Прощальные слова Анниньки: «Страшно с вами, дядя!» — проскользнули мимо ушей Порфирия Владимирыча без всяких последствий. Он так был полон самим собой, что ценил только свои собственные речи, да и то не потому, чтоб придавал им какой-нибудь определенный смысл, а просто потому, что словесное переливание из пустого в порожнее представляло наилучшее средство, чтоб наполнять бездну праздного времени. Поэтому, когда кибитка, увозившая Анниньку, скрылась из вида, то прежняя бесшумно-суетливая, безустойчивая жизнь совершенно естественно вновь вступила в свои права. Головлевский дом как бы оцепенел; только от времени до времени (обыкновенно за чаем и за обедом) раздавалось самоуверенно праздное слово Иудушки, и опять все стихало, чтоб уступить место молчаливой работе праздной мысли. Казалось, что и конца этой жизни не будет, что отныне никто уж не вторгнется в эту пустоту, не помешает ее правильно-бесцельному течению и что Иудушка, обремененный годами, безмятежно угаснет с праздным словом на устах, испив всю чашу ненужного существования. Угаснет лишь, благодаря естественному закону, вследствие которого человеческий организм, даже при самой индифферентной обстановке, постепенно изнашивается и сгорает.
Нельзя сказать, чтоб Порфирий Владимирыч рассчитывал на то, что привычка сосредоточиваться в самом себе и наслаждаться только самим собою даст ему возможность избыть жизнь, ни в ком не нуждаясь. Его выручал не расчет, а инстинкты его природы, инстинкты, в основании которых лежала безусловная вялость, равняющаяся полному непризнанию всего, что может произвести сомнение, беспокойство и вообще позыв к какой бы то ни было борьбе. Будущее его казалось достаточно обеспеченным тем одним содержанием, которое давало ему его собственное внутреннее миросозерцание. Миросозерцание это было до крайности скудно, но оно отличалось несомненною тягучестью, дававшею возможность один и тот же обрывок мысли развертывать до бесконечности, переворачивая его на все лады, доводя до конца и начиная сызнова. Кроме празднословия, у него была в запасе еще целая громадная область праздномыслия, которая до сих пор оставалась на заднем плане и заключившись в которую он мог уже окончательно счесть себя свободным от каких бы то ни было отношений к действительности. Покуда в головлевском доме было людно — он, конечно, предпочитал празднословие, потому что оно давало ему случай выказывать свой авторитет и вообще угнетать; но ежели празднословить будет не с кем и не для кого, то он не отступит и перед полною выморочностью, потому что и ее он найдет средство населить призраками своего праздномыслия. С этими призраками он проживет довольный и счастливый и нигде не почувствует себя ни одиноким, ни обездоленным; с этими призраками он приобретет себе два высших жизненных блага: неуязвимость и независимость, при помощи которых может почти наверное рассчитывать, что никакая катастрофа не коснется его.
Все это, однако ж, могло бы осуществиться в том только случае, если б Иудушка нашел средство устроить для себя такое положение, в котором он мог бы произвольно отрешиться от всяких потребностей, кроме тех, которые он сам для себя мысленно создаст и опробует. Но в этом-то именно и состояла трудность предстоявшей ему задачи. Действительность вовсе не дает места такого рода фикциям, а ежели по временам их и вырывают у нее насильственно, то результат такого насилия всегда бывает трагический. Ничто живущее не устраивает своего существования одними собственными средствами, точно так же, как ничто не изнывает само собою, не подвергается процессу просто страдательного разложения. И апатия, и энергия, и нравственная вялость, и сила — равно находят себе разрешение не в пустоте, а на практической почве. А в таинственных недрах последней всегда таится великое множество случайных развязок и перипетий, которых и самая подозрительная осторожность ни предусмотреть, ни обойти не в состоянии.
Агония началась с того, что ресурс празднословия, которым Порфирий Владимирыч до сих пор так охотно злоупотреблял, стал видимо сокращаться. Все вокруг него опустело: одни перемерли, другие — ушли. Даже Аннинька, несмотря на жалкую будущность кочующей актрисы, не соблазнилась головлевскими привольями. Оставалась одна Евпраксеюшка, но, независимо от того, что это был ресурс очень ограниченный, почти не допускавший разнообразия, — даже и в ней произошла какая-то порча, которая не замедлила пробиться наружу и раз навсегда убедить Иудушку, что красные дни прошли для него безвозвратно.
До сих пор Евпраксеюшка была до такой степени беззащитна, что Порфирий Владимирыч мог угнетать ее без малейших опасений. Благодаря крайней неразвитости ума и врожденной дряблости характера, она даже не чувствовала этого угнетения. Покуда Иудушка срамословил, она безучастно смотрела ему в глаза и думала совсем о другом. Но теперь она вдруг нечто поняла, и ближайшим результатом пробуждения способности понимания явилось внезапное, несознанное, но злое и непобедимое отвращение.
Очевидно, пребывание в Головлеве погорелковской барышни не прошло бесследно для Евпраксеюшки. Хотя последняя и не могла дать себе отчета, какого рода боли вызвали в ней случайные разговоры с Аннинькой, но внутренно она почувствовала себя совершенно взбудораженною. Прежде ей никогда не приходило в голову спросить себя, зачем Порфирий Владимирыч, как только встретит живого человека, так тотчас же начинает опутывать его целою сетью тягучих словесных обрывков, в которых ни за что уцепиться невозможно, но от которых делается невыносимо скучно, почти тяжело; теперь ей стало ясно, что Иудушка, в строгом смысле, не разговаривает, а «тиранит» и что, следовательно, не лишнее его «осадить», дать почувствовать, что и ему пришла пора «честь знать». И вот она начала вслушиваться в его бесконечные словоизлияния и, действительно, только одно в них и поняла: что Иудушка пристает, досаждает, зудит.
«Вот, барышня говорила, будто он и сам не знает, зачем говорит, — рассуждала она сама с собою, — нет, в нем это злость действует! Знает он, распостылыи, который человек против него защиты не имеет, — ну и вертит им, как ему любо!»
Впрочем, это было еще второстепенное обстоятельство. Главным образом, действие приезда Анниньки в Головлево выразилось в том, что он взбунтовал в Евпраксеюшке инстинкты ее молодости. До сих пор эти инстинкты как-то тупо тлели в ней, теперь — они горячо и привязчиво вспыхнули. Многое она поняла из того, к чему прежде относилась совсем безучастно. Вот, например: почему же нибудь да не согласилась Аннинька остаться в Головлеве, так-таки напрямик и сказала: страшно! Почему так? — а потому просто, что она молода, что ей «жить хочется», а молодому и исполненному желания жизни существу не приходится ютиться около ветоши, прикрывающей один прах. Вот и она, Евпраксеюшка, тоже молода… Да, молода! Это только так кажется, будто молодость в ней жиром заплыла — нет, а временем куда тоже шибко она сказывается! И зовет и манит; то замрет, то опять вспыхнет. Думала она, что и с Иудушкой дело обойдется, а теперь вот… «Ах ты, гнилушка старая! ишь ведь как обошел!» — хорошо бы теперича с дружком пожить, да с настоящим, с молоденьким! Обнялись бы, завалилися, стал бы милый дружок целовать-миловать, ласковые слова на ушко говорить: ишь, мол, ты какая белая да рассыпчатая! «Ах, кикимора проклятая! нашел ведь чем — костями своими старыми — прельстить! Смотри, чай, и у погорелковской барышни молодчик есть! Беспременно есть! То-то она подобрала хвосты да удрала. А тут вот сиди в четырех стенах, жди, когда ему, старому, в голову вступит!..»
Разумеется, Евпраксеюшка не сразу заявила о своем бунте, но, однажды вступивши на этот путь, уже не останавливалась. Отыскивала прицепки, припоминала прошлое, и, между тем как Иудушка даже не подозревал, что внутри ее зреет какая-то темная работа, она молчаливо, но ежеминутно разжигала себя до ненависти. Сперва явились общие жалобы, вроде «чужой век заел»; потом наступила очередь для сравнений. «Вот, в Мазулине Палагеюшка у барина в экономках живет: сидит руки скламши да в шелковых платьях ходит. Ни она на скотный, ни на погреб — сидит у себя в покойчике да бисером вяжет!» И все эти обиды и протесты заканчивались одним общим воплем:
— Уж как же у меня теперича против тебя, распостылый, сердце разожглось! Ну так разожглось, так разожглось!
К этому главному поводу присоединилось и еще обстоятельство, которое было в особенности тем дорого, что могло послужить отличнейшею прицепкою для вступления в борьбу. В памяти Евпраксеюшки воскрес один случай, представление о котором, благодаря ее умственной вялости, едва совсем не заглохло в ней. Дело в том, что у нее был от Порфирия Владимирыча сын, об участи которого, со времени его появления на свет, она имела лишь смутные понятия. Родился этот ребенок вскоре после смерти старшего сына Иудушки и в честь его был назван Владимиром.
— Вот, у меня и другой Володька есть! — говорил по этому случаю Порфирий Владимирыч, веселенько хихикая, — одного Володьку бог взял, а другого дал!
Роды были трудные, и Евпраксеюшка чуть не умерла. Может быть, вследствие этого, она и не сохранила никаких других воспоминаний об этом случае, кроме того, что у нее во время болезни почти все волосы из головы вылезли. Правда, что и Иудушка немало-таки поспособствовал такому исходу дела. Хихикая да хихикая, он взял да в одно прекрасное утро и отправил полегоньку богом данного ему Володьку в Москву, в воспитательный дом. Как в сфере мысли он был пустословом, в сфере религии — пустосвятом, в сфере домашнего обихода — пустодомом, так и в сфере семейных отношений явился пусто-утробным. Призвавши бывшую свою фаворитку Улитушку (см. рассказ «По-родственному»), он повел с ней такого рода разговор:
— Вот что я придумал, Улитушка. Как-никак хоть и жалко, а придется нам Володьку к месту пристроить!
— Мне, что ли, в воспитательный ехать? — совершенно просто спросила Улитушка.
— Стой, погоди! Ах, какая ты таранта, Улита! все-то у тебя на уме — прыг да шмыг, а почем ты знаешь: может, я и не в воспитательный его хочу! Так вот я и говорю: хоть и жалко мне Володьку, а с другой стороны, как порассудить да поразмыслить — ан выходит, что дома держать его нам не приходится!
— Известное дело! Что люди скажут: откуда, мол, в головлевском доме чужой мальчишечка проявился?
— И это, да еще и то: пользы для него здесь никакой не будет. Мать молода — баловать станет; я, старый — туда же за нею! Нет-нет да и снизойдешь. Где бы за проступок посечь малого надо, а тут за сем да за тем… да и слез бабьих, да крику не оберешься — ну, и махнешь рукой. Так ли?
— Справедливо это. Надоест.
— А мне хочется, чтоб все у нас хорошохонько было, чтоб из него, из Володьки-то, со временем настоящий человек вышел. Коли ежели бог его крестьянством благословит, так чтобы землю работать умел… Ну, там косить, дрова рубить, всего чтобы понемножку… А коли ему в другое звание судьба будет, так чтобы ремесло знал… Оттуда, слышь, и в учителя некоторые попадают!
— Из воспитательного-то? Да сколько я сама видала!
— То-то вот и есть. Может быть, и знаменитый какой-нибудь человек из Володьки выйдет! А воспитывают их там отлично — это уж я сам знаю! Кроватки везде чистенькие, мамки здоровенькие, рубашечки на деточках беленькие, рожочки, сосочки… словом, все!
— Чего лучше… для незаконныих!
— А ежели он и в деревню в питомцы попадет — что ж, и Христос с ним! К трудам с малолетства приучаться будет, а ведь труд — та же молитва! Вот мы — мы настоящим образом молимся! Встанем перед образом, крестное знамение творим, и ежели богу угодна наша молитва, то он подает нам за нее. А мужичок — тот трудится! иной и рад бы помолиться, да ему вряд и в праздник поспеть. А бог между тем видит его труды — за труды ему подает, как нам за молитву. Не всем в палатах жить да по балам прыгать — надо кому-нибудь и в избеночке курненькой пожить, за землицей за матушкой походить да похолить ее! А счастье-то — еще бабушка надвое сказала, где оно! Иной и в палатах живет, да через золото слезы льет, а другой и в соломку зароется, да на душе-то у него рай! Так ли я говорю?
— Чего уж лучше, как на душе рай!
— Ну, так мы вот как с тобой, голубушка, сделаем. Возьми-ка ты проказника Володьку, заверни его тепленько, да уютненько, да и скатай с ним живым манером в Москву. Кибиточку я распоряжусь тебе снарядить крытенькую да лошадочек парочку велю заложить, а дорога у нас теперь гладкая, ни ухабов, ни выбоен — кати да покатывай! Только ты у меня смотри: чтоб все честь честью было. По-моему, по-головлевски… как я люблю! Сосочка чтобы чистенькая, рожочек… рубашоночек, пеленочек, свивальничков, одеяльцев — всего чтоб вдоволь было! Бери! командуй! а не дадут, так меня, старого, бери за бока — мне жалуйся! Ах, Володька, Володька! Вот грех какой случился! Жаль расстаться с тобой, а делать, брат, нечего! Сам после пользу увидишь, сам будешь благодарить!
Иудушка слегка воздел руками и потрепетал губами в знак умной молитвы. Но это не мешало ему искоса взглядывать на Улитушку и исподтишка подмечать язвительные мелькания, которыми подергивалось все лицо ее.
— Ты что? сказать что-нибудь хочешь? — спросил он ее.
— Ничего я. Известно, мол, будет благодарить, коли благодетелев своих отыщет.
— Ах ты, дурная, дурная! да разве мы без билета туда отдадим! А ты билетец возьми! По билетцу-то мы его и сами живо отыщем. Вот выхолят, выкормят, уму-разуму научат, а мы с билетцем тут как тут: пожалуйте Володьку нашего назад! С билетом-то мы его со дна морского выудим… так ли я говорю?
Но Улитушка уже ничего не ответила на вопрос; она нервно переминалась с ноги на ногу, и язвительные мелькания в лице ее выступали все резче и резче. Наконец Порфирий Владимирыч не выдержал.
— Язва ты, язва! — сказал он, — ничего-то доброго у тебя на уме нет — все бы тебе уколоть да уязвить! Дьявол в тебе, черт… тьфу! тьфу! тьфу! Ну, так так-то. Завтра чуть свет возьмешь ты Володьку, да потихоньку, чтобы Евпраксеюшка не слыхала, и отправляйтесь в Москву. Воспитательный-то знаешь?
— Важивала, — одно слово ответила Улитушка, как бы намекая на что-то в прошлом.
— А важивала, так тебе и книги в руки. Стало быть, и входы и выходы — все должно быть тебе известно. Помести же его, да начальников хорошенько попроси — вот так!
Он встал и поклонился, прикоснувшись рукой до земли.
— Чтоб ему хорошо там было! не как-нибудь, а настоящим бы манером! Да билетец-то выправь, не забудь! По билету мы его после везде отыщем! А на расходы я тебе две двадцатипятирублевых отпущу. Знаю ведь я, знаю! И там подсунуть придется, и в другом месте барашка в бумажке подарить… Ахти, грехи наши, грехи! Все мы люди, все человеки, все сладенького хотим! Вот и Володька мой! Кажется, велик ли, и весь-то с ноготок, а поди сколько уж денег стоит!
На другой день после этого разговора, покуда молодая мать металась еще в жару да в бреду, Володьку снарядили и тихим манером увезли в Москву. Так что недели через две, когда Евпраксеюшка уж успела «отлежаться», то никаких следов от Володьки и сопряженного с ним представления о прелюбодеянии не было и в помине.
Такова была история исчезновения Володьки. В то время Евпраксеюшка отнеслась к этому факту как-то тупо. Порфирий Владимирыч ограничился тем, что объявил ей об отдаче новорожденного в добрые руки, а чтобы утешить, подарил ей новый шалевой платок.
Затем все опять заплыло и пошло по-старому. Евпраксеюшка даже рьянее прежнего окунулась в тину хозяйственных мелочей, словно хотела на них сорвать неудавшееся свое материнство. Целые дни проводила на скотном дворе, смотрела, как доили коров, считала яйца, грызлась со скотницей и птичницей — словом, «совсем собакой сделалась». А Иудушка втихомолку потирал себе руки, полный уверенности, что отныне ни один соленый огурец в его хозяйстве не пропадет задаром.
И вдруг все эти расчеты рухнули. Продолжало ли потихоньку теплиться материнское чувство в Евпраксеюшке или просто ей блажь в голову вступила, во всяком случае, воспоминание о Володьке воскресло. Воскресло в ту самую минуту, когда на Евпраксеюшку повеяло чем-то новым, свободным, вольным, когда она почувствовала, что есть иная жизнь, сложившаяся совсем иначе, нежели в стенах головлевского дома, когда в ней шевельнулся смутный запрос… Понятно, что придирка была слишком хороша, чтоб не воспользоваться ею.
— Ишь ведь, что сделал! — разжигала она себя, — робенка отнял! словно щенка в омуте утопил!
Мало-помалу мысль эта овладела ею всецело. Она уже и сама едва ли не поверила какому-то страстному желанию вновь соединиться с ребенком, и чем назойливее разгоралось это желание, тем больше и больше силы приобретала ее досада против Порфирия Владимирыча.
— По крайности, теперь хоть забава бы у меня была! Володя! Володюшка! рожоный ты мой! Где-то ты? чай, к поневнице в деревню спихнули! Ах, пропасти на вас нет, господа вы проклятые! Наделают робят, да и забросят, как щенят в яму: никто, мол, не спросит с нас! Лучше бы мне в ту пору ножом себя по горлу полыхнуть, нечем ему, охавернику, над собой надругаться давать!
Явилась ненависть, желание досадить, изгадить жизнь, извести: началась несноснейшая из всех войн — война придирок, поддразниваний, мелких уколов. Но именно только такая война и могла сломить Порфирия Владимирыча.
Однажды, за утренним чаем, Порфирий Владимирыч был очень неприятно изумлен. Обыкновенно, он в это время источал из себя целые массы словесного гноя, а Евпраксеюшка, с блюдечком чая в руке, молча внимала ему, зажав зубами сахар и от времени до времени фыркая. И вдруг, только что начал он развивать мысль (к чаю в этот день был подан теплый свежеиспеченный хлеб), что хлеб бывает разный: видимый, который мы едим и через это тело свое поддерживаем, и невидимый, духовный, который мы вкушаем и тем стяжаем себе душу, как Евпраксеюшка самым бесцеремонным образом перебила его разглагольствия.
— Сказывают, в Мазулине Палагеюшка хорошо живет! — начала она, обернувшись всем корпусом к окну и развязно покачивая ногами, сложенными одна на другую.
Иудушка слегка вздрогнул от неожиданности, но на первый раз, однако, не придал этому случаю особенного значения.
— И ежели мы долго не едим хлеба видимого, — продолжал он, — то чувствуем голод телесный; если же продолжительное время не вкушаем хлеба духовного…
— Палагеюшка, слышь, в Мазулине хорошо живет! — вновь перебила его Евпраксеюшка и на этот раз уже, очевидно, неспроста.
Порфирий Владимирыч вскинул на нее изумленные глаза, но все-таки воздержался от выговора, словно бы почуял что-то недоброе.
— А хорошо живет Палагеюшка — так и Христос с ней! — кротко молвил он в ответ.
— Ейный-то господин, — продолжала колобродить Евпраксеюшка, — никаких неприятностей ей не делает, ни работой ее не принуждает, а, между прочиим, завсе в шелковых платьях водит!
Изумление Порфирия Владимирыча росло. Речи Евпраксеюшки были до такой степени ни с чем не сообразны, что он даже сразу не нашелся, что предпринять в данном случае.
— И на всякий день у нее платья разные, — словно во сне бредила Евпраксеюшка, — на сегодня одно, на завтра другое, а в праздник особенное. И в церкву в коляске четверней ездят: сперва она, потом господин. А поп, как увидит коляску, трезвонить начинает. А потом она у себя в своей комнате сидит. Коли господину желательно с ней время провести, господина у себя принимает, а не то так с девушкой, с горничной ейной, разговаривает или бисером вяжет!
— Ну, так что ж! — очнулся наконец Порфирий Владимирыч.
— Об этом-то я и говорю, что Палагеюшкино житье очень уж хорошо!
— А твое небось худо житье? Ах-ах-ах, какая ты, однако ж… ненасытная!
Смолчи на этот раз Евпраксеюшка, Порфирий Владимирыч, конечно, разразился бы целым потоком бездельных слов, в котором бесследно потонули бы все дурацкие намеки, возмутившие правильное течение его празднословия. Но Евпраксеюшка, по-видимому, и намерения не имела замолчать.
— Что говорить! — огрызнулась она, — и мое житье нехудое! В затрапезах не хожу, и то слава те господи! В прошлом году, за два ситцевых платья по пяти рублей отдали… расшиблись!
— А шерстяное-то платье позабыла? а платок-то недавно кому купили? ах-ах-ах!
Вместо ответа Евпраксеюшка уперлась в стол рукой, в которой держала блюдечко, и метнула в сторону Иудушки косой взгляд, исполненный такого глубокого презрения, что ему с непривычки сделалось жутко.
— А ты знаешь ли, как бог за неблагодарность-то наказывает? — как-то нерешительно залепетал он, надеясь, что хоть напоминание о боге сколько-нибудь образумит неизвестно с чего взбаламутившуюся бабу. Но Евпраксеюшка не только не пронялась этим напоминанием, но тут же на первых словах оборвала его.
— Нечего! нечего зубы-то заговаривать! нечего на бога указывать! — сказала она, — не маленькая! Будет! повластвовали! потиранили! можно и поостепениться маленько!
Порфирий Владимирыч замолчал. Налитой стакан с чаем стоял перед ним почти остывший, но он даже не притрогивался к нему. Лицо его побледнело, губы слегка вздрагивали, как бы усиливаясь сложиться в усмешку, но без успеха.
— А ведь это — Улиткины штуки! это она, ехидная, натравила тебя! — наконец произнес он, сам, впрочем, не отдавая себе ясного отчета в том, что говорит.
— Какие же это штуки?
— Да вот что ты разговаривать-то со мной начала… Или Анютка-актерка… она! она научила! Некому другому, как ей! — волновался Порфирий Владимирыч. — Смотри-тка те, ни с того ни с сего вдруг шелковых платьев захотелось! Да ты знаешь ли, бесстыдница, кто в шелковых-то платьях ходит?
— Скажите, так буду знать!
— Да просто самые… ну, самые беспутные, те только ходят!
Но Евпраксеюшка даже этим не усовестилась, но, напротив того, с какою-то наглою резонностью ответила:
— Не знаю, почему они беспутные… Известно, господа требуют… Который господин нашу сестру на любовь с собой склонил… ну, и живет она, значит… с им! И мы с вами не молебны, чай, служим, а теми же занятиями, как и мазулинский барин, занимаемся.
— Ах, ты… тьфу! тьфу! тьфу!
Порфирий Владимирыч даже помертвел от неожиданности. Он смотрел во все глаза на взбунтовавшуюся наперсницу, и целая масса праздных слов так и закипала у него в груди. Но в первый раз в жизни он смутно заподозрил, что бывают случаи, когда и праздным словом убить человека нельзя.
— Ну, голубушка! с тобой, я вижу, сегодня не сговорить! — сказал он, вставая из-за стола.
— И сегодня не сговорите, да и завтра не сговорите… никогда! Будет! повластвовали! Наслушалась я довольно; послушайте теперь вы, каковы мои слова будут!
Порфирий Владимирыч бросился было на нее с сжатыми кулаками, но она так решительно выпятила вперед свою грудь, что он внезапно опешил. Оборотился лицом к образу, воздел руки, потрепетал губами и тихим шагом побрел в кабинет.
Весь этот день ему было не по себе. Он еще не имел определенных опасений за будущее, но уже одно то волновало его, что случился такой факт, который совсем не входил в обычное распределение его дня, и что факт этот прошел безнаказанно. Даже к обеду он не вышел, а притворился больным и скромненько, притворно ослабевшим голосом попросил принести ему поесть в кабинет.
— Бульонцу там… ну, курочки… немного мне надобно!
— Щи сегодня варили! гуся жарили! — грубо отрезала Евпраксеюшка.
— Ну, щец… гуська тоже… кусочек мне небольшой! Боюсь ведь я много-то!
Вечером, после чаю, который, в первый раз в жизни, прошел совершенно безмолвно, он встал, по обыкновению, на молитву; но напрасно губы его шептали обычное последование на сон грядущий: возбужденная мысль даже внешним образом отказывалась следить за молитвой. Какое-то дрянное, но неотступное беспокойство овладело всем его существом, а ухо невольно прислушивалось к слабеющим отголоскам дня, еще раздававшимся то там, то сям, в разных углах головлевского дома. Наконец, когда пронесся где-то за стеной последний отчаянный зевок и вслед за тем все вдруг стихло, словно окунулось куда-то глубоко на дно, он не выдержал. Бесшумно крадучись, побрел он вдоль коридора и, подойдя к Евпраксеюшкиной комнате, приложил к двери ухо, чтоб подслушать. Евпраксеюшка была одна, и слышно было только, как она, зевая, произносит: «Господи! Спас милостивый! Успления богородица!» — и в то же время горстью чешет себе поясницу. Порфирий Владимирыч попробовал взяться за ручку двери замка, но дверь была заперта.
