пастора за свои продукты лишь духовное возмещение. По временам некоторые циники говорили: «Вот еще! Я сказал ему, что все свое масло отвез на рынок», или: «У этого пастора нет совести. От меня-то уж он цыплят не получит». И все-таки нельзя было допустить, чтобы он и его старая мать умерли с голоду по вине прихожан — это принесло бы слишком много радости «той стороне». А другим способом избавиться от своего пастора они не хотели, хотя бы потому, что на поддержание его ими уже были затрачены средства. Сделку, в которую оказались вовлеченными и церковь и общество, скрепили деньги. Профессиональное поведение пастора было безупречным, проповеди — долгими и пылкими; он всегда был готов исполнять свои многочисленные обязанности венчания, крещения, отпевания, — и это был его единственный доход, так как он уже задолжал прихожанам больше, чем ему причиталось по должности. Лояльность его паствы напоминала лояльность членов некоего важного общества, которому угрожает опасность.
Ходили слухи, что в доме пастора царит ужасная нужда. Благополучный вид этого красного кирпичного здания, окруженного лавровыми кустами, никогда не цветущими, был как бы иронией над тем, что происходило внутри. Говорили, что старая мать пастора, которой было восемьдесят лет, совсем не вставала этой зимой с постели, потому что в доме не было угля. Так она и лежала, а ее три птички летали на свободе и пачкали повсюду, так как ни она, ни ее сын никогда не закрывали клетки… Единственной служанке, по-видимому, никогда не платили. Торговцы больше не отпускали пастору товаров, потому что не могли получить за них деньги. Большая часть мебели была продана; пыли накопилось столько, что она заставляла чихать. «Дальше и ехать некуда, понимаете ли!»
С маленькой корзинкой в руке пастор методически собирал продукты для своего стола три раза в неделю, обещая заплатить в понедельник и соблюдая воскресенье как день отдохновения. Казалось, в его сознании постоянно жила вера в скорое повышение курса его акций; в то же время он считал своим священным правом получать поддержку. И было весьма трудно отказывать ему в ней. Почтальон дважды видел его на железнодорожных путях, которые проходили внизу, под самой деревней: «Стоит без шляпы, понимаете ли, как потерянный!» Этот рассказ о пасторе, стоящем на рельсах, производил сильное впечатление на тех добрых людей, которые любят страшные истории. Эти люди говорили: «Я совсем не удивлюсь, если с ним что-нибудь такое стрясется не сегодня-завтра!» Другие, не столь романтически настроенные, качали головами и уверяли, что, пока жива его мать, ничего он над собой не сделает. А некоторые, более набожные, утверждали, что он никогда не пойдет против священного писания и не подаст такого дурного примера.
В то утро зал мирового суда напоминал церковь в день чьей-нибудь свадьбы, так как жители Троувера пришли в парадной темной одежде и расселись согласно своей вере: «церковь» — в правой, а «община» — в левой части зала. Они представляли собой то большое разнообразие типов при однообразии костюмов, которое в далекой провинции все еще встречает наблюдатель; почти у всех рты были приоткрыты, а глаза, полные напряженного внимания, застыли на судьях. Трое судей: сквайр Плейделл в кресле, доктор Баккет слева от него и почтенный Келмеди справа — впервые появились перед большинством присутствовавших в роли представителей закона. Любопытство вызывалось не только ходом судебной процедуры, но и видом истца, мелкого булочника из города, откуда деревня Троувер получала все необходимое. Усатое лицо этого человека и его лысая голова привлекали всеобщее внимание до тех пор, пока не началось слушание дела и не появился сам пастор. В своем черном пальто он прошел вперед и остановился, как будто немного ошеломленный. Затем, повернув изможденное лицо к судьям, отрывисто произнес:
— Доброе утро! Сколько народу! Констебль, стоявший позади него, пробормотал:
— Пройдите, пожалуйста, к скамье подсудимых, сэр. Пастор прошел к деревянному сооружению, внутри
которого стояла скамья подсудимых.
— Совсем как кафедра проповедника, — сказал он и засмеялся своим лающим смехом.
По залу пробежал оживленный шепоток, как будто утрата им ореола священника вызвала симпатию к нему, и глаза всех остановились на этой высокой, тощей фигуре и рыжей с проседью голове.
Встав на свидетельское место, истец дал следующие показания:
— Ваша честь, в прошлый вторник днем мне случилось самому ехать на моей тележке через Троувер к тем домам, что повыше оврага; я вошел в дом миссис Хани, прачки, а тележку оставил на улице, я так всегда делаю. Ну, я немножно поболтал с ней, а когда вышел из дому, смотрю: этот джентльмен отходит и идет впереди. Посмотрел я в тележку и думаю себе: «Странно! Здесь только две булки… может, я по ошибке оставил две в доме?» Захожу к миссис Хани и говорю: «Не оставил ли я вам по рассеянности две штуки вместо одной?» «Нет, — говорит. — Только одну… вот она!» «Так вот, — говорю, — когда я шел к вам, у меня их было четыре, а сейчас только две. Странно!» «Может, вы по дороге обронили одну?» — говорит она. «Нет, — говорю, — я посчитал их». «Странно, — говорит она, — может, собака схватила?» «Может, — говорю, только единственный, кого я вижу на дороге, так это вон его». И я указал на этого джентльмена. «Ой! — говорит миссис Хани, — так это же наш пастор». «Да, — говорю, — как мне не знать его, если он мне должен деньги вот уже восемнадцать месяцев. Поеду-ка я вперед», — говорю. Так вот, еду я вперед и подъезжаю к этому джентльмену. Он поворачивает голову и смотрит на меня. «Добрый день!» «Добрый день, сэр, — говорю я. — Вы не видели булки?» Он вытаскивает булку из кармана. «Поднял с земли, — говорит. — Видите, грязная. Но годится для моих птичек! Ха-ха!» «Ага, — говорю, — вот оно что! Теперь понятно!» Я сохраняю спокойствие, а сам думаю: «Это немного легкомысленно с вашей стороны. Вы должны мне один фунт, восемь шиллингов и два пенса вот уже почти два года; я больше не надеюсь получить эти деньги, но, видно, вам этого еще мало! Очень хорошо, — думаю я, — посмотрим! И мне наплевать, пастор вы или нет!» Я обвиняю его в том, что он взял мой хлеб.
