Возвращаясь в отель из англиканской церкви в Монте-Карло, старый Тревильен остановился у поворота дороги, чтобы дать отдых ногам. Сквозь ветви мимозы впереди виднелось ярко-синее море, и Тревильен остановил на нем затуманенный взгляд старчески тусклых глаз.
Монте-Карло переменилось, но море было все такое же, как сорок пять лет назад, когда он впервые приехал сюда: синее, гладкое, безмятежное. И Тревильену, человеку по натуре консервативному, это было приятно. За эти годы он женился, нажил немало денег, еще больше унаследовал, детей «поставил на ноги», как выражаются американцы, и они разлетелись — все, кроме дочери Агаты, а он овдовел и нажил старческую астму.
Теперь они с дочерью, как перелетные птицы, ежегодно покидали «Кедры», свою усадьбу в Гертфоршайре, и уезжали на Ривьеру. Жили обычно в Ницце или в Каннах, но на этот раз выбрали Монте-Карло: у Агаты была здесь приятельница, жена местного священника.
Их пребывание на Ривьере подходило к концу, да и апрельское солнце стало пригревать горячей.
Тревильен провел тонкой рукой по худощавому загорелому лицу; его густые брови были еще черны, поседела только остроконечная бородка, казавшаяся еще белее под коричневой широкополой шляпой. Она делала его похожим больше на испанца, чем на директора Английского банка. Тревильен любил говорить, что в жилах лучших корнуэльских семей течет испанская кровь, но какая — иберийская или армадесская, — этого он не указывал. Во всяком случае, теория эта хорошо уживалась с его педантичностью, которая год от года усиливалась.
Агата простудилась и осталась дома, поэтому Тревильен отправился в церковь один. Жалкое зрелище! До чего распущены собравшиеся здесь англичане. Среди паствы, которой он сегодня утром читал тексты священного писания, он заметил, например, старого негодяя Телфорда; в свое время тот два раза убегал с чужими женами, а сейчас, по слухам, живет с француженкой. Что ему делать в церкви? Или чета Гедденхэмов, изгнанная из общества, владельцы виллы возле Рокебрюна. Эта женщина носит фамилию Гедденхэма, но они не венчаны — ведь законная жена Гедденхэма еще жива. А особенно неприятно было видеть миссис Ральф. До войны она с мужем — он сейчас в Индии — часто приезжала в ноябре в «Кедры» поохотиться. Говорят, теперь за ней волочится молодой лорд Чешерфорд. Конечно, все это кончится скандалом! Тревильену всегда неприятно было встречаться с этой женщиной, с которой его дочь была дружна. Соломенные вдовы опасны, особенно в таком месте, как Ривьера. Нужно намекнуть Агате. Людям с такой сомнительной репутацией не следовало бы появляться в церкви, думал он. Но как же можно порицать людей за то, что они ходят в церковь? Впрочем, большинство из них не ходит! Светский человек, как бы благочестив он ни был, может общаться с кем угодно, но совсем другое дело, когда люди сомнительной репутации встречаются с женщинами из твоей семьи или вторгаются в святая святых твоих верований. У таких людей нет чувства приличия. Да, непременно надо будет поговорить с Агатой!
Дорога шла в гору, и Тревильен осторожно, чтобы не вызвать кашель, вдыхал напоенный мимозой воздух. Он уже собирался идти дальше, когда на другой стороне дороги заиграла шарманка. Крутивший ее ручку хромой мужчина был, как большинство здешних шарманщиков, итальянец, усатый, с бегающими глазами. Тащил тележку, как обычно, серый ослик; певица — уже вошедшая в поговорку смуглая дева в оранжевой косынке; песня, которую она пела, неумирающая «Санта-Лючия». Ее резкий голос выделял полнозвучные металлические «а», которые, казалось, ударяли по воздуху, как молоточки по струнам цимбал. Тревильен был любитель музыки и в казино ходил, чтобы послушать концерт, хотя чаще оказывался в игорных залах — не за тем, разумеется, чтобы рискнуть одной или двумя пятифранковыми монетами, ибо он не одобрял игру, а только потому, что царящая там пестрота и распущенность приятно щекотали его чувство благопристойности, и он чувствовал себя мальчишкой, вырвавшимся на часок из школы. Тревильен умел различать несколько мелодий и знал, что шарманка играет не «Боже, храни короля», не «Правь, Британия», не «Типперэри» и не «Фуникули-Фуникула!» Эта мелодия имела какое-то до странности близкое ему звучание, как будто в какой-то иной жизни она была биением, бурным ритмом его собственного сердца. Странное чувство, удивительно странное чувство! Тревильен стоял, задумчиво щуря глаза. Разумеется, он узнал песенку, как только услышал слова «Санта-Лючия», но не мог припомнить, когда же, в каком далеком прошлом эти звуки пробудили в нем что-то глубокое, жаркое, почти дикое и в то же время сладкое и влекущее, как неведомый плод или аромат тропического цветка? «Сан-та-Лючи-и-я! Сан-та-Лючи-и-я!» Что это? Нет, не вспомнить! И все же воспоминание было так близко, почти осязаемо!
Девушка перестала петь и подошла к нему; оранжевая косынка, блестящие бусы, сверкающие белки глаз и смеющийся рот, полный зубов, придавали ей задорный вид. Все они такие, эти романцы: экспансивные, легкомысленные и, вероятно, нечисты на руку — вообще, низшая раса! Тревильен порылся в карманах, дал девушке франк и медленно двинулся дальше.
Но на следующем повороте он снова остановился. Девушка в благодарность за его франк опять запела: «Санта-Лючия». Что же это? Какие воспоминания были погребены в нем под опавшими листьями прошедших долгих лет?
Тревильен стоял у низкой садовой стены, и над головой его висели розовые кисти мастикового дерева. Воздух был словно пронизан их тонким, пряным запахом, этим подлинным ароматом юга. И снова ощущение чего-то пережитого в прошлом, чего-то сладостного, острого и жгучего перехватило ему горло. Что это? Какой-то забытый сон или мечта? Или он грезит под стоны шарманки и звуки песни? Взгляд Тревильена упал на кактусы и алоэ над низкой розовой стеной сада. Вид этих буйно разросшихся кустов как бы встряхнул его память, и он почти вспомнил… что? Прошел какой-то юноша с желтой сигаретой во рту, оставив позади запах «Латакии», табака его молодости, — когда-то он тоже курил сигареты из его темных пахучих листьев. Тревильен рассеянно всматривался в полустершуюся надпись на ветхой калитке сада и читал ее вслух по слогам: «Вил-ла-Бо-Сит». Вилла Бо Сит [12]! Господи, наконец-то вспомнил! Он воскликнул это так громко, что ему самому стало смешно, и улыбка облегчения разбежалась сеточкой морщин вокруг глаз, тронула худые смуглые щеки. Он подошел к воротам. Какая странная случайность! Положив на перекладину ворот свой молитвенник, Тревильен всматривался в запущенный сад, словно пытался разглядеть что-то за туманом сорока пяти лет. Потом, опасливо оглядев дорогу, как мальчишка, который собирается лезть за вишнями в чужой сад, он поднял щеколду и вошел.
По всей вероятности, здесь никто не жил. Ярдах в шестидесяти от ворот, среди сада, виднелась старая родовая вилла; ставни были закрыты, краска местами облупилась. Бо Сит! Да, так она называлась! Через эту калитку он, невидимый из окон дома, когда-то входил в сад. Вот и маленький фонтан с головой химеры — теперь камень разбит и покрылся зеленью, но изо рта чудовища по-прежнему капает вода. А вот старая каменная скамья, как часто он расстилал на ней свой плащ! Вокруг все заросло, все; листья сирени, мимозы и пальм сухо шелестели, когда их тихонько шевелил ветерок. Тревильен раскрыл молитвенник, положил его на скамью и осторожно уселся на нем: он никогда не садился на голый камень. Он словно перенесся в другой мир; разросшиеся кусты и спутанная листва защищали его от чужих глаз, и Тревильен чувствовал, как тает почти полувековой лед. И как бы против воли, он жадно стал вспоминать, сидя на своем молитвеннике в тени густых цветущих деревьев.
Тогда ему было двадцать шесть лет, и он только что вступил компаньоном в банк, принадлежавший их семье, — этакий неоперившийся еще делец! Тогда же он перенес простуду, начались приступы бронхита, результаты которого нередко давали о себе знать и теперь. В то время он, как и подобало истинному денди, даже промозглой лондонской зимой носил тонкое белье и ходил без пальто. На пасху он все еще кашлял и потому взял трехнедельный отпуск и билет в Ментону. Его кузен был помолвлен с русской девушкой, у родителей которой была там своя вилла, и Тревильен поселился по соседству в небольшом отеле. Русские того времени напоминали героев тургеневских романов, которые Агата потом давала ему читать. Ростаковы, мать, отец и две дочери, были приятной дворянской семьей, где говорили на трех языках. Как, бишь, они звали его? Филипп Филиппович! Господин Ростаков, бородатый, толстогубый, отличный рассказчик остроумных французских анекдотов, которые молодой Тревильен не всегда понимал, был большой любитель покушать и выпить и, как говорили, весьма опытный ловелас. Мадам Ростакова, урожденная княжна Ногарина (в роду у нее были татары), увлекалась спиритизмом. Похождения господина Ростакова и вера в переселение душ преждевременно состарили ее. Старшей дочери, Варваре, той, что была помолвлена, только что минуло семнадцать; у нее были темно-серые доверчивые глаза, широкое серьезное лицо, темные волосы. Прямодушие ее почти пугало Тревильена. Младшая дочь, Катерина, голубоглазая и белокурая, с вздернутым носиком и вечно смеющимся ртом, хотя тоже очень рассудительная, была очаровательна, и смерть ее от брюшного тифа спустя три года потрясла Тревильена. Обаятельная семья, приятно вспомнить о них через столько лет! Теперь нигде не сыщешь такой русской семьи — они исчезли, сгинули с лица земли. Их поместья находились где-то… где-то на юге России, а под Ялтой у них был дом. Космополиты — и все же настоящие русские с их «самоваром» и «закуской» (слово, которое он, Тревильен, так и не научился писать), стопочками водки для господина Ростакова и бутербродами с икрой, которые девицы обычно брали с собой, отправляясь на осликах в Горбио, Касстеляр или Бель Энду в сопровождении гувернантки, приветливой молодой немки. Немцы тогда тоже были совсем другие! Как изменилась жизнь! Девушки верхом, в широких юбках и с зонтиками от солнца, воздух, не отравленный парами бензина, экипажи, запряженные маленькими лошадками в блестящей сбруе с звенящими колокольчиками, священники в черном, солдаты в ярких штанах и желтых киверах и нищие, множество нищих.
Девушки собирали полевые цветы и засушивали их, а вечером, бывало, Варвара вдруг посмотрит на него своими задумчивыми глазами и спросит, верит ли он в загробную жизнь. В ту пору, насколько Тревильен помнил, он ни во что серьезно не верил. Верования и убеждения появились позднее, вместе с увеличением доходов, семьи и деловой ответственности. Варвару огорчало, что он думал о спорте и костюмах больше, чем о своей душе. Русские тогда, кажется, были чрезвычайно заняты всем, что касалось души, — это, разумеется, прекрасно, но это не тема для разговоров. И тем не менее первые две недели, которые Тревильен прожил там, были настоящей идиллией. Он вспомнил непонятно, как такая мелочь осталась в памяти, — один воскресный день, пляж у мыса Мартина. Он смахнул платком песок с ботинок, и Варвара сказала: «А потом этот платок к носу, Филипп Филиппович?» Она все время говорила что-нибудь такое, от чего он чувствовал себя неловко. А год спустя в разрисованном незабудками письмеце Катерина напомнила ему, как он тогда покраснел! Очаровательные были девушки, простые, в наши дни таких нет, исчезла свежесть души. Они и тогда считали Монте-Карло вульгарным, а что они сказали бы сейчас, о боги! Даже господин Ростаков, этот viveur [13], человек, который вел двойную жизнь, бывал там только тайком. Тревильен вспомнил, как под влиянием этой идиллической атмосферы и страха перед взглядом Варвары он со дня на день откладывал посещение знаменитого казино, покуда однажды вечером, когда у мадам Ростаковой была мигрень, а девушки отправились в гости, он, прогуливаясь, дошел до станции и сел в поезд, шедший в Монте-Карло. Как отчетливо помнилось все: извилистая тропа через парк, чудесный тихий вечер, теплый и благоуханный, и оркестр в казино, исполнявший любовный дуэт из «Фауста» — единственной оперы, которую Тревильен хорошо знал. Темнота, которой придавали что-то необычное экзотические растения вокруг и мерцающие в ней золотые огни фонарей, а не этот бьющий в глаза, белый электрический свет, глубоко волновала Тревильена, потому что, несмотря на юношеское стремление казаться денди, в нем крепко сидел всосанный с молоком матери и укрепленный воспитанием пуританизм. Это было все равно как вознестись на… ну, не совсем, конечно… на небо! (Старый Тревильен засмеялся в седую бороду.) С замирающим сердцем входил он в игорный зал. В ту пору он не мог швырять деньги, видит бог, их не было, ибо отец строго ограничивал его содержание четырьмя сотнями в год, а в банке он проходил еще стадию ученичества. Потому у него лишних денег было всего десять или двадцать фунтов. Но по возвращении в Англию услышать от приятелей: «Как? Ты был в Монте-Карло и не играл?» — казалось ему немыслимым.
Первым впечатлением от игорного зала было разочарование. Внутреннее убранство кричащее и безвкусное, публика сплошь иностранцы, не внушающие доверия, противные. Некоторое время Тревильен стоял, слушая звон монет о лопаточки и гнусавые восклицания крупье. Потом он подошел к столу и стал следить за незнакомой ему игрой. Во всяком случае, игра была такая же, как и теперь, не изменилось и выражение на лицах игроков — хищное, жадное, слепая сосредоточенность краба, в которой не было ничего человеческого. И как много старух! Тревильен все стоял, а нервное возбуждение уже туманило рассудок, зудели пальцы, ему не терпелось скорей начать игру. Но он был застенчив. Все эти люди играли с таким холодным спокойствием и, казалось, так привыкли ко всему в игорном зале! Наконец он перегнулся через плечо сидевшей перед ним темноволосой дамы, положил пятифранковую монету и выкрикнул: «Vingt!» [14]. Лопаточка крупье подтолкнула монету к номеру. Шарик покатился. «Quatorze, rouge, paire et manque» [15].
Лопаточка загребла его монету. Но теперь он, Филипп Тревильен, играл в Монте-Карло, и ему сразу же почудилось, будто он видит недоумение в правдивых глазах Варвары и слышит ее голос: «Играть? Но это же глупо, Филипп Филиппович!» Мужчина слева поднялся из-за стола, и Тревильен быстро сел на его место. Он знал, что, заняв место за столом, он должен играть. Поставил пять франков на черное и выиграл. Теперь он отыгрался и, продолжая с переменным успехом ставить небольшие суммы, начал вглядываться в лица соседей. Слева от него сидел краснолицый, с пухлыми губами старик англичанин во фраке — он ставил золотые монеты и, по всей видимости, был в большом выигрыше; напротив примостилась похожая на хищную птицу старуха с крючковатым носом, в какой-то невероятной шали и мужчина в сюртуке, напоминавший греческого бандита. Направо от Тревильена сидела та дама, темноволосая дама, над которой он наклонился, когда ставил первую ставку. От нее исходил приятный запах жасмина. На столе перед ней лежали фишки и шесть-семь золотых монет, но она, казалось, перестала играть. Уголком глаза Тревильен изучал ее профиль. Она была, конечно, самой привлекательной женщиной из тех, кого он видел здесь. И он сразу потерял интерес к судьбе своих пятифранковиков. Под тонкими, слегка сдвинутыми черными бровями он видел темные, бархатные глаза незнакомки. Ее заостренное книзу тонкое лицо было слегка припудрено по здешней моде. На ней было низко вырезанное платье, черный кружевной шарф, накинутый на ослепительно белые плечи. В волосах сверкало какое-то украшение. Эта женщина была не англичанка, но он не мог определить ее национальность. Дважды поставив на черное, он оба раза выиграл, удвоил ставку и заметил, что незнакомка тоже ставит золотую монету на черное; Снова на черное пал выигрыш, и снова Тревильен, а за ним и его соседка удвоили ставки. Ему было приятно, что удача как-то связывает их. Эх, будь что будет, он не станет снимать выигрыш! Снова и снова ставит он на черное, выигрывает уже восьмой раз и опять удваивает ставку, и незнакомка тоже продолжает ставить на черное. Перед ними уже высятся горки золота. Глаза старухи, похожей на ястреба, вылезли из орбит, как у рака, а недобрая усмешка на тонких губах словно говорила: «Подождите, все спустите». Запах жасмина от соседки Тревильена становился все сильнее, словно усиливаясь от ее растущего волнения, и Тревильен видел, как вздымалась ее белая грудь под черными кружевами. Она протянула было руку, чтобы забрать выигрыш. Тревильен, бравируя, сидел неподвижно. Она быстро посмотрела на него и отдернула руку. Шарик покатился. Черное! Тревильен услышал вздох облегчения. Незнакомка прикоснулась к его руке. «Retirez, — прошептала она. — Retirez, monsieur!» [16] — и, собрав деньги, поднялась. Тревильен секунду колебался, но, подумав: «Если я останусь, то потеряю ее из виду», — забрал выигрыш и вышел из-за стола. Начав с пятифранковой монеты, он за девять удачных кругов выиграл свыше ста фунтов. Его соседка, поставив луидор, выиграла за семь игр, должно быть, — он быстро подсчитал в уме — не меньше, чем он. «Seize, rouge, paire et manque» [17]. Вовремя! Довольный, Тревильен отошел от стола. Невдалеке он увидел изящную фигуру незнакомки, которая пробиралась через толпу, и, не желая терять ее из виду, однако без, какого-нибудь осознанного намерения, последовал за ней. Незнакомка замешкалась, и Тревильен оказался так близко от нее, что ему стоило большого труда сделать вид, будто он не замечает ее. Но она обернулась и увидела его. «Ах! Мерси, месье! Я очень вам признательна», — сказала она с акцентом, «Это я должен благодарить вас!» — пролепетал он. Темноволосая дама улыбнулась. «У меня есть чутье, — сказала она на ломаном английском языке, — но только для других, а не для себя. Мне не везет. Вы играете впервые, сэр? Я так и думала. Никогда не играйте больше. Обещайте мне это, и я буду очень рада».
Она смотрела ему прямо в глаза. Никогда в жизни он не видел ничего обворожительнее этого лица с легкой дразнящей улыбкой и фигуры в черном кружевном платье, пышно спадавшем с бедер по испанской моде, и шарфе, накинутом на плечи. И тогда он произнес фразу, которая потом показалась ему такой вычурной:
— Я буду счастлив обещать все, что может быть вам приятно, мадам.
Она захлопала в ладоши, как обрадованный ребенок.
— Вот и прекрасно. Теперь я расплатилась с вами.
— Разрешите вызвать вашу карету?
— Я иду пешком, мосье.
С отчаянной решимостью он произнес:
— В таком случае вы позволите сопровождать вас?
— Пожалуйста.
Тревильен, сидя на своем молитвеннике, весь ушел в воспоминания. Что он чувствовал, что думал, о чем мечтал, пока незнакомка ходила за своим пальто? Кто она, откуда? В какой водоворот затягивает его? Как близок был он к бегству назад, к тихой идиллии, к пытливой прямоте Варвары, к веселой наивности Катерины! Но незнакомка уже стояла подле него. Волосы ее и лицо были скрыты под кружевным шарфом, как у восточных женщин, и пальцы ее скользнули к нему под локоть. Какая это была прогулка! Как будто идешь в неизвестное; удивительная близость, и в то же время они ничего не знали друг о друге. Возможно, у каждого бывают в жизни такие минуты чистейшей романтики, когда отважно идешь на все. Тревильен едва удерживался от того, чтобы не пожать эту тонкую руку. Он старался сохранить величайшую деликатность, достойную трогательной доверчивости его дамы. Кто она: итальянка, испанка, полька, цыганка? Замужняя или вдова? Она ничего не рассказывала, а он не спрашивал. То ли инстинкт, то ли застенчивость заставляли его молчать, но голова у него шла кругом. Никогда еще не было ночи столь благоуханной и такого звездного неба. Казалось, что в целом мире их только двое — он и эта женщина. Они подошли к этому самому саду, и, открывая калитку, она промолвила:
— Вот мой дом. Вы были очень любезны, мосье.
Она высвободила руку, легко лежавшую на его рукаве. Тревильен с некоторым удивлением вспомнил, как он тогда поцеловал ее пальцы.
— Всегда к вашим услугам, мадам.
Губы незнакомки приоткрылись, во взгляде была такая лукавая прелесть, какой он никогда еще не видывал у других женщин.
— Я играю каждый вечер. До свидания.
Он слышал, как удалялись по дорожке ее шаги, видел, как загорелись огни в этом доме, который сейчас был заброшен и пуст, ждал, пока огонь погас. Уходя, он старательно вспоминал, как шел сюда из казино, пока не убедился, что всегда, днем или ночью, найдет дорогу к калитке этого сада…
В заросли, где он сидел, залетел ветерок, и сухо зашелестели пальмовые листья. On fait des folies [18] — как говорят французы. Ох, и распущенный же народ эти французы! Интересно, что переживают молодые люди, когда они «безумствуют»? Старый Тревильен сорвал веточку сирени и задумчиво поднес ее к носу, он как бы искал объяснений безумию молодости. Каким он был тогда? Худой, как щепка, загорелый, чем он немало гордился, маленькие черные усики, одет по последней моде. Воспоминания о том, как он выглядел в молодости, согревали Тревильена, зябкого, как все старики. «On fait des folies». Весь следующий день ему было не по себе в доме Ростаковых от вопросительного взгляда Варвары, и он под каким-то предлогом увильнул от вечернего посещения. Ах, куда девалось его твердое намерение разузнать все о темноволосой даме, чтобы не попасть в какую-нибудь ловушку для доверчивых иностранцев и чтобы не скомпрометировать ее или себя? Все вылетело из головы у Тревильена, как только он увидел незнакомку, и за три недели он так и не узнал о ней ничего, кроме имени — Инесса; не говорил он и о себе, как будто оба они чувствовали, что неведение придает особое очарование их встречам. Когда он понял, что нравится ей? На второй день или, может быть, на третий? Как она смотрела на него! Как ее плечо льнуло к его плечу! На этой самой скамье, разостлав плащ, чтобы уберечь ее от простуды, он шептал ей бурные признания. Не свободна! Такая женщина не могла быть свободной. Но разве это остановило его? Лишение наследства, изгнание? Не все ли равно? Все эти соображения сгорали, как соломинки, в пламени его чувств, когда он сидел подле нее во мраке, прижавшись к ее плечу и обнимая ее. Она смотрела на него грустно и насмешливо, потом целовала в лоб и ускользала в темноту сада. О боже! А после этого какая была ночь! Сгорая от страсти, он до рассвета бродил по берегу моря. Забавно вспомнить те дни, чертовски забавно! Какую власть имеет женское лицо! С некоторым неудовольствием Тревильен вспомнил, что за все недели этого безумия он ни разу не видел ее лица днем. Разумеется, он сейчас же покинул Ментону, чтобы скрыть свое состояние от доверчивых глаз девушек и циничного взгляда старого жуира, их отца. Он не вернулся домой, хотя отпуск его уже кончился: он еще был сам себе хозяин благодаря выигрышу. А там — хоть потоп! И в самом Деле, однажды вечером, когда он ждал ее, с неба потоками хлынул дождь и промочил его до нитки. И вот после этой дождливой ночи, помешавшей их свиданию, она ответила на его страсть… Ах, сумасшедший чертенок! Как безумны были их ночи под этими самыми деревьями у старого фонтана! Сколько раз он сидел здесь, на этой скамье, а сердце стучало, трепетало, терзалось ожиданием! Как метался он на скамье!.. Боже! Как безрассудны молодые люди! И все же… бывали ли у него за всю жизнь еще когда-нибудь такие бурные и сладостные дни? Такие недели, воспоминания о которых и теперь будили в нем юношеский пыл. Потирая худые руки с набухшими венами, Тревильен подставил их под солнечный луч и закрыл глаза… Там, войдя через калитку под тень деревьев, в черном платье, как всегда, шла она; вот она у скамьи, нагибается и прижимает его голову к груди — он видит ее сияющую белизной шею. Сквозь шелест пальмовых листьев доносится давно умолкший шепот двух голосов, биение двух сердец… Истинное безумие! И он внезапно почувствовал боль в пояснице. Последнее время невралгия не досаждала ему.
Проклятие, опять приступ! Откуда-то из-под ноги выскочила ящерица и замерла на солнышке, склонив голову набок и глядя на него; странное существо, такое проворное и как будто засушенное…
А потом — конец! Тогда он считал Инессу воплощением жестокости. Теперь он понимал, как мудро и милосердно она поступила. Честное слово! Она задула пламя тех недель, как свечу. Исчезла! Пришла ниоткуда и ушла неведомо куда, дала ему, измученному, опаленному страстью, возможность вернуться в Англию, к банковской рутине, к общественной и моральной устойчивости столпов общества…
Как эта ящерица, что, шевельнув хвостом, исчезла под опавшими листьями, так исчезла и Инесса, будто ее поглотила земля. Любила ли она его так, как он любил ее? Знают ли женщины этот пожирающий огонь страсти? Тревильен пожал худыми плечами. Казалось, она знала, но… кто скажет? Странный народ женщины. Две ночи сидел он тогда здесь, ожидая ее, изнемогая от беспокойства и тоски. Третий день он до самой ночи следил за виллой: дом был покинут, заперт, ставни закрыты, ни звука, ни единого живого существа, кроме белого кота с желтыми пятнами. Даже сейчас Тревильену стало жаль себя, когда он вспомнил ту последнюю ночь ожидания. Он слонялся здесь еще три дня, искал Инессу в казино, в парке, у дома. Ее нигде не было!.. Нигде!
Тревильен встал и опять почувствовал боль в пояснице. Он осмотрел скамью и раскрытый молитвенник. Неужели он сдвинул его и сидел на сыром камне? Нахмурившись, он принялся суеверно разглаживать чуть помявшиеся листы. Потом, закрыв книгу, направился к калитке. Были ли те часы страсти самыми светлыми или самыми горестными в его жизни? Тревильен этого не знал.
Он вышел из сада и зашагал по залитой солнцем дороге. Завернув за угол, он вдруг остановился: перед ним была старая вилла. «Вот здесь я стоял, подумал он, — именно здесь. Откуда этот кошачий концерт? А, опять та девушка и шарманка! Неужели? Да, так было!»
В то далекое утро, когда он в отчаянии стоял здесь, тоже играла шарманка. Тревильен как будто видел ту шарманку, и обезьянку на ней, и женщину, которая пела ту же глупую песенку! С тяжелым чувством скуки и обиды он отвернулся и пошел прочь. О чем это он раньше думал? Ах, да, о миссис Ральф и о том молодом бездельнике Чешерфорде! Надо предупредить Агату, обязательно предупредить. Все они здесь такие распущенные и легкомысленные!
На следующий день после премьеры пьесы «Проскочили пороги», которую ставила заезжая труппа на Восточном побережье, актер Гилберт Кейстер, игравший в последнем акте доктора Доминика, в полдень вышел на прогулку из пансиона, где он поселился на время гастролей. Кейстер почти полгода был «не у дел», и хотя он знал, что четыре фунта в неделю не сделают его богачом, все же в его манерах и походке появились некоторая беспечность и самодовольство человека, получившего наконец работу.
У рыбной лавки Кейстер остановился и, вставив в глаз монокль, с легкой усмешкой стал разглядывать омаров. Целую вечность он не лакомился омарами! Помечтать об омарах можно и без денег, но этого эфемерного удовольствия хватило ненадолго, и Кейстер пошел дальше. У витрины портного он снова остановился. Здесь он живо вообразил себя в костюме из того добротного твида, что лежал на окне, и одновременно в стекле витрины увидел себя в коричневом выцветшем костюме, который остался у него от пьесы «Мармедьюк Мандевиль», поставленной за год до войны. Солнце в этом проклятом городе светило слишком ярко и безжалостно обнажало вытертые петли и швы, лоснящиеся локти и колени. И все же Кейстер испытывал некоторое эстетическое удовольствие, глядя на отражение стройной фигуры мужчины, который долгое время ел только раз в день, с моноклем, вставленным в приятный карий глаз, и в велюровой шляпе — трофее, доставшемся ему после спектакля «Воспитание Саймона» в 1912 году. Стоя перед окном, Кейстер снял шляпу, ибо она скрывала нечто новое, к чему он еще не знал, как отнестись, — mêche blanche [19]. Что это: достижение или начало конца? Седая прядь была зачесана назад и очень выделялась среди темных волос над смуглым лицом, которое сам Гилберт Кейстер всегда с интересом изучал. Говорят, седина следствие атрофии чего-то в нервной системе или потрясения, результат войны или недостаточного питания тканей. Правда, седина облагораживает… но все же…
Кейстер пошел дальше, и ему показалось, что мимо промелькнуло знакомое лицо. Он оглянулся и увидел, что на него смотрит франтовато одетый человечек с веселым, круглым и румяным лицом херувима — такие лица бывают у, постановщиков любительских спектаклей.
— Черт возьми, да это же Брайс-Грин!
— Кейстер? Ну, конечно, это вы! Не встречал вас с тех самых пор, как вы ушли от нас. А помните наш балаган? Сколько было потехи, когда мы ставили «Старого ворчуна»! Честное слово, рад видеть вас! Вы заняты? Идемте, позавтракаем вместе.
Брайс-Грин, состоятельный человек и меценат, был душой общества на этом приморском курорте.
— С удовольствием, — сказал Кейстер медленно, с легкой небрежностью.
А внутренний голос торопливо подсказывал: «Эге, мой милый, тебя, кажется, сейчас покормят!»
Они шагали рядом, один — элегантный, хотя и сильно потрепанный, другой — кругленький, одетый с иголочки.
— Вам знакомо это заведение? Зайдемте сюда! Филлис, два коктейля и бутерброды с икрой. Это мой друг, мистер Кейстер. Он выступает здесь. Вам следует посмотреть его на сцене.
Девушка, подававшая коктейли и икру, с любопытством подняла на Кейстера голубые глаза. Ах, как это ему было приятно! Ведь он полгода не играл.
— Ну, какая это роль! — протянул он небрежно. — Я согласился на нее просто э… э… чтобы заполнить брешь.
А под жилетом отозвалась пустота: «Да, да, меня тоже надо заполнить».
— Давайте перейдем в ту комнату, Кейстер! Захватите свой коктейль. Там никто нам не помешает. Что будем есть, омара?
— Люблю омаров, — пробормотал Кейстер.
— Я тоже. Здесь они чудесные. Ну, расскажите, как вы поживаете? Ужасно рад вас видеть! Вы единственный настоящий артист из всех, кто у нас играл!
— Благодарю, у меня все в порядке, — ответил Кейстер и подумал: «Неисправимый дилетант, но добрый малый».
— Вот здесь и сядем. Подайте нам хорошего, большого омара, и салат, и э-э… мясное филе с картофелем. Картофель поджарить, чтобы хрустел, и бутылку моего рейнвейна. И еще… омлет с ромом — больше рома и сахара. Не возражаете?
«Еще бы я стал возражать!» — подумал Кейстер. Они уселись за столик друг против друга в небольшой задней комнате.
— За успех, — сказал Брайс-Грин.
— За успех, — повторил Кейстер, и коктейль, булькая в горле, казалось, отозвался: «Успех».
— Что вы думаете о теперешнем состоянии драмы?
О! Этот вопрос был близок сердцу Кейстера. Приятно улыбаясь только уголком рта, чтобы удержать в глазу монокль, Кейстер не спеша произнес:
— Никуда не годится!
— М-да! — отозвался Брайс-Грин. — Нет у нас талантов, верно?
«Денег нет», — подумал Кейстер.
— Какие роли вы исполняли за последнее время? Интересные? В «Старом ворчуне» вы были великолепны!
— Ничего особенно интересного. Я немного развинтился, как-то… э-э… ослаб.
И брюки, ставшие широкими в поясе, словно подтвердили: «Ослаб, ослаб».
— А вот и омар! Вы любите клешни?
— Благодарю, я все люблю!
Ну, а теперь есть, есть, пока не станет тесен пояс. Пир! Какое блаженство! И как легко льется его речь: он говорит, говорит о драме, о музыке, об искусстве, то хвалит, то критикует, поощряемый восклицаниями и круглыми от восхищения глазами угощающего его провинциала.
— Черт возьми, Кейстер, у вас седая прядь! Как это я раньше не заметил? Мне всегда нравились такие meches blanches. Извините мою бесцеремонность, но как она появилась, сразу?
— Нет, не сразу.
— И чем вы это объясняете?
«Попробуй-ка поголодать», — вертелось у Кейстера на языке, но он ответил:
— Право, не знаю.
— Но это замечательно! Еще омлета? Я часто жалею, что не пошел на сцену. Должно быть, великолепная у актера жизнь, когда имеешь такой талант, как у вас.
«Великолепная?!»
— Не хотите ли сигару? Официант, кофе и сигары! Вечером обязательно приду в театр посмотреть на вас. Надеюсь, вы пробудете здесь еще с неделю?
Ах, какая жизнь! Хохот, аплодисменты… «Игра мистера Кейстера выше всех похвал», «Это подлинное искусство…»
Молчание собеседника вывело Кейстера из созерцания колец табачного дыма. Брайс-Грин сидел неподвижно, держа в руке сигару и приоткрыв рот; взгляд его блестящих и круглых, как галька, глаз был устремлен вниз, куда-то ниже края скатерти. Что с ним, обжег себе губы? Ресницы у Брайс-Грина дрогнули, он поднял глаза на Кейстера и, нервно облизнувшись, как собака, сказал:
— Послушайте, дружище, не обижайтесь… вы что… совсем на мели? Если я могу быть вам чем-нибудь полезен, пожалуйста, не стесняйтесь. Мы же старые знакомые и все такое…
Он опять, выпучив глаза, уставился на какой-то предмет на полу, и Кейстер посмотрел туда же. Там, над ковром, он увидел… свой собственный башмак. Башмак ритмично покачивался в шести дюймах от пола, и на нем видны были трещины… как раз посредине между носком и шнуровкой две большие трещины. Так и есть! Кейстер давно их заметил. В башмаках этих он играл Берти Карстерса в «Простаке» еще до войны. Хорошие были башмаки. Теперь это его единственная пара, не считая башмаков доктора Доминика, которые он очень берег. Кейстер перевел глаза на добродушное, озабоченное лицо Брайс-Грина. Тяжелая капля оторвалась у Кейстера от сердца и затуманила глаз за моноклем. Губы его искривились горькой усмешкой. Он сказал:
— Спасибо. Но откуда вы взяли, что я на мели? Вовсе нет.
— Извините. Мне просто показалось…
Глаза Брайс-Грина снова опустились, но Кейстер уже убрал ногу.
Брайс-Грин заплатил по счету и поднялся:
— Очень сожалею, дружище, но у меня свидание в половине третьего. Чертовски рад, что встретил вас. До свидания!
— До свидания, — произнес Кейстер, — и спасибо.
Кейстер остался один. Опершись подбородком на руку, он смотрел через монокль в пустую чашку. Наедине со своим сердцем, своими башмаками, своим будущим… «В каких ролях вы выступали последнее время, мистер Кейстер?» «Да так, ничего особенно интересного. Впрочем, роли были самые разнообразные». «Понятно. Оставьте ваш адрес, сейчас не могу обещать вам ничего определенного». «Я бы мог э-э… почитать вам что-нибудь. Может, послушаете?» «Нет, благодарю, это преждевременно». «Ну что ж, может быть, я пригожусь вам позднее».
Кейстер ясно представлял себе, как он смотрит при этом на антрепренера. Боже, какой взгляд! «Великолепная жизнь!» Собачья жизнь! Все время ищешь, ищешь, выпрашиваешь работу. Жизнь, полная бесплодных ожиданий, старательно скрываемой нищеты, тяжкого уныния и голода.
Официант, скользя на носках, подлетел к столу: видно, хотел убрать посуду. Надо было уходить. Вошли две молодые женщины и сели за столик у двери. Кейстер заметил, что они посмотрели на него, до его обостренного слуха донесся их шепот.
— Конечно, это он… в последнем акте… Разве ты не видишь его седую прядь?
— Ах, да! Это он. В самом деле он…
Кейстер выпрямился, поправил монокль, на губах заиграла улыбка. Они узнали в нем доктора Доминика!
— Разрешите убрать, сэр?
— Разумеется, я ухожу.
Кейстер встал. Молодые женщины все еще пристально смотрели на этого представительного мужчину. Слегка улыбаясь, он постарался пройти мимо них как можно ближе, чтобы они не увидели его рваный башмак.
Таггарт приподнялся. Канаву для ночлега он выбрал очень удачно, под изгородью у домика сторожа; ее скрывали нависшие ветви деревьев. Птицы в Хайд-Парке уже завели свои утренние песни. Часов у Таггарта не было, они отправились туда же, куда за последние три месяца ушли и остальные вещи, и только по сумеречному свету он мог догадаться, что начинает светать. Ему было не за что благодарить птиц: их щебетание разбудило его слишком рано, и он уже чувствовал голод, а до завтрака еще далеко, да и откуда он появится, один бог ведает. Однако Таггарт с интересом прислушивался к птичьему пению. Это была его первая ночь под открытым небом, и, как все новички, он испытывал что-то вроде торжества при мысли, что вопреки закону, сторожам и утренней сырости он все же начал жизнь бродяги.
Таггарт был родом из Нортамберленда и, по его собственному выражению, никогда не вешал носа. Родился он в городе, так что его знакомство с природой было весьма ограниченно и не шло дальше умения отличать воробьев от дроздов, однако писк и гам, поднятый крылатыми бродягами, доставляли ему истинное удовольствие, и, если не считать некоторой ломоты в костях, он чувствовал себя превосходно.
Таггарт раскурил трубку и снова вернулся к не дававшей ему покоя проблеме: как достать работу и почему он ее потерял.
Три месяца назад Таггарт, хорошо упитанный, статный и самоуверенный, весело вошел в кабинет своего начальника в конторе «Журнально-газетного объединения». Начальник сказал ему:
— Доброе утро, Таггарт. Джорджи Гребе согласен дать нам статейку для «Маяка». Писать у него, конечно, нет времени. Я хочу поручить это вам — один столбец, что-нибудь в его стиле, а он подпишет. Хорошо бы пускать такие статейки в «Маяке» каждую неделю. Нам нужны популярные имена. Я уже раздобыл с полдюжины таких знаменитостей. Мы заставим широкую публику охотиться за «Маяком».
Таггарт улыбнулся. Джорджи Гребе! Кто его не знает? Первоклассная мысль — дать его статейку в газете.
— А написал ли он в своей жизни хоть строчку, сэр?
— Вряд ли… но о чем он мог бы писать, нетрудно догадаться. Конечно, за статью он не получит ничего, кроме рекламы. А для следующего номера я наметил сэра Катмана Кейна. С этим вам надо быть осторожней. Его стиль легко изучить по той его книге о процессах знаменитых убийц. Он чертовски занят, и писать за него придется вам, но он подпишет что угодно, если будет хорошо сделано. Да, да, Таггарт, я заставлю публику покупать наш «Маяк». Ну так не теряйте времени и принимайтесь за статью Гребе!
Таггарт кивнул и, достав из кармана несколько отпечатанных на машинке листов, положил их на стол.
— Вот ваша передовая, сэр. Пожалуй, немного резковата.
— Мне некогда читать. Спешу на поезд, Таггарт.
— Не смягчить ли ее немного?
— Пожалуй. Смотрите сами. Садитесь здесь и кончайте передовую. Вернусь в пятницу. До свидания.
Таггарт помог ему надеть пальто, и, схватив шляпу, главный редактор скрылся.
Таггарт сел и начал править написанную им передовицу. «Хорошая статья, — подумал он, — жаль, никто не знает, что пишу все это я…»
Эта работа за других — настоящее искусство, только, как всякое искусство, оплачивается она неважно… Но довольно приятно сознавать, что ты — зерно, а главный редактор — только шелуха… Это он-то, с его именем и влиянием в обществе!.. Таггарт закончил правку, написал сверху: «В печать» и подумал: «Теперь Джорджи Гребе! О чем же писать, черт возьми?» Раздумывая об этом, он направился к себе.
Его каморку едва ли можно было назвать комнатой, и в ней не было ничего примечательного, если не считать Джимми Каунтера, который курил трубку и что-то ожесточенно писал. Таггарт сел, тоже закурил трубку и, взяв лист бумаги, нацарапал заголовок будущей статьи.
Джорджи Гребе! Это сенсация! У шефа удивительный нюх на имена, которые приманивают публику. Казалось, нет ничего проще, как написать статью за человека, который за всю свою жизнь не сочинил ни строчки. Надо, чтобы это было что-то удивительно наивное и свежее. И если вдуматься, в желании публики узнать мысли своего кумира Джорджи Гребе тоже есть что-то наивное. Да, но какие мысли у их кумира? Если он, Таггарт, этого не знает, то и все остальные не узнают, даже сам Джорджи Гребе. Таггарт улыбнулся, но вскоре почувствовал, что его душевное спокойствие нарушено.
Джорджи Гребе, знаменитый клоун… А может, он и вовсе ни о чем не думает? Публика удивительно легковерна… Таггарт обмакнул перо в чернила и задумчиво уставился на него. Легковерна! Это слово замутило ясность его мыслей — так один кристаллик перекиси мутит и окрашивает воду в тазу. Легковерна! Люди будут платить, чтобы узнать то, что они принимают за мысли Джорджи Гребе. Но у Гребе нет никаких мыслей! Таггарт прикусил мундштук трубки. Спокойно! Не надо преувеличивать. Конечно, у Джорджи Гребе есть свои мысли, раз он подпишет статью. Подписываясь, он соглашается с мыслями, выраженными в статье. Не так ли? Полосу красит, как полагается, автограф и неизбежный портрет автора. И, глядя на знакомые черты, читатели решат, что это мысли их любимца. Какая доверчивость! Но разве можно сказать, что публика чересчур доверчива, если имеются такие доказательства? Более того, Гребе ведь прочтет статью… Мошенничество? Вздор! Просто-напросто работа за других. И никакого в этом мошенничества нет — все так поступают! Мошенничество? Значит, и передовицы, которые он, Таггарт, пишет за главного редактора, можно назвать мошенничеством. Нет, конечно, нет! Это просто работа за другого. Публика платит за мысли известного редактора, и они на самом деле являются его мыслями, раз он их подписывает. Мысли по заказу! Но как быть? Стала бы платить публика, если бы статьи подписывал А. П. Таггарт? Мысли остались бы те же… и весьма дельные мысли. Публика должна бы за них платить, но будет ли платить? Он снова раскурил погасшую трубку и начал статью:
«Леди и джентльмены, я не писатель. Поверьте, я обыкновенный клоун, и, когда я балансирую шестом на своем носу, я чувствую, что мошеннич…»
Таггарт перечеркнул написанное. Опять это слово жужжит в мозгу… Нет, надо отделаться от него! Он просто выполняет заказ. Только это надо помнить. Он просто зарабатывает себе кусок хлеба, и больше ничего. А Джорджи Гребе какая выгода от того, что он подписывает чужую статью? Только реклама! Кто же тогда зарабатывает на этом? Компания «Журнально-газетное объединение»! Да, имена Джорджи Гребе и главного редактора украшают полосы, написанные другими, и дают компании изрядные куши. А почему, собственно, не использовать известные имена?.. Таггарт нахмурился. Скажем, человек заходит в лавку и покупает коробку пилюль фирмы «Холловей», а они изготовлены по рецепту «Томпкинса». Что изменится от того, что он принимает их за пилюли «Холловей», если они не хуже, а то и лучше? Таггарт отложил перо и вынул трубку изо рта. «Черт возьми, — подумал он. — Никогда я не смотрел на вопрос с этой стороны, но, кажется, это все-таки имеет значение. Читатель должен получить ту самую статью, за которую он платит деньги. Если этого нет, возможен любой обман. В таком случае новозеландских баранов можно продавать за английских, а к шерсти примешивать хлопок. И статья, написанная мной за Гребе, — обман». Таггарт снова раскурил трубку. Но при первой же затяжке он почувствовал характерную для англичан ненависть к «проповеди строгой нравственности» и всякого рода ханжеству. Кто он такой, чтобы восставать против обычая? Разве не секретари пишут речи для парламентских «шишек»? Разве заключения знаменитых адвокатов, ими подписанные, не составляются зачастую их помощниками? Разве протоколы и прошения пишутся теми, кто их подписывает? Да, но это совсем другое… В тех случаях публика платит специалистам за содержание бумаг, а не за форму изложения. Знаменитый адвокат ставит свою подпись под тем, что написано, и не обращает внимания, как это написано. Министр высказывает свои взгляды независимо от того, сам ли он написал (или другие записали его мысли, и публика платит за сведения, а не за то, как они выражены. Статья же Гребе — совсем другое дело. Публика будет платить не за сведения или важные новые мысли, а за возможность заглянуть в душу своего кумира. «А в статье отражена будет не его, а моя душа, — думал Таггарт. — Кто стал бы тратить деньги, чтобы заглянуть в мою душу?» Таггарт даже вскочил, потом снова сел.
Но если публика так легковерна, что толку об этом думать? Она с жадностью поглощает все написанное и постоянно требует еще. Да но ведь именно доверчивых людей не следует дурачить! Таггарт опять встал и прошелся по комнате. Джимми Каунтер поднял голову:
— Ты, кажется, чем-то взволнован?
Таггарт уставился на него.
— Мне надо написать какую-нибудь чепуху за Джорджи Гребе для «Маяка», но вот пришло в голову, что это обман публики. Что ты на это скажешь, Джимми?
— Отчасти ты прав. Ну и что?
— Если это так, то я не хочу этим заниматься, вот и все.
Джимми Каунтер присвистнул.
— Дружище, вот я сейчас пишу заметку о скачках от имени «Завсегдатая ипподрома»… а на скачках я не бывал уже много лет.
— Ну, это простительно.
— Все простительно в нашем деле. Закрой глаза и глотай, что дают. Ведь ты только выполняешь заказ.
— Значит, стоит прилепить ярлык благопристойности, и от этого все сразу станет приличным? Так, что ли?
— Скажи, старина, что ты ел за завтраком?
— Послушай, Джимми, мне кажется, я зашел в тупик. Никогда такого со мной не бывало.
— Ну, что же, смотри, чтобы это не повторялось. Вспомни Дюма-отца. Я слышал, что под его именем выходило по шестьдесят романов в год. Разве ему это повредило?
Таггарт взъерошил свои жесткие рыжеватые волосы.
— К черту все! — проговорил он.
Каунтер рассмеялся.
— Тебе платят, ну и делай, что от тебя требуют. Стоит ли расстраиваться? Газеты должны раскупаться. А статья Джорджи Гребе — это приманка немалая.
— К черту Джорджи Гребе!
Таггарт надел шляпу и вышел, провожаемый свистом удивленного Каунтера. Весь следующий день он занимался другими делами, стараясь убедить себя, что он чудак.
Таггарт даже пытался поделиться своими мыслями с другими журналистами. «Чего ты волнуешься из-за пустяков? — говорили одни. — Чем наша работа плоха?» «Ничего не поделаешь. Жизнь заставляет», — оправдывались другие. И все-таки Таггарт никак не мог уговорить себя взяться за статью Гребе. Ему вспомнилось, что его отец в сорок пять лет переменил свои религиозные убеждения и был отлучен от церкви. И Таггарт почувствовал себя очень несчастным, как будто у него обнаружился наследственный туберкулез.