— Евпраксеюшка! ты здесь? — окликнул он.
— Здесь, да не про вас! — огрызнулась она так грубо, что Иудушке осталось молча отретироваться в кабинет.
На другой день последовал другой разговор. Евпраксеюшка, как нарочно, выбирала время утреннего чая для уязвления Порфирия Владимирыча. Словно она чутьем чуяла, что все его бездельничества распределены с такою точностию, что нарушенное утро причиняло беспокойство и боль уже на целый день.
— Посмотрела бы я, хоть бы глазком бы полюбовалась, как некоторые люди живут! — начала она как-то загадочно.
Порфирия Владимирыча всего передернуло. «Начинается!» — подумал он, но смолчал и ждал, что дальше будет.
— Право! с дружком с милым, да с молоденькиим! Ходят по комнатам парочкой, да друг на дружку любуются! Ни он словом бранным ее не попрекнет, ни она против его. «Душа моя», да «друг мой», только и разговора у них! Мило! благородно!
Эта материя была особенно ненавистна для Порфирия Владимирыча. Хотя он и допускал прелюбодеяние в размерах строгой необходимости, но все-таки считал любовное времяпрепровождение бесовским искушением. Однако он и на этот раз смалодушничал, тем больше что ему хотелось чаю, который уж несколько минут прел на конфорке, а Евпраксеюшка и не думала наливать его.
— Конечно, из нашей сестры много глупых бывает, — продолжала она, нахально раскачиваясь, на стуле и барабаня рукой по столу, — иную так осетит, что она из-за ситцевого платья на все готова, а другая и просто, безо всего, себя потеряет!.. Квасу, говорит, огурцов, пей-ешь, сколько хочется! Нашли, чем прельстить!
— Так неужто ж из интереса одного… — рискнул робко заметить Порфирий Владимирыч, следя глазами за чайником, из которого уже начинал валить пар.
— Кто говорит: из-за интереса из-за одного? уж не я ли интересанткой сделалась! — вдруг кинулась в сторону Евпраксеюшка, — куска, видно, стало жалко! Куском попрекать стали?
— Я не попрекаю, а так говорю: не из одного, говорю, интереса люди…
— То-то «говорю»! Вы говорите, да не заговаривайтесь! Ишь ты! из интересу я им служу! а позвольте спросить, какой такой интерес я у вас нашла? Окромя квасу да огурцов.
— Ну, не один квас да огурцы… — не удержался, увлекся, в свою очередь, Порфирий Владимирыч.
— Что ж, сказывайте! сказывайте, что еще?
— А кто к Николе каждый месяц четыре мешка муки посылает?
— Ну-с, четыре мешка! еще чего нет ли?
— Круп, масла постного, словом, всего…
— Ну, круп, ну, масла постного… уж для родителев-то жалко стало! Ах, вы!
— Я не говорю, что жалко, а вот ты…
— Я же виновата сделалась! Мне куска без попреков съесть не дадут, да я же виновата состою!
Евпраксеюшка не выдержала и залилась слезами. А чай между тем прел да прел на конфорке, так что Порфирий Владимирыч не на шутку встревожился. «А ведь, пожалуй, чай-то выбросить придется», — мелькнуло у него в голове. Поэтому он перемог себя, тихонько подсел к Евпраксеюшке и потрепал ее по спине.
— Ну, добро, наливай-ка чай… чего разрюмилась!
Но Евпраксеюшка еще раза два-три всхлипнула, надула губы и уперлась мутными глазами в пространство.
— Вот ты сейчас об молоденьких говорила, — продолжал он, стараясь придать своему голосу ласкающую интонацию, — что ж, ведь и мы, тово… не перестарки, чай, тоже!
— Нашли чего! отстаньте от меня!
— Право ну! Да я… знаешь ли ты… когда я в департаменте служил, так за меня директор дочь свою выдать хотел!
— Протухлая, видно, была… кособокая какая-нибудь!
— Нет, как следует девица… а как она «Не шей ты мне, матушка» пела! так пела! так пела!
— Она-то пела, да подпеватель-то у ней был плохой!
— Нет, я, кажется…
Порфирий Владимирыч недоумевал. Он не прочь был даже поподличать, показать, что и он может в парочке пройтись. В этих видах, он начал как-то нелепо раскачиваться всем корпусом и даже покусился обнять Евпраксеюшку за талию, но она грубо уклонилась от его протянутых рук и сердито крикнула:
— Говорю честью: уйди, домовой! не то кипятком ошпарю! И чаю мне вашего не надо! ничего не надо! Ишь что вздумали — куском попрекать начали! Уйду я отсюда! вот те Христос, уйду!
И она, действительно, ушла, хлопнув дверью и оставив Порфирия Владимирыча одного в столовой.
Иудушка был совсем озадачен. Он начал было сам наливать себе чай, но руки его до того дрожали, что потребовалась помощь лакея.
— Нет, этак нельзя! Надо как-нибудь это устроить… сообразить! — шептал он, в волнении расхаживая взад и вперед по столовой.
Но именно ни «устроить», ни «сообразить» он ничего не был в состоянии. Мысль его до того привыкла перескакивать от одного фантастического предмета к другому, нигде не встречая затруднений, что самый простой факт обыденной действительности заставал ее врасплох. Едва начинал он «соображать», как целая масса пустяков обступала его со всех сторон и закрывала для мысли всякий просвет на действительную жизнь. Лень какая-то обуяла его, общая, умственная и нравственная анемия. Так и тянуло его прочь от действительной жизни на мягкое ложе призраков, которые он мог перестанавливать с места на место, одни пропускать, другие выдвигать, словом, распоряжаться, как ему хочется.
— Надобно, надо как-нибудь… — бурчал он про себя, не будучи в состоянии прийти ни к какому решению и только чувствуя, что случилось нечто недоброе, готовящееся отравить все его существование.
И опять целый день провел он в полном одиночестве, потому что Евпраксеюшка на этот раз уже ни к обеду, ни к вечернему чаю не явилась, а ушла на целый день на село к попу в гости и возвратилась только поздно вечером. Даже заняться ничем он не мог, потому что и пустяки на время как будто оставили его. Одна безвыходная мысль тиранила: надо как-нибудь, надо! Ни праздных выкладок он не мог делать, ни стоять на молитве! Он чувствовал, что к нему приступает какой-то недуг, которого он покуда еще не может определить. Не раз останавливался он перед окном, думая к чему-нибудь приковать колеблющуюся мысль, чем-нибудь развлечь себя, и все напрасно. На дворе начиналась весна, но деревья стояли голые, даже свежей травы еще не показывалось. Вдали виднелись черные поля, по местам испещренные белыми пятнами снега, еще державшегося в низких местах и ложбинах. Дорога сплошь чернела грязью и сверкала лужами. Но все это представлялось ему словно сквозь сетку. Около мокрых служб царствовало полнейшее безлюдье, хотя везде все двери были настежь; в доме тоже ни до кого докликаться было нельзя, хотя до слуха беспрестанно долетали какие-то звуки, вроде отдаленного хлопанья дверьми. Вот бы теперь невидимкой оборотиться хорошо да подслушать, что об нем хамово отродье говорит! Понимают ли подлецы его милости или, может быть, за его же добро да его же судачат? Ведь им хоть с утра до вечера в хайло-то пихай, все мало, все как с гуся вода! Давно ли, кажется, новую кадку с огурцами начали, а уж… Но только что он начал забываться на этой мысли, только что начинал соображать, сколько в кадке может быть огурцов и сколько следует, при самом широком расчете, положить огурцов на человека, как опять в голове мелькнул луч действительности и разом перевернул вверх дном все его расчеты.
«Ишь ты, ведь! даже не спросилась — ушла», — думалось ему, покуда глаза бродили в пространстве, усиливаясь различить поповский дом, в котором, по всем вероятиям, в эту минуту соловьем разливалась Евпраксеюшка.
Но вот и обед подали; Порфирий Владимирыч сидит за столом один и как-то вяло хлебает пустой суп (он терпеть не мог суп без ничего, но она сегодня нарочно велела именно такой сварить).
«Чай, и поп-то до смерти не рад, что она к нему напросилась! — думается ему, — все же лишний кусок подать надо! И щец, и кашки… а для гостьи, пожалуй, и жарковца какого-нибудь…»
Опять фантазия его разыгрывается, опять он начинает забываться, словно сон его заводит. Сколько лишних ложек щец пойдет? сколько кашки? и что поп с попадьей говорят по случаю прихода Евпраксеюшки? как они промежду себя ругают ее… Все это, и кушанья и речи, так и мечется у него, словно живое, перед глазами.
«Поди, из простой чашки так все вместе и хлебают! Ушла! сумела где себе найти лакомство! на дворе слякоть, грязь — долго ли до беды! Придет ужо, хвосты обтрепанные принесет… ах ты, гадина! именно гадина! Да, надо, надобно как-нибудь…»
На этой фразе мысль неизменно обрывалась. После обеда лег он, по обыкновению, заснуть, но только измучился, проворочавшись с боку на бок. Евпраксеюшка пришла домой уж тогда, когда стемнело, и так прокралась в свой угол, что он и не заметил. Приказывал он людям, чтоб непременно его предупредили, когда она воротится, но и люди, словно стакнулись, смолчали. Попробовал он опять толкнуться к ней в комнату, но и на этот раз нашел дверь запертою.
«Надо, надо что-нибудь…» — неотвязно преследовала его мысль.
На третий день, утром, Евпраксеюшка хотя и явилась к чаю, но заговорила еще грознее и шибче.
— Где-то Володюшка мой теперь? — начала она, притворно давая своему голосу слезливый тон.
Порфирий Владимирыч совсем помертвел при этом вопросе.
— Хоть бы глазком на него взглянула, как он, родимый, там мается! А то, пожалуй, и помер уж… право!
Иудушка трепетно шевелил губами, шепча молитву.
— У нас все не как у людей! Вот у мазулинского господина Палагеюшка дочку родила — сейчас ее в батист-дикос нарядили, постельку розовенькую для ей устроили… Одной мамке сколько сарафанов да кокошников надарили! А у нас… э-эх… вы!
Евпраксеюшка круто повернула голову к окну и шумно вздохнула.
— Правду говорят, что все господа проклятые! Народят детей — и забросят в болото, словно щенят! И горюшка им мало! И ответа ни перед кем не дадут, словно и бога на них нет! Волк — и тот этого не сделает!
У Порфирия Владимирыча так и вертело все нутро. Он долго перемогал себя, но наконец не выдержал и процедил сквозь зубы:
— Однако… новые моды у тебя завелись! уж третий день сряду я твои разговоры слушаю!
— Что ж, и моды! Моды — так моды! не все вам одним говорить — можно, чай, и другим слово вымолвить! Право-ну! Ребенка прижили — и что с ним сделали! В деревне, чай, у бабы в избе сгноили! ни призору за ним, ни пищи, ни одежи… лежит, поди, в грязи да соску прокислую сосет!
Она прослезилась и концом шейного платка утерла глаза.
— Вот уж правду погорелковская барышня сказала, что страшно с вами. Страшно и есть. Ни удовольствия, ни радости, одни только каверзы… В тюрьме арестанты лучше живут. По крайности, если б у меня теперича ребенок был — все бы я забаву какую ни на есть видела. А то на-тко! был ребенок — и того отняли!
Порфирий Владимирыч сидел на месте и как-то мучительно мотал головой, точно его и в самом деле к стене прижали. По временам из груди его даже вырывались стоны.
— Ах, тяжело! — наконец произнес он.
— Нечего «тяжело»! сама себя раба бьет, коли плохо жнет! Право, съезжу я в Москву, хоть глазком на Володьку взгляну! Володька! Володенька! ми-и-и-лый! Барин! съезжу-ка, что ли, я в Москву?
— Незачем! — глухо отозвался Порфирий Владимирыч.
— Ан, съезжу! и не спрошусь ни у кого, и никто запретить мне не может! Потому, я — мать!
— Какая ты мать! Ты девка гулящая — вот ты кто! — разразился наконец Порфирий Владимирыч, — сказывай, что тебе от меня надобно?
К этому вопросу Евпраксеюшка, по-видимому, не приготовилась. Она уставилась в Иудушку глазами и молчала, словно размышляя, чего ей, в самом деле, надобно?
— Вот как! уж девкой гулящей звать стали! — вскрикнула она, заливаясь слезами.
— Да! девка гулящая! девка, девка! тьфу! тьфу! тьфу!
Порфирий Владимирыч окончательно вышел из себя, вскочил с места и почти бегом выбежал из столовой.
Это была последня вспышка энергии, которую он позволил себе. Затем он как-то быстро осунулся, отупел и струсил, а между тем приставаньям Евпраксеюшки и конца не было видно. Каждый день с безнадежной аккуратностью повторялись сцены за сценами, назойливые, однообразные, почти беспредметные. Несмотря на свою неразвитость, Евпраксеюшка, словно в книге, читала в душе Порфирия Владимирыча. У ней была в распоряжении громадная сила: упорство тупоумия, и, так как эта сила постоянно била в одну точку: досадить, изгадить жизнь, то по временам она являлась, действительно, чем-то страшным. Мало-помалу арена столовой сделалась уже недостаточною для нее; она врывалась в кабинет и там настигала Иудушку (прежде она и подумать не посмела бы войти туда, когда барин занят). Придет, сядет к окну, упрется посоловелыми глазами в пространство, почешется лопатками об косяк и начнет колобродить. В особенности же пришлась ей по сердцу одна тема для разговоров — тема, в основании которой лежала угроза оставить Головлево. В сущности, она никогда серьезно об этом не думала, и даже была бы очень изумлена, если б ей вдруг предложили возвратиться в родительский дом; но она догадывалась, что Порфирий Владимирыч пуще всего боится, чтоб она не ушла. Приговаривалась она к этому предмету всегда помаленьку, окольными путями. Помолчит, почешет в ухе и вдруг словно бы что вспомнит:
— Сегодня у Николы, поди, блины пекут!
Порфирий Владимирыч при этом вступлении зеленеет от злости. Перед этим он только что начал очень сложное вычисление — на какую сумму он может продать в год молока, ежели все коровы в округе примрут, а у него одного, с божьею помощью, не только останутся невредимы, но даже будут давать молока против прежнего вдвое. Однако, ввиду прихода Евпраксеюшки и поставленного ею вопроса о блинах, он оставляет свою работу и даже усиливается улыбнуться.
— Отчего же там блины пекут? — спрашивает он, осклабляясь всем лицом своим, — ах, батюшки, да ведь и в самом деле, родительская сегодня! а я-то, ротозей, и позабыл! Ах, грех какой! маменьку-то покойницу и помянуть будет нечем!
— Поела, бы я блинов… родительских!
— А кто ж тебе не велит! распорядись! Кухарку Марьюшку за бока! а не то так Улитушку! Ах, хорошо Улитка блины печет!
— Может, она и другим чем на вас потрафила! — язвит Евпраксеюшка.
— Нет, грех сказать, хорошо, даже очень хорошо Улитка блины печет! Легкие, мягкие — ай, поешь!
Порфирий Владимирыч хочет шуточкой да смешком развлечь Евпраксеюшку.
— Поела бы я блинов, да не головлевских, а родительских! — кобенится она.
— И за этим у нас дело не станет! Архипушку, кучера, за бока! вели парочку лошадушек в дрожки заложить, кати себе да покатывай!
— Нет, уж! что уж! попалась птица в западню… сама глупа была! Кому меня, этакую-то, нужно? Сами гулящей девкой недавно назвали… чего уж!
— Ах-ах-ах! и не стыдно тебе напраслину на меня говорить! А ты знаешь ли, как бог-то за напраслину наказывает?
— Назвали, прямо так-таки гулящей и назвали! вот и образ тут, при нем, при батюшке! Ах, распостылое мне это Головлево! сбегу я отсюда! право, не выдержу, сбегу!
Говоря это, Евпраксеюшка ведет себя совершенно непринужденно: раскачивается на стуле, копается в носу, почесывается. Очевидно, она разыгрывает комедию, дразнит.
— Я, Порфирий Владимирыч, вам что-то хотела сказать, — продолжает она колобродить, — ведь мне домой надобно!
— Погостить, что ли, к отцу с матерью собралась?
— Нет, я совсем. Останусь, значит, у Николы.
— Что так? Обиделась чем-нибудь?
— Нет, не обиделась, а так… надо же когда-нибудь… Да и скучно у вас… инда страшно! В доме-то словно все вымерло! Людишки — вольница, все по кухням да по людским прячутся, сиди в целом доме одна; еще зарежут, того гляди! Ночью спать ляжешь — изо всех углов шепоты ползут!
— А ты подтяни людишек! не приказывай им из дому отлучаться, мне пожалуйся!
— Нет уж… нехорошо у вас! Очень я вами благодарна, а только нельзя мне у вас оставаться… Страшно.
Однако проходили дни за днями, а Евпраксеюшка и не думала приводить в исполнение свою угрозу. Тем не менее действие этой угрозы на Порфирия Владимирыча было очень решительное. Он вдруг как-то понял, что, несмотря на то, что с утра до вечера изнывал в так называемых трудах, он, собственно говоря, ровно ничего не делал и мог бы остаться без обеда, не иметь ни чистого белья, ни исправного платья, если б не было чьего-то глаза, который смотрел за тем, чтоб его домашний обиход не прерывался. До сих пор он как бы не чувствовал жизни, не понимал, что она имеет какую-то обстановку, которая созидается не сама собой. Весь его день шел однажды заведенным порядком; все в доме группировалось лично около него и ради него; все делалось в свое время; всякая вещь находилась на своем месте — словом сказать, везде царствовала такая неизменная точность, что он даже не придавал ей никакого значения: до того все это казалось ему чем-то естественным, должным. Благодаря этому порядку вещей он мог на всей своей воле предаваться и празднословию и праздномыслию, не опасаясь, чтобы уколы действительной жизни когда-нибудь вывели его на свежую воду. Правда, что вся эта искусственная махинация держалась на волоске; но человеку, постоянно погруженному в самого себя, не могло и в голову прийти, что этот волосок есть нечто очень тонкое, легко рвущееся. Ему казалось, что жизнь его установилась прочно, навсегда… И вдруг все это должно рушиться, рушиться в один миг, по одному дурацкому слову: нет уж! что уж! уйду! Иудушка совершенно растерялся. Подобно тому как незадолго перед этим его преследовала мысль: да, надо, как-нибудь надо! причем в уме его мелькала еще надежда усмирить Евпраксеюшку — теперь, с тою же неотступностью, начала угнетать другая мысль: а что, ежели она уйдет? И он мысленно начинал строить всевозможные, нелепые комбинации с целью как-нибудь удержать ее и даже решался на такие уступки в пользу бунтующей Евпраксеюшкиной младости, которые ему никогда бы прежде и в голову не пришли.
— Тьфу! тьфу! тьфу! — отплевывался он, когда возможность столкновения с кучером Архипушкой или с конторщиком Игнатом представлялась ему во всей обидной наготе своей.
Скоро, однако ж, он сам убедился, что страх его насчет ухода Евпраксеюшки был по малой мере неоснователен, и существование его как-то круто вступило в новый и совершенно для него неожиданный фазис. Евпраксеюшка не только не уходила, но даже заметно приутихла с своими приставаниями. Взамен того, она совершенно обросила Порфирия Владимирыча. Наступил май, пришли красные дни, и она уж почти совсем не являлась в дом. Только по постоянному хлопанью дверей Иудушка догадывался, что она зачем-нибудь прибежала к себе в комнату, с тем чтобы вслед за тем опять исчезнуть. Вставая утром, он уже не находил на обычном месте своего платья и должен был вести продолжительные переговоры, чтобы получить чистое белье; чай и обед ему подавали то спозаранку, то слишком поздно, причем прислуживал полупьяный лакей Прохор, который являлся к столу в запятнанном сюртуке и от которого вечно воняло какой-то противной смесью рыбы и водки.
Тем не менее Порфирий Владимирыч уж и тому был рад, что Евпраксеюшка оставляла его в покое. Он примирялся даже с беспорядком, лишь бы знать, что в доме все-таки есть некто, кто этот беспорядок держит в своих руках. Его страшила не столько безурядица (она только временно, в известные часы дня, беспокоила, волновала его), сколько мысль о необходимости личного вмешательства в обстановку жизни. С ужасом представлял он себе, что может наступить минута, когда ему самому придется распоряжаться, приказывать, надсматривать. В предвидении этой минуты он старался подавить в себе всякий протест, закрывал глаза на наступавшее в доме безначалие, стушевывался, молчал. А на барском дворе между тем шла ежедневная открытая гульба. С наступлением тепла головлевская усадьба, дотоле степенная и даже угрюмая, вдруг оживилась. Вечером все население дворовых, и заштатные, и состоящие на действительной службе, и стар, и млад — все высыпало на улицу. Пели песни, играли на гармонике, хохотали, взвизгивали, бегали в горелки. На Игнате, конторщике, появилась ярко-красная рубаха и какая-то неслыханно узенькая жакетка, борты которой совсем не закрывали его молодецки выпяченной груди. Архип-кучер самовольно завладел выездною шелковой рубашкой и плисовой безрукавкой и, очевидно, соперничал с Игнатом в планах насчет сердца Евпраксеюшки. Евпраксеюшка бегала между ними и, словно шальная, кидалась то к одному, то к другому. Порфирий Владимирыч боялся взглянуть в окно, чтоб не сделаться свидетелем любовной сцены; но не слышать не мог. По временам в ушах его раздавался звук полновесного удара: это кучер Архипушка всей пятерней дал раза́ Евпраксеюшке, гоняясь за нею в горелках (и она не рассердилась, а только присела слегка); по временам до него доносился разговор:
— Евпраксея Никитишна! а Евпраксея Никитишна! — взывает пьяненький Прохор с барского крыльца.
— Чего надобно?
— Ключ от чаю пожалуйте, барин чаю просят!
— Подождет… Кикимора!
В короткое время Порфирий Владимирыч совсем одичал. Весь обычный ход его жизни был взбудоражен и извращен, но он как-то уж перестал обращать на это внимание. Он ничего не требовал от жизни, кроме того, чтоб его не тревожили в его последнем убежище — в кабинете. Насколько он прежде был придирчив и надоедлив в отношениях к окружающим, настолько же теперь сделался боязлив и угрюмо-покорен. Казалось, всякое общение с действительной жизнию прекратилось для чего. Ничего бы не слышать, никого бы не видеть — вот чего он желал. Евпраксеюшка могла целыми днями не показываться в доме, людишки могли сколько хотели вольничать и бездельничать на дворе — он ко всему относился безучастно, как будто ничего не было. Прежде, если б конторщик позволил себе хотя малейшую неаккуратность в доставлении рапортичек о состоянии различных отраслей хозяйственного управления, он наверное истиранил бы его поучениями; теперь — ему по целым неделям приходилось сидеть без рапортичек, и он только изредка тяготился этим, а именно, когда ему нужна была цифра для подкрепления каких-нибудь фантастических расчетов. Зато в кабинете, один на один с самим собою, он чувствовал себя полным хозяином, имеющим возможность праздномыслить, сколько душе угодно. Подобно тому, как оба брата его умерли, одержимые запоем, так точно и он страдал той же болезнью. Только это был запой иного рода — запой мечтательности и праздномыслия. Запершись в кабинете и засевши за письменный стол, он с утра до вечера изнывал над фантастической работой: строил всевозможные несбыточные предположения, учитывал самого себя, разговаривал с воображаемыми собеседниками и создавал целые сцены, в которых первая случайно взбредшая на ум личность являлась действующим лицом.
В этом омуте фантастических действий и образов главную роль играла какая-то болезненная жажда стяжания. Хотя Порфирий Владимирыч и всегда вообще был жаден, мелочен и наклонен к кляузе, но, благодаря его практической нелепости, никаких прямых выгод лично для него от этих наклонностей не получалось. Он надоедал, томил, тиранил (преимущественно самых беззащитных людей, которые, так сказать, сами напрашивались на обиду), но и сам чаще всего терял от своей затейливости. Теперь эти свойства всецело перенеслись на отвлеченную, фантастическую почву, где уже не имелось места ни для отпора, ни для оправданий, где не было ни сильных, ни слабых, где не существовало ни полиции, ни мировых судов (или, лучше сказать, существовали, но единственно в видах ограждения его, Иудушкиных, интересов) и где, следовательно, он мог свободно опутывать целый мир сетью кляуз, притеснений и обид.
