СОБРАНИЕ СОЧИНЕНИЙ В ЧЕТЫРЕХ ТОМАХ. 2 ТОМ

АЛЕКСЕЙ ГАЙДАШ

Роман

ГЛАВА ПЕРВАЯ

1

Успеть, только бы успеть! Больше мы ни о чем не думали.

Нас трясло, швыряло в седлах, подбрасывало; плохо пристегнутые маузеры шлепались о бедра; колени колотились о тощие бока лошади; в этой сумасшедшей скачке не было ни ритма, ни лада — только бы скорее, скорее, скорее, только бы успеть!

Взмыленные кони испуганно косили глазами, хрипели; потные их спины дымились; густой пар колыхался над ними; гнедые хвосты пыли крутились сзади. Задыхаясь от острого, горячего запаха лошадиного пота, от бешеной скачки, от жары и пыли, от нетерпения, злобы, мчались сквозь рыжую, колючую степь Алексей Гайдаш и я.

Алексей скакал чуть впереди меня. Он нервничал. Нетерпеливо облизывал пересохшие губы. Торопил коня. То приподнимался на стременах, то падал в жесткое канадское седло. Хрипло кричал: «Скорей! Скорей!» — и бил коня о бока стоптанными каблуками. Успеть! Только бы успеть!

Ему представлялся истекающий кровью Семчик. Он лежал, беспомощно раскинув руки, пальцами зарывшись в пыль. Царапал ногтями горячую, растрескавшуюся землю. Кричал, звал на помощь. Ждал. Один. В чужом селе. Среди врагов. Они добьют его. Дорежут ножами. Скорее, скорее бы!

Мы мчались молча. Только иногда Алеша хрипел — скорей! — и это равно относилось и ко мне, и к лошади, и к самому Алеше.

Между собой мы не разговаривали. Молча сели на коней. Молча ехали.

Давно уже перестали мы дружить с Алешей. Жизнь развела нас. Мы продолжали работать рядом, бок о бок, но дружбы не было. Она улетела от нас, растаяла, как дым в морозном небе. Бывшие друзья — это хуже, чем чужие люди.

Мне казалось, что я мало изменился с тех пор, как в «коммуне номер раз» подымал песню и стакан за комсомол, за молодость, за удачу.

Удача! Оказывается, она портит людей. Алексею выпала на долю большая удача. Мы восторженно следили за ним. Он рос на наших глазах. С хрустом распрямлялись его плечи. Он был уже на голову выше нас — мы радовались его удаче. Встречаясь где-нибудь на бегу, случайно, на перекрестке, в вагоне ростовского ускоренного или у буфетной стойки в театре, мы говорили друг другу: «Наш Алеша-то: молодец!»

И если случались стаканы — мы подымали их за здоровье, за рост и удачу.

Но, став окружным комсомольским вождем, он перестал быть нашим Алешей. Неужели это тот простой, худощавый беспокойный паренек с Заводской улицы, которого я так любил в детстве? Откуда появились в нем эти важные, округлые жесты? Этот властный, резкий, требовательный тон? И этот взгляд, пустой, холодный, не замечающий никого, взгляд, который проходит сквозь человека, не окрашиваясь, не загораясь?

Меня подавляла его шумливость. Всюду — в театре, на улице, в клубе — он шел, расталкивая людей и громко разговаривая. Он не умел говорить тихо. Он не умел слушать — привык, чтобы слушали его. Он не умел соглашаться, — привык, чтобы соглашались с ним, подчинялись ему. И все, что он говорил, разъяснял, рассказывал, делал — он делал шумно, размашисто, по-хозяйски.

В театре, развалившись в кресле, он громко и пренебрежительно спрашивал, нарушая тишину застывшего зала:

— Ну что, скоро там этот старичок помрет?

Входя в ресторан, он с порога кричал официантке:

— Девушка! Идите-ка накормите меня...

Все в городе знали Алексея Гайдаша. Он гордился этим.

— Это мой приятель, — говорил он небрежно. — Накормите и его, экстра, аллюр три креста.

У него появились специфические остроты, шутки, поговорки. Между собой мы прозвали их «генеральскими». Наливая пиво в бокал и чокаясь, он приговаривал:

— Ну-ка, согласуем!

Меню он называл «повесткой дня», здороваясь, восклицал: «Ну, как жизнь молодая?», подчиненных спрашивал: «Как думаешь, товарищ начальник?», хотя начальником он признавал только себя, себя одного.

У него были любимые словечки, он тщился сделать их крылатыми. Он хотел играть роль большого человека, самостоятельного, независимого, опытного.

У него была сокровенная мечта: выдумать и пустить в ход такой лозунг, который перевернул бы весь комсомол. Он пробовал много раз, но это приносило ему одни неприятности. Однажды в докладе он выпалил: «Плохой комсомолец лучше хорошего беспартийного».

Ему пришлось потом отказываться от этого «лозунга», но упорствовал он долго.

Мы прозвали его «вождик». Он перестал обижаться на кличку. Боюсь — она понравилась ему.

Со мной он усвоил небрежно-дружеский, снисходительный тон. Он вызывал меня к себе в кабинет и, развалясь в кресле, кричал:

— Опять перегибаешь, редактор? Ты зачем сегодня моего Федьку выругал? Федька — мой лучший секретарь района. Мой друг. Ты согласовал со мной?

Я пожимал плечами и уходил.

Он окружил себя людьми пустыми и маленькими. Он нарочно подбирал таких. Они не заслоняли его, а, напротив, выгодно оттеняли его могучую фигуру. Он смеялся, издевался над ними. Он помыкал ими, как слепыми щенками. Он называл их: «мои орлы» или «мои гробы». Он любил при случае жаловаться:

— Вот с каким аппаратом приходится мне работать. Один. Совсем один.

Но он дорожил своими «орлами». Грубо накричав на них, натопав ногами, изругав и ребят и девушек, выгнав, наконец, из кабинета, потом, остыв, звал их обратно и как ни в чем не бывало шутливо, ласково разговаривал с ними, угощал папиросами. Они покорно выносили и ругань и дикие выходки: они любили этого резкого, смелого и, несомненно, талантливого парня. Они боялись его и преклонялись перед ним. С фамильярной почтительностью они называли его: «наш хозяин».

«Хозяин сказал», «Хозяин не в духе», — шептались они меж собою.

Но работали они скверно, путали, мешали. Во всем громоздком торжественно-парадном аппарате Алеши (он любил блеск, гром, кабинеты, дощечки под стеклами) стояли шум, треск, сутолока, видимость кипучей работы; в сущности же, была пустота — страшная, унылая.

Алеша не видел этого. Зато видели мы. Разрыв был неизбежен.

Я старался реже встречаться с Алексеем. Впрочем, это было легко. В эти горячие дни тысяча девятьсот двадцать девятого года я мало сидел дома, в городе. Я носился по округу, меняя вагон на бричку и тряскую бричку снова на вагон. Я славно поездил в те дни! Путешествовал на открытой площадке товарного состава, в теплушке рабочего поезда. В «ученике», на случайном паровозе или даже на «кукушке». По скверным донецким шляхам я пробивался в бедарках на высоких колесах, в старомодных тарантасах, в директорских фаэтонах, на пыльных дрожках, бричках, на высокой арбе, а то и верхом, а то и пешком.

Я любил эти поездки без маршрута, а часто и без денег, ночи на заплеванных вокзалах в ожидании поезда, пахнувшие сеном и махоркой хаты сельсоветов, ночевки где-нибудь на сеновале или в поле, у брички. Жизнь, горячая, трепетная, удивительная, открывалась перед моим любопытным взглядом. Я жадно смотрел, слушал, думал. Многого не понимал, во многом сомневался, многого ждал и о еще большем мечтал юношески, трепетно.

Ощущение каких-то больших и неожиданных перемен, которые неизбежно должны произойти в моей судьбе, в судьбе страны, вдруг появилось во мне и больше уж меня не покидало.

Большое ожидание чувствовалось всюду. Воздух, которым я дышал, стал тугим, сгущенным, как перед грозой. Вот грянет шторм! У меня было впечатление, что люди, страна, жизнь приготовились к какому-то огромному прыжку вперед. И я боялся опоздать, пропустить, задержаться.

Однажды я приехал в маленький тихий заводской поселок близ Белокриничной. Было воскресенье, по дороге я слышал благовест сельских церквей, колокола заливались звонко и радостно, как стая молодых щенков. В поселке стояли воскресная тишина и праздничность. Я знал — в этот день все на футбольном поле. Футбольный матч в Белой Кринице — священнодействие, религиозный обряд, праздник. Стряхнув дорожную пыль с кожаной куртки, я отправился в парк.

Теплой сыновней любовью любил я этот застенчивый тихий поселок, его кривые улицы, его меловые горы, акации в цвету, тополя у проходной будки, березку под окном инструменталки, нежный желтый дымок над домнами. Я любил ветвистый парк, в котором сладостно млели липы, гуляли рабочие с женами, смеялась и пела молодость.

Самые молодые из них еще помнили, что парк принадлежал раньше немцу, владельцу завода, они знали даже имя немца. Они радовались, удивлялись и ахали: «Хозяйский парк стал нашим парком». Теперь и удивляться перестали, и имя немца забыли. Я помнил. Гартман — так звали немца.

Я все помнил, я тщательно хранил все, что касалось родного поселка, — героическое и смешное, большое и малое.

Я помнил тревожную январскую ночь двадцать третьего года: измученные, озябшие люди столпились у горна холодной доменной печи и ждали: сейчас все должно было решиться. Не напрасно ли, голодные, замерзшие, падающие от усталости, они бились вокруг нее, выколачивали «козел», застывший в печи, голыми руками создавали печь заново. Что, если при первом вздохе она взлетит на воздух? Что, если печь «не пойдет»? Они стояли, застыв на своих местах. Ждали. Вдруг черное облако с шумом вырвалось из печи. На минуту все ослепли, оглохли. На фурмах весело заиграли огоньки. Печь — пошла!

Я помнил знойные, сухие дни двадцать шестого года. На окраинах стали возникать скелеты маленьких слепых домиков. Худые люди копошились вокруг. Тащили лес. Пилили, стучали молотками. Работали в одиночку. Каждый — себе. Каждый сколачивал свой домик. Работали жадно, исхудавшие, почерневшие от забот. Всякую свободную минуту отдавали своему дому, погребу, сараю. По ночам беспокойно ворочались на узкой койке — снился собственный домик на собственном клочке земли.