В пятницу его вызвал к себе главный редактор.
— Доброе утро, Таггарт! Я только что вернулся. Послушайте, передовица для завтрашнего номера — это не статья, а перечень фактов. Куда девался мой стиль?
Таггарт переминался с ноги на ногу.
— Видите ли, сэр, — начал он, — я подумал, что, может быть, вы для разнообразия сами захотите ее отработать. А факты в ней верны.
Шеф в упор посмотрел на Таггарта.
— Дорогой мой, неужели вы думаете, что у меня есть на это время? Так каждый напишет. Я не подпишу статью в таком виде. Ей надо придать блеск. Таггарт взял статью из рук начальника.
— Не знаю, смогу ли я? — сказал он. — Я… я… — Он вдруг умолк.
Редактор добродушно осведомился:
— Вы нездоровы?
Таггарт отрицательно покачал головой.
— Дома неприятности?
— Нет, сэр. — Тогда принимайтесь за дело. А как статья Гребе?
— Да никак.
— Не понимаю!
Таггарт почувствовал, что все его тело напряглось.
— Дело в том, что я не могу написать ее.
— Что за чушь! Сойдет любая белиберда, нужен только соответствующий колорит.
Таггарт судорожно глотнул воздух.
— В том-то и дело… Ведь это значит вести с публикой нечестную игру, сэр.
Таггарту показалось, что шеф начал вдруг увеличиваться в размерах.
— Я не понимаю вас, Таггарт.
И Таггарт выпалил неожиданно для себя:
— Я не желаю больше писать за других, сэр, если это не хроника или информация.
Редактор побагровел.
— Я плачу вам за определенную работу. Если не желаете выполнять указаний, мы можем обойтись без ваших услуг. Что с вами, Таггарт?
Таггарт криво усмехнулся:
— Приступ угрызений совести, сэр. Ведь речь идет о простой коммерческой честности, не так ли?
Главный редактор выпрямился на своем вращающемся стуле и добрых двадцать секунд внимательно разглядывал Таггарта.
— Ну, знаете! — произнес он наконец ледяным тоном. — Меня еще никогда так не оскорбляли. Вы свободны. Прощайте!
Таггарт положил бумаги на стол и, тяжело ступая, направился к двери. На пороге он обернулся.
— Очень сожалею, сэр, но ничего не могу с, собой поделать.
Начальник сухо кивнул головой, и Таггарт вышел.
В течение трех месяцев он наслаждался свободой. Журналистов было больше, чем нужно. К тому же его имя не пользовалось известностью. Гордость и застенчивость не позволяли ему обратиться в «Журнальное объединение» за рекомендацией. Он даже не решался объяснять другим, за что его «вышибли». Не говорить же, что из-за его более высоких моральных правил, чем у товарищей-журналистов! Два месяца Таггарт прожил сносно, но в последние две-три недели дошел до нищеты. И все-таки чем больше он размышлял, тем острее чувствовал, что он прав, и тем меньше склонен был поделиться с кем-нибудь своими мыслями. Лояльность по отношению к бывшему начальнику, которого он оскорбил своим осуждением, боязнь прослыть глупцом, а главное, опасение, как бы его не обвинили в хвастовстве, заставляли его молчать. Когда его спрашивали, что побудило его бросить работу в «Объединении», он отвечал: «Разногласия по принципиальному вопросу» — и отказывался от дальнейших объяснений. Таким образом, сложилось общее мнение, что Таггарт просто чудак. Никто в «Журнально-газетном объединении» толком не знал, почему он ушел, но Каунтер рассказывал, что Таггарт перед уходом ругал Джорджи Гребе и отказался писать за него статью. Статью написал кто-то другой. Таггарт читал это «произведение» вне себя. Оно было явно неудачно, и столь неумелая подделка все еще возмущала того, кто успешно занимался этим в течение долгого времени, не испытывая угрызений совести. А когда в газете появилась статья за подписью сэра Кейна, которой тот, конечно, не писал, Таггарт вслух выругался. Она была так же не похожа на статью, которую он написал бы за сэра К. Кейна, как его собственные стоптанные башмаки на изящную обувь шефа, чуть не каждый день менявшего ее. Таггарт с тяжелым чувством читал передовые статьи за подписью своего бывшего начальника, отмечая многочисленные стилистические погрешности, сделанные тем, кто заменил его, Таггарта. Когда Таггарт читал «Маяк», на его розовощеком, обычно веселом лице появлялось горькое выражение, и, дочитав, он ерошил свои жесткие волосы. Таггарт обладал стойким характером и ни разу не назвал себя дураком, думая обо всех неприятностях, которые ему пришлось испытать. Но день ото дня в нем росла уверенность, что бунтовал он напрасно.
Теперь он сидел, прислонившись к изгороди, и слушал пение птиц. Оно приводило его в мечтательное настроение. Странные существа — люди! Чертовски терпимы! Разве он не был таким все эти годы? Власть ярлыка — вот что поражало его сейчас. Стоит прилепить к чему-либо ярлык приличия, и все будет считаться приличным! Да!.. — А все же, как его ни назови… Совесть!.. С ней трудно сладить.
В наши дни талантливому человеку не приходится голодать. Доказательством может служить рассказ о моем друге Брусе.
Когда я познакомился с ним, ему было под шестьдесят и он уже написал пятнадцать книг, которые завоевали ему репутацию «гения» среди немногих знатоков. Жил Брус на Йорк-стрит, в доме, примечательном тем, что входная дверь в нем всегда была открыта; здесь он занимал две небольшие комнаты в мансарде, куда вела расшатанная лестница. Мне думается, не было писателя более равнодушного к тому, что о нем думают. К печати Брус относился с глубочайшим пренебрежением, но не с тем, какое появляется у писателей от чтения рецензий на их книги (ибо Брус никогда, кажется, не читал критических статей), а с убежденным презрением «оригинала», чуждого современной цивилизации, человека с душой бродяги, который покидал свою мансарду и на много месяцев отправлялся странствовать, а потом возвращался, чтобы перезимовать и написать книгу. Брус был высокого роста, худой, лицом он напоминал Марка Твена: черные щетинистые брови, жиденькие вислые усы, седые, как и его вьющиеся волосы; глаза у него были грустные, темно-карие, пронизывающие, как у совы, они придавали суровому лицу необычное выражение: казалось, дух этого человека витал где-то далеко от тела, в котором был заключен. Брус был холостяком и как будто избегал женщин. Возможно, это было следствием горького опыта, потому что женщинам он очень нравился.
Тот год, о котором идет речь, был материально чертовски трудным для Бруса. Чего он мог ожидать при своей страсти писать о том, что в его век никого не увлекало? Последняя книга Бруса не имела никакого успеха. Кроме того, он перенес операцию, которая дорого стоила и истощила его силы. Когда в октябре я пришел навестить Бруса, он лежал, растянувшись на двух креслах, и курил бразильские сигареты в желтой, из кукурузного листа обертке — черные и необычайно крепкие; он их обожал, а на меня они действовали убийственно. На коленях у Бруса лежал блокнот, а на полу возле него валялись исписанные листки. Комната имела очень невзрачный вид.
Я не видел Бруса более года, но он встретил меня так, будто я был у него только вчера.
— Привет! Вчера вечером я был в этом… как его… кино. Вы там когда-нибудь бывали?
— Когда-нибудь? Да знаете ли вы, с каких пор существует кино? Примерно с тысяча девятисотого года.
— Да? Но это же черт знает что! Вот пишу пародию.
— То есть как это пародию?
— Да, пародию. Дикий бред, такого вы еще не читали.
Брус взял листок бумаги и, перечтя написанное, прыснул.
— В жилах моей героини, — начал он, — течет немного негритянской крови. Ее глаза подернуты влагой, прелестная грудь бурно вздымается. Все добиваются ее любви, а она целомудренна, как весталка. Героиня попадает в такие переделки, что кровь стынет в жилах и волосы встают дыбом, но выходит из них целой. У нее есть брат, с которым они вместе росли, настоящий дьявол. Этот братец знает ее страшную тайну и хочет продать сестру миллионеру, у которого тоже есть какая-то мрачная тайна. Всего в моей пародии четыре страшных тайны. Потрясающе!
— Зачем вы тратите попусту время?
— Мое время! — свирепо возразил Брус. — Кому оно нужно? Моих книг никто не покупает,
— А кто за вами присматривает?
— Доктора! Вытягивают деньги, только и всего. А у меня их нет. Ну да не стоит обо мне говорить.
Брус взял в руки другую страничку рукописи и снова рассмеялся.
— Вчера там, в кино, показывали гонку между поездом и автомобилем. О господи! Ну, и вот — у меня состязаются поезд, автомобиль, аэроплан и лошадь.
Я насторожился.
— Вы разрешите мне прочесть вашу пародию, когда она будет закончена?
— Она закончена. Я написал ее за один присест. Неужели вы думаете, что я мог бы отложить и затем снова взяться за эту пачкотню?
Брус собрал листки и подал их мне.
— Возьмите. Меня это позабавило. Тайна героини в том, что она вовсе не окторонка [21], а некая де ля Кассе, чистокровная креолка с Юга. Потом выясняется, что ее негодяй-братец вовсе ей не брат и что миллионер только выдавал себя за миллионера, а миллионером оказывается ее возлюбленный, у которого раньше не было ни гроша за душой. Чем плох сюжетец? Красота, доложу я вам!
— Благодарю, — сухо ответил я и взял рукопись.
Я ушел расстроенный, размышляя о своем друге, о его болезни и нужде, в особенности о нужде, ибо я не видел выхода из нее.
Вечером, после обеда, я стал нехотя просматривать его пародию. Прочитав две страницы из тридцати пяти, я вскочил, потом снова сел и принялся лихорадочно читать дальше. Пародия! Черт возьми, да он же написал замечательный сценарий, — правда, этому сценарию нужна была еще незначительная профессиональная отделка. Я был взволнован: это могло стать золотой жилой, если умело повести дело. Я знал, что любая солидная кинокомпания обеими руками ухватится за этот сценарий. Да, но как это сделать? Брус был такой странный человек, такой старый сумасброд. Только что узнал о существовании кино! Поразительно! Если я скажу ему, что его «пародия» — настоящий фильм, он буркнет: «Чепуха» — и бросит рукопись в огонь, хотя ей цены нет.
Но не могу же я продавать сценарий, не имея на то его разрешения, а как получить это разрешение, не объяснив ему, в чем дело? Мне смертельно хотелось добыть для Бруса денег, а рукопись, если удачно ее продать, могла надолго его обеспечить. Я чувствовал себя в положении человека, который держит в руках бесценную музейную редкость: стоит только споткнуться — и она разобьется вдребезги. Мне вспомнилось, каким тоном Брус говорил о кино: «Это же черт знает что!» Кроме того, он был дьявольски горд и щепетилен, когда дело касалось денег. Имел ли я право предпринимать что-либо, не сказав ему? Я знал, что Брус никогда не заглядывает в газеты. Но могу ли я воспользоваться этим и добиваться, чтобы без его ведома приняли сценарий и поставили фильм?
Несколько часов я обдумывал этот вопрос и на другой день отправился к Брусу. Он был погружен в чтение.
— А, это вы! Что вы думаете о теории, будто египетская культура продукт древней цивилизации Сахары?
— Ничего не думаю, — отвечал я.
— Какая-то чепуха. Этот малый…
Я прервал его:
— Вернуть вам вашу пародию или можно оставить ее у себя?
— Какую пародию?
— Рукопись, что вы дали мне вчера.
— Ах это! Растопите ею камин.
— Хорошо, я так и сделаю. Вы, я вижу, заняты?
— Нет, нисколько, — возразил Брус. — Мне нечего делать. Что пользы от моей работы? На каждой книге я зарабатываю все меньше и меньше. Нищета доконает меня.
— Это потому, что вы не считаетесь с публикой.
— Как я могу считаться с публикой, если я не знаю, что ей нужно?
— Вы и не стараетесь узнать. Я бы мог подсказать вам, как угодить публике и заработать деньги. Но боюсь, что вы спустите меня с лестницы.
На языке у меня вертелось: «Вот, например, я открыл для вас настоящую золотую жилу». Но я решил: «Не надо рисковать. Рукопись у меня. Carte blanche — cartes berrèes!» [22]
Я унес «золотую жилу» и наскоро сделал из нее сценарий. Это было очень легко, и не пришлось ничего ломать в сюжете. У меня было сильное искушение поставить на рукописи имя Бруса. Я рассуждал так: если я сдам компании сценарий безымянный, он будет принят на соответственных условиях; если же поставлю имя Бруса, то без труда удастся выговорить сумму по крайней мере вдвое большую. Заправилы кино, разумеется, не слышали о Брусе, но узкий круг литераторов знал его, и вовремя сказанное слово «гений» могло бы значительно повысить цену. Однако в этом был некоторый риск, и я наконец выбрал средний путь: сдать сценарий без подписи автора, но сказать, что он создан «гениальным писателем», и намекнуть, что они могут нажить капитал на таком инкогнито. Я был убежден, что они и сами оценят талант автора.
На следующий день я отнес сценарий в одну солидную кинокомпанию. К рукописи я приложил письмо: «Автор — признанный литературный талант, но по некоторым причинам он предпочитает остаться неизвестным». Две недели они раздумывали, но наконец клюнуло! Иначе и быть не могло: сценарий был уж очень хорош. Целую неделю я торговался с ними. Дважды предъявлял ультиматум, и оба раза они уступали: они отлично понимали, что им попало в руки. Я мог бы заключить контракт на две тысячи фунтов наличными и, кроме того, до истечения срока контракта получить по крайней мере еще две тысячи, но согласился на три тысячи фунтов наличными: мне казалось, что так будет легче уговорить Бруса.
Условия эти были отнюдь не блестящи, если учесть, что произведение это действительно было совершенным образцом киносценария. Если бы я мог действовать открыто, я, несомненно, добился бы большего. Но все же я подписал контракт, передал рукопись и получил чек на всю сумму.
Настроение у меня было приподнятое, и в то же время я знал, что самое трудное впереди. При таком отношении Бруса к кино как заставить его взять деньги? Может быть, пойти к его издателям и тайно договориться, чтобы они постепенно пересылали ему небольшие суммы под видом гонорара за его книги? Для этого требовалось посвятить издателей в тайну, и, кроме того, Брус привык получать за свои книги такие ничтожные суммы, что обязательно станет наводить справки, и все раскроется. Может быть, найти юриста и сделать Бруса наследником неожиданно свалившегося с неба состояния? Но это требовало бесконечных уловок и обмана, даже если юрист и возьмется за такое дело. Или просто отослать Брусу деньги билетами Английского банка с запиской: «От верного почитателя вашего таланта»? Я боялся, что Брус заподозрит здесь какую-то мистификацию или решит, что деньги украдены, и заявит в полицию. Может быть, просто пойти к нему, положить чек на стол и сказать всю правду?
Этот вопрос ужасно волновал меня, а между тем я не считал себя вправе советоваться с теми, кто знал Бруса. Стоит только кому-нибудь рассказать, и все обязательно раскроется. Откладывать же получение по чеку столь значительной суммы было нежелательно. Кроме того, компания уже приступила к съемкам. В кино был период затишья, не хватало хороших фильмов, поэтому они гнали вовсю. А главное, я думал о Брусе: он был лишен самого необходимого, не мог никуда уехать из-за отсутствия денег и был очень подавлен мыслями о своем здоровье и будущем. Но он всегда казался мне человеком столь своеобразным, чуждым нашей цивилизации и настолько выше ее, что меня пугала мысль пойти и просто сказать ему: «Вот деньги за сценарий, который вы написали». Я как будто слышал его ответ: «Я? Я писал для кино? Не понимаю, что вы такое говорите!»
Поразмыслив, я решил, что с моей стороны было крайне бесцеремонно продать сценарий, не посоветовавшись с Брусом. Я чувствовал, что Брус никогда не простит мне этого, а я относился к нему с большой теплотой и даже почтением, и мне было бы тяжело утратить его расположение. Наконец я нашел способ избегнуть этого: надо было внушить Брусу, что я материально заинтересован в этой сделке. Я получил деньги по чеку, положил их в банк на свое имя и, вооружившись контрактом и выписанным мною чеком на всю сумму, отправился к своему другу.
Он лежал на двух креслах и, покуривая свои бразильские сигареты, играл с приблудным котенком. Брус на этот раз был не такой колючий, как всегда, и после некоторого вступления, состоявшего из расспросов о его здоровье и разных других вещах, я наконец решился заговорить о деле:
— Я должен вам кое в чем признаться, Брус.
— Признаться? В чем же?
— Помните ту пародию на фильм, которую вы написали и отдали мне шесть недель назад?
— Нет, не помню.
— Ну как же: о прекрасной креолке.
Брус рассмеялся:
— Ах, да, да!
Я перевел дух и сказал:
— Ну так вот — я продал рукопись и принес вам деньги.
— Что? Кто напечатает такую чепуху?
— Ее не напечатали, а переделали в сценарий. Получился первоклассный фильм.
Рука Бруса замерла на спине котенка, и он вытаращил на меня глаза. А я поспешно продолжал:
— Мне следовало раньше сказать вам о том, что я предпринял. Но вы так раздражительны, и у вас обо всем чертовски высокие понятия. Я подумал, что если расскажу, то вы заупрямитесь и все испортите. Из вашей пародии вышел прекрасный сценарий. Вот контракт и вот чек в мой банк на сумму три тысячи фунтов. А мне вы должны триста фунтов, если хотите считать меня своим посредником. Я на это не рассчитываю, но я не так горд, как вы, и отказываться не стану.
— Бог мой! — проговорил наконец Брус.
— Да, я понимаю, но все это пустяки, Брус. Вы слишком щепетильны. Нечистый источник? Ну, а что теперь чисто, если уж на то пошло? Кино — это вполне закономерное выражение современной цивилизации, естественное порождение нашего времени. Кино развлекает, доставляет людям удовольствие. Возможно, это удовольствие пошлое, дешевка, но мы сами пошляки, и нечего притворяться, что мы другие. Я говорю, разумеется, не о вас, Брус, а о широкой публике. Пошлый век требует пошлых развлечений, и если мы можем их дать людям, мы должны это делать. Жизнь не так уж весела.
Пристальный взгляд моего друга почти лишил меня дара речи, но я все-таки пролепетал, заикаясь:
— Вы живете как бы вне нашего мира и не представляете, чего хотят люди. Им нужно что-нибудь такое, что помогло бы скрасить серость и обыденность их жизни: сильные ощущения, таинственные истории с кровопролитием, всякие сенсации. Не желая того, вы дали им это, сделали им добро, и потому вы должны взять эти деньги.
Котенок неожиданно спрыгнул на пол. Я ждал бури.
— Знаю, вы терпеть не можете кино, презираете его… И тут я услышал громовой голос Бруса:
— Вздор! О чем вы толкуете, дружище? Кино! Да я чуть не каждый день хожу в кино.
Теперь уже я воскликнул: «Бог мой!» И, сунув Брусу чек и контракт, бросился к двери, а котенок за мной.
Начальник тюрьмы был в замешательстве. Человек, стоявший перед ним, как-то странно улыбался. Вообще с этими образованными арестантами — врачами, юристами, пасторами — всегда чувствуешь себя как-то неловко; их не выпустишь на свободу с обычным: «Ну, жму руку! Надеюсь, больше не собьешься с прямого пути. Желаю успеха!» Нет! Джентльмен, отбыв срок, переставал быть номером и как бы сразу восстанавливал свое равноправие, более того, его имя опять обретало приставку, звание, которого даже еще до приговора лишали подсудимого закон и газеты с их непогрешимым знанием того, что должно делать.
Номер 299 снова стал доктором Филиппом Райдером и стоял сейчас перед начальником тюрьмы в темно-сером костюме, худой и гибкий, с седыми волосами, которые снова отрастил перед выходом на волю, с глубоко запавшими, блестящими глазами и этой своей особенной улыбкой — трудный субъект! Начальник решил обойтись только фразой: «Итак, всего доброго, доктор Райдер» — и протянул руку, но вдруг обнаружил, что она повисла в воздухе.
Вот как, этот парень уходит неукрощенным! Начальнику это было неприятно — такое настроение после двух лет тюрьмы! — и он стал перебирать в памяти все, что было ему известно об этом заключенном. Осужден за незаконную операцию. Необщителен. Правда, начальник не позволял арестантам общаться друг с другом, но все же чувствовал себя спокойнее, когда знал, что они общались бы, если бы это не было строго запрещено. Поведение отличное. Мнение священника: неподатлив или что-то в этом роде. Работал в тюрьме переплетчиком. Как будто все в порядке. Но ярче всего в сознании начальника запечатлелось воспоминание о долговязой фигуре этого заключенного, стремительно кружившего по двору на прогулке, — что-то в нем напоминало волка. И вот он стоит перед ним! Начальник был высокого роста, но в этот миг почему-то казался себе очень маленьким. Он поднял висевшую в пустоте руку, чтобы вывести ее из этого не совсем приятного положения, и закончил разговор жестом. Тут только № 299 раскрыл рот:
— Это все?
Начальник тюрьмы, привыкший слышать от заключенных «сэр» до последней секунды, покраснел. Но тон был настолько учтив, что он решил ничего не замечать.
— Да, это все.
— Благодарю вас. Прощайте.
Глаза блеснули из-под бровей, на губах под длинным, тонким носом с горбинкой появилась улыбка, и человек легким шагом пошел к двери. Скованности в его движениях не было. Вышел он бесшумно. Черт возьми! Этот парень имел такой вид, будто думал о нем: «Бедняга! Ну и жизнь у тебя!» Начальник тюрьмы внимательно оглядел свой кабинет. Что и говорить, жизнь у него необычная, в строгих рамках профессии. На окнах решетки. Сюда он по утрам вызывал провинившихся заключенных… И, засунув руки в карманы, начальник нахмурился.
Во дворе седоватый и осанистый старший надзиратель в синей форме шел, позвякивая ключами, впереди Райдера.
— Все в порядке, — сказал он привратнику, также одетому в синее. Номер двести девяносто девять выходит. Его ожидают?
— Нет, сэр!
— Ладно, открывай!
Лязгнул ключ в замке.
— Всего доброго, — сказал старший надзиратель,
Бывший заключенный повернул к нему улыбающееся лицо и кивнул головой, потом обернулся к привратнику, кивнул и ему и прошел между ними, надевая на ходу серую фетровую шляпу. И снова лязгнул ключ в замке.
— Улыбается, — заметил привратник.
— Да, такого ничем не проймешь, — сказал старший надзиратель. — Но, как я слышал, он умный человек.
В голосе его звучало возмущение и что-то вроде, удивления, он как будто понял, что это замечание помешало ему оставить за собой последнее слово.
Засунув руки в карманы, освобожденный не торопясь шел по середине тротуара. В этот тусклый октябрьский день улицы были заполнены людьми, спешившими на обед. И всякий, случайно взглянув на этого прохожего, мгновенно отводил глаза, как отдергивают палец от раскаленного утюга…
Тюремный священник, собиравшийся провести свой выходной день в городе, увидел на платформе человека в серой шляпе, лицо которого показалось ему знакомым.
— Да, это я, — сказал тот. — Бывший номер двести девяносто девять. Райдер.
Священник удивился.
— А… гм… — начал он, заикаясь. — Вы вышли сегодня, так, кажется? Надеюсь, вы…
— Спасибо…
С грохотом подошел поезд. Священник вошел в купе третьего класса. Бывший № 299 последовал за ним. Священник был крайне удивлен: этот человек как будто и не сидел в тюрьме! А между тем это тот самый заключенный, у которого он в течение двух лет не имел, если: можно так выразиться, никакого успеха и от которого всегда уходил с чувством какой-то неловкости.
Вот он сидит напротив, читает газету, курит сигарету, как равный среди равных. Священник опустил газету и стал смотреть в окно, пытаясь решить, как ему держать себя, но, почувствовав, что за ним наблюдают, уголком глаза взглянул на сидевшего напротив. На лице у того было ясно написано: «Чувствуешь себя неловко, не так, ли? Но ты не беспокойся. Я против тебя ничего не имею. Тебе и так чертовски скверно».
Не подыскав подходящего ответа на этот взгляд, священник сказал:
— Хороший денек. Какая красота вокруг!
Бывший № 299 посмотрел на ландшафт за окном.
Он улыбался, но у него был вид голодного человека, и священник предложил:
— Не хотите ли бутерброд?
— Спасибо.
— Извините, я хочу у вас спросить, — сказал священник через некоторое время, стряхивая крошки с колен. — Что вы намерены теперь делать? Я надеюсь, вы…
Ну что он мог сказать? «Начнете новую жизнь?», «Исправитесь?», «Теперь все у вас пойдет хорошо?». Ничего этого он не мог сказать и взял сигарету, предложенную бывшим № 299. А тот тоже заговорил; он произносил слова медленно, они как бы впервые сходили с языка и с трудом пробивались сквозь табачный дым.
— Эти два года были для меня драгоценны.
— Ага! — сказал священник с надеждой.
— Я чувствую себя великолепно. Настроение священника омрачилось.
— Вы хотите сказать, — начал он, — вы не раскаиваетесь, что вы не… э-э-э…
— Да, им просто нет цены!
Выражение его лица огорчало священника: суровое, холодное и с такой странной улыбкой. Никакого смирения! Ему еще предстоит узнать, что общество не потерпит такого поведения. Нет, не потерпит! И очень скоро ему укажут его место.
— Боюсь, вы скоро убедитесь, — благожелательно начал священник, — что люди ничего не забывают и ничего не прощают. У вас есть семья?
— Жена, сын и дочь.
— Как они вас встретят?
— Этого я не знаю.
— А ваши друзья? Я только хочу вас немного подготовить.
— К счастью, у меня есть средства.
Священник пристально смотрел на него. Какое счастье!.. Или, быть может, несчастье?
— Если бы меня можно было сломить, то ваша тюрьма, конечно, сломила бы меня… Не угодно ли еще сигарету?
— Нет, спасибо.
Священник опечалился. Он всегда утверждал, что с «ними» ничего не поделаешь до тех пор, пока их воля не сломлена. Грустно видеть человека, получившего такой урок и все же оставшегося столь непокорным! Закрывшись газетой, он попытался читать. Но взгляд человека, сидевшего напротив, казалось, проникал сквозь газетный лист, и священнику было очень не по себе. Очень!
В гостиной маленького домика близ Кью-Гарденс миссис Райдер держала в руках розоватый листок бумаги и смотрела на него так, как если бы это был паук, — при виде пауков она всегда испытывала непреодолимый ужас. Сидевший напротив сын встал, а дочь сразу перестала играть вариации Брамса на музыку Гайдна.
— Он пишет, что сегодня вечером!.. Девушка сняла руки с клавишей.
— Сегодня вечером? А я думала, что это будет через месяц. Отец верен себе: ну хоть бы заранее предупредил.
Сын, светловолосый и румяный юноша с маленькой головой, привычным жестом вынул трубку и начал ее чистить.
— Но почему он не попросил нас встретить его в Лондоне? Должен же он понимать, что нам надо прийти к какому-то соглашению.
Дочь, худенькая брюнетка с густыми, коротко подстриженными волосами, тоже поднялась и стояла, облокотившись на рояль.
— Что же нам делать, мама?
— Пусть Джек пойдет и предупредит Мэйбл и Родерика, чтобы они сегодня не приходили.
— Хорошо, а дальше что, если он останется здесь? Он знает, что я обручен и Берил тоже?
— Кажется, я сообщила ему об этом в последнем письме.
— А что ты решила делать, мама?
— Все это так неожиданно… Я не знаю.
— Это просто неприлично! — резко сказал сын. Дочь подняла упавшую телеграмму.
— «Вокзал Эрлс-Корт, пять часов». Он может войти с минуты на минуту. Джек, поторопись, пожалуйста! Неужели он не догадывается, что здесь никто ничего не знает?
Миссис Райдер отвернулась к камину.
— Ваш отец всегда считался только со своими желаниями.
— Ну, теперь ему придется считаться с другими. Я заставлю его…
— Доктор Райдер, мэм.
У двери, которую закрыла горничная, стоял, улыбаясь, бывший № 299.
— Ну, Берта? — сказал он. — А, Берил! И ты здесь, Джек?
Откликнулась только дочь.
— Ну, отец, ты мог бы известить нас заранее! Бывший № 299 посмотрел по очереди в лицо каждому.
— Никогда не следует предупреждать детей, что им придется проглотить пилюлю. Как вы все поживаете?
— Очень хорошо, спасибо. А ты как?
— Как нельзя лучше. В тюрьме здоровая жизнь!
Словно во сне, миссис Райдер перешла комнату и протянула руку, как слепая. Бывший № 299 не взял ее руки.
— А у вас здесь уютно, — сказал он. — Можно мне вымыться?
— Джек, проводи отца к умывальнику.
— Нет, в ванную, пожалуйста.
Сын отошел от окна, взглянул на улыбающееся лицо отца и пошел вперед, указывая ему дорогу.
Миссис Райдер, худая, бледная, темноволосая, заговорила первая:
— Бедный Филипп!
— Ах, мама, жалеть папу просто невозможно. Ведь так было всегда. Он почти не изменился, только что усов нет. Вот тебя мне жалко. Он не может здесь оставаться. Ведь все думают, что ты вдова!
— Люди обычно знают больше, чем нам кажется, Берил.
— Но никто никогда даже не намекал на это. Почему он не посоветовался с нами?
— Мы должны подумать о нем.
— Он о нас не думал, когда решился на то ужасное дело. И ведь он сделал это бесплатно, без всякой надобности… Разве только…. Мама, иногда мне кажется, что он не мог этого не сделать, что он был не только ее врачом, но и… любовником!
Миссис Райдер отрицательно покачала головой.
— Если бы это было так, он бы мне сказал. Твой отец всегда считал, что он чист перед своей совестью.
— Как мне быть с Родди?
— Придется подождать.
— А вот и Джек! Ну что?
— Он налил в ванну воду такую горячую, какую только можно терпеть. И сказал: «Это первое, что делаешь, когда попадаешь туда, и первое, что делаешь после того, как вышел оттуда. Симметрично, не правда ли?» Мне надо отнести ему наверх чашку кофе. Право, все это ужасно! Прислуга, конечно, сообразит, что доктор Райдер — наш отец. Кто еще может прийти в дом и сразу полезть в ванну?
— Это просто смешно.
— Да? Незаметно, чтобы он хоть чуточку стыдился. У него такой вид, точно он готов кричать об этом на всех перекрестках. Я был уверен, что он уедет за границу.
— Мы все так думали.
— Если бы он был подавлен, то еще можно было бы его пожалеть. А у него такой веселый вид, как у клоуна на ярмарке. Да и преступление он совершил такое… гадкое. Ну, как я все это объясню Мэйбл? Если я просто скажу, что он сидел в тюрьме, она вообразит что-нибудь еще похуже. Мама, уговори его уехать сейчас же. Прислуге мы скажем, что он наш дядя и имел дело с больными оспой.
— Мама, ты сама отнеси ему кофе. Ох, нет, тебе нельзя, раз прислуге будет сказано, что он дядя! Джек, объясни ему, что здесь никто ничего не знает и что мама не сможет этого перенести. И поторопись! Уже половина седьмого.
Сын взъерошил зачесанные назад волосы. Его юное лицо имело весьма решительное выражение.
— Сказать?
Миссис Райдер кивнула головой.
— Скажи ему, Джек, что я к нему приеду, куда он только захочет. Скажи: я ожидала, что он так и сделает — уедет куда-нибудь и позовет меня. А здесь… Это очень трудно… — Она закрыла рот рукой.
— Конечно, мама! Я его заставлю понять. Но прислуге пока ни слова. А вдруг уехать придется нам? Ведь это его дом.
— Это правда, мама?
— Да. Я купила дом на его деньги по доверенности, которую он оставил.
— Ох, это ужасно!
— Все ужасно, но мы должны подумать и о нем.
Девушка откинула со лба свои пушистые волосы.
— Действительно, похоже на то, что мы оказали ему холодный прием! Но отец был всегда такой замкнутый. Не может же он ожидать, что мы вот так сразу начнем слюни распускать. Если ему было плохо, то и нам не лучше.
— Ну, идти мне?
— Да, отнеси ему кофе. Торопись, мой мальчик, и будь с ним поласковей.
Сын с выражением юношеской непримиримости ответил:
— Да, я знаю, как говорить с ним! — И вышел.
— Мама! Не смотри так!
— А как мне смотреть? Улыбаться?
— Нет, улыбаться не надо… Это он улыбается. Ты лучше поплачь, тебе надо выплакаться.
Бывший № 299 сидел в ванной и сквозь пар и дым от сигареты с улыбкой разглядывал большой палец на ноге. Из воды торчал черный от недавнего ушиба ноготь.
Доктор Райдер взял кофейную чашечку из рук сына.
— Целых два года и девять месяцев я предвкушал эту минуту, Джек… но она превосходит все мои мечты.
— Отец… я должен….
— Хороший кофе, табак, горячая вода — величайшие блага на земле. Полчасика проведешь здесь — и чист, как стеклышко, телом и душой!
— Отец…
— Что? Ты можешь еще что-нибудь к этому добавить?
— Мы… мы живем здесь уже почти два года…
— Меньше, чем я был там. Вам здесь нравится?
— Да.
— А мне там не нравилось. Ты изучаешь медицину?
— Нет. Ботанику.
— Отлично. Тебе не придется иметь дело с людьми.
— Мне обещают работу в здешнем ботаническом саду с начала будущего года. И я… я помолвлен.
— Замечательно! Я за ранние браки.
— Верил тоже помолвлена.
— А твоя мать случайно не помолвлена?
— Отец!
— Дорогой мой, никто не застрахован от того, что его бросят. Зачем ожидать от своей семьи больше, чем от других? Pas si bête [23].
Глядя на это улыбающееся лицо, с которого горячая вода уже сгоняла тюремную благодать, юноша ощутил прилив раскаяния.
— У нас ни разу не было подходящего случая сказать тебе, как мы жалели тебя. Но мы до сих пор никак не можем понять, зачем ты это сделал?
— Разве я сделал бы это, если б знал, что все раскроется? Но женщина погибала, отправлялась ко всем чертям… а я рисковал немногим… И вот, пожалуйста! Никогда никого не спасай, если это сопряжено с риском для тебя, Джек. Я думаю, ты с этим согласен.
Юноша сильно покраснел. Ну как он мог сказать то, что собирался!
— Я совсем не намерен поджимать хвост, — продолжал его отец. — Тебя не затруднит отнести чашку?
— Может, ты хочешь еще, отец?
— Нет, благодарю. Когда вы обедаете?
— В половине восьмого.
— Принеси мне, пожалуйста, бритву, а то сегодня утром меня брили каким-то тесаком.
— Сейчас принесу.
И сын пошел за бритвой. Не видя перед собой этого улыбающегося, чужого человека в ванне, он снова взял себя в руки. Он должен поговорить с ним начистоту — и поговорит!
Когда он вернулся с бритвенным прибором, отец лежал, закрыв глаза, глубоко погрузившись в воду.
Прижавшись спиной к двери, сын выпалил:
— Здесь никто ничего не знает. Все думают, что мама вдова.
Человек в ванне открыл глаза, и снова на лице его появилась улыбка.
— Ты в этом уверен?
— Да. Я знаю, что Мэйбл, девушка, с которой я обручен, ничего не подозревает. Она придет сегодня к обеду. И Родди Блейдс, жених Берил, тоже.
— Мэйбл и Родди. Рад узнать их имена. Будь любезен, дай мне то большое полотенце. Я сейчас буду мыть голову.
Подав отцу полотенце, юноша повернулся, чтобы уйти. Но у двери остановился.
— Отец…
— Вот именно! Эти естественные родственные связи постоянны и не подлежат изменению.
Юноша повернулся и выбежал из ванной. Внизу, у лестницы, мать и сестра ожидали его.
— Ну?
— Ничего не вышло. Я просто не мог заявить ему, что мы хотим, чтобы он уехал.
— Конечно, мой дорогой, я понимаю.
— Ах, мама! Джек, ты должен!..
— Не могу. Я сейчас пойду их предупредить.
И, схватив шляпу, Джек убежал. Он бежал в вечернем тумане мимо маленьких домиков и пытался что-нибудь придумать. На углу, в конце ряда домиков, он остановился и позвонил.
— Можно видеть мисс Мэйбл?
— Она одевается, сэр. Войдите, пожалуйста.
— Нет. Я подожду здесь.
Стоя в темноте на крыльце, он репетировал: «Ты прости, но к нам приехал неожиданно один человек по делу…» Да, но что сказать, по какому делу?
— Здравствуй, Джек!
В дверях появилось видение — русая головка, розовое круглое, голубоглазое личико над пушистым свитером.
— Послушай, дорогая… закрой дверь.
— Зачем? Что такое? Что-нибудь случилось?
— Да, изрядная неприятность…. Сегодня тебе нельзя будет к нам прийти, Мэйбл.
— Не обнимай так крепко! А почему нельзя?
— Ну-ну. Так… есть причины.
— А я знаю! Твой отец вышел из тюрьмы.
— Что? Да как ты…
— Ну, конечно, мы все это знаем. Теперь мы должны быть очень внимательны к нему.
— Неужели ты хочешь сказать, что Родди и все… а мы-то думали, что никто ничего не знает.
— Что ты, все знают! Одни к этому относятся так, другие иначе. Я иначе.
— А ты знаешь, что он сделал?
— Да, я раздобыла газету и прочла весь отчет о процессе.
— Но почему ты мне ничего не рассказала?
— А ты почему не говорил?
— Это было так ужасно! А ты как думаешь?
— Я думаю, что с ним поступили безобразно.
— Но нельзя же разрешать подобные вещи.
— Почему нельзя?
— Но откуда же тогда будут браться люди?
— Англия и так перенаселена. Все это говорят.
— Это — совсем другое дело. А тут закон.
— Слушай, если ты хочешь спорить, то заходи в дом. Тут здорово холодно.
— Нет, я не хочу спорить. Мне надо еще предупредить Родди. Как хорошо, что ты все понимаешь, милая! Только… ты не знаешь моего отца.
— Значит, мне нельзя прийти?
— Не сегодня. Мама…
— Она, наверное, страшно рада?
— Д-да… она рада…
— Ну, всего хорошего. И знаешь что, ты отправляйся домой, а я скажу Родди. Ну-ну, не мни меня!
Возвращаясь бегом домой мимо маленьких домиков, Джек думал: «Как странно, боже мой! Все оказалось наоборот. Она! Она!.. Это очень современно».
Бывший № 299 сидел у камина, зажав сигарету в улыбающихся губах. Перед ним стоял стакан. В камине потрескивали угли. Часы пробили одиннадцать. Бросив окурок в золу, он потянулся и встал. Поднялся по лестнице, открыл первую дверь. В комнате было темно. Послышался тихий голос:
— Филипп?
— Я.
Он повернул выключатель, вспыхнул свет. Его жена сидела в постели очень бледная. Она пролепетала:
— Сегодня? Ты непременно хочешь?..
Бывший № 299 подошел к кровати, губы его все улыбались, в глазах было голодное выражение.
— Вовсе нет. В тюрьме приучают к воздержанию. Тебе сейчас противно?.. Пусть будет так. Спокойной ночи.
Голос из постели еле слышно отозвался:
— Филипп, ты меня прости. Но все это… так неожиданно… И я…
— Пустяки.
Он повернул выключатель, и свет погас. Дверь закрылась.
Три человека не могли уснуть в доме. Один спал. Те трое, что не спали, думали:
«Если бы только он дал нам повод пожалеть его! Если бы мы могли его полюбить! Его самообладание просто пугает и отталкивает. Оно неестественно. Ему бы следовало искать нашего сочувствия и сочувствовать нам. А он, кажется, ни к себе, ни к нам, ни к кому на свете ничего не чувствует. А что будет завтра? Разве можно теперь жить здесь? Сможем ли мы терпеть его присутствие в доме или поблизости? Он страшен!»
Спящий лежал в постели, в настоящей постели впервые за тысячу и одну ночь. Глаза на лице, как бы вырезанном из слоновой кости, были крепко закрыты. Он спал и во сне улыбался, радуясь мягкости своего ложа. Уже после рассвета бодрствующие уснули, а спящий проснулся. Его взгляд искал одежду, сложенную на полке в углу, а пониже — блестящую жестяную кружку, искал глазок в двери и полосу клеевой краски на стенах тесной, накрепко замкнутой камеры. И вдруг кровь отлила от сердца: ничего этого не было! Все его существо боролось с фантастичностью окружающего. Он лежит в комнате и видит, как свет пробивается сквозь ситцевые занавески, и на нем ночная рубашка. А под ним самая настоящая простыня! Он вздрогнул, не смея себе поверить, затем откинулся назад и лежал, улыбаясь, разглядывая оклеенный бумагой потолок.
— Так не может продолжаться, мама! Не может! В его присутствии я чувствую себя жалким червяком. Я тоже сбегу, как Берил. У него одна цель заставить всех чувствовать себя мелкими и ничтожными.
— Не забывай, что он пережил.
— Но я не понимаю, почему он должен отыгрываться на нас. Мы ничего ему не сделали, только страдаем из-за него.
— Он вовсе не хочет обидеть нас или кого другого.
— Ну да! У всякого, кто заговорит с ним, сразу пропадает желание продолжать. Он как будто кожу сдирает с человека. Это похоже на болезнь.
— Его можно только жалеть. — Но он вполне счастлив, мама. Он просто берет реванш.
— Если бы в тот первый вечер…
— Мы пытались. Ничего не вышло. Он совершенно ни в ком не нуждается. Как быть завтра вечером?
— Мы не можем оставить его одного в канун рождества, Джек.
— Тогда нам придется взять его с собой к Берил. Здесь я не выдержу. Смотри! Вон он идет.
Бывший № 299, с книгой под мышкой, большими легкими шагами прошел под окном, у которого стояли мать и сын.
__ Не может быть, чтобы он не видел нас. А прошел как мимо пустого места!
Бывший № 299 с книгой под мышкой вошел в Кью-Гарденс и сел на скамейку. Бонна с тремя детьми подошла и уселась рядом.
— Питер, Джоан и Майкл, — сказал бывший № 299, - имена очень модные.
Воспитательница беспокойно заерзала на месте: этот джентльмен такой странный. И чего он улыбается?
— Чему вы их обучаете?
— Чтению, письму, счету, сэр, и рассказываю из библии.
— А дети умные?.. М-да, не очень. Правдивы?.. Нет! Ну да, дети никогда не бывают правдивыми.
Бонна нервно сжала руки.
— Питер, — сказала она, — где твой мяч? Пойдемте поищем его.
— Да он у меня, мисс Сомерс.
— А! Все равно, здесь очень свежо. Идем.
Она ушла, и Питер, Джоан и Майкл поплелись за ней.
Бывший № 299 продолжал улыбаться. Китайский мопс, тащивший за собой пожилую толстую даму, подошел и обнюхал его брюки.
— Это он чует запах моей кошки, — пояснил бывший № 299. — Кошки и собаки любят, знаете ли…
Подхватив своего мопса и держа его под мышкой, как шотландскую волынку, толстая дама, переваливаясь, словно встревоженная гусыня, поспешила уйти.
Прошло несколько минут. Рабочий с женой сели на скамейку полюбоваться Пагодой.
— Любопытное строение! — сказал бывший № 299.
— Да! — отозвался рабочий. — Говорят, японское.
— Китайское, мой друг. Хороший народ китайцы. Никакого уважения к человеческой жизни.
— Что такое? Хороший… Так вы сказали…
— Именно так.
— Гм!..
Жена рабочего выглянула из-за него.
— Пошли, Джон! Тут мне солнце в глаза.
Рабочий встал.
— Хороший народ, вы сказали? Вот как?
— Да.
Жена потянула рабочего за рукав.
— Ну, перестань ввязываться в споры с незнакомым. Идем!
И она увела мужа.
Часы пробили двенадцать. Бывший № 299 поднялся и вышел из сада. Пройдя мимо нескольких домиков, он позвонил у входа в маленькую мастерскую.
— Если ваш отец все еще не видит, я бы почитал ему, как бывало.
— Пожалуйте, сэр. Отец ослеп навсегда.
— Так я и полагал.
На диване под красными султанами раскрашенного ковыля сидел невысокий, коренастый мужчина и вырезал из дерева статуэтку. Он засопел и обратил невидящие глаза в сторону гостя. Все черты его квадратного лица, казалось, говорили: «Меня не сломишь».
— Что вы вырезаете? — спросил бывший № 299.
— Сегодня канун рождества, вот я и вырезаю Христа. Они у меня довольно хорошо получаются. Хотите этого?
— Спасибо.
— До конца бодро держался наш господь, не так ли? «Люби ближнего, как самого себя!» Значит, надо любить и себя. И он себя любил, думается мне. Впрочем, я не осуждаю его за это.
— Пожалуй, легче любить ближних, когда их не видишь, верно?
— Что, что? Разрешите мне ощупать ваше лицо. Это мне здорово поможет справиться с моим деревянным Христом. Я их стараюсь делать похожими на живых людей.
Бывший № 299 нагнулся, и слепой ощупал его лицо кончиками пальцев.
— Высокие скулы, глаза сидят глубоко, надбровья совсем особенные, лоб невысокий, волосы густые. От скул идут вниз две впадины, нос тонкий, с горбинкой, подбородок острый. Усов нет. Вы улыбаетесь, не так ли? А зубы у вас свои? Надо вам сказать, вы замечательная модель. Я не всегда делаю Христа с бородой. Как вам угодно, чтобы он висел или нес крест?
— Как хотите. А свое лицо вы когда-нибудь копировали?
— Не для него. Вот для героев и государственных деятелей я гожусь. Свое лицо я придал капитану Скотту. У меня тип лица более задиристый, а у вас оно суровое и немного пронзительное, подходит для святых, мучеников и им подобных. Я еще разок пройдусь по вашему лицу, тогда мне будет все ясно. Так — острый кадык, одно плечо слегка перекошено, уши немного торчат. Вы довольно высокий и худой, да? При ходьбе выбрасываете ноги? Дайте на минутку вашу руку. Наверно, вы грызете ногти. Глаза голубые, а? И в середине такие светлые точки, да? Волосы у вас до того, как начали седеть, были рыжеватые, угадал? Ну, вот спасибо, очень вам обязан. А теперь, если желаете почитать, читайте, а я буду работать.
Бывший № 299 открыл книгу:
— «…Но вот однажды Гедлибергу не посчастливилось, он оскорбил проезжего, возможно, даже не подозревая об этом и уж, разумеется, не жалея о содеянном, ибо Гедлиберг был сам себе голова, и его мало тревожило, что о нем думают всякие чужаки. Однако на сей раз следовало бы сделать исключение, так как по натуре своей человек этот был зол и мстителен…»
— Ага! — воскликнул с чувством слепой. — Вот то-то и оно. Кстати, о чувствах, почему вы ко мне так по-дружески относитесь, позвольте вас спросить?
— Я могу на вас смотреть, мой друг, а вы меня не видите.
— Ха! А как у вас со всеми остальными?
— Они могут смотреть на меня, а я могу их не видеть.
— Понятно! Мизантропия. Есть причины для этого?
— Тюрьма.
— Ого! Изгнанник, отвергнутый людьми.
— Скорее наоборот.
Слепой перестал резать и выдалбливать.
— Я люблю независимость, — сказал он. — Мне нравится человек, который способен идти своим путем. Наблюдали когда-нибудь кошек? Люди большей частью подобны собакам, и редко попадается человек, похожий на кошку. А за что вы попали туда? Не слишком бесцеремонный вопрос?
— Я медик.
— Вот как! Скажите, что принимать, когда жжет под сердцем?
— А это смотря отчего жжет.