Он любил мысленно выучить, разорить, обездолить, пососать кровь. В сфере фантазии он мстил за свое практическое бессилие, за свою неумелость, за неуспех своих кляуз, за то, что он мнил себя коршуном, а на деле являлся чем-то вроде огородного пугала, наводившего страх только тем, кому даже самое нелепое притязание, лишь бы оно было выражено нагло и самоуверенно, уже причиняло боль. Разнообразнейшие планы обездоления следовали в его воображении одни за другими, принимая самые прихотливые формы и преследуя его самыми мелкими подробностями. Он перебирал, одну за другой, все отрасли своего хозяйства: лес, скотный двор, хлеб, луга и проч., и на каждой созидал узорчатое здание фантастических притеснений, сопровождаемых самыми сложными расчетами, куда входили и штрафы, и ростовщичество, и общие бедствия, и всегда благоприятные для него условия покупок и продаж, и приобретение ценных бумаг — словом сказать, целый запутанный мир операций и сделок. А так как в этом мире все зависело от произвольно предполагаемых переплат или недоплат, то каждая переплаченная или недоплаченная копейка могла служить поводом для переделки всего здания, которое, таким образом, видоизменялось до бесконечности. Затем, когда утомленная мысль уже не в силах была следить с должным вниманием за всеми подробностями спутанных выкладок по операциям стяжания, он давал ей отдых, перенося арену своей фантазии на вымыслы более растяжимые, в основании которых лежали несложные факты его обыденной жизни. Он припоминал все столкновения и пререкания, какие случались у него с людьми не только в недавнее время, но и в самой отдаленной молодости, и разработывал и переделывал их с таким расчетом, что всегда из всякого столкновения выходил победителем. При этом он проделывал мысленно все приемы обычного жизненного обихода: доказывал свою правду, убеждал, утруждал начальство, судился, входил в пререкания и в конце концов всегда выходил отомщенным. С идеею правоты в уме его как-то непременно соединялась идея о мщении, мщении, правда, воображаемом, но тем более неумолимом в своей отвлеченности. Он мстил мысленно своим бывшим сослуживцам по департаменту, которые опередили его по службе и растравили его самолюбие настолько, что заставили отказаться от служебной карьеры; мстил однокашникам по школе, которые некогда пользовались своею физической силой, чтоб дразнить и притеснять его; мстил соседям по имению, которые давали отпор его притязаниям и отстаивали свои права; мстил слугам, которые когда-нибудь сказали ему грубое слово или просто не оказали достаточной почтительности; мстил маменьке Арине Петровне за то, что она просадила много денег на устройство Погорелки, денег, которые, «по всем правам», следовали ему; мстил братцу Степке-балбесу за то, что он прозвал его Иудушкой; мстил тетеньке Варваре Михайловне за то, что она, в то время, когда уж никто этого не ждал, вдруг народила детей «с бору да с сосенки», вследствие чего сельцо Горюшкино навсегда ускользнуло из головлевского рода. Мстил живым, мстил мертвым.
Фантазируя таким образом, он незаметно доходил до опьянения; земля исчезала у него из-под ног, за спиной словно вырастали крылья. Глаза блестели, губы тряслись и покрывались пеной, лицо бледнело и принимало торжественно-угрожающее выражение. И по мере того как росла фантазия, весь воздух кругом него населялся призраками, с которыми он вступал в воображаемую борьбу. Целый бессвязный сценарий проносился в его воображении, сценарий, в продолжение которого он по очереди то резонировал, то приходил в гнев и угрожал, то говорил колкости, улыбался, хохотал.
Существование его получило такую полноту и независимость, что ему ничего не оставалось желать. Весь мир был у его ног, разумеется, тот немудреный мир, который был доступен его скудному миросозерцанию. Фантазия, отвернувшаяся от действительности, питала себя сама, самостоятельно созидая новые и новые основы для своих полетов. Самый скудный, в существе своем, замысел представлял неиссякаемый источник разнообразнейших комбинаций. Каждый простейший мотив Порфирий Владимирыч мог варьировать бесконечно, за каждый он мог по нескольку раз приниматься сызнова, разработывая всякий раз на новый манер. Это был своего рода экстаз, ясновидение, нечто подобное тому, что происходит на спиритических сеансах. Ничем не ограничиваемое воображение создает мнимую действительность, которая, вследствие постоянного возбуждения умственных сил, претворяется в конкретную, почти осязаемую. Это — не вера, не убеждение, а именно умственное распутство, экстаз. Люди обесчеловечиваются; их лица искажаются, глаза горят, язык произносит непроизвольные речи, тело производит непроизвольные движения.
Порфирий Владимирыч был счастлив. Он плотно запирал окна и двери, чтоб не слышать, спускал шторы, чтоб не видеть. Все обычные жизненные отправления, которые прямо не соприкасались с миром его фантазии, он делал на скорую руку, почти с отвращением. Когда пьяненький Прохор стучался в дверь его комнаты, докладывая, что подано кушать, он нетерпеливо вбегал в столовую, наперекор всем прежним привычкам, спеша съедал свои три перемены кушанья и опять скрывался в кабинет. Даже в манерах у него, при столкновении с живыми людьми, явилось что-то отчасти робкое, отчасти глупо-насмешливое, как будто он в одно и то же время и боялся и вызывал. Утром он спешил встать как можно раньше, чтобы сейчас же приняться за работу. Молитвенное состояние сократил; слова молитвы произносил безучастно, не вникая в их смысл; крестные знамения и воздеяния рук творил машинально, неотчетливо. Даже представление об аде и его мучительных возмездиях (за каждый грех — возмездие особенное), по-видимому, покинуло его.
А Евпраксеюшка между тем млела в чаду плотского вожделения. Гарцуя в нерешимости между конторщиком Игнатушкой и кучером Архипушкой и в то же время кося глазами на краснорожего плотника Илюшу, который с целой артелью подрядился вывесить погреб, она ничего не замечала, что делается в барском доме. Она думала, что барин какую-нибудь «новую комедию» разыгрывает, и немало веселых слов было произнесено по этому поводу в людской, в дружеской компании почувствовавших себя на свободе людишек. Но однажды, как-то случайно, зашла она в столовую в то время, когда Иудушка наскоро доедал кусок жареного гуся, и вдруг ей сделалось жутко.
Порфирий Владимирыч сидел в засаленном халате, из которого местами выбивалась уж вата; он был бледен, нечесан, оброс какой-то щетиной, вместо бороды.
— Баринушка! что такое? что случилось? — бросилась она к нему в испуге.
Но Порфирий Владимирыч только глупо-язвительно улыбнулся в ответ на ее восклицание, словно хотел сказать: а ну-ка, попробуй теперь меня чем-нибудь уязвить!
— Баринушка! да что же такое? Говорите! что случилось? — повторила она.
Он встал, уставил в нее исполненный ненависти взгляд и с расстановкою произнес:
— Если ты, девка распутная, еще когда-нибудь… в кабинет ко мне… Убью!
Порфирий Владимирыч и не видал, как прошло лето. Август уже перевалил на вторую половину; дни сократились; на дворе непрерывно сеял мелкий дождь; земля взмокла; деревья стояли понуро, роняя на землю пожелтевшие листья. На дворе и даже около людской царствовала невозмутимая тишина; дворовые ютились по своим углам, частию вследствие хмурой погоды, частию вследствие того, что наконец догадались, что с барином происходит что-то неладное. Евпраксеюшка тоже очнулась; забыла и о шелковых платьях, и о милых дружках, и по целым часам сидела в девичьей на ларе, не зная, как ей быть и что предпринять. Пьяненький Прохор дразнил ее, что она извела барина, опоила его и что не миновать ей за это по Владимирке погулять. Неоднократно пыталась она войти в прежнюю колею, но всякий раз, как она являлась на глаза Порфирию Владимирычу, последний вскакивал с места, хватал первое, что попадалось ему под руку, и с какою-то мрачною решимостью угрожал: убью!
А Иудушка между тем сидит запершись у себя в кабинете и мечтает. Ему еще лучше, что на дворе свежее сделалось; дождь, без устали дребезжащий в окна его кабинета, наводит на него полудремоту, в которой еще свободнее, шире развертывается его фантазия. Он представляет себя невидимкою и в этом виде инспектирует свои владения, в сопровождении старого Ильи, который еще при папеньке, Владимире Михайловиче, старостой служил и давным-давно на кладбище схоронен.
— Умный мужик Илья! старинный слуга! Нынче такие-то люди выводятся. Нынче что: прыг да шмыг, да поюлить, да патарантить, а чуть до дела коснется — и нет никого! — рассуждает сам с собою Порфирий Владимирыч, очень довольный, что Илья, по щучьему веленью да по его хотенью, из мертвых воскрес, и приказывает старику рюмку водки подать, как делывал покойный папенька.
Не торопясь да богу помолясь, никем не видимые, через поля и овраги, через долы и луга, пробираются они на пустошь Уховщину и долго не верят глазам своим. Стоит перед ним лесище стена стеной, стоит, да только вершинами в вышине гудет. Деревья все одно к одному красные — сосняк; которые в два, а которые и в три обхвата; стволы у них прямые, обнаженные, а вершины могучие, пушистые: долго, значит, еще этому лесу стоять можно! Попробовал было Порфирий Владимирыч наверх вершины взглянуть — картуз у него с головы слетел; попробовал гаркнуть молодецким посвистом — словно пушечная пальба по всему лесу покатилась.
— Вот, брат, так лесок! — в восхищении восклицает Иудушка.
— Заказничок! — объясняет старик Илья, — еще при покойном дедушке вашем, при Михаиле Васильиче, с образами обошли — вон он какой вырос!
— А сколько, по-твоему, тут десятин будет?
— Да в ту пору ровно семьдесят десятин мерили, ну, а нынче… тогда десятина-то хозяйственная была, против нынешней в полтора раза побольше!
— Ну, а как ты думаешь, сколько на каждой десятине примерно дерев сидит?
— Кто их знает! у бога они сосчитаны!
— А я так думаю, что непременно шестьсот — семьсот на десятину будет. Да не на старую десятину, а на нынешнюю, на тридцатку. Постой! погоди! ежели по шестисот… ну, по шестисот по пятидесяти положить — сколько же на ста пяти десятинах дерев будет?
Порфирий Владимирыч берет лист бумаги и умножает 105 на 650: оказывается 68250 дерев.
— Теперича, ежели весь этот лес продать… по разноте… как ты думаешь, можно по десяти рублей за дерево взять?
Старик Илья трясет головой.
— Мало! — говорит он, — ведь это — какой лес: из каждого дерева два мельничных вала выйдет, да еще строевое бревно, хоть в какую угодно стройку, да семеричок, да товарничку, да сучья… По-вашему, мельничный-то вал — сколько он стоит?
Порфирий Владимирыч притворяется, что не знает, хотя он давно уж все до последней копейки определил и установил.
— По здешнему месту, один вал десяти рублей стоит, а кабы в Москву, так и цены бы ему, кажется, не было! Ведь это — какой вал! его на тройке только-только увезти! да еще другой вал, потоньше, да бревно, да семеричок, да дров, да сучьев… Ан дерево-то, бедно-бедно, в двадцати рублях пойдет.
Порфирий Владимирыч думает про себя: «Это не я, это Илья говорит, а он не солжет!» Но, в то же время, он скромничает и, для большей верности, считает долгом возразить:
— Ну, брат, и леснику барышок надо дать!
— А нам зачем лесник, мы и сами сводить лес будем. Деньги, что ли, нам к спеху нужны? так у нас и своих довольно! А ежели и занадобятся деньги, так к нам всякий сейчас же за лесом с радостью поедет! сейчас ты ее, сосну-то, срубил — смотришь, ан и денежки за нее на столе лежат! Потому, она надобна: сегодня она в лесу, а завтра, поди, уж на мельнице стучать будет!
Слушает Порфирий Владимирыч Ильины речи и не наслушается их! Умный, верный мужик, этот Илья! Да и все вообще управление ему как-то необыкновенно удачно привел бог сладить! В помощниках у Ильи старый Вавило служит (тоже давно на кладбище лежит), вот, брат, так кряж! В конторщиках маменькин земский Филипп-перевезенец (из вологодских деревень его, лет шестьдесят тому назад, перевезли); полесовщики все испытанные, неутомимые; псы у амбаров — злые! И люди и псы — все готовы за барское добро хоть черту горло перегрызть!
— Умели папенька с маменькой, дай бог им царство небесное, людей выбирать! вот и я, по ихней милости, за этими людьми как за каменной стеной живу! А ну-тка, брат, давай прикинем: сколько это будет, ежели всю пустошь по разноте распродать?
Порфирий Владимирыч снова рассчитывает мысленно, сколько стоит большой вал, сколько вал поменьше, сколько строевое бревно, семерик, дрова, сучья. Потом складывает, умножает, в ином месте отсекает дроби, в другом прибавляет; в комнате раздается: «Столько-то тысяч по десяти рублей, да столько-то по рублю, да столько-то хоть по полтине… ну, хоть по сороку по пяти копеек…» Лист бумаги наполняется столбцами цифр.
— На-тко, брат, смотри, что вышло! — показывает Иудушка воображаемому Илье какую-то совсем неслыханную цифру, так что даже Илья, который и со своей стороны не прочь от преумножения барского добра, и тот словно съежился.
— Что-то как будто уж и многовато! — говорит он, в раздумье поводя лопатками.
Но Порфирий Владимирыч уже откинул все сомнения и только веселенько хихикает.
— Чудак, братец, ты! Это уж не я, а цифра говорит… Наука, братец, такая есть, арифметикой называется… уж она, брат, не солжет! Ну, хорошо, с Уховщиной теперь покончили; пойдем-ка, брат, в Лисьи Ямы, давно я там не бывал! Сдается мне, что мужики там пошаливают, ой, пошаливают мужики! Да и Гаранька-сторож… знаю! знаю! Хороший Гаранька, усердный сторож, верный — это что и говорить! а все-таки… Маленько он как будто сшибаться стал!
Идут они неслышно, невидимо, сквозь чащу березовую, едва пробираются («ишь частой какой!» — шепотом повторяет Порфирий Владимирыч) и вдруг останавливаются, притаивши дыхание. На самой дороге лежит на боку мужицкий воз, а мужик стоит и тужит, глядючи на сломанную ось. Потужил-потужил, выругал ось, да и себя кстати ругнул, вытянул лошадь кнутом по спине («ишь, ворона!»), однако делать что-нибудь надо — не стоять же на одном месте до завтра! Озирается вор-мужичонко, прислушивается: не едет ли кто, потом выбирает подходящую березку, вынимает топор… А Иудушка все стоит, не шелохнется… Дрогнула березка, зашаталася и вдруг, словно сноп, повалилась наземь. Хочет мужик отрубить от комля, сколько ему на ось надобно, но Иудушка уж решил, что настоящий момент наступил. Крадучись, подползает он к мужику и мигом выхватывает из рук его топор.
— Ах! — успевает только крикнуть застигнутый врасплох вор.
— «Ах!» — передразнивает его Порфирий Владимирыч, — а чужой лес воровать дозволяется? «Ах!» — а чью березку-то, свою, что ли, срубил?
— Простите, батюшка!
— Я, братец, давно всем простил! Сам богу грешен и других осуждать не смею! Не я, а закон осуждает. Закон осуждает. Закон не велит чужого леса рубить, а ежели кто не слушается и все-таки рубит — ну, делать нечего, штраф обязан заплатить! Следовательно, ты мне должен штраф заплатить. Ось-то, которую ты срубил, на усадьбу привези, да и рублик штрафу кстати уж захвати; а покуда пускай топорик у меня полежит! Небось, брат, сохранно будет!
Довольный тем, что успел на самом деле доказать Илье справедливость своего мнения насчет Гараньки, Порфирий Владимирыч с места преступления заходит мысленно в избу полесовщика и делает приличное поучение. Потом он отправляется домой и по дороге ловит в господском овсе трех крестьянских кур, которых велит старосте загнать на барский двор и держать там, покуда владельцы не заплатят штрафа. Воротившись в кабинет, он чувствует себя утомленным и с минуту потягивается и разминает свои члены. Но так как дело не терпит, то вслед за тем он опять принимается за работу, и целая особенная хозяйственная система вдруг зарождается в его уме. Все растущее и прозябающее на его земле, сеяное и несеяное, обращается в деньги по разноте, и притом со штрафом. Все люди как-то вдруг сделались порубщиками и потравщиками, а Иудушка не только не скорбит об этом, но, напротив, даже руки себе потирает от удовольствия.
— Травьте, батюшки, рубите! мне же лучше, — повторяет он, совершенно довольный.
И тут же берет новый лист бумаги и принимается за выкладки и вычисления.
Сколько на десятине овса растет и сколько этот овес может денег принести, ежели его куры мужицкие помнут и за все помятое штраф уплатят?
«А овес-то, хоть и помят, ан после дождичка и опять поправился!» — мысленно присовокупляет Иудушка.
Сколько в Лисьих Ямах березок растет и сколько за них можно денег взять, ежели их мужики воровским манером порубят и за все порубленное штраф заплатят?
«А березка-то, хоть она и срублена, ко мне же в дом на протопленье пойдет, стало быть — мне же барыш: дров самому пилить не надо!» — опять присовокупляет Иудушка мысленно.
Рожь, трава, даже яблони, огурцы — ничто не ускользает от прозорливого взора Порфирия Владимирыча…
Громадные колонны цифр испещряют бумагу; сперва рубли, потом десятки, сотни, тысячи… Иудушка до того устает за своей работой и, главное, так волнуется ею, что весь в поту встает из-за стола и ложится отдохнуть на диван. Но взбунтовавшееся воображение и тут не укрощает своей деятельности, а только избирает другую более легкую тему.
— Умная женщина была маменька, Арина Петровна, — фантазирует Порфирий Владимирыч, — умела и спросить, да и приласкать умела — оттого и служили ей все с удовольствием! Илья, Вавила, Филипп — все у нее в школе воспитывались! русский мужичок умный! а коли ежели с него за дело спрашивают, он не только претензии на это не имеет, а даже благодарен! Ты спрашивать спрашивай, да только знай, за что спрашивать! А вот ежели «подай то, неведомо что, да ступай туда, неведомо куда!» — ну, за это мужичок спасибо не скажет! Ах, умеючи, да и как еще умеючи надо с русским мужичком обойтись!
Всем хороша была Арина Петровна, однако и за ней грешки водились! Ой, много было за покойницей блох! так много, так много!
Не успел Иудушка помянуть об Арине Петровне, а она уж и тут как тут; словно чует ее сердце, что она ответ должна дать: сама к милому сыну из могилы явилась.
— Не знаю, мой друг, не знаю, чем я перед тобой провинилась! — как-то уныло говорит она, — кажется, я…
— Те-те-те, голубушка! лучше уж не грешите! — без церемонии обличает ее Иудушка, — коли на то пошло, так я все перед вами сейчас выложу! Почему вы, например, тетеньку Варвару Михайловну в ту пору не остановили?
— Как же ее останавливать! она и сама в полных летах была, сама имела право распоряжаться собою!
— Ну, нет-с, позвольте-с! Муж-то какой у нее был? Старенький да пьяненький — ну, самый, самый, значит… бесплодный! А между тем у ней четверо детей проявилось… откуда, спрашиваю я вас, эти дети взялись?
— Что это, друг мой, как ты странно говоришь! как будто бы я в этом причинна!
— Причинны не причинны, а все-таки повлиять могли! Смешком бы да шуточкой, «голубушка» да «душенька», да то бы да се — смотришь, она бы и посовестилась! А вы все напротив! На дыбы да с кондачка! Варька да Варька, да подлая да бесстыдная! чуть не со всей округой ее перевенчали! вот, она и того… и она тоже на дыбы встала! Жаль! Горюшкино-то наше бы теперь было.
— Далось тебе это Горюшкино! — говорит Арина Петровна, очевидно, становясь в тупик перед обвинением сына.
— Мне что Горюшкино! Мне, пожалуй, и ничего не надо! Было бы на свечку да на маслице — вот я и доволен! А вообще, по справедливости… Да, маменька, и рад бы смолчать, а не сказать не могу: большой грех на вашей душе лежит, очень, очень большой!
Арина Петровна уже ничего не отвечает, а только руками разводит, не то подавленная, не то недоумевающая.
— Ведь Горюшкино, это — какое именье! — продолжает фантазировать Порфирий Владимирыч, — арбузы там какие в парниках выхаживали… диковинные! по пуду да по полтора арбуз, а меньше тридцати фунтов и не видывали! Сам папенька-покойник говаривал: дыни — головлевские; арбузы — горюшкинские! А папенька был знаток. Любил, покойник, покушать и толк знал! Да, голубушка, согрешили вы в ту пору, не потрафили! Ах, как в этих делах осторожно следует поступать! ну, так осторожно! так осторожно! А вы… Нет, нет, нет! и люди за это вас не похвалят, да и бог спасибо не скажет!
Порфирий Владимирыч на минуту умолкает, словно любуется смущением доброго друга маменьки.
— Или бы вот, например, другое дело, — продолжает он, — зачем вы для брата Степана в ту пору дом в Москве покупали?[138]
— Надо было, мой друг; надо же было и ему какой-нибудь кусок выбросить, — оправдывается Арина Петровна.
— А он взял да и промотал его! И добро бы вы его не знали: и буян-то он был, и сквернослов, и непочтительный — нет-таки. Да еще папенькину вологодскую деревеньку хотели ему отдать! А деревенька-то какая! вся в одной меже, ни соседей, ни чересполосицы, лесок хорошенький, озерцо… стоит, как облупленное яичко, Христос с ней! хорошо, что я в то время случился да воспрепятствовал… Ах, маменька, маменька, и не грех это вам!
— Да ведь сын он… пойми, все-таки сын!
— Знаю я, и даже очень хорошо понимаю! И все-таки не нужно было этого делать, не следовало! Дом-то двенадцать тысяч серебрецом заплачен — и где они? Вот тут двенадцать тысяч плакали, да Горюшкино тетеньки Варвары Михайловны, бедно-бедно, тысяч на пятнадцать оценить нужно… Ан денег-то и многонько выйдет!
— Ну, да уж что уж! за то тебя бог в другом во всем благословил!
— Я не об себе: я тружусь! Я вот с утра до вечера… и конторщика, и скотницу, и ключницу… вы думаете — мало мне это трудов стоит? Но потому-то именно я и имею право говорить, что тружусь! Кабы я не трудился, я бы не говорил… А почему так? а потому, голубушка, что всякий тогда бы сказал: ты сам шалберничаешь, так какое же ты имеешь основание за другими замечать? А вот как посидишь да покорпишь, так оно и жалконько! Ты-то трудился, а рядом, видишь, люди без труда в свое удовольствие живут! А еще другие находятся, которые потакают им.
— Так неужто же меня-то можно потаковщицей назвать?
— Никогда я этого, маменька, не говорил! и в мыслях никогда у меня не было вас потаковщицей называть! ах, маменька! маменька! грешите вы! напраслину на меня взводите! Я, кажется, кроме уважения да ласки…
— Ну, ну, полно! уж перестань! не сердись, Христа ради!
— Я, маменька, не сержусь, я только по справедливости сужу… что правда, то правда — терпеть не могу лжи! с правдой родился, с правдой жил, с правдой и умру! И всегда скажу правду, хоть, может быть, она и не для всех приятна! Правду и бог любит, да и нам велит любить. Вот хоть бы про Погорелку; всегда скажу: много, ах, как много денег вы извели на устройство ее.
— Да ведь я сама в ней жила…
Иудушка очень хорошо читает на лице маменьки слова: кровопивец ты несуразный! — но делает вид, что не замечает их.
— Нужды нет, что жила, а все-таки… Киотка-то и до сих пор в Погорелке стоит, а чья она? Лошадь, савраска — тоже; шкатулочка чайная… сам собственными глазами еще при папеньке в Головлеве ее видел! а вещичка-то хорошенькая!
— Ну, что уж!
— Нет, маменька, не говорите! оно, конечно, сразу не видно, однако как тут рубль, да в другом месте — полтина, да в третьем — четвертачок… Как посмотришь да поглядишь… Да, впрочем, позвольте, я лучше сейчас все на цифрах прикину! Цифра — святое дело; она уж не солжет!
Порфирий Владимирыч опять устремляется к столу, чтоб привести наконец в полную ясность, какие убытки ему нанесла добрый друг маменька. Он стучит на счетах, выводит на бумаге столбцы цифр — словом, готовит все, чтоб изобличить Арину Петровну. Но, к счастию для последней, колеблющаяся его мысль не может долго удержаться на одном и том же предмете. Незаметно для него самого к нему подкрадывается новый предмет стяжания и, словно каким волшебством, дает его мысли совсем иное направление. Фигура Арины Петровны, еще за минуту перед тем так живо мелькавшая у него в глазах, вдруг окунулась в омуте забвения, и следом за нею туда же исчезают и Илья-староста, и Вавила, и Филипп. Цифры смешались…
Давно уж собирался Порфирий Владимирыч высчитать, что может принести ему полеводство, и вот теперь наступил самый удобный для этого момент. Он знает, что мужик всегда нуждается, всегда ищет занять и всегда же отдает без обмана, с лихвой. В особенности щедр мужик на наличный свой труд, который «ничего не стоит», и на этом основании всегда, при расчетах, принимается ни во что, в знак любви. Много-таки на Руси нуждающегося народа, ах, как много! Много людей, не могущих определить сегодня, что ждет их завтра, жизнь или смерть, много таких, которые куда бы ни обратили тоскливые взоры — везде видят только безнадежную пустоту, везде слышат только одно слово: отдай! отдай! И вот, вокруг этих-то безнадежных людей, около этой-то перекатной голи, на которой испокон веков воочию разыгрывается фокус неистощимой мужицкой спины, стелет Иудушка свою бесконечную паутину, по временам переходя в какую-то неистовую фантастическую оргию.