Булочник замолчал и стал вытирать грязным платком лицо и огромные рыжеватые усы. Неожиданно пастор подал голос со скамьи подсудимых: «Кусок грязного хлеба… покормить птиц. Ха-ха!»
На мгновение воцарилась мертвая тишина. Затем булочник медленно произнес:
— Но это еще не все. Я заявляю, что он сам ел этот хлеб. У меня есть два свидетеля.
Председательствующий, проведя рукой по своему суровому, настороженному лицу, спросил:
— Видели вы какие-нибудь следы грязи на булке? Подумайте, раньше чем ответить!
Булочник уверенно ответил:
— Ни пылинки.
Заговорил доктор Беккет, худощавый мужчина с седой бородкой и беспокойными глазами, видевшими много мучительно-тяжелого в жизни:
— А ваша лошадь стояла на месте?
— Она всегда стоит как вкопанная.
— Ха-ха! — послышался смех пастора.
А председатель сказал резко:
— Так. Вы свободны. Вызывается следующий свидетель… Чарлз Стоддер, плотник. Пожалуйста, расскажите, что вам известно.
Но прежде чем свидетель успел заговорить, пастор громко выкрикнул:
— Отступник!
— Тише, сэр.
Однако по всему залу прокатился воинственный шепот присутствующих.
Свидетель, квадратный человек с красным лицом, седыми волосами, бакенбардами и усами, с живыми темными глазами, слезившимися от волнения, заговорил быстро, тихим голосом:
— Во вторник днем, ваша честь, примерно часа в четыре, я проходил по деревне и видел пастора у его калитки с булкой в руке.
— Покажите нам, как он ее держал.
Свидетель прижал к боку свою черную шляпу тульей наружу.
— Булка была запачканная или чистая?
Сладко улыбаясь маленькими глазками, свидетель ответил:
— Я бы сказал, что чистая.
— Ложь! Председательствующий строго произнес:
— Не перебивайте, сэр. Свидетель, а вы не разглядели другую сторону булки?
Глазки свидетеля заморгали.
— Не совсем.
— Пастор разговаривал с вами?
Свидетель улыбнулся.
— Пастор никогда не остановил бы меня. Я ведь сборщик налогов.
Смех пастора, похожий на лай несчастной, бездомной собаки, подавил нараставшее в зале веселье, и опять на мгновение наступила мертвая тишина.
Тогда председательствующий спросил:
— У вас есть какие-нибудь вопросы к нему?
Пастор повернулся к свидетелю:
— Зачем вы лжете?
Свидетель прищурился и запальчиво крикнул:
— А где вы видите ложь?
— Вы сказали, что булка была чистая.
— Она и была чистая, насколько я разглядел.
— Ходили бы в церковь, тогда не стали бы лгать.
— Думаю, что скорее найду истину в другом месте.
Председательствующий постучал по столу.
— Довольно, довольно! Вы свободны! Следующий свидетель… Эмили Бликер. Кто вы такая? Кухарка в доме пастора? Очень хорошо. Что вам известно об этом деле с булкой?
Свидетельница, широколицая, кареглазая девушка, глупо ответила:
— Ничего, сэр,
— Ха-ха!
— Тише! Вы видели булку?
— Не-ет.
— Тогда зачем же вы здесь?
— Хозяин попросил у меня тогда тарелку и нож. И он и старая миссис ели ее за обедом. Я потом посмотрела на тарелку. На ней не было ни крошки.
— Если вы так и не видели булки, то откуда вы знаете, что они ели ее?
— Потому что больше ничего в доме не было.
Пастор пролаял:
— Совершенно верно.
Председательствующий пристально посмотрел на него.
— У вас есть к ней вопросы?
Пастор кивнул.
— Вам платят жалованье?
— Не-ет, не платят.
— А знаете, почему?
— Не-ет!
— Очень сожалею… Но у меня нет денег, чтобы платить вам. Вот и все.
На этом закончились показания истца и его свидетелей, после чего объявили перерыв, во время которого судья стали совещаться, а пастор, разглядывая присутствующих, кивал то одному, то другому. Затем председательствующий обратился к пастору:
— А у вас, сэр, свидетели есть?
— Да. Мой звонарь. Он честный человек. Можете ему верить.
Звонарь Сэмуэл Бевис встал на свидетельское место. Он был похож на стареющего Вакха с вечно дрожащими руками. Он дал следующие показания;
— Когда я проходил мимо пастора во вторник днем, он позвал меня и говорит: «Видишь?» — и показывает булку. «Немного грязного хлеба, — говорит, — для моих птичек». А потом повернулся и пошел.
— Вы видели, что булка была запачкана?
— Да. Думаю, она была запачкана.
— Что значит думаю? Вам это известно:
— Да. Она была запачкана.
— С какой стороны?
— С какой стороны? Думаю, она была запачкана снизу.
— Вы в этом уверены?
— Да. Она была запачкана снизу, это точно.
— Так. Вы свободны. Ну, сэр, не изложите ли вы нам теперь свои соображения по данному делу?
Пастор, указав на истца и левую часть зала, отрывисто бросил:
— Все они, эти прихожане, хотят опорочить меня. Председатель сказал ледяным тоном:
— Оставим это. Переходите к фактам, пожалуйста.
— Извольте. Я вышел погулять… прошел мимо тележки булочника… увидел в грязи булку… поднял ее… для своих птичек.
— Каких птичек?
— Сорока и два скворца. Свободно летают, я никогда не закрываю клетку. Они поели вволю.
— Булочник обвиняет вас в том, что вы взяли хлеб из его тележки.
— Ложь! Под тележкой в луже.
— Вы слышали, как ваша кухарка сказала, что вы ели его? Это правда?
— Да. Птички не смогли съесть все… А в доме пусто… мы с матерью были голодны.
— Голодны?
— Денег нет. Нам туго приходится… очень! Часто голодаем. Ха-ха!
И опять по залу пробежал непонятный ропот. Трое судей уставились на ответчика. Затем почтенный Келмеди сказал:
— Вы говорите, что нашли булку под тележкой. А вам не пришло в голову положить ее на место? Вы могли догадаться, что она упала. Иначе откуда ей взяться на земле?
Взгляд пастора, метавший огонь, казалось, погас.
— С небес… Как манна. — И, обводя глазами зал, он добавил: Голодному… избраннику божию… манна небесная! — И, откинув голову, он засмеялся. Это был единственный звук среди гробовой тишины.