— Понимаю, что вы хотите сказать. Когда я стал слепнуть, у меня ужасно жгло в сердце. Но я перетерпел это. Что толку? Хуже этого уже не бывает, и потому чувствуешь себя вроде как застрахованным.
— Вы правы, — сказал бывший № 299 и встал.
Слепой повернулся к нему.
— Вы сейчас улыбаетесь? — спросил он. — Дайте мне, пожалуйста, еще раз ощупать ваше лицо, когда вы улыбаетесь, а?
Бывший № 299 нагнулся к его протянутым пальцам.
— Да, — сказал слепой, — то же самое с вами. Коснулись дна. Когда зайдете в следующий раз, я кое-что покажу вам, и, думаю, вам понравится. Спасибо за чтение.
— Когда вам надоест, скажите.
— Хорошо, скажу, — отозвался слепой и, сидя неподвижно, долго прислушивался к затихающим шагам своего гостя.
Канун рождества. Ночь ненастная, ветреная, льет дождь. По улице идет бывший № 299 на два ярда впереди жены, их сын следует на два ярда позади матери. В дверях, поджидая их, стоит закутанная в меха фигурка.
— Идем, милая. Прости, мы не могли не привести его.
— Конечно, вы должны были это сделать, Джек.
— Смотри, он даже не может идти с мамой рядом. Это болезнь. Сегодня он отправился в церковь и в течение всей проповеди не сводил глаз со священника. Бедняга викарий еле выдержал.
— А о чем была проповедь?
— О братской любви. Мама говорит, что он это делает не нарочно, но это похоже на взгляд… как назывался тот зверь, у которого был такой страшный взгляд?
— Василиск. Я пыталась, Джек, поставить себя на место твоего отца. Он там, наверное, кровавые слезы с кровью глотал, а всякие хамы помыкали им, как собакой, и это почти три года! Если тебя не сломят, так станешь на людей не похож. И все же это лучше, чем если бы он вышел оттуда и пресмыкался.
— Может быть. Осторожнее — дождь! Дай-ка я подыму твой капюшон, милая.
И шум дождя заглушает шепот.
А в прихожей, в дверях ярко освещенной комнаты под пучком омелы стоит девушка с пушистыми волосами.
— Счастливого рождества, папа!
— Спасибо. Поцеловать тебя?
— Как хочешь. Мамочка, милая! Хелло, Джек, Мэйбл! Входите! Родди, возьми у папы пальто.
— Как поживаете, сэр? Ужасная погода.
— Одно из преимуществ тюрьмы: нас никогда не беспокоила погода. Там тоже вывешивали надписи в веночках из ягод остролиста: «Мир и Добро». Очень мило! Христианство — великолепная мистификация, не правда ли?
И опять четверо идут по улице. Звонят колокола, призывают верующих на ночное рождественское богослужение.
— Ну и вечерок!
— Джек, дай им уйти подальше — еще услышат.
— Хуже некуда! Да он хоть кого изведет! Я думал, после выпивки он станет приятнее. Он ведь очень много выпил.
— Еще несколько дней осталось терпеть, а там…
— Ты согласна с мамой, Мэйбл, что он делает это не намеренно?
— Конечно, согласна.
— Как он сидит и улыбается! Ушел бы себе в пустыню и там улыбался!
— А может быть, он уже там…
— Это вам, — сказал слепой. — Все, что я могу сделать в моем положении. С крестом пришлось повозиться. Боюсь, немного тяжеловат. Но я думаю, что вы не взыщете.
— Да это настоящий шедевр!
— Серьезно? — спросил слепой. — Можно еще подправить красками. Тогда он станет больше похож на человека.
— Обязательно это сделаю.
— Я бы оставил лицо и крест некрашеными. Но волосы, одежда и кровь из-под тернового венца — все это выиграет, если немного подкрасить. Ну, а как поживает человек, который совратил Гедлиберг?
Бывший № 299 открыл книгу.
— «…Гудсон оглядел его с головы до пят, точно отыскивая на нем местечко погаже, и сказал: «Так вы, значит, от комиссии по расследованию?» Солсберри отвечает, что примерно так оно и есть. «Хм! А что им нужно подробности или достаточно общего ответа?» «Если подробности понадобятся, мистер Гудсон, я приду еще раз, а пока дайте общий ответ». «Ну, хорошо, тогда скажите им, пусть убираются к черту. Полагаю, этот общий ответ их удовлетворит. А вам, Солсберри, советую: когда придете за подробностями, то захватите корзинку, а то в чем вы потащите домой свои останки?»
Слепой засмеялся от удовольствия.
— Эх! Люблю я этого Твена. Хорошее чувство юмора — ничего приторного.
— Хинин и собачий лай?
— Собачий лай, да и хватка тоже, — сказал слепой. — А что вы сами думаете о человеке?
— Мало или ничего.
— И все же в общем он не так уж плох. Возьмите нас с вами. У каждого из нас свои неприятности, а мы веселимся, как мальчишки. Надо полагаться только на самого себя, или придется страдать. Ведь вы то же самое думаете? Правда? Вот и головой кивнули. Или мне показалось?
— Нет, не показалось. Похоже, что ваши глаза видят не хуже, чем у зрячего.
— Они у меня блестящие, да? Мы с вами могли бы выплакать свои глаза. Но мы этого не сделали. Вот почему я и говорю, что с нами дело обстоит не так уж плохо. Отойди от мира и не вешай носа! Все равно счастливы вы будете только тогда, когда решите, что в жизни хуже, чем сейчас, быть не может. Так ведь, а?
— Да.
— Мне для этого понадобилось пять лет. А вам?
— Около трех.
— Что ж, у вас передо мной преимущество — происхождение и образование. Это даже по голосу чувствуется — тонкий такой, насмешливый. А я начинал в парикмахерской. И там мне не повезло — несчастный случай со щипцами для завивки. Больше всего мне жаль, что не могу ходить на рыбалку. Некому сводить меня. А вам не жаль, что вы больше не можете кромсать людей?
— Нет.
— Да, вероятно, у образованных людей вообще не бывает слабостей. А вот у меня настоящая страсть к рыбалке. Не было случая, чтобы я пропустил хоть одно воскресенье, в любую погоду. Вот почему я теперь занялся резьбой. Надо иметь какой-нибудь конек, а иначе как жить? А вы будете писать о себе? Я ошибся, или вы покачали головой?
— Нет, не ошиблись. Мой конек — наблюдать жизнь.
— В свое время, может, это подошло бы и мне тоже. Всегда любил сидеть и смотреть, как река катит свои воды. Я ведь немножко и философ тоже. А вот вы нет, этого не скажу.
— Почему?
— Да так… Кажется мне, что вы чересчур уж хотите жизнь себе подчинить — в том-то и беда всех благородных джентльменов. Скажите, я не прав?
Бывший № 299 захлопнул книгу и встал.
— Гордость, — сказал он.
— А-а! — откликнулся слепой. — Это первейшая ваша утеха. Так я и думал. Заходите еще, если я вам не надоел.
— И отвезти вас на рыбалку?
— В самом деле?! Отвезете?! Дайте вашу руку. Бывший № 299 протянул руку. Слепой ощупью нашел ее…
— В среду поедем опять, приятель. Я вас не очень обременяю?
— Хорошо, в среду.
Держа корзинку с уловом в руке, слепой постоял у дверей своего дома, прислушиваясь к удаляющимся шагам своего нового друга, потом ощупью добрался до дивана под раскрашенным ковылем. Сунув озябшие ноги под плед, он удовлетворенно вздохнул и уснул.
А бывший № 299 шел домой мимо обнаженных акаций и кустов сирени перед окнами маленьких домиков. Войдя в свой дом, он поднялся к себе в кабинет, сел в кресло и протянул ноги к огню. Кошка, почуяв запах рыбы, прыгнула к нему на колени.
— Филипп, можно мне войти?
— Войди.
— Вся прислуга от нас уходит. Я хотела сказать… Ты не согласился бы все бросить и поехать со мной за границу?
— К чему это внезапное самопожертвование?
— Ох, Филипп, как трудно говорить с тобой. Ну чего ты, собственно, от меня хочешь?
— Возьми половину моих денег и уезжай.
— А ты что будешь здесь делать один?
— Найми кухарку. Мы с кошкой обожаем кухарок.
— Филипп!
— Да?
— Ну скажи мне, что у тебя на душе? Ты хочешь всю жизнь оставаться таким одиноким, как теперь?
Бывший № 299 взглянул на нее.
— Действительность ничего не значит для тех, кто никогда не смотрел ей в глаза. А я смотрел.
— Но почему…
— Дорогая Берта — ведь, кажется, так тебя зовут?
— Бог мой! Ты ужасен!
— Чем бы ты хотела, чтоб я стал, — раздавленным червяком? Чтоб я хныкал, пресмыкался перед людьми, которых презираю, и попадал из одного ложного положения в другое? Смирения моего тебе надо, так, что ли?
— Я хочу, чтобы ты был человечным.
— А разве это не так? Я настолько человечен, что скорее мир пойдет к черту, чем я приму его жалость или покорюсь ему. Оставь меня в покое. Я всем доволен.
— Неужели я ничего не могу для тебя сделать?
— Можешь: отойди от камина, не заслоняй мне огонь.
В темноте, на улице, перед незанавешенным окном стоят две фигуры.
— Смотри, Мэйбл!
— Тише! Он может нас увидеть. Говори шепотом.
— Окно закрыто.
— Почему он не опустит шторы, если уж ему нравится так сидеть?
В темной пустыне теряется звук.
Ни крохи, ни капли воды,
Только тьма и пусто вокруг…
— Джек, мне жаль его.
— Да он не страдает! Страдаешь, когда любишь людей. А у него есть все, что ему надо. Посмотри на него.
Огонь камина освещает неподвижное и напряженное лицо, его выпуклости и впадины, блестящие глаза и улыбку; свет падает на котенка, уютно свернувшегося на коленях хозяина. Юноша и девушка отшатываются от окна. Крепко прижавшись друг к другу, они уходят прочь, идут мимо ряда маленьких домиков.
Примерно четверть века тому назад жил в Оксфорде мелкий букмекер по имени Джеймс Шрюин, которого, однако, чаще звали просто Джимми. Был это неприкаянный, пришибленный человечек, который существовал на случайные доходы, главным образом благодаря студентам, увлекавшимся скачками. Неподалеку от «Корна» он имел так называемую контору и был всегда к услугам горячих молодых людей из Буллингдона, а также всех прочих любителей лошадей, которые и давали ему возможность заработать достаточно, чтобы как-то прокормиться. А когда один из них — молодой Гордон Колкьюэн — с треском вылетел в трубу, Джимми Шрюин стал владельцем лошади. Он не очень-то стремился заполучить эту лошадь, потому что при его подпольной профессии она была для него обременительнее белого слона, но все же взял ее в погашение ставок, зная, что в случае банкротства должника у него не будет на эти деньги никаких законных прав. Это была гнедая трехлетка от Лопеца и Календры по кличке Каллиопа, выезженная в меловых холмах близ Уонтэджа. И вот раз в воскресенье, в конце июля, Джимми попросил своего приятеля трактирщика Джорджа Пульхера отвезти его туда в пролетке.
— Надо поглядеть на эту чертову кобылу, — сказал он. — Тот желторотый птенец говорил, что лошадь — просто чудо, но она взяла всего только третье место в Сандауне, а в скачках для двухлеток никогда не участвовала. Пока я знаю лишь одно: ест она больше, чем приносит пользы!
Рядом с толстяком Пульхером, одетым в светлый суконный костюм с огромными белыми пуговицами и розой в петлице, Джимми, маленький, худой, в черной одежде, истощенный постоянными волнениями и джином, казался совсем незаметным. И лицо у него, осунувшееся, чисто выбритое, с глубоко запавшими глазами под серым котелком, по сравнению с физиономией Пульхера, румяной, словно заходящее солнце, было как у привидения. О лошади своей он говорил равнодушно, но был обеспокоен и даже сконфужен тем, что стал ее владельцем. Он не мог отвязаться от мысли: «И на кой черт она мне сдалась? Что с ней делать: выставить ее на скачках или продать? Как извлечь из нее ту сумму, которую ему задолжал этот желторотый птенец? Да еще надо платить тренеру». И к тому же мысль, что придется предъявить свои права этому самому тренеру, угнетала его, человека, который всю свою жизнь старался не вылезать на передний план. Владелец! Да он никогда не был владельцем и белой мыши, не говоря уже о белом слоне! А лошадь его разорит в два счета, если он немедленно чего-нибудь не придумает!
Сын мелкого лондонского пекаря, Джимми Шрюин с четырнадцати лет состоял на побегушках, а профессией своей был обязан умению хорошо считать, ненависти к пекарне и привычке еще ребенком околачиваться на перекрестках с другими мальчиками, которые ставили свои карманные деньги «на лошадку». У него был ограниченный, но расчетливый ум, и он стал уличным букмекером, когда ему не было еще и восемнадцати лет. С тех пор он тайком кочевал с места на место, пока не осел в Оксфорде, где благодаря местным властям в подпольных делах можно было развернуться шире, чем где бы то ни было. Когда он один-одинешенек — ибо у него не было ни помощника, ни компаньона — сидел за своим узким столом в задней комнате, неподалеку от «Корна», поглядывая на дверь, со списками в ящике стола и с книгой в блестящем черном переплете для записи ставок, приготовленной для горячих молодых людей, с виду он был суров, холоден, замкнут. Трудно было даже заподозрить его в том, что он когда-либо слышал о четвероногом, именуемом лошадью. И в самом деле, для Джимми «лошадь» была чисто газетным понятием — рядом с именами лошадей всегда стояли различные цифры. И даже когда ему нельзя было работать самостоятельно и пришлось некоторое время подвизаться в букмекерской фирме самого низкого пошиба, он почти не видел лошадей. На ипподроме он часами рыскал среди толпы орущих потных людей или подслушивал разговоры немногословных жокеев, тренеров и всяких других субъектов, которые, как ему казалось, могли располагать «информацией». Теперь же он и близко не подходил к ипподрому, потому что его дело — посредничество в игре — не оставляло свободного времени, и все же, разговаривая с людьми, он редко мог удержаться более минуты, чтобы не заговорить о лошади, которую он, можно сказать, и в глаза не видел. И, где бы он ни был, голова его была всегда занята обдумыванием всех тех бесконечных, сложных и разнообразных способов, при помощи которых можно извлечь из лошади деньги. Пил он обычно джин и пиво, а курить предпочитал дешевые сигары. Он подолгу держал во рту давно погасший окурок, потому что так он чувствовал себя уютнее, когда сам говорил или слушал, как другие говорят о лошадях. Он был из числа тех городских людей, что, подобно воронью, питающемуся падалью, кормятся за счет существа, которое даже не представляют себе живым. А теперь у него была лошадь!
Кобыла Пульхера с подрезанным хвостом резво бежала, позвякивая подковами. Июльский ветерок раздувал сигару, которую покуривал Джимми. Дорожная пыль припудрила его черную одежду и бледное сморщенное лицо. Со злобным удовольствием он размышлял о крахе этого желторотого птенца, одного из тех высокомерных молодых дураков, которые так много о себе думают. Как часто приходилось ему сдерживаться, когда он готов был смеяться или скрежетать зубами, слыша, как они, важничая, говорили ему: «Джимми, ты разбойник!», «Джимми, ты мерзавец!» Глупые мотыльки — веселые и беспечные, ну что же, вот один из них и сгорел!
Он повернулся и посмотрел исподлобья на своего друга Джорджа Пульхера. Вот это человек, торгует себе спиртным, совершенно независим, живет вдали от света в своем раю под вывеской «Зеленый дракон», ни перед кем не должен раболепствовать, может ездить куда захочет, и в Ньюбери, и в Гэтвик, и в Стокбридж. Да! У Джорджа Пульхера идеальная жизнь, по нему это сразу видно такой он румяный, плотный, упитанный. И в лошадях толк знает, в общем, хитрая бестия. Джимми уважал его суждения, потому что он умел распутать любую хитрую комбинацию не хуже всякого другого. Помолчав, Джимми сказал:
— Что мне делать с этой чертовой лошадью, Джордж?
Даже не повернув головы, оракул изрек хриплым басом:
— Давай-ка сперва поглядим на нее, Джимми. Не нравится мне ее имя Каллиопа, но тут уж ничего не поделаешь, так записано в племенной книге. И этот Дженниг, что выезжает ее, — с ним нелегко иметь дело.
Джимми нервно закусил губу. Пролетка поднималась вверх по склону, вдоль неогороженных полей, у подножия меловых холмов; пели жаворонки, зеленела пшеница, среди которой виднелись кое-где яркие пятна полевой горчицы. Кругом было пусто. Изредка мелькали деревья, дома, но нигде ни души, всюду тишина и спокойствие, только в небе носилась стайка грачей.
— Интересно, предложит ли он нам выпить? — сказал Джимми.
— Он не из таких. Лучше угощайся сейчас, сынок.
Джимми сделал несколько глотков из большой оплетенной бутылки.
— Ты молодчина, Джордж! Твое здоровье!
Джордж передал ему вожжи и, в свою очередь, выпил, запрокинув голову так, что на лице его обозначилась нижняя челюсть, совершенно скрытая под многочисленными подбородками и массивной шеей.
— Ну, за твою лошадь, будь она проклята! — сказал он. — Она уже не выиграет приз в Дерби, но еще может нам пригодиться.
Тренер Дженниг, возвращаясь после воскресного осмотра конюшен, услышал стук колес. Это был худощавый человек, аккуратно одетый, в тщательно вычищенных ботинках, среднего роста, слегка прихрамывающий, с узкими седыми бачками, чисто выбритый, с тонкими: губами и с острым взглядом серых глаз.
У его ворот остановилась пролетка, в которой сидели два довольно подозрительных субъекта.
— Что скажете, господа?
— Мистер Дженниг? Я Пульхер — Джордж Пульхер. Я привез к вам клиента, он хочет посмотреть на свою кобылу. Это мистер Джеймс Шрюин из Оксфорд-Сити.
Джимми вылез из пролетки и остановился. Тренер смерил его суровым взглядом.
— Это какая же кобыла? — спросил Дженниг.
— Каллиопа.
— Каллиопа мистера Колькюэна?
Джимми протянул ему письмо.
«Дорогой Дженниг!
Я продал Каллиопу Джимми Шрюину, букмекеру из Оксфорда. Он берет ее вместе со всеми обязательствами, включая твое жалованье. Мне страшно жаль расставаться с ней, но что поделаешь.
Гордон Колькюэн».
Тренер сложил письмо.
— А купчая при вас?
Джимми вынул из кармана еще одну бумагу. Внимательно прочитав ее, тренер крикнул:
— Бен, выведи Каллиопу! Извините меня, я на минутку. — И ушел в дом.
Джимми стоял, переминаясь с ноги на ногу. Он был обижен: сухость и резкость тренера задели его, хотя он, с детства привык смирять свое самолюбие.
Пульхер пробасил:
— Говорил я тебе, что с ним нелегко иметь дело. Но ты тоже не давай ему спуску.
Тренер вернулся.
— Вот мой счет, — сказал он. — Когда вы его оплатите можете забрать кобылу. Я работаю только на джентльменов.
— Ах вот как, — сказал Пульхер.
Джимми, уставившись в бумагу, не сказал ничего. Семьдесят восемь фунтов и три шиллинга! Муха жужжа села ему на щеку, но он даже не согнал ее. Семьдесят восемь фунтов!
Стук копыт заставил его прийти в себя. Появилась его лошадь, встряхивая головой, как бы спрашивая, по какому это поводу ее вторично побеспокоили в воскресенье. В движении ее головы и гладкой шеи была какая-то независимость, какое-то превосходство над присутствующими.
— Вот она, — сказал тренер. — Держи ее, Бен. Стой, милая!
Повинуясь узде, лошадь остановилась, роя землю копытом задней ноги и помахивая хвостом. Ее гладкая шкура ярко блестела на солнце и порой морщилась или вздрагивала, когда на нее садились мухи. Потом она на миг застыла совсем неподвижно, насторожив уши и глядя куда-то вдаль.
Джимми подошел к ней. Она снова забеспокоилась, начала махать хвостом и рыть землю копытом, а он обошел вокруг нее на почтительном расстоянии, пригнувшись, как будто искал каких-то изъянов. Он знал все о ее родителях и о лошадях, которых они побили или которые побили их; он мог бы не менее получаса рассказывать об их карьере. Но вот перед ним их отпрыск во плоти, и он словно онемел! До сих пор он не имел ни малейшего понятия о том, как выглядит лошадь, и понимал это, но его охватило какое-то смутное волнение. Она выглядела, как на картинке.
Обойдя вокруг лошади, он подошел к ней спереди, а она снова вскинула голову с белой звездочкой на лбу, не то прислушиваясь, не то почуяв что-то. Он робко положил руку ей на шею, теплую и гладкую, как женское плечо. Она не обратила на это внимания, и он убрал руку. Может, ему следовало бы посмотреть ей в зубы или ощупать ноги? Нет, ведь он ее не покупает, она уже его собственность; но он должен что-то сказать. Он оглянулся. Тренер наблюдал за ним с легкой усмешкой.
Наверное, впервые в жизни терпению Джимми Шрюина пришел конец; не сказав ни слова, он пошел к пролетке.
— Уведите ее, — сказал Дженниг.
Сидя в пролетке рядом с Пульхером, Джимми смотрел, как лошадь уводили в стойло.
— Когда я получу деньги по вашему чеку, можете прислать за ней, сказал тренер и, круто повернувшись, пошел к дому, а вслед понеслось напутствие Пульхера:
— Черт тебя побери, наглец! А ну давай, куцехвостая, отряхнем здешний прах с копыт!
И пролетка снова покатила вдоль полей. Солнце садилось, стало прохладнее, зелень хлебных колосьев и полевой горчицы, казалось, сверкала еще ярче.
— Вот скотина! Клянусь богом, Джимми, я бы съездил ему по роже. Но ты приобрел неплохую лошадку. Она породистая, сын мой, и я знаю тренера, который как раз для нее подойдет, — Полман, уж он-то не задирает носа.
Джимми пососал свою сигару.
— Конечно, мне до тебя далеко, Джордж, это так. Мне смолоду пришлось заняться этим глупым делом, так что я не бог весть какая важная птица. Но я завтра же пошлю ему… чек. Надеюсь, у меня есть своя гордость.
Эта мысль пришла ему в голову первый раз в жизни.
Хотя трактир «Зеленый дракон» и не был деловым центром ипподрома, некогда он знавал лучшие времена и пользовался доброй славой. С тех пор, как Джимми сделался владельцем Каллиопы, на него стали смотреть как на человека, за счет которого можно чем-то поживиться. И он, издавна привыкший угождать всем и каждому, стараться быть незаметным и безропотно сносить высокомерие молодых людей, не сразу это понял. Но постепенно, видя, что его все чаще угощают сигарами, а когда он входит; поднятые рюмки застывают в воздухе и всякий старается подсесть к нему, а потом даже проводить его немного по улице, он понял, что он не просто жалкий букмекер, но еще и человек. Пока Джимми не осознал этой своей двойственности, он удовлетворялся тем, что продолжал принимать ставки и извлекать для себя выгоду всюду, где только можно, ничем не брезгуя. Но теперь, когда он почувствовал себя человеком, его спокойствие было нарушено. У него была лошадь, и он все больше этим гордился. Теперь ее выезжал Полман там, в холмах, куда уже не доехать было на кобыле Пульхера. И хотя официально о ней все было известно в «Зеленом драконе», неофициальные дела приходилось устраивать, предпринимая ночные поездки поездом. И Джимми предпринимал такие поездки дважды в неделю. Он тайно следил за своей лошадью, ранним утром, едва всходило августовское солнце, жертвуя и выпивкой, и разговорами, и даже сигарами. Раннее утро, пение жаворонков и быстрый стук копыт! В припадке откровенности он признавался Пульхеру, что все это «чертовски полезно для здоровья».
Правда, вначале произошло одно небольшое недоразумение, когда новый тренер, Полман, — толстый мужчина, похожий на рыжего корнуэльского кота, которого даже нельзя было назвать вкрадчивым, поскольку хитрость была у него в крови, — решил, будто он что-то вынюхивает о Каллиопе. Но все обошлось, и Джимми стал постепенно расти в собственных глазах. В тот август ничего особенного не произошло, но между тем назревали важные события.
Неверно, будто люди занимаются финансовыми операциями, крупными или мелкими, из жадности или азарта; они занимаются этим исключительно из самоуважения, испытывая этакий зуд, стремясь доказать свое умственное превосходство над другими и свою значительность. Джордж Пульхер был не прочь заработать лишний пенс, но гораздо больше он ценил то, что люди говорили: «Старина Джордж! Как он скажет, так и выходит… Он кое-что понимает, Джордж Пульхер!»
Закулисное руководство лошадью Джимми Шрюина открывало Пульхеру самые широкие и разносторонние возможности. Но прежде всего следовало убедиться, на что она способна, а также определить ту неизвестную величину, которая именуется «формой» лошади. Чтобы добиться какого-нибудь толку в этом году, им следовало «пошевеливаться». Этот молодой франт, ее бывший владелец, конечно, из благородных, он выставлял ее на классических скачках и самых изысканных гандикапах, пренебрегая богатыми возможностями более скромных состязаний.
Она заняла третье место в заезде трехлеток в Сандауне, отстала всего на две головы, а теперь за нее предлагали семь против двух в Кембриджшайре. Конечно, она может выиграть, но может и проиграть. Пульхер просидел два долгих вечера в конторе Джимми, в задней комнате трактира, обсуждая этот важный вопрос.
Джимми склонялся к решительным действиям. Он все время твердил:
— У этой лошади удивительная резвость, Джордж, просто удивительная.
— Погоди, покуда ее испробуют, — изрек оракул. Может, у Полмана нашлось бы для этого что-нибудь подходящее?
Да, у него был Сачок (такие иронические клички нравятся англичанам), один из самых надежных четырехлеток, когда-либо участвовавших в скачках, он бегал почти со всеми известными рысаками. Сачок был единственной лошадью, в чье воспитание Полман не вмешивался, потому что если режим нарушался, он от этого бегал только лучше. Сачок редко приходил первым, но всегда брал какой-нибудь из призов, а на такую лошадь завсегдатаи скачек буквально молятся.
— Ну что ж, — сказал Пульхер. — Попробуй ее с Сачком, и после первого же верного выигрыша на нее будут ставить десять против одного. Ведь лошадь Полмака всегда приходит в числе первых. А нам надо для начала пустить пыль в глаза. Я съезжу и переговорю с Полманом.
В тщедушной груди Джимми зашевелилось смутное чувство обиды: ведь в конце концов это его лошадь, а не Джорджа, но авторитет и важность его друга заставили это чувство заглохнуть.
Пыль была пущена в глаза на обычной тренировке в Лонг Майл на исходе августа. Бежали пятилеток Палач, с наездником весом в восемь стоунов [24] семь фунтов, трехлеток Попугай, с наездником в семь стоунов пять фунтов, и Каллиопа, — сколько весил ее наездник, никто, кроме Полмана, не знал. Предусмотрительный Джордж Пульхер позаботился о неофициальном присутствии представителей прессы. Наездник Каллиопы получил указание добраться до финиша побыстрее, но ни в коем случае не приходить первым. Джимми и Джордж Пульхер приехали ночью. Они сидели в пролетке у кустов возле линии финиша, а Полман на своей верховой лошаденке был по другую сторону беговой дорожки.
В прозрачном, летнем воздухе все три лошади были отчетливо видны невооруженным глазом на пологом склоне перед линией старта. А Джимми в бинокль, на который он потратился, раз уж у него была лошадь, видел каждое их движение. Его лошадь приближалась, едва касаясь копытами земли, как и полагается чистокровной гнедой кобыле, и морда ее лоснилась на солнце. Сердце у него сильно забилось, и он сжал губы. А вдруг сейчас окажется, что она никуда не годится и этот птенец просто-напросто надул его! Он боялся не только потерять деньги, к страху примешивалось чувство более сокровенное, его человеческое достоинство было поставлено на кон.
Джордж Пульхер буркнул почти взволнованно:
— Вон соглядатай! Видишь, вон за тем кустом! Думает, что мы его не заметим, эге!
Джимми крепко закусил сигару.
— Они уже близко, — сказал он.
Лошади бежали широко: гнедой Палач с краю, всех дальше от них, Каллиопа — посередине. Джимми затаил дыхание, смешанное с табачным запахом. Лошадь бежала без малейшего напряжения, она отстала всего на один или два корпуса и теперь легко нагоняла соперников. А ну-ка…
Ага! Она обошла Палача и уже настигает Попугая! Джимми едва удержал радостный крик. Лошади промчались мимо, гремя копытами, лоснящаяся морда Каллиопы была почти вровень с гнедой мордой Попугая, — они пришли к финишу почти ноздря в ноздрю, а Палач отстал на целый корпус.
— Гляди, Джимми, вон он какого стречка задал, тот малый. Вон бежит по склону, прямо как заяц! Ну, завтра в газетах появится полный отчет, будь уверен. Однако, когда берешь в руки такой отчет, нужно уметь читать между строк.
Наездники завернули лошадей и снова приближались; Полман на своей лошадке поехал им навстречу.
Джимми спрыгнул с пролетки. Он боялся упустить хоть одно слово тренера. Ведь это его лошадь! Едва не угодив к ней под копыта, он нетерпеливо спросил:
— Ну как?
Полман никогда не смотрел собеседнику в глаза. Он говорил так, словно ни к кому не обращался.
— Расскажи-ка Шрюину, как она шла, — сказал он наезднику.
— У меня был еще запасец. Если бы я хлестнул ее как следует, мог бы вырваться вперед на корпус, а то и больше.
— Ах, так! — хрипло проговорил Джимми. — Смотри у меня, не смей ее хлестать; ей это ни к чему, запомни.
Наездник обиженно буркнул:
— Ладно!
— Уведите ее, — сказал Полман. Затем все так же задумчиво и рассеянно добавил: — Наездник весит восемь стоунов, мистер Шрюин. У вас хорошая лошадь. Не хуже Палача.
В душе у Джимми поднялась какая-то буйная радость, — он представил себе Палача, распластавшегося в беге. Теперь и у него была лошадь. Да, черт побери, у него была лошадь!
Но ввести лошадь в игру не так-то просто, это — дело тонкое и деликатное. Первым делом вы вносите комиссионный сбор. Но сколько потребуется ловких ухищрений, сколько труда, прежде чем это принесет плоды! Нужно заглушить, усыпить, обмануть шестое чувство знатока, которое, подобно инстинкту дикаря в дремучем лесу, позволяет ему на расстоянии угадывать то, что скрыто от его взгляда.
Джордж Пульхер твердо взялся за дело. С первого взгляда казалось невероятным, чтобы такой грубый и простой человек мог обладать такой тонкой интуицией, такой исключительной способностью одной рукой сеять, а другой пожинать плоды. Ничего не утверждая, он намекал, что Каллиопа и Попугай стоят друг друга.
— Попугаи, — говорил он, — не мог бы выиграть с наездником весом в семь стоунов, так что ж говорить о Каллиопе!
Мнение местных любителей скачек было для этого хитреца основой его комбинаций. До тех пор, пока мнение их было не в пользу Каллиопы, он понемногу наживался в Лондоне. А подозрения, которые, вполне естественно, порождала всякая его смелая комбинация, он без труда усыплял, осторожно распространяя неблагоприятные отзывы знатоков.
В эти первые недели, когда он в упоении хватал каждый пенс, зарабатывая на неравных ставках, пока никто не заподозрил неладное, единственный, кто вставлял ему палки в колеса, — это Джимми. Он не раз узнавал, что «этот негодный малый чуть-чуть не проболтался о настоящих статях своей кобылы». Джимми, видимо, даже мысли не допускал, что его лошадь может их подвести, и вообще задрал нос. Однажды он даже ушел из трактира, не притронувшись к своему джину, — так и оставил его на стойке. Пульхер воспользовался его отсутствием, чтобы сказать лондонскому маклеру, приехавшему разнюхать, что и как.
— Да я сам видел, как ее пробовали! А Джимми просто не хочет примириться с тем, что его одурачили.
И на другой день его агент в Лондоне получил еще несколько ставок тридцать три против одного.
Проба показала, что Каллиопа не уступит Палачу с наездником весом в семь стоунов два фунта, — прекрасная лошадь, на которую смело можно ставить семь к одному. Но когда Пульхер, развернув номер «Спортивной жизни» от 30 сентября, прочел, что она котируется сто к восьми, он вскипел. Чья это работа?
Поскольку положение изменилось, пришлось думать, как теперь быть. Он вложил в это дело триста фунтов стерлингов, почти половина ставок была сделана из расчета в среднем тридцать против одного, а теперь, когда все начнут ставить на Каллиопу, он едва ли найдет игроков, которые поставят десять против одного. Кто это посмел вмешаться?
Все объяснилось через два дня. Неизвестным, который так опрометчиво вступил в игру, был Джимми! Оказалось, он сделал это из ревности — хорош букмекер! У Пульхера даже дух захватило.
— Ты на нее поставил только потому, что этот мальчишка ее расхваливал!
Джимми поднял голову. Он сидел за столом в своей «конторе» в ожидании клиентов, столь редких в такую пору.
— Это теперь не его лошадь, — сказал он угрюмо. — Я не хочу, чтобы он снял все сливки.
— Сколько же ты поставил? — спросил Пульхер.
— Пять ставок сто против тридцати и пятнадцать ставок двадцать против одного.
— Смотрите, что он натворил: все дело испортил. А те пятьдесят фунтов, что остались, ты мне отдашь?
Джимми кивнул.
— Ну, если так, сотня фунтов еще наберется, — проворчал Пульхер, несколько смягчившись. Он встал, большой, грузный, и стоял неподвижно, раздумывая. — Теперь уже нечего выжидать, — сказал он. — Я сегодня же размещу все оставшиеся деньги. Если мне в среднем удастся сыграть в десяти к одному, у нас будет шесть тысяч триста фунтов в игре. Говорят, Дженниг выставил свою Бриллиантовую Запонку. А уж он-то знает все возможности Каллиопы, черт его побери! Надо глядеть в оба.
И, действительно, им надо было глядеть в оба. На Бриллиантовую Запонку, четырехлетку с наездником, весившим восемь стоунов два фунта, теперь ставили так, будто Кембриджшайрские скачки уже заканчивались. Сначала пятнадцать против одного, потом семь против одного, потом пять против одного, и вот Бриллиантовая Запонка стала фаворитом. Пульхер намотал это себе на ус. Дженниг отлично знает Каллиопу! А это означает, что она… что первой ей не прийти! Хитрый Пульхер не стал напрасно тратить время на пустые сожаления. Ему было ясно, что нужно поднять котировку на Каллиопу, а потом переуступить свои ставки. Пришло время использовать Сачка.
Над меловыми холмами висела легкая дымка, как всегда в ясный октябрьский день. Три лошади, выходившие на старт, были издали похожи на призраки. Полман опять выпустил своего Попугая, но на этот раз он не скрывал веса наездников. Наездник Сачка весил восемь стоунов семь фунтов, Каллиопы восемь, а Попугая — семь стоунов.
И еще раз, сидя в пролетке и глядя на беговую дорожку в бинокль сквозь прозрачную дымку, Джимми почувствовал, как у него сильно забилось сердце. Вот они! «Его лошадь впереди… Все три мчатся во весь опор… Настоящие скачки! Они пронеслись мимо — Сачок отстал от Каллиопы на целый корпус, а Попугай на полкорпуса от него. Джордж Пульхер, сидевший в пролетке рядом с Джимми, пробормотал:
— Она стоит Сачка с наездником, который весит восемь стоунов четыре фунта!
Молча, в глубоком раздумье они вернулись в гостиницу, стоявшую на берегу реки. Молча позавтракали. После завтрака, потягивая пиво, оракул изрек:
— У Сачка с наездником в восемь стоунов и четыре фунта почти все шансы на выигрыш, но все же это не наверняка. О сегодняшней пробе мы все расскажем как есть и вес наездников не скроем. Тогда на Каллиопу начнут ставить. А мы будем следить за Бриллиантовой Запонкой. Если котировка на нее упадет, мы будем знать, что Дженниг на этот раз не рассчитывает нас побить. Если же котировка останется прежней, мы будем знать, что Дженниг по-прежнему не считает нашу лошадь опасной. Тогда нам будет ясно, что делать: мы переуступим свои ставки, заработаем тысчонку-другую и выставим свою лошадь с наездником подходящего веса в Ливерпуле.
Джимми уставился на него своими тусклыми глазами.
— Как же так? — сказал он. — А вдруг она выиграет?
— Выиграет! Если мы переуступим ставки, она не Должна выиграть!
— А если ее подхлестнуть?
Джордж Пульхер презрительно отозвался, понизив голос:
— Да кому это нужно? Пускай бежит, как хочет. Мы даже не узнаем, могла бы она выиграть или нет.
Джимми сидел молча. Наконец-то подворачивался случай, которого он ждал целых шестнадцать лет, почти всю свою сознательную жизнь. Если действовать умело, они выиграют так или иначе.
— Кто наездник? — спросил он.
— У Полмана есть на примете некий Докер. Он как раз нужного веса. В любом случае он для нас подойдет: отлично финиширует, хорошо чувствует расстояние и умеет распределять время. Будем ли мы ставить на выигрыш или нет, он нам все равно годится.
Джимми погрузился в вычисления. Если переуступить ставки при котировке семь к одному, они все же получат четыре тысячи чистой прибыли.
— Я бы предпочел выигрыш, — сказал он.
— Эх! — сказал Пульхер. — Послушай, сынок, ведь на дорожке будет двадцать лошадей; более ненадежной скачки, чем в этом проклятом Кембриджшайре, нарочно не придумаешь. А ведь мы можем заработать тысячу так же легко, как я — поднять эту кружку. Нет уж, Джимми, лучше синицу в руки… А если Каллиопа придет первой, в дальнейшем нам от нее толку не будет. Так что давай огласим результаты сегодняшней пробы и посмотрим, какое впечатление это произведет на Дженнига.
На Дженнига это произвело самое удивительное впечатление. Бриллиантовая Запонка стала котироваться на одно очко ниже, но потом снова поднялась до девяти против двух. Дженниг явно не унывал.
Джордж Пульхер покачивал головой и выжидал, все еще не уверенный, по какому пути пойти. Решился он благодаря забавному стечению обстоятельств.
В университете начались лекции; Джимми был занят, обрабатывая свою клиентуру. Благодаря вмешательству опекунов дела молодого Колькюэна каким-то чудом поправились. Он снова «встал на ноги» и жаждал восстановить свою репутацию, а эта скотина Джимми не хотел ставить против Каллиопы! Он только морщился и твердил: «Я не ставлю против своей собственной лошади». Это был уже совсем не тот человек, что раньше. Держался он самоуверенно, одевался не в пример лучше. Кто-то видел его на вокзале, — он был разодет, как настоящий франт: в пальто синего сукна, в котором его тщедушная фигура совсем тонула, и с биноклем для скачек в желтом футляре через плечо. Одним словом, «этот негодяй совсем задрал нос».
И эта странная перемена в Джимми окончательно убедила всех, что его лошадь действительно чего-то стоит. В оксфордцах вспыхнули патриотические чувства. Как-никак, это их лошадка. Все ставили на нее, и сумма росла, как снежный ком.
За неделю до скачек — Каллиопа твердо котировалась в девяти к одному молодой Колькюэн поехал в город, заручившись поддержкой всех оксфордцев, игравших на скачках. А вечером Каллиопа уже котировалась в шести к одному. На следующий день на нее стала ставить широкая публика.
Джордж Пульхер воспользовался этим. В тот критический миг он действовал по собственной инициативе. Каллиопа опять стала котироваться в восьми к одному, но дело уже было сделано. Пульхер переуступил все свои ставки. Вечером он коротко объяснил Джимми положение.
— Мы срываем тысячу, и победа в Ливерпуле, можно считать, у нас в руках. Это не так уж плохо.
Джимми крякнул.
— Но она могла бы и выиграть.
— Ни в коем случае. Дженниг знает, на что идет, да и другие лошади тоже кое-чего стоят. Возьми Осу, с ней нелегко потягаться, и со Зверобоем тоже. Это, скажу тебе, классная лошадка, даже с таким наездником, как у нее.
Джимми снова крякнул, медленно потягивая джин, потом угрюмо сказал:
— Ну, а я не хочу, чтобы денежки потекли в карманы этого мальчишки и его компании. Как тебе нравится его наглость — ставит на мою лошадь, как будто она его собственная!
— Нам придется поехать и посмотреть, как она побежит, Джимми.
— Нет уж, уволь.
— Что? Ведь она побежит в первый раз. Это будет просто неестественно, если ты не придешь.
— Нет, — повторил Джимми. — Я не хочу видеть, как ее побьют.
Джордж Пульхер положил руку на его костлявое плечо.
— Чепуха, Джимми. Тебе надо поехать, чтобы поддержать свою репутацию. Тебе будет приятно взглянуть, как седлают твою лошадь. Выедем ночным поездом. Я поставлю несколько фунтов на Зверобоя. Мне кажется, он сумеет обскакать Бриллиантовую Запонку. А Докера предоставь мне, я завтра поговорю с ним в Гэтвике. Я его знаю с того времени, когда он был вот таким малышом, да и сейчас он немногим выше.
— Ладно, — пробурчал Джимми.
Чем дольше длятся приготовления к скачкам, тем больше они доставляют удовольствия всем. Наездники наслаждаются подготовительной работой, у членов клуба и ипподромных оракулов довольно простора для воспоминаний и предсказаний; букмекеры на досуге могут хорошенько все подсчитать, вместо того, чтобы наспех за полчаса до очередного заезда, заключать сделки; но больше всех бывает увлечен профессиональный игрок: он мечтает о том, как наживет состояние на какой-нибудь из лошадок — на лошадке с подмоченной репутацией, которую все считают никуда не годной, неспособной добежать до финиша, невыезженной, слишком жирной, непородистой, медлительной а она возьмет да и придет первой! Широкая же публика каждый день читает и перечитывает в бюллетене имена лошадей, а это такое приятное занятие!
Джимми Шрюин не принадлежал к тем философам, которые оправдывают великий, распространяющийся повсюду тотализатор тем, что он способствует улучшению породы животного, которое все меньше находит себе применение. Он оправдывал тотализатор по более простой причине — это был источник его существования. И за всю его почти двадцатилетнюю карьеру, с тех самых пор, как он начал записывать тайные ставки лондонских мальчишек, никогда судьба не благоприятствовала ему так, как в то утро, когда его лошадь должна была принести ему пятьсот фунтов, просто-напросто проиграв скачку. В предвкушении барыша он вместе с Джорджем Пульхером провел ночь в одном из лондонских мюзик-холлов. А утром он, как и подобает владельцу лошади, в вагоне первого класса специальным поездом отправился в Ньюмаркет. Поскольку это был специальный поезд, то проводник специально запер купе, впустив в него только шесть человек, и они тронулись в путь, — все шестеро профессионалы с бегающими, ничего не выражающими глазами, с обвислыми ушами, немые, как рыбы. Только один из них, толстый, краснолицый человек, который, по его словам, «занимался этим делом вот уже тридцать лет», был словоохотлив. Но даже он, разглагольствуя о прошлом или будущем той или иной «классной лошадки», ни словом не обмолвился о предстоявших скачках. Они проехали больше половины пути, прежде чем восхищение собственной проницательностью развязало им языки. Начал Джордж Пульхер.
— Я предпочитаю Зверобоя, — сказал он. — Классная лошадка.
— Слишком уж тяжел у него наездник, — сказал краснолицый человек. — А что вы думаете насчет Каллиопы?
— Гм, — хмыкнул Джордж Пульхер. — Скажи-ка, Джимми, тебе нравится твоя кобыла?
Джимми, утонувший в своем синем пальто, надвинувший на глаза коричневый котелок и окутанный сигарным дымом, почувствовав, что все взоры обратились на него, ощутил необыкновенный душевный трепет. Уставившись в пустоту между краснолицым человеком и Пульхером, он заявил:
— Если она будет бежать так же хорошо, как она выглядит, — у нее есть шансы.
— Да! — сказал Пульхер. — Она темной масти… с виду — хорошая лошадка, только малость легковата и некрасива.
— Она от Лопеца и Календры, — пробормотал краснолицый человек. — Лопец недолго продержался, но это была классная лошадь на дистанции в одну милю. А Сачок себя уже показал.
Джимми не ответил. Ему было приятно, что этот краснолицый пытался его прощупать и потерпел неудачу.
— Да, сегодня интересная скачка. А Фаворит мне самому не нравится, хотя в Аскоте ему уже не с кем потягаться.
— Ну, Дженниг знает, что делает, — сказал Пульхер. Дженниг! Джимми вспомнил, как он в первый раз
увидел свою лошадь, вспомнил улыбку тренера — как будто он, Джимми Шрюин, ее владелец, был просто грязью. Подлец! Да еще велел своим конюхам бить Каллиопу! Последнее время, с тех пор, как Джордж Пульхер решил, что его лошадь должна проиграть, Джимми неотвязно мучила досада. Проклятый Пульхер! Он слишком много на себя берет! Вообразил, что Джимми Шрюин у него в руках. Он уставился на темно-красную стену купе. Боже правый! Если бы Джордж Пульхер только знал, о чем он думает!
Но, подъезжая к ипподрому, он все же снизошел до того, что разделил с Пульхером бутерброды и бутылку вина. Вообще его обуревали чувства бурные и неопределенные: иногда он возмущался Пульхером, а иногда брало верх старое чувство уважения к гордой независимости друга. Достоинство собственника не сразу укореняется в душах тех, кем прежде помыкали.
— С Докером все улажено, — пробормотал Пульхер, потягивая вино из оплетенной бутылки. — Я договорился с ним в Гэтвике.
— Она могла бы выиграть, — буркнул Джимми.
— Ну нет, сынок. По крайней мере две лошади легко обскакали бы ее.
Как и все прорицатели, Джордж Пульхер верил в то, во что хотел верить.
С вокзала они пошли прямо на ипподром, и Джимми увидел за перегородкой «дешевую трибуну», где уже собирались завсегдатаи. Лица да зонтики — все та же знакомая толпа. Как часто он бывал на этой трибуне, где не протолкнуться, где ничего не видишь и только слышно со всех сторон: «Два к одному против Фаворита!», «Два против одного на Фаворита!», «Три на Меч-рыбу!», «Пять на Алебастра!», «Два против одного на Фаворита!» И больше ничего — только толпа людей, таких же, как он, да небо над головой. Он едва ли сознавал свое критическое отношение к этим людям, но чувствовал смутное облегчение при мысли: «Слава богу, что я огражден от этой толпы».
Джордж Пульхер увлекся разговором с приятелем, а Джимми закурил сигару и вышел на беговую дорожку. Он прошел мимо трибун Жокейского клуба. Там уже было несколько франтов; собравшись по двое или по трое, они обменивались глубокомысленными замечаниями. Он посмотрел на них без зависти и злобы. Теперь он сам был владельцем лошади и, можно сказать, принадлежал к их кругу. И он с особым удовольствием подумал о том, что всю жизнь он мыкался, лез из кожи, чтобы угодить этим франтам, презираемый ими, а теперь мог уехать в меловые холмы подальше и от них, и от Джорджа Пульхера, и от всей этой толпы и вдыхать запах трав, слушать пение жаворонка и смотреть, как скачет его собственная лошадь!
Уже объявили номера для первого заезда. Как странно — не делать ставок, не тереться в толпе; как странно, что он может отдохнуть от всего этого! Отлично зная все эти вывешенные на доске имена, он ровным счетом ничего не знал о самих лошадях.