На дворе апрель, и мужику, по обыкновению, нечего есть. «Проелись, голубчики! зиму-то пропраздновали, а к весне и животы подвело!» — рассуждал Порфирий Владимирыч сам с собою, а он, как нарочно, только-только все счеты по прошлогоднему полеводству в ясность привел. В феврале были обмолочены последние скирды хлеба, в марте зерно лежало ссыпанное в закрома, а на днях вся наличность уже разнесена по книгам в соответствующие графы. Иудушка стоит у окна и поджидает. Вот вдали, на мосту, показался в тележонке мужик Фока. На повертке в Головлево он как-то торопливо задергал вожжами и, за неимением кнута, пугнул рукой лошадь, еле передвигающую ноги.
— Сюда! — шепчет Иудушка, — ишь у него лошадь-то! как только жива! А покормить ее с месяц, другой — ничего животок будет! Рубликов двадцать пять, а не то и все тридцать отдать за нее.
И он следит за Фокиной лошадью, словно в книгах судеб давным-давно уже записано, что рано или поздно, а не миновать-таки ей головлевских конюшен.
Между тем Фока подъехал к людской избе, привязал к изгороди лошадь, подкинул ей охапку сенной трухи и через минуту уже переминается с ноги на ногу в девичьей, где Порфирий Владимирыч имеет обыкновение принимать подобных просителей.
— Ну, друг! что скажешь хорошенького? — начинает Порфирий Владимирыч.
— Да вот, сударь, ржицы бы…
— Что так! свою-то, видно, уж съели? Ах, ах, грех какой! Вот кабы вы поменьше водки пили, да побольше трудились, да богу молились, и землица-то это бы чувствовала! Где нынче зерно — смотришь, ан в ту пору два или три получилось бы! Занимать-то бы и не надо!
Фока как-то нерешительно улыбается, вместо ответа.
— Ты думаешь, бог-то далеко, так он и не видит? — продолжает морализировать Порфирий Владимирыч, — ан бог-то — вот он он. И там, и тут, и вот с нами, покуда мы с тобой говорим, — везде он! И все он видит, все слышит, только делает вид, будто не замечает. Пускай, мол, люди своим умом поживут; посмотрим, будут ли они меня помнить! А мы этим пользуемся, да вместо того чтоб богу на свечку из достатков своих уделить, мы — в кабак да в кабак! Вот за это за самое и не подает нам бог ржицы — так ли, друг?
— Это уж что говорить! Это так точно!
— Ну, так вот видишь ли, и ты теперь понял. А почему понял? потому что бог милость свою от тебя отвратил. Уродись у тебя ржица, ты бы и опять фордыбачить стал, а вот как бог-то…
— Справедливо это, и кабы, ежели мы…
— Постой! дай я скажу! И всегда так бывает, друг, что бог забывающим его напоминает об себе. И роптать мы на это не должны, а должны понимать, что это для нашей же пользы делается. Кабы мы бога помнили, и он бы об нас не забывал. Всего бы нам подал: и ржицы, и овсеца, и картофельку — на, кушай! И за скотинкой бы за твоей наблюл — вишь, лошадь-то у тебя! в чем только дух держится! и птице, ежели у тебя есть, и той бы настоящее направление дал!
— И это вся ваша правда, Порфирий Владимирыч.
— Бога чтить, это — первое, а потом — старших, которые от самих царей отличие получили, помещиков, например.
— Да мы, Порфирий Владимирыч, и то, кажется…
— Тебе вот «кажется», а поразмысли да посуди — ан, может, и не так на поверку выйдет. Теперь, как ты за ржицей ко мне пришел, грех сказать! очень ты ко мне почтителен и ласков; а в позапрошлом году, помнишь, когда жнеи мне понадобились, а я к вам, к мужичкам, на поклон пришел? помогите, мол, братцы, вызвольте, вы что на мою просьбу ответили? Самим, говорят, жать надо! Нынче, говорят — не прежнее время, чтоб на господ работать, нынче — воля! Воля, а ржицы нет!
Порфирий Владимирыч учительно взглядывает на Фоку; но тот не шелохнется, словно оцепенел.
— Горды вы очень, от этого самого вам и счастья нет. Вот я, например: кажется, и бог меня благословил, и царь пожаловал, а я — не горжусь! Как я могу гордиться! что я такое! червь! козявка! тьфу! А бог-то взял да за смиренство за мое и благословил меня! И сам милостию своею взыскал, да и царю внушил, чтобы меня пожаловал. И стал я человеком. Полегоньку да помаленьку, мирком да ладком, был червь, а сделался человек! И не горжусь!
— Я так, Порфирий Владимирыч, мекаю, что прежде, при помещиках, не в пример лучше было! — льстит Фока.
— Да, брат, было и ваше времечко! попраздновали, пожили! Всего было у вас: и ржицы, и сенца, и картофельцу! Ну, да что уж старое поминать! я не злопамятен; я, брат, давно об жнеях позабыл, да только так, к слову вспомнилось! Так, как же ты говоришь, ржицы тебе понадобилось?
— Да, ржицы бы…
— Купить, что ли, собрался?
— Где купить! в одолжение, значит, до новой!
— Ахти-хти! Ржица-то, друг, нынче кусается! Не знаю уж, как и быть мне с тобой…
Порфирий Владимирыч впадает в минутное раздумье, словно и действительно не знает, как ему поступить: «И помочь человеку хочется, да и ржица кусается…»
— Можно, мой друг, можно и во одолжение ржицы дать, — наконец говорит он, — да, признаться сказать, и нет у меня продажной ржи: терпеть не могу божьим даром торговать! Вот в одолжение — это так, это я с удовольствием. Я, брат, ведь помню: сегодня я тебя одолжу, а завтра — ты меня одолжишь! Сегодня у меня избыток — бери, одолжайся! четверть хочешь взять — четверть бери! осьминка понадобилась — осьминку отсыпай! А завтра, может быть, так дело повернет, что и мне у тебя под окошком постучать придется: одолжи, мол, Фокушка, ржицы осьминку — есть нечего!
— Где уж! пойдете вы, сударь, вы…
— Я-то не пойду, а к примеру… И не такие, друг, повороты на свете бывают! Вон в газетах пишут: какой столп Наполеон был, да и тот прогадал, не потрафил. Так-то, брат. А коли ежели я тебя в свое время одолжил — ну, и ты мне не откажешь: извольте, скажешь, Порфирий Владимирыч, с превеликим моим удовольствием. Сколько же тебе требуется ржицы-то?
— Четвертцу бы, коли милость ваша будет.
— Можно и четвертцу. Только заранее я тебе говорю: кусается, друг, нынче рожь, куда как кусается! Так вот как мы с тобой сделаем: я тебе шесть четверичков отмерить велю, а ты мне, через четыре месяца, два четверичка приполнцу отдашь — так оно четвертца в аккурат и будет! Процентов я не беру, а от избытка ржицы…
У Фоки даже дух занялся от Иудушкинова предложения; он ничего не говорит, только лопатками шевелит да под мышками пальцами рук сучит.
— Не многовато ли приполну-то будет, сударь? — наконец произносит он, очевидно робея.
— А много — так к другим обратись! Я, друг, не неволю, а от души предлагаю. Не я за тобой посылал, сам ты меня нашел. Ты — с запросцем, я — с ответцем. Ни я тебя нудить одолжаться не могу, ни ты меня нудить одолжаться не можешь. Так-то, друг!
— Так-то так, да словно бы приполну-то уж много?
— Ах, ах, ах! А я еще думал, что ты — справедливый мужик, степенный! Ну, а мне-то скажи, чем жить прикажешь? Я-то откуда расходы свои должен удовлетворить? Ведь у меня сколько расходов — знаешь ли ты? Конца-краю, голубчик, расходам у меня не видно. Я и тому дай, и другого удовлетвори, и третьему вынь да положь! Всем надо, все Порфирия Владимирыча теребят, а Порфирий Владимирыч отдувайся за всех! Опять и то: кабы я купцу рожь продал — я бы денежки сейчас на стол получил. Деньги, брат, — святое дело. С деньгами накуплю я себе билетов, положу в верное место и стану получать с них проценты! Ни заботушки мне, ни горюшка, отрезал купончик — пожалуйте денежки! А за рожью-то я еще походи, да похлопочи около нее, да постарайся! Сколько ее усохнет, сколько на россыпь пойдет, сколько мышь съест! Нет, брат, деньги — как можно! И давно бы мне за ум взяться пора! давно бы в деньги все обратить, да и уехать от вас!
— А вы с нами, Порфирий Владимирыч, поживите.
— И рад бы, голубчик, да сил моих нет. Кабы прежние силы, конечно, еще пожил бы, повоевал бы. Нет! пора, пора на покой! Уеду отсюда к Троице-Сергию, укроюсь под крылышко угоднику — никто и не услышит меня. А уж мне-то как хорошо будет: мирно, честно, тихо, ни гвалту, ни свары, ни шума — точно на небеси!
Словом сказать, как ни вертится Фока, а дело слаживается, как хочется Порфирию Владимирычу. Но этого мало: в самый момент, когда Фока уж согласился на условия займа, является на сцену какая-то Шепелиха. Так, пустошонка ледащая, с десятнику покосцу, да и то вряд ли… Так вот бы…
— Я тебе одолжение делаю, и ты меня одолжи, — говорит Порфирий Владимирыч, — это уж не за проценты, а так, в одолжение! Бог за всех, а мы друг по дружке! Ты десятинку-то шутя скосишь, а я тебя напредки попомню! я, брат, ведь просто! Ты мне на рублик послужишь, а я…
Порфирий Владимирыч встает и в знак окончания дела молится на церковь. Фока, следуя его примеру, тоже крестится.
Фока исчез; Порфирий Владимирыч берет лист бумаги, вооружается счетами, и цифры так и прыгают под его проворными руками. Сколько у него десятин ржи засевается? сколько получается от них приплода (кстати: везде уж десять лет кряду неурожай, только у него, Иудушки, всего, с божьей помощью, вдвое да втрое родится)? сколько от приплода приполну получится, ежели весь урожай, так же, как Фоке, в долг до новой ржи раздавать?
И за всем тем все его уважают, все даже удивляются, как он такой снисходительный процент берет! И начальство об этом знает, сам царь проведал.
Мало-помалу начинается целая оргия цифр. Весь мир застилается в глазах Иудушки словно дымкой; с лихорадочною торопливостью переходит он от счетов к бумаге, от бумаги к счетам. Цифры растут, растут…
Наконец все разом завертелось, смешалось и исчезло. Порфирий Владимирыч прислонил голову к спинке кресла и дремлет. И снится ему, что призывает его к себе директор департамента, в котором он когда-то служил и говорит:
— Простите меня, Порфирий Владимирыч, обидел я вас! Вам следовало бы по всем правам место вице-директора предоставить, а я Козелкова назначил! Но теперь все это исправлено. Поздравляю вас вице-директором, а Козелков, как не оправдавший моего доверия, уже отрешен мною от службы, с тем чтобы впредь никуда не определять!
Прошло два-три года, и головлевская усадьба все больше и больше погружалась в оцепенение. Вокруг Иудушки установилось что-то вроде своеобразного порядка, который машинально поддерживался домочадцами и не допускал дома до окончательного запустения. Это был порядок молчаливого, постылого слоняния из угла в угол. Евпраксеюшка, в урочное время, слонялась, гремя ключами, из кладовой в погреб; Прохор-лакей слонялся по комнатам, метя полы и не столько вытирая, сколько размазывая пыль на мебели; конторщик Игнат, лениво передвигая ноги, слонялся днем по хозяйству, а вечером приходил с докладом к барину, причем смотрел заспанно и сердито и с трудом выговаривал фразы, вроде «коли ежели бог даст вёдрышка». Всем надоело, опротивело, хотя от праздности все сделались поперек себя толще.
Впечатление, произведенное в околотке этим оцепенением, было весьма разнообразно. Мужички продолжали снимать шапки, проходя мимо усадьбы, и в то же время тревожно присматривались, словно выжидали, какая еще новая кляуза выйдет из этих молчаливых хором. Головлевский батюшка, который некогда называл Порфирия Владимирыча «сыном церкви прелюбезнейшим», теперь явно роптал, потому что Иудушка как-то разом прекратил всякие молебны, всенощные и поминовения и даже почти перестал ходить в церковь. Соседние культурные люди, большею частью мелкопоместные, которых в Головлеве презрительно именовали «дворняшками», сплетничали и галдели.
Этот люд, которому не нашлось места ни в казенной, ни в железнодорожной службе, ни в земстве, ни в судах, ни вообще в целой природе, во множестве ютился в окрестностях Головлева, в придавленных и полуразрушенных усадьбах, преданный бесконечной голодной праздности и в то же время сохраняя во всей неприкосновенности волчий аппетит. Он от души ненавидел Иудушку за его богатство, гордость и необщительность, и потому нет ничего мудреного, что в этой среде сложился про головлевского владыку чуть не целый цикл легенд. В основе этих сказаний, как и следовало ожидать, лежали два фактора: нечистая сила и запой.
Мелкопоместные идеалисты, знавшие слабость Порфирия Владимирыча к нравственным сентенциям, стояли, по преимуществу, на стороне нечистой силы. Так как они и сами не могли хорошенько отличить область ангельскую* от области аггельской и в течение всей жизни путались в уяснении себе вопроса, о чем приличествует просить у бога, а о чем — у черта, то совершенно естественно было с их стороны прийти к заключению, что человек, у которого никогда не сходило с языка божественное, до того запутался в своих собственных афоризмах, что, сам того не замечая, очутился на дне чертовщины. Припоминалось, по этому случаю, бесконечное множество праздных слов, в разное время сказанных Иудушкой просто сдуру, а теперь приобретших силу чуть не бесспорных документов. Тогда-то он говорил о существовании какого-то «среднего места», в котором будто бы пребывают души умерших, впредь до распоряжения о расквартировании по горним селениям. Тогда-то упоминал об Эккартсгаузене, хотя лично не читал его, а слышал от папеньки Владимира Михайлыча, что дяденька Павел Михайлыч, начитавшись «Ключа к таинствам природы»*, умер в больнице умалишенных. Вспомнилось также, что Иудушка стяжателен и что, следовательно, он должен был веровать в ту или другую силу лишь постольку, поскольку та или другая являлась «скорой помощницей». Сначала, разумеется, он, по заведенному порядку, взывал к божеству: поспешай! — но ежели божество медлило, то он не задумывался прибегнуть и к другой таинственной силе, которая, по мнению людей бывалых, в житейских делах иногда даже успешнее содействует.
Напротив того, мелкопоместные реалисты склонялись более на сторону запоя и утверждали, что только запою присвоена безапелляционная власть доводить человека до состояния одичалости. Указывали при этом и на семейные примеры. И отец Иудушки, и оба его брата — все погибли жертвами запоя, не говоря уже о множестве ближних и дальних родственников, для которых беседа с графинчиком составляла самое обычное препровождение времени. Следовательно, и для Порфирия Владимирыча не представлялось резона составить исключение и избежать участи большинства человеков.
И вот, в то самое время, когда всем уже казалось, что Иудушкино «упразднение» приближается к развязке, что всякая лишняя минута, в смысле одичания, неминуемо приведет за собой катастрофу, — Головлево совершенно неожиданно оживилось.
Дело в том, что неподалеку от Головлева жила личность, которая не только принимала живейшее участие в Порфирии Владимирыче, но и зорко следила за всеми фазисами его постепенного одичания. Особа эта была Любовь Ивановна Галкина, дочь той самой тетеньки Варвары Михайловны, горюшкинской владетельницы, с которою Головлевы были издавна в ссоре за то, что она, через десять лет по выходе в замужество, то есть когда уже прочно установилось мнение о ее бесплодии, вдруг начала рожать детей. И Порфирии Владимирыч, и покойный отец его всегда указывали на Горюшкино и никак не могли позабыть, что оно окончательно утрачено для головлевского рода.
Несмотря на позднее начало, тетенька Варвара Михайловна народила (или, как выражались головлевцы на своем образном языке, «натаскала») целую кучу детей. Но одних из них она «прокляла», других — просто «рассовала» и оставила при себе только младшую дочь, Любочку, за которой и закрепила Горюшкино, выдав ее предварительно за секретаря местного уездного суда Галкина. Галкин был человек пьющий, но деловой, и потому частенько-таки «потаскивал» из суда домой. Благодаря этому чета, при жизни его, жила безбедно, и молодая секретарша в свою очередь нарожала детей. Но в начале шестидесятых годов в судьбе этого семейства произошел крупный переворот. Прошли первые слухи о судебной реформе, и Галкин начал задумываться. Сначала задумывался, потом «закурил», а наконец, и умер. Любовь Ивановна, которой было в то время уж за тридцать (в Головлеве ее презрительно называли «старой галкой»), вынуждена была, с целой охапкой «галчат», ретироваться в Горюшкино.
Галчат было семь штук: один галчонок, надежда семейства, и шесть галочек. За годами относительного довольства потянулись годы всяческих недостач и чуть не нищеты, в течение которых старая галка неутомимо возилась с своими галчатами, с трудом изворачиваясь, чтобы накормить, одеть и обуть семью. В противоположность матери, которая называла своих детей «щенятами», старая галка не могла насмотреться и надышаться на своих галчат, и при одном напоминании об них приходила в какой-то безумный экстаз. С утра до вечера, не чувствуя под собой ног, мелькала она по полям и вокруг дома, ссыпала, сливала, мерила, считала, роптала на дождь и на вёдро, и на то, что у рабочих праздников много — и с помощью недосыпаний, недоеданий и недовешиваний достигла-таки того, что галчата были накормлены, напоены, одеты и обуты. Но этого мало: нужно было дать детям воспитание, «пристроить» их (старшему галчонку при смерти отца было тринадцать, а старшей галочке, Нисочке, двенадцать лет) — старая галка и тут нашлась. Сколько ни приходилось ей слоняться по передним, умолять, выслушивать суровые отказы и опять умолять («на коленках, батюшка, стаивала!» — рассказывала она в минуты откровенности), она не отступила от своей цели и, в конце концов, добилась ее осуществления. Ганечка был принят в кадетский корпус, три старшие дочери — размещены по институтам. Совершив этот подвиг, старая галка на время успокоилась и еще пуще прежнего принялась недоедать и недосыпать в своем родном Горюшкине.
Но покой этот был непродолжителен. Сперва подросли остальные три галочки, тоже потребовавшие размещения по институтам, потом — стали слетаться в родное гнездо старшие, оперившиеся галчата. Старая галка билась как рыба об лед и взывала к небу, чувствуя себя в положении человека, для которого малейшая оплошность может сделаться равносильной голодной смерти.
Старшие галочки были девушки не очень видные, но живые, миловидные и, главное, полненькие («кубышечки», как их называли офицеры квартировавшего в К*** драгунского полка). Институтское воспитание, конечно, и на них наложило свою руку, вследствие чего они ходили с прискочкой, картавили и щурили глазки, но даже и это не вредило им, а, напротив того, считалось несомненным признаком невинности. Мысль, что Нисочке уж двадцать лет, что за нею следуют: Фимочка, Катечка и проч., и что каждой из них необходимо составить «приличную партию», денно и нощно терзала старую галку. Вся внутренность ее болезненно ныла, когда ей казалось, что Нисочка начинает тосковать. Она металась и озиралась, как будто ища глазами в пространстве, не идет ли кто к ней на выручку. Прежде всего, разумеется, она обратила внимание на квартировавший в уезде полк и, в видах уловления, даже вывозила дочерей, раза три-четыре в год, в уездный город, чтоб показать их на танцевальных вечерах в местном клубе (бог знает, каких это стоило ей пожертвований!). Они являлись там, одетые просто, но с таким расчетом, что никакая физическая подробность, нравящаяся мужчинам, не была упущена из вида или оставлена в тени. И старая галка не без гордости видела, что военные кавалеры так и вьются около них. Покуда они танцевали, она по очереди и молилась, и предавалась самому глубокому скверномыслию, на какое только способно любящее материнское сердце. Внутренно она допускала даже… «риск» (в комнате темно, слышится звук поцелуев, она входит со свечой… ах!). Но молодые драгуны охотно косили глазами на полуобнаженные бюсты «кубышечек» и многозначительно шевелили усами, но «рисковать» не решались и, по-видимому, нимало не думали о брачных узах. Старая галка заметалась, сделалась назойливою, начала говорить прозрачными намеками и этим совсем было уронила шансы неповинных галочек, около которых, мало-помалу, уже начинало складываться целое облако сплетен скабрезно-матримоньяльного свойства…
Но скабрезная хроника не успела еще как следует пустить корни, как старой галке блеснула новая надежда. В начале семидесятых годов в К***, по примеру прочих городов Российской империи, появились совершенно новые личности: судебные следователи, адвокаты, судебные пристава и т. д. Даже поселилась какая-то совсем загадочная личность, которая не называла себя ни прокурором (по недостатку смелости), ни товарищем прокурора (по недостатку скромности), а просто заявляла: «Я — обвинение». Любовь Ивановна вспомнила, что и она была когда-то судебной дамой, и опять начала по очереди и богу молиться, и скверномыслить. Но увы! и тут не поладилось бедным бесприданницам. Один судебный пристав приехал было в Горюшкино, осмотрел усадьбу, скотный двор, похвалил порядок, отобедал, понюхал, обещал побывать в другой раз и исчез. Так что осталось неизвестным, приезжал ли он свататься или же хотел загодя познакомиться с движимостью и недвижимостью, на случай описи и оценки.
Старая галка совсем опустила руки. Она видела, как Нисочка ходит обнявшись с Фимочкой, как они о чем-то шепчутся друг с другом, и по временам щеки их вспыхивают — и надрывалось, ах, надрывалось ее материнское сердце!
В последнее время фортуна, однако ж, как будто улыбнулась старой галке. В Горюшкино приехал в побывку Ганечка Галкин, дослужившийся уже до поручичьего чина. Это был маленький, плотненький человечек, лет двадцати четырех, с румяным личиком, облеченный в коротенькую курточку, сплошь ушитую снурками, и в рейтузах, необыкновенно плотно охватывавших нижнюю часть его тела. Воспользовавшись сербской войной, он взял из полка долговременный отпуск, записался в добровольцы и получил из комитета пособие. Но, доехавши до Кишинева, не пожелал следовать далее, так что и знаменитой ракии не вкусил.
Ганечка был почтительный сын и добрый брат. Приехавши домой, он привез матери запас чаю и сахару (это было самое больное место старой галки), старшей сестре подарил золотой лорнет и полусапожки с каблучками, а прочим сестрам — по платью. Уныние, овладевшее было Горюшкиным, понемногу рассеялось. Старая галка откармливала дорогого гостя молочными скопами*, барышни — с увлечением его ласкали и целовали. Целый день в доме шла возня. Ездили гурьбой в санях, затевали жмурки, фанты, устроивали танцы, пели и т. д.
И вот среди этой родственной суматохи зароились планы, в которых чаще и чаще упоминалось имя Иудушки. Старая галка по целым часам шушукалась с Ганечкой и с Нисочкой, и, по-видимому, встретила с их стороны не только сочувствие своим планам, но и решительный энтузиазм. Через несколько дней Ганечка до такой степени проникся уверенностью в успехе задуманного предприятия, что начал выступать по дому манерною походкой и, встречаясь с Нисочкой, почтительно целовал ее ручку и называл ее не иначе, как «madame».
— Одно скверно, — ракии в Кишиневе не захватил! — сетовал он перед матерью. — Нет, вы представьте себе, маменька, какой бы это был эффект! Приехал, отъявился — и сейчас ему в руки сувенир… с полей битвы-с!!
На что старая галка совершенно резонно заметила, что это дело поправимое. Стоит только взять в кабаке хорошего очищенного вина, перелить в оставшуюся после покойного папеньки бутылку из-под кипрского и сделать по-французски надпись: Rakia. Тогда и сам черт, конечно, не разберет.
Декабрь на дворе; окрестность, одетая бесконечным саваном, тихо цепенеет; за ночь на дороге намело столько сугробов, что крестьянские лошади тяжко барахтаются в снегу, вывозя порожние санишки. А к головлевской усадьбе даже и следа почти нет. Порфирий Владимирыч до того отвык от посещений, что и главные ворота, и парадное крыльцо, с наступлением осени, заколотил, предоставив домочадцам сообщаться с внешним миром посредством девичьего крыльца и боковых ворот.
Бьет одиннадцать. Иудушка, в халате, стоит у окна и бесцельно глядит вперед. Целое утро он бродил по комнате взад и вперед и все об чем-то думал, что-то высчитывал, так что наконец устал. И плодовитый сад, раскинувшийся против главного фасада усадьбы, и поселок, приютившийся на задах сада, — все утонуло в снегу. День, после вчерашней вьюги, выдался морозный, и снежная пелена блестит миллионами искр, так что Порфирий Владимирыч невольно щурит глаза. На дворе пустынно и тихо, даже поселок угомонился, словно умер. Только над поповским домом вьется сизый дымок и останавливает на себе внимание Иудушки.