Судьи начали тихо совещаться. Пастор, глядя на них в упор, стоял неподвижно. Люди в зале сидели, как на театральном представлении. Затем председательствующий объявил:
— Иск отклоняется,
— Благодарю вас.
Отрывисто бросив эту короткую благодарность, пастор покинул скамью подсудимых и прошел через середину зала, провожаемый неотступными взглядами всех присутствующих.
От здания мирового суда прихожане направили свои стопы по грязному проселку в Троувер, обсуждая результаты. Победа «церкви» омрачалась лишь тем, что булочник лишился своей булки, ничего не получив взамен. А ведь булка стоила денег. Прихожанам церкви было обидно чувствовать себя победителями и, однако, быть вынужденными молчать. Они бросали мрачные взгляды на насмешливых противников. И чем ближе они подходили к своей деревне, тем большее раздражение испытывали против этих людей. Тогда звонаря осенило вдохновение. Взяв с собой трех помощников, он поспешил на колокольню, и через несколько минут с нее уже низвергался такой веселый и буйный трезвон, какого никогда еще не поднимали ее колокола. Трезвон разносился в неподвижном воздухе серого зимнего дня, долетая до самого моря.
Какой-то приезжий, выйдя из гостиницы, услышал этот торжествующий звон и, увидев вокруг так много людей в черном, спросил своего кучера:
— Что это, свадьба?
— Нет, сэр, говорят, это в честь пастора, понимаете ли, его обвинили в воровстве, но вот сейчас оправдали.
В следующий вторник изможденное лицо пастора появилось в дверях лавки миссис Глойн; скрипучим, как пила, голосом он сказал:
— Можете вы ссудить мне фунт масла? Скоро заплачу.
Что еще мог он сделать? Даже избранникам божьим небо не всегда посылает манну.
Солдат Жан Лиотар лежал ничком на берегу Дрома. Снега давно сошли, лето было в разгаре; по одну сторону виднелись деревья и трава, по другую катился обмелевший зеленоватый поток, а между ними легла широкая песчаная полоса. Палящее солнце выпарило всю влагу, земля пересохла, но сегодня подул свежий ветерок, он будто нехотя разматывал вату облачков в голубизне неба, и листва на прибрежных осинах и ивах шелестела от тысяч его легких поцелуев. Солдат Жан Лиотар упорно смотрел на землю, но там ничего не было, кроме нескольких сухих травинок. У солдата была «cafard», хандра, ибо завтра ему предстояло покинуть госпиталь и явиться по начальству для освидетельствования. Там ему станут механически задавать обычные вопросы, а потом объявят: «В часть!» или прикажут раздеться и лечь, какой-нибудь «медик» будет щупать ему ребра, чтобы убедиться, ликвидированы ли последствия контузии, которая сказалась на сердце. Солдат имел уже одну отсрочку и был уверен, что не получит другой, что бы ни было с его сердцем. «В часть!» — таков его удел и ничто нельзя изменить, как нельзя повернуть вспять эту реку, бегущую к своему концу, к морю. У солдата была хандра — точно крохотный черный жучок грыз его мозг, подтачивал надежды, пожирал радость. Это длилось уже целую неделю, и солдат был в глубоком отчаянии. Снова проклятая казарменная жизнь, муштра, а потом, может быть, уже через месяц, их, как баранов, загонят в эшелон и повезут туда, на позиции — на бойню, на бойню!
Солдат сбросил фланелевую куртку, расстегнул рубашку до пояса и подставил грудь ветру. Его карие, широко раскрытые по-собачьи, выпуклые глаза на красивом смуглом лице, глаза, в которых за эти три проклятых года появилось испуганное и мрачное выражение, не видели, казалось, ничего, кроме одолевавших его мыслей и образов, что кружились в черном водовороте, засасывавшем его все глубже и глубже. Он словно не замечал шумевшей вокруг жизни: ни воркования голубя на иве, ни разноцветных, словно эмалевых, бабочек, порхавших вокруг, ни маленькой бурой ящерицы, что совсем близко притаилась среди камней и замерла, словно прислушиваясь к биению сердца лета. Всего этого он не замечал, как если бы он снова сидел в глубоком и душном окопе и над головой выли немецкие снаряды, а запах крови и нечистот отравлял воздух. Солдат был в таком состоянии, когда человек посылает богу проклятие и умирает. А ведь он был примерный католик и все еще ходил к мессе. Но бог предал землю и его, Жана Лиотара. Все чудовищные мерзости, которые привелось увидеть солдату за два года на фронте: изувеченные, безгубые лица, человеческие скелеты, в которых сновали крысы; обезумевшие от муки лошади с оторванными ногами и опустошенные, разрушенные фермы и пришибленные несчастьем беззащитные крестьяне; его измученные товарищи-солдаты; пустынность ничьей земли; грохот, стоны, зловоние, холод, постоянный гнет какой-то жестокой силы, которая швыряла в горнило войны миллионы горячих человеческих сердец и тел, миллионы горячих желаний и привязанностей; и над всем — тяжелое, темное небо, без единого просвета, без единого клочка лазури — все это вдруг навалилось на солдата, лежавшего в золоте солнечных лучей, и заслонило от него и жизнь и надежды. И снова оказаться там! Ему, уже бывшему в таком аду, который в сорок раз страшнее того, что когда-либо видели начальники, посылающие его туда, и в пятьсот раз страшнее того, что и не снилось «парламентариям», спокойно получающим свои денежки и вдали от опасности болтающим о победе, об отданных врагу провинциях и о будущем, — ах, подлецы!