Я мог бы рассказать историю каждого нового дома в поселке. Как возник здесь первый техникум. Как появился клуб.

Я мог бы рассказать все и обо всем, что касалось Белой Криницы. Хотите, я расскажу историю всех здешних футбольных матчей, — это героическая Одиссея, в которой победы вызывали патриотическую гордость Белой Криницы, а поражения повергали в мрачную тоску токарей, слесарей, литейщиков — инструмент валился из рук, литье вытекало из формы.

Хотите, я расскажу вам, что увижу сейчас на стадионе? Ребятишки освистывают судью, молодежь криками подбадривает игроков-приятелей, девушки волнуются и аплодируют, а старики бьются об заклад. А дома в это время уже поспевают самовары, ароматный дымок струится над тихой улицей. Стынут тополя, шумят вишневые сады, сладостный воскресный вечер падает на крыши, на палисадники, на тихие вербы... Так я дошел до стадиона.

И вдруг с удивлением увидел, что он наполовину пуст.

Что случилось? Мне объяснили недоумевая: на заводе введена непрерывка. Воскресенья больше нет. Я встретил вдруг Павлика. Он шел в рабочем костюме, похудевший и озабоченный. Какой-то новый огонек в его глазах, беспокойный, лихорадочный, поразил меня. Павлик был не тот. Мы дружески поздоровались, поболтали. Вдруг он качнулся и смущенно сказал:

— Прости, Сережа, — я хочу спать... Три смены подряд... Новую домну кончаем...

На меня налетел старик Омельченко. Не поздоровавшись, он закричал:

— Серега! По секрету! Этого никто не знает. Напиши в газете. Знаю только я. — Он кричал во все горло. — Идем, я покажу тебе. Я знаю месторождение руды. Роскошная руда, богатые дела с такой рудой делать можно. Напиши в газете. Пусть шлют комиссию. Нужно каких-нибудь пятьдесят — сто миллионов на первый год, — у нас будет своя руда.

У почты меня остановил Шелест, старый инженер, которого я отлично помнил. Он оттащил меня в сторону, к театральной тумбе, и начал кричать:

— Каждый день справляюсь на почте. Почему мне не отвечают? Проект реконструкции, преподанный нам главком, — нищенский, крохоборческий, безграмотный. Изволите ли видеть... — Он пошарил в карманах плисовой куртки, вытащил огромный плотницкий карандаш и начал чертить на афише.

Меня завертели. Меня тащили на домны, которые надо ломать, и на домны, которые надо строить. Мне показывали будущие строительные площадки, пальцем в воздухе чертили железобетонные здания корпусов и ажурных газгольдеров; бурьян шумел под нашими ногами, тут и там валялось ржавое железо. Меня водили по цехам будущего и, если я спотыкался о камни и выброшенное на свалку железо, заботливо поддерживали под локоть. У каждого инженера зрел свой собственный проект реконструкции. Каждый старожил открывал какие-нибудь новые богатства в тихой дотоле Белой Кринице. Овраги и буераки оказывались нефтеносными, горы — неиссякаемыми кладезями руды. Возникали, рушились и снова возникали легенды о кладах. Кладов искали все, теперь это были нефть, руда, уголь. Вдруг стало очевидным, что день мал. Его наполнили до отказа работой. Затем завоевали ночи. Но и этого было мало. Мало, нищенски мало для тех дел, которые всем грезились.

Я тоже потерял сон и покой. Я метался по городам, поселкам, селам. Взволнованные, написанные наспех корреспонденции уходили в газету. Я до хрипоты кричал на сельских сходках, защищая колхозы. Я видел, как в одну ночь возникали артели, коммуны, товарищества. Целые цеха, целые заводы вступали в партию. От всех этих поездок у меня осталось впечатление единого всеобщего рывка.

И когда, запыленный, грязный, но счастливый, в сером пыльнике с капюшоном, в сапогах, к которым пристала глина и нежные усики овса, я входил в гулкое здание окружкома комсомола и попадал в пустынные, унылые кабинеты, меня охватывал страх. Страх за них, за себя, за Алешу. Неужели он не видит, неужели не понимает?

Я пришел однажды к нему и честно все выложил. Он плохо слушал меня, нервничал, наконец, перебил и начал ругаться.

Он обозвал меня болтуном, склочником, писакой. Он сказал, что, вероятно, мне пришлось по душе его место — место секретаря. Что ж, он уступит! Садись! Пожалуйста!

Мне стало грустно, я встал и тихо спросил:

— Значит, я могу уйти?

Он сразу затих и нахмурился. Все-таки когда-то мы были друзьями. Он сказал глухо:

— Как хочешь.

Я пожал плечами. Он вдруг вскочил и стремительно протянул мне руку. Я крепко потряс ее. Это было наше последнее рукопожатие. Дружба растаяла. Через неделю я уже работал в партийной газете. С Алешей мы встречались редко.

И, когда вчера ночью он пришел ко мне, я удивился. Он пришел и, не здороваясь, бросил:

— Семчик умирает, — и стал шарить по карманам. — Папиросы, черт, где папиросы?

— Семчик?

Я стоял, оглушенный этой вестью. Мне представился вдруг рыженький Семчик. Он тихо улыбался своей широкой улыбкой, раздвигающей рот до ушей. Я хотел представить его умирающим, — ничего не выходило. Семчик весело улыбался. Веснушки на его лице блестели, как звезды.

— Не может быть, — прошептал я.

Алексей протянул мне телефонограмму. Я прочел: «В Звановке кулаками тяжело ранен милиционер Дробис». Дробис? Кто это, — Дробис? Ах, да ведь Семчик же и есть Дробис. Но мы всегда звали его просто Семчиком.

— Ты… поедешь со мной? — хрипло спросил Алеша.

Поеду ли? Мне захотелось вдруг подойти к Алеше и по-старому, по-дружески обнять его за плечи, сказать: «Ничего, Алеша, наш Семчик будет жить!»

Но я не сделал этого, сам не знаю почему. Молча оделся, молча вышел с Алешей на серую улицу. На конном дворе хрустела солома, пахло навозом и лошадьми. Выяснилось, что кучера нет. Алексей сказал, что поедем верхом. Заспанный конюх вывел коней. Мы поехали.

И вот мы молча скачем по пыльной, изнывающей от зноя степи, — Алеша впереди, я — чуть сзади. Мы мрачно молчим. Мы скачем час, другой, третий.

— Голубовские хутора! — кричу я Алеше, увидя впереди голубые глиняные хатки.

Но Алексей гонит коня, не разбирая дороги. Ярость клокочет в нем, я угадываю ее и боюсь.

«Наломает он дров!» — озабоченно думал я и с опаской глядел на маузер, болтающийся у него на боку.

Он, не узнавая Голубовских хуторов, пронесся мимо. Он ничего не узнавал. Полно, та ли это мирная голубая окрестность, по которой в детстве бродил он с Федькой Ковбышем в поисках хлеба, работы, удачи? Тот ли это жирный, усыпанный навозом и отороченный золотой соломкой хуторской шлях, по которому еще неделю назад он тащился, подремывая, в исполкомовском тарантасе, и мирные добродушные дядьки останавливались на дороге и говорили вслед лениво и ласково: «Та бувайте здоровы, шастлива путь»?

Сейчас окрестность ощетинилась, съежилась, насторожилась. Жара висит над ней, и это не ленивый, благодушный, степной зной, что легко ломит кости и клонит ко сну под случайным тополем. Нет, это тяжелая, как туча, духота, предгрозовая, мрачная. Нет ни облака в нестерпимо чистом небе, и Алексею кажется, что оно упало ему на грудь и давит своей подозрительной, душной голубизной.

Кругом тихо, но это страшная неправдоподобная тишина. Алексей знает, что враги попрятались в бурьяне, в буераках, в балках, они притихли и ждут, пока свалится Алексей Гайдаш, чтоб и его, как Семчика, полоснуть ножом сзади, в спину.

В лицо вдруг хлестнула ветка, но Алеше кажется, что его полоснули шашкой. А! Враги и тут. Ему кажется, что пули свистят над ним, он припадает к луке седла. Конь споткнулся о камень — или ему набросили аркан на ноги, перерубили сухожилье? Всюду враги, вражьи ножи, вражьи обрезы.

Алеша мчится сквозь эту ощетинившуюся, злую округу, сквозь колючую степь. Ему хочется стрелять, кричать, жечь. Ярость душит его, и он хлещет коня нагайкой, колотит о впалые бока жеребца каблуками, кричит нетерпеливо и зло:

— Скорей! Скорей!

Я скакал, еле поспевая за ним. Я подпрыгивал в седле и думал: «Успеем ли мы? Застанем ли Семчика в живых?» Я не мечтал ни о расправе с убийцами, ни о репрессиях. Мне хотелось только увидеть тихие глаза Семчика, пожать ему руку, сказать: «Если тебе суждено умереть, старик, ты умрешь на руках друзей».

Жизнь разлучила нас. Где теперь Мотя? Он словно провалился со своей лихой тачанкой, и нет о нем ни вести, ни слуха. Где ты, Федя Ковбыш, по каким морям плавают твои легкие шхуны? А ты где, Юлька, девушка с каштановой косой? Был слух, что ты вышла замуж. За кого же, раз Рябинин вернулся к нам мрачным холостяком. Где ты, Юлеша? Отзовись!?.

Так думал я, а степь, по которой мы мчались, отвечала мне грустным эхом. Печально сохли от зноя вербы, придорожный тополь, желтый от пыли, задумчиво уступил дорогу моему коню.

Дорога вдруг упала в балку, густую и зеленую. Грустно застыли на деревьях листья, не шелохнутся. Деревья тесно сомкнулись в молчаливый кружок, как старые друзья, вспоминающие погибших. Почти пересохший ручеек печально замер на камнях.