«Одиннадцать часов, а попадья еще не отстряпалась, — думается ему, — вечно эти попы жрут!»
Выйдя из этого пункта, он уже начинает соображать, что такое сегодня, будни или праздник, постный или скоромный день и что должна стряпать попадья, как вдруг внимание его отвлекается в другую сторону. На горке, при самом выезде из деревни Нагловки, показывается черная точка, которая постепенно подвигается и растет. Порфирий Владимирыч вглядывается в нее и, разумеется, прежде всего задается целой массой праздных вопросов. Кто едет, мужик или другой кто? другому, впрочем, некому — стало быть, мужик… да, мужик и есть! Зачем едет? — ежели за дровами, так нагловский лес по ту сторону деревни; ежели на мельницу, так тоже надо, выехавши из Нагловки, взять направо… Может быть, за попом? кто-нибудь умирает, а может статься, и умер? А может быть, и родился кто? Какая же это баба родила? Ненила с прибылью ходила, да ей, кажется, рано… Ежели мальчик родился, так в ревизию со временем попадет… сколько бишь в Нагловке душ? А ежели девочка, так тех в ревизию не записывают, да и вообще… А все-таки и без женского пола… тьфу!
Иудушка отплевывается от соблазна и смотрит на образ, как бы ища у него защиты.
Очень вероятно, что Порфирий Владимирыч долго блуждал бы таким образом мыслью, но показавшаяся у Нагловки черная точка тем временем все росла и росла и, наконец, повернула на гать, ведущую к церкви. Тогда он совершенно отчетливо различил, что едут дворянские сани, запряженные парой гусем. Вот они поднялись на взлобок и поравнялись с церковью, вот повернули направо и направились к усадьбе. Иудушка инстинктивно запахнул халат и живо отпрянул от окна, словно боялся, чтоб проезжий как-нибудь не заметил его.
Между тем сани бойкой рысцой подъехали к боковым воротам усадьбы и остановились. Ганечка (это был он) проворно выскочил из них и побежал к девичьему крыльцу, на котором уже стоял Прохор, до того пораженный неожиданностью, что, казалось, готов был грудью защищать вход в головлевскую обитель.
— Доложи-ка, друг, почтеннейшему дядюшке, что Галкин… Гаврило… желает засвидетельствовать им свое уважение, — сказал приезжий, — да кстати пусти уж и в комнаты, потому что, брат, я закоченел.
Действительно, молодой человек был одет совсем не по сезону, так что от всей его фигуры веяло легкомыслием. Несмотря на крутой мороз, на нем был надет коротенький полушубок, из-под которого виднелись ничем не защищенные рейтузы с ранжевой выпушкой. На голове красовалась холодная фуражка без наушников, а на руках были надеты белые замшевые перчатки. Поэтому не удивительно, что он торопливо устранил с дороги замешкавшегося Прохора и в одно мгновенье взбежал наверх по лестнице. Затем, через минуту, во всех концах головлевского дома уже раздавалось хлопанье дверьми.
Покуда шли переговоры, Ганечка остановился на минуту в девичьей, взглянул на выбежавшую и растерявшуюся Евпраксеюшку, но не сказал ни слова, а только щелкнул языком. Потом прошел коридором в залу, поставил на стол бутылку с надписью «Rakia», вынул из кармана кисет с табаком, свернул папиросу, наслюнявил и закурил. Наконец, в ожидании ответа дяденьки, начал прохаживаться взад и вперед, потихоньку напевая: «из Ревеля́ барон, любитель псов, жил с деревенской простотою», заметил Евпраксеюшку, снова выглянувшую в дверь, и опять ничего не сказал, но подумал: вот кабы этакой крале да задать промеж крылец раза! Вообще, он не чувствовал, по-видимому, ни малейшей робости и вел себя как малый совсем легкомысленный, который едва ли отчетливо выяснил себе цель своего путешествия. Прослонявшись с четверть часа по зале, он вознамерился было отправиться на рекогносцировку дальше, как был остановлен Прохором.
— Это вы, сударь, не дело затеяли, — сурово заметил ему Прохор, — за табак-то вас дяденька не похвалят!
В ответ на это замечание, Ганечка уже совсем было сложил пальцы с намерением дать Прохору щелчок в нос, но, к счастию, вспомнил, что приехал совсем не за этим, и оставил свое намерение без выполнения.
— После, мой друг! об этом после! — зачастил он, — ну что? как почтеннейший дядюшка? здоров?
— Велено узнать, не внучек ли вы тетеньки Варвары Михайловны?
— Внучек, братец, тетеньки Варвары Михайловны — внучек, а сестрицы Любови Ивановны — сынок. Так и доложи почтеннейшему дядюшке. А что, друг, — прибавил он совсем неожиданно, — как у вас там по части винокурения? Рюмка — две рюмки — три рюмки… есть такое заведение?
Хотя Прохор и сам не раз роптал на отсутствие такого «заведения», но на этот раз ему почему-то вздумалось поддержать достоинство головлевского дома.
— У нас этого и в заводе нет, — ответил он наставительно, — у нас, сударь, здесь все одно что монастырь: ни водки, ни табаку… ни боже мой!
— Ну, а по части женской провизии? — подмигнул Ганечка по направлению к коридору, но опять спохватился, что не за тем приехал, и прибавил: — Впрочем, это мы, брат, впоследствии разберем, а теперь ступай и доложи почтеннейшему дядюшке: Галкин Гаврило, тетеньки Варвары Михайловны внучек.
Прохор ушел, а Ганечка опять принялся слоняться по комнате, заложив руки в карманы и напевая: «Пришел барон пешком с мешком». Но время шло назойливо долго, потому что Иудушка совершал обряд одевания со своею обычною томительной медлительностью. Чтобы развлечься как-нибудь, Ганечка вынул из кармана дорожный карандаш и написал на стене:
Все на свете сем пустое,
Богатство, слава и чины,
Было бы винцо простое
И кусочек ветчины…
(Эти стихи он аккуратно писал на всех станциях от Кишинева до Горюшкина.) Выполнивши это, он на минуту задумался, что бы ему еще совершить, и вдруг решительным <шагом> направился к столу, на котором стояла заветная бутылка с надписью «Rakia». Уже рука его простиралась с явным намерением откупорить пробку и «дерябнуть», как в эту самую минуту в коридоре послышалось шарканье туфель. В одно мгновение ока все легкомыслие Ганечки куда-то испарилось.
В дверях показался Порфирий Владимирыч. Он был весь в черном, худой, длинный, бледный. Увидев его, Ганечка до того струсил, что несколько мгновений только метался, не зная, как ему поступить. Наконец бросился к Иудушке, отыскал его руку и чмокнул ее.
— Галкин… Гаврило… то бишь тетеньки Варвары Михайловны… — нескладно бормотал он, с трудом справляясь с охватившим его волнением.
Иудушке эта робость понравилась. В первую минуту доклад о приезде забытого родственника покоробил его, но теперь, при виде покорности племянника, как-то сами собой всплыли старинные предания о престиже головлевского имени, а вместе с ними выступил и излюбленный головлевский девиз: «по-родственному».
— Племяш, стало быть? ну, познакомимся, друг! — произнес он снисходительно, — в побывку к старухе матери приехал. Это, брат, хорошо, что мать не забываешь! Чти отца и матерь, — это, брат, не я говорю, а бог сказал! Постой-ка, постой-ка, я на тебя погляжу!
Порфирий Владимирыч взял племянника за плечи, подвел к свету, осмотрел со всех сторон и пошутил:
— Молодец, брат! А много ли супостатов поразил?
Ганечка слабо улыбнулся.
— Я, дяденька, к вам-с… — произнес он, — мамаша приказала… сестры тоже свидетельствуют…
Ганечка не докончил, подбежал к столу и схватил бутылку.
— Позвольте, дяденька… из Сербии… прямо-с!
— Что ж это такое? ба! да и надпись есть: Rakia? Что ж это значит… Rakia?
— А это, дяденька, по-ихнему, значит все равно, что стара вудка. Они, дяденька, не из хлеба, а из рису ее там делают.
— Мы здесь из рису кутью делаем, а они ухитрились водку гнать… Да где это Сербия? далеко?
— Далеко, дяденька. Кишинев надо проехать, потом Бухарест будет, а там уж и Сербия… у самой Турции.
— Вон она где! зачем же тебя туда-то носило? с полком, что ли?
— Нет, дяденька, я сам по себе. Война у сербов с турками, — ну, все говорят: идем против общего врага! — я и пошел-с! Они, впрочем, дяденька, и молятся по-нашему, и даже митрополит у них наш, русский-с…
— Слышал, любезный друг! Конторщик сказывал, что и от нас господин Анпетов туда пошел… добровольцами, кажется, вы прозывались?
— Точно так, дяденька!
— Так вот ты откуда! спасибо, брат, спасибо, что старого дядю вспомнил! Ну, пойдем в гостиную! сядем да посидим, посмотрим друг на друга, полюбуемся!
Пошли в гостиную, Порфирий Владимирыч сел на диван, а племянника посадил сбоку в кресло.
— Ну что, как сестрица? — начал Иудушка, — тоже, чай, не молоденькая? чай, сгорбившись, да с палочкой в руках, да кхи-кхи, да кашки манненькой…
Он любезно представил, как старые старушки, сгорбившись, с палочкой ходят да покашливают, и даже что-то прошамкал на старушечий манер.
— Маменька приказала вам, дяденька, земный поклон передать, — ответил восторженно Ганечка и тут же поклонился, коснувшись рукой до земли. — Зе́мный-с! — прибавил он.
— Спасибо-спасибо сестрице-голубушке, что не забыла. Да, признаться, об ком нам, старикам, и помнить, как не об стариках же! Ахти-хти-хти!
Иудушка слегка затужил и сложил руки ладонями внутрь, в знак молитвенного умиления, но вдруг совершенно неожиданно присовокупил:
— Горюшкино-то прежде нам, Головлевым, принадлежало, да тетенька Варвара Михайловна, царство небесное… Ну, да уж что об этом вспоминать! Что с возу упало, то пропало — так ли я говорю?
Ганечка ничего на это не ответил, а только слегка потупился, как будто и сам хорошо понимал, что он виноват.
— Так сестрица, значит, молодцом? — продолжал Порфирий Владимирыч. — Ну, дай бог! дай бог! А я, любезный племяш, как видишь! Стар, друг, становлюсь. Топы́-топы́ по комнате еще могу, ну и в церковь сходить — тоже еще в силах, а выезды или гостей там — ничего этого для меня не существует. Да и куда уж нам, старикам, об развлечениях думать! Об том, друг, надо думать, какой там придется ответ дать!
Иудушка встал и, обратив глаза к образу, пошептал губами. Ганечка тоже последовал его примеру: встал и покрестился.
— Смолоду и я тоже развлечения любил. И потанцевать, и в театрец сходить, и поесть слатенько, и «во саду ли в огороде» — так, что ли, у вас поется? — всего было! А теперь, особливо с тех пор, как добрый друг маменька скончалась, — все прекратил. Живу, как в монастыре, да богу молюсь. Сначала помолюсь, потом посижу… ну, поем чего-нибудь… супцу, жарко́вца… а потом и опять… Вот, брат, я как!
— Тсс… — вымолвил Ганечка, затрудняясь, как выразить ему свое почтение.
— Так ты говоришь, что с турками сражался? Слышал, брат, слышал! И от нас господин Анпетов туда ушел. Гарибальди, говорят, русский* явился, певчих чудовски́х туда выписал. А по-моему, так и турки… чем турки не народ? Только вот свинины не едят, так и это не наше дело!
— А сербы, дяденька, так те, напротив, почти что одной свининой питаются.
— Ну, вот видишь. У всякого, значит, свое: один любит арбуз, а другой свиной хрящик. И Христос с ними.
— Это, дяденька, справедливо.
— И осуждать за это нельзя, да и вообще осуждать грех. Оттого я и не осуждаю.
— Тсс… — опять вымолвил Ганечка.
— Я и сам свинины не ем, так неужто мне за это войну объявлять! Я, брат, впрочем, это не на твой счет говорю. Ты свое дело сделал, съездил, сражался, мне вот бутылочку — как ее? — ракии-какии привез… Вот мы ее за обедом и отведаем; посмотрим, что за какию сербы делают! Вместе, что ли, обедать будем?
Иудушка благосклонно хлопнул по коленке Ганечку, который, вместо ответа, вскочил и поцеловал дяденьку в плечико.
— Ну-ну-ну, спасибо! спасибо тебе! Я, брат, по-родственному, по-головлевски. Да бишь, чтоб не забыть, ведь у тебя и сестрицы, кажется, есть?
— Шесть штук, дяденька.
— Да, благословил бог сестрицу, есть на кого порадоваться. Были и у меня два сына, и любил я их, и радовался, и мечтал… Ан бог-то взял, да мечтания мои в ничто обратил! Старшей-то племяннице много ли лет?
— Двадцатый год, дяденька.
— Двадцатый? значит, в поре, замуж время выдавать… А зовут?
— Нисочкой, дяденька.
— Анисья, значит… постой-ка, постой! Анисья Римляныня празднуется… или нет: это Мелания Римляныня тридцать первого декабря празднуется, а Анисья — та просто мученица и празднуется накануне.
— Так точно, дяденька.
В таких разговорах прошло время до обеда. За обедом Иудушка еще больше разговорился; отведал ракии и похвалил; потом завел речь об религии, сказал, что вера бывает разная, а бог у всех — один. И что часто из-за одного пустого слова возникают религиозные раздоры и расколы, а всему причина — гордость человеческая. От гордости люди вздумали башню вавилонскую* строить, а бог взял и смешал. Стали после этого говорить — и не понимают друг дружку. От этого пошли иностранные языки. Прежде у всех был язык один, а нынче и на службу без иностранных языков не принимают.
С своей стороны, Ганечка порассказал кой-что о Сербии. Что у сербов есть князь Милан, а у него супруга Наталия, из русских; у черногорцев же князь Николай, и у него жена Милена.* Что они упоминаются в церквах на эктениях* и называются благоверными. Что и у молдаван есть князь и княгиня, и что там в церквах, вместо «господи помилуй!» — поют: «домине мирвешти!» Что черногорцев турки боятся, потому что они режут уши и носы, а сербов не боятся, потому что сербы народ мирный, гонят ракию и пасут свиней.
Словом сказать, и дядя и племянник остались довольны друг другом, так что когда Ганечка собрался домой, то Порфирий Владимирыч не только приглашал его лично посещать Головлево, но наказал передать и голубушке-сестрице, что он будет ее ожидать… и с Нисочкой.
Вообще, визит молодого Галкина подействовал на Иудушку настолько животворно, что, по отъезде племянника, он не пошел прямо в кабинет, а зашел предварительно к Евпраксеюшке и, в знак забвения прошлого, слегка погладил ее по спине…
Я провел ужаснейший месяц. Homo nomini lupus — вот картина, которая представлялась глазам. Говорилось, выкрикивалось, печаталось нечто неслыханное. Казалось, в целом мире не было уголка, который назойливо, на все тоны и манеры не заполонила одна мысль: что же будет дальше? Эта мысль, бесплодная, полуидиотская, задерживала всякую деятельность, забивала ум, чувство, волю. Эта мысль вызывала наружу все худшие свойства человека, от малодушия до вероломства включительно. Слабые люди отыскивали на дне своей совести что-нибудь пошлое и держались за это пошлое, как за якорь спасения. Какие анекдоты переходили из уст в уста! какие лжи высказывались за истины! Изо всех щелей полезли чудища, московские кликуши словно сбесились.
В последние двадцать — двадцать пять лет чувство человечности сделало несомненные успехи. Не имея таких крупных и высокоталантливых выразителей, как в сороковых годах, оно разлилось в массе общества, обмирщилось, сделалось естественной подкладкой общественных стремлений и отношений. Забылось или почти забылось крепостное право, стал забываться келейный суд, начали проявляться зачатки самодеятельности, период одичания казался близким к концу. И вдруг это самое чувство человечности, о котором думалось, что оно сделалось уже лозунгом жизни, сделалось преступлением. Не человечность нужна, а нужна ненависть! со всех сторон вопили исчадия бараньего рога и ежовых рукавиц. И в довершение всего, в роли Грановских, Крюковых, Кудрявцевых, Пироговых появился профессор Цитович…
Само собой разумеется, что среди этой суматохи я всего менее мог рассчитывать на свидание с Феденькой. Правда, что я не раз видел, как он мелькал в наемной коляске по Невскому, но лицо его смотрело так озабоченно, что мне на мысль не приходилось, чтоб он мог заметить меня. Однажды только он как-то случайно остановил на мне свой взор; я воспользовался этим, чтоб послать ему воздушный поцелуй, он же в ответ поднял правую руку и показал мне все пять перстов. Тогда я не выдержал и махнул ему рукой, чтоб остановился.
— В пяти! — возгласил он с торжеством, когда я подошел к экипажу.
Разумеется, я недоумевал.
— В пяти… комиссиях! — пояснил он и при этом дотронулся рукой до горла: вот, мол, до каких пор.
— Когда же ко мне?
— Не могу, mon oncle! Даже дома почти не бываю… вот! Он вновь указал на горло и вдруг совсем неожиданно прибавил:
— А литература-то ваша… какова! а?
И с этими словами исчез.
Целых две недели после этой встречи я мучился. Что такое он сказал? кажется, про литературу упомянул?.. или я ослышался? Ужели подозревается какая-нибудь связь, что-нибудь солидарное, общее?
Я вспомнил «разбойников печати», «мошенников пера», вспомнил первую брошюру Цитовича*. В свое время эти потуги заклеймить одним каким-нибудь удачным названием живые элементы русской <жизни > казались мне отчасти смешными, отчасти непристойными. Я объяснял это желанием выдумать что-нибудь такое, что затмило бы «нигилизм» и «нигилистов». «Нигилизм» действительно прижился, во-первых, благодаря краткости выражения, а, во-вторых, и потому, что толпа во всякой попытке критического отношения к действительности видит нечто сомнительное и потому очень была довольна, что нашлось выражение, которое дозволило ей огулом отделаться от всяких назойливостей. Даже папе римскому так понравилось это слово, что он в ряду отщепенцев от римской церкви упомянул и нигилистов. Да, «нигилизм» — это выражение удачное и в одно и то же время весьма существенное по своим практическим последствиям. Одни воспользовались им, чтоб наивно прикрыть свою наготу (я убежден, что не будь пущено в ход это слово, не было бы и «нигилистов», то есть людей, похваляющихся неведомо чем); другие были очарованы им, потому что оно избавляло их от необходимости входить в разбор жизненных тонкостей и дозволяло сваливать в одну кучу все личнонеприятное, несоответствующее личным преданиям, темпераментам и проч.
Но «разбойники печати», но «мошенники пера», но «мокрая квартира на девять месяцев»* — это длинно и неуклюже и, что всего важнее, не отвечает никакой потребности. Никому не надобны эти выражения, никто не задумывался ни над чем подобным, и потому никто не будет их употреблять. Понятий таких нет. Поэтому-то они только гадки, но совершенно безопасны. Разве что…
То-то вот и есть, что разве что… Обильна, ах, как обильна русская жизнь этими «разве что»! Литература идет своим ходом, убежденная, что процесс литературного мышления представляет известные особенности, не свойственные процессу мышления канцелярского служителя, а ее ждет из-за угла «разве что». Она наивно думает, что ничто человеческое ей не чуждо, что вся природа, все явления мира сего подлежат ее исследованию, — и вдруг вырывается что-то негаданное, непредвиденное и с злобною иронией шипит: «разве что». Вот в эти-то минуты и припомнятся все эти «разбойники печати», «мошенники пера» и «мокрые квартиры». Паскудны они, придурковаты, и при воспоминаниях об них делается жутко. Придется убедиться, что действительно есть в печати и разбойники, и мошенники, и клеветники, и изобретатели паскудных слов. И что литература совсем не тот храм, который заставляет биться всякое честное сердце и без которого свет был бы постыл и бесславен, но клоака. Или, по крайней мере, несомненно, что сбоку этого храма пристроена клоака и что по временам из нее вырываются такие удушливые запахи, которые заставляют забывать о существовании самого храма. Оттуда сыплются на литературу все обвинения, все клеветы, все проклятия, там допускается солидарность ее со всеми неурядицами дня, оттуда денно и нощно раздаются крики дикой радости и торжества, там формулируются требования согнуть в бараний рог, покончить, разом покончить… с чем?
. . . . . . . . . .
Феденька явился ко мне совсем неожиданно — 1 мая. Он воспользовался тем, что в этот день все комиссии отправились гулять в Екатерингоф, и вспомнил обо мне.
— Ну, вот и я, — весело сказал он, входя ко мне в кабинет, — но предупреждаю вас, дядя, что теперь, больше чем когда-нибудь, скромность для меня обязательна. Я думаю, впрочем, что есть почва, на которой мы оба можем чувствовать себя одинаково по себе — и именно почва общих вопросов. Не так ли, mon oncle?
— Конечно, мой друг; мы будем ставить вопросы, будем обсуждать их независимо от условий места и времени, а затем…
— А затем, если вы найдете нужным вывести интересующие вас заключения, то, конечно, в виду высказанных соображений, это не представит для вас особенного труда.
В эту минуту Феденька был очень хорош. Придумавши эту комбинацию, он, я уверен, мнил себя дипломатом, которому в будущем ничего не будет стоить вопрос о проливах разрешить, а ежели потребуется, то и туркину жизнь прекратить.
— Итак, поставим вопрос о литературе, — начал я, — как ты думаешь, украшает она или не украшает?
— Ну, это смотря по тому…
— Прекрасно; ты впоследствии выскажешь свои возражения, если найдешь нужным. Я же утверждаю безусловно: да, украшает. Литература есть воплощение всех духовных сил страны, и ежели ее нет, то это значит, что духовные силы находятся в отсутствии или таятся глубоко под спудом. Общество, не имеющее литературы, не сознает себя обществом; страна, не обладающая памятниками литературы, стоит вне общения и привлекает любопытство только в качестве диковины; об государстве и говорить не́чего: оно самым происхождением своим обязано литературе. У вотяков нет ни письмен, ни песен, есть только предание, что была в старину какая-то книга, да ее корова съела, поэтому-то в этом племени так мало устойчивости, что не далеко время, когда оно само, быть может, сделается преданием.
— Но ведь никто, mon oncle, и не отрицает, что литература — одна из функций общественного существования…
— Не «одна из функций», а главная и самая животворящая. Все, что ты ни видишь кругом, — все это дала литература. Квартира, в которой ты живешь, сюртук, в котором ты одет, чай, который ты сию минуту пьешь, булка, которую ты ешь, — все, все идет оттуда. Если б не было литературы, ты ходил бы на четвереньках, обросший шерстью, лакал бы болотную воду и питался бы сырыми злаками и акридами. Но предположим, что это история давнишняя, проследить которую трудно, но даже помимо тех обиходных удобств, которые ты принимаешь как факт совершившийся и не подлежащий обследованию, все удобства, наслаждения и утешения высшего разряда, все, что требует пытливый ум, развитый вкус, чуткое чувство, — все это инстинктивно ищешь в литературе, а не в ином месте. И находишь — вот в чем существенное. Все знания, которые ты имеешь, даны тебе ею, все представления, понятия, суждения, правила, все, чем ты руководишься в жизни, выработано ею. Даже понятие о неблагонамеренности литературы — и то ты почерпал из нее, а непосредственно никак не добрался бы до него, потому что, повторяю, без литературы ты ходил бы в настоящую минуту обросший шерстью и лакал бы болотную воду. Без литературы не было бы ни живописи, ни музыки, ни искусств вообще, потому что она все разложила — и звук, и свет, — и она же все сочетала. Без ее инициативы, без того светоча, который она всюду приносит с собой, и звуки, и краски — все было бы смешение, хаос. Даже техника искусств — и та обязана тою или другою степенью совершенства посредничеству литературы, потому что искусство, само по себе, немо и разъединено, одна литература имеет привилегию «гласить во все концы»; она одна имеет дар всех соединять под сению своею и всем давать возможность вкусить от сладости общения мыслью. Стало быть, опера, которою ты наслаждаешься, картина, которую ты созерцаешь с восхищением, — все это дала тебе литература. Мало того: она дала человеку возможность различать добро от зла, она выработала условия общежития, научила повиноваться, повелевать… Кто поведал тебе:
И дым отечества нам сладок и приятен…*
Откуда ты узнал:
Удрученный ношей крестной,*
Всю тебя, моя родная,
В рабском виде царь небесный
Исходил, благословляя…
Все там же, все в той же литературе это сказано и запечатлено навсегда, чтобы снять покровы с твоей умственной дремоты, чтоб заставить тебя умиляться сердцем и хоть на короткое время дать тебе возможность обратиться к себе, к своей совести! О Федя! ужели всего этого мало для того, чтобы заслужить право на вечную признательность, вечное удивление, не говоря уже об устранении всякой мысли о жестоком обращении?