«Пойду посмотрю, как их выводят на дорожку», — подумал он и зашагал, подпрыгивая, в своем пальто, вздувшемся колоколом, и котелке с прямыми полями. Когда он входил в загон, позади него, на трибуне, уже начинался обычный шум.
Здесь было много зелени, и вокруг царила тишина; людей пока собралось немного. Трех лошадей, участвовавших во втором забеге, медленно водили по кругу, а у дальних ворот, откуда лошадей выводят на дорожку, собирались кучки зрителей. Джимми, покуривая сигару, присоединился к ним. Вот это лошади — каждая прямо картинка! Черт возьми, да они куда лучше людей! Красавицы!
Одну за другой их вывели из ворот, целую дюжину. Конечно, хозяева нарочно выставили их, чтобы потом продать, но все-таки они очень хороши.
Он повернулся спиной к лошадям и по старой привычке стал прислушиваться к тому, что говорят люди. Разговор шел о большом заезде. Он услышал, как один высокий франт назвал Каллиопу.
— Говорят, она принадлежит какому-то маклеришке.
Маклеришка? Ну и что ж! Разве маклер хуже всякого другого человека? Нет, иной раз он получше всех этих молодых снобов, которые живут на всем готовом! А маклер… Много ли у него бывает денег за всю жизнь?
Мимо провели большую гнедую лошадь.
— Это Зверобой, — сказал все тот же франт.
Джимми неприязненно поглядел на лошадь, которую выбрал Джордж Пульхер. А вот вывели еще одну — Осу, наездник — шесть стоунов десять фунтов, а у Зверобоя — девять стоунов, наименьший и наибольший вес, допускаемый на этих скачках.
«Моя лошадь обскакала бы любую из них, — упрямо думал он. — А эта Оса, по-моему, никуда не годится».
Отдаленный гул на трибунах затих. Начался первый заезд. Джимми пошел к воротам. Шум возобновился, потом снова смолк, и вот лошади уже возвращаются в загон, потемневшие от пота, чуть поводя боками.
Джимми последовал за победителем и вдруг увидел, как взвешивается какой-то жокей.
— Кто это? — спросил он.
— Это? Докер, кто же еще!
Джимми пристально поглядел на него. Это был неуклюжий коротышка, кривоногий, с лицом, словно вырезанным из дерева. Улучив миг, он подошел к наезднику и сказал:
— Докер, в большом заезде вы скачете на моей лошади.
— Мистер Шрюин?
— Он самый, — сказал Джимми.
Наездник слегка подмигнул левым глазом, но лицо Джимми осталось каменным.
— Я поговорю с вами перед заездом, — сказал он.
Наездник снова подмигнул, кивнул головой и отошел прочь.
Джимми опустил глаза и посмотрел на свои ботинки. Они показались ему вдруг слишком желтыми и какими-то кривыми. Но почему это ему показалось, он не мог бы объяснить.
Теперь лошадей здесь стало больше; тех, что участвовали в первом заезде, расседлывали, покрывали попонами и уводили. Людей тоже стало больше. Вон три знакомые фигуры — тот юнец и двое его оксфордских приятелей.
Джимми резко свернул в сторону — лучше держаться подальше от них. Терпеть их издевательства? Избавьте! На душе у него вдруг стало скверно. Ведь если бы его лошадь выиграла, он стал бы наконец человеком, — и никому не был бы обязан этим! Черт бы побрал Джорджа Пульхера вместе с его осторожностью! Подумать только, когда он вернется в Оксфорд, эти юнцы начнут насмехаться над его лошадью. Он крепко закусил окурок сигары и вдруг наткнулся на Дженнига, стоявшего подле гнедой лошади с белой звездой на лбу. Тренер и виду не подал, что узнал его, но сделал знак конюху убрать лошадь в стойло и сам последовал за ней, прикрыв за собой дверь. При этом он словно бы сказал: «Осторожно, не запачкайтесь!»
Джимми злобно усмехнулся. Ну погоди, гад!
Лошадей, участвовавших во втором забеге, вывели из загона, и он решил отыскать свою Каллиопу. Озираясь вокруг, он скоро нашел взглядом Полмана. Что было на уме у этого человека с кошачьей физиономией, о чем он думал, Джимми не мог угадать. Да и никто другой тоже.
— Где лошадь? — спросил он.
— Сейчас ее выведут.
Ее-то уж не спутаешь ни с какой другой лошадью. Она прекрасна, точно звезда, — шкура вся блестит, сама она такая гибкая и так высоко держит голову с белым пятном на лбу. Кто сказал, что она некрасивая? Да она просто картинка! Он подошел поближе к конюху.
— Это Каллиопа… М-да!.. Славная лошадка!.. Выглядит недурно… Кто этот Джеймс Шрюин!.. Как она котируется?.. Она мне понравилась…
Его лошадь! Красивее ее нет в мире!
Он прошел вслед за Полманом в стойло, чтобы посмотреть, как ее седлают. Там, в полумраке, ее готовили к скачкам: сперва массировали, потом точно подогнали седло, влили в рот немного воды из бутылки, надели уздечку. Он смотрел, как она, высоко подняв голову, стоит перед конюхом, а тот успокаивает ее, слегка подергивая поводья, которые держит, широко расставив руки, иногда поглаживает ее блестящий нос, а она притворяется, будто хочет укусить его за руку. Здесь в полумраке, отдельно от других лошадей, она казалась еще красивее, ее гладкое тело было легким и полным жизни, а в глазах сверкало горячее ожидание.
И она должна проиграть! Эта горячая лошадка, этот сгусток огня! Его лошадь! И глубоко под синим пальто, здесь, в полутьме конюшни, зародилась и утвердилась мысль: «Будь я проклят, если она проиграет! Она может всех их обскакать! И она… она это сделает!»
Двери распахнулись, и ее вывели. Он шел рядом. На нее смотрели, ее провожали взглядами. Ничего удивительного! Она была прекрасна — эта лошадь, принадлежавшая ему, его лошадь! Ни о чем другом он не мог думать.
Они прошли мимо Дженнига. Бриллиантовая Запонка ожидала наездника. Джимми бросил на Дженнига убийственный взгляд. Погоди у меня, негодяй!
У загородки его лошадь остановили. Джимми увидел нескладного коротышку-наездника в новом красном кепи и таком же камзоле. Вне сомнения, они были великолепны!
— На два слова, — сказал он наезднику. Наездник задержался, быстро оглянувшись кругом.
— Все в порядке, мистер Шрюин. Я знаю.
Глаза Джимми сверкнули; почти не разжимая губ, он с трудом выдавил из себя:
— Ты… не смей! Ты… в общем, ты должен выиграть! А на того человека не обращай внимания! Если не послушаешь меня, я добьюсь, чтоб тебя выгнали. Понятно? Ты… ты должен выиграть!
Наездник разинул рот от удивления.
— Хорошо, мистер Шрюин.
— Смотри же у меня, — прошипел Джимми.
— Наездники, садиться!
Джимми увидел, как красный наездник взлетел в седло. И вдруг, словно обезумев, он бросился прочь.
Он бросился туда, откуда было видно, как они вышли на дорожку — всего семнадцать лошадей. Ему не пришлось искать своего наездника, его камзол был красен, как физиономия Джорджа Пульхера или куст рододендрона под лучами солнца, он пламенел над блестящей гнедой лошадью с белой звездой на лбу, которая чуть приплясывала, проходя мимо трибун.
Лошади делали теперь пробежку для разминки — впереди всех шел Зверобой.
— Классная лошадь, этот Зверобой, — сказал кто-то сзади.
Джимми нервно огляделся. Джорджа Пульхера нигде не было видно.
Одна за другой лошади прошли мимо трибун, а он, холодея, провожал их взглядом. Ему, еще не привыкшему к виду этих существ, которым он был обязан заработком, каждая лошадь казалась «классной».
Тот же голос сказал:
— Новые цвета! Что ж, посмотрим, да и на лошадку заодно взглянем. С виду недурна. Каллиопа? Но котируется она все ниже…
Джимми пошел дальше по трибунам.
«Четыре против одного на Фаворита!», «Шесть на Зверобоя!», «Семь на Судью!», «Десять против одного на Осу!», «Десять против одного на Каллиопу!», «Четыре против одного на Бриллиантовую Запонку!», «Четыре против одного на Фаворита!»
Лошадь Дженнига по-прежнему котируется высоко, а ставки на его лошадь понижаются.
«Двенадцать на Каллиопу!» — услышал он вдруг, когда уже почти добрался до своего места. Сверхъестественное чутье игроков никогда им не изменяло, почти никогда!
Его пробрала дрожь. Что он наделал, приказав Докеру выиграть! Загубил золотое яичко, которое Пульхер снес с такой осторожностью. Но, может быть, ей все равно не выиграть? Когда он поднимался на свою трибуну, мысли его окончательно спутались.
— Эй, Джимми! — окликнул его чей-то голос. — Ну, как она, выиграет?
Это толпа прижала к нему одного из молодых оксфордских щеголей.
Джимми оскалил зубы, словно огрызаясь, съежился, нырнул в толпу и рванулся вперед. Он выбрался в первые ряды и протиснулся поближе к лестнице, откуда удобно было смотреть в бинокль. Позади него один из тех людей, которые наживаются, пользуясь доверчивостью неудачников, выкрикивал ставки на одно очко меньше по сравнению с курсом там, внизу. «Три против одного на Фаворита!», «Пять на Зверобоя!», «Восемь против одного на Осу!».
— Как котируется Каллиопа? — резко спросил Джимми.
— Сто к восьми.
— Идет! — Вручив букмекеру восемь фунтов, он взял билет. Едва он отвернулся, у букмекера воровато забегали глаза, но он продолжал монотонно:
— Три против одного на Фаворита… Три против одного на Фаворита. Шесть против одного на Судью.
Джимми навел бинокль на цветной водоворот у старта. Какая-то лошадь во время разминки вырвалась вперед и была уже на полпути к финишу; на ней был наездник в желтом.
«Восемь на Судью!», «Восемь на Судью!» — раздалось на трибуне.
Значит, они и это уже учли! Здесь все учитывается!
Наездник повернул Судью и скакал обратно. Джимми на миг опустил бинокль и посмотрел вниз. Там все так и кишело людьми; в такой толпе не мудрено потерять даже Джорджа Пульхера. Прямо под ним какой-то человечек, отчаянно размахивая руками, подавал знаки кому-то на «дешевой трибуне». Джимми снова поднял бинокль. Теперь лошади стояли все в ряд — красный камзол был третьим с краю.
Старт! Наступила мертвая тишина. Что-то зеленое мелькнуло далеко справа — это Оса! До чего ж хорошо они идут! Оцепенение, сковывавшее мысли Джимми, вдруг исчезло. Бинокль задрожал у него в руке; его худое, напряженное лицо побагровело, щеки затряслись. Красный камзол… красный… Третий с краю! Он не мог бы рассказать о заезде так, как это будет рассказано в завтрашней газете: он ничего не видел, кроме красного камзола.
Вот они пересекают стартовую черту и несутся вперед — зеленый камзол впереди, а что-то сиреневое, что-то клетчатое сзади.
«Оса проиграла!», «Фаворит, Фаворит ведет!», «Зверобой, Зверобой выигрывает!», «Что это красное там, у трибун?»
Это был его наездник! Какой-то человек позади Джимми вдруг будто обезумел:
— Зверобой! Давай, Зверобой! Зверобой возьмет! Зверобой возьмет!
Джимми ядовито зашипел: «Возьмет ли? Вот увидим!»
Зверобой и его лошадь оторвались от остальных и бежали мимо «дешевой трибуны» — голова в голову. Докер мчался, как черт!
«Зверобой! Зверобой!», «Каллиопа возьмет! Она возьмет!»
Боже! Его лошадь! Они промелькнули, как вихрь, — до финиша остается не больше пятидесяти метров, а между ними нет разницы и в полголовы!
«Зверобой! Зверобой!», «Каллиопа!»
Он увидел, как его лошадь вырвалась вперед. Она все-таки пришла первой!
Издав какой-то странный звук, он начал проталкиваться на лестницу. Пока он пробирался, протискивался, пробивался сквозь толпу, он ни о чем не думал. Он был целиком поглощен одним желанием — скорее вон с трибуны, скорее в загон, к своей лошади!
Когда он добежал до загона, Докер уже взвесился. Все в порядке! Он ушел, ухмыляясь. Джимми резко повернулся и чуть не сбил с ног Полмана, который стоял неподвижно, как истукан.
— Ну, что ж, мистер Шрюин, — сказал он, глядя куда-то мимо него. — Она выиграла.
«Черт бы тебя побрал! — подумал Джимми. — Черт бы побрал вас всех». И он пошел к своей лошади. Дрожащая, покрытая потом, возбужденная ревом толпы, она сверкнула белками глаз, когда он погладил ее по морде.
— Молодчина! — сказал он, и ее увели.
«Бог мой! Мне надо выпить!» — подумал он.
Оглядываясь вокруг, чтобы не упустить Джорджа Пульхера, он неуверенным шагом вернулся на трибуны, где мог утолить жажду и получить причитавшуюся ему сотню фунтов. Но скромного букмекера и след простыл. На билете стояло «О. X. Джонс» и ничего больше. Джимми Шрюина надули! Немного погодя он спустился вниз в самом скверном настроении. У лестницы стоял Джордж Пульхер. Лицо этого рослого человека было ярко-багровым, глаза зловеще сверкали. Он потащил Джимми в угол.
— Ах ты, дрянь! — сказал он. — На кой черт тебе понадобилось говорить с Докером?
Джимми ухмыльнулся. Новый человек внутри него бесстрашно запротестовал.
— Это моя лошадь! — сказал он.
— Ты… гад проклятый! Да попадись ты мне в другой раз, я из тебя всю душу вытрясу!
Джимми вскинул голову и, расставив свои тонкие ноги, как воробей перед разъяренным голубем, сказал:
— Ступай домой, Джордж Пульхер, и скажи маме, чтоб она заштопала тебе носки. Сам ты и этого не можешь! Ты думал, я не человек, а? Так вот, теперь ты… теперь ты знаешь, что я человек. И впредь оставь мою лошадь в покое.
И без того багровая физиономия Пульхера побагровела еще больше. Он сжал тяжелые кулаки. Джимми стоял неподвижно, засунув свои маленькие руки в карманы пальто и высоко подняв голову. Здоровенный Пульхер судорожно глотнул, словно пытаясь проглотить прилившую к лицу кровь; его кулаки поднялись, потом опустились.
— Так-то лучше, — сказал Джимми. — Выбирай себе противников по росту.
Издав глухое рычание, Джордж Пульхер пошел прочь.
«Два против одного на Фаворита!», «Ставлю на Фаворита!», «Два против одного на Фаворита!», «Три на Метель!», «Четыре на Железного Герцога!»
Джимми постоял с минуту, машинально прислушиваясь к этим звукам, которые он слышал всю жизнь, а потом, пробравшись бочком на улицу, взял извозчика и поехал на станцию.
Всю обратную дорогу он просидел, жуя сигару, наслаждаясь приятной теплотой от выпитого вина и думая о том, как финишировала его лошадь и как он выстоял перед Джорджем Пульхером. Целый день он пропадал в Лондоне, а в пятницу уже снова сидел в своей конторе близ «Корна». Что ж, он хоть и отказался поставить против своей лошади, зато все-таки побывал на настоящих скачках. Однако на следующей неделе, не уверенный, в какую еще трясину донкихотства заведет его лошадь, он продал Каллиопу.
Но, продолжая ставить на лошадей, которых он «в глаза не видел», прозябая в подполье, как какая-нибудь крыса, он стойко переносил удары судьбы, не преклонялся перед чужим превосходством, а все время думал о меловых холмах, о поющих жаворонках и очень любил рассказывать о том, как когда-то у него была лошадь.
Когда сэр Артур Хирриз, баронет и владелец поместья Хиррихью в одном из северных графств, решил продать свой лес, им руководило довольно обычное во время войны чувство, которое позволительно будет назвать спекулянтским патриотизмом. Подобно издателям газет, авторам книг по военным вопросам, заводчикам, директорам судостроительных компаний, фабрикантам оружия и всяким иным рабочим людям того же порядка, он мог бы сказать: «Я готов послужить родине, а если от сего умножится мое состояние — что ж, я как-нибудь это переживу, деньги же вложу в облигации Национального займа».
Земля его была заложена, на ней находились лучшие в графстве охотничьи угодья, поэтому продажа леса стала разумным и практическим шагом только теперь, когда этот лес оказался нужен правительству на любых условиях. До самого последнего времени, пока патриотический поступок и выгодная сделка не стали в некотором роде синонимами, сэр Артур находил более прибыльным сдавать свои угодья в аренду на охотничий сезон. В шестьдесят пять лет это был человек без единого седого волоса, с рыжеватой щеткой усов, красными губами и красными прожилками на щеках и веках, чуть колченогий, с большими ступнями, которые он широко расставлял на ходу. Он вращался в лучшем обществе, хотя и был стеснен в средствах. Продажа леса по вздутым военным ценам освобождала его от денежных забот до конца дней. И он продал его правительственному агенту, который приехал к нему подписать бумаги в холодный апрельский день, когда известия с фронта были особенно неутешительны. Он продал свой лес в половине шестого, можно сказать, за наличный расчет, и запил эту неприятную сделку стаканом виски, чуть разбавленного содовой водой: не греша сентиментальностью, он все же помнил, что почти весь этот лес насадил его прапрадед, а последние, самые молодые участки — дед. К тому же еще не так давно сюда приезжали охотиться члены королевской фамилии, да и сам он (очень посредственный стрелок) промазал по несчетному количеству птиц на тропинках и в оврагах своего прекрасного леса. Но Англия переживала трудное время, а цена была достаточно высока. Проводив агента, сэр Артур закурил сигару и направился через парк в лес погулять напоследок под своими деревьями.
У дорожки, по которой он шел, росло несколько груш — сейчас они только еще зацветали. Сэр Артур Хирриз, куривший сигары и предпочитавший выпить в пять часов не чашку чаю, а стакан виски, был не очень-то восприимчив к красотам природы. Однако эти деревья, зеленовато-белые на фоне голубого неба и ватных облаков, обещавших снег, произвели на него впечатление. — Красивые деревья, и груш в этом году должно быть много, если только их не тронет последними заморозками, а сегодня, похоже, к ночи подморозит. Задержавшись у калитки, он оглянулся — деревья красовались у входа в его лес, словно девушки, не успевшие одеться. Впрочем, — этот образ не возник в воображении сэра Артура Хирриза: он размышлял о том, как лучше поместить остаток вырученной суммы, после того как будут выкуплены закладные. Да, конечно. Национальный заем — ведь Англия переживает трудное время!
Притворив за собой калитку, он пошел по тропинке. Отличительной чертой его леса было разнообразие. Каких только деревьев не насадили его предки на этом многомильном пространстве! Здесь росли буки, дубы, березы, платаны, ясени, вязы, остролист, орех, сосна; кое-где попадались липы и грабы, а дальше, в глубине леса, — отдельные купы и целые полосы лиственниц. К вечеру похолодало, из ярких белых облаков порывами налетал ледяной дождь; сэр Артур шел бодрым шагом, затягиваясь ароматной сигарой, ощущая во всем теле тепло от выпитого виски. Он шел и думал, и к легкой меланхолии постепенно примешивалась горечь — он думал, что никогда уже не будет указывать складной тросточкой какому-нибудь гостю, где лучше всего стать, чтобы бить птицу влет. Фазаны за войну почти перевелись, но все же он вспугнул двух-трех старых петухов, и они, хлопая крыльями и задевая за ветки, скрылись в чаще; кролики спокойно перебегали тропинку на расстоянии выстрела. Он дошел до того места, где пятнадцать лет назад, во время последней большой охоты, стоял член королевской фамилии. Вспомнилось, как этот высокий гость сказал тогда: «Очень недурно выбрано это последнее место, Хирриз. Птица летит как раз на такой высоте, как я люблю». Тропинка здесь шла довольно круто в гору, среди ясеня и дуба, и несколько темных сосен было вкраплено в сероватые переплеты еще голых дубовых ветвей — дубы всегда распускались последними — и юную кружевную листву ясеней.
«Первым делом срубят эти вот сосны», — подумал сэр Артур. Прекрасные деревья, прямые, как линии у Эвклида, почти без веток, только что на макушках. Сейчас, на сильном ветру, макушки эти слегка раскачивались и стонали тихо и жалобно. «Втрое старше меня, — подумал он. — Первоклассный лес». Тропинка резко свернула, теперь его обступили лиственницы, за крутым подъемом скрылся из глаз зловеще пламеневший закат. Деревья, с нежными коричневато-серыми стволами, стояли темные и печальные; новые зеленые побеги и темно-красные шишки наполняли вечернюю прохладу благоуханием, только оно не было слышно за дымом сигары, «Пустят их на подпорки в шахтах», — подумал сэр Артур и, свернув под прямым углом, вскоре вышел на длинную поляну, поросшую вереском, окруженную березами. Он ничего не понимал в сортах древесины и не мог сказать, пригодятся ли на что-нибудь эти белые блестящие стволы. Сигара у него погасла, и, прислонившись к одному из них, гладкому, как атлас, осененному тонкой сеткой уже зеленых веток, он чиркнул спичкой и заслонил огонек руками. Из зарослей черники метнулся в сторону заяц; сойка, раскрашенная, как веер, с криком пронеслась мимо. Сэр Артур интересовался птицами и, хотя у него не было с собою ружья, пошел следом, чтобы поглядеть, где у «этой бестии» гнездо — ему как раз не хватало одной сойки для превосходной группы из птичьих чучел. Теперь он шел под гору, и лес изменился, деревья пошли толще, внушительнее, все больше буки. Он не помнил этого участка: загонщики, конечно, здесь бывали, но для охотников место было неподходящее — без подлеска. Сойка исчезла, начало смеркаться. «Пора домой, — подумал он, — не то еще опоздаю к обеду». С минуту он колебался: вернуться ли прежним путем или взять напрямик через буковую рощу и войти в парк в другом месте. Тут слева от него опять появилась сойка, и он решительно зашагал между буками. Дальше узкая тропинка увела его в темный смешанный лес с густым подлеском и неожиданно свернула вправо; сэр Артур ускорил шаг сумерки быстро сгущались. Конечно же, тропинка сейчас опять свернет влево! Да, так и есть, но потом она снова вильнула вправо, а подлесок был все такой же густой, поэтому оставалось только идти вперед или повернуть обратно. Он пошел вперед, и ему стало жарко, несмотря на сыпавшийся в полутьме холодный дождь. Кривые его ноги не были созданы для быстрой ходьбы, но сейчас он шел быстро, подгоняемый неприятным сознанием, что тропинка уводит его все дальше от дома, и ожидая, что она вот-вот свернет влево. Она не сворачивала, а между тем почти стемнело, и, запыхавшись, немного растерянный, он остановился и прислушался. Ни звука, только ветер шумел в верхушках деревьев, да чуть поскрипывали, касаясь друг друга, два покривившихся ствола.
Не тропинка, а какой-то блуждающий огонек! Надо выйти на другую, пошире, прямо сквозь кусты. Никогда еще он не бывал здесь в такой поздний час и даже не представлял себе, что эти несчастные деревья могут выглядеть до того жутко, даже грозно. Спотыкаясь, он торопливо пробирался между ними, раздвигая кусты, а тропинки все не было.
«Застрял я в этом проклятом лесу», — подумал он. И, назвав угрожающе обступившие его тени «лесом», почувствовал облегчение. Как-никак это его лес, а в собственном лесу с человеком не может случиться ничего особенно плохого, даже в темноте; и находится-то он, наверно, не больше как в полутора милях от своей столовой! Он посмотрел на часы — стрелки были едва видны: половина восьмого! Дождь превратился в мокрый снег, но почти не доставал до него через плотную завесу листвы. Но он был без пальто, и вдруг у него противно засосало под ложечкой: никто ведь не знает, что он в этом проклятом лесу! А через четверть часа будет темно, как в чернильнице. Надо, надо выбираться отсюда! Деревья, между которыми он петлял, теперь действовали на него прямо-таки гнетуще, а ведь до сих пор он никогда не задумывался о деревьях всерьез. Этакие громадины! От мысли, что из семян или саженцев, принесенных сюда его предками, выросло что-то столь чудовищное и неумолимое — эти высоченные призраки, упирающиеся в небо и отгородившие от него весь мир, — в Нем поднялось раздражение и беспокойство. Он пустился бежать, споткнулся о корень и упал. Чертовы деревья! Сговорились они, что ли, его изводить? Потирая локти и лоб намокшими от снега руками, он прислонился к толстому стволу, чтобы перевести дух и попробовать обрести чувство направления. Когда-то в молодости он заблудился ночью на острове Ванкувер — Страшновато было! Но ничего, выбрался, хотя на двадцать миль вокруг его лагеря не было цивилизованного жилья. А здесь он в своем собственном поместье, в каких-нибудь двух милях от дома — и струсил? Ребячество! И он рассмеялся. Ветер ответил ему шумными вздохами в верхушках деревьев. Настоящая буря, и, судя по холоду, ветер с севера, но вот северо-восточный или северо-западный — это вопрос. Да и можно ли держаться определенного направления без компаса, в полной темноте? К тому же ветер, натыкаясь на толстые деревья, разбегался колючими сквозняками, уже без всякого направления. Сэр Артур поглядел вверх, но несколько звезд, которые он увидел, ничего ему не сказали. Вот так история! Он закурил вторую сигару не без труда, потому что его трясло. Ветер, чтоб ему пусто было, пробирал сквозь толстую куртку, все тело, разгоряченное от непривычного моциона, покрылось холодным, липким потом. Еще, чего доброго, воспаление легких схватишь! И ощупью, от ствола к стволу, он снова двинулся в путь, но теперь он не мог поручиться, что не кружит на одном месте, а может, даже, сам того не замечая, пересекает тропинки, — и опять у него противно засосало под ложечкой. Он остановился и крикнул. Стены леса, темные и плотные, словно отбросили его крик обратно.
«Будь ты проклят! — подумал он. — Надо было продать тебя полгода назад». В вышине презрительно рассмеялся ветер. Сэр Артур снова пустился бежать сквозь темную чащу, ушиб голову о низкий сук и упал, оглушенный. Несколько минут он пролежал без сознания, очнулся, совсем застывший, и с усилием поднялся на ноги.
«Дело дрянь, — подумал он, и мысль его словно споткнулась. — Этак можно проплутать здесь всю ночь!» Удивительно, какие яркие образы возникали в мозгу у этого не наделенного воображением человека. Он видел лицо правительственного агента, купившего его лес, и легкую гримасу, с какой тот согласился дать требуемую цену. Видел своего дворецкого, как он после гонга к обеду стоит навытяжку возле буфета и ждет, чтобы хозяин вошел в столовую. Что они там станут делать, когда он не придет? Хватит у них ума сообразить, что он мог заблудиться, взять фонари и отправиться искать его? Нет, скорее они подумают, что он ушел к соседям, в Гринлендз или в Берримур, и остался там обедать. И вдруг он увидел себя самого, замерзающего в снежной ночи среди этих треклятых деревьев. Энергично встряхнувшись, он опять стал нашаривать дорогу между стволов. Теперь он был зол — зол на себя, на темноту, на деревья, так зол, что с размаху ударил кулаком по дереву и ссадил себе пальцы. Это было унизительно, а сэр Артур Хирриз не привык унижаться. В чужом лесу — куда ни шло, но в своем собственном!.. Ладно же, он будет идти хоть всю ночь, но выберется отсюда! И, упрямо сжав зубы, он снова двинулся во тьму.
Теперь он сражался со своим лесом, словно каждое дерево было живым врагом. За время этого нескончаемого напряженного продвижения во мраке гнев его сменило сонливое раздумье. Деревья! Их посадил его прапрадед! Они видели уже пять поколений людей, а сами еще почти молодые. Жизнь человека для них ничто. Он усмехнулся: а для человека их жизнь — ничто, знают они, что их срубят? Хорошо, если бы знали и тряслись бы от страха. Он ущипнул себя, какие странные мысли лезут в голову! Вспомнилось, как однажды, когда у него шалила печень, деревья стали казаться ему воплощением болезней — словно вытянувшиеся кверху миазмы с шишками и шрамами, дуплистые, обросшие мхом, и сучья, как руки… Ну что же, так оно и есть, и вот он среди них, снежная ночь, темень, хоть глаз выколи, и он борется с ними не на жизнь, а на смерть. Уловив в своих мыслях слово «смерть», он круто остановился. Почему он не может сосредоточиться на том, как выйти отсюда? Раздумывает о жизни и свойствах деревьев вместо того, чтобы постараться припомнить расположение своих охотничьих участков и понять, где он находится! Он истратил несколько спичек, чтобы еще раз взглянуть на часы. Боже праведный! Прошло около двух часов с тех пор, как он смотрел на них, и все это время он шел… куда? Говорят, что в тумане у человека получается какой-то заскок в мозгу и он без конца ходит по кругу. Он стал ощупывать деревья в поисках дупла. Дупло хоть немного предохранит от холода — так он впервые признался себе, что очень устал. Он не в форме, ему шестьдесят пять лет. Долго не выдержать. Но при этой мысли в нем снова вспыхнула угрюмая злоба. О черт! Ведь, по всей вероятности, он раз десять сидел на этом самом месте на своей раскладной трости, смотрел на голые ветки, освещенные солнцем, на подрагивающий нос своего спаньеля и слушал, как стучат палки загонщиков и по лесу разносится пронзительно и протяжно: «Гля-ди! Лети-ит!» Догадаются они пустить по его следу собак? Нет! Вероятнее всего, решат, что он пообедал и остался ночевать у Саммертенов или у леди Мэри — ведь так бывало не раз. И вдруг сердце у него подскочило: тропинка! Рассудок его, словно отпущенная резина, сразу вернулся на свое место, напряжения как не бывало. Слава богу! Теперь только идти по этой тропинке, и как-нибудь, где-нибудь он выберется из леса. И уж будьте спокойны, он никому не расскажет, какого свалял дурака! Куда идти, направо или налево? Повернувшись спиною к ветру, он устремился вперед между двумя стенами черного мрака и, чтобы не сбиться с тропинки, все время двигал руками, словно растягивая гармонь. Так он шел, казалось, бесконечно долго, а потом вдруг застыл на месте — перед ним были сплошные деревья, тропинка кончилась. Он повернул обратно — теперь навстречу ветру — и шел, пока дорогу опять не преградили деревья. Он остановился, тяжело дыша. Как страшно! И в ужасе он стал метаться туда и сюда в поисках поворота, лазейки, какого-нибудь выхода! Мокрый снег бил его по лицу, ветер свистел и хохотал, ветви стонали, скрипели. Он зажигал спички, пытаясь заслонить огонек мокрыми, озябшими руками, но они гасли одна за другой, так и не осветив никакого прохода. Видно, эта тропинка и тут и там кончается тупиком, а поворот должен быть где-нибудь посередине. В нем проснулась надежда. Еще не все потеряно! Он снова пошел обратно, ощупывая каждый ствол по одной стороне тропинки, чтобы не пропустить просвета. Дышать становилось все труднее. Что бы сказал Бродли, если бы увидел, как он тычется в потемках среди этих проклятых деревьев, мокрый, продрогший, смертельно усталый — и это после того, как Бродли сказал ему, что сердце у него не в блестящем состоянии!.. Поворот? Да! Деревьев нет. Наконец-то! Он повернул, почувствовал острую боль в колене и упал ничком. Встать он не мог: коленный сустав, вывихнутый шесть лет назад, снова сместился. Сэр Артур Хирриз стиснул зубы. Хуже этого ничего не могло с ним случиться! Но уже через минуту — минуту пустоты и отчаяния он пополз по новой тропинке. Как ни странно, передвигаясь на руках и на одном колене, он чувствовал себя уже не таким удрученным и напуганным. Смотреть в землю было легче, чем вглядываться в стволы деревьев; а может быть, и нагрузка на сердце уменьшилась. Он полз, останавливаясь через каждые две-три минуты, чтобы собраться с силами. Полз машинально, ожидая, когда сердце, колено или легкие прикажут ему остановиться. Землю припорошило снегом, он всем телом чувствовал, какая она холодная и мокрая. За ним тянется ясный след. Но кто нападет на его след в этом темном лесу?..
Во время одной из передышек, кое-как вытерев руки, он зажег спичку и достал часы. Одиннадцатый час! Он завел часы и положил их обратно во внутренний карман, у сердца. Эх, если б можно было вот так же завести сердце! И, скорчившись на земле, он сосчитал оставшиеся спички — четыре! Он упрямо подумал: «Не стану их тратить, чтобы смотреть на свои деревья, черт бы их побрал. Лучше поберегу — у меня еще есть одна сигара». И он пополз дальше. Надо двигаться вперед, сколько хватит сил.
Он полз, пока сердце, легкие и колено не отказались работать; а потом сел, привалившись спиною к дереву, в таком изнеможении, что уже не ощущал ничего, кроме тупой тоски. Он даже заснул — и проснулся весь дрожа, внезапно перенесшись из уютного кресла в клубе в холодный мокрый мрак, пронизанный стонами ветра. Попробовал снова ползти, но не мог и несколько минут лежал неподвижно, обхватив себя руками. «Да, — мелькнула смутная мысль, — вот и допрыгался». Сознание работало так вяло, что он не мог даже пожалеть себя. Спички: сумеет ли он разжечь костер? Но ему не приходилось жить в лесу, а валежник, сколько он ни шарил вокруг, был весь мокрый. Он вырыл руками ямку, нашел в карманах какие-то бумажки и попробовал поджечь мокрые ветки. Нет, куда там! Теперь у него остались только две спички, и он вспомнил про свою сигару. Он достал ее, откусил кончик и с бесконечными предосторожностями стал закуривать. Сигара закурилась с первой же спички. Еще одна осталась на случай, если он задремлет и даст сигаре погаснуть. Он поднял голову и сквозь черные ветви увидел звезду. Не отрывая от нее глаз, он прислонился к дереву и глубоко затянулся. Он курил очень медленно, крепко скрестив руки на груди. Вот сигара кончится, и что тогда? До самого утра — холод и шум ветра в деревьях! Докурив сигару до половины, он задремал, проспал долго и проснулся такой окоченевший, что едва собрался с силами, чтобы зажечь последнюю спичку. Каким-то чудом она не погасла, и сигара опять раскурилась. На этот раз он докурил ее почти до конца, ни о чем не думая, ничего не чувствуя, кроме страшного холода. На миг сознание прояснилось, слабенько вспыхнула мысль: «Хорошо хоть, что продал к дьяволу эти деревья. Теперь их срубят!» Мысль растворилась, уплыла куда-то, как уплывал в мокрый туман дым его сигары; и, скривив губы в усмешку, он опять задремал…
В десять часов утра лесник нашел его под старым вязом в миле от его спальни. Он весь посинел от холода, одна нога была вытянута вперед, другая согнута и поджата к телу, ступня зарылась в опавшие листья в поисках тепла, голова ушла в воротник, руки были скрещены на груди. Установили, что он умер не меньше пяти часов тому назад. С одного боку возле него намело горку снега. Другой бок и спину защищал толстый ствол. Высоко над ним тонкие верхние ветви огромного вяза были усыпаны золотисто-зелеными гроздьями крошечных сморщенных цветов, сверкавших на чистом голубом небе, веселых, как благодарственная песнь. Ветер стих, и птицы заливались на все голоса, радуясь солнцу после холодной ночи.
Когда проданный лес стали сводить, вяз, под которым его нашли, не срубили, а обнесли низенькой железной оградой и прибили к нему дощечку.
Психологические причины ее, как и большинства человеческих симпатий и антипатий, были неясны, но все же, как большинство человеческих симпатий и антипатий, она имела вполне определенное начало — тот самый миг, когда рыжая собака Баудена укусила в ногу Стира, который в тот день был без гетр. Но даже тогда, пожалуй, не пошла бы у них, как говорится, эта распря, если б не деревенские понятия о справедливости, заставившие Стира принести на другой день ружье и торжественно пристрелить собаку. Она перед тем покусала еще двоих, и даже Бауден, который любил свою гончую, не заступился за нее, но у него осталось смутное ощущение, что этот выстрел лишил его законной собственности, и глухое чувство, что он предал свою собаку. Стир был родом не то с севера, не то с востока, откуда-то из Линкольншира, он был здесь чужим, как и фрисландский скот, который он скрещивал у себя на ферме с девонским, и Бауден в глубине души безотчетно чувствовал, что именно поэтому его собака и укусила Стира. Снипу, как и его хозяину, не по душе были всякие новшества, которые вводил у себя на ферме этот худой, энергичный человек с рыжей, чуть седоватой бородой, успевавший во всем опередить Баудена, где на час, а где — на неделю или даже на месяц; не по душе обоим была его тощая фигура, тонкие ноги, его сухая деловитость и резкость. Бауден понимал, что и он пристрелил бы собаку Стира, если б она укусила его, а до этого еще двоих; но собака Стира не укусила Баудена, а вот собака Баудена укусила Стира; и это, как казалось Баудену, свидетельствовало о том, что его собака знала, кого кусать. И, зарывая бедного пса, он бормотал: «Мерзавец! Хотел бы я знать, чего это ради он пришел ко мне на двор в воскресных штанах, — небось, все вынюхивал, да высматривал!» И с каждой лопатой земли, которую он бросал на тощее рыжее собачье тело, неотвязное возмущение все больше наполняло его и, не находя выхода, влияло на его мысли.
А схоронить собаку как следует было делом долгим и нелегким.
«Пришел и пристрелил мою собаку, да еще в воскресенье, а я ее теперь зарывай», — думал Бауден, утирая свое круглое, румяное лицо; и он плюнул на землю с такой яростью, словно плевал в лицо Стиру.
Кончив работу и вкатив на холмик большой камень, он в прескверном настроении пошел в дом, уселся на кухне и сказал:
— Эй, девка, нацеди-ка мне стакан сидру. — А выпив сидр, поднял голову и произнес: — Я схоронил ее как полагается.
Собственно говоря, это был гончий пес, от которого на ферме не было никакой пользы, кобель, но Бауден привык называть его «она». Темноволосая, широколицая, угрюмая девушка, к которой он обращался, покраснела и поглядела на него широко раскрытыми серыми глазами.
— Какая жалость! — пробормотала она.
— Эх! — сказал Бауден.
Бауден хозяйствовал у подножия холма на сотне акров земли, которая местами была поплоше, местами — получше. Он был вдов и жил с матерью и единственным сыном. Это был покладистый и спокойный человек, круглоголовый, темноволосый и румяный, обладавший удивительной способностью жить настоящим, не задумываясь о будущем. Стоило только на него взглянуть, и сразу становилось ясно, что этому человеку чужды душевные терзания. Но ведь на первый взгляд можно приписать жителю Западной Англии столько свойств, которых на самом деле у него нет… Он был из самых коренных местных жителей — род его восходил к тем временам, когда метрических книг здесь и в помине не было; его предки исстари были церковными старостами. Его отец, «папаша Бауден», красавец, весельчак и немножко распутник, дожил до девяноста лет. Да и самому Баудену давно перевалило за пятьдесят, а у него не было ни одного седого волоса. На жизнь он смотрел легко и не слишком утруждал себя работой на ферме, где отвел почти всю землю под пастбище. С усмешкой консерватора (хотя Бауден принадлежал к либеральной партии) следил он за непонятными упорными попытками своего соседа Стира, который был консерватором, выращивать пшеницу, разводить фрисландский скот и применять новомодные машины. Стир, приехав в эти места, служил сначала управляющим чужим имением, и это вызывало тайное презрение Баудена, чьи предки с незапамятных времен имели собственную землю. Мать Баудена, старушка восьмидесяти восьми лет, сухонькая, маленькая, едва ворочавшая языком, с блестящими черными глазами и бесчисленными морщинами, по целым дням сидела где-нибудь в тепле, берегла силы. У сына Баудена, Неда, двадцатичетырехлетнего парня, круглоголового, как все Баудены, глаза и волосы были чуть светлее, чем у отца. В то время, когда Стир пристрелил собаку Баудена, Нед любезничал с племянницей Стира, Молли Уинч, которая вела хозяйство своего дядюшки, закоренелого холостяка. Была среди домочадцев Баудена еще служанка Пэнси, круглая сирота и, как говорили, незаконнорожденная. Раньше она жила где-то по ту сторону вересковых пустошей, а потом нанялась здесь батрачить за четырнадцать фунтов в год. Она всех сторонилась, эта девушка с мягкими темными волосами, серыми глазами и бледным широким лицом; она была угрюма, легко раздражалась и тогда «кудахтала, как курица»; иногда она казалась совсем некрасивой, а иногда, особенно когда бывала растрогана или взволнована чем-нибудь, вдруг хорошела. На ее плечах лежала вся работа по дому, и ей же приходилось кормить домашнюю птицу, колоть дрова и носить воду. Она очень уставала и поэтому часто бывала в дурном настроении. Допив сидр, Бауден вышел на кухонное крыльцо и остановился там, лениво глядя на носившихся в воздухе комаров. Погода стояла прекрасная, и сено уже убрали с лугов. Наступила тихая пора от одной страды до другой, а он привык в такую пору жить спокойно, и его всегда забавляла мысль о том, что его сосед вечно возится с каким-нибудь «усовершенствованием». Но теперь эта мысль его больше не забавляла. «Вечно этот парень норовит вылезти вперед, обскакать соседей!» Молодой Бауден только что подоил коров и теперь гнал их за ворота. Ну вот, сейчас начнет прихорашиваться, а потом пойдет к Стиру ухаживать за его племянницей! И вдруг это ухаживание показалось Баудену чем-то противоестественным. Услышав кашель, он обернулся. Пэнси с засученными рукавами стояла позади него.
— Прекрасный вечер, — сказал он. — Погода стоит в самый раз для хлебов. — Когда Бауден давал волю своему эстетическому чувству, то непременно оправдывал такую слабость каким-нибудь замечанием насчет того, какая от этого может быть прибыль или убыток, тогда как Стир обычно ограничивался лишь сухим: «Отличный вечер». Разговаривая со Стиром, всякий чувствовал его независимость передового индивидуалиста, который не в силах скрыть свой характер. С Бауденом же можно было общаться неделями, не подозревая, что под его невозмутимым добродушием кроется индивидуализм столь же упорный, как и у Стира. На первый взгляд Стир мог показаться гораздо более современным и «цивилизованным», но если взглянуть глубже, то становилось ясно, что Бауден «цивилизовался» гораздо раньше. Просто его защитная оболочка образовалась в более мягком климате или же была унаследована от более древних предков.
— Вон как комары расплясались, — сказал он. — Это к хорошей погоде. — И служанка Пэнси кивнула. Глядя, как она вертит рукоятку сепаратора, он заметил, что глаза ее были устремлены на Неда, затворявшего в эту минуту ворота. Пэнси была миловидная девушка, с красивыми загорелыми руками и черными шелковистыми волосами, которые она то и дело откидывала со лба свободной рукой, и старому фермеру доставляло удовольствие то, что она глаз не сводит с его сына.
«Стоит Неду только захотеть, и девчонка будет его! — думал он. Ей-богу, вот было бы здорово таким манером утереть нос Стиру: предпочесть эту служанку его бесценной племяннице». Сказать, что эта мысль породила у него соответствующее решение, значило бы слишком определенно выразить блуждающие мысли Баудена, — мозг его всегда работал лениво; но она затаилась и не покидала его, когда он, взяв свою ясеневую палку, пошел взглянуть до ужина на молодого бычка. На лугу, поросшем осокой, где пасся рыжий бычок, Бауден постоял немного, прислонившись к ограде, а над головой у него, высоко в небе, летали ласточки. Бычок был «что надо», еще год, и он станет лучше хваленого быка Стира, да, да, несомненно! На миг в Баудене вдруг проснулся дикарь, и тут же все его существо переполнила радость, в которой фермер никогда не признается, — радость, рожденная запахами и видом его полей; звуками, разносящимися над ними в этот погожий день; лазурью над головой и зеленью под ногами; сверканием тонкой нити воды, почти терявшейся среди камышей; видом сабельника да львиного зева в лучах медленно заходящего солнца; песней жаворонка и шелестом ясеней; блеском рыжей шкуры бычка и хрустом травы у него на зубах. Три кролика пробежали по лугу и скрылись в живой изгороди. А этот негодяй пристрелил его собаку, которая переловила столько кроликов на его полях, сколько ни одна из прежних! Он постучал палкой по воротам. Бычок лениво поднял голову, поглядел на хозяина и, отгоняя хвостом мух, снова принялся щипать траву.
«Пристрелил мою собаку! — думал Бауден. — Мою собаку! Ну погоди ж ты у меня!»
Служанка Пэнси повернула рукоятку сепаратора, и под его жалобное жужжание в ней медленно зашевелились смутные, но мучительные мысли и чувства. Ее работа не располагала к размышлениям. У нее ныла поясница, потому что всю неделю, пока шла уборка сена, она работала не разгибаясь, и ныло сердце, потому что у нее не было досуга, как у Молли Уинч и других девушек, чтобы играть на пианино и шить себе платья. Она провела рукой по своей грубой ворсистой юбке. До чего ж ей надоела эта безобразная вещь! И она быстрее завертела рукоятку сепаратора. Нужно было еще накормить телят и собрать ужин, а уж потом только переодеться в праздничное платье и идти в церковь к вечерне — это было единственное ее воскресное развлечение. Нед Бауден! Ее воображение до того разыгралось, что она представила себе, как они с Недом вместе идут через поля в церковь, а потом поют там псалмы, глядя в один молитвенник. Нед только что взглянул на нее, проходя мимо, словно понял наконец, что она думает о нем вот уже много недель. Густой румянец покрыл ее бледные щеки. Как же девушке не думать о ком-нибудь, она ведь не старуха, как матушка Бауден, чтобы сидеть целыми днями, сложив руки на коленях, и греться на солнышке или у очага, довольствуясь тем, что ей тепло. И она в бешенстве рванула рукоятку. Когда же наконец это молоко перестанет течь? Ведь Нед ни разу не видел ее в праздничном платье, расшитом васильками: по воскресеньям он всегда рано уходит к своей Молли. А в этой старой юбке она, Пэнси, выглядит толстой грязнухой! А руки!.. Она в отчаянии поглядела на свои руки, загрубелые и почерневшие от солнца, и. воображение снова начало рисовать ей невероятные картины. Она представила себя и Молли Уинч рядом раздетыми. Эх, да ведь она вдвое толще этой Молли Уинч! Эта мысль ранила и вместе с тем радовала ее. Быть тонкой и изящной — так благородно! Но все же она чутьем понимала, что сильное и крепкое тело влекло к себе мужчин всегда, задолго до того, как появились благородные господа. Она отпустила рукоятку сепаратора и, взяв ведро с обратом, побежала к темному хлеву, откуда телята уже высовывали рыжие мордочки. Она затолкала их назад одного за другим, шлепая жадных малышей по влажным носам, ласково ругая их. Фу! Как грязно здесь, в хлеву, — надо бы его хорошенько вычистить! Она едва дождалась, пока напьются телята, эти маленькие, неуклюжие, нетерпеливые существа, — ей так хотелось в этот вечер управиться вовремя; наконец, со звоном швырнув на землю пустое ведро, она побежала накрывать к ужину длинный сосновый стол. Старая матушка Бауден, казалось, сурово следила за ней своими блестящими глазами. Нет, ей ни за что не успеть вовремя, ни за что!
Мясо, сидр, сыр, хлеб, соленые огурцы — что еще? Салат! Ах, ведь салат-то не вымыт, а Бауден его любит! Но ей нельзя терять ни минуты! Может, он забудет про салат, если она подаст на стол сливки? Она прошла по узкому каменному коридору в темную и холодную маслодельню и принесла остатки кипяченых сливок.