Кони несут нас сквозь балку, сквозь колючую степь, вот косогор, и оттуда вдруг открывается Звановка: мирный дымок над трубами, беленькие глиняные хатки» седой очерет на крышах, ленивое стадо на пустынной улице. Здесь лежит в пыли сраженный кулацкой пулей Семчик. Я нервно натягиваю поводья. Алексей вдруг приподнимается на стременах и кричит хрипло, простуженно:

— Я сожгу это проклятое село дотла!.. Камня на камне...

И грозит Звановке нагайкой.

Смущенный и словно виноватый старик — сторож сельсовета — сказал нам, что Семчика перевезли в районную больницу.

Старик вздыхал, бормотал, растерянно разводил руками:

— Ай, бида яка... Ай, не доглядели... Какой человек был!

Мы поскакали сквозь притихшее съежившееся село. Искоса я поглядывал на Алешу. По совести скажу — я боялся, что он выхватит маузер и начнет перепалку.

У белого здания районной больницы Алексей на всем скаку спрыгнул с лошади. Жив ли еще Семчик? Алексей был уверен, что Семчику не оказали нужной помощи. Кто это мог сделать, раз Гайдаша не было?

— Сволочи! — ругался он, привязывая коня. — Где доктор? Где председатель рика? Где райком комсомола? Что здесь творится?

Но, когда он на цыпочках вошел в тихое, словно застывшее здание, его охватил вдруг страх, страх здорового, никогда не болевшего человека перед больницей.

Осторожно ступая, он пошел по коридору. Пахло карболкой, хлороформом, лекарствами, и от этого с непривычки першило в горле, хотелось кашлять. Но Алеша побоялся кашлянуть: здесь рядом лежал Семчик. Он робко вошел в палату. Я за ним. Семчик был еще жив.

Семчик был еще жив, мы увидели это сразу. Его лицо, его глаза жили, его взгляд, сияющий тихой радостью, был обращен к нам.

— Вот мы приехали, Семчик, — сказал я. — Вот мы здесь, с тобой, старик.

— Да, мы приехали. — подтвердил Алеша. Кашель душил его.

От наших сапог струилась пыль.

Семчик улыбнулся нам. Больно? — спросил я и пожалел: нет, не следовало спрашивать об этом.

— Нет, не больно, — ответил Семчик, мучительно улыбаясь. — Я думал это будет... страшнее...

— Ничего, Семчик. Ого! Мы еще повоюем вместе, старик.

— Ну, разумеется... Я и не собираюсь умирать. Мне... ничего... Вот только курить охота.

— Вам курить нельзя, — поспешно вмешался доктор.

Семчик поднял на него печальные глаза и усмехнулся:

— Вредно?

— Да, гибельно.

— А если я курить не буду, выживу?

Доктор опустил голову и махнул рукой:

— Курите уж!

Семчик медленно перевел глаза на меня и, слабея, сказал:

— Так ты... принеси мне папирос... дружище...

Он закрыл глаза, казалось, забылся.

Мы молча сидели около него, смотрели в худое, покрывшееся легкой синевой лицо. Знали: он умрет, ничто не может спасти его. Алеша украдкой смахнул слезу, я сделал вид, что не видел ее.

Над койкой Семчика висела дощечка. Я прочел: «Дробис Семен Яковлевич. Год рождения 1907». Как мало он жил!

Когда-то, когда он еще был «курьером комсомола в уездном масштабе», мы подружились с ним. Он ходил в истрепанной отцовской фуфайке и в обмотках и был счастлив. Никогда он не унывал, жил как живется. Желал ли он чего-нибудь? О, разумеется. Он пламенно мечтал получить в собственное и безраздельное владение отцов наган или по крайней мере браунинг. Еще чего желал? Пожалуй, больше ничего.

Он лихо бегал с пакетами по городу, стойко голодал, любил крепко отца, брата и всех товарищей комсомольцев, ничего не читал, зато жадно слушал; утром уходил в уком, а ночью, еле волоча от усталости ноги, брел домой. Спал, широко разметав руки, причмокивая губами и посапывая. Ему всегда снились воинственные сны. Простаивая ночи в чоновском карауле, он мечтал умереть от пули бандитов, защищая революцию. Вот она и нашла его, бандитская пуля.

У него не было никаких талантов, ни знаний, ни стремлений. Его спрашивали:

— Что ты хочешь делать, Семчик? Хочешь учиться, стать инженером?

А он отвечал, пожимая плечами:

— Что мне горком скажет, то и буду делать.

У него была только жизнь, он и предлагал ее горкому, а тот знал, что делать с нею.

Долгие годы Семчик был курьером укома, наконец его решили выдвинуть. Было просто неловко: все растут, а он курьер да курьер. Его избрали секретарем небольшой ячейки, но с этим делом он не справился. О, это была веселая, даже слишком веселая, дружная ячейка. Здесь пели лучше всех в городе. Впрочем, здесь только и делали, что пели да маршировали. Зато как пели! Семчика пришлось отозвать.

Потом он был агентом по сбору объявлений в газету, наборщиком, помощником заведующего столовой, комендантом общежития, заведующим каким-то складом, уполномоченным по распространению значков МОПРа, кладовщиком в пекарне... За всякое дело он брался охотно — ведь это было поручение горкома, — все он делал старательно, с душою, но... бестолково. Когда он был агентом, ему никак не удавалось добыть объявление. Очень уж у него был несолидный вид: он долго не мог расстаться с обмотками. В общежитии он никак не мог справиться с протекающей крышей. Он не знал, что делать с нею. Пришел и заявил:

— Крыша меня губит. Снимите с работы.

Алеша, который к этому времени уже был секретарем губкома, не знал, что делать с приятелем. Тот стоял перед ним, невинно и беззаботно улыбаясь, и моргал рыжими ресницами. Алеша сердился:

— Ну, чего, чего ты хочешь, еловая башка? Хочешь, я тебя осенью учиться пошлю?

Семчик пожимал плечами — как хотите, — но было ясно: с учебой у него ничего не выйдет.

Алеша соблазнял его блестящими перспективами. Он хотел разбудить в беззаботном приятеле червячка честолюбия. Сам Алеша горел этим великим чувством: его уже авали заведовать отделом в ЦК комсомола, но это было не то, не то. Он лукаво ухмылялся: «Я от масс не уйду», — и ждал.

Но у Семчика не было никакого честолюбия. Куда же девать его?

Кончилось тем, что Семчика послали милиционером в Звановку. И это неожиданно пришлось ему по душе. С необычайной важностью он носил форму. К нагану он прикрепил плетеный кожаный шнурок и прицепил его на пояс: «чтобы не украли оружие», — важно объяснял он. Он был вполне доволен и гордился своим званием. Разве не вверили ему порядок и покой целого села? Разве не поручили ему бороться со старым врагом, — с кулаком и бандитом? Маленький Семчик почуял крылья за спиной. В первый раз в жизни он был на своем месте. Он обнаружил, наконец, свой талант. Никто лучше него не проникал в кулацкие махинации на селе. Он беспощадно вытряхивал зерно из кулацких ям. От него нельзя было ничего утаить. Он словно видел сквозь землю, чуял зерно.

— Здесь зерно. Здесь пахнет зерном, — говорил он, приказывая разрыть яму, и находил гниющее зерно.

Кулачье возненавидело милиционера — он гордился этим.

— Меня, вероятно, скоро убьют, — хвастливо сказал он мне, заехав как-то по делу в город. Да, он гордился, хвастался этим. Это было единственное, чем хвастался он.

Он нашел ее, бандитскую пулю, о которой думал, простаивая ночами в чоновском карауле, и его короткая, как песня, несложная жизнь вдруг наполнилась необычайным смыслом. Он жил, чтобы вот так умереть в бою. И умирает он, как жил, — просто.

Я вдруг почувствовал, что завидую умирающему Семчику. Завидую. Он умирает достойной смертью, — так и следует умирать комсомольцу. Пошли и мне судьба смерть хорошую — смерть в бою от пули врага. Я боялся умереть в постели от болезни, от сырости, от какой-нибудь простуды.

— От геморроя я умру, — вдруг пробурчал Алеша.

Я вздрогнул. Что это? Он думал о том же.

— Что останется от меня? — задумчиво продолжал Алеша. — Был, скажут, парень, жил, заседал и умер своевременно.

И первый раз за долгие годы он спросил себя, как он живет? Зачем? И ему показалось, что живет он зря, пусто, бестолково. Он гнал от себя эту мысль, но она его долго не покидала.

На другой день Семчик умер. Он умер, так и не докурив пачки «Дели», которую мы принесли ему в больницу. Открытая коробка лежала тут же, на белом больничном столике. В пепельнице стыли унылые окурки. Перед смертью он прошептал нам:

— Скажите всем, всем ребятам-комсомольцам, скажите, что умирать не страшно. Пусть не боятся... если надо будет... умирать...

Потом он стиснул мою руку и прошептал:

— Тсс! Тсс!

Он прислушивался к чему-то... И умер.

Мы решили похоронить Семчика в городе, где его знала и любила вся комсомолия. Гроб положили на линейку, и мы медленно поплелись по скверной дороге. Крестьяне Звановки молча провожали нас. Несмотря на дождь, все они были без шапок.

Я сидел рядом с гробом, охватив его руками, на ухабах мы подпрыгивали, я и мертвый Семчик вместе. Алеша верхом ехал рядом. Мы снова были втроем. Грустная серая дорога... Дождь... Туман...

Когда старик хоронит друга, он думает о смерти: скоро ли его черед? Когда молодой человек стоит над могилой товарища, он думает о жизни: правильно ли. верно ли я живу?

У постели умирающего Семчика Алексей спросил себя: «Как я живу? Зачем?» Он убежал тогда от ответа. Потом были хлопоты, похороны.

2

Вечером Алеша засел за работу. Его ждали дела, дела, бумаги. Управделами услужливо подвинул кипу папок. Между прочим, была телеграмма ИЗ ЦК ЛКСМУ. Срочно вызывали в Харьков.

«Зачем? — удивился Алеша. Ведь он был недавно. — А, делать им нечего!» — Он пожал плечами и углубился в работу.

Тревожные вести приходили из районов. Алеша чувствовал: закипает борьба. Какая, с кем? Как бороться? Стрелять, арестовывать, драться? Превратить комсомол в военный отряд, ринуться в бой?