— Но разве кто-нибудь спорит…
— Нет, пойдем дальше. Снисходя к твоей слабости, я допускаю даже возможным находить удовольствие в обществе кокотки, «дамочки» и т. д. Но эту кокотку — кто тебе ее преподнес? эту «дамочку» — кто ее сформировал? Предположим, что это услуга не особенно ценная (литература даже на такие услуги имеет право, потому что она же и поправляет их), но не будь ее, бегал бы ты теперь на четвереньках за какой-нибудь хавроньей, и те же пакости, которые ты теперь изъясняешь на таком изящном французском языке, ты выражал бы простым хрюканьем. Федя! ужели и за это ты не признателен?
— Mon oncle! вы очень удачно соединили в один фокус те услуги, которые оказывала и продолжает оказывать литература обществу; но вы упустили из виду одно обстоятельство, которое, с точки зрения государственности, имеет несомненно важное значение: вы не упомянули о заблуждениях.
— Это насчет кокоток и дамочек, что ли? Так ведь я уж сказал, что литература даже и не весьма полезные услуги вправе оказывать, потому что она же их и поправляет и даже совсем упраздняет.
— Нет, не об том речь. Я говорю о заправских заблуждениях, о тех, которые подрывают основы общества, — вот об чем.
— А кокотки и дамочки, по-твоему, утверждают основы общества?
— Не уклоняйтесь, mon oncle! Оставим в стороне «дамочек» и будем говорить о настоящих заблуждениях. Будете ли вы так смелы, чтоб утверждать, что литература — не всегда, конечно, но очень, очень-таки нередко — служит проводником заблуждений в обществе?
— Отчего же мне не иметь этой смелости!
— Voyons![140] Это очень любопытно.
— Прежде всего, повторяю тебе, что литература имеет право давать в своих недрах место заблуждениям, потому что она же и поправляет эти заблуждения. Но и независимо от этого, так сказать, формального права, литература уже потому обязана допускать заблуждения, что они составляют тот трудный подготовительный процесс, в результате которого является истина. Истина — не клад, случайно находимый в поле, и не болид, падающий с неба совсем готовым; она дается ищущему ценою величайших жертв и усилий, ценою долгих и мучительных заблуждений. Кто не искал истины, тот, конечно, не заблуждался, но положение это можно редактировать и так: кто искал истину, тот непременно заблуждался. История всех величайших открытий и изобретений, изменивших физиономию мира, доказывает это. И хлеб не явился прямо в виде той отчетливо испеченной булки, которую ты находишь у Вебера, но прошел сквозь целый ряд заблуждений. Ты возразишь, конечно, что никто и не протестует против заблуждений, в результате которых явились: типографский станок, железная дорога, сила пара и проч. Да, теперь, разумеется, никто не протестует, потому что факт налицо, но в свое время, тогда, когда к истине пробирались путем заблуждений, были и протесты, и насмешки, и злорадство, и голодная смерть. Но ты так любезен, что охотно допускаешь заблуждения в сфере материальных интересов и даже с удовольствием взираешь на вятского мужичка, который посвящает свою жизнь изобретению perpetuum mobile. Ты говоришь, что не эти заблуждения вредны, а заблуждения мира духовного, которые бесплодно волнуют мир, не принося за собой никаких улучшений. Сообрази, однако ж: разве дверь в область духовных интересов заперта? Разве природа, сама природа, не держит ее для всех открытою? разве не одинаково свойственно человеку интересоваться как материальным, так и нравственным миром? А коль скоро все это открыто, свойственно и дано человеку помимо его произвола, то каким же образом он, без явного насилия, без дерзости, без бунта, разгородит две эти области? И вот литература входит в эту открытую дверь и все встречающееся за ней подвергает своему исследованию. Но здесь заблуждения еще более возможны и понятны, потому что вопросы мира духовного более сложны и запутаны, нежели вопросы мира вещественного. Литература дает им место и не может не дать, потому что в них-то и заключается принцип искания истины. Ты признаешь установившиеся формы общежития, ты эксплуатируешь их, не нахвалишься ими, стоишь за них горой, но не забудь, что и они когда-то считались заблуждениями и что не пройди они сквозь искус горчайших испытаний, не встреть на пути своем твердых людей, которые вынесли их на плечах своих, — ты, разумеется, не наслаждался бы ими и не был бы коллежским советником на утренней заре твоей жизни, как теперь. Ах, друг мой, друг мой! трудно ведь жить без идеалов из мира нравственного, так трудно, что за недостатком настоящего светоча человек хоть сальную свечку засветит и поставит перед собой. Конечно, я не могу тебе представить, для подкрепления моей мысли, примеры из современного нашего обихода, но поверь мне, что даже любая московская кликуша — и та не сразу пришла к обладанию истиной, которая дает ей возможность отлить литературе «горяченьких», но тоже усердно и достаточно долго заблуждалась. И либеральничала, и потрясала, и подрывала — всего, всего было. Так-то, мой друг!
— Дядя! но ведь эти заблуждения не остаются в недрах литературы, они переходят из нее в общество, волнуют его, и в этом-то именно — ведь все очень хорошо понимают, что только в этом — заключается опасность. Постепенность и своевременность в постановке вопросов мира духовного — вот цель, которую имеет в виду мудрость, а совсем не насильственное прекращение их.
— И на это тебе ответ: ошибочно думают те, которые возлагают на литературу обязанность иметь полицейский надзор за теми последствиями, которые могут иметь место как процесс ее работ, так и окончательные их выводы. Все осязаемое и предполагаемое, доказанное и гадательное — вот задача, которая предлежит литературе, и она разработывает эту задачу, потому что это ее право, а затем совершенно не знает, что из добытых ею результатов будет взято обществом и что отвергнуто. Ежели общество злоупотребляет этими результатами, то прекращение этих злоупотреблений зависит от установленной власти, а не от литературы, которая не имеет полномочий ни разрешать, ни запрещать. Во всяком случае, литература тут в стороне, и считать ее солидарною с временными общественными неурядицами и вследствие этого призывать на скамью подсудимых — значит не только допускать величайшую несправедливость, но и останавливать всякое развитие жизни. Да и неурядицы, о которых идет речь, — не слишком ли преувеличивают их значение? Общество, конечно, способно увлекаться, и бывают минуты, когда эти увлечения самым нежелательным образом обостряются, но это далеко не исчерпывает всех функций общественной жизни. Напротив, видя неперестающее развитие форм общественной жизни, выражающееся и в смягчении нравов, и в большей доступности тех благ, которые когда-то считались заповедными, имеется полнейшее основание предположить, что истины усваиваются обществом гораздо охотнее, нежели заблуждения. Ведь не инквизиторы одержали победу, а Галилей, не ветхозаветное рабство легло в основании истории человечества, а новозаветная свобода. Стало быть, и на общество тоже много клевещут. А что касается до пресловутой своевременности, то позволь тебе сказать, что это термин чисто административный, и литература не имеет никакого права принимать его в расчет. Помилуй! ежели возложить на нее обязанность следить за своевременностью или несвоевременностью, то одно определение этих терминов, в соображении с целой массой самых разнообразных условий, возьмет столько времени, что всякое дальнейшее движение в разработке истинных, насущнейших задач должно будет остановиться и закоснеть.
Я замолчал. Все до сих пор высказанное мною о праве литературы на безответственность и неприкосновенность казалось мне до такой степени ясным и непререкаемым, что, признаюсь, мне даже неприятно было бы услышать со стороны Феденьки какое-нибудь возражение из сферы пресечений и предупреждений. Я страстно и исключительно предан литературе; я признаю ее всецело, со всеми усложнениями и уклонениями, даже с московскими кликушами. Порою эти усложнения бывают очень мучительны, почти нестерпимы, но они пройдут, исчезнут, растают, и только усилия честной мысли останутся незыблемыми — таково мое глубокое убеждение. Не будь у меня этого убеждения, этой веры в литературу, мне было бы больно жить. Я до того сжился с представлением, что литература есть единственное убежище, где мысль человеческая, даже заблуждающаяся, может оставаться честною, незапятнанною, что всякое вторжение в эту сферу казалось мне жестоким и ничем не оправдываемым. Лично я всем обязан литературе, всеми лучшими минутами в жизни, всеми утешениями и совершенно искренно вижу в ней единственное благо, которое мне было дано испытать в жизни. Да и не я один, но всякий, кто сознает себя человеком, в то же время понимает, что вне литературы нет блага, нет утешения, нет жизни. Даже комиссия на случай могущего быть светопреставления, по-видимому, знает это, потому что она прежде всего предположила открыть это торжество гимном. Она полагала, что, благодаря гимну, разом смягчатся чересчур суровые тоны торжества, и — кто же знает? — быть может, и самого светопреставления не будет.
Кажется, и Феденька заметил охватившее меня волнение и тоже молчал. Это была с его стороны деликатность, за которую я очень ему был благодарен. Вообще этот малый отнюдь не страшен. Он строг, покуда заседает в комиссиях, но в частных отношениях даже приятен.
— Я понимаю, что вы не можете говорить иначе, дядя, — наконец произнес он, — и потому не берусь даже возражать вам. Но я вижу одно неудобство в нашей беседе: вы слишком абстрактно ставите вопрос, тогда как, при настоящих условиях жизни, он стоит гораздо проще и осязательнее. Те отзывы о литературе, которыми вы интересуетесь, совсем не имеют в виду Галилеев, Байронов, Шиллеров, а нашу обиходную, будничную литературу, которая занимается совсем не мировыми вопросами, а обыкновеннейшею злобою дня.
— Но ведь тут разница только в размерах, голубчик. Положим, что современная наша литература не особенно высоко стоит, но, во-первых, тут встречается вопрос, отчего уровень ее так низок, а во-вторых, как бы ни была она малоплодотворна, все-таки она на целую голову выше всего остального.
— Это ваше мнение, mon oncle, — мнение очень понятное, потому что вы сами всецело принадлежите литературе, но есть люди, и при том очень компетентные, которые смотрят на подобные мнения, как на преувеличение. Литература наша не оригинальна, не серьезна и не самостоятельна: она даже существованием своим обязана воздействию. Она может увлекаться не действительными потребностями времени и места, но просто эффектностью известных положений и восприимчивостью своего темперамента. Вот эта-то склонность к увлечениям и наводит на мысль о необходимости известных руководительных начал.
— Руководительных начал… в каком смысле? В том ли, чтоб помочь литературе сделаться оригинальною, серьезною и самостоятельною? Или наоборот?
— Нет… то есть, конечно… Разумеется, в результате все это придет… Но, с другой стороны, все это придет вооруженное опытом, очищенное от преувеличений, и тогда…
— И тогда, и всегда, и ныне, и во веки веков будут указывать на преувеличения. Всегда будут предостерегать от преувеличений и указывать на вотяцкую мудрость, как на идеал. Известно, что у вотяков даже песен нет. Едет вотяк, видит забор — поет: забор, забор, забор, до тех пор, пока не увидит поля, — тогда начинает петь: поле, поле, поле, и так без конца. Вот это не преувеличенье, а настоящая и желательная мудрость. Не гляди ни вперед, ни назад, ни в сторону, а воспевай те предметы, которые встречаются на пути. Ну, что ж? отлично!
— И это, mon oncle, опять-таки преувеличение. Напротив, всякий охотно допускает, что литература может даже оказывать помощь, но именно помощь, а не противодействие. Вот это-то и необходимо различать.
— То есть нужно писать дифирамбы и не допускать критики?
— Ах, mon oncle!
Очевидно, это был порочный круг. И нужна самостоятельность, и не нужна, то есть нужна «известная» самостоятельность. И нужна критика, и не нужна, то есть нужна «известная» критика. Положим, что Феденька молод и не особенно искусен в диалектике; но ведь он везде бывает, слышит всякие разговоры, — что-нибудь да прилипает к нему. Если он говорит не последовательно, а обрывками — стало быть, и разговоры, которые он слышит, тоже ведутся не последовательно, а обрывками. Существуют люди, которые могут гудеть по целым часам, и все-таки в этом гудении ничего не уловишь, кроме обрывков. Феденька слушает все эти гудения, и обрывки оных запечатлеваются в его памяти. Перед ним не церемонятся, выкладывают все впусте лежащее, потому что он «адепт». И он со временем будет гудеть, и все его сверстники и соратники в деле составления карьер. Кто кого перегудит, тот и возвеличится. Не любовь к стране, не желание ей добра, не знание ее потребностей будет составлять содержание этих гудений, а именно нечто впусте лежащее, к чему, ради пряности, по воле рока, имеет быть пристегиваема злосчастная русская литература.
Ввиду всего этого я понял, что на почве обобщений оставаться было нельзя. Феденька слишком конкретен, слишком канцелярски мудр, чтоб идти дальше непосредственных результатов и чувствовать какую-либо иную потребность, кроме потребности мероприятий. Поэтому я решился уступить ему.
— Прекрасно, пусть будет так, что все мною высказанное, не что иное, как преувеличение, — сказал я, — будем же говорить прямо, в чем заключаются обвинения, взводимые на литературу?
— Я надеюсь, mon oncle, что вы позволите мне говорить лично от себя?
— То есть ты хочешь сказать, что все дальнейшее будет результатом твоих личных мнений?
— Да; я говорю от себя, я никого не компрометирую… Ежели я ошибаюсь, то ошибки эти будут принадлежать мне лично.
— Похвально, мой друг! говори!
Феденька с минуту помолчал и затем каким-то шипящим голосом произнес:
— Дядя, скажите, зачем ваша литература с таким упорством ищет подорвать и осмеять самые священнейшие основы нашего общества?
Я взглянул на него и изумился феномену, который в какую-нибудь минуту произошел передо мной. Лицо его, обыкновенно благодушное, слегка позеленело и смотрело сурово; глаза имели сердитое, чуть не злое выражение; губы побледнели и вздрагивали. Так велика была в этом способном молодом человеке готовность восторгаться чужими восторгами и озлобляться чужими озлоблениями.
— Что ты! Христос с тобой! — воскликнул я, несколько испуганный.
— Нет, если уж вы хотите, чтобы я говорил, то я серьезно спрашиваю вас: с какого права ваша литература так настойчиво нападает на священнейшие основы нашей жизни? В каком виде она изображает семью, собственность… государство?
— На это могу тебе ответить, что я уже достаточно говорил о праве литературы подвергать критическому исследованию все вообще вопросы жизни, и ко всему сказанному могу прибавить только одно, что «исследовать» вовсе не означает ни «подрывать», ни «нападать», ни «осмеивать», ни «представлять». Но так как ты настойчиво возвращаешься к этому предмету, то очевидно, что ты имеешь в виду именно современную русскую литературу. Ты хочешь сказать, вероятно, что литература нарочито и систематически поднимает известные вопросы, что она предвидит те волнения, которые они должны произвести в обществе, что эти волнения ей нравятся; одним словом, что не будь назойливого вмешательства литературы, ни вопросов, ни волнений, по-видимому, не существовало бы. Подумай, однако ж, нет ли тут смешения? Не приписываешь ли ты литературе то, что по праву принадлежит самому обществу или, по крайней мере, той части его, которой специяльно присвоивается это название? Я, по крайней мере, полагаю, что литература вовсе в этом случае ничего не выдумывает, а только констатирует. Не литература же разожгла аппетиты Юханцевых, Кавальчуковых и целого легиона тех, которые в государстве видят лишь пирог с даровою начинкой? Право, не литература. Эти аппетиты разожглись сами собой, вследствие наплыва целой массы праздных людей, оставшихся за бортом с упразднением крепостного права. Конечно, литература заметила этот факт, но разве она имела право пропустить его? — Нет, не имела права, потому что иначе она должна была бы навсегда остаться при анекдотах о пошехонцах. И скажу тебе прямо: ежели литература изображает семью расшатанною, собственность поруганною, идею государства эксплуатируемою всевозможными пройдохами, то этим она не только не подрывает подрытого, но, напротив, пробуждает общественную совесть. И что же это за принципы, которые всякий ежели не прямо преступает, то, по крайней мере, обходит, насколько возможно? Правда, что общество лицемерно и посмеивается над принципами «потихоньку», но разве одним лицемерием общество может жить? Вот этого-то права лицемерить и не признает литература за обществом. Она говорит обществу: или держись унаследованных тобою принципов, или сознайся в своей несостоятельности. И что до меня, то я в этих обличениях <вижу> начало охранительное, а отнюдь не разрушительное, и ежели сетую по временам на нашу литературу, то отнюдь не за смелость и настойчивость ее обличений, а, напротив, за то, что она робка, неустойчива и отнюдь-отнюдь не влиятельна. Помилуй! один езоповский язык чего стоит! Понимаешь ли ты, как это трудно, изнурительно, даже погано? В состоянии ли ты это понять?
— Могу, дядя, и, признаюсь, не печалюсь об этом. Я готов бы был, однако ж, согласиться с вашими оправдательными доводами, если б дело шло только о логике идей. Но, кроме нее, есть еще логика фактов, и вот она-то заставляет меня быть осмотрительным. Я понимаю вашу защиту, но в то же время чувствую, что в ней чего-то недостает, что она не вполне искрения и что-то скрывает. Не так ли, mon oncle?
— Может быть, друг мой. Во всяком случае, значит, мы оба остаемся каждый при своих показаниях. Что бы я ни говорил, ты охотно призна́ешь справедливость моих доводов, но внутренно будешь «чувствовать», что в них чего-то недостает! Отлично. Стало быть, обвинение первое: колебание основ — остается в своей силе. Дальше?
— Дальше, mon oncle, это направление и подбор статей. Разверните любую книжку журнала, любой газетный листок — и вы увидите, что все, от первой строки до последней, все бьет в одну точку, все твердит об одном и том же.
— А тебе хотелось бы литературного косоглазия?
— Charmant, mon oncle![141]
— Послушай! Я очень хорошо понимаю, об какой ты точке говоришь, а так как я только что сейчас бесплодно возражал против этого обвинения, то и не считаю нужным повторяться. Ведь не на ту же точку ты негодуешь, в которую бьет, например, господин Цитович?
— Конечно, не на ту. А что ни говорите о Цитовиче, дядя, это человек, который выказал действительное мужество.
— Не знаю, мой друг. Быть может, я сужу легкомысленно, но когда я читал последние брошюры господина Цитовича, мне почему-то представлялось, что он пишет их от имени человека, который ужасно любит засиживаться в ретирадных местах. Другие посещают эти места лишь по необходимости, а он любит зайти, чтоб посидеть, а может быть, и на стенах что-нибудь подходящее написать.
— Charmant! Charmant! Charmant! Но не будемте уклоняться в сторону и возвратимся к направлению. Вы, конечно, уже отчасти возразили на это обвинение; но не совсем, однако ж, mon oncle, не совсем!
— Чего же тебе, собственно, надобно?
— Я настаиваю на подборе статей. Зачем это? Почему бы не разнообразить предлагаемого публике чтения? Почему бы рядом с статьей, трактующей об явлениях неутешительных, не поместить другой, которая изображает оборотную сторону медали? зачем забивать мысль читателя одними будничными перспективами? зачем не освежать ее беседою о предметах возвышенных, вызывающих в человеке парение, а не пригибающих его к земле да к земле?
— Да просто затем, что у всякого времени есть своя задача и свои способы для выражения этой задачи. Ведь и Цитович не бог знает о каких возвышенных предметах говорит, когда извещает публику, что мать, на известном жаргоне, называется «мокрою квартирой на девять месяцев», однако ж, ты одобряешь его?
— Одобряю, потому что знаю, что это высказано под наплывом негодования. Как хотите, mon oncle, a это очень удачно сказано. И ежели Цитович это изобрел, то я понимаю, как должно было играть его сердце, когда эта пакость, так сказать, вдруг снизошла на него. Но литература или, лучше сказать, журналистика наша — это совсем другое дело. С ее стороны, это система, это — предвзятое…
— Да, пойми же, ради Христа, ведь журналы и газеты издают тоже люди, а не типографские станки. Эти люди сходятся не затем, чтоб горланить всякий случайный вздор, но затем, чтобы высказать что-нибудь небесполезное. Они условливаются между собой, и только тогда, когда убеждаются в солидарности взглядов на предстоящее дело, только тогда решаются приступить к нему сообща. Их много, но, в сущности, все они составляют одного человека. Пойми же, как трудно этому собирательному человеку начинать за здравие и кончать за упокой. Тут не предвзятость совсем, а просто естественное положение вещей, которого, даже в угоду тебе, изменить нельзя. Да, наконец, и в этом отношении разве мало уступок? разве мало розанов насаждают даже те из наших журналов и газет, которые всего менее пристрастны к розанам? Да и переводятся нынче эти розаны и па́хнут как-то совсем не так.
— Это не ответ, mon oncle. И розы, и соловьи, и небо — все это есть, и все это мы видим, и слышим, и обоняем, и всем наслаждаемся. Только литература наша считает долгом игнорировать эти возвышающие дух картины и заменять их холодным перечислением язв. Как хотите, а это заговор! Заговор и есть!
Разумеется, не тот, который именуется в законе преступлением, а тот, который испокон веков разлит в воздухе и, говоря по правде, никогда не прекращался. Это заговор, в котором принимает участие не одна литература, а всё и вся. Значит, язвы настолько обострились, что никому не дают ни отдыха, ни срока, значит, не только писать, но и думать ни о чем больше нельзя, значит, до тех пор, пока будут существовать язвы, будет существовать и заговор. Ты думаешь, что у Бореля, Донона, Дюссо нет заговорщиков? что ты и твои сверстники, люди несомненно надежные, только едите и пьете, а не конферируете? Ошибаешься, друг мой! Ручаюсь, что не проходит и десяти минут без того, чтоб ты не почувствовал себя неловко, и совсем не потому, чтобы тебе вспомнилось о соловьях и розах, а именно потому, что там, среди ресторанных татар, в виду улыбающегося соммелье́, тебя все-таки настигают язвы. Стало быть, и вы участвуете в заговоре, участвуете тем, что помышляете о предмете его. Вам неприятен этот предмет, вы желаете отогнать его, но он тут и не отстает от вас. Он не оставляет в покое никого — как же ты хочешь, чтоб от него отвернулась литература, для которой исследование явлений жизни составляет conditio sine qua non[142] существования? Ты скажешь, конечно, что бывали же в русской литературе и розы и соловьи… бывали, мой друг, все в свое время было! Но теперь ты не найдешь двух литераторов, которые решились бы беседовать о соловьях и розах; даже те, которые некогда пели об этом, — и те ныне пускают шип по-змеиному. Ужели это нарочно делается, чтоб досадить тебе или тем, чьих мнений ты служишь эхом? Ведь со стороны журналов было бы не только не политично, но даже и глупо не поступиться хоть несколькими печатными листами в год, в пользу роз и соловьев, чтобы водворить мир в взволнованных сердцах! Но, во-первых, писателей таких нет, а во-вторых, и читателя для соловьев и роз едва ли сыщешь.
— Стало быть, нашей литературе так и суждено пропахнуть мужиком?
— Вот-вот-вот, этого-то именно я и ждал. Все эти основы, направления, подборы — все это мы охотно бы перенесли, если б не примешался тут, в виде занозы, мужик. Скажу тебе откровенно, мне самому по временам наша литература кажется несколько однообразною, через край переполненною мужиком. Черт возьми! Ведь и я… да, брат, я тоже не чужд соловьев и роз… Но, присмотревшись к делу пристальнее, приходится согласиться, что иначе оно не может и быть. Как ни вертись, а мужик — герой современности. И не со вчерашнего дня, впрочем, это так повелось, а давненько-таки. Ты, разумеется, не был очевидцем «начала», но я не только помню, но даже лично присутствовал при нем. Я помню «Деревню», помню «Антона Горемыку». Это был первый благотворный весенний гром и первые хорошие человеческие слезы. И с легкой руки Григоровича представление о мужике прочно залегло и в литературе и в обществе, а с половины пятидесятых годов оно сделалось уже господствующим в русской жизни. Все, что ни есть мыслящего в России, отлично понимает, что куда бы ни обратились взоры, — везде они встретятся с проблемой о мужике. Лучшие государственные люди последнего времени все силы свои отдали мужику, и рядом с ними тому же мужику всецело посвящали себя и лучшие представители нашей интеллигенции. Припомни годы «освобождения» и сознайся, что никогда этому слову не придавалось более широкого смысла, никогда интерес, возбужденный им в обществе, не граничил так близко с энтузиазмом. Оказалось, что название «мужик» выражает нечто очень сложное, почти всепроникающее. Всем он нужен, у всех как бельмо на глазу. Помещик, заводчик, фабрикант, подрядчик, одним словом, всякий человек, делающий какое-нибудь дело, понимает, что в этом деле на первом плане стоит мужик. Должна понимать это и литература. Но если мужик так всем необходим, то надо же знать, что́ он такое, что́ он представляет собой как в действительности, так и in potentia[143], какие его нравы и обычаи, с которой стороны и как к нему подойти. И, к удивлению, оказывается, что это совсем не просто и что мир мужицких отношений значительно сложнее и запутаннее, нежели тот, в котором привыкли вращаться мы, люди интеллигенции. Но раз отворивши дверь в эту область загадок, затворить ее уж нельзя. Во-первых, этому воспрепятствует свойственная интеллигентному человеку любознательность; во-вторых, личный интерес каждого будет всеминутно подстрекать: иди до конца, дознайся и определи; а в-третьих, дверь сама просто-напросто окажется неудобозатворимою. Вот отчего современная атмосфера так и насыщена мужиком: очень уж много оттуда лезет, из этой незатворимой двери. Должно быть, мы чересчур уж долго занимались розами, соловьями и вожделеющими помещиками, так что теперь…
На этом слове речь моя была прервана сильным звонком, раздавшимся в передней. Приехал курьер, возвестивший Феденьке, что Иван Михайлыч изволил благополучно возвратиться из Екатерингофа. Мой юный друг начал поспешно прощаться, и я, признаюсь, не удерживал его. Надоело.