Если бы солдаты, чью жизнь они ни во что не ставят, бедняги, которые исходят потом, истекают кровью, мерзнут и голодают по обе стороны линии фронта, могли поднять свой голос, их страдания были бы не напрасны — они добились бы мира. Ах, какой это был бы чудесный мир, если бы первым делом во всех странах перевешали святош-политиканов и газетчиков, всех тех, кто умеет сражаться только языком и пером, чужой кровью добывать победы! Эти самодовольные обыватели не успокоятся до тех пор, пока во Франции есть хоть один парень с целыми ногами и руками! Почему они не могут оставить в покое усталое сердце Жана Лиотара — разве мало он убил бошей? Он вспомнил свою первую атаку — каким до странности мягким показалось ему тело того боша, которого он проткнул штыком! Потом другой, третий… Да, в тот день он рьяно выполнял свою обязанность! Однако при этой мысли что-то резануло его по сердцу. Конечно, это только боши, но их жены, дети, матери… их скорбно вопрошающие, молящие глаза. Кого они молили? Не его же, не Жана Лиотара! Он, отнявший так много жизней, — кто он такой, как не несчастный, который сам не имеет ни жизни, ни права дышать и двигаться иначе, как по приказу неразумной, бессердечной силы, которая слепо стремится продолжать бойню неизвестно зачем. Если бы он выжил — в это он не верил, — ах, если бы он все-таки выжил и мог с миллионами своих товарищей вернуться домой и свести кое с кем счеты! Уж пришлось бы им тогда болтаться в воздухе и ворон пугать! Бабочки садились бы на их губы, и мухи ели бы их высунутые языки, умолкшие наконец.
Постепенно вспышка яростного, безрассудного гнева сменилась острой жалостью к себе. Неужели он не увидит снова чистого, свободного от черных туч неба, не увидит щедрую землю, плоды, пшеницу? Не будет обнимать в лесу девчонку, гулять по залитым огнями бульварам, сидеть в кафе? Не пойдет к мессе, избавившись от этого глухого отвращения и страха, которые его в гроб вгонят? Где вы, ангелы милосердия? Неужели это никогда не кончится? С ума можно сойти!
Перед мысленным взором солдата встало лицо матери, такое, каким он видел его в последний раз, три года назад, когда уходил в полк. Подумать только: его мать и вся семья теперь во власти бошей! Он уходил тогда из дому весело, с легким сердцем, а мать словно застыла на месте и, заслонив глаза от солнца рукой, глядела вслед поезду. Мысль о том, что проклятые боши наложили свою тяжелую лапу на все, что дорого и близко ему, прежде порождала в душе солдата непримиримую ненависть к врагу, и тогда все кошмары войны казались естественными и даже необходимыми. Но сейчас даже эта мысль не могла его расшевелить: у него была хандра.
Жан Лиотар перевернулся на спину. Голубое небо над горами не радовало его, и если бы оно внезапно стало черным, он не заметил бы перемены, как не замечал порхавших вокруг бабочек, прелестных и быстролетных, как минуты радости. Он думал: снова без отдыха, без срока шагать по трупам, по растерзанным мертвым телам таких же, как он, несчастных, затравленных солдат, у которых единственное желание — до конца своих дней не поднимать больше ни на кого руку, которые, как и он сам, желали только смеха, любви и покоя. Что за жизнь! Карнавал скачущих демонов! Дурной сон, невыразимо страшный сон! «Когда я снова окажусь там, — думал солдат, — на мне будет новая форма, я буду выбрит и снова, как все, стану весело махать рукой, как будто иду на свадьбу. Да здравствует Франция! Боже, какое издевательство! Неужели человек не имеет права на безмятежный сон?»
Он закрыл глаза, но яркий солнечный свет проникал сквозь опущенные веки; солдат снова перевернулся на живот и с вожделением уставился на реку говорят, что посередине она глубока и такое быстрое течение! Однако что это там на берегу, у самой воды? Неужели он и в самом деле сошел с ума? Солдат как-то странно рассмеялся: то была черная собака, та самая, что преследовала его, сидела у него на плечах и словно вошла в него! Собака вошла в воду; солдат позвал ее: «He, le copain!» [9]. Нет, то была не его собака, ибо, услышав его голос, она перестала лакать и испуганно поджала хвост. Потом она отошла от воды, села у камней и посмотрела на него. Настоящая, живая собака! Но какая тощая — настоящее пугало! Простая дворняжка, но, видимо, когда-то была красивой. Она сидела и смотрела на Жана Лиотара, и в ее трогательном взгляде читалась история голодного, заброшенного существа, которое очень хотело бы прийти к людям, чтобы они кормили его, но не смела, потому что ее, беднягу, всегда гнали и били. Казалось, в этой собаке борются два одинаково сильных инстинкта — страх и голод. Жан Лиотар пристально смотрел на собаку. В ее глазах была такая растерянность, столько отчаяния! Что-то шевельнулось в душе у солдата. Он протянул руку и позвал: «Viens!» [10]. Но собака испуганно отошла подальше, снова села и стала смотреть на человека. Жан Лиотар засмеялся так же странно, как прежде. Если бы бог протянул ему руку и позвал «Viens!», он поступил бы так же, как эта собачонка, он не подошел бы ни за что! Разве он не так же загнан и забит, как этот пес? И, как бы проверяя себя, солдат снова протянул руку: «Viens!», — и собака снова недоверчиво отодвинулась подальше и снова села, глядя на него. Жан Лиотар потерял терпение. Он так низко опустил голову, что лоб его коснулся земли. Он вдыхал запах сожженной солнцем травы и чувствовал, как утихает его нервное напряжение. Лежа неподвижно, он воображал себя мертвым, бесчувственным, ко всему равнодушным. Но вокруг шумело лето, благоухали травы, он ощущал ласковое дуновение ветерка. Раскинув руки, солдат погладил ладонями теплую землю, как гладил бы грудь женщины. Подумал опять: «Ах, если бы в самом деле умереть — насколько это было бы лучше, чем жизнь на этой бойне!» Но смерть поджидала Жана Лиотара там, далеко, где выли снаряды, свистели пули, щетинились острия стальных штыков. Дикая, отвратительная смерть, смерть среди зловония, и никто не даст ему прощального поцелуя, если не считать поцелуев крыс и воронов. Что такое жизнь и что такое смерть? Охота живых существ друг за другом, и больше ничего. Да еще любовь, слепой инстинкт, породивший всех этих хищников. В наши дни Христос отвернул от людей лик свой. Вон на вершине горы сверкающий на солнце крест — правильно сделали, что поставили его наверху, где не обитает человек, не бродит даже достойная жалости собака! «Сказки! — подумал солдат. — Все мы связаны одной веревочкой: и те, кто