— Глядите, как бы кошка чего не стянула, миссис Бауден! — И она побежала наверх по узкой винтовой лестнице.
Комната, где она спала, была не больше корабельной каюты. Она задернула занавеской оконце, похожее на иллюминатор, сорвала с себя одежду и бросила ее на узкую постель. Так она переодевалась каждую неделю. Рубашка была порвана, и в спешке она разорвала ее еще больше. «Я и вымыться-то как следует не успею», — подумала она. Намочив свое единственное полотенце, она вытерлась им и стала лихорадочно одеваться. Церковный колокол уже звонил, монотонно и резко. В тесной комнатке было невыносимо жарко, и на лбу у девушки выступили капли пота. Она подумала гневно: «Почему у меня нет свободной секунды, чтоб хоть остыть немного, как у Молли Уинч?» Большой паук, сидевший на потолке, в углу комнаты, казалось, следил за ней, и она вздрогнула. Она терпеть не могла пауков — они такие огромные, волосатые! Но у нее не было даже времени протянуть руку и раздавить этого паука. Поглядев из-за занавески, не вышел ли Нед во двор, она схватила пуховку, свою драгоценность, благодаря которой она чувствовала себя почти благородной барышней, и торжественно напудрила лицо и шею. Теперь, по крайней мере, кожа не будет блестеть! Она надела воскресную шляпку, соломенную, с широкими полями, украшенную большими искусственными маргаритками, и постояла немного, разглядывая себя в зеркале величиной с две ее ладони. Запах пудры, похожий на запах увядших фиалок, успокоил ее. Но почему волосы у нее такие тонкие, что прическа никак не держится? И почему они черные, а не золотисто-коричневые, как у Молли Уинч? Губы ее приоткрылись, широко раскрытые глаза печально глядели из зеркала. Она взяла пару грязно-белых нитяных перчаток и молитвенник, распахнула дверь и постояла немного на пороге, прислушиваясь. В доме была мертвая тишина. В комнаты Неда Баудена, его отца и старой бабки ход был с другого крыльца. Ей хотелось, чтобы Нед увидел, как она будет сходить по лестнице, — совсем как те молодые люди в журналах, что глядят на холодных красавиц, медленно спускающихся вниз. Но зачем ему глядеть на нее, если он собрался к Молли Уинч, ведь это куда интереснее! Она сошла по винтовой лестнице. Над крыльцом все еще роилась мошкара, утки купались в луже и чистили перышки на нежарком вечернем солнце. Пэнси не села на крыльце, боясь открыто показать, что ждет Неда, и стояла, усталая, переминаясь с ноги на ногу, а запах пудры причудливо смешивался с привычными дворовыми запахами и еще не выветрившимся ароматом сена, сметанного в стога неподалеку от дома. Колокольный звон смолк. Стоит ли ждать? Может, он вообще не пойдет в церковь, а собирается просто посидеть вдвоем с Молли Уинч или погулять с ней по полевым тропинкам? Ну, нет, эта жеманная Молли Уинч слишком добродетельна, она не пропустит церковной службы! И вдруг что-то словно кольнуло ее: а она, чего бы она не пропустила ради прогулки с Недом! Как это несправедливо! Одним все, другим ничего! Она услышала топот тяжелых башмаков по ступенькам лестницы, и с быстротой, которой трудно было ожидать от ее большого тела, пересекла двор, а потом через калитку в высокой изгороди вышла на полевую тропу. Тропа эта, немногим шире колесной колеи, была усыпана клочьями сена, — на последнем покосе сено еще не сгребли, и в воздухе стоял его сладкий аромат. Девушка помедлила и вся затрепетала, чувствуя приближение Неда, узнав его неторопливую, размеренную походку, которой ни один из Бауденов не мог бы изменить, даже опаздывая в церковь. Он подошел ближе; волосы его были напомажены, квадратная фигура втиснута в праздничную суконную тройку, топорщившуюся на нем, словно фанера. Его красное, только что умытое лицо блестело, блестели и серые энергичные глаза. Он был просто великолепен, весь, с головы до ног. Обгонит он ее или пойдет рядом? Он пошел следом за ней. Сердце девушки сильно забилось, щеки вспыхнули под слоем пудры, которая от этого запахла еще сильнее. Рука молодого Баудена, твердая, как железо, опустилась ей на плечо, и она, задрожав всем телом, прикрыла глаза.
— А мы, видать, опоздали, — сказал он,
И тогда, широко раскрыв глаза, она смело встретила его взгляд.
— Значит, ты не собираешься к Молли Уинч?
— Нет, не хочу слышать больше разговоров о нашей собаке.
Девушка, сразу сообразив, что настало ее время, воскликнула:
— Просто срам, что натворил ее дядя; а этой Молли, верь моему слову, собаки не жаль — она только дядю своего жалеет.
Он стиснул ей руку и сказал:
— Пойдем в поле, погуляем.
За полем был маленький общественный выпас, поросший высоким дроком, на котором все еще висели золотисто-коричневые цветки. Запоздалая кукушка громко закуковала на ясене. Ветер тихонько шелестел в листве деревьев, окаймлявших выгон. Молодой Бауден сел на землю среди высоких, по колено, влажно пахнувших папоротников и обнял Пэнси.
В приходах, где фермы разбросаны далеко одна от другой и где деревни, собственно говоря, нет, слухи распространяются не так уж быстро; поэтому Стир впервые узнал, что его племянницей пренебрегли, от самого Баудена. Стир обычно ездил за семь миль на рынок в рессорной коляске, которая бывала полна всяких сельских продуктов, когда он ехал в город, и разной бакалеи, когда он ехал обратно. Его лицо всегда было невозмутимо, а глаза устремлены на уши кобылы. Племянница иногда сидела рядом с ним — она была из тех хрупких девушек, которые плохо приспособлены к сельской жизни. Молли была девушка образованная и играла на пианино. Стир любил ее, хоть и был невысокого мнения об ее отце, который умер от чахотки и оставил больную сестру Стира без всяких средств. Черты лица у Молли Уинч были тонкие, щеки часто покрывались нежным румянцем, подбородок был остренький, нос чуть вздернутый, а глаза красивые и искренние — словом, лицо было очень милое.
Кобыла Стира обычно пробегала эти семь миль минут за сорок, и он очень ею гордился, особенно сегодня, когда она обогнала лошадь Баудена. Обе коляски ехали рядом ровно столько, сколько нужно было, чтобы обменяться следующими словами:
— Доброе утро, Бауден!
— Доброе утро! Мисс Молли, здравствуйте. Что-то вас в последнее время не видно. Я думал, вы уехали куда-нибудь погостить.
— Нет, мистер Бауден.
— Меня радует, что вы так хорошо выглядите. А Нед, кажется, сейчас очень занят и не бывает у вас.
Тут кобыла Стира обогнала Баудена.
«Моя старая кобыла стоит двух таких, как у него», — подумал Стир.
А когда коляска Баудена исчезла из виду и вдали маячило лишь облачко пыли, он повернулся к племяннице и сказал:
— Что там у тебя произошло с молодым Бауденом? Когда ты его видела в последний раз?
От его проницательных глаз не укрылось, что губы у нее дрожат, а щеки покрылись пятнами.
— Уже… уже целый месяц.
— Вот, значит, как! — только и сказал Стир. Но он сильно стегнул лошадь кнутом и подумал: «Хорошенькое дело! Мне лицо этого парня всегда не нравилось, и вот, выходит, он нас дурачил!»
Стир был человек воздержанный; перед тем как уехать домой, он обычно выпивал в трактире «Дракон» лишь рюмку джина, настоянного на терновых ягодах. Но в этот день он выпил две рюмки, раздраженный усмешкой Баудена, который обычно сидел в трактире еще час-другой после его ухода, накачиваясь джином и сидром. Что сулила эта усмешка ему и его племяннице?
Поскольку Стир был также человеком благоразумным, он недели две выжидал, наблюдая. Нед Бауден не показывался в церкви, не видно было его и на ферме Стира. Молли побледнела и осунулась. В душе Стира росло негодование. «Если он откажется сдержать слово, которое ей дал, — подумал Стир, — я на него в суд подам. Щенок эдакий!»
Знакомые были не более откровенны со Стиром, чем он с ними, так что прошла еще неделя, прежде чем он получил новые сведения. Получил он их после приходского собрания от школьной учительницы, седой, одинокой, всеми уважаемой женщины.
— Не нравится мне, что Молли так бледна и печальна, мистер Стир; и Нед Бауден ужасно меня огорчил, — я думала, у него верное сердце.
— А что он такое сделал?
— Да вот связался с этой девушкой, что служит у Бауденов.
Стир встревожился. Выходит, вся округа знает, может быть, уже много недель, что его племянницу бросили ради этой приблудной суки; все знают и посмеиваются тайком, так, что ли? Вечером он объявил племяннице:
— Я иду к Бауденам.
Она вся вспыхнула, потом побледнела.
— Я тебя в обиду не дам, — сказал он. — Этот номер у них не пройдет. Дай-ка сюда его кольцо, оно может мне понадобиться.
Молли Уинч молча сняла с пальца обручальное кольцо с аметистом и отдала ему.
Стир надел свою лучшую шляпу, брюки и гетры, взял тонкую тросточку и ушел.
Было время жатвы. Он пересек свое пшеничное поле и пошел через овес Баудена. Стир один во всей округе выращивал пшеницу. Пшеница! Бауден считает, что все это «только фокусы». Но Стир думал так: «Моя пшеница хороша, а вот про его овес этого не скажешь. От такого овса и соломы-то не будет».
Он не был на ферме у Баудена с того самого дня, как пристрелил рыжую гончую, и теперь при одном воспоминании о ней икра у него заныла — до чего ж эта тварь больно укусила его!
Открыла ему служанка Пэнси. Увидев, как вспыхнули ее бледные щеки, он подумал: «Вот вытянуть бы тебя палкой по спине, была б тебе наука, красотка».
Бауден только что отужинал свининой с бобами и сидром и теперь курил трубку, сидя у горящего очага. Он не встал навстречу гостю, и в том, как он молча кивнул на стул, Стиру почудилось умышленное оскорбление. Он сел, поставив палку между ног, а девушка тем временем поспешно вышла.
— Прекрасный вечер, — сказал Бауден. — Погода в самый раз для уборки урожая. Не выпьете ли сидра?
Стир покачал головой. Он был человек осторожный и приглядывался к обстановке, прежде чем перейти в наступление. Старая миссис Бауден сидела у камелька, так что видна была лишь ее дряхлая сгорбленная спина. Собака с белой головой и обрубленным хвостом растянулась на полу, положив голову на лапы; рыжая кошка, неподвижная, как сфинкс, лежала тут же, жмуря глаза; больше в комнате не было ничего живого, кроме разве только медленно тикавших часов.
Стир показал Баудену кольцо с аметистом.
— Видишь вот это?
Бауден, ничуть не обеспокоенный ни его тоном, ни смыслом его слов, медленно повернул голову и посмотрел на кольцо.
— Ну, вижу! Так что же?
— Моя племянница получила его в знак обручения. Будет ли выполнено обещание жениться?
— А я почем знаю! Спроси у Неда.
Стир сжал в кулак руку, поросшую редкими рыжеватыми волосами.
— Я слышал, что люди говорят, — сказал он. — Так вот если он не захочет сдержать слово, я подам на него в суд. Я всегда считал, что моя племянница слишком хороша для него, и если он вообразил, что может безнаказанно ее обидеть, то сильно ошибается, вот и все.
Бауден выпустил изо рта облачко дыма.
— Нед — взрослый человек.
— Значит, ты за него?
Бауден лениво повернул голову.
— Нечего меня пугать. — И он снова выпустил облачко дыма.
Стир не курил, и табачная вонь взбесила его еще больше.
— Яблоко от яблони недалеко падает, — сказал он. — Все знают, что за человек был твой отец.
Бауден вынул трубку изо рта и зажал ее в кулаке величиной с хороший бифштекс.
— И у тебя поворачивается язык говорить это в присутствии моей старой матери! Вон из моего дома!
Кровь бросилась Стиру в лицо, его худые щеки побагровели.
— Ты прекрасно знаешь, что она ничего не слышит.
Бауден снова сунул трубку в рот.
— Нет, видно, учить тебя приличиям бесполезно, — буркнул он.
У Стира перехватило горло где-то у кадыка, поросшего седовато-рыжими волосами.
— Даю твоему сыну неделю сроку, а там — берегитесь!
Бауден проводил его смешком,
«Ну ладно же, — подумал Стир. — Увидим, кто будет смеяться последним».
Трудно сказать, существуют ли нравственные правила для таких людей, как Бауден, в чьих жилах течет простая крестьянская кровь. Пожалуй, не пристрели Стир его собаку, Баудена куда больше взволновало бы то, что Нед путается со служанкой Пэнси. Теперь же он находил, что они очень кстати утерли нос этому наглецу. Более того, он уже не так жалел о потере своей законной собственности и ему больше не казалось, что он предал свою собаку, не воспротивившись решительным образом осуществлению деревенского правосудия. А что касается суда, то слишком много поколений Бауденов прожило свою жизнь в приходе, где не было даже полицейского, чтобы верить в могущество этого самого суда. Бауден сам частенько тайком нарушал закон: стрелял фазанов, отбившихся от стаи, не осматривал каждый день, утром и вечером, кроличьи силки на своих полях, не всегда в срок подвергал овец дезинфекции и тому подобное. Закон всегда можно было обойти. И кроме того, какой закон нарушил Нед? Нет, Стир все это зря болтает.
Поэтому он почувствовал презрительное удивление, когда через три недели Нед получил бумагу, на которой значилось: «Верховный суд. Уинч против Баудена». Ответчику предлагалось уплатить штраф в пятьсот фунтов стерлингов за нарушение обещания жениться. Это было просто неслыханно, да еще во время войны! Разве Нед не может позволить себе такое удовольствие — выбрать девушку по сердцу? Бауден хотел бросить бумагу в огонь. Но чем больше оба они ее рассматривали, тем сильнее она их гипнотизировала. Конечно, от адвокатов проку ждать нечего, только деньгам перевод, но, может, все-таки нужно показать ее адвокату?
Поэтому в ближайший базарный день они захватили бумагу с собой и отнесли ее к Эпплуайту из конторы «Эпплуайт и Картер», который подверг их настоящему допросу. Был ли Нед помолвлен с этой девушкой? Ну да, можно сказать, что был. А как он разорвал помолвку- написал ей письмо? Нет. Ну, а получал ли он письма, в которых она спрашивала бы, в чем дело? Да, два письма. Ответил он на них? Нет. Значит, он виделся с девушкой и сделал это на словах? Нет! Он не видел ее уже полтора месяца. Согласен ли он теперь повидаться с девушкой или написать ей? Нет, не согласен. Согласен ли он жениться на ней? Нет! А почему?
Нед обменялся с отцом взглядом. О Пэнси они до сих пор не обмолвились ни словом.
Мистер Эпплуайт повторил свой вопрос. Нед не знал, что ответить.
Адвокат решил, что уж если Нед этого не знает, то, вероятно, не знает никто. В чем же причина такой перемены в его чувствах?
На это ответил старик Бауден:
— Он пристрелил мою собаку.
— Кто?
— Стир.
Мистер Эпплуайт никак не мог понять, при чем тут собака. Он выразил опасение, что, если все дело только в этом, молодому мистеру Баудену придется либо жениться, либо быть готовым к тому, что «его самого захотят пристрелить». Он вдруг пристально поглядел на Неда.
— Имеете ли вы что-нибудь против самой девушки? — спросил он.
Нет, против нее Нед ничего не имел.
— Тогда почему бы вам не жениться на ней?
Но Нед снова покачал своей круглой головой. Адвокат потер подбородок. Он был славный малый и умел ловко выуживать сведения.
— Так вот, что касается этой молодой особы, мисс Уинч… Простите, что я спрашиваю об этом, но… надеюсь, вы не поторопились сделать почин раньше времени?
И Нед в третий раз покачал головой. Нет, ничего такого не было. Однако он умолчал о том, что, если бы это было, его не прельстила бы близость служанки Пэнси.
— Мне кажется, здесь замешана еще какая-то девушка, — сказал вдруг адвокат. — Ну да ладно, это меня не касается. Ваше дело решать — жениться или же судиться и платить издержки. Дело ведь не шуточное. Так что вы с отцом лучше обсудите это дома еще раз, а потом дайте мне знать. Если решите судиться, придется вам ехать в Лондон. Ну, а в суде чем меньше слов, тем лучше. Просто скажете, что поняли свою ошибку и решили, что честнее будет порвать с девушкой сразу. Это иногда производит хорошее впечатление на присяжных, если человек выглядит честным и прямодушным.
Баудены уехали. По дороге домой их обогнал Стир. Он ехал один в своей коляске. Когда он проезжал мимо, Баудены ухмыльнулись. Потом отец крикнул:
— Вот пристал как банный лист!
Если Стир и слышал это, он не показал виду, но уши у него сильно покраснели.
Когда его коляска, быстро удаляясь, превратилась в пятнышко на крутом склоне холма, Бауден повернулся к сыну.
— Охота мне заставить этого малого попотеть, — сказал он.
— Ага, — отозвался Нед.
Но как заставить Стира попотеть и не вспотеть самим? Вот что занимало Бауденов, хотя думал об этом каждый из них по-своему. Но даже в такую трудную минуту они ни словом не упомянули о Пэнси. Ведь это значило бы коснуться чувств; а оба понимали, что лучше держаться фактов и придумать что-нибудь. Наконец Бауден прервал долгое и натянутое молчание:
— Если ты ничего не сделаешь, Нед, им, по-моему, никак тебя не припереть к стенке. Ты ничего ей не писал. Как они могут доказать, что ты не хочешь на ней жениться? Я так думаю, пускай они себе варятся в собственном соку, а ты стой на своем, не признавайся. И адвокату этому напиши, что ты не виноват.
Нед кивнул, но, несмотря на внешнюю невозмутимость, он невольно чувствовал, что все совсем не так просто. Хотя Пэнси и не успела еще ему надоесть, первая его избранница снова казалась ему желанной, — ее изысканность, которая в разлуке обрела особое очарование, вновь влекла к себе его остывающее сердце. И если бы Стир не продолжал действовать, трудно сказать, какой оборот приняли бы события в дальнейшем.
Когда Стир подал в суд на «этих двух молодчиков», между ним и его племянницей произошла сцена, которая еще сильнее разбередила чувства и без того горькие. Девушка вдруг проявила благородство «настоящей леди» и не пожелала неволить человека, которому она больше не мила. Ее желания резко расходились с желаниями дяди. Он вовсе не хотел, чтобы молодой Бауден женился на ней; он хотел только отомстить Бауденам. Она же все еще мечтала вернуть Неда; но если б вернуть его не удалось, она бы молча поплакала, и тем бы дело и кончилось. Они никак не могли прийти к согласию, и наконец Стир, потеряв терпение, стал убеждать племянницу, что подать в суд единственный способ заставить молодого Баудена вернуться к ней. Потом его мучила совесть, потому что он любил племянницу и понимал, что, если подать в суд, этот парень упрется еще пуще и тогда уж ни за что не уступит. Но он прежде всего думал о старике Баудене — ведь пятьсот фунтов вылетят из кармана у отца, а не у Неда.
У Стира была веялка, которой, как было принято, пользовались по очереди все соседи. Но в этом году он без всяких объяснений забрал веялку с фермы Петрика как раз тогда, когда ее должны были передать Баудену. Бауден, который не счел бы ниже своего достоинства воспользоваться веялкой «этого наглеца», получив ее от Петрика в порядке очереди, счел ниже своего достоинства послать за ней к Стиру. Он воспринял это как открыто враждебные действия и заявил во всеуслышание в гостинице «Три звезды», куда заходил почти каждый вечер выпить стакан сидра и стопку джина, настоенного на чесноке, что Стир — сукин сын и Нед скорее умрет, чем женится на его племяннице.
Эти слова скоро стали повторять везде и всюду, и Неду были отрезаны все пути к отступлению как раз тогда, когда он стал быстро охладевать к Пэнси и уже подумывал о том, не сходить ли еще разок в церковь, — авось Молли снова взглянет на него. В конце-то концов он, а не его отец должен будет отвечать перед судом; а к тому же он ничего не имел против Молли Уинч.
Теперь, когда об этой распре знала вся деревня, причина ее была уже забыта. Никто — даже сами Баудены — не помнил, что Бауденова собака покусала Стира и Стир ее пристрелил; тем скандальнее была связь Неда со служанкой Пэнси и ее сомнительные последствия. Прошла жатва, скосили папоротники; осенние ветры, налетавшие с Атлантического океана, гнали тучи, и дожди мочили вереск; листва на березах стала золотой, а на буках порыжела, как лисья шкура, и, если не считать того, что Молли Уинч нигде не показывалась, а Бауден и Стир проходили один мимо другого, словно мимо кучи мусора или камней, да служанка Пэнси возбуждала любопытство у всякого, кто видел ее хоть мельком (теперь это случалось нечасто, потому что она почти не выходила со двора фермы), дело, казалось, было кончено.
Стир был слишком скрытен и серьезен, чтобы говорить в открытую о тяжбе из-за нарушения обещания жениться; а Баудены молчали, потому что старались думать о суде пренебрежительно и вместе с тем слишком хотели забыть о нем. Никогда не упоминая об этом деле, даже между собой, и лишь отпуская невзначай такие замечания: «Больно уж здоровый кусок ухватил этот наглец, как бы не подавился», — они как бы относили это к будущему, которое для некоторых людей не существует, пока не станет настоящим. Раз или два они получали официальные напоминания, и Неду пришлось дважды, по базарным дням, беседовать с мистером Эпплуайтом, но от мрачных мыслей их всегда спасала ленивая и бесстрастная уверенность, что закон можно обойти, если «крепко стоять на своем и ничего не предпринимать».
Поэтому, когда в конце ноября Нед получил от адвоката письмо, в котором сообщалось, что он должен явиться для дачи показаний в Верховный суд на Стрэнде в Лондоне послезавтра к половине одиннадцатого утра, поразительная перемена произошла в этом круглоголовом юноше. У него пропал аппетит; его прошибал пот в такие минуты, когда он вовсе не работал. Он бросал на Пэнси злобные взгляды и долго сидел, держа перед собой листок с приготовленными показаниями и украдкой вытирая ладони о штаны. До сих пор ему казалось, что эта беда никогда не нагрянет, а теперь она свалилась на него, и ужас, какого не вызвала бы в нем никакая из более обыденных неприятностей, терзал его нервы и парализовал мысли. Если бы не отец, он никогда не решился бы затеять эту склоку. А старый Бауден, который родился, когда еще не было бульварных газет, не умел ездить на велосипеде и, кроме того, не обязан был давать показания на суде, долго сидел и курил свою трубку, а потом сказал, что, по его мнению, «нельзя допустить, чтобы этот наглец поставил на своем. Все кончится хорошо, если только Нед не струсит. А поездка в Лондон будет для них обоих вроде воскресной прогулки».
Итак, надев свои самые темные и самые твердые, словно сшитые из фанеры, шерстяные костюмы и черные котелки, они выехали на другой день с таким расчетом, чтобы поспеть к лондонскому поезду, а сзади в коляске сидел мальчик, который должен был вернуться с лошадью домой. В глубине души оба они были возмущены тем, что все это случилось из-за женщин; они не думали ни о чувствах той девушки, которая выступала истицей в процессе, ни о той, другой, которая провожала их взглядом, когда они выезжали со двора. Сидя рядом в мчащемся поезде, невозмутимые, краснолицые, они все яснее чувствовали, что превратить все это в приятную прогулку значило бы здорово досадить Стиру. Он хотел заставить их попотеть; и если они не поддадутся, для него это будет чувствительный удар.
Они остановились в Ковент-Гардене, в гостинице с девонширским названием, и вечером пошли в мюзик-холл, где шло представление под названием «Русский балет». Они сидели, чуть подавшись вперед и уперев руки в бока, их багровые лица, без всякого выражения, словно у восковых фигур в музее, были обращены к сцене, где плавали белые воздушные сильфиды. Когда примадонну держали вверх ногами, Бауден слегка приоткрыл рот. А потом он довольно громко сказал, что «ноги у нее дай бог всякому». Время было военное, и так как добыть выпивку после спектакля им не удалось, они вынули из узлов у себя в номере внушительные бутылки, а выпив, уснули и громко храпели, словно даже во сне выражали презрение к козням «этого наглеца Стира».
Очень расстроенный «щепетильностью» своей племянницы, Стир теперь воспрял духом при мысли, что ему недолго осталось ждать торжества справедливости. Он и сам не знал, каким образом ему удалось вытащить Молли из дому, — просто жалко было смотреть, как она «артачилась». Уверенность, что в конце концов приличная сумма, полученная по суду, вознаградит ее за все, успокоила и исцелила его совесть, чувствительно задетую ее отчаянием. По дороге в суд его беспокоила ее бледность и покрасневшие глаза, но вместе с тем он понимал, что это очень кстати: она выглядела именно так, как это было нужно в данном случае. Через какой-нибудь час все будет кончено, сказал он ей, и тогда она поедет на море. Что, например, она скажет насчет Уэстона-сьюпер-Мер (он произнес это название как одно слово). Молли ничего не ответила, и он вошел в здание суда, ведя ее под руку с весьма гордым видом. При виде обоих Бауденов, сидевших в коридоре на скамье, в душе у него с новой силой вскипела злоба. Он заметил, что его племянница смущенно отвела глаза, когда встретилась взглядом с молодым Бауденом. Да! Она даже теперь хотела бы его вернуть! Он увидел, как Нед зашаркал ногами по полу, а старый Бауден усмехнулся, и поспешно увел Молли прочь. Ни за что он не откажется от своего намерения выудить пятьсот фунтов из кармана у этого молодчика! Теперь распря между ним и его соседом пошла в открытую — эти молодые люди были лишь их орудием. По судебным правилам все должны были сесть на одну скамью так близко, что между противными сторонами едва поместилась бы свиная туша. Худое лицо Стира, исказившееся от напряжения, с которым он пытался следить за болтовней субъекта в парике, застыло в какой-то маниакальной неподвижности, но он не выпускал руки племянницы, то и дело безотчетно сжимая ее, так как видел, что она готова упасть в обморок. А «эти два молодчика» сидели, словно на аукционе, невозмутимые, самоуверенные, — они-то знали, что к чему: все это, мол, глупые штучки, из которых ничего не выйдет, надо только «крепко стоять на своем и ничего не предпринимать». Стиру казалось несправедливым, что у них такой спокойный вид, тогда как его племянница сидит рядом с ним ни жива ни мертва. Когда она, вся дрожа, пошла к свидетельскому месту, его бросило в жар, и от его одежды распространился запах камфоры. Он почти не слышал голоса Молли, а они все понуждали ее говорить. Он видел, что слезы катятся по ее щекам; а когда он глядел на Бауденов, которые ни разу не шевельнулись, даже седина в его рыжих волосах и бороде словно исчезала. Ее допрашивали не очень долго, адвокат Бауденов и тот почти не задавал ей вопросов — боялся, ясное дело! И Стир, кипя злобой и не зная, куда деваться от неловкости, смутно почувствовал, что ее манеры «настоящей леди», ее слезы, ее робость произвели выгодное впечатление на судью и присяжных. Он был в ярости, видя, как ее заставляют дрожать и плакать, но вместе с тем это его радовало.
Она вернулась и села рядом с ним, совершенно уйдя в себя. Адвокат Баудена начал свою речь, и Стир слушал с открытым ртом. Это был возмутительный способ защиты, ибо все сводилось к признанию, что парень обманул девушку, нарушив обещание жениться. «Мой клиент, — сказал адвокат, пришел в суд не для того, чтобы защищаться, а чтобы, как честный человек, выразить сожаление по поводу того, что он причинил истице боль. Но, позволим себе обратить на это внимание суда, он не нанес ей никакого материального ущерба, ибо теперь, когда все видели ее здесь, было бы нелепо утверждать, будто ее так называемая «ценность на брачном рынке» сколько-нибудь пострадала. Мой клиент явился сюда, чтобы сказать прямо и откровенно: когда его чувства к истице изменились, он решил, что разорвать помолвку, пока не поздно, честнее, умнее и милосерднее, нежели вступить в брак, с самого начала обреченный быть несчастливым, что — пусть господа присяжные помнят это! — в силу особенностей мужского характера и природы вещей было бы гораздо более тяжким ударом для истицы, чем для ответчика. Полностью признавая свою ответственность за ошибку, которую он совершил, и за опрометчивость, в которой он повинен, ответчик надеется, что присяжные учтут его моральное мужество, побудившее его остановиться, пока не поздно, и спасти истицу от тяжкого несчастья».
Услышав про «моральное мужество», Стир вдруг выпрямился так резко, что судья невольно моргнул. «Моральное мужество»! Неужели никто не скажет этим окаменелостям, что Нед путался с незаконнорожденной служанкой? Неужели никто не скажет им, что Бауден нарочно подбил сына на это, чтобы насолить ему, Стиру? Он чувствовал, что вокруг него плетут сеть лжи, ничего не мог понять и бесился; все это — жульничество и улещивание, как будто адвокат продает лошадь на ярмарке.
«Своим ясным и здравым умом простых, честных людей, — продолжал защитник, — господа присяжные поймут, что в нашем мире нельзя, чтобы и овцы были целы и волки сыты, хотя, быть может, в мире ином это возможно. Прискорбная практика разводного суда показывает, к чему приводят поспешные и опрометчивые браки. Так что следует серьезно задуматься, не эти ли процессы о нарушении брачного обещания и угроза гласности повинны в том, что упомянутый суд буквально завален делами о разводах». Далее адвокат позволил себе почтительно указать, что когда, как в данном случае, молодой человек признает свою ошибку и сожалеет о ней, но имеет достаточно мужества выдержать тяжкое испытание, дабы спасти истицу — а также в известной степени и себя, разумеется, — от несчастья на всю жизнь, то этот молодой человек заслуживает если не уважения, то, по крайней мере, справедливости и сочувствия со стороны своих сограждан, которые и сами ведь были молоды и, быть может, не всегда мудры, как Соломон. Пусть же они вспомнят, что значит молодая кровь, пусть представят себе солнечную тропинку в этом чудесном западном графстве, запах жимолости, хорошенькую девушку и тогда, положа руку на сердце, скажут, что и сами они могли бы ошибиться, приняв мгновенное увлечение за любовь на всю жизнь.
«Не будем лицемерны, джентльмены, и не станем притворяться, будто мы всегда выполняем то, к чему сами приговариваем себя в жарком безумии в разгар лета. Мой клиент скажет вам со всей прямотой, ибо он простой деревенский парень, что он совершил ошибку, о которой никто не сожалеет больше него самого, после чего я передам это дело в ваши руки, уверенный, что, как ни прискорбно огорчать эту очаровательную девушку, вы правильно оцените суть данного дела с чуткостью умных и проницательных людей»,
— Ах, черт возьми!
— Тише! Вы в суде!
Восклицание, которое исторгли у Стира заключительные слова адвоката, отнюдь не выражало всю полноту тех чувств, что росли в нем с каждым словом «этого молодого негодяя», когда тот отвечал на ловкие вопросы своего защитника.
Круглоголовый, с прилизанными волосами, Нед выглядел вполне безобидно, и благодаря адвокату для него все было легче легкого — именно это так бесило Стира, да еще каменное лицо Баудена, совсем близко, так что между ними едва поместились бы две свиных туши. Когда его собственный адвокат начал перекрестный допрос, Стир почувствовал, что совершил роковую ошибку. Почему он не заставил адвоката притянуть и служанку Пэнси? На кой черт уступил он своей природной скрытности, уважению к своей племяннице и не воспользовался оружием, которое лишило бы этого молодого мерзавца всякого сочувствия присяжных? Его терзало злобное разочарование. Выходит, этому молодчику не покажут, где раки зимуют! Это возмутительно! Но вдруг он насторожился.
— Ну-с, молодой человек, — говорил адвокат Стира, — не кажется ли вам, что в наши дни вы могли бы найти лучший способ послужить родине, чем разбивать сердца девушек?.. Будьте так добры, отвечайте на вопрос! Не заставляйте суд попусту терять время. Ну? Говорите же!
— Мое дело землю пахать, чтоб хлеб был, я ведь вас кормлю!
— Вот как! Ну что ж, присяжные сами решат, насколько молодой человек вроде вас заслуживает снисхождения.
Губы Стира дрогнули. Нет, каков подлец!
Потом оба адвоката снова говорили речи и снова повторяли одно и то же, но Стир уже потерял к происходящему всякий интерес; разочарование не оставляло его, он чувствовал себя, как футболист, который рассчитывал блестяще подать мяч, но позорно промахнулся. Потом судья говорил все то, что уже было сказано, и добавил еще кое-что. Присяжные не должны позволять себе того и не должны позволять себе этого. Адвокат ответчика упомянул о бракоразводном суде, но присяжные не должны допускать, чтобы подобные соображения влияли на их вердикт. Пока существует закон, дела о нарушении брачного обещания следует рассматривать только по существу. Присяжные должны учесть то и учесть это и вынести вердикт, определив по совести сумму возмещения убытков.
И вот присяжные удалились на совещание. Пока их не было, Стир чувствовал себя одиноким. С одной стороны сидели эти Баудены, которых он хотел «заставить попотеть»; с другой — его племянница, которую он, судя по ее лицу, уже заставил немало «попотеть». Он не любил животных, но если бы в эти долгие четверть часа, когда оба его врага сидели, равнодушно уставившись прямо перед собой, хоть собака лежала у его ног, ему было бы легче. А потом присяжные вернулись, и желание, мучившее его, робко выразилось в мольбе, которую можно было бы послать по почте:
«Боже, заставь их попотеть. Твой смиренный раб Дж. Стир».
— Мы решили дело в пользу истицы и присудили ответчика к возмещению убытков в сумме трехсот фунтов стерлингов.
Триста фунтов! Да еще судебные издержки, вместе это будет уже пятьсот! A капитала у Баудена нет; он всегда еле сводит концы с концами, только что взаймы не берет. Да, это для него сильный удар. Схватив племянницу за руку, Стир встал и вывел ее в правую дверь, пока Баудены, словно слепые, ощупью искали левую. В коридоре к нему подошел его адвокат. Что от него толку, он и наполовину не сделал своего дела! Стир уже готов был сказать ему это, но мимо прошли Баудены, шагая широко, словно по полю, засеянному репой, и он слышал, как Бауден сказал:
— Вот ведь пристал, как репей, думает, что получит денежки. Только не дождаться ему этого.
Он хотел что-то ответить, но адвокат взял его за отворот сюртука.
— Уведите свою племянницу, мистер Стир. С нее довольно.
И, не испытывая торжества победы, не чувствуя ничего, кроме тупой, раздражающей боли в сердце, Стир взял Молли за руку и вывел из храма правосудия.
Вслед за вестью о том, что Стир «нагрел» Баудена на триста фунтов и судебные издержки за нарушение обещания жениться, данного Молли Уинч, в деревню пришла и другая весть — Нед пошел в солдаты. Все были в восторге от этой двойной сенсации. Казалось, на войне так легко стяжать славу, что неизвестно, кому повезло больше. Однако не приходилось сомневаться, что Молли Уинч и служанке Пэнси повезло меньше всех. Вся деревня, охваченная любопытством, жаждала их видеть. Но это оказалось невозможным, так как Молли Уинч в Уэстоне-сьюпер-Мер, а служанка Пэнси не показывалась даже на дворе у Баудена, когда к нему заходили по делу. Сам Бауден, как обычно, ходил в гостиницу «Три звезды», где он заявил при всех, что Стир никогда не увидит ни пенса из этих денег, а Стир, как всегда, ходил в церковь, где он был старостой, но ничего такого сказать, разумеется, там не мог.
Прошло рождество, потом Новый год, миновали унылые февраль и март, когда все деревья стояли обнаженные, а кустарник, летом красновато-коричневый, стал темно-бурым и птицы не пели в ветвях.
Стир, одержав победу, потерял племянницу; она решительно не пожелала вернуться в деревню победительницей и поступила на службу, Бауден, также одержав победу, потерял сына, который теперь заканчивал боевую подготовку в своем батальоне, стоявшем во Фландрии. Ни один из врагов не показал словом или поступком, что усматривает какую-либо связь между своей победой и потерей; но однажды в конце марта школьная учительница видела, как они сидели в своих колясках и глядели друг на друга, встретившись на такой узкой дороге, что разъехаться можно было только, если бы кто-нибудь уступил. Они не двигались с места так долго, что лошади успели ощипать кусты по обе стороны дороги. Бауден сидел, скрестив руки на груди, похожий на своего быка. У Стира зубы были оскалены, а глаза сверкали, как у собаки, готовой укусить.
Учительница, которая была не робкого десятка, взяла под уздцы лошадь Баудена и осадила ее назад.
— Ну, мистер Стир, — сказала она, — теперь возьмите левее, прошу вас. Нельзя же стоять так целый день, загораживая дорогу, так что никому и не проехать.
Стир, который все-таки дорожил своей репутацией в приходе, дернул вожжи и въехал прямо в живую изгородь. А учительница без лишнего шума, шаг за шагом, провела лошадь Баудена под уздцы мимо его коляски. Колеса заскрипели, одна коляска слегка задела другую; на лицах обоих фермеров, оказавшихся так близко, не дрогнул ни один мускул, но когда коляски разъехались, каждый, словно по уговору, сплюнул вправо. Учительница отпустила вожжи Бауденовой лошади и сказала:
— Вам должно быть стыдно, мистер Бауден; и мистеру Стиру тоже.
— Как это? — сказал Бауден.
— И в самом деле, как это? Все знают, какие у вас с ним отношения. Из этого ничего хорошего не выйдет. Да еще во время войны, когда все мы должны сплотиться! Почему бы вам не подать друг другу руки и не стать снова друзьями?
Бауден рассмеялся.
— Подать руку этому наглецу? Да я скорее подам руку дохлой свинье. Пускай он вернет моего сына из армии.
Учительница подняла голову и поглядела ему в лицо.
— Кстати, вы, надеюсь, позаботитесь о бедной девушке, когда придет срок, — сказала она.
Бауден кивнул.
— Не беспокойтесь! Пускай уж лучше она родит мне внука, чем эта Стирова племянница.
Учительница помолчала немного.
— Бауден, — сказала она наконец, — вы рассуждаете не по-христиански.
— А вы сходите к Стиру, мэм, да попытайте, может, он окажется лучшим христианином. Он ведь по воскресеньям держит тарелочку — пожертвования собирает.
Добрая женщина так и сделала, вероятно, больше из любопытства, чем с намерением обратить Стира на путь истины.
— Как! — сказал Стир, который в это время устанавливал в саду новый улей. — После того, как этот богом проклятый человек подбил своего сына обмануть мою племянницу!
— Но ведь вы христианин, мистер Стир!
— Всему есть предел, мэм, — сухо сказал Стир. — По мне даже сам господь бог не смог бы поладить с этим негодяем. Так что не тратьте слов зря и не уговаривайте меня.
— Боже! — пробормотала учительница. — Не знаю уж, кто из вас двоих хуже.
И в самом деле, знали это только Стир и Бауден: каждый из них окончательно убедился в том, что другой — негодяй, когда пришла весна, запели птицы, зазеленела листва, стало пригревать солнце, а у одного не было сына, чтобы сеять хлеб и смотреть за телятами, у другого — племянницы, чтобы сбивать лучшее масло во всем приходе.
В конце мая, в погожий день, когда свежий ветерок шевелил листву ясеней и яркие золотистые лютики, Пэнси подошло время рожать; а на другое утро Бауден получил от сына письмо:
«Дорогой отец!
Нам не дозволено писать, где мы, так что я могу лишь сообщить, что ядер тут летает ужас сколько, и конца этому не видать, а там, где которое-нибудь из них упадет, такая остается ямина, что целый фургон зарыть можно. Хороший мячик, грех жаловаться. Надеюсь, ты управился без меня с телятами. А здесь и травы-то почти нет, кролику полдня не прокормиться, и вот о чем хочу тебя попросить: ежели у меня будет сын (ты знаешь, от кого), назови его Эдуардом в твою и мою честь. Я тут поневоле все думаю… Наверно, ей будет приятно узнать, что я женюсь на ней, ежели вернусь живой, — уж так я решил, чтоб совесть не мучила. В нашем взводе есть несколько немецких пленных. Немцы здоровые парни, а когда они палят в нас из пулеметов, свиньи этакие, туго нам приходится, скажу я тебе. Надеюсь, все вы, как и я, живы-здоровы. Ну как, перестала эта свинья Стир требовать свои деньги? Хотел бы я снова увидеть нашу старую ферму. Скажи бабке, чтоб сидела в тепле. Остаюсь твой любящий сын.
Нед».
Бауден постоял несколько минут у весов, пытаясь разобраться в своих чувствах, а потом отнес письмо Пэнси, лежавшей вместе с ребенком в своей тесной клетушке. Деревенских жителей, не умеющих владеть собой, письмо или событие, которое вспахивает целину чувств или взрывает скалу какого-нибудь предрассудка, надолго оглушает и выводит из равновесия. Так, значит, Нед хочет жениться на ней, если вернется! Баудены — род старый, а девушка незаконнорожденная. Это не дело! Только теперь, узнав о том, что Неда это тревожит, Бауден по-настоящему понял, какой опасности подвергается там его сын. Чутьем он понимал, что совесть не мучает так сильно тех, кто полон жизни и уверенности в будущем; поэтому он с каким-то предубеждением отнес письмо девушке. Но, в конце концов, ребенок — плоть от плоти Неда и его самого, точно так же, как если бы его родители были обвенчаны в церкви, и к тому же это мальчик. Он отдал ей письмо со словами: «А вот подарок тебе и нашему маленькому Эдуарду Седьмому».
Вдова, которая жила неподалеку и обычно оказывала немудреную помощь в подобных случаях, вышла из комнаты, а Бауден, пока девушка читала, присел на низкий стул у оконца. Стоять ему было неудобно, так как он касался головой потолка. Ее грубая рубашка, обнажив шею, сползла с сильных плеч, черные, потерявшие блеск волосы рассыпались по подушке; он не видел ее лица, заслоненного письмом, но слышал, как она вздохнула. И ему стало жаль ее.
— Что это ты, ведь радоваться надо, — сказал он.
Уронив письмо и взглянув ему в глаза, девушка сказала:
— Нет, это мне ни к чему; Нед меня больше не любит.
Какая-то невыразимая тоска была в ее голосе, какое-то смятенное, ищущее выражение в темных глазах, так что Баудену стало не по себе.
— Не горюй! — пробормотал он. — Вон у тебя какой ребенок, прямо богатырь, уж его-то у тебя никто не отнимет.
Подойдя к кровати, он пощелкал языком и протянул ребенку палец. Сделал он это нежно, словно всегда умел обращаться с детьми.
— Настоящий маленький мужчина.
Потом он взял письмо, чувствуя, что «незачем оставлять ей этот козырь против Неда, если он вдруг передумает, когда благополучно вернется домой». Но, выходя за дверь, он увидел, как Пэнси дала ребенку грудь, и снова ему стало не по себе, словно жалость кольнула его. Кивнув вдове, которая сидела на пустом ящике из-под бакалеи около слухового окна и читала старую газету, Бауден по винтовой лестнице спустился в кухню. Его мать сидела у окна, греясь на солнце, и ее блестящие темные глазки быстро бегали на лице, покрытом сетью морщинок. Бауден постоял немного, глядя на нее.
— Ну, бабка, — сказал он, — теперь уж ты прабабкой стала.
Старуха кивнула и, потирая руки, чуть скривила губы в улыбке. Баудена вдруг охватил ужас.
— В этом нет никакого смысла, — пробормотал он себе под нос, сам хорошенько не зная, что он хотел этим сказать.
Бауден не пришел в церковь три недели спустя, когда ребенка окрестили Эдуардом Бауденом. В это июньское утро он повез продавать на рынок бычка. Коляска ехала медленно, под тяжестью бычка она осела и вся тряслась. Хотя жизнь и приучила Баудена к этому, он никогда не мог равнодушно отнимать телят у матерей. Он питал к скотине странные чувства, жалел ее больше, чем людей. Он всегда бывал мрачен, когда в коляске* у него за спиной, покачивалось крепко связанное маленькое рыжее существо. Оно вызывало в нем какую-то душевную теплоту, как будто некогда, в прежней своей жизни, он сам был таким вот рыжим бычком.
Когда он проезжал через деревню, кто-то окликнул его:
— Эй, слыхал новость? Вчера утром наши задали немцам хорошую трепку.
Бауден кивнул. Вести с войны были теперь для него лишь напоминанием о том, что этот негодяй Стир отнял у него Неда, лишил его опоры. Конечно, думал он, когда-нибудь война кончится, но пока что-то конца не видать нынче они там гонят немцев, завтра немцы гонят их, а тут тем временем вводят то один закон, то другой, все насилуют землю. Не знают они, что ли, эти чурбаны, что землю нельзя насиловать? Стир, конечно, тоже ее насилует — сеет пшеницу там, где она не может расти, — уж это всякий скажет.
День был жаркий, дорога пыльная, а потом этот сукин сын Стир весь день околачивался на рынке, и поэтому Бауден перед тем, как ехать домой, крепко выпил в «Драконе».
Когда он вошел в кухню, ребенок, уже окрещенный, лежал в тени, в деревянном ящике, куда ему подложили подушку и платок, а старая миссис Бауден сидела на солнце и шевелила руками, как будто что-то ткала. Овчарка Баудена положила морду на край ящика и принюхивалась, словно хотела увериться, что в ребенке действительно произошла какая-то перемена. Пэнси встала и хлопотала по хозяйству. «Она, видно, оправилась, но все еще бледна и слаба», — подумал Бауден. Он постоял около ящика, разглядывая «богатыря». Ребенок не был похож на Неда и вообще, насколько Бауден мог судить, ни на кого не был похож. Вдруг он открыл большие серые глаза. А вот у Стира никогда не будет внука, пусть даже незаконнорожденного. Бауден пощелкал языком, чтобы позабавить ребенка, и овчарка ревниво ткнулась белой косматой головой ему в руку.
— Но-но, — сказал Бауден. — Ты что это?
Он вышел из кухни. Солнце уже садилось. Он решил пойти взглянуть на свою скотину, которая паслась на кочковатой пустоши за полями, и собака увязалась за ним. По дороге он присел на камень среди молодых папоротников и дрока, который еще не зацвел. Вечер был так хорош, что и словами не описать, солнце стояло уже низко, и его волшебный свет стал словно бы одушевленным, подвижным, и струился сквозь зелень ясеней, боярышника и папоротников. Один куст боярышника рядом еще был причудливо убран нежными цветами со сладким сильным запахом; круглые молочно-белые плоские цветки бузины сверкали в искрящемся воздухе, а рябина в овраге уже отцвела и покрылась бурыми неровными ягодами.
Во всем чувствовался волшебный переход от одного времени года к другому, даже в голосе кукушки, которая, как стрела, взлетела на акацию, росшую у края каменистой лощины, и пронзительно закуковала. Бауден пересчитал скотину и полюбовался, как блестят на солнце рыжие шкуры. Его клонило ко сну от жары, от выпитого сидра, от жужжания мух среди папоротников. Он безотчетно наслаждался глубоким и чувственным покоем, теплом и красотой. Нед пишет, что там совсем нет зелени. Просто не верится! Нет даже травы — и кролику не прокормиться; ни вьющегося, похожего на гусеницу, молодого побега папоротника; ни зеленого дерева, на которое села бы птица! И это Стир послал его туда! Мысль эта пронеслась сквозь дрему, хлопая черными крыльями. Стир! У него нет сына, чтоб воевать, он знай себе денежки наживает! Баудену подумалось, что сама злобная судьба покровительствует этому сквалыге, который даже выпить как следует себе не позволяет.