Физиономия нашей литературы, за последние пятнадцать лет, значительно изменилась, и, надо сказать правду, изменилась в смысле не особенно благоприятном для развития общественной мысли. Значение больших (ежемесячных) журналов упало, а вместо них, в роли руководителей общественного мнения, выступили ежедневные газеты. Вместе с этим, литературная сила, и без того не весьма обильная, раздробилась и измельчала, а отношения литературы к вопросам, занимающим общество, сделались поверхностными, тревожными, непоследовательными. В ежемесячном журнале легко уследить всякую погрешность относительно высказанных однажды принципов; в ежедневной газете это почти невозможно. Газету до такой степени охватывают мелочи дня, что далее самый добросовестный состав редакции не может от времени до времени не впадать в противоречия, а что касается до деятелей прямо недобросовестных, то им тут широкое поле. Какая возможность изо дня в день следить за этою неперемежающеюся беседою о всем вообще и о каждом предмете в особенности? И какая надобность следить? Кому нужна газета на другой день или даже через час по прочтении ее? Газету можно уподобить блинам, которыми пользуются, пока они горячи; как только блин остыл, это, по выражению казанских татар, уже не блин, а «погана лепешка». Читатель знает это и относится к газетной неустойчивости вполне снисходительно. Во-первых, он понимает, что газета не претендует на деятельность строго литературную, а представляет собой лишь образец литературного проворства; во-вторых, ему небезызвестно, что каждый день может привести за собой такой вопрос, о котором человеку неподъяремному и думать-то противно и по поводу которого подъяремная газета должна во что бы то ни стало высказаться, тогда как ежемесячный журнал может и промолчать.
Господство газеты упразднило и критику. Газетный писатель знает хорошо, что его деятельность эфемерная, что он работает только на один час, и потому совершенно равнодушен к отзывам об нем критики. Весь погруженный в срочную работу, он уже позабыл о вчерашней «поганой лепешке» и думает лишь о том, как бы половчее замесить завтрашнюю «поганую лепешку». Для чего ему критика? да и что может она об нем сказать? что вот такой-то X, говоря о таком-то предмете, соврал, — позвольте! Когда ж это было? неделю тому назад! помилуйте! с тех пор он об том же предмете успел уж два раза пересоврать, а впереди дней еще много — какая же возможность уследить за ним критике! Да и стоит ли? все это явления до того мелкие, что их даже защипнуть нельзя. И притом, кто этот X? почему не Y, не Z? Кто тут ответственное лицо? Редактор? Но ведь понятное дело, что редактор не может же сочинять всю газету и что, в большинстве случаев, он только попуститель. За редактором скрывается целая фаланга деятелей, из которых каждый обладает особой физиономией. Вот этих-то деятелей и нет, и никакая критика не уловит их. Критика знает Тургеневых, Островских, Толстых, Добролюбовых, Писаревых, но для нее вполне немыслимо интересоваться теми микроскопическими величинами, на обязанности которых лежит забота компоновать газетный номер. Если б даже эти микроскопические величины подписывали под статьями свои имена — все-таки они не перестанут быть иксами, игреками и зетами, потому что их деятельность настолько разбросана и представляется в виде такого измельченного порошка, что нет никакой возможности собрать ее в один фокус. Это делает газетных деятелей, в большинстве случаев, совершенно безответственными, а безответственность, в свою очередь, производит такое равнодушие к отзывам критики, что иному, как говорится, хоть кол на голове теши, он все-таки не поймет никаких резонов.
Единственная оценка, которую имеет в виду газета и которою дорожит, — это успех в публике. В последние пятнадцать лет успех этот в значительной мере обусловливается розничного продажей, что, разумеется, еще больше подстрекает проворство газетчиков. Речь идет уже не о том, чтобы обсуждать насущные вопросы добросовестно и всесторонне, а только, чтоб «подать горячо». Но и не в розничной продаже главное — отчего же и не сделать газеты доступными для возможно большей массы читателей? — а в том, что с представлением о розничной продаже сопрягается представление об известной карательной мере, и это несомненно самым вредным образом действует на независимость и достоинство газеты. Все мы под богом ходим, но газеты ходят сугубо. Ужасное это чувство — сидеть в своей лавочке и видеть, как из соседней лавочки ежедневно на шесть, на семь лишних пятачков вас переторговывают. Икс! Игрек! Зет! что́ вы носы повесили! Живо беритесь за перья и пишите такое, чтоб небу жарко было! И берутся за перья, и пишут. Конечно, было бы несправедливо сказать, что это явление обыденное и неизбежное, но что обладание правом розничной продажи или неимение этого права должно влиять на тон газеты — это несомненно! Откиньте в сторону пятачки, и все-таки перед вами останется тот факт, что всякая газета фаталистически должна заботиться о том, чтобы круг ее читателей не был искусственно сокращаем. А это порождает необходимость компромиссов.
Таким образом, употребляя все усилия, чтоб распространить круг своих читателей, газетная печать постоянно видит себя между двух огней. Во-первых, ей нужно удержать за собой розничную продажу, которая дает газете возможность проникнуть в такие закоулки, куда журнал, пользующийся лишь годовыми подписчиками, не может и мечтать проникнуть; во-вторых, ей необходимо оживлять столбцы, потому что иначе ее не будут читать. Очень часто эти две вещи несовместимы, и надо иметь поистине мудрость змеи, чтобы поймать этих двух зайцев. Право на розничную продажу требует сдержанности и хорошего поведения, что, при известной дозе добросовестности, угрожает газете бесцветностью. Напротив, потребность уловить читателя требует «горяченьких». Как согласовать это противоречие? Является вопрос: об чем и как говорить?
Вопрос на первый взгляд очень странный. Кажется, потребна лишь самая небольшая доля внимания, чтобы всякого рода задачи явились во множестве. Все в современной жизни русского общества в высшей степени интересно, все может служить предметом для поучительнейших исследований. Возьмите, например, хоть такое явление, как профессор Цитович. Что могло породить его? какие горькие условия могли вынудить этого «апостола науки» взяться за ремесло городового, ремесло, несомненно, полезное, но все-таки не имеющее с наукой ничего общего? Что заставило этого жреца правды и справедливости обогатить нашу фразеологию целой массой хлестких, образных, но вполне бесчестных выражений? Ужели не любопытно, что на место Грановских, Крюковых, Кудрявцевых, Пироговых выступают такие ратоборцы, как Цитович, Богдановский (одесский), Цион и проч.? Разве не изумительно, что читатель, знающий, например, отношения Шевырева и Никиты Крылова к Грановскому и другим* и столько раз негодовавший по поводу этих отношений, теперь восклицает: о Шевырев! о Никита Крылов! о благороднейшие! о скромнейшие! И что же! разве это явление разъяснено? — Ничуть не бывало. Все дело ограничилось выписками из брошюр Цитовича и отчасти похвальными, отчасти же гневными отзывами по их поводу. Но что породило г. Цитовича — это так и осталось покрытым мраком неизвестности, а так как Цитович «прейдет», не оставив за собой ничего (ex nihilo nihil[144]), то потомство будет в этом явлении видеть только неприглядную случайность, тогда как, в сущности, это один из чудовищнейших отпрысков, совершенно достаточный для того, чтобы характеризовать время, в которое он появился, словами Нибура*: «В это несчастное время злое начало в человеке пришло к полному и спокойному сознанию самого себя» (Нибур, Характеристика персов во время войн Александра Македонского. См. соч. Грановского, т. II, стр. 119).
Или другое явление: всеобщее, повсеместное равнодушие к общественным интересам — разве оно разъяснено? Конечно, в любой газете вы встретите упреки по адресу русского общества в равнодушии к своим собственным делам, но разве такое явление излечивается упреками? Разве интерес к общему делу предписывается? Разве можно убедить человека, сказав ему: ты не лишен способностей, имеешь силу, ум — иди и баллотируйся в земские гласные! Ведь ежели он наделен этими дарами природы, то он и сам должен понимать, что лучше, ежели общественное дело стоит прочно, и что, следовательно, содействовать этой прочности не только обязательно, но интересно, приятно. Несмотря на это, он, однако ж, предпочитает жаться к стороне; ничто его не влечет, ни на что он не возлагает надежд и на самого себя смотрит, как на отрицательную величину. Наконец ежели он, сдаваясь на убеждения, и кидается в омут так называемых общественных интересов, то в самом скором времени возвращается оттуда еще более обескураженный, почти ошеломленный и хорошо еще; ежели не заподозренный. Разве все это разъяснено?
Еще явление. В самые скорбные исторические минуты, когда сердце всякого добропорядочного и честного человека должно болеть и истекать кровью, — у нас, наоборот, просыпаются самые злые инстинкты, и изо всех щелей выползают самые вредные и пагубные элементы. И чем печальнее факт, тем сильнее дикая радость этих человеконенавистников. Они мстят за свое недавнее отчуждение, они угрожают в одну минуту стереть всякий след успеха, добытого ценою долгих усилий… Разъяснила ли русская печать это явление? Протестовала ли она против него?
Затем следуют: казнокрадство, чуть не ежечасное расхищение общественных сумм, банкротства, отсутствие всякого понятия о самой формальной честности и это бесконечное, беззаветное поклонение Ваалу, одному Ваалу. Червонные валеты, Юханцевы, Гулак-Артемовские, Ландсберги — вот истинные герои современности, вот те, которым жилось хорошо, которым, по крайней мере, есть чем помянуть прошлое! Правда, что рука прокурора достала их, но разве она достигла каких-нибудь результатов, покарав их? разве что-нибудь предупредила? Ведь не имена важны, а факты. Что породило эти факты? Откуда эта повсюдная алчность к наслаждениям наиболее грубого свойства, сопоставленная с повсюдным же равнодушием к общественному делу? Разъяснено ли все это?
Увы! все эти вопросы и великое множество других так и остаются открытыми вопросами. Печать констатирует их существование, но дальше не идет, или же если и разъясняет кой-что, то или совсем по-детски, или уж до того нелепо-злостно, что лучше бы уж и не касаться.
. . . . . . . . . .
Когда страна или общество слишком продолжительное время прообразует собой осиновую рощу, в которой ничего не слышно, кроме шума трепета, то из этого возникает два одинаково нежелательных последствия. Во-первых, распложается великое множество льстецов и, во-вторых, поселяется в обществе наклонность к вероломству.
О льстецах писано довольно. К лести преимущественно прибегают или пронырливые люди (чиновники, в виду вакантного места, люди, желающие попасть на службу к Полякову, Варшавскому и т. д.), или лакомки (приживальцы, рассказчики сцен из народного быта и т. д.), или, наконец, люди до того пристигнутые, что под игом невзгод и животолюбия сделались как бы умалишенными (литераторы, либералы, чиновники контрольного ведомства в те времена, когда их подозревали в конституционализме и т. д.). Обыкновенно льстят грубо и неумно, да иначе, впрочем, и нельзя. Чтобы лесть имела право назваться умной, необходимо, чтоб она совпадала с истиною, но тогда, уже очевидно, она перестает быть лестью. Поэтому лесть глупа и незатейлива в самом существе своем, и нет ничего легче, как распознать ее. Так, например, человеку, которому говорят, что он красавец, стоит посмотреться в зеркало, чтоб убедиться, что это ложь; человеку, которому говорят, что он мудрец, стоит только припомнить, как он сейчас только что был глуп, чтобы понять, что двери премудрости и в будущем закрыты для него навсегда. Но на счастье льстецов, объектом их льстивых слов обыкновенно служит так называемый «баловень фортуны», то есть человек или вполне глупый, или вполне ошалелый от счастья. Поэтому грубая лесть ему как нельзя больше впору. Он сидит, хлопает ушами и млеет.
Хотя лесть сама по себе равносильна пошлости, тем не менее она не исключает и примеси трагических элементов. Но трагедия здесь изменяет свой центр, смотря по тому, какие действующие лица занимают сцену. Ежели льстят чиновники, жаждущие мест, или рассказчики сцен из народного быта, то трагизм следует искать не в них (они плавают тут, как рыба в воде), а в той среде, которая порождает подобные явления. Чувствуется, что среда эта насквозь прогнила, и фундамент и стены, и что в этой насыщенной лганьем атмосфере непременно должны задохнуться не только сами лгущие, но и те, которые горьким насильем судьбы поставлены в соприкосновение с нею. Трагедия тем более мрачная, что обыкновенно она не имеет конца. Лгущие процветают, прикосновенные мечутся в тоске — вот и все. Развязкой может быть только светопреставление, то есть акт, который прикроет развалинами и льстецов, и баловней фортуны, и прикосновенных людей. Справедливо ли это? Но когда льстят литераторы и контрольные чины, тогда трагизм сосредоточивается по преимуществу около них. Какое лютое горе пристигло этих людей? какая масса страхов скопилась над ними? что разбудило в них с такой силой инстинкты животолюбия? и какой род смерти они изберут впоследствии, когда очнутся и припомнят? Отомстят ли они хотя в отдаленном времени или без дальних слов покорятся? — Ясно, что эти вопросы могут быть разрешены только в смысле трагедии.
Но трагическое в пределах исключительно лести редко всплывает наружу. Во-первых, драматический сценарий здесь сочиняется <и> направляется «баловнями фортуны», которые очень охотно ликуют и вовсе не желают огорчаться. Поэтому ежели и случаются, в течение представления, какие-нибудь умертвия, то они происходят за кулисами. Во-вторых, лесть вообще вынослива. Она долго терпит и до последних крайностей воздерживается от трагедий, ибо знает, что впереди у нее имеется всегда готовый трагический выход — вероломство. Только «баловни фортуны», то есть объекты лести, и направители представления этого не понимают и не предвидят. И это очень удобно, ибо если б они предвидели, то могли бы приготовиться и наслаждаться без конца. И тогда где же была бы справедливость? Но эта самая непредусмотрительность, давая меру глупости и ошалелости «баловней фортуны», служит объяснением, почему
Уж столько раз твердили миру,*
Что лесть гнусна, вредна — и все не впрок…
Не впрок, потому что лесть сладка, а вероломство стоит где-то за горами. Во всяком случае, несомненно одно: что о льстецах писано много и бесплодно. О вероломстве же, как об язве, в известные исторические моменты точащей общество, писано до такой степени мало, что его даже почти не принимают в расчет. А его непременно надобно принимать в расчет, ибо без этого немыслимо общественное оздоровление.
Итак: трепетательная практика родит лесть, а лесть родит вероломство. Вот краткая генеалогия той нравственной смуты, которая от времени до времени омрачает страницы истории. Всему корень — трепет; за ним следует лесть, то есть изыскание способов, дабы и среди трепетательной практики можно было сказать: жив есмь и жива душа моя! За лестью, как неизбежное последствие и венец всего, — вероломство. Но главное все-таки — трепет, трепет и трепет. Это общий извечный враг; это сатанинское исчадие; это «отец лжи», на которого должны быть устремлены все взоры и к истреблению которого должны быть направлены все усилия. Так что, в сущности, и вся эта многоактная трагедия должна носить одно общее название: «Трепет».
Вероломство, как я уже сказал выше, составляет последнюю часть этой развратной трилогии. Вступая в область вероломства, мы, так сказать, видим себя в самом сердце трагедии. Тут все трагическое: и вещи и лица. Льстецы — мстители; «баловень фортуны» — жертва. И что всего ужаснее: жертва, не возбуждающая ни малейшей симпатии. Никто не умеет мстить так жестоко, как человек, воспитанный в школе трепета, и никто так бесследно не исчезает, как человек, который пользовался благоприятно сложившимися обстоятельствами, чтоб изливать из себя трепет. Это закон, который необходимо помнить. В сущности, и этот закон, и причина, его породившая, и последствия, из него вытекающие, — все это до того бесплодно и постыло, что самая мысль, стоящая на этой почве, представляется как бы постыдною. Но делать нечего, надобно в подобных случаях преодолеть себя и, несмотря на отвращение, сколь возможно чаще напоминать себе об этих постылостях; надо иметь в виду одну цель — необходимость упразднить трепет и преследовать ее без устали. Потому что, в противном случае, он иссушит почву истории.
Мы, русские, очень часто употребляем такие выражения, которые в благоустроенных странах уже давно вышли из употребления. И не потому там выражения эти не допускаются, чтобы они были грубы и неучтивы, но потому, что понятия, им соответствующие, давным-давно исчезли. Так, например, сплошь и рядом случается в нашем домашнем быту слышать: такой-то «выскочил», а следом за тем: такой-то «полетел»; или: такой-то «пролез», и потом — такой-то «шарахнулся». И это говорится в применении не к грибам или клопам, а в применении к так называемым «баловням фортуны».
В благоустроенных обществах нельзя ни «выскочить», ни «пролезть». Там всякое положение выработывается и заслуживается. Человек является на арену публичной деятельности с несомненными правами, и ежели найдется тьма людей, которым не сочувственны руководящие начала его деятельности, то все-таки никому не придет в голову спросить его: откуда ты пришел? Пришел — значит, завоевал, заработал свое право прийти. Поэтому же там и «шарахнуться» и «полететь» нельзя, а можно только оказаться не на высоте вновь возникших в обществе требований и вследствие этого быть поставленным в необходимость уступить место другому, более соответствующему этим требованиям. Но ежели нельзя выскочить и пролезть, то, стало быть, нет основания для возникновения касты завистников и льстецов; ежели возможно уйти с публичной арены (на время или навсегда) без участия шараханья и летанья, то, значит, нет надобности ни в подсиживаниях, ни в вероломствах, ни в ругательствах, обыкновенно посылаемых вдогонку. Процесс обновления производится спокойно, правильно, без сюрпризов. Самое выражение «баловень фортуны» в благоустроенных обществах имеет совсем иной смысл. А именно, оно означает человека, счастливо одаренного природою, но никак не счастливого прохвоста.
Исключения из этого правила бывают*, но редко и обыкновенно мотивируются очень сложным сцеплением всевозможных горьких недоразумений, в числе которых главное место занимает фаталистическое омрачение общественного сознания, вследствие чего страна временно превращается из благоустроенной в неблагоустроенную. Так, например, о Наполеоне III можно было сказать, что он «пролез» и потом «шарахнулся».
Во всяком случае, нельзя похвалить то общество, в котором слова «пролезть» и «шарахнуться» составляют как бы принадлежность обыденного разговорного языка и в котором понятия, соединенные с этим выражением, являются понятиями нормальными, никого не удивляющими. В подобных обществах и самое выражение «баловень фортуны» становится равносильным выражению «непомнящий родства», хотя громадное большинство и не подозревает этой равносильности. А необходимо, чтоб это было хотя до известной степени понято и усвоено, потому что, в противном случае, скоро сделается совсем неопрятно жить. Я очень хорошо понимаю, что нельзя изгнать из сердец целую систему глубоко укоренившихся привычек и представлений; но ежели из сердец нельзя изгнать, то можно хоть на язык быть воздержнее. Не все урчания встревоженного желудка предъявлять, но некоторые оставлять и для домашнего потребления.
Что такое «непомнящий родства»? — Это человек, который на все вопросы о своем далеком и близком прошлом одинаково отвечает: не знаю, не помню. — Где ты родился? — не помню. — Кто твой отец? — не знаю. — Как же ты жил? — где день, где ночь, как придется. — Где же ты, наконец, вчерашнюю ночь ночевал? — в стогу. Явление это первоначально завещано было нам той стариной, которая еще помнила выражение: «страна наша велика и обильна»*, и когда вследствие княжеских усобиц, а потом татарского меча приходилось искать «вольных кормов» на окраинах. В то время еще «вольные кормы» существовали. Потом это же явление усердно поддерживалось крепостным правом. Не знаю, существует ли оно теперь, но в пору моей молодости оно процветало во всей силе. Я помню еще ребенком, с каким страхом папенька и маменька выслушивали доклад о том, что там-то во́ ржи заметили «человека», и как принимались меры, чтоб этого «человека» не раздразнить, а как-нибудь или спровадить, или вероломным образом сцапать. Я помню также великое множество этих людей, оканчивающих свои скитания в острогах, и помню даже, что от них никакой «правды» не добивались, а только производили так называемый формальный сыск. Публиковали во всех губернских ведомостях, с объявлением «примет», подобно тому, как публиковали о пойманных лошадях. И затем, по окончании сыскных сроков, — в Сибирь.
Вот именно все это невольно приходит мне на мысль, когда я думаю о наших «баловнях фортуны». Все мне кажется, что если ему предложить серьезно вопрос: где ты вчерашнюю ночь ночевал? — то он непременно должен ответить: в стогу! Если же он ответит иначе, если скажет, что ночевал в своей квартире, то это будет наглая ложь.
А ежели он ночевал в стогу, ежели он на все вопросы о своем прошлом ничего не может ответить, кроме: где ночь, где день, — то какие же могут быть его требования от жизни? У него нет даже смутного представления об отечестве, а следовательно, не может быть и ни малейшего участия к его судьбам. У него нет ни присных, ни друзей, ни единомышленников, а следовательно, не может быть и идеи о каких-либо узах, связующих между собой людей. У него, наконец, нет вчерашнего дня, а следовательно, не может быть и уроков, завещанных прошлым. В прошедшем он помнит только стог, в котором его изловили за несколько часов перед тем и вместо того, чтоб поступить по всей строгости законов, одели в виссон и посадили под образа. В настоящем ему представляется только пирог, который чудесным образом очутился перед ним. Что же касается до будущего, то и в этом отношении ему доступно только [смутное] опасение, как бы не лишиться этого пирога. Я говорю: смутное опасение, потому что даже в этом смысле он настолько чужд всего человеческого, что не может себе с ясностью определить, откуда и в какой мере угрожает ему беда.
Поэтому он приходит на сцену деятельности богатый только инстинктами низшего разряда. Он плотояден, напыщен и жесток. Он доверяет лести не потому, чтобы отождествлял ее с правдой (он даже не может отличить правду от лжи), а потому, что она представляется самым естественным modus vivendi[145]. Ah, vil flatteur![146] — говорит он льстецу и нимало не возмущается этим, потому что в его сознании «льстец» есть нечто вроде должности, которая назначена по штатам, нет резону ей оставаться вакантною. И затем обеспеченность или необеспеченность «пирога» регулирует все его действия. Ежели он чувствует обладание пирогом обеспеченным — он добр, весел и охотно бросает псам крохи с своего стола. Если он чувствует себя необеспеченным в этом смысле, он суров, нелеп и жесток. Во всяком случае, он уже забыл, что у него нет ничего назади, кроме стога, и охотно задумывается над какими-то «правами». И чем дальше ему «спускают», тем глубже и глубже укореняется в нем мысль о «правах». И вот тут-то, когда уж он окончательно начинает веровать в свою «звезду» и полный этой веры начинает зевать по сторонам и «плошать», — вдруг из другого стога приходит другой непомнящий и говорит: а не хочешь ли, курицын сын, шарахнуться вниз?
Все это происходит внезапно, и, что всего приятнее, без шума, беспрекословно. Возражать нельзя, потому что нечего отстаивать. Если нельзя сказать: я пришел сюда вот затем-то, стало быть, нельзя и спросить: по какому же случаю меня гонят отсюда? И пришел — та́к, и уходи — та́к. Пошел вон. Лети стремглав на дно ямы и старайся только об том, чтоб не разбить головы.
Вот тут-то именно и выступает вперед вероломство. Оно никогда не дерзает идти в упор счастью и редко даже принимает участие в интриге. Оно знает, что люди, пришедшие из стогов, подозрительны, жестоки, что они нередко по одному подозрению способны измучить, вытянуть жилы. Всего этого вероломство боится, и потому, повторяю, не только почти никогда не участвует в интриге против «баловня фортуны», но в большинстве случаев даже предупреждает, ограждает. Но зато задним числом вероломство действует удивительно развязно и смело. Когда не осталось сомнения, что «баловень фортуны» шарахнулся, когда он лежит распростертый у ног нового пойманного в стогу счастливца, а этот счастливец топчет его — о! тогда вероломство чувствует, что и для него настал момент торжества! Подобно горячей лавине, по всем стогнам разливается его ликование, и горе падшему прохвосту, ежели он не обладает достаточной быстротой ног, чтобы юркнуть в пучину, которая навсегда потопила бы его в глубинах своей безвестности. Тут вспомнится все: и вчерашний трепет, и вчерашнее молчание, и вчерашняя вынужденная лесть. И заодно уж предвосхитится и завтрашний трепет, и завтрашняя лесть. Потому что, растоптавши ногами вчерашнего непомнящего родства, мы тем самым приветствуем сегодняшнего непомнящего родства.