властвует, и те, над кем властвуют; те, кто пожирает, и те, кого пожирают. Милосердия нет, нет и бога!» Над ним жужжали мухи. Солнце припекало спину сквозь тонкую рубашку, и солдат потянулся за курткой. Собачонка, все еще сидевшая поодаль, ярдах в двадцати, вся съежилась и прижала уши при его движении, и солдат подумал: «Ну и досталось же тебе, должно быть, бедняга!» В кармане куртки лежало несколько сухарей, и он протянул один собаке. Она задрожала, высунула розовый язык, задыхаясь от страха и желания схватить сухарь. Жан Лиотар осторожно бросил его на полпути между собой и животным. Собака отпрыгнула на шаг или два, потом опасливо подвинулась вперед и присела. Затем очень медленно подползла на брюхе к сухарю, схватила его зубами и снова отбежала на безопасное расстояние. Солдат вытащил другой сухарь. На этот раз он бросил его шагах в пяти от себя. И снова собака, сжавшись, подкралась, быстро проглотила сухарь, опять отошла, теперь уже всего шага на два, и остановилась с раскрытой пастью, чуть помахивая хвостом, как бы прося еще. Жан Лиотар протянул третий сухарь на всю длину руки и стал ждать. Собака приблизилась и села там, где до нее нельзя было дотянуться. Изо рта у нее текла слюна, но, казалось, она никак не может решиться на столь отчаянное предприятие. Солдат сидел неподвижно, хотя ощущал уже в руке усталость: он хотел побороть страх собаки. Она наконец схватила сухарь. Жан Лиотар тут же протянул ей еще один. Собака схватила и его, но лишь после пятого сухаря солдату удалось притронуться к ней. Ощутив на спине его пальцы, собака прижалась к земле и сильно дрожала, пока он гладил ее по голове и за ушами. И вдруг дрогнуло у солдата сердце: собака лизнула ему руку. Он вытащил последний сухарь, разломил его и стал по кусочкам давать собаке, что-то приговаривая; даже когда на ладони не осталось ни крошки, он продолжал говорить и дружески трепать ей уши. Он понимал, что с собакой что-то происходит. Она, казалось, хотела сказать: «Мой господин, мой новый хозяин, я люблю, я боготворю тебя!» Она подошла ближе, потом совсем близко и, подняв острую черную мордочку, стала лизать солдату лицо. Горячий шершавый язык щекотал ему кожу, и на сердце у солдата стало легче, как будто собачонка зализывала на нем раны. Солдат обнял ее тощее тело, а она торопливо лизала и лизала ему лицо, шею, грудь, словно в душу ему хотела влезть. Палило солнце, среди камней шуршали юркие ящерицы, в листве деревьев шелестели поцелуи ветра, в воздухе носилась всякая мошкара. Стоял тот же летний полдень. Бога, быть может, и не было, но в душу вернулось сострадание, и у Жана Лиотара прошла «cafard». Он осторожно снял собачонку с колен, встал и потянулся.
— Ну, дружок, надо мне сходить к товарищам. Теперь ты будешь моя.
Она встала на задние лапы и начала передними скрести ему бедро, стараясь снова лизнуть его в лицо и как бы умоляя не бросать ее. И все время виляла хвостом не то от радости, не то заискивая. Солдат взял ее за лапы, поставил на землю и пошел от реки, свистом зовя ее за собой, и она побежала рядом, опустив морду, почти касаясь его ног, задыхаясь от преданности и любви.
Не так давно на юге Англии жили супруги Ральф и Айлин Уотчет. Эта необычная фамилия происходила, как утверждал Ральф, от имени саксонского тана Отчера, упомянутого якобы в Кадастровой книге [11], или, во всяком случае, в других не менее важных исторических документах, поскольку поиски имени тана в Кадастровой книге оказались напрасными.
Ральф, этот потомок тана в тридцатом поколении, был ростом в шесть футов, худой, с пытливыми жадными глазами, улыбкой, которая, кажется, раз появившись, так и осталась навсегда у него на губах, и вьющимися пепельными волосами. Жена Ральфа, румяная и почти такая же высокая, как муж, была из корнуэльской семьи, которая настолько умело хозяйничала на своей земле, что земля словно таяла в их руках. Айлин принесла мужу в приданое имение, которое ее родитель кому-то передал, но которое по истечении определенного срока должно было вернуться к ней, как законной наследнице. Некоторое время они с Ральфом жили на деньги, полученные от заклада этого имения. Кроме того, Ральф Уотчет имел какие-то надежды на будущее. По профессии он был архитектором, но, быть может, из-за этих надежд ему всегда не везло. Только Ральф мог разобраться в лабиринте причин этого невезения. Почему-то его заказчики умирали, становились банкротами, отказывались от заказа — словом, до расчета с ним дело никогда не доходило. Даже жили Уотчеты в доме, построенном для клиента: «эта жирная галка» по необъяснимой причине не захотела в него въехать. Ральф и Айлин свили там гнездышко временно, твердо надеясь переехать в постоянное жилище, как только сбудутся их ожидания.
Удивительно, что, несмотря на все превратности судьбы и пережитые разочарования, они сохраняли твердую уверенность, что в конце концов снимутся с мели и достигнут тихой гавани благополучия. Можно было подумать, что надежда обитала у них в крови.
Уотчеты были люди не жадные и не эгоистичные и умели мириться с лишениями, но, видно, жажда удачи, как микроб, проникла им в кровь. Они настолько были заражены этим микробом, так мечтали иметь то, чего у них нет, что в погоне за большим постоянно теряли то, чем владели. Например, когда Ральф получал заказ, он сразу видел в нем блестящую возможность добиться вершин успеха в жизни при умелом подходе и так раздувал и усложнял проект, что он становился невыполним, или же Ральф в ажиотаже забывал учесть в своих расчетах какую-либо важную деталь, например, повышение цен на кирпич. Когда ошибка обнаруживалась, больше всех удивлялся сам Ральф и считал виноватыми всех, кто имел отношение к делу, всех… кроме себя. Айлин в таких случаях обычно сердилась, но, если кто-нибудь намекал ей, что Ральф «зарвался», она сердилась еще больше. Она была Ральфу верной подругой и, к несчастью, слишком легковерной. Поэтому она вскоре присоединилась к мнению мужа, которому каждый его неуспех представлялся очередным коварством Судьбы, препятствующей исполнению их желаний. То же было и в их домашней жизни. Если Ральф завтракал, что случалось почти каждое утро, у него находилась такая масса замысловатых способов улучшить этот завтрак, что он нередко оставался голодным. Он придумывал особые методы приготовления пищи, которые должны были придавать всякому продукту необыкновенный вкус, и стряпня обычно отнимала у него столько времени, что поесть он уже не успевал.