Голубые цветы вероники и молочая в изобилии росли среди жесткой травы, и Бауден, быть может, в первый раз в жизни заметил эту маленькую естественную роскошь, которой Стир лишил его сына, послав его туда, где не растет даже трава.
Наконец он встал и медленно пошел обратно той же дорогой, по тропе, обильно удобренной засохшим навозом его коров, а бесчисленная мошкара роилась вокруг цветов бузины и среди листвы ясеней. Когда он вошел во двор, из дома как раз выходил деревенский почтальон. Он остановился в дверях и повернул к Баудену седую голову с красным лицом и черными глазами, щурясь от света заходящего солнца.
— Вам телеграмма, мистер Бауден, — сказал он и ушел.
— Что такое? — равнодушно буркнул Бауден и поднялся на крыльцо.
Нераспечатанная телеграмма лежала на кухонном столе, и Бауден удивленно, уставился на нее. Ему не часто приходилось получать такую корреспонденцию — может быть, всего раз пять за все пятьдесят с лишним лет его жизни. Он взял телеграмму так, как, вероятно, взял бы птицу, которая может клюнуть, и распечатал.
«С глубоким прискорбием сообщаем, что ваш сын пал в бою седьмого числа сего месяца. Военное министерство».
Он перечел телеграмму снова и снова, а потом тяжело сел, уронив ее на стол. Его круглое бесстрастное лицо казалось слепым и застывшим, рот был чуть приоткрыт. Подошла Пэнси и встала рядом с ним.
— Вот, — сказал он. — Прочти.
Девушка прочла телеграмму и схватилась за голову.
— Теперь уж ничем не поможешь, — скороговоркой пробормотал он.
Ее бледное лицо вдруг покраснело; она тихонько заголосила и выбежала из комнаты.
Теперь в чисто выбеленной кухне все было мертво и неподвижно, только раскачивался маятник часов да без устали бегали глаза у старой миссис Бауден, сидевшей под геранью, у окна, там, куда солнце бросало последние лучи, скрываясь за домом. Тикали часы, минута проходила за минутой. Наконец Бауден зашевелился, — его голова поникла, плечи опустились, колени разъехались. Он встал.
— Будь проклят во веки веков этот сукин сын Стир, — медленно произнес он, снова беря телеграмму. — Где моя палка?
Неуверенно, как слепой, он обошел кухню и вышел во двор. Старуха следила за ним своими блестящими глазками. Пройдя через старые ворота, он побрел по дороге к ферме Стира, медленно поднялся на две ступеньки, перелез через ограду и очутился на дворе фермы.
— Хозяин дома? — спросил он у мальчика, стоявшего около коровника.
— Нет.
— А где он?
— Еще не вернулся с рынка.
— Ага, он прячется, прячется от меня!
И Бауден повернул назад по дороге. В ушах у него стояло монотонное жужжание, ноздри раздувались, ловя вечерние запахи — запах травы, коровьего навоза, сухой земли и кустов, окаймлявших поле. Обоняние его еще жило, но все остальные чувства заглушала горечь, подступившая к сердцу. Кровь стучала у него в висках, и он тяжело ступал по земле. По этой дороге должен проехать Стир в своей коляске — будь он проклят во веки веков! Пройдя свой выгон, он очутился у придорожного постоялого двора. Если сесть на скамью у окна, можно было видеть всех проезжающих. Кроме хозяина и двух служанок, внутри никого не было. Бауден, как обычно, потребовал кружку сидра и сел у окна. Он не рассказал о своем несчастье, а они, как видно, ничего не знали. Он просто сидел и глядел на дорогу. Время от времени он отвечал на какой-нибудь вопрос, иногда вставал и протягивал кружку, чтобы ее наполнили. Потом кто-то вошел: он услышал тихие голоса. Вошедшие смотрели на него. Они знали! А он все сидел молча, пока постоялый двор не закрылся. Было еще светло, когда он, шатаясь, побрел обратно к дому, то и дело оглядываясь, чтобы не пропустить Стира. Солнце зашло, вокруг было очень тихо. Он прислонился к воротам изгороди, которой было обнесено его поле на склоне холма. Никто не проезжал по дороге. Сгущались сумерки. Взошла луна. Где-то заухала сова. Позади него, в поле, от купы буков, крадучись, поползли тени, призрачные, едва заметные на траве и на цветах, а потом медленно сгустились под яснеющим светом луны.
Бауден оперся спиной о деревянный столб, у него подогнулось одно колено, потом другое, и он застыл так в мрачном оцепенении. Перед ним возникли видения, но их было немного. Ни травы, ни деревьев нет там, где убили его сына, ни птиц, ни зверей; как же это так… все грязно-серое в лунном свете… и лицо Неда тоже сплошь серое! Теперь он никогда больше не увидит лица Неда! Будь проклят этот сукин сын Стир, этот сукин сын! Мертвый Нед никогда не увидит родного дома, не услышит знакомых голосов, не почует привычных запахов. И Бауден почувствовал за Неда острую тоску по дому, по родной земле, по привычным звукам и запахам. Здесь жили их предки с незапамятных времен. И он вспомнил свою покойную жену, вспомнил, как родился Нед. Жена… что ж, она родила ему шестерых, но спасти из них удалось только Неда. А в тот раз у жены была двойня. Он вспомнил, как сам сказал тогда доктору, чтоб тот о «девчонке» не беспокоился, только бы спас мальчика. Он хотел, чтобы после него остался наследник, а теперь Нед умер, — ах, этот… этот сукин сын Стир! Он услышал далекий, постепенно приближающийся стук колес. Крепко сжав палку, он выпрямился, глядя на дорогу, всю испещренную полосами лунного света. Шум приближался, уже можно было различить цоканье копыт, а потом очертания лошади и коляски выступили из темноты. Да, это был Стир! Бауден открыл ворота и ждал. Коляска двигалась медленно; Бауден увидел, что лошадь хромает, и Стир ведет ее под уздцы. Он шагнул ему навстречу.
— Эй, — сказал он. — Мне нужно с тобой поговорить. Заверни-ка сюда!
Лунный свет упал на худое бородатое лицо Стира.
— Чего тебе? — спросил он. Бауден повернулся к воротам.
— Привяжи лошадь; я хочу с тобой рассчитаться. Он видел, как Стир постоял немного на месте, словно
раздумывая, потом бросил вожжи на створу ворот. Голос его прозвучал резко и твердо:
— Значит, ты достал наконец деньги?
— А! — вскрикнул Бауден и попятился к деревьям. Он видел, как Стир осторожно подходит к нему с палкой в руке. Он поднял свою палку.
— Это тебе за Неда, — сказал он и ударил изо всей силы.
Но Стира он не достал; тот отпрянул и тоже замахнулся палкой. Бауден ударил снова, но Стир отпарировал удар, и тогда, отшвырнув палку, Бауден бросился на врага, чтобы вцепиться ему в горло. Он был вдвое крупнее и сильнее Стира; но зато Стир был вдвое проворнее и расчетливее. Они раскачивались из стороны в сторону среди буковых стволов, оказываясь то в тени, то в лунном свете, и тогда лица их становились серыми, а глаза сверкали — глаза мужчин, готовых убить друг друга. Они крепко сцепились, и каждый с отрывистым, злобным рычанием старался повалить другого. Они обошли вокруг старого, трухлявого дерева и остановились, тяжело дыша, пожирая друг друга глазами. Вся ненависть, накопившаяся за эти долгие месяцы, горела теперь в этих глазах, и руки у них судорожно дергались. Вдруг Стир упал на колени и, схватив Баудена за ноги, стал тянуть, и тянул до тех пор, пока громоздкая, колеблющаяся туша, наклонившись вперед, не рухнула через Стира на землю всей своей тяжестью. А затем оба они сплелись в один клубок и покатились по траве, потом высвободились и долго сидели на земле, уставившись друг на друга. На Баудена после выпивки эта встряска подействовала ошеломляюще, а Стир был оглушен тяжестью, которая только что навалилась к нему на спину. Они сидели с таким видом, как будто каждый из них знал, что спешить некуда, что они затем пришли сюда, чтобы довести это дело до конца; сидели, глядя друг на друга в лунном свете, чуть подавшись вперед, вытянув ноги, разинув рты, с трудом переводя дух, и казались смешными — смешными друг другу! Вдруг зазвонил церковный колокол. Его размеренный звон сначала лишь едва коснулся одурманенного рассудка Баудена, который тупо раздумывал, как бы снова наброситься на Стира, но потом дошел до его сознания. Звонят? Звонят! По ком? Руки у него опустились. Что-то толкало его вперед и в то же время сдерживало, в нем боролись решимость и суеверие, жажда мести и скорбь. Прошла долгая минута. Колокол все звонил. У ворот тихо заржала хромая кобыла Стира. Вдруг Бауден встал, пошатываясь, повернулся спиной к врагу и через залитое лунным светом поле побрел к дому. Из высокой травы поднимался сладкий запах клевера. Он услышал скрип колес это Стир тронулся дальше. Пускай! Что толку с ним драться — Неда теперь все равно не вернешь! Он дошел до ворот и остановился, прислонившись к столбу. Холодный свет луны струился в воздухе, заливая поля; подстриженные осины дрожали у него над головой, розы, которыми была увита низкая каменная изгородь, словно бы покрылись какими-то странного цвета полосами; мимо, задев его щеку, пролетел мотылек.
Бауден нагнул голову, словно хотел ударить, отшвырнуть от себя всю красоту этой ночи. Колокольный звон смолк, и теперь не было слышно ни звука, кроме шелеста дрожащих осиновых листьев да журчания ручья.
Чудовищно мирно было вокруг — просто чудовищно!
И в Баудене словно угасло что-то. У него больше не было сил ненавидеть.
Верный, но весьма язвительный друг Чарлза Грентера как-то сказал о нем: «Ce n'est pas un homme, c'est un batiment» [25], — и с этим, как видно, был вполне согласен худой смуглый человек, шедший за Грентером в то октябрьское утро по Окли-стрит в Челси. Весь, от квадратных подошв до светлой квадратной бороды и квадратной головы под черным квадратным котелком, Грентер казался таким огромным, твердым, как гранит, неуязвимым, покрытым стальной броней, — серый костюм в мягком, солнечном свете делал его еще внушительней; он был слишком огромный, — такой никогда не окажется за бортом — разве только, чтобы служить подводной лодкой. И человек, украдкой следовавший в его кильватере до самой набережной, раз или два подходил к нему вплотную, но снова отставал, словно убоявшись величины и неприступности «корабля». Несмотря на то, что минувшее лето было жарким, платаны стояли еще совсем зеленые, лишь немногие листья с них опали или пожелтели — признак того, что очаровательная и унылая пора, называемая ранней осенью, наступила. Хотя дом, где жил Грентер с женой, был рядом, он свернул с пути, чтобы пройтись под этими деревьями и полюбоваться на реку. Видимо, такое проявление чувствительности придало мрачному типу решимости, он снова подкрался к Грентеру и больше уже не отставал от него ни на шаг.
Оборванный и грязный, будто всю жизнь был бродягой, он приостановился, внимательно оглядел улицу бегающими черными глазками и, убедившись, что поблизости никого нет, судорожно глотнул, от чего напружинились жилы на его худой шее, и, незаметно поравнявшись с Грентером, торопливо и хрипло проговорил:
— Извините, сэр, десять фунтов — и я буду молчать. Выражение, которое было на лице Грентера, когда он обернулся, услышав это неожиданное требование, как нельзя лучше подтверждало известную истину: «Внешность обманчива». Лицо это, горевшее страстью и отвагой, но вместе с тем — презрительно-насмешливое, забавно дрогнуло над массивным туловищем, потом раздалось громкое бренчание — это Чарлз Грентер зазвенел монетами в кармане брюк. Дрогнули и его приподнятые брови, и морщинки, разбегавшиеся от уголков глаз по широким скулам, и углы рта, скривившегося в насмешливой улыбке.
— Что с вами, дружище? — спросил он неожиданно тонким голосом.
— Да мало ли что, всякое бывает, сэр. Теперь вот дошел до ручки. Я знаю, где вы живете, и знаю вашу жену, но десять фунтов — и я буду молчать.
— О чем?
— О том, что вы ходите к той девице, от которой только сейчас вышли. Десять фунтов. Это ж немного, а я человек слова.
Все еще храня на лице улыбку, Грентер иронически хмыкнул.
— Бог ты мой, шантаж!
— Слушайте, почтеннейший, я доведен до крайности и решил получить эти десять фунтов любой ценой. Если у вас нет при себе, отдадите на этом самом месте в шесть, сегодня же вечером. — Его глаза вдруг загорелись на голодном лице. — Но только без фокусов! Меня все равно не проведешь!
Какое-то мгновение Грентер разглядывал его, потом повернулся к нему спиной и стал смотреть на воду.
— Итак, сэр, в вашем распоряжении два часа: до шести. Смотрите же, без фокусов.
Хриплый голос смолк, шаги замерли в отдалении; Грентер остался один. Улыбка все еще блуждала на его губах, но ему уже было не до смеха; его разбирала досада, законное негодование человека солидного, благопристойного и ни в чем не повинного. Откуда взялся этот проходимец? Так, значит, его выслеживали, а он об этом и не подозревал. У Грентера даже уши покраснели. Вот мерзавец!
Все казалось слишком нелепым, чтобы обращать на это внимание. И тем не менее его ум, искушенный в житейской мудрости, не мог успокоиться. Сколько раз заходил он к этой несчастной цветочнице? Три. А все потому, что он не пожелал передать этот случай Обществу, которое так любит копаться в чужой беде. Недаром говорят, что частная благотворительность чревата неприятностями. Выходит, так! Шантаж! В голове у него засела мысль, которую он никак не мог прогнать, точно ворону с высокой ветки: почему не рассказал он об этой цветочнице своей жене и не сделал так, чтобы она навещала ее? Почему? Да потому, что Ольга назвала бы эту девушку притворщицей. Что ж, возможно, так оно и есть. Дело темное! И вообще, разве этот негодяй осмелился бы угрожать ему, если б сама девица не была в этом замешана? Теперь она, конечно, будет врать, чтобы помочь своему сообщнику. А жена, чего доброго, поверит им… Она как-то… как-то слишком уж цинична! Все это так грязно, так неприятно в семейных отношениях!
Грентер почувствовал себя совсем скверно. Он вдруг потерял веру в людскую порядочность. А тут еще закаркала вторая «ворона». Допустимо ли, чтобы какой-то негодяй безнаказанно проделывал подобные штуки? Не заявить ли в полицию? Грентер стоял как вкопанный; с платана упал пестрый лист и опустился на его котелок, а у ног пристроился маленький щенок, который, видимо, принял его за фонарный столб. Нет, этот случай не пустяк! Для его репутации человека гуманного, честного и здравомыслящего — совсем не пустяк! Если заявить в полицию, они начнут преследовать этого бродягу и, возможно, дадут ему год тюрьмы, а ведь он, Грентер, всегда считал, что наказание, как правило, не соответствует совершенному преступлению. Глядя на реку, он словно видел жестокую силу, нависшую над ним, над его женой, над Обществом, над девушкой-цветочницей и даже над этим негодяем, — силу, которая вот-вот обрушится на одного из них или на всех вместе. Как ни кинь, а дело дрянь, хуже некуда. Не удивительно, что шантаж считается таким омерзительным преступлением. Это самый бессердечный и скользкий из всех человеческих проступков — так паук оплетает паутиной свою жертву, так убивается всякое чувство сострадания, так возникает опустошенность, гибнет вера! Но все обернулось бы еще хуже, будь его совесть не чиста. А так ли уж она чиста? Стал бы он разве ходить к этой молоденькой цветочнице, да не один раз, а три, если б она не была такой хорошенькой, с такими красивыми темно-карими глазами, с грубоватым, но таким проникновенным голосом? Стал бы он разве навещать старую, неряшливую цветочницу, что сидит вон на том углу, хоть и ей живется не легче? Честность в нем ответила: нет. Но чувство справедливости внесло поправку: если ему и нравится глядеть на хорошенькое личико, что ж в атом дурного — он был требователен к себе и уверток не терпел. Зато Ольга так цинична; она непременно спросила бы его, отчего он не навестил и эту старуху цветочницу, и того хромого, что предает спички, и вообще всех несчастных в квартале. Но что сделано, то сделано — надо смело идти навстречу опасности. Только вот куда идти? В полицию? К жене? Или к самой девушке, чтобы выяснить, причастна ли она к этому вымогательству? А может, дождаться шести часов, встретиться с тем подлецом и показать ему, где раки зимуют? Грентер ни на что не мог решиться. Все казалось ему равно смелым — и так и этак будет правильно. Но еще смелее пренебречь этим!
Волны угомонились, и полноводная река внизу под ним мирно серебрилась на солнце. Эта умиротворенность вернула ему то безмятежное настроение, в каком он пребывал лишь недавно, когда переходил набережную, чтобы взглянуть на воду. Вот он здесь, у реки, на которой стоит этот огромный город, — он, Грентер, высокий, сильный, сытый и, если и не богатый, то вполне благополучный; а рядом — сотни тысяч таких, как та бедная девушка-цветочница или этот мрачный бродяга, которые скользят по краю пропасти, именуемой нуждой. Для него эта река — источник эстетического наслаждения, для них быть может, последнее прибежище.
Она так и сказала, но нищие, вероятно, всегда так говорят, чтобы разжалобить, вот и этот проходимец тоже: «Рассчитывать не на что… дошел до ручки».
И все же хотелось быть справедливым! Если бы только он мог узнать о них все… Но, увы, он не знал ничего!
«Нет, не могу поверить, что она такое неблагодарное, жалкое создание! думал он. — Надо вернуться и поговорить с ней еще раз…»
И он пошел назад по Окли-стрит до самого ее дома и, поднявшись по лестнице, пропахшей керосином, постучал в приотворенную дверь, за которой ему виден был ее ребенок, прижитый неизвестно с кем; видимо, его только что покормили, и теперь он, сидя в корзине из-под цветов, невозмутимо глазел на Грентера. Взгляд этот словно предупреждал его: «Смотри, как бы тебя не приняли за моего отца. Сможешь ли ты доказать свое алиби, старина?» И Грентер почти бессознательно начал припоминать, где он был месяцев четырнадцать — шестнадцать назад. Не в Лондоне — благодарение богу! С женой в Бретани — весь прошлый июль, август и сентябрь. Позвякивая в кармане монетами, Грентер разглядывал ребенка. Этот малыш вполне мог быть четырехмесячным, хоть и выглядел старше! Ребенок улыбнулся беззубым ртом. «Да!» — сказал он и протянул свою крошечную ручонку. Грентер перестал звенеть монетами и оглядел комнату. Когда он впервые пришел сюда месяц назад, чтобы проверить, правду ли рассказала ему эта девушка, которую он случайно встретил на улице, комната была в самом плачевном виде. Убеждение, что людей портят условия, в которых они живут, заставило его прийти еще раз, а сегодня он пришел снова. Ему хотелось убедиться, говорил он себе, что он не бросает деньги на ветер. И действительно, в комнате, такой крохотной, что кровать и корзина с ребенком заполняли ее почти всю и ему повернуться было негде, как будто появились какие-то признаки уюта. Однако чем дольше он осматривал комнату, тем глупее себя чувствовал, досадуя, что вообще явился сюда, хотя бы и с самыми благими намерениями, которые, собственно, и были всему виной. Но, повернувшись, чтобы уйти, он увидел девушку, поднимавшуюся по лестнице с пакетом в руках и, судя по запаху мяты, с конфетой за щекой. Ну, конечно, она очень уж скуластая, как он этого раньше не заметил, да и брови у нее чересчур крутые — настоящая цыганка! Она улыбнулась ему темными, блестящими, как у щенка, глазами, а он сказал своим тонким голосом:
— Я вернулся, чтобы спросить вас кое о чем.
— Пожалуйста.
— Знаете вы мужчину, смуглого, с худым лицом, немного косого, который прежде служил в армии?
— А как его зовут, сэр?
— Не знаю; он шел за мной от самого вашего дома до набережной, а там попытался меня шантажировать. Вам известно, что такое шантаж?
— Нет, сэр.
Крадучись, по-кошачьи, она быстро шмыгнула мимо него, подхватила на руки ребенка и, спрятав за него лицо, искоса глянула на Грентера своими темными глазами. У Грентера вздернулись брови, уголки рта опустились. Самое невероятное чувство охватило его. Хоть он и не терпел поэтической напыщенности, ему показалось, словно… ну, словно бы что-то доисторическое, первобытное, змеиное, кошачье и вместе с тем обезьянье промелькнуло в этом диком, беспокойном взгляде и в желтом личике ребенка. Конечно, без нее дело не обошлось, это так же верно, как то, что он стоит сейчас здесь; и уж, во всяком случае, она знает обо всем!
— Это опасная игра, — бросил он. — Скажите ему, пусть прекратит ее, не то ему же хуже будет.
Спускаясь по лестнице, он размышлял: «Вот самый удобный случай, какой только мог представиться, чтобы заглянуть в душу человеческую, а ты бежишь от него». Мысль эта так взволновала его, что, уже выйдя на улицу, он остановился в нерешительности. Шофер, мывший машину, с любопытством поглядел на него. И Чарлз Грентер двинулся прочь.
Когда он вошел в свою квартиру, жена его готовила чай в маленькой гостиной. Она была невысокая, но хорошо сложенная, с карими глазами на несколько плоском лице, сильно напудренном и довольно миловидном. В жилах ее текла польская кровь; Грентер теперь никогда не поверял ей свои сокровенные мысли, так как давно признался себе, что в вопросах морали он выше нее. Он не имел ни малейшего желания считать себя выше нее — часто это было просто неловко, но что поделаешь. Сегодня же, когда его пытались шантажировать, он чувствовал себя даже более чем неловко. Очень уж неприятно падать с пьедестала, на который ты вовсе и не хотел взбираться.
Усевшись в полированное кресло с черными подушками, он принялся было толковать о желтеющих листьях, но, перехватив ее взгляд и улыбку, почувствовал, что она догадывается о его беспокойстве.
— Тебя когда-нибудь интересовало, как живут другие люди? — спросил он, позвякивая чайной ложкой.
— Какие люди, Чарлз?
— Конечно, не такие, как мы; ну, знаешь, продавцы спичек, цветочницы словом, люди, которые, так сказать, дошли до ручки.
— Пожалуй, нет.
Если б только он мог рассказать ей об этой ужасной встрече — и при этом не упасть со своего пьедестала!
— А меня это занимает чрезвычайно. Представляешь, такая бездна любопытного может открыться тебе.
Ее улыбка, казалось, говорила: «Бездна… моя душа и та для тебя закрыта». И в самом деле, слишком много в ней было славянского, и в мягких блестящих глазах, и в матовой коже ее плоского, миловидного лица. Загадка, совершеннейшая загадка! У самого подножия пьедестала разверзалась бездна, будто… будто у острова Филэ посреди древнего Нила, где еще сохранились древние колонны [26]. Как глупо!
— Я часто думаю, — продолжал он, — каково было бы мне, если б я сам оказался на их месте.
— Ты? Ну нет, ведь ты такой большой и величественный, дорогой; не успеешь и оглянуться, как сам король назначит тебе пенсию.
Грентер, бренча в кармане монетами, встал с полированного кресла. В его воображении одна за другой, словно кадры кинофильма, возникали живые картины: серебристая, залитая солнцем река, и этот мерзавец с перекошенной, мрачной физиономией — вот он открыл рот и что-то хрипит; и этот ребенок с желтым личиком, и девица с черными цыганскими глазами; а потом — полицейский суд и, наконец, он сам, там, на суде, заставляет их отвечать по всей строгости закона. И вдруг он выпалил:
— Сегодня на набережной меня пытались шантажировать.
Она не ответила, а когда он в раздражении обернулся, то увидел, что она заткнула уши.
— Да перестанешь ли ты наконец бренчать! — сказала она.
Проклятье! Она ничего не слышала.
— Со мной произошло целое приключение, — снова начал он. — Знаешь девушку-цветочницу, что стоит на углу Тайт-стрит?
— Да. Такая нахальная цыганка.
— Гм! Так вот, я как-то купил у нее цветы, и она мне рассказала о себе такую душещипательную историю, что я зашел к ней, желая проверить, правда это или нет. Оказалось, все правда, и я, понимаешь, дал ей денег. Потом я решил, что хорошо бы поглядеть, как она их тратит, и, понимаешь, зашел к ней опять…
Жена прошептала: «О Чарлз!» — и он поспешил закончить:
— А сегодня, подумай только, за мной увязался какой-то мерзавец и пытался меня шантажировать — вымогал десять фунтов.
Он услышал какие-то странные звуки и оглянулся. Откинувшись на спинку кресла, жена его давилась от смеха.
И тут Грентер понял, что именно этого он боялся больше всего. Он боялся, что жена будет смеяться над ним, когда он падет с пьедестала! Да! Именно это страшило его, а вовсе не то, что она усомнится в его верности. Он слишком большой, думалось ему, чтобы позволить смеяться над собой. Он и в самом деле был слишком большим. Природа установила предел, который не должны превышать мужья…
— Не вижу, что тут смешного! — холодно заметил он. — Нет более гнусного преступления, чем шантаж.
Его жена перестала смеяться; две слезы скатились по ее щекам.
— Ты дал ему деньги? — спросила она уже спокойно.
— Конечно, нет.
— А чем он угрожал?
— Угрожал рассказать тебе.
— Но что же?
— Свои грязные выдумки о моих невинных визитах. — От слез в пудре образовалось два ручейка, и он добавил со злостью: — Ну, конечно, он ведь с тобой не знаком.
Жена вытерла платком глаза, и по комнате распространился запах герани.
— Мне кажется, — продолжал Грентер, — что ты бы еще больше развеселилась, если б за всем этим действительно крылось что-то!
— О нет, Чарлз! А может… тут и в самом деле что-то кроется?
Грентер посмотрел на нее в упор.
— К сожалению, должен огорчить тебя: нет.
Он увидел, как она прикрыла рот платком, и, резко повернувшись, вышел из комнаты.
Он ушел к себе в кабинет и сел у камина. Так, значит, это смешно быть верным мужем? И вдруг у него мелькнула мысль: «Если моя жена могла обратить все это в шутку, как же… как же она сама?…» Гадкая мысль! Несправедливая мысль! Словно этот негодяй, шантажируя его, в самом деле осквернил его душу, и в ней остались лишь низкие побуждения. Пробили часы на соседней церкви. Уже шесть! Этот проходимец придет на набережную и будет ждать своих десяти фунтов. Грентер поднялся. Его долг пойти и передать этого человека в руки полиции.
«Ну, уж нет! — подумал он со злобой. — Пусть придет сюда! Я очень хочу, чтобы он пришел сюда! Я его проучу!»
Но какой-то стыд остановил его. Подобно большинству крупных людей, он не привык применять силу — в жизни пальцем никого не тронул, даже в детстве — ни разу случая не представилось. Он подошел к окну. Отсюда сквозь деревья ему был виден в надвигающихся сумерках парапет набережной, и сразу же — так и есть! — он разглядел этого человека, который, словно голодный пес, сновал взад-вперед. Грентер стоял у окна и смотрел, позвякивая монетами, взволнованный, торжествующий, злой, снедаемый любопытством. Что этот негодяй станет делать дальше? Начнет обходить все квартиры подряд в этом огромном доме? А эта девица тоже там — эта цветочница со своим желтолицым ребенком? Он увидел, как человек, за которым он наблюдал, крадучись, пересек улицу и скрылся в тени домов. В этот волнующий миг Грентер прорвал карман брюк: монеты со звоном покатились по полу. Он еще искал последнюю монету, когда раздался звонок, — до этого он все-таки не верил, что проходимец осмелится прийти к нему домой! Он резко выпрямился и вышел в прихожую. Прислуги они не держали, поэтому в квартире не было никого, кроме него и жены. Снова раздался звонок, и жена тоже вышла в прихожую.
— Это мой приятель с набережной, который так тебя развеселил. Я хочу, чтобы ты его увидела, — сказал он мрачно.
Заметив на ее лице виноватое и вместе с тем насмешливое выражение, он отворил входную дверь.
Ну, конечно! Перед ним стоял этот человек. При электрическом свете, на фоне драпировок вид у него был особенно жалкий. Скверный тип, но все-таки бедный и несчастный, в драных башмаках, худое, перекошенное лицо дергается, сам весь какой-то ощипанный, и только в голодных глазах затаилась угроза.
— Входите, — сказал Грентер. — Полагаю, вы хотите видеть мою жену.
Человек подался назад.
— Я вовсе не хочу ее видеть, — зашептал он, — если вы сами меня к этому не вынудите. Дайте нам пять фунтов, господин, и я отстану от вас. Разве я хочу ссорить мужа с женой?
— Входите, — повторил Грентер. — Она ждет вас.
Человек не двигался с места, молча облизывая бескровные губы, словно прикидывал, как ему теперь выпутаться из этой истории.
— Ну, смотрите, — вдруг сказал он. — Вы еще пожалеете.
— Я пожалею, если ты не войдешь. Очень уж ты занятный парень и к тому же отъявленный негодяй.
— А кто меня сделал таким? — вырвалось у того, — Как, по-вашему?
— Войдете вы наконец?
— Да.
Он вошел, и Грентер запер за ним дверь. Это было все равно, что впустить в дом змею или бешеную собаку, но он испытывал почти удовольствие: слишком свежо было воспоминание о том, как его высмеяли.
— А теперь, — сказал он, — прошу вас! — И распахнул дверь гостиной.
Оборванец робко проскользнул в дверь, щурясь от яркого света.
Грентер подошел к жене, стоявшей у камина.
— У этого господина, кажется, к тебе важное дело.
Его вдруг поразило выражение ее лица: неужели она испугалась? И он почувствовал какую-то радость, видя, что им обоим сильно не по себе.
— Что ж, — произнес он иронически. — Быть может, мне лучше не слушать?
Отойдя, он прислонился к двери и заткнул пальцами уши. Он заметил, что оборванец, бросив украдкой взгляд в его сторону, подошел к его жене; губы его быстро зашевелились, потом она что-то ответила, и он подумал» «Какого черта я заткнул себе уши?» Он опустил руки, и в это время человек обернулся и сказал:
— Я ухожу, сэр; ошибочка вышла, очень сожалею, что обеспокоил вас.
Жена снова повернулась к камину; Грентер; с чувством некоторого замешательства отворил дверь. Когда оборванец проходил мимо, он схватил его за руку и втащил к себе в кабинет, потом запер дверь и положил ключ в карман.
— Ну-с! Попался, подлец! — сказал он.
Человек переминался с ноги на ногу, шаркая по полу драными башмаками.
— Не бейте меня, господин. А не то, глядите, у меня нож.
— Я не собираюсь тебя бить. Я отправлю тебя в полицию.
У того забегали глаза в поисках спасения, потом он, словно завороженный, уставился на пылающий камин.
— Что для вас десять фунтов? — вдруг заговорил он. — Вы б и не заметили.
Грентер улыбнулся. — Как видно, голубчик, ты не отдаешь себе отчета в том, что шантаж — самое гнусное из всех преступлений, какие только способен совершить человек.
И он подошел к телефону.
Глаза оборванца, темные, бегающие, наглые и голодные, шарили по комнате.
— Нет, — сказал он с какой-то неожиданной решимостью. — Вы не сделаете этого, сэр!
То ли его взгляд, то ли тон его голоса остановили Грентера.
— Но ведь если я не позвоню в полицию, ты опять станешь шантажировать первого встречного. Ты опаснее гадюки!
У оборванца задрожали губы, он прикрыл рот рукой и проговорил:
— Я такой же человек, как и вы. Просто дошел до крайности — вот и все. Поглядите на меня!
Грентер скользнул взглядом по его дрожащей руке.
— Да, но такие, как ты, убивают всякую веру в человека, — возразил он горячо.
— Постойте, сэр! Вот вы побыли бы в моей шкуре, только б попробовали! О господи! Попробовали бы пожить, как я жил эти полгода — клянчил и унижался, чтоб получить работу! — Он глубоко вздохнул. — Конченый человек никому не нужен! Что это за жизнь? Собачья жизнь, будь она проклята. И когда я увидел вас, такого здоровяка, — простите меня, сэр, — сытого, довольного, я не удержался и попросил у вас денег. Просто не мог совладать с собой, да, да.
— Нет, — отрезал Грентер сурово. — Не выйдет. Это не могло произойти случайно. Вы все взвесили, все обдумали заранее. Шантаж — самый грязный и подлый поступок, его совершают только с холодным сердцем. Вам нет никакого дела до ваших жертв, чью жизнь вы разбиваете, чью веру в людей губите. — С этими словами он взялся за телефонную трубку. Оборванец задрожал.
— Постойте! Ведь нужно же мне есть. И одеваться. Не могу ведь я жить святым духом. И ходить раздетым.
И пока голос оборванца звучал в этой уютной комнате, Грентер не шевелился.
— Пощадите нас, сэр! Пощадите! Вам не понять, сколько соблазнов меня окружает. Не зовите полицию. Больше это никогда не повторится… даю слово… пожалейте меня! Я и так уже хлебнул горя. Отпустите меня, сэр!
Грентер застыл на месте, неподвижный, словно стены его квартиры, но внутри него шла тяжкая борьба — не между жалостью и чувством долга, а между жаждой мести и каким-то ужасом, — ему, преуспевающему человеку, страшно было использовать свою власть против жалкого оборванца.
— Отпустите меня, сэр, — опять донесся до него хриплый голос. — Будьте человеком!
Грентер повесил трубку и отпер дверь.
— Ладно, ступай!
Оборванец поспешно выбежал из комнаты.
— Ну, слава богу! — сказал он. — Счастливо оставаться! А что касается вашей супруги, так я беру свои слова назад. Я ее и не видел ни разу. Все, что я ей сказал, ерунда.
Он прошел через прихожую и, прежде чем Грентер успел сказать хоть слово, скрылся за дверью; его торопливые, шаркающие шаги замерли на лестнице. «А что касается вашей супруги — беру свои слова назад. Я ее и не видел ни разу. Все это ерунда!» Боже мой! Этому негодяю не удалось шантажировать его, и тогда он попытался шантажировать его жену — его жену, которая еще совсем недавно смеялась над его верностью! И она, кажется, испугалась! «Все это ерунда!» Ее напудренное лицо дрогнуло под его взглядом, и на мгновение сквозь маску проглянул страх. А он дал этому негодяю уйти! Страх! Так вот где собака зарыта!.. Шантаж — самый омерзительный из всех человеческих проступков!.. Его жена!.. Но, как же теперь?..
Я хорошо помню Руперта К. Ванесса потому, что он был очень красивый и видный мужчина, и еще потому, что в характере его и поведении сказывалась та философия, которая, зародившись до войны, была забыта в пережитые нами тревожные годы, а сейчас снова расцвела пышным цветом.
Руперт К. Ванесс был коренной житель Нью-Йорка, но страстно любил Италию. Знакомые терялись в догадках насчет его происхождения. Во внешности этого человека чувствовалась родовитость, о ней свидетельствовало и его имя. Мне, однако, так и не удалось узнать, что означала буква «К» перед его фамилией. Три предположения равно возбуждали любопытство, уж не были ли его отдаленные предки шотландскими горцами, и «К» означает «Кеннет» или «Кейт»? Или в его жилах текла германская либо скандинавская кровь — и тогда это могло быть «Курт» или «Кнут»? И наконец не было ли у него в роду выходцев из Сирии либо Армении, и отсюда — Калил или Кассим? Голубизна его красивых глаз исключала, казалось, последнее предположение, но в его пользу говорил изгиб ноздрей и черноватый отлив каштановых волос, которые, кстати сказать, начинали уже редеть и серебриться в то время, когда я познакомился с Рупертом. Иногда лицо у него бывало утомленное и обрюзгшее, а тело не желало, казалось, умещаться в отлично сшитом костюме — но, как-никак, ему уже стукнуло пятьдесят пять.
В Ванессе нетрудно было угадать человека, склонного к философическим размышлениям, хотя он никогда не утомлял собеседника изложением своих взглядов, предоставляя судить о них по тому, что он ел и пил, какие предпочитал сигары и костюмы и какими окружал себя красивыми вещами и людьми. Его считали богатым, ибо в его присутствии никогда не возникала мысль о деньгах. Поток жизни мягко и бесшумно обтекал этого человека или застывал на месте при идеальной температуре, подобно воздуху в оранжерее, где малейший сквознячок может погубить редкое растение.
Сравнение Руперта К. Ванесса с цветком кажется мне особенно удачным, когда я вспоминаю один незначительный случай в Саду Магнолий, близ Чарльстона, в штате Южная Каролина.
Ванесс принадлежал к тому типу мужчин, о которых нельзя с уверенностью сказать, увиваются ли они за хорошенькими молодыми женщинами, или хорошенькие молодые женщины увиваются за ними. Внешность, богатство, вкусы и репутация Ванесса делали его центром общего внимания, однако возраст, редеющие волосы и округлившееся брюшко несколько затемняли блеск этого светила, так что решить, был ли Руперт мотыльком или свечой, было нелегко. Нелегко даже мне, хотя я в течение всего марта наблюдал за ним и мисс Сабиной Монрой в Чарльстоне. Случайный наблюдатель сказал бы, что она «играет им», как выразился знакомый мне молодой поэт, но я не был случайным наблюдателем. Для меня Ванесс обладал притягательностью сложной теоремы, и я старался понять его и мисс Монрой, поглубже заглянуть в их сердца. Эта очаровательная девушка была, кажется, уроженкой Балтимора, и говорили, что в жилах ее есть капля креольской крови. Высокая, гибкая, с темно-каштановыми волосами и густыми черными бровями, с кроткими живыми глазами и прелестным ртом (когда она не подчеркивала его линий помадой), мисс Монрой, более всех девушек, каких я знал, поражала своей энергией, полнотой жизненных сил. Приятно было смотреть, как она танцует, ездит верхом, играет в теннис. Глаза ее всегда смеялись, болтала она с заразительной живостью и никогда не казалась усталой или скучающей. Словом, мисс Монрой была весьма «привлекательна», если употребить это избитое выражение. И великий знаток женщин, Ванесс, был явно увлечен ею. О присяжном поклоннике женской красоты не скажешь сразу, сознательно ли он решил добавить к своей коллекции еще одну хорошенькую женщину, или ухаживание стало для него просто привычкой. Как бы то ни было, Ванесс не отходил от мисс Монрой ни на шаг: он отправлялся с нею на прогулки в экипаже или верхом, ездил в концерты, играл в карты и единственно не танцевал с ней, хотя иногда был готов решиться и на это. И все время он не сводил с нее своих красивых, лучистых глаз.
Почему мисс Монрой до двадцати шести лет не вышла замуж, оставалось загадкой для окружающих, пока кто-то из них не сообразил, что, обладая редкой способностью наслаждаться жизнью, мисс Монрой попросту не нашла времени для замужества. Исключительное здоровье позволяло ей находиться в движении восемнадцать часов в сутки. Спала она, должно быть, сладко, как ребенок. Легко было себе представить, что мисс Монрой погружалась в сон без сновидений, как только голова ее касалась подушки, и спала безмятежно до тех пор, пока не наступало время вставать и бежать под душ.
Как я уже сказал, Ванесс, вернее, его философия была для меня erat demonstrandum [27]. В ту пору я был в несколько подавленном настроении. Микроб фатализма, проникший в умы художников и писателей еще до войны, в это тяжкое время распространился еще шире. Способна ли цивилизация, основанная единственно на создании материальных благ, дать человеку нечто большее, чем простое стремление накоплять все больше и больше этих благ? Может ли она способствовать прогрессу, пусть даже материальному, не только в тех странах, где ресурсы пока сильно превышают потребности населения? Война убедила меня, что люди слишком драчливы, чтобы понять, что счастье личности заключено в общем счастье. Люди жестокие, грубые, воинственные, своекорыстные всегда, думалось мне, будут брать верх над кроткими и благородными. Словом, в мире не было и половины, не было и сотой доли того альтруизма, которого могло бы хватить на всех. Простой человеческий героизм, который выявила или подчеркнула война, не внушал надежд: слишком легко играли на нем высокопоставленные хищники. Развитие науки в целом как будто толкало человечество назад. Я сильно подозревал, что было время, когда население нашей планеты, хотя и не такое малочисленное и менее приспособленное к жизни, обладало лучшим здоровьем, чем сейчас. Ну, а если говорить о религии, я никогда не верил, что Провидение вознаграждает достойных жалости несчастных людей блаженством на том свете. Эта доктрина представлялась мне совершенно нелогичной, ибо еще более достойны жалости толстокожие и преуспевающие на этом свете, те, кого, как известно из изречения о верблюде и игольном ушке, наша религия всех оптом отправляет в ад. Успех, власть, богатство, все то, к чему стремятся спекулянты, премьеры, педагоги, все, кому не дано в капле росы увидеть Всевышнего, услышать его в пастушьем колокольчике и чуять в свежем благоухании мяты, казалось мне чем-то вроде гнили. И тем не менее с каждым днем становилось очевиднее, что именно эти люди были победителями в игре, называемой жизнью, были осью вселенной, той вселенной, которую они, с одобрения представляемого ими большинства, успешно превращали в место, где невозможно жить. Казалось почти бесполезным помогать ближнему, ибо такого рода попытки лишь золотили пилюлю и давали повод нашим упорствующим в своих распрях вожакам снова и снова ввергать нас в пучину бедствий. Оттого и искал я повсюду чего-нибудь, во что можно было бы верить, и готов был принять даже Руперта К. Ванесса с его проповедью жизни для наслаждений. Но может ли человек жить только для наслаждения? Способны ли прекрасные картины, редкие фрукты и вина, хорошая музыка, аромат азалий и дорогой табак, а главное, общество красивых женщин давать постоянно пищу уму и сердцу, быть идеалом жизни для человека? Это-то мне и хотелось выяснить.
Всякий, кто приезжает весной в Чарльстон, не преминет, рано или поздно, побывать в Саду Магнолий. Поскольку я художник и пишу только цветы и деревья, я провожу много времени в парках и смею утверждать, что нет в мире уголка более восхитительного, чем Сад Магнолий. Даже до того, как расцветают магнолии, он так хорош, что по сравнению с ним флорентийские сады Боболи, коричные сады Коломбо, Консепсион в Малаге, Версаль, Хэмптон Корт, Дженералиф в Гранаде и Ля Мортола кажутся второсортными.
Никогда еще рука человека не создавала такой буйной и щедрой растительности, таких ярких красок, но вместе с тем что-то меланхолическое и призрачное есть в этом саду. Словно среди пустыни как по волшебству возник земной рай, заколдованное царство. Сияющий цветами азалий и магнолий, он расположен вокруг небольшого озера, над которым склоняются поросшие серым флоридским мхом высокие деревья. Какое-то нездешнее очарование этого места влекло меня, как влекут к себе юношу берега Ионийского моря, неведомый Восток или далекие тихоокеанские острова. Я часами сидел подле сказочного озера, остро ощущая невозможность перенести эту красоту кистью на полотно. А мне так хотелось написать картину, подобную «Фонтану» Элле — она висит в Люксембургском музее. Но я знал, что не сумею.
Однажды в солнечный полдень, сидя у кустов азалий и наблюдая, как чернокожий садовник — настолько старый, что, как мне рассказывали, он начал жизнь рабом и по сей день сохранил приветливость и учтивость негров тех времен — подрезает ветви, я услышал совсем близко голос Руперта К. Ванесса. Он говорил: «Мисс Монрой, для меня не существует ничего, кроме красоты».
Оба стояли, по-видимому, за купой азалий, ярдах в четырех, но видеть их я не мог.
— Красота — это очень широкое понятие. Скажите точнее, мистер Ванесс.
— Один пример дороже целой тонны теоретических рассуждений. Сейчас красота передо мной.
— Вы уклоняетесь от ответа. О какой красоте вы говорили — красоте плоти или духа?
— Что вы называете духом? Я ведь язычник.
— Да? Я тоже. Однако и греки были язычниками.
— Дух всего лишь сублимация чувственных ощущений.
— Вот как?
— Да, мне понадобилась целая жизнь, чтобы убедиться в этом.
— Значит, то настроение, которое навевает на меня этот сад, — чисто чувственное по своей природе?
— Разумеется. Если бы вы были слепы и глухи, не могли бы обонять и осязать, разве оно возникло бы, это настроение?
— Ваши слова приводят меня в уныние, мистер Ванесс.
— Что поделаешь, сударыня, такова действительность. И я в юности строил воздушные замки, мечтал бог весть о чем. Даже писал стихи.
— Правда? И хорошие, мистер Ванесс?
— Плохие. И очень скоро я понял, подлинные ощущения дороже всех возвышенных грез и стремлений.
— Но что с вами будет, когда все ощущения притупятся? — Буду греться на солнышке и медленно угасать.
— Мне нравится ваша откровенность.
— Вы, разумеется, считаете меня циником. Но я не такое ничтожество, мисс Сабина. Циник — это осел и позер, щеголяющий своим цинизмом. А мне гордиться нечем: не вижу оснований гордиться тем, что вижу правду человеческой жизни.
— А что, если бы вы были бедны?
— Тогда мои органы чувств функционировали бы дольше. А когда они бы в конце концов притупились, я бы умер быстрее от недостатка еды и тепла. Вот и все.
— Вы когда-нибудь были влюблены, мистер Ванесс?
— Я сейчас влюблен.
— И что же, в вашей любви нет преданности, нет ничего возвышенного?
— Нет. Она стремится к обладанию.
— Я никогда не любила. Но мне кажется, если бы любила, я хотела бы отдать всю себя, а не только завладеть любимым человеком.
— Вы в этом уверены? Сабина, а ведь я люблю вас.
— О! Ну что, пойдем дальше?
Я услышал их удаляющиеся шаги и снова остался один; только неподалеку у кустов возился садовник.
«Какая исчерпывающая декларация гедонизма! — думал я. — Как проста и убедительна философия Ванесса! Философия почти ассирийская, достойная и Людовика Пятнадцатого!»
Подошел старик негр.
— Хороший закат, — сказал он учтиво хрипловатым полушепотом. — И мух нет.
— Да, Ричард, очень хороший. Вообще здесь чудесное место, лучшее в мире.
— Самое лучшее, — отозвался негр, растягивая слова. — Когда была война, янки хотели сжечь дом. Те, что пришли с Шерманом. Конечно, они сильно рассердились на хозяина за то, что он перед отъездом спрятал столовое серебро. Мой старик отец был у него вроде управляющего. Так вот, янки забрали его. Майор приказывает моему старику: покажи, где серебро. А мой старик посмотрел на него и говорит: «За кого вы меня принимаете? За черномазого труса, за доносчика? Нет, сэр, делайте что хотите со мной и моим сыном, но я не Иуда, и он тоже. Нет, сэр!» А майор велел поставить его у того высокого дуба, вон там, и говорит: «Ах ты, неблагодарный! Ради тебя мы пришли сюда. Пришли, чтобы освободить вас, негров, а ты не хочешь говорить. Отвечай, где серебро, не то, ей-богу, застрелю!» «Стреляйте, сэр, — говорит мой старик, — но я не скажу». Тогда они начали стрелять так, что пули ложились совсем близко от него: хотели запугать. Я тогда был мальчонкой и собственными глазами видел, сэр, как стоял мой старик, храбро этак, как герой. Они не вытянули из него ни слова, сэр. Потому что он любил своих хозяев, очень любил.
Негр улыбнулся, и по его блаженной улыбке видно было, что он не только рад вспомнить еще раз эту семейную легенду, но что он сам встал бы под пули, но не предал бы людей, которых любил.
— Интересная история, Ричард. Вот только… Упрямый был чудак, твой отец, не так ли?