Он встал, начал ходить по комнате. «Вот когда, Алексей, — сказал он себе, — ты должен был выдвинуть новый лозунг». Но со смущением вынужден был признаться, что, кроме сумятицы, вызванной смертью Семчика, у него сейчас ничего нет. Все, что казалось вчера ясным, понятным, простым, — сегодня вдруг треснуло и рухнуло с шумом.

Он вдруг вспомнил свой недавний провал в Белокриничной. Как не понял он, что это был тревожный сигнал? Но ведь это было до смерти Семчика. Всю свою жизнь он делил теперь на две части. Первая — большая, путаная, суматошная, — была до смерти Семчика, вторая — только начиналась сейчас.

В Белокриничной он случайно зашел на комсомольское техническое совещание. Ему встретился Павлик, и он дружески обнял его. Это была хорошая встреча — все комсомольцы видели: секретарь окружкома имеет личных друзей на заводе.

К удивлению Алеши, скромного Павлика избрали председателем. Алеша обрадовался: наши идут в гору.

Павлик был таким же, как и раньше, — нескладным угловатым парнем, с большими руками, — он не знал, куда девать их, смущенно вертел звонок.

Разговор на совещании шел о производственных делах. Алеша внимательно вслушивался, одобрительно качал головой. Вдруг он поймал себя на том, что он собственно не понимает, о чем идет речь. Начал вслушиваться еще напряженнее, мучительнее. Он разбирал слова, простые, русские. Но сущность спора — а уже поднялся спор — понять не мог. Речь шла, очевидно, о том, как наладить технологический процесс в связи с переходом на непрерывку. Это-то уловил Алексей, но больше ничего. Это не было удивительным — он имел о производстве смутное представление, — но это было обидно. Как! Он ведь сам был когда-то рабочим парнем, нарезал болты на плохом станочке, ходил в промасленной блузе. Наконец, он был секретарем самой индустриальной организации Украины, на съездах он так часто кричал о рабочем котле, говорил от имени «молодых кротов» Донбасса, употреблял в речах заводские словечки.

Это было страшно: он сидел на стуле съежившись и, тоскуя, смотрел в окно.

Вдруг секретарь райкома комсомола (подхалим, дурак, снять его надо к черту!) предложил выслушать мнение товарища Гайдаша.

Все закричали: «Просим, просим!»

Павлик смущенно топтался на месте, улыбался, спрашивал:

— Так как, дать вам слово, товарищ Гайдаш?

«Зачем он мне говорит «вы», — поморщился Алеша.

Что же он скажет им? Что он может сказать? Его слушали сухо, потом просто равнодушно, кашляли, шептались. Кое-как он кончил речь. Секретарь райкома зааплодировал. Еще кто-то. В общем, это был провал.

Алексей сел на свое место и сжался. Ему хотелось уйти, провалиться сквозь землю. Вместо этого он должен был сидеть и слушать. Слушать и — не понимать.

Кто-то закричал:

— Павлик! Скажи ты! Как ты думаешь?

И все подхватили:

— Павлик! Павлик!

И сразу стихли, когда Павлик, смущенно откашлявшись, начал говорить. Он говорил сначала тихо, путаясь в словах, потом все уверенней, громче, он рос на глазах Алеши. Удивительная ясность была в речи молодого слесаря. Завод дышал в его словах мерно и непрерывно, бесперебойно работали цехи. Гудели воздуходувки, шли хопперы[1] с рудой к домнам, катали бежали за вагонетками, сталевары стояли у печей... Это был слаженный механизм, действующий мерно, ровно и беспрерывно.

Павлику горячо аплодировали. Старик инженер, пришедший к комсомольцам в гости, тихо прошептал:

— Умница!

Алеша услышал это.

Тихонько он вышел из клуба. Побрел по улице, нервно грыз папиросу. Что он чувствовал тогда? Досаду, только досаду. Но утром он все забыл. Это было до смерти Семчика.

Теперь он переживал все это снова, но во много раз острее, больнее. Он вдруг вспомнил Глеба Кружана — секретаря горкома комсомола, которого он, Алексей, «свергал» семь лет назад. Очевидно, и Кружан метался тогда так по комнате и не понимал, за что поднялась на него вся организация, что происходит там, на заводах, в ячейках, почему он отстал, сбился, напутал...

Тогда Алексей плыл на гребне волны, юный, свежий, сильный пловец. Неужели он так сдал за эти семь лет?

Что же происходило там, за этими широкими окнами? Ему вдруг захотелось броситься к окну, вышибить стекла, схватить и потрясти раму. Ну! Что там? А?

Он нервничал и злился. Он досадовал на себя за то, что не может разобраться, понять, что происходит у него в округе, в стране, в мире. Он искал и находил себе тысячу оправданий, но они не успокаивали его. В конечном счете он не виноват, что живет скверной, небритой, бестолковой жизнью, вечно в работе, в сутолоке, в суете. Подумать некогда, почитать не успеваешь. Ворох газет пылится на диване дома.

— Как я живу? — громко спросил он себя и почесал небритую щеку. Вопрос, родившийся впервые у постели умирающего Семчика, снова стоял перед ним во весь рост. — Как я живу? Зачем?

В его возрасте человека называют юношей. «Молодой человек! — говорят ему желчные старики в трамвае и обиженно оттопыривают нижнюю губу. — Молодой человек, потрудитесь-ка уступить место». Девушки краснеют при его появлении. Никто еще не знает его отчества. В газетных статьях его называют уменьшительным именем. Все подозревают в нем футболиста и удивляются, если он не бегает на лыжах.

В этом возрасте любят, мучаются, мечтают. Весной — о девушках, летом — о дорожной котомке, осенью — о командировке в вуз и призыве в армию.

В этом возрасте спать ложатся поздно, бродят, обняв за плечи девушек, разговаривают смеясь и вполголоса. Жизнь кажется легкой, розовой, она расстилается как дорога — все вверх, вверх, вверх.

Алексей Гайдаш был юношей. Ему шел двадцать второй год. Девушки краснели при его появлении, в газетных статьях его еще называли Алешей.

Но ему казалось, что он прожил другую, трудную жизнь. Он чувствовал себя усталым и старым. Века стояли за его спиной. Да и был ли он когда-нибудь молодым?

Любил ли он когда-нибудь девушек? Да, но тоже не так, как следует юноше. Насколько он вспоминает сейчас, он никогда ни одной из них не говорил о любви. Он не бродил с ними по улицам, не целовался у ворот. Он говорил им небрежно:

— Приходи сегодня вечерком.

И они приходили, робкие, покорные, согласные на все. Они мастерили ему чай, резали хлеб, колбасу, вероятно, они все-таки любили его.

Он относился к ним небрежно-снисходительно. И в этой небрежности были и кокетство, и ласка, и. если хотите, даже романтика: я человек деловой, и любовь у меня походная, боевая, случайная. Главное — работа.

Да, главное — работа. Разве он отдыхал? Его лицо посерело, он много курил, много работал, много заседал. Он редко бывал в парке. Попав сюда, он брел по похрустывающим дорожкам, важный, сосредоточенный. Очевидно, со стороны казалось, что он погружен в думы; комсомольцы, вероятно, шептались между собою: «Наш секретарь-то и тут свои планы планует». Но ни о чем важном он не думал. Он просто скучал, скучал, как щенок. Скучал потому, что не умел отдыхать. Потому, что разучился петь во все горло. Потому, что было неловко, несолидно идти по парку, как все, расстегнувшись, улыбаясь девушкам, болтая с парнями.

Иногда ему хотелось попросту подойти к девушке, сказать, что она ему нравится, спросить, что у нее за книжка в руках. Он подходил, девушка смущалась, он тоже смущался, на них смотрели, — или ему казалось, что на них смотрят, — он снисходительно спрашивал ее о пустяках. Она, краснея, отвечала. Неловко молчали. Потом он уходил. И опять брел один или с шумной гурьбой активистов, жадно втягивал воздух, всей грудью — раз, еще раз, — вместе с воздухом вдыхал пыль, песок хрустел на зубах, он сердито сплевывал. Нет, надо было сходить на реку. Как давно он собирался туда. И не был? В этом году не был. Некогда.

И в теннис научиться некогда. И на лыжах он не умеет ходить. Некогда. И на коньках не умеет бегать. Некогда? Нет, просто в свое время не научился, а теперь неудобно. Секретарь окружкома и вдруг пойдет по голубой ледяной дорожке, неловко ковыляя и падая на каждом шагу.

Однажды после долгого и дымного ночного заседания Алеша вдруг предложил активистам, задумчиво оглядывая их серые, усталые лица:

— А почему бы нам, друзья, не заняться спортом?

Все захохотали. Это было смешно. В окружкоме — и вдруг сокольская гимнастика. Подскок, руки на бедра, раз, два, три, четыре...

— Ну, тогда футбол или теннис? — нерешительно спросил Алеша. Он сам не был уверен, нужно ли, можно ли это?

Ему ответил агитпроп:

— Что касается меня, то я для своей головы найду занятие поинтереснее, чем стукать ее о мяч.

Больше о спорте в окружкоме не говорили. Было не до спорта, не до отдыха, не до учебы. Юности не было — была комитетская бестолочь, сутолока, суета, и Алеша любил говаривать: «Эх, не жизнь, а сплошное заседание».

Он был всегда в деле, в драке, в борьбе. По всей Украине его знали как дельного секретаря комитета.

— Деляга! — восхищенно говорили о нем в центре.

Он шумел на съездах. Был мастером комсомольских склок, блоков, съездовских коалиций. Он объединялся с днепропетровцами против харьковчан или Киева.

К ним приставала Одесса. Они проводили свой состав Цека. проваливали кандидатуры «противников», горячились, спорили. Нужно ли это было для дела? Над этим не задумывался Алексей. Борьба была его стихией. Какая борьба — все равно. Другой жизни у него не было. Но сегодня, туманным вечером, после похорон Семчика, наедине с собою в гулком пустом кабинете перед пожелтевшими фотографиями старых съездов и пленумов, Алексей вдруг признался себе:

— Откровенно, между нами, девушками, говоря. Алексей, ведь это все мышиная возня. Твоя работа, твоя борьба, твоя жизнь.