Кофе, например, Ральф варил с неочищенным яйцом, причем, согласно его рецепту, это питье следовало кипятить так долго, что Ральф выпивал его уже на ходу, спеша к поезду. Айлин приходилось бежать за ним, чтобы взять у него чашку. Каждый из них напоминал котенка, который, зная, что у него есть хвост, кружится весь день в надежде поймать этот заманчивый придаток. Иногда, впрочем, благодаря настойчивости (ее у него было немало, но она обычно была направлена не туда, куда следует) Ральфу все же удавалось добыть кое-что. Но когда это случалось, то еще раньше случалось что-нибудь совершенно им не предвиденное и не только сводило на нет достигнутый успех, но и вызывало дополнительные расходы. Тем не менее Ральф и Айлин сохраняли веру в то, что когда-нибудь они возьмут верх над Судьбой и получат должное.
Пока надежды их еще не сбылись, они решили не обзаводиться детьми, но неожиданно родилось двое. Младенцы, однако, умерли: один не выдержал приготовлений к укреплению его здоровья, которые были слишком хитроумны, чтобы осуществиться, другой погиб именно из-за применения этих мер: малыша усердно пичкали какой-то особо питательной снедью, вызвавшей отравление организма, И Уотчеты остались бездетными.
Им было уже под пятьдесят, когда Ральф однажды утром получил от одного стряпчего извещение о смерти его крестной, тетушки Лиспет. Ральф прочитал это письмо вслух, и они с Айлин целую минуту сидели молча, уставившись в свои тарелки. Их надежды созрели. Наконец-то они без всяких усилий получат что-то! Тетушка Лиспет, которая последнее время жила в Ипсвиче, в доме, случайно построенном не Ральфом, была старая дева. Уотчеты частенько прикидывали, что им достанется после ее смерти, но в этом не было корыстолюбия: им было не жалко, если «бедная старушка» проживет еще несколько лет, хотя они иной раз и думали, что тетушка слишком долго наслаждается жизнью. Они знали, что рано или поздно им достанется это наследство, и когда это случится, надо постараться использовать его как можно лучше.
Наконец Айлин промолвила:
— Ральф, ты должен немедленно ехать туда!
Облачившись в траур, Ральф поспешил на вокзал, но, конечно, опоздал на поезд. Однако ему удалось уехать в полдень с другим поездом, и к вечеру того же дня он благополучно прибыл в Ипсвич.
Стоял октябрь, на улицах было темно, моросил мелкий дождь. Ральф несколько задержался на вокзале, отыскивая свой билет, который он засунул в перчатку. Эта «жирная ворона», контролер, мог бы и сам увидеть его! Из-за этой задержки Ральф упустил последний кэб и пошел пешком. В доме, куда он пришел, был званый обед, и Ральфу так и не удалось убедить слуг, что он родной племянник их хозяйки, и пришлось отправиться в гостиницу. Отсюда он телеграфировал Айлин, чтобы она ему сообщила правильный адрес, ибо «эти жирные вороны» на улицах Ипсвича не знают, где живет тетушка!
На другой день он получил ответ, и, отправившись по новому адресу, скоро оказался в доме с завешенными окнами. Впустив его, двое слуг рассказали, как умерла их госпожа, и провели в ее комнату. Тетушка Лиспет, нарядно одетая, лежала в гробу. Ральф смотрел на нее с обычной своей улыбкой, никогда не сходившей с его губ, но с каким-то страхом в глазах. Бедная старушка, как она худа и бледна! А ведь когда-то она слыла красавицей.
Тетушка, умирая, склонила голову немного набок, и на ее лице застыло какое-то цинично-насмешливое выражение. Приглядевшись внимательнее, Ральф увидел, отчего создается такое впечатление: белесые ресницы над одним глазом были приподняты, и глаз казался приоткрытым, как будто тетушка подмигивала кому-то. Ральф поспешно вышел из комнаты и, узнав, что похороны завтра в полдень, отправился в контору стряпчего. Там ему сказали, что стряпчий, согласно последней воле покойной, является единственным душеприказчиком, а он, Ральф, — законным наследником всего имущества, оставшегося после уплаты налогов и долгов. Ральф не мог не порадоваться этому, так как они с Айлин в то время были в особенно стесненных обстоятельствах. Он, однако, подавил это эгоистичное чувство и пошел в отель, чтобы написать жене.
На другой день в десять часов утра он получил телеграмму: «Ради бога, предоставь все делать юристу. Айлин». Телеграмма показалась ему весьма странной.
После похорон Ральф позавтракал со стряпчим, и они вскрыли завещание. Оно было коротко и просто. Тетушка делала распоряжения относительно кружев и драгоценностей, сто фунтов оставляла душеприказчику, а остальное завещала племяннику, Ральфу Уотчету. Стряпчий предложил дать в установленном порядке объявление о долгах, а Ральф мужественно ограничился хлопотами о скорейшем утверждении завещания и передаче тетушкиного состояния в его собственность.
Поздно вечером он уехал домой, к Айлин. Та выслушала его отчет недоверчиво. Она была уверена, что он все-таки сунул нос не в свое дело, а~ это значило, что все обязательно пойдет вкривь и вкось. Даже если он этого не сделал, то все равно попытается скоро сделать! Теперь, когда их надежды уже сбывались, обычная терпимость, казалось, изменила Айлин.
Уотчеты нередко толковали о доходах тетушки, и в ту ночь они снова заговорили об этом, обдумывая, нельзя ли увеличить ее капитал, удачно переместив его куда-нибудь. Тетушка получала доход с акций «Норвич энд Бирмингэм корпорейшн», а Ральф доказывал, что, приобретя акции какого-нибудь промышленного концерна, можно совершенно безопасно вместо четырехсот в год получать шестьсот. Айлин соглашалась, что это было бы неплохо. Но ничего определенного у них пока не было решено. Теперь, когда появились деньги, им почему-то не хотелось менять квартиру, хотя оба знали, что могут вести более широкую жизнь и поправить свои дела, которые в последнее время находились в чрезвычайно плачевном состоянии. Они даже подумывали о покупке небольшого автомобиля. Ральф слышал, что в одном месте продается подержанный «форд», совсем даром, и твердил, что никак не следует упускать такую возможность. Он постарается встретиться с владельцем и позондировать почву. Ни в коем случае нельзя, чтобы этот тип догадался, что у них появились деньги, иначе он наверняка заломит бешеную цену. И вообще лучше купить этот автомобиль до того, как все узнают о наследстве.