Негр посмотрел на меня ошеломленно и с явным негодованием, но затем лицо его снова расплылось в широкой улыбке, и он засмеялся хрипло и негромко.
— Конечно, сэр, конечно! Упрямый чудак был мой старик! Да, да! — И он ушел, посмеиваясь.
Не успел садовник отойти, как снова послышались шаги за кустами азалий и голос мисс Монрой:
— Значит, согласно вашей философии, любящие — это фавн и нимфа? А вы сумели бы сыграть такую роль?
— Дайте мне только возможность…
Голос Ванесса прозвучал так горячо, что я отчетливо представил себе, как вспыхнуло его лицо, как заблестели красивые глаза и задрожали выхоленные руки.
За кустом раздался звонкий, задорный смех.
— Ну что ж! Тогда поймайте меня!
Я услышал, как, шурша платьем и задевая им за ветви, побежала мисс Монрой, затем удивленное восклицание Ванесса и его топанье по тропинке среди гущи азалий. Я молил небо, чтобы они не повернули назад и не увидели меня. Напряженно вслушиваясь, я услышал снова смех девушки, затем шумное пыхтение Ванесса, проклятье вполголоса… Издалека донеслось призывное «ау!». Спустя несколько минут появился Ванесс. Он шел, пошатываясь, еле переводя дух, бледный от жары и. дог сады. Грудь его тяжело вздымалась и опускалась, рукой он держался за бок, по лицу градом катился пот. Жалкое зрелище представлял этот побежденный охотник за любовью! Увидев меня, он остановился, пробормотал что-то и, резко повернувшись, пошел прочь. А я смотрел ему вслед и дивился: куда девались его утонченность и щегольство, все то, за что он ратовал?
Я не знаю, как он и мисс Монрой добирались до Чарльстона; полагаю, что не в одном вагоне. Я же всю дорогу был погружен в глубокое раздумье. Я понимал, что стал свидетелем трагедии, и не хотелось мне встретиться снова с Ванессом.
Он не вышел к обеду, а мисс Монрой сидела за столом веселая, как всегда. И хотя я был рад, что он не мог догнать ее, я в глубине души все же досадовал на то, как откровенно молодость торжествует победу. На Сабине было черное платье, в волосах и на груди красные цветы. Никогда еще она не выглядела такой хорошенькой и жизнерадостной.
После обеда, вместо того, чтобы наслаждаться сигарой в прохладной тени у фонтана, я вышел в парк и присел подле памятника какому-то знаменитому в этих местах общественному деятелю. Вечер был чудесный, нежно благоухало неподалеку какое-то дерево или кустарник, а листья акации, озаренные белым электрическим светом, ясно вырисовывались на густой синеве неба. И светлячки. Если бы не было на земле этих жучков, то их, право же, стоило бы выдумать. Словом, вечер был точно предназначен для гедонистов!
И вдруг перед моим мысленным взором предстал Ванесс, одетый, как всегда, с иголочки, но бледный, задыхающийся, растерянный; затем благодаря странной игре зрения я увидел подле него отца старого негра: он был привязан к дубу, вокруг свистели пули, но лицо его было преображено высоким чувством. Так они и стояли рядом — глашатай наслаждений, зависящих от размера талии, и олицетворение верной любви, которой не страшна смерть!
«Ага, — подумал я. — Так кто же из вас посмеется последним?»
А затем и в самом деле у фонаря появился Ванесс с сигарой в зубах и в плаще, распахнутом так, что виднелась его шелковая подкладка. Беспощадный свет фонаря упал на его бледное, обрюзгшее лицо с горькими складками у рта. И в тот миг мне стало жаль, очень жаль Руперта К. Ванесса.
Гарольд Мелеш, мелкий служащий страхового общества, вызванный в полицейский суд в качестве свидетеля по делу о разбитом автомобиле, впервые столкнулся с тем, как применяются законы, и это его ошеломило. Его детски-наивные, голубые глаза широко раскрылись, на гладком лбу внезапно появились морщины, кудрявые волосы зашевелились на голове, руки невольно сжали соломенную шляпу. В суде слушалось дело четырех девиц легкого поведения; трех девиц приговорили к тюремному заключению, а одну — к штрафу, и вот тут-то Гарольд разволновался не на шутку. Быть может, его волнение объяснялось тем, что эта девушка была внешне интереснее и явно моложе других, а также тем, что она плакала.
— Для первого раза — два фунта десять шиллингов.
— Но у меня нет денег, сэр.
— Что ж, в таком случае — две недели тюрьмы.
Слезы оставляли дорожки на ее напудренных щеках, горлом она издавала какие-то странные звуки — все это в конце концов довело молодого Мелеша до точки кипения. Он взял полицейского за рукав.
— Вот! Возьмите! — сказал он. — Я плачу за нее штраф.
В эту минуту он почувствовал, что холодный взгляд полицейского пробежал по его лицу, как отвратительное насекомое.
— А это кто? Ваша подружка?
— Нет.
— Тогда я не приму у вас денег. Все равно через месяц она опять попадется.
Девушка прошла мимо Гарольда, и, увидев, как она судорожно глотает слезы, он твердо заявил:
— Это меня не касается. Я плачу штраф.
Он снова ощутил на себе липкий взгляд полицейского.
— Тогда пойдемте со мной. Мелеш последовал за ним.
— Послушайте, — сказал полицейский одной из подчиненных ему девиц, этот господин уплатит штраф.
Покраснев от смущавших его взглядов, молодой человек вытащил все свои деньги — два фунта пятнадцать шиллингов — и, протянув в уплату два фунта десять шиллингов, подумал: «Боже мой! Что скажет Алиса?»
Но тут девушка дрожащим от волнения голосом сказала ему: «Спасибо», затем полицейский пробормотал: «Хоть вы и даром потратили деньги, а все-таки это хороший поступок», — и Мелеш вышел на улицу. Настроение у него внезапно испортилось; он впал в уныние, как будто, уплатив эти два фунта десять шиллингов, утратил свою добродетель.
— Огромное спасибо! Вы так добры!.. — послышался сзади голос девушки.
Мелеш приподнял соломенную шляпу и, уступая дорогу девушке, неловко посторонился. Девушка сунула ему в руку свой адрес.
— Будете поблизости — заходите в любое время, я буду рада. Я вам так благодарна!
— Не за что!
Смущенный, как и она, Мелеш отправился в контору. Весь день он чувствовал себя не в своей тарелке. Он не мог решить, как он поступил: как дурак или как герой? Временами он возмущался: «До чего полицейские грубы с этими девушками!», — но тут же возражал себе: «Не знаю. Должны же они как-то с этим бороться». И Мелеш старался не думать, как он объяснит Алисе исчезновение двух фунтов десяти шиллингов, на которые она очень рассчитывала. Душа его была столь же бесхитростна, сколь бесхитростно было выражение его лица.
Он пришел домой в обычное время — в половине седьмого. Он жил в ветхом сером домишке, но здесь было немного зелени, и метро доходило и до этой окраины. Жена только что уложила дочку и теперь сидела в гостиной и штопала его носки. Она подняла голову — лоб у нее был гладкий, как колено, без единой морщинки.
— Ты ужасно рвешь носки, Гарольд, — сказала она. — Вот все, что мне удалось сделать с этой парой.
Глаза у Алисы были голубые и круглые, как фарфоровые блюдца, голос монотонный, невыразительный. Отец ее был фермер. Мелеш проводил свой очередной отпуск в Сомерсете и тогда же сделал ей предложение. Сейчас, устав после целого дня работы и изнемогая от жары, он прежде всего подумал: «Как плохо выглядит Алиса!»
— Ну и жара! Я иногда жалею, что у нас ребенок, — сказала она. — Он связывает меня по вечерам. Жду не дождусь Троицы!
Мелеш, высокий и нескладный, наклонился и поцеловал ее в лоб. Черт возьми! Как сказать ей, что он лишил их обоих праздничного отдыха? Он понимал, что сделал ужасную вещь. Но, может быть, она поймет, что он не мог спокойно смотреть, как девушку уводят в тюрьму у него на глазах. И, не доев своего скудного ужина, он вдруг сказал:
— Сегодня утром я так расстроился! Меня вызвали в суд по делу о разбитом автомобиле, — помнишь, я тебе говорил? — и там я увидел девушек с Пикадилли. Полицейские обращаются с ними возмутительно!
Жена подняла голову, выражение лица у нее было детски-наивное.
— Что же они с ними сделали?
— Посадили в тюрьму за то, что те заговаривали с мужчинами на улице.
— А ведь это и правда нехорошо.
Раздраженный равнодушным тоном жены, Мелеш продолжал:
— Полицейские обращались с ними, точно с какой-то мразью.
— А разве они не мразь?
— Может быть, они и распутные, но ведь и мужчины не лучше.
— Мужчины не были бы такими, если бы не было этих девушек.
— Что называется — порочный круг, — заметил Мелеш и, довольный своим каламбуром, добавил: — Две из них прехорошенькие.
Жена насмешливо улыбнулась.
— Надеюсь, с ними полицейские обращались мягче?
Это было чересчур цинично, и Гарольд выпалил:
— Одна совсем молоденькая, никогда не бывала прежде в полиции; дали ей две недели только за то, что у нее не оказалось денег, — я не мог этого вынести и заплатил за нее штраф.
На лбу у него выступил пот. Лицо жены порозовело.
— Заплатил? Сколько?
Он хотел было сказать: «Десять шиллингов», — но что-то в душе у него воспротивилось этому.
— Обычный грабеж — два фунта десять шиллингов, — ответил Мелеш и подумал мрачно: «Каким же я был дураком!»
И зачем у Алисы открылся рот, и зачем у нее такое глупое выражение лица? Но лицо ее вдруг сморщилось и побелело; ему стало стыдно так, как будто он ударил ее.
— Прости, Алиса, — пробормотал он. — Я не хотел за нее платить, но она плакала.
— Как же ей не плакать? Дурак ты, Гарольд!
Мелеш, очень расстроенный, встал.
— Ну, а как бы ты поступила на моем месте?
— Я? Конечно, не мешала бы ей развратничать. Не твое это дела
Алиса тоже встала. Мелеш запустил пальцы в волосы. Он вспомнил хорошенькое смущенное лицо девушки со следами слез, тот мягкий, приветливый, естественный тон, каким она заговорила с ним.
Жена повернулась к нему спиной. Так! На него рассердились и долго будут дуться. Ну, что ж, он это заслужил.
— Я признаю, что вел себя как дурак, — пробормотал он. — Но я надеялся, — ты поймешь, что я почувствовал, когда увидел ее слезы. Поставь себя на ее место.
По тому, как жена вскинула голову, он понял, что сказал какую-то чудовищную глупость.
— А, так вот какого мнения ты обо мне! Он схватил ее за плечо.
— Перестань, Алиса! Что за чепуха! Она сбросила его руку.
— Ты понимаешь, какие это деньги? Ты лишил отдыха и меня и ребенка. А все из-за того, что увидел слезы этой девки.
Не дав ему возразить, Алиса вышла из комнаты. В душе у него остался неприятный осадок, как будто он совершил несправедливость. В самом деле, пожертвовать ее отдыхом, пожертвовать отдыхом жены ради уличной девчонки!.. Да, но и себя он тоже лишил отдыха, и деньги эти достались ему нелегко. Когда он явился в суд, у него и в мыслях не было, что он отдаст их девушке, и отдал он их, не рассчитывая на вознаграждение. А что, если бы он пожертвовал эти деньги на бедных — рассердилась бы тогда Алиса, хотя это и лишило бы их отдыха? Большой разницы сам Мелеш в этом не видел.
Мелеш сел и, поставив локти на колени, принялся разглядывать пионы на брюссельском ковре, купленном в кредит. Мысли, всегда возникающие у живущих вместе людей, когда они не согласны друг с другом, роились теперь в его кудрявой голове, а глаза у него были испуганные и чистые, как у ребенка. Если бы полицейские не обращались с девушками, как с мразью! И если бы она не плакала! Дело даже не в ее слезах, а в том, как она плакала. А сам-то судья — святой, что ли? Кто же имеет право так с ней обращаться? Может быть, Алиса? Ну, нет! Но тут он снова представил себе Алису, бледную, задыхающуюся от жары: она штопает его носки, она все время что-то делает для него или для ребенка, а он пустил на ветер ее отдых! Да, он виноват! Его мучили угрызения совести. Он должен подняться к ней и попытаться помириться, он заложит свой велосипед, и Алиса отдохнет. Да, так он и сделает!
Он отворил дверь и прислушался. В домике царила зловещая тишина, только с улицы доносились грохот автобусов, голоса детей, игравших на тротуаре, да крики торговца, развозившего бананы в ручной тележке.
Алиса, по всей вероятности, была наверху, в спальне, с ребенком. Он поднялся по чисто вымытой лестнице. Алисе хотелось, чтобы на лестнице был постлан ковер, чтобы лестница была покрашена, и еще ей хотелось многого, но всего нельзя было приобрести на четыре фунта десять шиллингов в неделю — его жалованья хватало только на пропитание. Она должна помнить, что и ему тоже кое-чего хочется, но чтобы приобрести — об этом он и не мечтает.
Дверь спальни была заперта. Он подергал ручку. Дверь внезапно отворилась, и на площадку вышла Алиса.
— Я не хочу тебя видеть.
— Послушай, Алиса! Так нехорошо!
Она притворила дверь и загородила ему дорогу.
— Что нехорошо? Уходи, я не желаю тебя видеть. Так я и поверила, что ты отдал ей деньги из-за того, что она плакала! Как тебе не стыдно!
Стыдно! Пожалуй, он проявил излишнее мягкосердечие, но стыдиться ему нечего.
— Думаешь, я не знаю, что мужчинам нужно? Ну так и беги к своей бесстыднице, если она тебе приглянулась.
Алиса стояла у двери, суровая и непреклонная, с красными пятнами на щеках. Он уже готов был признать себя негодяем — такое осуждение выражала вся ее фигура.
— Алиса! Ради бога! Не сходи с ума! Я же ничего плохого не сделал!
— Не сделал, так еще сделаешь. Убирайся! Видеть тебя не могу!
Осуждающий взгляд ее голубых глаз, злобный голос, горечь, кривившая ее рот, — все это заставило его почувствовать, что он плохо знал свою жену. Он прислонился к стене.
— Будь я проклят! — Больше он ничего не мог выговорить.
— Ты хочешь сказать, что она тебя ни о чем не просила?
Ладони у Мелеша вспотели. Ведь у него в кармане лежит адрес девушки!
— Если тебе доставляет удовольствие со мной ссориться, то я умываю руки. Что я такого сделал?
— Отдал деньги, отложенные на отдых ребенка, грязной девке! Ты был должен ей — вот в чем дело, или еще будешь должен. Что ж, действуй в том же духе, только убирайся отсюда вон!
У него появилось отвратительное желание ударить ее по губам — ведь рот у нее был такой жестокий!
— Да, теперь я понял, — сказал он раздельно.
Что же он понял? Он улавливал в ней нечто общее с полицейским судом, с самими полицейскими, со всем тем беспощадным, неумолимым, хотя и справедливым, что иногда обрушивается на людей.
— Я думал… я думаю… ты могла бы… Он запнулся.
— Ах, вот оно что!
Этот возглас довел его до белого каления. Он стал спускаться с лестницы.
— Лицемер!
Мелеш только хотел было ответить на новое оскорбление, но Алиса хлопнула дверью и заперлась на ключ.
«Идиотка!» Лестничная площадка была слишком мала, чтобы вместить его чувства. Разве стал бы он все рассказывать Алисе, если бы хоть что-нибудь за собой знал? Но у него даже мыслей таких не было.
От досады у него кружилась голова. Он сбежал по лестнице, схватил с вешалки соломенную шляпу и вышел из дому. На улице пахло лондонским туманом, жареной рыбой, бензином, человеческим потом. Мелеш от волнения делал огромные шаги; он испытывал физическую боль, и выражение лица у него было страдальческое. И он женился на такой женщине! Это все равно, что жениться на полицейском суде! Это бесчеловечно! Надо быть таким подозрительным и добродетельным, как все! Какая польза в скромности и прямоте, если за них получаешь такую награду?
Кто-то тронул его за плечо.
— Сударь! У вас вся спина белая. Позвольте, я вас почищу.
Мелеш, смущенный, стоял, а в это время полный белокурый мужчина чистил его своей большой плоской ладонью. «Лицемер!» От возмущения на губах у Мелеша выступила пена. Ну хорошо! Он ей покажет! Мелеш нащупал адрес девушки и внезапно был поражен тем, что ему не нужно читать адрес, — он помнит его наизусть: недалеко отсюда — на той стороне Юстон-Род. Чудно! Может быть, он тогда машинально посмотрел на адрес? Говорят, будто есть подсознательный ум. Пусть так. Но у него есть еще и сознательный ум, и этот сознательный ум намерен проучить Алису. Вот и Юстон-Род. Переходя улицу, Мелеш почувствовал странную и приятную слабость в ногах. Теперь он понимал, что собирается сделать нечто нехорошее. Он идет к девушке не только для того, чтобы проучить жену, но и потому, что надеется… А это дурно, очень дурно, и выходит, что Алиса права.
Мелеш стоял на углу узкой площади, возле садовой ограды. Он облокотился на ограду и заглянул в сад. Он всегда был откровенен с женой, и это она виновата, что у него возникли такие желания. А вместе с тем приятная слабость в ногах как бы доказывала, что она права. У него появилось сомнение: а может быть, он испытывал то же ощущение и в суде? Как должен был бы поступить на его месте любой другой человек, не считая Алисы и полицейских? Отрешиться от добродетели, совершенно отрешиться от добродетели. В саду заворковал голубь. «Будете поблизости — заходите в любое время, я буду рада». Слова эти девушка произнесла с неподдельной искренностью. Да и сама она была ничуть не хуже других. Тем не менее, если бы Алиса отнеслась к происшествию в суде спокойно, он бы и не вспомнил о девушке. Ну, ладно!.. В конце концов он решил уйти отсюда. Он человек женатый, в этом все дело. А на номера домов он, однако, смотрел. Двадцать семь!
Вот он, этот дом! Мелеш густо покраснел. Ветка сирени хлестнула его по лицу. Ее аромат напомнил ему ферму в Сомерсете, где он ухаживал за Алисой. За другой Алисой — не за той, которая бранилась сегодня на лестнице! Он внимательно осмотрел запущенный дом, и вдруг его бросило в жар. Положим, он войдет. Что подумает девушка? Что он потому заплатил штраф… Но ведь он заплатил его не потому! Не такая же он дрянь! Мелеш повернулся и быстрыми шагами пошел прочь.
Зажглись театральные рекламы. Движение здесь было небольшое — медленно ехал в экипажах или прогуливался пешком праздный люд. Мелеш дошел до Лейстер-сквер и сел на скамейку. Вокруг него в сгущавшихся сумерках все ярче горели огни реклам и уличные фонари. Сидя на скамейке, Мелеш размышлял о ничтожности жизни. Так много всего на свете, а достается на твою долю так мало! Целый день возиться с цифрами, потом идти домой, к Алисе, и это жизнь! Все казалось ему еще не таким плохим, пока Алиса была с ним ласкова. Подумать только, что он упустил! Он вспомнил книгу об островах Южного моря, о природе, о людях, о достопримечательностях, о звуках, о запахах всего мира. А взамен — четыре фунта десять шиллингов в неделю, жена, ребенок! Всего не совместишь, но выбрал ли он лучший вариант? Нет, если представить себе Алису на лестничной площадке!
А все-таки — бедная Алиса! Что значит для нее лишиться отдыха! Но если бы она не прерывала Мелеша, он бы сказал, что заложит велосипед. А может быть, все это дурной сон? Наяву ли был он в суде и видел девиц, которых собирались посадить в тюрьму и которые занимались этим ремеслом оттого, что, как и он, слишком многое упустили в жизни? Они все равно пойдут сегодня вечером той же дорожкой. Каким он был дураком, что уплатил штраф!
«Хорошо, что я не пошел к этой девушке, — подумал он. — У меня остался бы неприятный осадок!» Во всей этой истории единственно отрадным был ее взгляд, когда она сказала: «Спасибо!» Теплое чувство к девушке долго еще сохранялось в его душе, но потом и оно исчезло. Не стоит об этом вспоминать! Чего он сидит, когда нужно идти домой? Если Алиса и раньше думала о нем плохо, то что она подумает, когда он вернется?
Потерянного не вернуть! Что случилось, то случилось. Единственно, чего ему теперь хотелось, — это чтобы Алиса не была такой добродетельной.
Небо стало выше и темнее, огни — ярче, деревья и клумбы Сквер-Гардена казались искусственными и неподвижными, как декорация. Нужно идти домой и все терпеливо сносить! Зачем мучиться понапрасну?
Мелеш встал со скамейки и потянулся всем телом. Глаза его, смотревшие на огни «Альгамбры», были круглые, бесхитростные и чистые, как у ребенка.
Как-то летом 1921 года пейзажисту Губерту Марсленду, возвращавшемуся с реки, где он целый день писал этюды, километрах в десяти от Лондона пришлось остановить свою двухместную машину для небольшого ремонта. Пока ее чинили, Марсленд пошел взглянуть на стоявший неподалеку дом, где он в юные годы часто проводил школьные каникулы.
Войдя в ворота и оставив слева каменоломню, он вскоре очутился против дома, стоявшего в глубине участка. Как же изменился старый дом! Он стал вычурнее, но был уже далеко не таким уютным, как в те годы, когда тут жили дядюшка с тетушкой и он, Губерт, играл в крикет на лужайке; теперь ее, видно, приспособили для гольфа. Был поздний час — время обеда; на площадке никто не играл. Марсленд подошел к ней и остановился, припоминая. Вот тут, кажется, стояла старая беседка, а вон там, где еще сохранился дерн, ему так ловко удалось ударить по мячу, когда он в последний раз взял лапту и продержался тринадцать забегов. Это было тридцать девять лет назад — в день его шестнадцатилетия. Как ясно ему вспомнились его новые наколенники! Тогда против него играл Лукас. А ведь в те времена все подражали Лукасу: ноги выставлены вперед, легкий наклон туловища, — эффектно, ничего не скажешь! Теперь этого не увидишь — и слава богу: иначе слишком многое приносилось бы в жертву эффектности. Правда, сейчас впадают, пожалуй, в другую крайность и совсем утрачен «стиль» в игре.
Марсленд вернулся на солнечную сторону и присел на траву. Какой покой, какая тишина! Между домом дяди и соседним были видны холмы, далекие, окутанные легкой дымкой; вдали, за купой вязов, совсем как тогда, заходило солнце. Он прижал ладони к дерну. Великолепное лето — совсем как то, давно прошедшее! И тепло, исходившее от дерна, или, может быть, от этого прошлого, проникало в его сердце, вызывая легкую боль. Как раз здесь он, наверно, отдыхал после подач, сидя у ног миссис Монтейт, выглядывавших из-под ее платья с оборками. Боже! Как глупы были тогда юнцы! Как безмерна и нерасчетлива была их преданность! Ласка в голосе и взгляде, улыбка, одно-другое прикосновение — и они становились рабами. Глупцы, да, но какие хорошие мальчики! У стула миссис Монтейт часто стоял другой кумир его, Губерта, — капитан Маккей. Живо вспомнилось Марсленду его лицо цвета потемневшей слоновой кости (такого же цвета был бивень, что хранился у дядюшки), красивые черные усы, его белый галстук, клетчатый костюм и гетры, красная гвоздика в петлице — все это так нравилось юному Губерту! А миссис Монтейт, «соломенная вдова», как ее называли… Он помнил, как люди смотрели на нее, каким тоном с ней говорили. Очаровательная женщина! И он, Губерт, как говорится, «втюрился» в нее с первого взгляда, — в ни с чем не сравнимый аромат ее духов, ее изящество, ее голос. Любопытное было время! Тогда употребляли слово «ухаживание», женщины носили пышные юбки и высокие корсеты; а он ходил в белом фланелевом костюме с голубым поясом. После случая в оранжерее тетушка сказала ему вечером, лукаво улыбаясь: «Спокойной ночи, глупыш!» Да, он действительно был глупым мальчишкой. Ночью лежал, прижав щекой к подушке цветок, оброненный соломенной вдовой. Какое безумие! А в следующее воскресенье снова дождаться не мог того часа, когда увидит ее в церкви, и энергично чистил свою шляпу; и все время, пока шла служба, поглядывал тайком на ее милый профиль там, на два ряда впереди, между Холлгрейвом, ее дядей, стариком с козлиной бородкой, и тетушкой, седой, розовощекой и полной; сидел и придумывал способ приблизиться к ней, когда она будет уходить, — и все только для того, чтобы увидеть ее улыбку, услышать шелест ее платья. Ах, как мало ему нужно было для счастья в ту пору! И наконец последний день его каникул и тот вечер, когда он впервые столкнулся с жестокой действительностью. Кто это сказал, что викторианский век был невинным?
Марсленд провел ладонью по лицу. Нет, роса еще не выпала. Он перебирал в памяти женщин, которых знал, ворошил воспоминания, как сено, когда его сушат. Но ничто из того, что он вспомнил, не вызывало в нем такого волнения, как та первая любовь.
А бал у тетушки! Первая белая жилетка, купленная по случаю у местного портного, галстук, тщательно подобранный под тот, что носил его кумир, капитан Маккей! Все вспомнилось так живо здесь, в тишине лужайки, ожидание, стыдливое и робкое волнение, незабываемая минута, когда он пригласил ее танцевать; и ее имя «миссис Монтейт», дважды записанное белым с кисточкой карандашиком в его записной книжечке с золотым обрезом; тихое колыхание ее веера, ее улыбка. И, наконец, первый танец. Как он старался не наступить на ее белые атласные туфли; какой трепет его охватывал, когда ее рука в тесноте прижималась к его руке, а потом исполненный блаженства перерыв, длившийся всю первую половину вечера, в ожидании следующего танца! Если бы только он умел так кружить и повертывать ее в вальсе, как это делал капитан Маккей! И все возрастающий экстаз по мере того, как приближалось время второго танца. А потом темная терраса, прохладный, пахнущий травой воздух, жужжанье майских жуков и тополи, казавшиеся необычайно высокими в лунном свете. Он тщательно поправляет галстук и жилет, утирает разгоряченное лицо. Глубокий вздох — и обратно в дом, искать ее! Бальный зал, затем столовая, лестница, библиотека, бильярдная — все словно в тумане, — и этот бесконечно звучащий мотив, а он в своем белом жилете бродит по дому, как привидение. Вот и оранжерея — он спешит туда. И, наконец, то мгновение, от которого у него надолго, вплоть до настоящего времени, сохранилось какое-то смутное, загадочное впечатление. Приглушенные голоса за клумбой цветов: «Я видел ее», «А кто был с нею?» Мгновенно промелькнувшее лицо цвета слоновой кости, черные усы. И затем ее голос: «Губерт!»
Ее горячая рука сжала его руку, притянула его… знакомый аромат, ее смеющееся, решительное лицо… и снова шорох за цветами, там, где шпионили за ней — и вдруг ее губы коснулись его щеки… поцелуй, от которого у него зазвенело в ушах, ее голос, такой тихий: «Губерт, милый мой мальчик!» Шорох стих, замер вдали. Как долго длилась минута молчания в сумраке среди цветов и папоротников! Ее лицо, бледное, было так близко! А потом она вела его в ярко освещенный зал, и пока они шли, он начинал медленно догадываться, что она его лишь использовала как ширму. Для нее он был мальчик, не настолько еще взрослый, чтобы стать ее возлюбленным, но достаточно взрослый для того, чтобы спасти репутацию ее и капитана Маккея! Ее поцелуй, последний из многих, предназначался не для его губ, не для его щек. Нелегко заставить себя поверить этому. Мальчик, которого еще не принимают всерьез, который через день вернется в школу и которого она целовала лишь для того, чтобы ее любовник и она могли возобновить свою связь, оставаясь вне подозрений. Как он вел себя остаток вечера, после того, как его романтическая влюбленность была втоптана в грязь? Едва ли он сознавал это. Предательский поцелуй! Оба кумира повержены в прах! Подумали ли они о его чувствах? Нет! Они заботились лишь. о том, чтобы при его помощи замести следы. И все же он почему-то ни тогда, ни после не дал ей понять, что все это ему ясно. И только когда танец кончился и кто-то пригласил ее на новый тур, он убежал в свою комнатушку, сорвал с себя жилет и перчатки и долго лежал на, кровати, одолеваемый горькими мыслями. Ребенок! И так он лежал до тех пор, пока доносившаяся туда музыка не смолкла; кареты уехали, и наступила тихая ночь.
Сидя на корточках в траве, все еще теплой и сухой, Марсленд потирал колени. Великодушие — только в юности человек способен на подлинное великодушие! С легкой улыбкой вспомнил он, как на следующее утро тетушка лукаво и вместе с тем озабоченно говорила ему: «Нехорошо, дорогой мой, прятаться по темным углам, пожалуй, это была не твоя вина, но все-таки нехорошо… не совсем прилично…» И неожиданно умолкла, заметив, что его губы впервые в жизни искривились в иронической усмешке. Она так никогда и не простила ему этой улыбки, мысленно называя его юным Лотарио.
«Век живи, век учись, — подумал Марсленд. — Интересно, что сталось с теми двумя? Ох, этот викторианский век! Ни перед чем тогда не останавливались. И все-таки недаром его называют невинным и глупым, ей-богу!»
Солнце заходило, начинала выпадать роса. Он встал, растирая затекшие колени. В лесу ворковали голуби. В последних лучах солнца, пробившихся сквозь листву тополей, подобно драгоценному камню, сверкало окно старого дядюшкиного дома.
Да, какая это все-таки давняя история!
В наше время каждая веха на жизненном пути похожа на Фламинго Крокетный Молоток из «Алисы в Стране чудес»: только повернешься к ней, как она тут же изогнется вопросительным знаком. А всякий краеугольный камень смахивает на Алисиного Дикобраза Крокетный Шар — не успеешь нацелиться, как его уж и след простыл. То, в чем раньше заключалась самая соль жизни, нынче вышло из моды; старинные ароматы выдохлись; слово «джентльмен» вызывает насмешливые улыбки, а выдержка почитается признаком слабоумия.
А все-таки есть на Британских островах семейства, которые вопреки всему из века в век сохраняют выдержку и чувство собственного достоинства. И пусть меня сочтут романтиком, потерявшим ощущение действительности — я все равно убежден, что такие люди нередко обладают особым и вовсе не заслуживающим презрения качеством: врожденным мужеством, своеобразной внутренней отвагой.
Это и заставляет меня поделиться с вами воспоминаниями о Майлсе Рудинге.
Увидел я его впервые — если вообще допустить, что новичок смеет поднять глаза на старосту — на второй день моего пребывания в закрытой мужской школе, когда на душе у меня было еще достаточно скверно. Три других «сосунка» — мои соседи по мансарде — куда-то ушли, а я предавался горестным размышлениям о том, вправе ли и занять кусочек стены и повесить две маленькие олеографии, на которых были изображены ядовито-алые всадники, перелетающие через ядовито-желтую изгородь на ядовито-гнедых лошадях. Картинки эти купила мне мать, полагая, что они проникнуты тем именно мужественным духом, которым славятся закрытые школы. Я вытащил их из коробки для игрушек вместе с фотографиями моих родителей и старшей сестры, разложил на скамеечке у окна и печально рассматривал эту маленькую выставку. Внезапно дверь отворилась, и на пороге показался какой-то мальчик в длинных брюках.
— Привет! — сказал он. — Новенький?
— Да, — пискнул я не громче мышонка.
— Я — Рудинг. Старший по общежитию. Карманных денег будешь получать два шиллинга в неделю, если не проштрафишься. Списки «рабов» найдешь на доске объявлений. Первые две недели «рабствовать» не будешь. Как фамилия?
— Бартлет.
— Так, — он пробежал глазами листок бумаги, который держал в руке. Ага! Мой! Ну, как тебе здесь?
— Да неплохо.
— Вот и отлично. — Он, видимо, собрался уходить, и я поспешно спросил:
— Скажите, пожалуйста, можно я повешу вот эти картинки?
— Само собой — вешай, какие хочешь. Ну-ка, посмотрим. — Он шагнул ближе и увидел мои экспонаты.
— Ох, извини! — Он взял олеографии и поспешно отвернулся.
Новичок в школе — всегда немножко психолог, и когда этот Рудинг извинился только за то, что случайно взглянул на карточки моих родных, я как-то сразу почувствовал, что уж он-то, во всяком случае, не скотина.
— Наверно, у Томпкинса купил. У меня были такие же в первом классе. Ничего себе. Я бы повесил вот тут.
Он приложил их к стене, а я, воспользовавшись моментом, украдкой поглядел на него. Он был высокого роста — футов пять с лишком (мне он показался сказочным великаном) — тонкий и прямой, как стрела. На нем был стоячий воротничок, — какие носили в то время, — правда, не очень высокий. Шея у него была длинная, волосы — какие-то особенные: темные, вьющиеся, с рыжеватым оттенком; глаза — темно-серые, небольшие, глубоко посаженные; скулы довольно высокие, щеки худые, тронутые веснушками. Нос, скулы, подбородок — все это, казалось, было чуть великовато, не по лицу. Не совсем законченная отделка, если можно так выразиться. Зато улыбка у него была хорошая; похоже было, что этот парень — человек правильный.
— Ну, что ж, Бартлетенок, — сказал он, возвращая мне олеографии, — выше нос, и все будет в порядке.
Я спрятал фотографии родных, а картинки повесил на стену.
Рудинг! Знакомая фамилия. В родословной книге моего семейства среди брачных записей вроде «дочь Фицгерберта» или «дочь Тастборо» как-то незадолго до гражданской войны появилась запись «дочь Рудинга». Дочь Рудинга! Может быть, этот полубог какой-нибудь мой дальний родственник! И я тут же понял, что никогда не осмелюсь заговорить с ним об этом.
Майлс Рудинг не блистал особенными талантами, но по всем предметам успевал одинаково хорошо. Нельзя сказать, чтобы он изысканно одевался как-то даже не приходило в голову, хорошо ли он одет или плохо. Он не был, собственно говоря, одним из школьных вожаков: он был небогат, не гонялся за дешевой славой, ни перед кем не заискивал, зато в нем не было и тени высокомерия и никогда он не относился к младшим покровительственно или оскорбительно. Он не потакал слабостям ни своим, ни чужим, но был справедлив и в отличие от многих старост не любил давать тумаки. На состязаниях в конце семестра он ни разу не «выдохся» и с первой до последней минуты сохранял отличный темп. Его можно было бы назвать человеком удивительно совестливым, хотя сам он, разумеется, ни за что и не заикнулся бы об этом. Он никогда не выставлял напоказ свои чувства, однако незаметно было, чтобы он старался их скрывать — не то, что я. Он пользовался в школе огромным уважением, но это, судя по всему, было ему глубоко безразлично. Независимый, самостоятельный, он мог бы стать героем школы, но не было в нем, как говорится, настоящего размаха. За целых два года я поговорил с ним по душам один-единственный раз, да и то мне еще повезло больше других, учитывая разницу в возрасте.
Я был в пятом классе, а Рудинг в предпоследнем, когда в нашем общежитии разразился скандал, задевший честь и достоинство капитана нашей футбольной команды. Капитан был ирландец, здоровенный малый, который умел дать отпор противнику и был главной опорой своей команды. Случилось это накануне нашего первого футбольного состязания. Можете представить себе, что началось, когда столь важная персона отказалась участвовать в игре! Потерпев моральный и физический урон, он последовал примеру Ахиллеса в Троянской войне и удалился в свой боевой шатер. Стены нашего дома дрожали от ожесточенных споров. Я, как и все младшие, был на стороне Донелли, против шестого класса. После того, как он дезертировал, капитаном стал я, и от меня теперь зависело, будем ли мы вообще играть. Если бы я объявил забастовку в знак сочувствия, остальные последовали бы моему примеру. Вечером, после многочасовой «фронды», я сидел один, так и не решившись еще, что предпринять. В комнату вошел Рудинг, прислонился к дверному косяку и сказал:
— Ну как, Бартлет, ты-то не подкачаешь?
— По… по-моему, Донелли зря надавали… зря… — запинаясь пробормотал я.
— Может, это и так, — сказал он, — но интересы команды — превыше всего. Сам знаешь.
Кому сохранить верность? Раздираемый противоречивыми чувствами, я смолчал.
— Слушай, Бартлетенок, — сказал он вдруг, — ведь всем нам будет позор. Все зависит от тебя.
— Ладно, — хмуро отозвался я. — Буду играть.
— Молодчина!
— А все равно, по-моему, нечего было трогать Донелли, — бессмысленно повторил я. — Он… он ведь такой большой.
Рудинг подошел почти вплотную к старому скрипучему креслу, в котором я сидел.
— Когда-нибудь, — медленно проговорил он, — ты сам станешь старостой. Придется и тебе заботиться о престиже шестого класса. И если ты позволишь всякой неотесанной дубине вроде этого Донелли безнаказанно (помню, меня просто потрясло тогда это слово), безнаказанно хамить ребятам, тем, что поменьше ростом и послабее, — все пропало. Мой старик заправляет одним округом в Бенгалии — примерно с наш Уэльс. И все на одном престиже. Он часто говорил со мной об этом. Бить противно кого бы то ни было, но лучше уж вздуть грубого верзилу, чем малыша из новеньких. Тем более, что этот Донелли вообще свинья: подвел всех нас — у него, видите ли, спинка болит!
— Не в том дело, — сказал я. — Это… это было несправедливо.
— Если это несправедливо, — сказал Рудинг кротко (просто удивительно кротко, как мне теперь кажется), значит вся система никуда не годится, а это большой вопрос, Бартлетенок. Во всяком случае, не мне его решать. Мое дело управлять тем, что есть. Давай лапу и завтра жми так, чтобы чертям стало тошно, договорились?
С притворной неохотой я протянул ему руку, чувствуя, однако, что он окончательно перетянул меня на свою сторону.
Нашу команду разделали под орех, но до сих пор у меня в ушах стоит громкий крик Рудинга:
— Что надо играешь, Бартлет! Что на-а-а-до!
Со школьных времен мне запомнился еще лишь один случай, по которому можно судить, что он был за человек, этот Майлс Рудинг. В тот день он навсегда распростился со школой, и мы с ним ехали в город в одном вагоне. Он сидел и смотрел в окошко назад, на холм, где стояла наша старая школа, и я ясно увидел, как по щеке у него проползла слезинка. Должно быть, от него не укрылось, что я заметил это, потому что он вдруг сказал:
— А, черт! Соринка попал? в глаз, — и стал оттягивать вниз веко с усердием, нисколько меня не обманувшим.
Потом я совершенно потерял его из виду на несколько лет. Дела у его родителей шли не блестяще, так что он не мог поступить в университет. Как-то еще в школе он признался:
— Родичи у меня отчаянно старые. И бедные — тоже отчаянно.
Во время одного из моих странствий, предпринятых ради спорта, я снова встретился с ним на острове Ванкувер. Он выращивал фрукты на ранчо. Молодого англичанина в колониях ничто не поражает так сильно, как несходство между тем, что он видит и что рассчитывал увидеть, начитавшись книг. Когда я случайно встретил Рудинга в клубе в городе Виктория и он пригласил меня погостить, я ждал, что увижу ряды великолепных деревьев, увешанных огромными грушами и яблоками, двухэтажный просторный дом с широкой верандой, ружья, рыболовные снасти, горячих скакунов и среди всего этого — Рудинга в белоснежных брюках. В действительности я увидел вырубленный в дремучем лесу участок и на нем — новый деревянный дом, совершенно пустой и даже еще не выкрашенный. Фруктовые деревья были только что посажены, и в лучшем случае можно было надеяться снять урожай года через три. На хозяине были не белые брюки, а синие джинсы, и работал он по двенадцати часов в сутки: валил деревья, расчищал новые участки. У него была одна-единственная лошадь, которая ходила и под седлом и в упряжи, а на рыбную ловлю или охоту он ездил не чаще раза в месяц. Он держал трех работников-китайцев и жил почти так же скудно, как и они. Вот уже восемь лет, как он уехал из Англии. Это была вторая его затея — в первый раз он попытал счастья в Южной Калифорнии, но потерпел неудачу: выдались подряд три засушливых лета. Зато здесь, как он мне сказал, с водой все благополучно, и он, по-видимому, не ошибался — в этих местах дождей выпадает даже больше, чем в Англии.
— Черт, как ты выносишь это одиночество? — спросил я.
— Ну! Привыкаешь. А потом, здесь ведь не одиноко. Совсем нет! Посмотрел бы ты, какие тут есть места!
И при эдакой-то жизни он все-таки ничуть не изменился — те же манеры, то же достоинство, та же выдержка. К обеду он, правда, не переодевался, но умывался непременно. Он выписывал английские газеты и вечерами, покуривая трубку, читал викторианских поэтов, читал естественную историю — и не только естественную. Он ежедневно брился, каждое утро обливался холодной водой и обращался со своими китайцами точно так же, как, бывало, в школе с нами, новенькими. И у них, насколько я понимаю, он вызывал почти те же чувства, что и у нас: уважение, без малейшей примеси страха и не то чтобы любовь, но горячую симпатию.
— Я бы не прожил здесь без женщины, — признался я как-то вечером.
Он вздохнул.
— Не хочу ни с кем связываться. Жена — другое дело, но нельзя же делать девушке предложение, пока здесь все не устроено. Фрукты выращивать — всегда рискованно на первых порах.
— Ты идеалист, — сказал я.
Он весь будто сжался, и мне вдруг подумалось, что, вероятно, единственное, чего он по-настоящему не переносит, так это подобных обобщений. Но на меня нашел озорной стих.
— Заботишься о престиже английского джентльмена!
Рудинг крепко закусил мундштук трубки.
— Забочусь о том, как бы продержаться — и только. Хватит с меня.
— Так ведь это то же самое, — негромко сказал я.
Он отвернулся. Я почувствовал, что не на шутку раздосадовал его, заставляя копаться в себе. И он был прав! Это действует угнетающе, а его и без того многое угнетало: и тишина, и одиночество, и разлука с родиной, и ежедневное общение с этими людьми — представителями восточной расы. Я не раз наблюдал, какие лица у его китайцев: какие-то точеные, не молодые и не старые, замкнутые, и было в них что-то непроницаемое, кошачье. Теперь-то мне понятно, сколько нужно было самому Рудингу сдержанности и непроницаемости, чтобы жить одному из года в год и не опуститься. Неделю пробыл я у него и все время с каким-то дьявольским любопытством искал в нем признаки того, что он начал сдавать — ожесточился или размяк, ведь это было бы естественно при таком образе жизни. Честно говоря, ничего подобного я не нашел. Вот разве что к виски он не притрагивался, как будто боялся его, и уходил в себя, стоило только завести разговор о женщинах.
— Неужели ты совсем не вернешься домой? — спросил я накануне отъезда.
— Когда здесь дела пойдут на лад, я приеду в Англию и женюсь, — сказал он.
— А потом снова сюда?
— Вероятно. Денег-то у меня нет, сам знаешь.
Через четыре года я прочел в «Таймсе» такое объявление: «Рудинг Фулджемб. — В церкви Св. Томаса, Маркет Харборо. Майлс Рудинг с Вир Рэнч (О-в Ванкувер) женится на Бланш, дочери Чарлза Фулджемба, мирового судьи, Маркет Харборо». Оказывается, дела все-таки пошли на лад! Впрочем, нужно еще посмотреть, как приживется «дочь Фулджемба» на ранчо.
Случилось так, что в то же лето я встретил Рудинга с женой в Истбурне, где они проводили последние дни своего долгого медового месяца. Она была очень мила: хорошенькая, живая — чересчур живая, подумалось мне, когда я представил себе Вир Рэнч. Сам Рудинг был радостно возбужден своей новой «затеей», у него даже появился какой-то размах. Мы вместе обедали, вместе купались, играли в теннис и ездили верхом по меловым холмам. Дочь Фулджемба была, что называется, «славный малый», — впрочем, в 1899 году это выражение, разумеется, еще не было в таком ходу, как сейчас. Я, признаться, не раз удивлялся, отчего она вышла замуж именно за моего приятеля. Но однажды вечером она мне рассказала, как это произошло. Оказывается, их семьи издавна жили по соседству, и когда Рудинг, прожив двенадцать лет в Новом Свете, вернулся домой, он стал героем дня, а может быть, и вообще героем. Когда она была еще девочкой, он часто брал ее с собой на охоту, так что она по старой памяти относилась к нему с благоговением. Не терпящий пустой болтовни, чуждый всякого чванства, Рудинг казался куда значительнее окружавших ее пустоголовых юнцов, и — тут дочь Фулджемба искоса взглянула на меня — в один прекрасный день он совершил поступок, после которого ей не оставалось ничего другого, как броситься в его объятия. Как-то вечером ей предстояло отправиться в костюме китаянки на бал-маскарад. А утром кошка опрокинула пузырек с чернилами и залила весь наряд. Костюм погиб. Что было делать? Грим, прическа — как тщательно она их готовила! И все зря, только потому, что нет платья! Впервые в жизни охваченный настоящим порывом, Рудинг поспешно покинул эту обитель скорби и запустения. Оказывается, у него в Лондоне был национальный женский китайский костюм, привезенный из Сан-Франциско. Поспеть в Лондон и обратно на поезде из Маркет Харборо было невозможно, и Рудинг, не теряя ни минуты, нанял единственную во всей округе машину, помчался с неслыханной в те дни скоростью на узловую станцию, где останавливались экспрессы, приехал в Лондон, схватил костюм, отправил дочери Фулджемба телеграмму, с той же головокружительной быстротой приехал назад и в без четверги девять уже стоял у ее дверей с костюмом в руках. Дочь Фулджемба вышла к нему в халате, великолепно загримированная, с высоко зачесанными наверх волосами.
— Вот, возьми. Настоящий китайский, — спокойно сказал Рудинг и ушел; она не успела даже сказать спасибо.
Костюм оказался гораздо лучше того, который испортила кошка. В тот же вечер она согласилась стать его женой.
— Майлс мне и предложения-то не сделал по-настоящему, — сказала она. Я видела, что для него это просто немыслимо, после того, как он меня выручил. Пришлось ему сказать, чтобы он хоть на минутку расстался со своим невозможным благородством. Ну и вот! Правда, он милый?
Милый? По отношению к ней — бесспорно; а эта дамочка была эгоцентрическим существом.
В сентябре они уехали на Ванкувер, а в январе следующего года я узнал, что он поступил в армию и отправился воевать с бурами. Жену он оставил в Англии у ее родителей. Вскоре его привезли назад с брюшным тифом, но еще раньше я раза два виделся с нею. Она рассказала, что не соглашалась его отпустить, пока не поняла, что отравляет ему этим жизнь.
— А между тем, — сказала она, — он ведь, знаете, действительно очень ко мне привязан.
Когда он поправился, они вернулись на Ванкувер и застали ранчо в таком запущенном виде, что ему пришлось все начинать почти сначала. Могу себе представить, каково ему там пришлось с его изнеженной и требовательной подругой. В 1904 году она приехала домой, чтобы прийти в себя, и я снова встретился с нею на охоте.
— Майлс слишком уж хорош для меня, — сказала она мне на второй день, когда мы рысцой ехали к дому. — До того стойкий человек, что просто страшно. Если бы он только был способен хоть ненадолго забыть про свои моральные устои! Ох, мистер Бартлет, не хочется мне туда возвращаться, честное слово! Это ведь ужас что такое. А он говорит так: ну, брошу ранчо, а ведь мне тридцать восемь лет, и я ничего не добился. Значит, придется клянчить у кого-то работу? На это он не пойдет. А так я, наверное, долго не выдержу.