Что? Он сказал это? Вслух? Его нервы совсем развинтились. Он скрипит, как несмазанный механизм. Вот он стоит и болтает глупости перед померкшими фотографиями. Кто выдумал этот дурацкий смешной обычай развешивать на стенах фотографии давно забытых пленумов? Ах, отдохнуть бы! Выспаться! Вырваться из бумажного потока на свежий воздух, глотнуть его — какой он? Соленый, крепкий, свежий? Посмотреть, как живут люди... Подумать...

Ночью он выехал в Цека.

Ростовский ускоренный пришел в Харьков вовремя, молодцевато брякнули буфера, замерли.

Алеша выскочил из вагона и — ослеп. Луч солнца вырвался откуда-то из-за перрона, пробил стеклянную крышу и, озоруя, ударил в глаза. Красные, желтые, зеленые, синие брызги, круги, шары запрыгали перед Алешей.

Солнечные пятна рябили перрон. Железные стропила, фонари, крыши стали легкими, воздушными. Весело дрожали тени железных решеток. Солнечные зайчики прыгали по зеленым вагонам, горели на медных бляхах носильщиков, на никелированных ручках чемоданов, на портфелях. Перрон качало, линии ломались, дрожали. Сквозь решетки и стропила на перрон, как листья, падали узорные пятна света. Это был солнечный листопад, июльская утренняя кутерьма, зорька вдруг помолодевшего вокзала, изобилие света и тенен.

Странное дело, отчего Алексею стало легко и весело? Словно не было похорон, вчерашнего тяжелого вечера в пустом кабинете. Он сверил свои часы с вокзальными. Было удивительно их трогательное единодушие. Почему это так обрадовало Алешу? Он сам удивился этому. Почему он так радовался солнцу, праздничному перрону, девушке в вышитой васильками украинской сорочке, улыбнувшейся ему? Просто он хорошо выспался ночью, в поезде. Весело помахивая портфелем, он шел сквозь длинный перрон, насвистывал, дразнил портфелем собственную тень. Нечаянно толкнул кого-то, вежливо извинился... Солнечные пятна дрожали на его синем костюме, на желтых туфлях, на замке портфеля. Хотелось школьничать, прыгать, петь.

Вдруг ему показалось, что кто-то следит за ним. Он резко обернулся. Невысокий молодой человек в роговых очках и сиреневом прорезиненном плаще неотступно следовал за ним, пытаясь заглянуть ему в лицо. Алеша круто остановился.

— Вам что-нибудь нужно от меня? — спросил он в упор.

Молодой человек улыбнулся, снял роговые очки — теперь он был еще моложе.

— Вы Алексей Гайдаш? Не ошибся?

— Да. Я Гайдаш. Ну?

— Вы меня не помните? Разумеется. Не помните. Назвать себя? Вы все равно не вспомните. Не старайтесь. Ершов моя фамилия. Нет? Не вспомнили? Я так и знал. — Он весело рассмеялся. — Ведь через ваши руки нас прошло так много. Разве упомнишь всех? А я вас узнал. Сразу узнал. Но сомневался. Нет, это вы, Алексей Гайдаш. Я рад...

— Ершов? Фу, черт, ей-богу, не припомню...

— И не старайтесь! Не старайтесь! — почему-то обрадовался Ершов. — А я вас увидел еще в поезде. Но сомневался. И не рискнул подойти.

— Почему же? Я не кусаюсь. Но что же мы стоим, товарищ Ершов? Пойдем.

Они прошли сияющим перроном, вышли на площадь. Алеша искоса глядел на Ершова. Нет, не может он его вспомнить. Даже неловко...

— Давно я не видел тебя, товарищ Гайдаш. Сколько же? Ну да, шесть лет. Ведь ты меня на учебу посылал. Ну, вот, — Ершов сконфуженно улыбнулся, — я не подвел тебя. Я химик. Инженер... Недавно кончил. Уже работаю. Если ты, конечно, интересуешься этим.

— А! Как же! Как же!

Они зашли в кафе выпить по чашке кофе. Весело болтали. Ершов ни за что не хотел позволить Алеше уплатить. Они долго спорили. Ершов настоял на своем. Тогда Алексей потребовал пива... Они торопливо подливали друг другу в бокалы, пена выплескивалась на столик, на холодное стекло, они высоко подымали бокалы, вставали и чокались.

— За расцвет нашей химии! — провозглашал Алеша, и химик благодарно звенел своим бокалом об Алешин бокал.

— За твои успехи, товарищ Гайдаш!

Они пили холодное пиво в пустынном утреннем кафе. Кроме них, никого не было. Официантка с любопытством смотрела на двух торжественно чокающихся людей.

«Вот он, — мой химик, мой! — весело думал Алеша. — Даром я жил на свете? Даром ел советский хлеб? Вот я воспитал человека. Он мой химик, мой».

И он нежно, отечески смотрел на Ершова. Они вышли вместе. На Павловской площади тепло простились, долго жали друг другу руки и. наконец, расстались, условившись вечером встретиться в ресторане. Алеша пошел в Цека. Он шел, высоко подняв голову и улыбаясь. Шел и пел. Вот он расскажет сейчас ребятам об этой замечательной встрече. Наша награда, скажет он, награда нам, комсомольским лошадкам — вот эти люди, которых мы воспитали и вывели на широкую дорогу. И он напевал. «Человек сам себе награ-а-а-да-а-а, если только умеешь жить. Хочешь быть человеком, что на-а-а-до-о-о, и не знаешь, сумеешь ли быть... и не знаешь, сумеешь ли быть... И не знаешь...»

В Цека его встретили странно, так по крайней мере показалось Алеше.

Инструкторы, у которых он спрашивал, зачем его вызвали, разводили руками.

— Иди к секретарю. Он вызывал.

— Совещание, что ли, какое? — сердился Алеша.

Но они только пожимали плечами в ответ. Алеша пошел к секретарю. За его спиной подымались приглушенные разговоры — он слышал какие-то обрывки их, но ничего не мог понять.

Он вошел к секретарю ЦК.

— Я приехал. Ну?

Секретарь поднял голову и улыбнулся.

— А, приехал! Ну, садись. Кури!


Вечером усталый Алеша зашел в ресторан поужинать. Он не обедал, был голоден и мрачен. Вдруг он увидел своего утреннего приятеля — Ершова. Как некстати была эта встреча! Алексей пошел было к выходу, но Ершов уже радостно окликнул его. Пришлось остаться. Алексей с тоской подумал, что сейчас хорошо бы побыть одному, пить пиво где-нибудь в сырой пивной, слушать хриплый баян, жевать мокрый горошек...

«Преуспевающий очкарь!» — с неожиданной ненавистью подумал он о химике, мелкими шажками бежавшем к нему.

А Ершов, не подозревая, что вечерний Гайдаш уже не тот, что Гайдаш утренний, радостно спешил навстречу. Очки блестели. Галстук сбился набок.

— Привет! Привет! — дружелюбно выкрикивал он. — Я нашел чудесный столик у стены. Мы роскошно поужинаем и прекрасно закончим отличный день. Да-а, денек, денек...

Он потащил Алешу к столику, суетясь, заказал ужин, побежал в буфет, вернулся; он был возбужден, чем-то сильно обрадован и не замечал мрачной молчаливости Алеши. Он один болтал без умолку, перескакивая с предмета на предмет, неумело пыхтя папиросой, которая то и дело потухала, чиркал спичкой и снова говорил, говорил... О том, как его прекрасно встретили в главке и как интересовались его проектом, какие чудесные перспективы открываются перед советской химией и перед заводом, который он, Василий Ершов, будет строить. Какой, в сущности, замечательный денек сегодня. Началось с того, что утром, на вокзале, случайно он встретил человека, который принимал его в комсомол, посылал на учебу, о встрече с которым он мечтал все студенческие годы, и вот день кончился, уже темно за окном, звенят трамваи, шумит столица, поют скрипки, блестят люстры, а они с этим человеком сидят в шумном, веселом ресторане, курят, поют, чокаются, говорят о будущем завода, страны, об их собственном будущем.

Будущее? Алеша с шумом поставил стакан на стол.

«Будущее? Что ты понимаешь в нем, щенок?»

Он ненавидел сейчас химию, этого восторженного розового поросенка. Чему он радуется? Что ему повезло сегодня? Его прекрасно приняли в главке? Сегодня ласково встретили, завтра прогонят в шею... Вот он воспитал этого человека, вывел в люди, сделал комсомольцем, ученым, химиком... Он дал ему все: путевку в вуз, стипендию, общежитие, возможность учиться, читать, расти. И он спокойно учился, этот беззаботный очкарь, перебирал формулы, играл ими, как ребенок разноцветными шарами. А Алеша в это время, не разгибая спины, позабыв о сне и отдыхе, трудился над воспитанием и продвижением вверх сотен других, таких же. О, конечно, Алексей не научился читать синие чертежи машин. В голубых жилках на кальке он, увы, ничего не смыслит. Он не построит завода аммиака и нашатырного спирта. И даже плохой кирпичной трубы ему не выложить. Даже бани. Даже сарая. Он не учился в университете, простите это ему великодушно. Учились другие, а он занимался в это время пустым, зряшным делом: воспитывал молодых большевиков. Что же, казните его за это! Ругайте! Смейтесь! Он сам над собой смеется. Дурак! Дурак! Ты не сделал карьеры! Так, кажется, это принято называть. А Ершов сделал, умница, молодец, слава ему...

— Карьерист ты, карьерист, шкура.

— Я карьерист? Я? — смешался Ершов. Его очки вдруг запотели. Он снял их и начал протирать дрожащими пальцами. Теперь без очков, смущенный, растерянный, с капельками пота на розовом лбу, он был похож на ребенка, обиженного до слез. — Я карьерист? — спрашивал он тонким, дрожащим голосом.