Повторяю: это такого рода жизненный процесс, в котором не за что уцепиться. Ни идеалов, ни поступков — ни на что указать нельзя. Была одна блажь, которая не оставила по себе никакого следа, кроме загадочных восклицаний: откуда? каким образом? за что? Эти же самые восклицания останутся в своей силе и завтра. И завтра они будут заставлять людей метаться и трепетать за право существования, будут мутить их совесть, пугать воображение. Но завтра они будут прикованы к человеку, которому случай дал в руки силу и который заставит выносить эти вопросы; зачем же думать о том, что заставляло выносить их вчера? Скорее надо растоптать, раздавить, уничтожить это вчерашнее пугало, чтоб оно не лежало лишним гнетом на душе; скорее надобно отомстить на нем всю горечь прежних обид и унижений, насладиться хоть одним моментом отмщения, чтоб хоть в этот момент сознать, что не все человеческое еще погибло.
Руководствуясь всем изложенным выше, никогда не следует говорить: какой был идол, а как шарахнулся! Потому-то он и шарахнулся, что был идол, и если б он имел хоть каплю человеческого естества, его не постигла бы эта участь.
Идолов — множество, целая, так сказать, иерархия. Карабкаешься-карабкаешься по жизненной лестнице — и всякую ступеньку сторожат идолы. И всякий идол повыше ступенью заводит себе несколько второстепенных идолов, которые обязываются сначала одурять своего принципала лестью, а под конец учинить над ним вероломство. Эта процедура до такой степени неизбежна,* что составляет почти обряд. Едва привели идола из стога и посадили под образа, как сейчас же всем делается ясно, что никакого резона тут искать нельзя. Что с идолом не об чем говорить, что не существует той почвы, на которой можно бы застать его не врасплох, и что, стало быть, следует только угобжать его и льстить ему.
И льстят. Но так как потребность, заставившая отыскивать в стогу идола, есть потребность эфемерная, так как идол очень скоро выдыхается, надоедает, делается нимало не забавным, то, после непродолжительного торжества, является какое-то страстное желание спустить его с лестницы, и с течением времени делается настолько настоятельным, что даже самые вероломные личности не могут долго выдержать, чтоб не поддаться искушению. И тогда поднимается общий гам, крик, ликование, вой. Можно себе представить, какую воспитательную школу проходит общество, на глазах у которого так естественно происходит вся эта процедура?
Я уж не говорю о том, как все эти вероломства бесплодны, безнравственны, но, кроме того, они и беспричинны. Стоит ли вероломствовать, стоит ли торжествовать над каким-то выходцем, нечаянно пойманным в стогу? Я понимаю, что торжество человека партии, убеждения, знания, школы над человеком тоже партии, убеждения, знания и школы — должно быть лестно. В глазах восторжествовавшего это не просто личная его победа, но победа его дела, не столько плодотворная для него самого, сколько для общества. В такой победе понятно ликование и посторонних. Но ликование по поводу падения непомн<ящего> родства, на смену которому грядет другой непомнящий родства, — помилуйте! неужто это прилично?
Нет, это в высшей степени неприлично и даже просто постыдно. Постыдно не только участвовать в ликованиях, но даже быть свидетелем их. Потому что всякий очевидец, который не может протестовать или, по малой мере, бежать за тридевять земель от этого позорного зрелища, должен сознавать себя рабом.
Больнее, унизительнее этого сознания нет ничего на всем безграничном пространстве нравственного мира…
Я знаю, мне скажут, что я повторяюсь. Что, в сущности, мои речи суть бесконечные варьяции на тему о стыде и рабьих поступках. Ну да, это правда, я повторяюсь. Я говорю о стыде, все о стыде*, и желал бы напоминать о стыде всечасно. По-моему, это главное. Как скоро в обществе пробужден стыд, так немедленно является потребность действовать и поступать так, чтоб не было стыдно. С первого взгляда этот афоризм кажется достаточно наивным, но он наивен только по форме, а по существу в высшей степени правилен и справедлив. Стыд есть драгоценнейшая способность человека ставить свои поступки в соответствии с требованиями той высшей совести, которая завещана историей человечества. И рабство тогда только исчезнет из сердца человека, когда он почувствует себя охваченным стыдом. Стыдом всего, что ни происходит окрест: и слез, и смеха, и стонов, и ликований. Ни к чему нельзя прикоснуться, ни о чем помыслить без краски стыда.
Вот почему я повторяюсь и буду повторяться. Хотелось бы, чтоб чувство стыда перешло из области утопии в действительность. Быть может, я никогда ничего не достигну в этом смысле, но ведь, по справедливости говоря, когда человек мыслит так или иначе, он очень редко имеет в виду, что из этого непременно должен выйти практический результат. Он просто мыслит так, потому что иначе мыслить не может.
Постыдные явления, о которых я повел свою речь, сделались у нас так обыкновенны, что мы даже не оборачиваемся на них. Мы льстим идолу выскочившему и накладываем в шею идолу шарахнувшемуся почти бессознательно, совершая как бы обряд. Мы даже не хотим думать, что нуль равен нулю, и в оправдание свое ссылаемся только на нашу подневольность Но это неправда. И у подневольности есть выход — это стоять в стороне, не льстить, но и не «накладывать», не петь дифирамбов, но и не кричать вдогонку: ату его! ату! И у подневольности есть оружие: она имеет возможность презирать.
Повторяю: напоминать о стыде не только полезно, но всего более в настоящее время нужно. Стыд — это своего рода учение, это целая система; разница только в том, что в учении могут быть замечены разного рода внезапности, которые могут дать ретирадникам повод для подсиживаний, а в стыде никаких так называемых превратных толкований и днем с огнем отыскать нельзя. Взывать к стыду, будить стыд, пропагандировать, что лесть вредна, а вероломство паскудно, — помилуйте! что же тут «превратного»?
. . . . . . . . . .
Говоря по правде, положение русского литератора нельзя назвать ни блестящим, ни даже благоприятным. Напротив того, это одна из самых непрочных, воздушных и низменных профессий, какие только существуют на свете. Всякий самый обыкновенный ремесленник сознает, что он делает нечто положительное; русский литератор как будто тем одним озабочен, ка́к бы остаться в живых. А затем уж и тем, ка́к бы, между страхами, что-нибудь шепнуть. Существуют, правда, три-четыре личности, которые стоят особняком, всеми признанные, всеми одинаково чествуемые, но это уж, так сказать, идолы. А большинству живется ужасно скверно, и не столько в материальном смысле, сколько в нравственном. Именно в последнем по преимуществу.
Разумеется, я говорю о литераторах убежденных и честных, а не о тех, которые понаползли в литературу из ретирадных мест и с подлым сердцем в груди и балалайкой в руках прижились в ней. Этим всегда жилось, живется и будет житься отлично.
И это воздушное житие повелось лишь с недавнего времени, именно с тех пор, как литература, по-видимому, сделалась в полном смысле слова настоятельнейшею потребностью общества, когда она начала постепенно проникать и в массы. Казалось бы, что тут-то и масленица русскому литератору, сумевшему проползти даже «в хижину бедную, богом хранимую»*, ан вышло наоборот. Читают ли его в хижине, богом хранимой, — этого он доподлинно еще не знает, но в собственной нехранимой квартире он получает только щелчки.
Прежде, сказывают, было не так. Прежде на литературную профессию смотрели как на преизящное для ума и сердца отдохновение, а в литераторах видели гордость и украшение. Разумеется, однако ж, до поры, до времени… А то как же!
А нынче — щелчки, щелчки и щелчки! И кому щелчки! — Человеку, который никаких других прав не добивается, кроме права мыслить, права отыскивать истину!.. Поистине, нет слов, чтобы выразить, до какой степени это подло!
Главную причину того, что прежний взгляд на литературу был несколько иной, следует искать в том, что литературная профессия считалась и была профессией исключительно дворянской. Сами министры бряцали, а за ними следом безвозбранно бряцали и другие, хотя не столь высокопоставленные, но не менее гордые своим дворянским происхождением. Так что, когда явился мужичок Ломоносов и тоже изъявил желание бряцать, то и его поскорей произвели в дворяне, дабы не произошло в общем хоре какофонии. Ну, а дворянин ведь свой брат, и потому пустить ему вдогонку, например, «мерзавца» или «злоумышленника» не всегда-таки удобно. У него есть бабушки, тетеньки, кузины, которые могут обидеться за родственника. А потому, если некоторые из Ломоносовых и заблуждались, то на них смотрели не как на «мерзавцев», но как на лиц, которые, по окончании курса наук в кадетских корпусах, получили вкус к заблуждениям. И в согласность с сим, старались исправить виновных домашними мерами, говорили: ну, что тебе сто́ит «Клеветникам России» написать?* И хотя это было до крови больно, но так как тут же кстати на том же настаивали все бабушки, тетеньки и кузины, то делать не́чего, приходилось брать в руку цевницу* и бряцать.
Некоторый перелом во взгляде на литературную профессию последовал в самом конце сороковых годов. В это время на Западе совершилось столько неключимостей*, что невольно приходило на ум, не заразилась ли ими и русская литература. Оказалось, что заразилась. Но так как, за всем тем, и тогда литература продолжала быть профессией чисто дворянской (за малыми исключениями), то дело ограничилось только тем, что поставлены были серьезные внешние препоны собственно для вредных влияний, но все-таки никому не приходило на мысль, что название злоумышленника или мерзавца есть наиболее русскому литератору свойственное. И литература наша, к чести ее, поняла, что ей нужно оправдаться и удержать за собою свой прежний рыцарский характер.
Большим подспорьем для нее было то, что она сразу получила готовую тему, которая помогла ей обелить себя. В то время у чародея Излера, на минерашках, в большом ходу была песня о том, как Ванька Таньку полюбил.* Вот эта-то песня и показала путь, по которому следовало идти.
Литература с жадностью накинулась на эту тему и страстно разрабатывала ее в течение целых восьми лет.* Какое разнообразие типов, какое богатство содержания извлекла она из этого, по-видимому, обнаженного факта — это в настоящее время почти непостижимо. Все произведения ума человеческого этого короткого периода были написаны на эту тему, и все они были непохожи друг на друга. Коли хотите, это был разврат, но, во-первых, разврат благонадежный и, во-вторых, доказывающий, что человеческая мысль, даже доведенная до одурения, в самой этой дурости найдет возможность вывернуться и поддразнить: а я все-таки жива! Да, она и осталась настолько жива, что дошла даже до нас. Почему дошла? — а потому, милостивые государи, что, несмотря на общее затмение, все-таки никому не приходило на мысль, что тут главное-то преступление литературы составляет существование ее, то есть пребывание ее в живых. И даже тогда, когда к концу этого периода Ванька прихотливо потребовал конституции, то и тут поняли, что речь идет не об настоящей конституции, а только о каком-то новом любовном приеме, который ловко пущен Ванькой в ход, дабы заставить Таньку сдаться на капитуляцию.
Но в конце пятидесятых годов дворяне оплошали, а в то же время в литературу в бесчисленном множестве вторгся разночинный элемент. Уничтожение крепостного права сказалось и тут: с осуществлением его устранился досуг. А с исчезновением досуга исчезла и возможность кюльтивировать «благородные» идеи. Даже выспренняя сторона эмансипации, та, ожидание которой заставляло трепетать и сладостно волноваться целые поколения «мечтателей», — и та немедленно уступила место так называемому «трезвенному» отношению к делу. Не «благородные» мысли требовались, а мысли, указывающие на практический выход, открывавшие двери в область компромиссов. Словом сказать, литературную арену заполнили мысли практические, будничные, между которыми было достаточно полезных, но множество было и положительно подлых. И по какому-то необъяснимому недоразумению полезные мысли оказались «опасными», а подлые — благонадежными… хотя все-таки подлыми. Или, говоря другими словами, никто из новых литературных деятелей никакого «дворянскому званию свойственного» парения не предъявил.
Отсюда прискорбное смешение «опасного» и «подлого»; отсюда безразличное применение того или другого эпитетов, смотря по требованиям темперамента. Литература уже перестала служить убежищем «сладких звуков и молитв»* и сделалась лишь досадною необходимостью, в которой всякий искал подтверждения своих, так сказать, утробных поползновений. Ежели писатель говорит в унисон тому, что думает утроба читающего, — это значит, что он писатель подлый, но полезный; ежели писатель расходится в мнениях с утробой читающего — это значит, что он писатель подлый и опасный. А так как в основании того и другого определения все-таки стоит слово «подлый», то есть не могущий ни оду на взятие Хотина на струнах разыграть, ни «Бедную Лизу» написать*, то из этого выводится прямое заключение, что и полезный писатель в силу своей подлости может сделаться опасным. Стоит только хорошенько его поманить, доказать, с счетами в руках, что опасным писателем выгоднее быть, нежели полезным.
Вот почему часто приходится слышать, как мерзавцы, самые несомненные, называют литературу скопищем разбойников и мерзавцев. И, к сожалению, не менее часто случается, что сами литераторы не только не протестуют против этого, но даже помогают формулировать полуграмотные бормотания ненавистников литературы.
Этого нет нигде. Везде литература ценится не на основании гнуснейших ее образцов, а на основании тех ее деятелей, которые воистину ведут общество вперед. Везде литература есть воистину благороднейшая и драгоценнейшая выразительница народного гения. Везде она составляет предмет народного культа, народной гордости. У нас — не так. У нас она знает только один девиз: держи ухо востро! — И она действительно держит ухо востро, и не жалуется, и даже не мечется. Право, ведь это до крови обидно. Это такая неизбывная обида, которая и в самое бесконечно доброе сердце может забросить жажду мести и жестокости.
Правда, указывают на публику: там, дескать, пускай ищет себе литератор оценки, сочувствия и защиты. Но что же такое эта публика? кому она нужна? более ли она самостоятельна, нежели сама литература? кто принимает ее в расчет и кого она может защитить?
Публика… га!!!
Вот почему я повторяю, что положение русского литератора нельзя назвать ни благоприятным, ни прочным.
И между тем я… литератор!!!
Однажды, в провинции, я был свидетелем такого случая. Был у нашего принципала близкий человек, который пользовался всем его доверием и, следовательно, делал, что хотел. Определял и увольнял, заключал мир и объявлял войну, решал и вязал, казнил и миловал, высылал и водворял. Словом сказать, производил все операции, какие столпу, от лица власть имеющего поставленному, производить надлежит. Понятно, какая у него была свита льстецов и поклонников, которые не только удивлялись его мудрости, но находили, что еще он мало в шею накладывает, и называли в глаза и за глаза красавцем. В числе подобных поклонников был и мой хороший приятель, господин Чушкин, который очень усердно нюхался с баловнем фортуны и почти ежедневно сообщал мне о подвигах его неподражаемой мудрости. Впрочем, называя господина Чушкина моим приятелем, я должен оговориться, что в провинции на приятелей нет свободного выбора: тот и приятель, с кем связало дело или случайная встреча.
И вдруг, в одно прекрасное утро, над городом взвился целый столб пыли. То пал баловень фортуны. Пал он неизвестно от какой причины. Все действовал вольным аллюром, все простирал руки и нахальствовал, нимало не остерегаясь, — и вдруг как-то не остерегся, наступил на мозоль… Сколько тут оказалось мусору и смраду — это ни в сказках сказать, ни пером описать. И вдруг вся эта свора льстецов и почитателей, которая за ним ходила по пятам, рассыпалась и брызнула во все стороны, озираясь и высматривая, не появится ли на горизонте новый баловень фортуны, перед которым тоже предстоит подличать и льстить.
Я помню, что через несколько дней после этого мы шли с Чушкиным по улице, и вдруг совсем неожиданно из переулка вынырнул бывший баловень фортуны. Обтрепанный, ощипанный, смотрящий долу, он близко прошел мимо нас, как бы уклоняясь от удара, и господин Чушкин не только не приветствовал его, но облил взглядом, полным неизреченного презрения.
Я помню, это в то время до такой степени меня поразило, что я не выдержал и тогда же выразил мое негодование.
— Господин Чушкин! — сказал я, — позвольте мне сказать вам, что вы поступили, как негодяй. Покуда этот человек был в случае*, вы низкопоклонничали и малодушествовали перед ним; теперь же, когда он низринулся с высоты, наполнив смрадом вселенную, вы не только не приветствуете его с счастливой улыбкой на устах, но даже как бы игнорируете самое существование его! Жду ваших разъяснений.
Но господин Чушкин смотрел на меня во все глаза и, очевидно, ничего не понимал.
— Но что же, собственно, я должен разъяснить? — спросил он наконец.
— Я желаю знать причину вашего двоедушия относительно лица, которое, еще несколько дней тому назад, пользовалось в здешнем обществе титулом баловня фортуны. Почему вы, за неделю перед сим, не знали, какую достаточно преданную улыбку вызвать на лицо, чтоб выразить вашу радость при встрече с ним, теперь же не нашли ничего другого, кроме взгляда, исполненного равнодушия и даже презрения?
— Извольте! — ответил он. — Начну с того, что ежели я чествовал господина, о котором идет речь, то чествовал его не как человека, а как положенное по штату лицо («Баловень фортуны»: по должности — в 6-м классе, по мундиру — в 6-м классе, по пенсии — в III разряде), от которого зависело прекращение моего существования или продолжение оного. Это первое. Во-вторых, запас преданности и ее изъявлений, который обязывается иметь партикулярный человек, желающий, чтобы существование его было продолжено, имеет свои определенные границы, дальше которых изобретательность человеческого ума не идет. А так как должность «баловня фортуны» не нынче-завтра будет замещена, то ясно, что и для вновь определенного лица я должен иметь в готовности ту же сумму преданности, какую я вынуждался предъявлять и его предместнику. Отсюда, в-третьих, ежели я свойственную мне сумму преданности буду раздроблять между бывшим и действующим «баловнями фортуны», да при сем, пожалуй, еще прихвачу будущего «баловня фортуны», пришествие которого тоже провижу, то ясно, что на долю каждого из них попадает такой ничтожный клочок этой преданности, что ни один из них не ощутит никакого удовольствия. И, наконец, в-четвертых, вы ошибаетесь, обвиняя меня в каком-то неслыханном и чрезмерном вероломстве. Сравнительно я поступил еще довольно мягко, а случись на моем месте другой…
Он не досказал, как поступил бы на его месте другой, но с меня и этого было достаточно. Тем не менее рассуждение господина Чушкина не удовлетворило меня, и я долгое время не мог вспомнить об этом случае, не воскликнувши: какая, однако ж, мерзость! О, если б «баловни фортуны» знали, что происходит в чушкинских глубинах в то время, когда чушкинские уста изрыгают льстивые словеса! С какою мудрою предусмотрительностью они начертали бы: существовать воспрещается!
Но, быть может, они всё это отлично знают и понимают, но в то же время понимают и то, что, не будь Чушкиных, с кем же бы стали они размыкивать свое величие, да и кто удостоверил бы их, что их величие есть, действительно, величие, а не кошмар?
И что всего удивительнее, сам отставной «баловень фортуны» не понимал, сколько ненормального и презренного заключается в отношениях к нему господ Чушкиных. По-видимому, он видел в этом нечто обыденное и вполне естественное. В эти первые минуты, когда не рассеялся еще смрад от его падения, он, конечно, страдал и ощущал довольно существенные неудобства, но в то же время он, наверное, внутри себя уже говорил: перемелется — мука будет. И точно, прошел месяц, другой — и бывший баловень фортуны вдруг, как ни в чем не бывало, явился в клуб и спросил себе порцию сосисок с капустой (прежде он не садился за стол без шампанского, которым обыкновенно наливали его господа Чушкины). Потом, потихоньку да полегоньку, устроил себе партию по маленькой и, не упоминая о бывшем величии, сумел настолько снискать в общественном мнении, что даже вновь определенный «баловень фортуны» начал прибегать к нему за советами.
Но повторяю: меня это поразило до крайности; и хотя, впоследствии, я очень часто имел случай видеть примеры подобных внезапных низвержений, сопровождаемых точь-в-точь такими же вероломствами, но никогда не мог привыкнуть к этим явлениям, всякий раз преисполняясь по поводу их негодованием. Так что, долго спустя, когда уже я окончательно покинул провинцию, я и тогда не раз вспоминал об этом и совершенно искренно желал себе разрешить, естественно ли это или неестественно.
Однажды я имел об этом очень серьезный разговор с Глумовым, к которому, как известно, я имел обыкновение обращаться во всех моих недоумениях. И, к удивлению моему, во́все не встретил в нем такого пламенного негодования, какое испытывал сам.
— Как бы тебе сказать, — ответил он, когда я объяснил ему в подробности поступок господина Чушкина, — конечно, с точки зрения людей свободных, вот как мы, например, с тобой, поступок господина Чушкина представляется не только предосудительным, но и достойным шпицрутенов; но ежели взглянуть на дело с точки зрения людей подневольных…
— Помилуй, мой друг! — возмутился я, — о каких тут разнообразных точках зрения может идти речь! Тут может быть только одна точка зрения, которая говорит: подло! — и больше ничего.
— Постой! Повторяю: и ты и я — мы, благодарение богу, люди свободные, и потому очень понятно, что для нас в делах подобного рода может существовать только одна точка зрения, безотносительная. Но окунись мыслью в хляби крепостного права, представь себя на минуту рабом, и ты, наверное, отыщешь и другую, относительную, точку зрения, которая заставляет действовать господ Чушкиных. Чушкины — рабы, и этим все сказано. Но они не те наглухо заколоченные рабы, которые не чувствуют цепей на своих руках, для которых жизнь, что бы в ней ни происходило, есть лишенная света темница, но рабы, отчасти уже вкусившие жизненных благ и растревоженные ими. Эти люди не могут не вожделеть однажды испытанных благ, и так как последние даются лишь тем, кто умеет ласково просить, то они и пресмыкаются в прахе. Но в то же время они очень хорошо понимают, какая масса унижений заключается в этом пресмыкании, и не могут не желать отмщения. И вот наступает момент, когда он припоминает все… И то, как он ползал, и то, перед кем он ползал. Ведь этот «баловень фортуны» — кто он такой? ведь это человек, с которым ему, Чушкину, говорить, по-настоящему, никакой надобности нет, на которого смотреть ему тошно! А он ползал перед ним, восхищался его мудростью, называя красавчиком! Он кувыркался перед ним, представлял комедии, паясничал, в чаянье сорвать с уст благосклонную улыбку! Он проделывал все это, потому что сознавал себя червем, потому что понимал, что одного движения «баловня фортуны» достаточно, чтоб раздавить его! И ты думаешь, что он не отмстит! Ах, ведь это целая трагедия, и, к довершению всего, трагедия, которая длится иногда бесконечные годы! Каждую минуту, в течение этих бесконечных лет, Чушкин глотает обиду за обидой, выжидает, терпит, сдерживается… И чтоб он не припомнил этого в благоприятный момент, чтоб он не отмстил! Нет, воля твоя, я совершенно согласен с господином Чушкиным — очевидно, он был раб, — он поступил еще слишком мягко! Другой на его месте…
— Послушай! Положим, что он отомстит, но как? Ведь он не самостоятельно отомстит, а за спиной другого! Ведь потому только и получит возможность отомстить старому «баловню фортуны», что у него есть налицо новый «баловень фортуны», перед которым он вновь пресмыкается и ползает… Ведь это наконец бесконечный порочный круг!
— Именно так и есть, но это не изменяет факта, а делает его еще более трагичным. Расскажу тебе историю из воспоминаний моей юности. Была у нас соседка барыня, и имела она влечение к фаворитам. Фавориты эти выбирались из дворовых и менялись довольно часто. Бывало, приедешь в Ярцево (ее усадьба) и видишь, в лакейской саженный холуй сидит — это, значит, новый фаворит. Так вот при смене этих фаворитов происходили поразительные сцены, а однажды дело даже до суда дошло. Был у этой барыни в дворне живописец один, малый талантливый, и ходил он обыкновенно по оброку, только как-то позапутался, не заплатил вовремя денег, и вызван был в деревню. Разумеется, застал холуя и вынужден был, наряду с прочими, ему льстить. Льстил долго и усиленно, льстил с сознанием собственного превосходства, и достиг наконец того, что получил право существовать и даже пользоваться некоторыми льготами. И вдруг из барыниной спальной распоряжение: фаворита — в пастухи, а пастуха — в фавориты! Надо было видеть, какая вдруг метаморфоза совершилась в живописце. Он подстерег гиганта из-за угла, ловко сшиб его с ног и начал топтать ногами. И, постепенно остервеняясь, стал бить его каблуком в лицо, так что через четверть часа гигант представлял собой бездыханную окровавленную массу. Так вот этот самый убийца на вопрос: с какого повода он так остервенился против человека, которому накануне льстил и который, в сущности, ничего, кроме благосклонности, ему не показывал, — отвечал: Помилуйте! мало ли он измывался надо мной! мало ли я сам над собой измывался, чтоб только утешить его, угодить! Ужели ж так ему это и подарить!
— Так вот оно, рабье-то дело какое! — присовокупил Глумов, — и представь себе, во время этой сцены барыня стояла у окна и смотрела, и только когда уж все кончилось, молвила: никак, он Макарку-то убил! Свяжите его да отвезите в город…
. . . . . . . . . .