Я написал Рудингу. Ответ пришел сухой и сдержанный. Смысл его был таков: боже упаси, чтобы он стал насильно тащить жену к себе. Но сам он вынужден еще года два просидеть на острове. Потом, возможно, удастся продать ранчо и купить ферму в Англии. Уехать отсюда сейчас — значит разориться. Он страшно скучает по жене, но каждый должен делать свое дело. Он считает, что ей лучше пожить у родителей и не подвергать себя здесь вместе с ним лишениям.
Ну, а потом, естественно, произошло то, что меньше всего могло прийти в голову такому человеку, как Рудинг, с его понятиями о верности и долге. Дочь Фулджемба встретилась с молодым мужчиной и, безусловно, не без внутренней борьбы — она была, в сущности, неплохой человек — ушла к нему. Случилось это в начале 1906 года — как раз когда главные трудности на Бир Рэнч близились к концу. Жалко мне его было очень, и все-таки сами собой напрашивались слова: «Милый мой, где же у тебя были глаза? Неужели ты не понимал, что если отпустишь от себя «дочь Фулджемба», с ней обязательно произойдет нечто подобное?» А впрочем, что он мог поделать, бедняга?
Он проделал шесть тысяч миль пути, чтобы дать ей развод. Низменное любопытство привело меня в зал суда. Никогда я так чистосердечно не восхищался Рудингом, как в тот день, наблюдая, как он спокойно дает показания в этом претенциозном и двуличном суде, среди хитрых и ловких законников.
Прямой и тонкий, с худым загорелым лицом, с ранней сединой в шевелюре редкостного оттенка, с твердым взглядом, он говорил негромко, и вся его одинокая фигура дышала печальным и сдержанным упреком. И не меня одного тронула короткая речь, с которой он обратился к судье: «Милорд, мне бы хотелось сказать, что у меня ни к кому нет недобрых чувств. Я считаю, что виноват сам. Я не должен был просить женщину разделить со мной одиночество и трудности суровой жизни в такой дали от дома». С каким-то удовольствием увидел я, как судья ответил ему легким поклоном, будто говоря: «Отдаю вам должное как джентльмен джентльмену, сэр». Я хотел было подойти к Рудингу после суда, но в последнюю секунду почувствовал, что это ему сейчас нужно меньше всего на свете.
Прямо, можно сказать, из зала суда он отправился назад, за шесть тысяч миль, и продал ранчо. Наш частый гость Каннингэм, занимавший в Эскваймолте какой-то государственный пост, рассказывал, что Рудинг из-за этой сделки очень проиграл в общественном мнении. Некие предприимчивые люди, заинтересованные в торговле недвижимым имуществом, объявили, что на Ванкувере обнаружены угольные пласты, отчего Вир Рэнч и несколько соседних участков сразу значительно повысились в цене. Рудингу предложили крупную сумму денег, и он согласился. Он уже уехал с ранчо, когда поступили неопровержимые доказательства того, что сообщение об угольных залежах ложь. Рудинг немедленно предложил сбавить цену, оставив себе лишь стоимость земельного участка. Его предложение было, естественно, принято, и можно легко представить себе негодование тех, кто продал свои участки по высокой цене. Эти верные сторонники собственнических законов не изменили принципу «caveat emptor» [28] и в собственное оправдание ругали моего приятеля последними словами. На вырученные деньги он купил другое ранчо — на материке.
Как он провел следующие восемь лет, я знаю очень приблизительно. На родину он, кажется, так и не возвратился. По словам Каннингэма, он «все такой же уравновешенный, пользуется огромным уважением, но близко ни с кем не дружит. С виду почти не изменился, только поседел».
А потом, точно гром среди ясного неба, грянула мировая война. Рудинг, я думаю, почти что обрадовался ей. Вряд ли он представлял себе, что за кошмар принесет она с собою. Ему казалось, что это неизбежная схватка, долгожданная возможность показать, из какого он теста сделан и на что способна его страна. И нужно признаться, что он-то оказался способен на большее. Начал он с того, что покрасил волосы. На вопрос: «Возраст?» — он ответил четко: «Сорок», а «восемь» произнес невнятно, так что получилось как бы сорок с небольшим. Его взяли в армию и, учитывая опыт, приобретенный им в Трансваале, назначили офицером в армию Китченера. Но во Францию он попал только в начале 1916 года. Полковник, под командованием которого он служил, считал, что никто из офицеров не умеет лучше него обучать новобранцев, да и волосы у него, понятно, вскоре опять стали седыми. Говорят, он был невероятно раздражен тем, что его держат в тылу. Весной 1916 года его имя было упомянуто в сообщении с фронта, а летом он сильно пострадал от газовой атаки на Сомме. Я пошел в госпиталь проведать его. Он отпустил седые усики, но в остальном нисколько не изменился. С первого взгляда было ясно, что он из тех, кто до конца сохранит самообладание, что бы ни случилось. Чувствовалось, что это нечто само собой разумеющееся, что иная возможность ему и в голову не приходит. Он так беззаветно служил делу победы, что совершенно забыл о себе. Он стал таким же солдатом, как и самые лучшие, самые стойкие из кадровых военных, которые привыкли ни о чем не думать; стал солдатом совершенно естественно, как будто это было у него в крови. Со всех сторон окруженный смертью, он жил спокойно, ничем не выдавая своих чувств. Все это в порядке вещей, только бы его родина вышла победительницей из войны, а в том, что именно так и будет, он нисколько не сомневался. Что же касается меня, то я испытывал двойственное чувство: я и восхищался им и в то же время как будто презирал его как человека слишком прямодушного и бесхитростного.
Конечно, я был воспитан в том же духе, что и он: рыцарский герб, «дочь Рудинга» и все такое прочее, но вместе с тем меня уже коснулись новые веяния с их волнениями и тревогами.
Не один раз побывал я в этом Тинмутском госпитале, где медленно поправлялся Майлс Рудинг.
Однажды я напрямик спросил его: разве это не закон, что со временем человек все-таки сдает? Он как будто слегка удивился.
— Если ты настоящий человек, то нет, — довольно холодно ответил он.
Вот в этом и был он весь. Это был настоящий человек, и ничто внешнее не могло повлиять на него. Чтобы одолеть Рудинга, у него пришлось бы вырвать из груди сердце. Именно это я и имел в виду, говоря о его врожденных достоинствах — твердости духа и стойкости, на которую можно смело положиться. Я вовсе не хочу сказать, что этого качества не найти у рядовых солдат и у людей нового склада, но у них оно проявляется не так естественно. Такие люди гордятся этим качеством, ни на минуту о нем не забывают, или же это просто толстокожие и примитивные тупицы. Отсутствие этого качества не кажется им, как Рудингу, чем-то немыслимым, позорным, если хотите. Что увидели бы ученые, если бы могли исследовать строение нервных клеток у таких людей, как Рудинг? Может быть, они обнаружили бы некую неуловимую особенность в окраске или строении тканей? Усиленная нервная деятельность на протяжении многих поколений и вошедшая за сотни лет в плоть и кровь философия: «Страх — тягчайший из всех грехов», — неужели они не оставили следа?
В 1917 году он вернулся в действующую армию и пробыл там до конца войны. Он не совершил ничего из ряда вон выходящего, ничего потрясающего, но, как и в школьные годы, держался молодцом до самого конца игры. Ко времени перемирия он командовал полком, а в отставку вышел в чине майора. Ему было тогда пятьдесят три года, он страдал множеством всяческих недугов: сказалась и газовая атака и долгие годы чрезмерного напряжения — он ведь был уже не мальчик. Но, чтобы получить пенсию, этого было недостаточно. Он снова поехал на Ванкувер. Всякий, кто имеет хотя бы отдаленное представление о садоводстве, знает, что это дело требует неусыпного внимания. Уходя в армию, Рудинг поневоле должен был оставить ранчо первому, кто попался. Точно так же вынуждены были поступить в те дни почти все садоводы, так что этот «первый попавшийся» оказался очень неважной заменой. Рудинг вернулся на ранчо, фактически обесцененное. Здоровье уже не позволяло ему снова начать долгую борьбу, чтобы восстановить хозяйство, как когда-то, после Бурской войны. Продав землю, он вернулся на родину в полной уверенности, что человеку с таким прошлым, как у него, непременно дадут работу. Оказалось, что его ждала судьба многих тысяч таких же, как он. Обратно в армию его не взяли: «Очень сожалеем, но ничем не можем помочь». Попытки правительства дать ветеранам образование и работу тоже, видимо, касались лишь тех, кто помоложе. Имея в кармане гроши, вырученные за ранчо, и то немногое, что ему удалось сберечь из офицерского жалованья, Рудинг стал ждать ответа хотя бы на одно из тысячи поданных им прошений. Ответа он не дождался. Сбережения растаяли. Откуда мне это известно? Сейчас расскажу.
В январе прошлого года мне как-то понадобилось срочно добраться от ресторана в Сохо до моего клуба в Пэл-Мэл. Пришлось взять такси. Шел дождь, так что я поторопился сесть в машину. В сонном оцепенении после обильного обеда развалился я на подушках за спиной у шофера. И вдруг странное чувство овладело мной: спина эта показалась мне чем-то знакомой. Было в ней что-то как бы это сказать — изысканное, пожалуй. Голова у шофера была седая. Я постарался вспомнить его лицо — я мельком взглянул на него сбоку, когда садился в машину. И вдруг с чувством, близким к ужасу, я понял: ведь это Майлс Рудинг!
Да, это был он!
Когда я вышел из такси и мы поглядели друг на друга, он улыбнулся.
— Отведи машину на стоянку, старина, — сказал я. — И давай сядем рядом.
Мы забрались в машину, закурили и по крайней мере с минуту не могли сказать ни слова. Потом я заговорил:
— Послушай, что это значит?
— Нужно же как-то зарабатывать на хлеб.
— Господи! Так вот как поступает наша страна…
— Бартлет, — сказал он, и странная, как бы застывшая усмешка притаилась в углах его плотно сжатого рта. — Оставь в покое страну. Лучше так, чем опять выпрашивать место — вот и все.
Я онемел. Какой позор! Наконец я снова обрел дар речи.
— Ну, знаешь, дальше просто некуда. А как же правительство со своими хвалеными планами?
— Ничего не вышло. Это все для молодых.
— Эх, милый ты мой! — только и нашелся я сказать.
— В хорошую погоду это совсем неплохо, — продолжал он все с той же странной усмешкой. — Ведь легкие у меня еще не в порядке.
— Неужели ты думаешь и дальше так жить?
— Да, пока не подвернется что-нибудь другое. Только просить я не умею, Бартлет. Просто не получается.
— А твоя родня?
— Кто умер, кто разорился.
— Слушай, живи у меня, пока тебе не посчастливится!
Он стиснул мне локоть и покачал головой. Прямо беда с этими «благородными»! Если б мне только удалось доказать, что мы с ним в родстве! От родственника Рудинг принял бы и помощь и деньги, не колеблясь согласился бы стать наследником какого-нибудь троюродного братца, которого и в глаза никогда не видел. Но от чужого — нет: ведь это благотворительность! Сидя в своем такси, он без тени горечи рассказал мне свою историю — историю сотен таких же, как он, ветеранов войны. Рудингу нельзя сказать прямо в глаза, что тебе жаль его. Это просто невозможно! Когда он кончил, я пробормотал только:
— По-моему, это чудовищно. Страна перед тобой в таком долгу — и вот…
Он не ответил. Что-что, а сохранять выдержку Майлс Рудинг был приучен с колыбели.
Прощаясь, я едва не вывихнул ему руку, и было видно, что ему не нравится это слишком горячее проявление чувств. Стоя на пороге клуба, я видел, как он с сигаретой в зубах снова сел за руль. В свете уличного фонаря мне было видно в профиль его осунувшееся лицо. Он сидел, не шевелясь, последний из могикан гиблого дела, имя которому — благородство.
Это случилось до войны, когда трагедии и комедии личной жизни еще казались важными событиями.
Я не виделся с моим другом Фрэнком Уэймаусом несколько лет, и вот в то памятное рождество судьба неожиданно свела меня с ним и его женой в одном из больших отелей Гелиополиса. Он всегда был жизнерадостный малый, весь как бы обрызган солнцем и пенился, как вино, и даже преподавание в средней школе не могло его изменить. А вот жена его, которую я видел прежде только два раза, немного меня удивила. Я помнил маленькое, несколько угрюмое создание, тихое, с недоверчивым взглядом. Теперь же эта женщина была сущим котенком, очень подвижная, говорливая, полная веселого задора, — вероятно, это был как бы протест против принудительных порядков того заведения, где она состояла воспитательницей сорока мальчиков и чувствовала себя словно под стеклянным колпаком, окруженная атмосферой строжайшей благопристойности. А здесь, в нашем египетском отеле, были приятные, расторопные слуги-берберийцы, большой холл, пальмовый сад и постояльцы, понаехавшие со всего света, была площадка для гольфа, где подавали мяч смуглые и быстроногие мальчики-арабы, за дверями отеля расстилалась пустыня — и вот Джесси Уэймаус резвилась, сверкала большими темными глазами, и то царапала, то ласкала нас своими лапками. В ней вдруг пробудилась жизнь, и она играла, как котенок, который ловит собственный хвост. В эту веселую игру она вовлекала всех. Уэймаус с улыбкой терпел ее неистовые проказы. Я думаю, он был уверен в ее привязанности и считал, что все это не всерьез. Учебный год выдался для него тяжелый; он устал физически и душевно, хотелось отдохнуть, — предаться ленивой истоме, и впитывать в себя солнце, казалось, было его единственным желанием.
Не помню, кому первому пришла мысль о поездке в пустыню, но Джесси Уэймаус ухватилась за нее. Уэймаусы были небогаты, а поездка в пустыню стоит дорого. Они, я и супруги Брэконридж сговорились ехать вместе, но Брэконриджей неожиданно вызвали домой, — заболела их дочь. Джесси Уэймаус из себя выходила от досады.
— Я умру, если мы не поедем! — восклицала она. — Надо подыскать кого-нибудь другого, вот и все!
Мы подыскали чету Радолинов — австрийцев, с которыми иногда встречались после обеда. Он был граф, член правления константинопольского банка, а она, помнится, дочь венского художника. Эта пара заинтересовала меня тем, что являла собою полную противоположность Уэймаусам. Муж наслаждался своим отпуском вовсю: танцевал, играл в гольф, ездил верхом, а жена казалась до странности безразличной ко всему, вялой и словно нехотя участвовала в развлечениях своего жизнерадостного мужа. Я не раз замечал, как она скучала в одиночестве, сидя в роскошном холле и устремив в пространство невидящий взгляд. Я не мог решить, красива она или нет. Фигура у нее была восхитительная, да и глаза тоже, зеленоватые, с темными ресницами. Однако выражение усталого безразличия портило ее лицо. Помню, я даже опасался, как бы такое ее настроение не испортило нашу поездку. Но с Джесси Уэймаус трудно было спорить, а Радолин, по нашему общему мнению, был приятным спутником.
И вот в день Нового года мы двинулись в путь из» Мэна-Хауса, отправного пункта всех экскурсий в пустыню. В нашем распоряжении было всего две недели — к двадцатому января Уэймаусам нужно было вернуться в Англию.
Наш переводчик был веселый плут по натуре и алжирский бедуин по происхождению. Кроме него, у нас было двенадцать арабов, повар-грек, семь верблюдов, четыре осла и пять палаток. Мы направились по обычной дороге — на Фаюм. Я прекрасно помню наш отъезд. Впереди Джесси Уэймаус на серебристо-сером осле и наш прощелыга-переводчик на своем любимом верблюде. За ними я, Радолин и Уэймаус на трех других ослах, а на втором ездовом верблюде покачивалась от всего отрешенная Элен Радолин. Верблюды с кладью ушли вперед. Мы тащились весь день вдоль реки, пока не достигли Самара, где и расположились лагерем, на приличном расстоянии от этой зловонной деревушки. Моя палатка была посредине, палатка Уэймаусов справа от меня, а Радолинов — слева. Все было прекрасно устроено трудами нашего веселого переводчика, и обед, благодаря ему, Джесси Уэймаус и Радолину, прошел очень весело. И все же первые три дня, пока мы находились еще на окраине цивилизации, были не так уж увлекательны. Но на четвертый день мы оказались наконец среди совершенно безлюдных песков, и воздух пустыни начал кружить нам головы. В тот вечер мы устроили стоянку среди голых холмов, под изумительным звездным небом, холодным и чистым, как кристалл. За обедом наш переводчик превзошел себя; Джесси Уэймаус и Радолин сумасбродствовали вовсю, в Уэймаусе воскрес прежний весельчак. Одна только Элен Радолин сохраняла свой обычный скучающий вид; она не то, чтобы осуждала нас, а словно разучилась веселиться. В этот вечер я пришел все-таки к выводу, что она действительно красива. Ее лицо, целыми днями открытое солнцу, обрело живые краски и утратило обычное усталое выражение; раза два в тот вечер я перехватил устремленный на нее взгляд Уэймауса, словно и он, подобно мне, сделал такое открытие.
Бесшабашная веселость Джесси Уэймаус и Радолина достигла высшей степени во время обеда и кончилась тем, что они выскочили из палатки в ночную темноту и побежали на вершину соседнего холма.
Когда я сидел у входа в свою палатку, считая звезды, ко мне подошел наш переводчик. Он побывал в Англии и знал, какие свободные нравы на Западе и как держат себя наши женщины.
— Миссис Уэймут, конечно, славная женщина, — сказал он. — А мистер Уэймут человек очень спокойный. Я думаю, ему не нравится ее кокетство, но он никогда ничего не скажет, характер у него слишком мягкий. И граф мне тоже нравится, но графиня — о, настоящая ледышка!.. Завтра в Фаюме мы получим свежие фрукты.
Поболтав, он ушел к своим арабам, расположившимся вместе с верблюдами в двухстах ярдах от наших палаток.
Стояла удивительная тишина. Звезды и серп луны серебрили песок; ни ветерка, но воздух был восхитительно прохладен. Когда пустыня в милостивом настроении, ничто не может так волновать кровь и вместе с тем успокаивать лихорадочное возбуждение! Вокруг все было безмолвно и неподвижно.
— Как здесь божественно, правда? Спокойной ночи!
Элен Радолин, кутаясь в мех, прошла мимо меня к себе в палатку. Я сидел и курил. И вот у палатки, где мы обедали, я увидел Уэймауса; он стоял, запрокинув голову, глубоко вдыхая ночной воздух. При свете фонаря, висевшего над входом в палатку, видно было его лицо — оно выражало восторг, словно перед нежданным чудом. Потом и он ушел к себе. Через десять минут вернулись наши сумасброды, — впереди миссис Уэймаус, совсем притихшая; она казалась даже несколько огорченной, словно уронила себя в собственных глазах. Они разошлись по своим палаткам, справа и слева минуту слышались голоса; потом серебристая тишина окутала все вокруг.
На следующий день, устав трястись на осле, я пошел пешком вместе с арабами и спутников своих видел мало. Уэймаус и графиня ехали, помнится, на верблюдах, а Радолин и миссис Уэймаус — на ослах. Часов около пяти мы достигли окраины Фаюма. Место для стоянки здесь было небольшое. Палатки пришлось ставить так тесно рядом, что хочешь не хочешь, а слышны были разговоры соседей, и меня поразил доносившийся из палатки Узймаусов раздраженный голос, — Джесси, по-видимому, упрекала Фрэнка в том, что за весь день он не сказал ей ни слова.
— Ты, вероятно, сердишься на меня за то, что вчера вечером мы с этим графчиком вздумали пройтись?
В ответ послышался благодушный голос Уэймауса:
— Да нет же, чего ради я стал бы сердиться!
Наступило молчание; казалось, ответ мужа не понравился Джесси Уэймаус.
С того дня меня томило какое-то внутреннее беспокойство, — может быть, тогда я и не отдавал себе в этом отчета, но сейчас, мне кажется, что это было так. За обедом разговор не клеился: Джесси была расстроена и всем дерзила; Уэймаус и графиня казались подавленными, в веселости Радолина чувствовалось что-то напускное, и поддерживать беседу выпало на долю мне и нашему переводчику. Этот плут отличался большой наблюдательностью, но не всегда его выводы бывали правильны.
— Миссис Уэймут, верно, какая-то муха укусила, — сказал он мне, когда я очутился с ним рядом. — Но я завтра все улажу. В Сеннуресе будет для нас танцовщица. Ого, какая! Она супругов делает счастливыми. Там же я достану свежие яйца.
Этой ночью в палатке направо и в палатке налево царило суровое молчание.
Весь следующий день мы ехали вперед и вперед, среди фаюмских полей, и наконец расположились стоянкой под Сеннуресом, в пальмовой роще, — это был прелестный уголок, но лишенный той одухотворенности, которой полна ясная и прохладная ночь в пустыне.
Танцовщица и в самом деле оказалась «ого, какая!» Ну и бесенок! Что за гибкие, вкрадчиво соблазнительные движения, сопровождаемые позвякиванием бус! Восторг арабов, смущение в широко открытых, изумленных глазах Джесси Уэймаус, которая на поверку оказалась пуританкой, смех нашего проводника, отчужденный вид Элен Радолин, который сдерживал даже пылкую дочь Египта, вот что запечатлелось у меня в памяти во время этого выступления.
Под конец египтянка предприняла энергичную атаку на Уэймауса, но, не добившись ничего, кроме улыбки, была сильно раздосадована. Наклонясь к нашему переводчику и покосившись на графиню, она отпустила шепотом какое-то ехидное замечание, а наш веселый прощелыга дал ей шлепка, и мы разошлись по палаткам. Через десять минут стоянка опустела — танцовщица и арабы ушли в деревню. Я вышел на воздух и стоял в темноте под пальмами, слушая, как шелестят листья.
В нашей обеденной палатке Радолин играл на гитаре, — какие успокоительные звуки в сравнении с возбуждающей арабской музыкой! И тут я увидел, как вышел Уэймаус, остановился под фонарем у входа и, обернувшись, стал глядеть внутрь палатки. Я хорошо различал его ярко освещенное лицо, а те, кто оставался внутри, его, вероятно, не видели. Как сейчас помню выражение его лица. Какое в нем читалось безмерное обожание!
«Что это значит?» — подумал я. И вдруг Элен Радолин тоже вышла из палатки. Она молча прошла мимо него; он не сделал попытки заговорить с нею или последовать за ней. Но она видела!
О да, она видела то же, что и я. Потом опять скрылась в своей палатке. Уэймаус стоял все так же, не двигаясь, словно пораженный молнией, а за его спиной все громче бренчала гитара, и от порывов ветра шелестели листья пальм.
Знаю, в наши дни принято смеяться над всем этим — над внезапными вспышками безумной страсти; принято считать их старомодными, нелепыми словом, сплошной выдумкой литераторов. Говорят, равноправие женщин, их стремление заниматься умственным трудом и носить брюки нанесли немалый ущерб Венере. А мне все-таки думается, — то, что случилось с моим другом Уэймаусом, может случиться и с любым молодым человеком, который утверждает, что в любви якобы нет лихорадочного пыла и собственнических инстинктов и что, воспылав страстью к женщине, можно спокойно уступить ее другому или делить с ним ее любовь. Есть, разумеется, мужчины, у которых в жилах течет вода вместо крови, но, к несчастью, друг мой Уэймаус к ним не принадлежал: достаточно было посмотреть на это лицо, на волосы, словно искрящиеся солнцем и вином, на эти темно-серые глаза.
Да к тому же все обстоятельства нашего путешествия по пустыне роковым образом благоприятствовали развитию этого чувства. Маленькая Джесси Уэймаус словно нарочно делала все, чтобы этому помочь. Она одна не видела того, что происходило. Дело в том, что ее внимание было усыплено, так как в учебное время они с мужем вели напряженную трудовую жизнь, а во время каникул сказывалась усталость. Она и представить себе не могла, что он может изменить своему обычному благоразумию. А теперь… о, мало сказать, что он опьянел! И это стало настолько явным, что слепота его жены просто внушала жалость. Только к концу следующего дня, на закате солнца, когда остался позади Фаюм и мы уже устроили привал на границе пустыни, она постигла наконец всю глубину трагедии, которая произошла в ее жизни.
Те двое сидели рядышком на складных стульях, глядя на заходящее солнце. Наши арабы, огорченные необходимостью проститься с радостями Фаюма, получили в утешение барана и шумно суетились вокруг него, словно готовили животное к мысли быть съеденным. Наш плут-переводчик и Радолин отсутствовали; я делал зарисовки, а Джесси Уэймаус лежала в своей палатке. Те двое теперь сидели, повернувшись лицом друг к другу и, вероятно, взявшись за руки, как будто они были здесь совсем одни. Странный сиреневый свет разливался над голыми холмами; я не знаю, видели ли они его и о чем они разговаривали, когда из палатки, зевая и потягиваясь, вышла Джесси Уэймаус и стала подкрадываться к ним сзади, чтобы их напугать. Я видел, как, незаметно и бесшумно приблизившись к ним, она в трех ярдах от них внезапно остановилась. Ее губы приоткрылись, глаза расширились от удивления. Вдруг она прикрыла глаза руками, повернулась и крадучись ускользнула к себе в палатку.
Через пять минут она снова вышла с красными пят* нами на щеках. Я видел, как она подбежала к ним, видел ее лихорадочную, деланную веселость и видел также, что для них она попросту не существовала. Никто из нас для них не существовал. Они нашли свой собственный особый мир, а мы были лишь тенями в том нереальном мире, который они покинули. Вы, вероятно, знаете розовые цветы лаврика с их тяжелым, сладким и одуряющим ароматом. Вдохните его поглубже — и вас охватит какой» то лихорадочный жар. Те двое словно понюхали эти цветы.
В жизни цивилизованных людей огромное значение имеют стены. В моей легкой палатке, стоявшей между такими же легкими палатками, где жили обе четы, лишенные из-за отсутствия стен всякой возможности выражать свои чувства, мне как будто слышались затаенные упреки, приглушенные мольбы, так волновало меня молчание тех двух, пораженных молнией любви. Я буквально не отваживался заговорить с Уэймаусом среди всеобщей неразберихи. Этот английский учитель, словно по волшебству, утратил всякую способность видеть себя со стороны. То, что переживали эти двое, не было обычным увлечением; для них, казалось, наступило полное забвение всего окружающего, — они помнили только друг о друге.
Даже наш веселый плут был озадачен. «У меня дома, когда моя жена плохо себя ведет, я ее колочу, — сказал он мне, — а когда я плохо себя веду, она царапает мне лицо». Но что поделаешь, у нас не было стен. И Элен Радолин нельзя было поколотить, а Уэймаусу нельзя было исцарапать лицо — большое неудобство!
Наконец наше путешествие закончилось, и я почувствовал небывалое облегчение, когда Мэна-Хаус избавил нас от опасной необходимости так тесно общаться друг с другом.
Словно по молчаливому уговору, мы обедали за разными столами. После обеда я сказал Уэймаусу:
— Пойдем посмотрим на сфинкса при лунном свете.
Он пошел со мною, но все еще был как во сне. В полном молчании мы пришли к сфинксу и сели против него на песке. Наконец я сказал:
— Что ж ты намерен теперь делать, старина?
— Я не могу с нею расстаться. — Он говорил так, словно мы уже много раз обсуждали эту тему.
— Но ведь двадцатого тебе возвращаться.
— Знаю.
— Дорогой мой, ведь ты всю жизнь себе испортишь. Что будет с Джесси?
— Пусть делает, что хочет.
— Это безумие, Фрэнк.
— Возможно. Но уйти от нее я не могу, вот и все.
— А как она?
— Не знаю. Знаю только, что я должен быть там, где она.
Я сидел, задумчиво глядя на резкую тень от изломанного профиля сфинкса на залитом лунным светом песке. Пришел конец бездейственности странного любовного сна в пустыне! Теперь должно было произойти что-то определенное, может быть, страшное. Я, запинаясь, проговорил:
— Ради бога, старина, подумай о своей жене, о работе, о себе самом, будь благоразумен! Стоит ли всем этим жертвовать?
— Может быть, ты и прав. Но разум здесь ни при чем.
В устах учителя английской средней школы подобный ответ показался мне просто невероятным. Вдруг Уэймаус вскочил, как ужаленный. Он внезапно осознал все значение стен. Его лицо приняло страдальческое выражение. Женщина, которую он любит, отгорожена от него стенами вместе со своим мужем! Позади нас пустыня, сотни миль нетронутых, диких песков, и среди них мы люди мыслящие и покорные. Но вот перед нами стены, и мы — вновь люди дикие и чувственные. Как странно! Не знаю, почувствовал ли он эту иронию, но он оставил меня и поспешил в отель.
Я посидел еще немного наедине с загадкой древности, чувствуя, что она гораздо проще, чем загадка, которая представилась сейчас всем нам. Потом я пошел за Уэймаусом. Может быть, материальные соображения сыграют свою роль? В конце концов эти четверо должны жить — смогут ли они не считаться с реальными условиями? Элен Радолин не имеет никаких средств; у Уэймауса есть его должность школьного учителя и сбережения в несколько сот фунтов; у Джесси Уэймаус отец — отставной полковник, а у Радолина — акции в банке.
Ночь, проведенная за стенами, имела свои последствия. На следующий день Радолин увез жену в Гелиополис. Уэймаусы остались в Мэна-Хаусе; через три дня они должны были отплыть в Англию.
Помню, я думал тогда: «Ну вот, дело и не дошло до крайности. То был мираж в пустыне, и он рассеется, как мираж, никакой любви-молнии не бывает». Однако я ехал в Гелиополис, снедаемый каким-то болезненным любопытством.
По дороге я испытывал что-то вроде разочарования. Элен Радолин католичка, а Фрэнк Уэймаус — английский джентльмен. Эти два обстоятельства должны были пресечь то, что мне и хотелось бы предотвратить. И все-таки во всех нас таится любовь к романтическому или, скорее, к трагическому.
Потом Радолины уехали. Утром они отбыли в Константинополь. Я сидел в восточном холле, где началась эта история, и попивал турецкий кофе, а перед глазами вставали они все — мой приятель Уэймаус, вялый и инертный, его веселенькая, кокетливая жена, этот славный малый Радолин, Элен, молчаливая, с прозрачно-зелеными глазами, слегка воспаленными, словно от слез. А мимо меня сновали берберийцы в белых одеждах; какие-то греки разговаривали с подозрительного вида дамами; слышался гортанный говор немцев; оркестр тянул модное танго. Ничто здесь не изменилось, перемена коснулась лишь тех, кто вставал в моей памяти.
И вдруг Уэймаус возник передо мной воочию. Он остановился с каким-то растерянным видом в дверях холла. По его лицу я догадался, что он знает об отъезде Радолинов. Прежде чем я успел подойти к нему, он стремительно вышел. Позднее я пожалел, что не последовал за ним.
В тот вечер в Мэна-Хаусе, когда я уже собирался лечь спать и стал раздеваться, ко мне постучалась Джесси Уэймаус.
— Вы не видели Фрэнка?
Я сказал, что видел его днем.
— Я знаю, это она! — воскликнула Джесси. — Ведь Фрэнк до сих пор не вернулся.
Я стал уверять ее, что Радолины уехали. Она посмотрела на меня невидящим взглядом и заплакала. Она плакала, плакала, и я не пытался ее успокоить. Она казалась не только покинутой и несчастной, но ожесточенной и злой. «Раз она злится, — подумал я, — она это переживет. Человек не может злиться, получив смертельный удар».
Наконец она выплакала горе, но не свою обиду и страх. Что ей было делать? Я старался убедить ее, что Фрэнк непременно вернется к вечеру следующего дня, когда им надо будет уезжать. Он, наверное, борется с собой, и она должна смотреть на это, как на лихорадку, своего рода болезнь. Джесси как-то дико, презрительно засмеялась и вышла из комнаты.
Уэймаус не вернулся, но утром я получил от него письмо, в котором лежали чек на триста фунтов, записка к жене и запечатанный конверт на имя директора школы, где он преподавал.
Письмо, адресованное мне, гласило:
«Друг мой, признаю, что я веду себя недостойно. Но у меня только два выхода: или это, или пресные воды забвения, к тому же так будет меньше сплетен. Я придумал подходящую версию для моего шефа, — пожалуйста, отправь это письмо. Посылаю чек на всю сумму, какая у меня имеется, кроме пятидесяти фунтов; передай его моей жене. Продажа нашего дома даст ей еще около пятисот фунтов. Джесси, вероятно, вернется к отцу и, надеюсь, забудет меня. Прошу тебя, как друга, проводи ее и посади на пароход, В Англию я, вероятно, никогда не вернусь. Что ждет меня в будущем — неизвестно, но я должен быть там, где она. Единственный адрес, какой я могу сейчас указать, Константинополь, до востребования. Всего хорошего. Прощай. Твой Ф. У.».
Я проводил Джесси Уэймаус на пароход — нечего сказать, приятная была обязанность!
Неделей позже я тоже уехал в Константинополь, потому что обещал это миссис Уэймаус, отчасти же потому, что меня не покидала мысль о друге, одержимом своей любовью, оставшемся без работы и почти без денег.
Радолины жили в старом доме на берегу, почти напротив Румели Хиссара. Я пришел к ним без предупреждения и застал Элен одну. В комнате с разбросанными повсюду турецкими подушками, с мягким светом она казалась совсем другой, чем в пустыне. К ней вернулась ее томная бледность, но лицо выражало живость и воодушевление, какого я не заметил при первом знакомстве. Она говорила со мной совершенно откровенно:
— Я люблю его. Но это безумие. Я пыталась отослать его — он не хочет меня оставить. Ведь вы понимаете, я католичка, религия очень много для меня значит. Она запрещает мне уйти к нему. Увезите его в Англию. Я не могу видеть, как он из-за меня губит свою жизнь.
Признаюсь, я смотрел на нее и задавал себе вопрос, что движет ею: религиозные или материальные соображения.
— Ах, вы ничего не понимаете! — сказала она. — Вы думаете, я боюсь бедности. Нет! Я боюсь погубить свою душу, да и его душу тоже.
Она сказала это с какой-то необычайной убежденностью. Я спросил, встречается ли она с ним.
— Да, он приходит. И я не могу ему это запретить, Я не в силах видеть его лицо, когда я говорю ему «нельзя».
Она дала мне его адрес.
Уэймаус жил в мансарде маленькой греческой гостиницы неподалеку от Галаты — убогое пристанище, выбранное единственно из-за доступной цены. Он как будто не удивился, увидев меня. Я же был поражен переменой в нем. Его лицо, осунувшееся, с резкими морщинами, имело горькое и безнадежное выражение, глаза так запали и потемнели, что казались почти черными. Он словно перенес тяжелую болезнь.
— Если б она меня не любила, — сказал он, — я бы мог это перенести. Но она любит меня. Любит! И пока я могу видеть ее, я все готов терпеть. Когда-нибудь она придет ко мне, придет!
Я повторил ему то, что она мне сказала. Я заговорил о его жене, об Англии, но никакие воспоминания, доводы или призывы не трогали его.
Я оставался в Константинополе целый месяц и встречался с Уэймаусом почти каждый день. Однако я ничего не добился. К концу месяца никто не узнал бы в нем того Фрэнка Уэймауса, который в день Нового года отправился вместе с нами в путешествие из Мэна-Хауса. Боже, как он переменился! Через знакомого в посольстве мне удалось достать ему уроки — жалкую работенку, чтобы он мог кое-как прокормиться. Изо дня в день наблюдая своего друга, я начинал ненавидеть эту женщину. Правда, я знал, что ее отказ от любви был вызван религиозностью. Она в самом деле представляла себе, что их души, если она уступит страсти, будут кружиться в чистилище, подобно душам Паоло и Франчески на картине Уотса. Назовите это суеверием или как хотите, но ее нравственная щепетильность была искренней и, с известной точки зрения, даже весьма похвальной.
Что касается Радолина, то он воспринимал все так, словно и воспринимать-то было нечего. Он сохранял обычное спокойствие и добродушие только у рта и у глаз затаилась какая-то жесткость.
Утром, накануне своего отъезда, я еще раз поднялся по зловонной лестнице в мансарду к моему другу. Он стоял у окна и смотрел куда-то за мост, этот трагический Галатский мост, где несчастные калеки обычно промышляли (а быть может, и сейчас промышляют) своим убожеством. Я тоже подошел к окну.
— Фрэнк, так больше нельзя! — сказал я. — Ты только посмотри на себя в зеркало.
Когда солнечная улыбка становится горькой, то нет горше ее на свете.
— Пока у меня есть возможность видеть ее, я как-нибудь продержусь.
— Ведь не хочешь же ты, чтобы эта женщина мучилась, воображая, что погубила свою душу и губит твою? Ведь она искренне верит в это.
— Знаю. Я уже ничего не добиваюсь. Только видеть ее — вот все, что мне нужно.
Да, это была настоящая одержимость!
Днем я нанял лодку и отправился к Радолинам. Стоял апрельский день, первый по-настоящему весенний день, теплый и мягкий. На багряниках в Румели Хиссаре уже появились почки, солнце бросало на воду опаловые блики; и весь этот необычайный город, город мечетей и минаретов, западной торговли и восточного нищенства, чудесно ожил при первых лучах весеннего солнца. Я велел подвести лодку к причалу Радолинов, вышел на берег и поднялся по ступеням, позеленевшим от сырости, в маленький садик. Никогда прежде я не входил в их дом с этой стороны и потому остановился, вглядываясь сквозь ветви мимоз и бугенвилей, нет ли тут какой-нибудь двери. Слева была решетка, но пройти к ней можно было только мимо большого окна, из которого я не раз смотрел через водную гладь Босфора на Румели Хиссар. Я бесшумно ступал по мраморным плитам и вдруг в окне увидел такое, что невольно остановился.
Элен Радолин совершенно неподвижно сидела в кресле боком к окну, сложив руки на коленях и не поднимая глаз от изразцового пола, на который падал косой луч солнца. У рояля, опершись на него локтями, стоял Уэймаус и смотрел на нее не отрываясь. Вот и все. Но впечатление от этой остановившейся жизни, от этой застывшей лавы было страшным. Я тихонько спустился к лодке и выплыл на опаловый водный простор.
Мне больше нечего добавить к моему рассказу. Скоро на нас обрушилась война. До меня доходили кое-какие слухи, но, как говорится, из вторых рук. Все же мне казалось, что подобный «удар молнии» стоит описать в наши дни, когда люди смеются над такими нелепостями.
— Мать-игуменья, танцовщица очень печальна. Она сидит, подперев лицо ладонями, и глядит в пустоту. На нее страшно смотреть. Я пробовала уговорить ее помолиться, но бедняжка не умеет молиться. У нее нет веры. Она отказывается даже исповедаться. Это язычница, совершенная язычница. Что можно сделать для нее, мать моя, как поддержать ее в эти тяжкие часы? Я просила ее рассказать мне свою жизнь. Она не отзывается. Она сидит и смотрит — смотрит в пустоту. Сердцу больно, когда глядишь на нее. Неужели нельзя ничем хоть немного утешить ее перед смертью? Умереть такой юной — полной жизни! Умереть, не имея веры! Под расстрел — такую молодую, такую красивую. Это ужасно!
Монахиня, маленькая, увядшая, в сером облачении, подняла руки и скрестила их на груди. Кроткие карие глаза ее вопросительно остановились на той, что стояла перед нею, — на восковом лице, на гладких седых волосах, выбившихся из-под клобука. Прямая, тонкая, словно бестелесная, стояла в раздумье мать-игуменья. Лазутчица, вверенная ее попечению! Танцовщица. Говорят, в жилах у нее есть цыганская кровь — а может быть, мавританская? Она выведала секретные сведения у своего любовника — французского морского офицера — и продала немцам, засевшим в Испании. Суд показал, что улики бесспорны. Танцовщицу привели сюда, в монастырь: «Подержите ее здесь до пятнадцатого. У вас ей будет лучше, чем в тюрьме». К расстрелу — женщину! При этой мысли кидает в дрожь. Но что поделаешь — война! Это ведь ради Франции!
И, взглянув на маленькую немолодую монахиню, мать-игуменья сказала:
— Посмотрим, дочь моя. Проводите меня к ней в келью.
Они вошли неслышно. Танцовщица сидела на кровати. Ни кровинки в удлиненном восточном лице, отливающем шафраном. Брови — вразлет к вискам, черные волосы спадают на лоб, губы, чувственные, резко очерченные, открывают ряд ослепительных зубов. Она сидела, обхватив себя руками, как бы для того, чтобы сдержать огонь, пылавший в гибком теле. Красноватые, как вино, глаза, казалось, смотрели сквозь монахинь, сквозь беленые стены, вдаль — как у леопарда в клетке были у нее глаза.
Мать-игуменья заговорила:
— Что можем мы сделать для тебя, дочь моя? Танцовщица пожала плечами.
— Дочь моя, ты страдаешь. Мне сказали, что ты не умеешь молиться. Жаль.
Танцовщица улыбнулась, и ее мимолетная улыбка была сладостной, как мед, как красивая мелодия, как долгий поцелуй. Она покачала головой.
— Я не хочу смущать тебя, дочь моя. Твое страдание будит жалость в душе. Как не понять тебя? Быть может, тебе хотелось бы почитать книгу? Не прислать ли тебе вина или еще чего-нибудь, чтобы ты могла немного отвлечься?
Танцовщица сплела пальцы на затылке. Какое плавное, прелестное движение — в ней все было прелестно. На восковых щеках матери-игуменьи выступил едва заметный румянец.
— А не хочешь ли ты станцевать для нас, дочь моя? Улыбка снова тронула губы танцовщицы и не исчезла на этот раз.
— Хочу. С большим удовольствием, мадам!
— Прекрасно. Тебе принесут твои одежды. Ты станцуешь нам сегодня вечером в трапезной. Если понадобится музыка, можно распорядиться, чтобы принесли пианино. Сестра Матильда — искусная музыкантша.
— Музыка… Да, несколько простеньких танцев. Можно мне курить, мадам?
— Разумеется, дочь моя. Тебе принесут сигареты.
Танцовщица протянула руку, и мать-игуменья ощутила ее мягкое тепло в своих исхудалых руках. Завтра эта рука будет костяной, холодной!
— Прощай же, дочь моя…
«Перед нами выступит танцовщица! Какая новость!» Все ждали этого нетерпеливо, как чуда. Поставили пианино, достали ноты. За вечерней трапезой монахини перешептывались. Как это необычно! Какое трагическое, какое удивительное событие вторглось в их тихую жизнь! Ах! Воспоминания — как веселые эльфы! Трапеза быстро закончена, убрана посуда, вытерты столы. На длинных скамьях у стены сидят шестьдесят серых фигур в белых клобуках. Они ждут. Посередине — мать-игуменья, сестра Матильда — у рояля.
Первой вошла немолодая маленькая монахиня, за ней — танцовщица; она шла, покачиваясь, медленно ступая по темному дубовому полу трапезной. Все разом повернулись к ней — лишь мать-игуменья продолжала сидеть неподвижно. Только бы им не запало что-нибудь в легкомысленные головы!
На танцовщице была пышная юбка черного шелка, серебристые туфельки и чулки. Широкий плетеный золотой пояс охватывал ее талию; грудь была туго обтянута серебристой тканью, прикрытой сверху складками черного кружева. За ухом в смоляных волосах алел цветок; в обнаженных руках танцовщица держала веер из слоновой кости. Губы ее были едва подкрашены, глаза чуть-чуть подведены. Напудренное лицо походило на маску. Опустив глаза, она остановилась посреди трапезной. Сестра Матильда заиграла. Танцовщица раскрыла веер. Она начала танцевать испанский танец, почти не двигаясь с места, покачиваясь, играя плечами, кружась, замирая. Только глаза ее перебегали с одного лица на другое, а на лицах этих отражалось такое множество чувств — любопытство, недоверие, застенчивость, удовольствие, ужас, сострадание. Сестра Матильда перестала играть. Ропот прошел по рядам монахинь, и танцовщица усмехнулась. Сестра Матильда заиграла опять мгновение танцовщица прислушивалась, как бы стараясь уловить ритм незнакомой мелодии; потом ноги ее задвигались, губы приоткрылись, и она вся засветилась сладостным весельем, беззаботная, как мотылек, и заулыбались лица зрительниц, и зажурчал шепот удовольствия.
Неподвижно сидела мать-игуменья, плотно сжав тонкие губы, стиснув руки. Видения прошлого одно за другим выглядывали из тьмы и снова прятались, словно фигурки в старинной и замысловатой музыкальной шкатулке. Она вспомнила своего возлюбленного, убитого во время франко-прусской войны, вспомнила, как посвятила себя богу — давным-давно. Эта язычница с красным цветком в волосах, с набеленным лицом, с подведенными глазами разбудила в ней смутную тоску по радостным ритмам, бившимся в ней, прежде чем они замерли, как ей казалось, навсегда, и она принесла их в монастырь, чтобы здесь похоронить.
Вот музыка смолкла; вот зазвучала опять. Теперь это хабанера, этот танец тоже будит воспоминания о радостных ритмах, которые она, казалось, похоронила, — о запретной музыке, страстной, призывной. Мать-игуменья повернула голову вправо, потом влево. Мудро ли она поступила? Здесь столько ветреных голов, столько юных сердец! И все-таки, как не скрасить последние часы бедной язычницы — считанные часы! Танцуя, она счастлива. Да, счастлива! Какая сила! И какое самозабвение! Это страшно. Она приковала к себе взгляды всех — даже взгляд сестры Луизы, — как удав приковывает взгляд кролика. Мать-игуменья едва не улыбнулась. Ах, эта бедняжка сестра Луиза! И тут рядом с этим завороженным и испуганным лицом она увидела лицо молоденькой сестры Марии. Ах, как смотрит это дитя — и что за глаза, что за губы! Сестра Мария такая юная, ей только-только исполнилось двадцать лет… Ее жених убит на войне всего год тому назад! Сестра Мария, самая красивая в монастыре! Как крепко сжала она руки у себя на коленях! И — да, да, конечно — на нее-то и смотрит танцовщица, для нее извивается и кружится это гибкое тело. Для сестры Марии вспыхивает и гаснет на ярких губах странная и пленительная улыбка. Снова и снова порхала танцовщица вокруг сестры Марии, как порхает пчела вокруг излюбленного цветка. И мать-игуменья думала: «Что же это? Акт милосердия? Или уступка сатане?»
Совсем близко от монашек пронеслась танцовщица — с сияющими глазами, с гордым лицом. Для сестры Марии — взгляд, прикосновение веером, воздушный поцелуй!
— Gracias, sefioras! Adios [30].
И опять, покачиваясь, она выскользнула из трапезной, а за нею старенькая сестра.
По длинному ряду монашек пролетел вздох и послышалось… Неужели? Да, одинокое рыдание.
— Ступайте по кельям, дочери мои. Сестра Мария!
Молодая монахиня выступила вперед, на глазах у нее были слезы.
— Сестра Мария, помолитесь за то, чтобы этой несчастной душе простились ее грехи. Да, дитя мое — это очень печально. Идите в свою келью и помолитесь!
Как грациозна эта девочка! И в ее фигуре — такая красота! Мать-игуменья вздохнула…
Утро — холодное, серое, легкий снежок на земле. За танцовщицей пришли во время мессы. А немного погодя раздались выстрелы. Дрожащими губами шептала мать-игуменья молитвы за упокой души, танцующей теперь перед своим создателем…
В тот вечер повсюду искали сестру Марию и нигде не могли найти. Через два дня пришло письмо:
«Простите меня, мать моя. Я возвратилась к жизни.
Мария».
Жизнь, возникшая из смерти! Мать-игуменья долго сидела не шевелясь. Вот к ней опять неслышно подкрались призраки прошлого, а потом лицо танцовщицы с красным цветком в волосах, с темными подкрашенными глазами. Вот ее палец порхнул к губам, раскрывшимся в поцелуе!
1920–1923 гг.