Несколько дней спустя Ральф договорился о покупке автомобиля за восемьдесят фунтов, включая ремонт, который займет не больше месяца. А на следующий день пришло письмо от стряпчего. Он сообщал, что делает все возможное, чтобы ускорить процедуру. Прошло еще пять недель, и Уотчеты уже привыкли к мысли, что в их жизни свершился переворот и теперь они в надежной гавани.
Они сделали множество закупок, заказали материалы для долгожданного курятника, и Ральф сам помогал сооружать его. Были куплены и куры, причем Ральф уже разрабатывал для них особый способ питания в надежде получать в будущем такое количество яиц, которое намного превысит обычное. Старую конюшню переделали в гараж. Два-три раза в неделю Ральф еще ездил в Лондон присматривать себе дело, которого, как правило, там не находилось.
Проходя с Сент-Понкраса на Рэд-Лайон-сквер, где помещалась его контора, он всегда любовался изумрудным кулоном с перламутровой застежкой, выставленным в витрине одной ювелирной лавки. На этот раз он решил зайти и справиться о цене. «Пятьдесят восемь фунтов, на изумруды большой спрос», был ответ. Выражение «большой спрос» не давало покоя Ральфу, и он отправился в Хэттон-Гарден, где ему подтвердили это, «Главное преимущество человека с деньгами в том, — размышлял он, — что можно покупать все в подходящий момент». Он давно уже ничего не дарил Айлин, так что не следовало упускать удобный случай. И на обратном пути Ральф купил кулон, потратив на него почти всю свою наличность. Айлин была в восторге. В тот вечер, впервые за много лет, они устроили себе почти настоящий праздник, увенчав этим долгие годы ожидания удачи. Забыты были все трения, которые незаметно создаются между супругами, вынужденными постоянно заботиться о том, чтобы свести концы с концами, и они сидели рядышком в огромном кресле, весело болтая, смеясь над бесчисленными неприятностями, которые подносила им Судьба, эта «жирная ворона». С легким сердцем улеглись они спать.
Наутро их разбудил автомобильный рожок: это доставили вместе со счетом купленный «форд». Ральф не стал платить, заявив, что «все будет в порядке». Он поставил машину в гараж и написал стряпчему, прося сообщить ему о ходе дела и прислать сто фунтов в счет наследства. Через несколько дней, вернувшись вечером из города, Ральф застал Айлин в столовой непричесанной с письмом в руке. Она посмотрела на него: «Читай!» Ральф взял письмо.
«Юридическая контора Лоджерс и Уэйберн, Ипсвич.
Уважаемый мистер Уотчет!
В ответ на Ваше письмо от пятнадцатого сообщаю, что я официально утвердил завещание, уплатил все долги и распределил имущество в соответствии с волей умершей. Распродажа мебели состоялась в прошлый понедельник. В настоящий момент я имею честь представить при сем полный и, Как я полагаю, окончательный отчет, из которого видно, что Вам, как законному наследнику, причитается остаток в сумме сорока трех фунтов. Боюсь, такой результат разочарует Вас, но Вам, вероятно, было ранее известно (я же, к сожалению, не был еще в курсе дела, когда имел удовольствие видеть Вас), что большая часть собственности Вашей тетушки отошла в другие руки по дарственной записи, и весьма вероятно, что она за последние годы неоднократно обращалась к основному капиталу, чем основательно его истощила.
Ваш преданный слуга
Эдвард Лоджерс»
У Ральфа отвисла челюсть, и в наступившем молчании слышалось только частое дыхание Айлин. Лишь через минуту она сказала:
— Ты никогда ни словом не упоминал о дарственной записи и, как всегда, все перепутал!
Ральф ничего не ответил: он был слишком зол на старуху, которая оставила «этой жирной вороне», адвокату, сто фунтов для того, чтобы обеспечить ему, Ральфу, сорок три.
— Ты всегда веришь только в то, во что тебе хочется верить! воскликнула Айлин. — Ну что ты за человек!
На другое утро Ральф отправился в Ипсвич. После тщательной проверки отчета стряпчего ему удалось увеличить свое наследство на пятнадцать шиллингов, что было значительно меньше расходов на билет, гостиницу и гонорар адвокату за консультацию.
Душевная боль, которую причинил Ральфу поступок тетушки, не поддавалась описанию: как она могла дать ему повод думать, что никакой дарственной записи не было, да еще жить на свой основной капитал! И Ральф, содрогаясь, вспомнил насмешливое выражение лица покойницы. Он вернулся домой, голова у него шла кругом. Поднявшись на другой день утром, он сказал:
— Авось, сумею выручить сотню за нашу машину. Пойду займусь этим делом.
— Захвати и это, — ответила Айлин, подавая ему кулон.
Ральф взял его и тяжело вздохнул:
— К счастью, на изумруды сейчас большой спрос. Я нарочно его купил.
К вечеру Ральф вернулся повеселевший. Он продал автомобиль за шестьдесят пять фунтов, а кулон — за сорок два, очень удачно, потому что изумруды уже упали в цене! Он убедил Айлин, что, получив наследство в сорок три фунта, они после уплаты за птицу и курятник потеряют на всей операции только четырнадцать фунтов. Кроме того, у них останутся куры, а цены на яйца растут. Айлин согласилась, что сейчас подходящее время для птицеводства: можно надеяться на большой доход. И, подняв голову, она прошептала:
— Поцелуй меня, милый!
Ральф поцеловал жену и, улыбаясь своей неизменной улыбкой, с жадной надеждой уставился поверх ее головы на что-то, видимое только ему. В конце концов ведь им достанется ее имение. Оно все-таки когда-нибудь перейдет к Айлин.
После обеда пятеро пожилых англичан заспорили о причинах войны.
— Конечно, джентльмены, — сказал Трейверс, — вам лучше знать, но, верьте или нет, а я вам сейчас назову настоящую причину войны.
Трейверс был высокий седой бородач с румяным лицом, маленькими живыми глазами и спокойной, неторопливой речью. На него тотчас обрушился град насмешек, и только мистер Аскью, хорошо знавший Трейверса, сказал, смеясь:
— Ну что ж, послушаем!