Алеша ненавидел его сейчас. За что ему такая удача? Комсомол выучил его, вывел в люди, а он, что он дал комсомолу? О, конечно, химик ответят сейчас, что он даст в будущем, он построит заводы, индустрию, лаборатории... А вот Алеша все отдал комсомолу, и не «в будущем», а сейчас. Он отдал комсомолу свою молодость, здоровье, силу, и ясные дни, в которые он не видел ни солнца, ни реки, ни леса, и лунные ночи, в которые он не знал ни любви, ни сна, ни счастья, а только заседания, бумаги, дела. Он отдал комсомолу самые лучшие дни своей жизни — разве вернешь их? А что он получил взамен? Что ждет его в будущем? В будущем, о котором так сладко вопит очкарь? Ничего. Кто он теперь? Бывший секретарь губкома, окружкома многих созывов, бывший. Куда он пойдет сейчас? О, он не учился в эти годы, как другие. У него нет знаний, специальности, профессии, талантов. Его профессия — руководить комсомольцами. Его талант — воспитывать людей. Но сегодня его признали негодным для этого дела, его вышвырнули, как щенка, как выжатый лимон, как ветошь. Что ж ему делать теперь? Заведовать баней? Идти чистить ботинки? Конечно, он не пропадет, не таковский. Он тоже может пойти учиться. Станет желторотым студентом. Пять лет будет долбить формулы. И когда одолеет их, наконец, — придет на поклон к Ершову, тому самому, которого принимал в комсомол. Ершов будет уже старым инженером спецом. «Молодой человек, — скажет он Гайдашу, — нам нужно практика». О! Кто вернет Алексею потерянные годы!

Ершов стоял перед ним взлохмаченный, потный. На его глазах дрожали слезинки, лицо было красно.

Он не понимал, за что обругал его Гайдаш, за что он назвал его «шкурой», самым обидным для комсомольца словом. Шкура! Ее никогда не щадил Ершов. Увы, ему не пришлось дырявить ее на фронте, он был мал тогда, но и Гайдаш был молод. Зато в институте он не щадил себя. Парень, никогда не учившийся раньше, до всего дошедший самоучкой, он с трудом одолевал науку. Как он учился! Как голодал! Это знает только он: никому он никогда не жаловался. Чтобы не помереть с голоду, ходил на товарную станцию грузить вагоны. У него небогатые мускулы, случалось, он падал под мешками. Кто знал об этом? Харкающего кровью его унесли как-то с лекции. Он очнулся в больнице. Первое, что он попросил: «Принесите книги». Он хотел учиться; жадно, с мужицкой лихорадочной страстью он приобретал, копил знания. Уязвимый со всех сторон, воевал с закованными в латы науки консерваторами. Он мечтал скорее кончить вуз, броситься в работу, строить, делать, создавать — химия нужна стране. Однажды старик профессор, который любил и выделял Ершова среди вихрастой студенческой массы, поделился с ним своею идеей. Два года они с профессором втайне от всех работали в лаборатории. То были годы сомнений, неудач, тревог, обманутых ожиданий. Однажды после решающей неудачи старик не выдержал и разрыдался. «Мне осталось немного жить, — говорил он ученику, — зачем я жил? Я умру, не решив задачи». Тщедушный Ершов утешал его: «К сожалению, мы с вами глубоко штатские люди, Константин Васильевич. Солдаты рассуждают не так. Они умирают, но не сдаются». И вот сегодня, когда они победили, он, комсомолец, и старик профессор, когда их идея признана, для них будут строить завод, когда их труд увенчался таким успехом, его вдруг обругали карьеристом и шкурой. И это сказал ему человек, которого он искал и, наконец, нашел, чтобы с радостью и гордостью отрапортовать, как командиру: «Вы послали меня учиться, я выучился. Это было трудно, чертовски трудно. Но вот я победил. Я рад сказать вам об этом, ребята».

Задыхаясь, он говорил все это Гайдашу. Они говорили оба, вместе, все повышая голос, не слушая, не понимая друг друга. Они говорили на разных языках, но это был один язык — язык обиды.

Вдруг они разом оборвали спор, поняв, что говорить не о чем, залпом допили бокалы, молча рассчитались, каждый щепетильно, до копейки, оплатил половину счета, и, не простившись, разошлись чужими людьми.

Алеша вернулся в пустой и неуютный номер гостиницы. Он долго шагал по ковру, вспоминал, переживал свою сегодняшнюю беседу с секретарем Цекамола, разговаривал сам с собой, пробовал петь. Бросился на диван, хотел уснуть — не мог. Снова вскочил, стал смотреть в окно — оно выходило в темный и пустой двор. Со всех сторон к окну надвинулись мрачные громады домов. Вернулся к столу. Сел. Взял телефонную трубку. Кому бы позвонить? Подумал. Опустил трубку.

Звонить было некому. Раньше, бывало, чуть он только приедет в столицу, телефон в его номере начинает звонить беспрерывно. Находятся друзья, знакомые, девушки. Кому-то он нужен по делу, кто-то хочет зайти потолковать, третий зовет на вечеринку, в театр, в кино, четвертый просто хочет зайти пожать руку, поболтать. Сейчас телефон молчал. Один только раз вдруг брякнул звонок. Алеша бросился к трубке.

— Слушаю, — нетерпеливо закричал он.

— Проверка, — равнодушно ответил ему чужой голос.

Больше телефон не звонил. Откуда они узнали, думал Алексей о друзьях, о том, что случилось с ним в Цекамоле сегодня? Неужели уже все говорят об этом в городе? Как быстро исчезают друзья у человека.

Он больше не мог оставаться дома. Его тянуло на улицу, к людям. Одиночество пугало его. Это хуже, чем смерть.

Он выскочил на улицу и пошел куда глаза глядят. Он толкался среди людей. Вскакивал в трамвай, куда-то ехал и там, где сходило больше народу, зачем-то сходил и он. Он отдавался людскому потоку, и его волочило по улицам, вышвыривало на площади, втискивало в сады, скверы, прижимало к стенам. Как странно, что он не встретил ни одного знакомого. Раньше они попадались на каждом шагу. Наконец, он устал. В какой-то дымной, полутемной пивной, похожей на баню, он отдал якорь. Холодное пиво успокоило его. Он стал разглядывать людей, стены, столики.

За соседним столиком шумела какая-то веселая компания. По развязному поведению ее, по клетчатым бриджам и претенциозным костюмам, по специфическим остротам и словечкам, наконец, по их обращению с официантом Алексей сразу узнал в них киношников или журналистов — категории людей, которые он всегда ненавидел. Это были люди другого, нежели он, мира. Он испытывал к ним открытое недоброжелательство и затаенную зависть. Эти шумные, беспечные люди ни за что не отвечали, им все прощалось, они пили пиво, высоко подымая пенящиеся кружки, кричали «прозит!» и чувствовали себя здесь, в пивной на Екатеринославской, словно в мюнхенском гофманском кабачке, им казалось, что они, как герои Гофмана, сидят на пивных бочонках, они кричали, пели и смеялись, как следовало богеме. Знали ли они железные слова: «организация», «дисциплина», «выдержка»? Алеша выпил залпом кружку, отер горячие губы и вдруг спросил еще пива.

— Алеша? Алеша! Ты ли? — раздался вдруг радостный голос, и к нему на шею бросился человек. Алеша успел узнать в нем Вальку Бакинского.

Валька был в ковбойской рубашке, в серых бриджах и гетрах, он был из компании киношников, и первое, что он сделал, — потащил к ним Алешу.

— Друзья! — торжественно произнес он и поднял кружку, — вот мой товарищ Алексей Гайдаш. Я не видел его шесть лет. Но я заявляю всем, имеющим уши, что это лучший человек в мире. И если кто оспаривает это или не согласится, тот мне не друг, и я попрошу его покинуть наше общество.

Но все закричали, что они горячо убеждены в том, что неизвестный им Алексей Гайдаш — лучший парень в мире, раз он друг такого парня, как Валька Бакинский; все стали чокаться, пить, разом разговаривать, шуметь, петь... Кислый чад, дым, испарения подымались к низко нависшему потолку. В этом дыму мелькали лица, кружки, столики, — и Алексей почувствовал, что все это нравится ему, все ему приятно, — и люди (киношники), и пиво (холодное, Новой Баварии), и сам он, размякший, распустившийся, как студень, на стуле, подобревший и повеселевший, нравился себе. Все закрутилось, поплыло перед глазами, теплое, мягкое, доброе.

Из пивной ушли поздно. Валька пошел провожать Алешу. Как всегда, говорил он один, Алеша молча слушал и жадно вдыхал холодный воздух ночи, он трезвел на улице.

Бакинский уже шесть лет болтался в столице. Он приехал сюда, как Растиньяк, завоевателем, а стал обывателем. Как и у Растиньяка, у него было мало денег, зато много талантов. Но много талантов — это ни одного таланта. В этом скоро должен был убедиться Бакинский, но человека можно было убедить в чем угодно, но только не в том, что он бездарен. На место каждой разбитой иллюзии немедленно подымалась новая.

Раньше всего Бакинский попробовал себя на сцене. Еще в детстве Алеша прозвал его «актером». Но актер из него не вышел.

— Я не могу изображать чужие чувства, — говорил он, — когда у меня вот здесь, — он показывал на левую сторону груди, — здесь кипят свои чувства, более богатые, нежели у пошлых персонажей.

Но это была эффектная отговорка, их много было у Бакинского. Одни и те же для всех случаев, они помогали ему беспечно жить, надеяться и даже внушать своим знакомым веру в себя. На самом деле он ушел со сцены потому, что не хотел работать; он ждал, что его чудесный талант повергнет и режиссуру и зрителей в священный трепет, но режиссер, признавший, что в Бакинском «кое-что» есть, заставил его учиться дикции, ритму, пластике, движениям. Бакинский обещал.

Ему показалось, что он умеет рисовать. Часто в восторге он замирал на улице. Паровозный дымок над вокзалом, уголок городского сада, клен, вырвавшийся из чугунной решетки, огни большого города сводили его с ума. Это надо было зарисовать немедленно, тут же. Сельские пейзажи были чужды ему. Он был городской человек до мозга костей, с ног до головы. О степи он писал: «Я бреду по зеленым мостовым», и ветер он называл: «Стремительным, как трамвай». В восторге он останавливался перед сосульками на водосточном желобе. Как это можно нарисовать! Весна в городе, весна, стесненная площадями и водосточными трубами. Капель падает с крыш. Дворники сгоняют снег метлами. Дворник, торжествуя, делает весну в городе.

Он любил город. Чем он был шумнее, тем лучше. Сутолока, бестолочь, пестрота большого города владели им. Он хотел рисовать, писать это широко, размашисто: красные, белые, синие пятна — созвездия пятен, бестолочь пятен, музыка пятен.