Трейверс медленно обвел присутствующих взглядом своих живых глаз и начал застенчиво и неуверенно:
— Так вот, мистер Аскью, эта история приключилась с одним моим большим приятелем в шестьдесят седьмом или в шестьдесят восьмом году. Рей был из тех, что всю жизнь хлопочут, чтобы разбогатеть, да так и остаются ни с чем. Возвращался как-то этот самый Рей на юг из того места, что сейчас называется Бечуаналенд, — он там тогда охотился. Похвастать ему было нечем. И вот однажды вечером он в самом жалком виде забрел в лагерь к какому-то старику буру. Теперь такие буры вывелись. Ферм своих у них не было, и они просто переезжали с места на место со всем добром и ребятишками. Найдут хорошее пастбище, распрягут фургоны и живут себе, пока скотина не поест всю траву, а потом снова в путь-дорогу. Этот старик бур тут же пригласил Рея поужинать с ними, но только одному богу ведомо, что у них там был за ужин, потому что эти буры самого дьявола слопают без всякого соуса да еще и пальчики оближут. После ужина старик с Реем уселись у входа в палатку — нужно сказать, что в те времена буры-кочевники жили в палатках, — и принялись болтать, покуривая трубочку. Возле них в пыли дети играли камешками. Камешки были круглые, три или четыре штуки, и дети подбрасывали их, стараясь подхватить вместе с камнем, который они называли на своем языке Moer-Klip, что значит «мать камней». Раз, два — поймали, два, три — поймали, — вы ведь, наверное, знаете эту детскую игру в шарики. Солнце стало садиться, и тут Рей заметил, что эта самая «мать камней», в которую дети бросали камешки, вдруг заблестела. Тогда Рей заинтересовался и спросил старика бура, что это за камень такой у детей. Старик поглядел на камень, поглядел на Рея, да и говорит: «Камень как камень» — и снова задымил трубкой.
Рей встал на колени, поднял камень и взвесил его на ладони. Камень был величиной с орех, а по виду… по виду он походил на квасцы. И чем дольше Рей смотрел на него, тем увереннее думал: «А ведь это, ей-богу, алмаз!»
Наконец он спросил старика, где дети взяли этот камень. Старик ему отвечает: «Камень-то? Пастух где-то подобрал». А Рей опять: «Где подобрал?» Старик махнул рукой: «Там, на холме, за рекой. Да откуда мне знать, брат? Ведь камень он и есть камень». Рей ему тогда сказал: «Разрешите мне взять его с собой». Старик знай себе курит, а потом и говорит: «Что один камень, что другой — какая разница? Бери, брат». Тогда Рей сказал: «Если этот камень то, что я думаю, я заплачу вам половину тех денег, что мне за него дадут». Старик улыбнулся: «Ладно, брат, бери его, бери!»
Наутро Рей пошел дальше. На прощание он сказал буру: «Знаете, по-моему, это ценный камень!» А старик только улыбнулся, он-то знал: что один камень, что другой — все они одинаковы.:
В первом же городке, куда он пришел (это был С…), Рей снял комнату в гостинице. Вечером он стал рассказывать о камне, но все над ним только подсмеивались, потому что в те дни никто и слыхом не слыхал об алмазах в Южной Африке. Тут Рей рассердился, вытащил камень и всем его показал. Но никто не поверил, что это алмаз, и все стали еще пуще смеяться над ним. И только один человек сказал, что если это алмаз, он должен резать стекло.
Рей взял камень и вырезал им свое имя на оконном стекле. Я сам видел это окно в баре гостиницы. И что вы думаете: на следующее же утро Рей отправился обратно, прямо туда, где, по словам старого бура, пастух нашел этот камень. Пришел он к туземному вождю по имени Джойнти и говорит: «Джойнти, я уезжаю. А пока меня не будет, ты пошли своих ребят, чтобы они искали вот такие блестящие камешки. И если ты к моему возвращению насобираешь их мне побольше, я дам тебе ружье». Джойнти сказал: «Ладно, хозяин».
Рей поехал в Кейптаун и отнес камень к ювелиру, и ювелир сказал, что это алмаз в тридцать или сорок каратов, и дал за него Рею пятьсот фунтов. А Рей купил фургон и упряжку быков для старика бура и вернулся к Джойнти. К тому времени черномазые насобирали ему полные мешки всяких камней, и среди них Рей обнаружил три или четыре алмаза. Он принялся за дело, взял себе в компанию одного малого, который дал ему денег, и вдвоем они расшевелили правительство. Началась суматоха, сначала нашли то местечко возле Кимберли, потом Де-Берс, а потом и самый Кимберли.
Трейверс умолк и обвел присутствующих взглядом.
— Рей, надо полагать, разбогател?
— Нет, мистер Аскью. Бедняге почти ничего и не досталось. Таким всегда не везет.
— Но какое все это имеет отношение к войне? Трейверс снова обвел всех взглядом и произнес еще
медленнее:
— Не играй тогда дети в камешки, разве была бы найдена «мать камней»? Не будь этой «матери камней», разве был бы Кимберли? Не будь Кимберли, разве был бы Роде? Не будь Родса, разве был бы Рейд? Не будь Рейда, разве стали бы буры вооружаться, а не начни буры вооружаться, разве началась бы англо-бурская война? А не будь англо-бурской войны, разве произошел бы тот инцидент, когда мы задержали два немецких судна, и разве разгорелись бы в Германии страсти, так что в 1900 году кайзер начал строить флот? Не построй немцы флота, разве зазнались бы они до того, что бросили вызов всему миру, и разве началась бы война?
Трейверс медленно вынул руку из кармана и положил ее на стол. На мизинце у него сверкал огромный брильянт.
— Мой отец, — сказал он, — купил его у того ювелира.
Камень «мать всех камней» мерцал и переливался, а пятеро англичан молча смотрели на него, не отводя глаз. Кое-кто из них прошел через англо-бурскую войну, а сейчас у троих на фронте были сыновья. Наконец кто-то сказал:
— Да, вот это в полном смысле слова называется увидеть творца в капле росы. А как же старик бур?
Глаза у Трейверса заблестели.
— Рей рассказывал мне, — сказал он, — что старикан поглядел на него так, будто думал, что тот сделал ужасную глупость, купив ему фургон. Потом кивнул головой и сказал, посмеиваясь в бороду: «Желаю тебе удачи с камнем, брат». Старого бура не проведешь. Уж он-то знал: что один камень, что другой — все они одинаковы.
1904–1919 гг.