Он не владел рисунком. Карандаш был непослушен ему. Он мазал широкой кистью. Одни называли его урбанистом, другие — бездарью. Во всяком случае, о нем говорили. Следовательно, он был художником. Он мечтал уже о собственной мастерской.

Вдруг картины перестали писаться. Целыми днями просиживал Бакинский перед загрунтованным холстом, курил, нервничал и не мог писать. По неровной, серой поверхности холста проносились какие-то неясные тени, смутные видения картин, призраки образов. Бакинский пробовал задержать их на полотне, приковать кистью, воплотить в материальные формы — ничего не получалось. В отчаянии он бросал палитру, бродил по улицам — и тогда картины, одна полноценнее другой, возникали в его разгоряченном воображении. Он прибегал домой, бросался к холсту, хватал кисти и... иссякал. Что-то корявое, неуверенное, непохожее появлялось на проклятом холсте.

Тогда он придумал отговорку: «Я ношу картины и образы в душе, разве я могу предать их гласности».

Забросил живопись и успокоился.

Он попробовал писать стихи. Несколько первых эффектных безделушек его появилось в харьковской печати и понравилось. Он начал писать много, но все пустяки — он задарил всех знакомых девушек стихами, посвященными им. Он даже стал говорить стихами. Он сочинял поэму по поводу шницеля, поданного к столу, собаки, найденной приятелем на улице, анекдота, рассказанного за кулисами в шумной актерской компании. Эти шутливые поэмы добросовестно выучивались приятелями, становились крылатыми, создавали Бакинскому в маленьком мирке славу большого поэта. Кто-то прозвал его харьковским Франсуа Вийоном. Чтоб поддержать это имя. Бакинскому пришлось устроить несколько скандалов в ресторане, переночевать в милиции и сдружиться с проститутками Екатеринославской улицы.

Но когда он попробовал написать серьезные вещи, — произошло то же, что с живописью! Девственно чистый лист бумаги долго лежал перед ним на столе, пока не покрывался пеплом папирос, чертиками и закорючками. Писать было не о чем. Напрасно копался он в своей душе, в воспоминаниях, в биографии. Странную пустоту ощущал он в себе. Он был прозрачно стеклянным, как стакан, в который забыли налить жидкость. Оставалось придумать очередную отговорку: «Я поэт в жизни, а не в переплете», — и приступить к новым поискам. Слишком много талантов было у него, трудно было среди них найти один, настоящий.

Литературные друзья любили околачиваться около него. Он был начинен сюжетами, трюками, выдумками. Этим сюжетам не хватало плоти и мяса, им суждено было навеки остаться бесплотными и нематериализованными. Друзья выпрашивали у него сюжетцы, и он охотно дарил их, щедрый, как всякий бедняк.

Свои стихи не выходили, а к поэзии он пристрастился. Тогда он стал читать чужие стихи с эстрады. Тем более что с деньгами было туго. Он читал стихи своих приятелей, но это не нравилось публике. Она требовала классику и Безыменского. Он любил те стихи, которые совпадали с его настроениями, меняющимися, как погода в мае. Самое замечательное произведение искусства может оставить тебя равнодушным, если ты настроен не в лад с ним, не на одной волне. Счастливо влюбленный никогда не поймет горьких стихов Катулла. Сейчас Валька любил лиловые стихи. «Это тебе непонятно, Алеша? Как же объяснить? Это очень сложно и очень просто. Понимаешь, мир для человека окрашивается по-разному. Вот у тебя, очевидно, все окрашено в красный колер (Валька снисходительно усмехнулся). У меня бывают то голубые настроения (обычно в июне), то сиреневые, то розовые. Но преобладает лиловое. Лиловые сумерки большого города. Встречи в парках. Лиловый свет заполняет маленькую комнатку. Пахнет тонкими духами, мягким женским бельем, надушенными цветами... Теплые девичьи руки, полушепот, полустихи, полубред...»

Чем он жил все это время? Были ли у него деньги, откуда? По совести, он сам не знал этого. Он что-то писал в газетах, какие-то статьи, рецензии, мелочишку, что-то делал на радио, какие-то инсценировки, оратории, монологи, чем-то промышлял в кино. Об этом он говорил глухо, ему не хотелось признаваться ни перед Алешей, ни перед самим собой, что он стал просто халтурщиком, ремесленником, зарабатывающим себе на пропитание сдельной работой в искусстве. Блестящие перспективы не покидали его. Теперь он решил стать сценаристом. Но он был уже сильно потрепан жизнью. Он выглядел значительно старше своих лет. Энтузиазм, восторг, любовь, ненависть — все это были лишь ходовые слова, Валька давно научился смеяться над ними.

Алеша молча слушал признания друга. Друга? Как давно они не виделись. Они разошлись еще тогда в двадцать втором году, когда Алеша стал комсомольцем. Он живо вспомнил последнюю встречу с Бакинским. Валька в знаменитой зеленой толстовке с бантом шел по улице, две девушки были с ним — Марина и Тася. Тася! Алеша, усмехнувшись, вспомнил свою первую, смешную любовь. Они остановили Алешу и весело позвали с собой на вечеринку. Он сказал им, что стал комсомольцем. Как ужаснулись они! Как смешно перепугались. Валька стал отговаривать его, будто можно было его, парня с Заводской улицы, отговорить от комсомола? Что он говорил тогда? Что-то о свободной личности, о насильственной дисциплине, о том, что в комсомоле — разврат (ах, целомудренный Валька!), и еще о том, что вокруг бродят бандиты и неизвестно, устоит или нет советская власть. Устояла?

Ему вдруг захотелось спросить об атом Вальку, поддразнить его. Он, вероятно, и сейчас не в комсомоле.

Как странно вновь скрещиваются пути маленькой группы ребят — детворы с Заводской улицы. Алексей вспомнил Павлика, Сережу, Мотю. Где-то теперь Мотя? Потом вспомнился умирающий Семчик. Алеша нахмурился. Вальку он больше не слушал и не спрашивал ни о чем.

Так подошли они к гостинице, поднялись в номер; Валька потребовал водки, сбегал в ресторан и сам принес ее. Сели пить.

— А ты напрасно думаешь, Алеша, что я конченый человек, — вдруг сказал Бакинский.

— Вот новости. Я не думаю этого.

— Нет, думаешь. Многие думают так про меня. Я знаю. Но я-то знаю себя лучше вас. Я знаю, на что способен. Обо мне еще заговорят.

И он снова стал говорить о себе. Это была единственная тема, на которую он мог говорить, — так было и восемь лет назад. Неудачи? Да, он потерпел немало неудач. Он перепробовал себя во многих профессиях. Не его вина, если эти профессии оказались слишком узки для него. Что же! Не вышел из него художник — тем хуже для живописи. Какого человека она лишилась! Он чувствует в себе силы, огромные силы. Их даже слишком много для одного человека. Он не знает еще, куда приложить их. Последнее время он много занимается политикой. Это не должно удивлять тебя, Алеша. Но политика всегда была любопытна ему. Политика — это борьба. Вспомни хотя бы наши бои в школе...

Алеша усмехнулся. Он вспомнил.

— Что-то было, — сказал он, пренебрежительно пожимая плечами. — Ты в партии? — Он изучающе посмотрел на Бакинского.

— Нет еще. Я комсомолец. Но...

— Как? Ты комсомолец?

— Это удивляет тебя? — сконфуженно улыбнулся Бакинский. — Тогда не будем говорить об этом. Давай пить водку.

Странное дело, он пил и не пьянел. Видно, был натренирован. Хрустели огурцы между зубами...

— Политика! — вдруг произнес язвительно Бакинский. — Для тебя политика — это карьера. Прости, — он заметил движение Алеши, — но на правах старого друга я могу тебе сказать, что думаю. Если тебя это расстраивает — пей водку. Пройдет. Да, для тебя политическая работа — это карьера. Ты аппаратчик, так, кажется, называется? Раньше говорили проще: чиновник. Толстый, жирный, равнодушный чиновник. Ты сидишь в своем комитете от и до. Что ты читаешь? Как живешь? Ты стал провинциалом. Пьешь, вероятно?

— Пью понемногу. Да тебе-то какое дело?

— И, вероятно, девочек, девочек много?

Алеша пожал плечами. По какому праву этот чужой человек говорит ему те самые обидные вещи, которые он сам себе уже не раз говорил.

— Политическая работа, — продолжал Бакинский. Он неожиданно незаметно для себя и для Алеши перешел в наступление, — политическая работа — это только ступеньки той лестницы, по которой ты шагаешь от чина к чину. Кто ты теперь? Губком? Окружком? Разве видишь ты, что делается вокруг? Вы все ослеплены, задавлены аппаратом. Штемпель вместо головы. Ручка от телефона. Вот кто ты, — он глотнул залпом рюмку. — Тебя удивляет — поэт Бакинский стал политиком. Политическая работа для меня — это борьба. Я не могу быть равнодушным, черт возьми, когда все вокруг идет к гибели. Все сошли с ума. Страна рвется куда-то, к черту, в облака. Она хочет прыжком догнать капиталистические страны. Авантюризм! Они хотят построить у нас эйфелевы башни, будто мы Париж, а не... Рязань. Все идет к черту, в пропасть. И мы это видим. Видим. О, разумеется, ты не видишь ничего. Ты видишь только лестницу чинов! Кто ты теперь — высокопревосходительство или еще только благородие?

— Никто.

— Как никто? Секретарь окружкома или губкома?

— Я тебе сказал: я никто.

Он был сильно пьян, Алексей Гайдаш. Все, что говорил Бакинский, проходило мимо него, не задевая. Но воспоминание о сегодняшней обиде вдруг вспыхнуло в нем при последних словах Вальки. Никто, да, он теперь никто. Каково ваше социальное положение, Гайдаш? Никто. Должность? Никто. Профессия? Никто. Он — никто. Он даже меньше Бакинского, который все-таки что-то: сценарист, халтурщик, литературная тля.

Именно ему. Бакинскому, знавшему Алексея на подъеме, не хотел он рассказывать того, что случилось сегодня. Но обида клокотала в нем, она мучила его целый день, он не находил себе места, покоя, отдыха. Нужно было кому-нибудь, сочувственно слушающему, излить ее. А Бакинский вдруг весь превратился во внимание. Сочувствие было написано на его выразительном лице. С чего же начать? С бессонных ночей, которые он отдал комсомолу? С Ершова, которого он вывел в химики? Или прямо с сегодняшнего разговора в кабинете секретаря Цекамола? Его нетрудно вспомнить. Резкий голос секретаря звучит еще в его ушах. «Ты отстал. Гайдаш, жестоко отстал! Ты потерял руль, скорость, высоту. Ты потерял ориентировку, организация переросла тебя. Она работает, ты болтаешь. Времена подходят крутые, Гайдаш. Переходим в наступление. По всему фронту. Нужны бойцы, а не чиновники. Нужны работники, а не трепачи. Нужны руководители, а не демагоги. Взгляни правде в глаза. Возьми себя в руки. Пойми свои ошибки. Еще не поздно». Но Алексей не видел, в чем ему следовало каяться. Разве не отдал он работе все, что имел, без остатка: силы, здоровье, время, молодость? Почему он вдруг стал плох? Еще недавно тот же секретарь Цекамола хвалил его. Что произошло? Что случилось?

И со свойственной Алеше раздражительностью, он грубо ответил секретарю:

— В тираж меня хочешь сдать? Я нынче уж не пришелся ко двору? Сдавай. Сдавай в тираж.

Очевидно, у него были завистники в Цекамоле; они не могли равнодушно видеть, как растет этот смелый, независимый, не кланяющийся никому и — это готов был признать Алеша, только это, — грубый, даже нетерпимый, если хотите, заносчивый парень.

— Но это мои личные недостатки, — говорил он секретарю, — их не переделаешь. Берите, каков есть. Но ведь на моей работе это не отражается.

Секретарь с недоумением смотрел на него.

— Ты что, в самом деле не понимаешь или прикидываешься? — спросил он удивленно. — Понимаешь ли ты, что происходит у тебя в организации?

Но Алексей ничего не хотел понимать. Почему его считают мальчишкой, ребенком, олухом? Разве он не видит тайных пружин всего этого дела?

— Тайных пружин? — воскликнул секретарь. Ему вдруг захотелось крепко обругать этого зарвавшегося, самоуверенного парня. Но неожиданно для самого себя он взглянул на него с сожалением и брезгливо произнес: — Хорошо. Я тебе потом растолкую. Тебе надо отдохнуть. Поезжай в отпуск. Предварительно сдай организацию. Вернешься из отпуска, — потолкуем. Может быть, можно еще спасти тебя для работы. Пойдешь в Цека. — Он посмотрел в окно и добавил, не глядя на Алексея: — Будешь инструктором.

Инструктором? Алексей даже задохнулся от бешенства. Он ничем не мог ответить. Он стиснул кулаки, закачался, потом вдруг круто повернулся и сильно хлопнул дверью. Он бежал по прямым коридорам Цекамола не помня себя. Он выбежал на улицу, вскочил в трамвай, затем немедленно слез. Что произошло с ним? За что? Он не понимал этого и сейчас в тусклом номере гостиницы, рассказывая об этом Вальке Бакинскому. Может быть. Валька объяснит ему?

Но Валька хохотал. Долго, вкусно, со смаком он наливался веселым, злым смехом. Он подпрыгивал в кресле, хватался за живот.

— Вот! — кричал он в восторге. — Вот! Вот! Вот как это забавно! Как это смешно, можно застрелиться от смеха. Ну, кто ты теперь? Кто? Скажи мне, кто ты? Ах, иди в сценаристы, друг мой. Я устрою тебя. Мы напишем с тобой комический фильм об одураченном секретаре окружкома...

— Врешь, сволочь! — уныло отругивался Гайдаш. — Врешь! — Как он жалел, что рассказал все Бакинскому. Вероятно, он действительно выглядел сейчас смешно.

А Валька издевался все злее и злее. Он не пощадил ничего, камня на камне не оставил от Алеши. Тот слушал его, опустив голову на руки, не имея ни сил, ни желания возражать, спорить, драться. Что он мог сказать ему? Дуррак! Дуррак! Дуррак! Он казнил себя и мрачно хлебал водку.

Вдруг Бакинский переменил тон. Что это? Он стал нежным. Его голос звучал легко, тепло, дружески.

— Ах, Алеша! Мой старый, бедный друг. Это не смешно... Это, знаешь, грустно, очень... Я смеюсь, скрежеща зубами. Мне обидно за тебя, за себя, за всех нас. Но ведь это не случайность. Это система, страшная, бездушная система. Слушай, — его голос вдруг перешел в шепот, — слушай, что я скажу тебе. Никогда я еще не был так серьезен, как сейчас. Слушай, пожалуйста.

Он начал взволнованно шептать, придвинув свой стул ближе к Алеше. Он говорил о стране, о партии, о времени, в которое живем. Он горячо шептал, приближая свое лицо к лицу Алеши, обдавая его тяжелым запахом водки, гниющих зубов, затхлого рта. Алеша слушал его молча, потом подозрительные ноты заставили его насторожиться. Он наклонил голову, чтоб лучше слышать. Он внимательно вникал в слова. Он трезвел. Что такое? Что происходило? Бакинский растравлял его обиду, он направлял ее в какое-то новое, неожиданное русло и давал ей политические ярлыки, организовывал, раздувал ее. Вот он уж зовет куда-то Алешу. Предлагает ему встретиться с другими людьми, с настоящими друзьями, которые поймут, оценят Алешу...

Как он смеет! Как он смеет говорить такое Алеше? Как он смеет предлагать ему такие вещи! Алеша начал тяжело дышать, он побагровел весь, кулаки его сжались. Неужели он так низко пал, что всякая сволочь уже считает его своим? Почему? Потому что его обидели? Что за чушь? Партия не может его обидеть, партия знает, что делает. Она может распоряжаться его жизнью, как нужно. Дрогнет ли он, если нужно будет умереть за нее? Как же смеет эта гнусная сволочь рассчитывать на него, вербовать его, звать к себе? Неужели он так низко пал, ослепленный своей обидой? Кровь бросилась ему в голову, он почувствовал, что может сейчас убить, раздавить, уничтожить гадину, замершую в кресле рядом. Он сдержал себя страшным усилием воли.

— Пошел вон, — тихо прохрипел он, — пошел вон, сволочь!

Но Валька продолжал сидеть в кресле, растерянно улыбаясь и недоумевая. Тогда Гайдаш вскочил на ноги и, ощутив в себе необычайный прилив ярости и злости, не помня себя, схватил Бакинского за шиворот и потащил к двери.

— Вон! Вон! Вон, гадина! — хрипел он и еще долго стоял у двери, слушая, как торопливо, воровски удаляются шмыгающие шаги Бакинского. И только когда они окончательно стихли, он вернулся в комнату. С шумом распахнул окна. Ему нужен был сейчас воздух, чистый воздух улицы.

«Где я буду через год в этот день?» — Он закрыл глаза и ткнул пальцем в глобус. Вышло: в Тихом океане, среди голубой воды. — Неужели так-таки прямо в воде? Впрочем, все может быть. — Глобус медленно вертелся вокруг своей оси.


Алексей брел по улице. Его отпуск кончился, кончились и деньги. Голодный и усталый, он бродил по чужому городу.

Голод мучил его. Запахи съестного сочились, подымались, клубились над улицами. Город словно выстроили ив еды: ив борщей, колбас, шашлыков, кирпичей печеного хлеба. Склады на пристани сложили из бочек сладчайшего подсолнечного масла. Харчевни возникли из застывшей пивной пены. Даже море вкусно пахло едой, — это была гигантская лохань жирной, наваристой рыбной ухи. Честное слово, будь у Алеши кусок хлеба, он отлично бы пообедал бутербродом из хлеба и морских запахов. Но у него не было хлеба.

У него оставалось две папиросы. Одну он выкурит вечером, другую завтра. Завтра он уедет. Куда? Домой. Зачем? Вот этого он не знал.

Чтобы не думать о еде, он ушел далеко на рейд. Он глядел в рыжие каспийские воды и задумчиво ковырял сапогом в песке.

Море опротивело ему. Рябые пятна нефти расплылись по воде. Что же здесь красивого? Река на донецких заводах тоже всегда в жирных фиолетовых пятнах. И все это хваленое Каспийское рыжее море было удивительно похоже на выжженную солнцем донецкую степь, когда по ней ходит ветер. Стоило ли ехать сюда? Зачем? Глядеть на гроздья вяленой рыбы на изгородях вдоль Кучума? Толкаться в пестрой толпе на пропахших сельдью Больших Исадах? Слушать гортанную ругань на махачкалинском базаре? Задумчиво плевать в воду? Упав ничком на горячий багровый песок и уткнувшись мордой в потные ладони, мечтать — о чем?

О чем мечтать, если все впереди темно, неясно, пыльно.

Алексей равнодушно смотрел в море, где-то далеко-далеко на горизонте дымил пароходик.

Почему Алексей не пошел с Федькой Ковбышем к морю тогда, семь лет назад? Они расстались с Федькой и Павликом на большой дороге у Белокриничной. Павлик вернулся на завод, он стал теперь отличным слесарем, Алеша пошел в город, и вот теперь он «бывший секретарь», а Федька Ковбыш побрел на Волноваху — Мариуполь, к морю. Он, вероятно, плавает сейчас по всем морям.

Если бы Алеша ушел тогда с Ковбышем, он был бы теперь отличным, загорелым, вольным моряком. Может быть, даже капитаном. В чем дело? У Алеши есть кой-какие винтики в башке. Он бороздил бы сейчас море вдоль и поперек да посвистывал. А если бы даже не повезло и его не взяли бы на корабль, что ж, стал бы рыбаком. Брел бы по колено в воде, одетый в брезентовую робу; на утлой лодчонке пускался бы в море, и ветер трепал бы его рваный холщовый парус. Он мог бы, наконец, наняться строить порты, стеречь маяк, он нашел бы себя наконец!.. Море! На нем всегда нашлось бы дело смелому парню. Можно выпаривать соль из моря, охотиться на дельфина, промышлять крабов. Море можно зарисовать, если иметь талант. О море можно рассказать словами. Но Алеша не умеет ни играть, ни петь, ни рисовать, ни рыбачить, ни строить портов, ни плавать на кораблях. Он ничего не умеет. Больше ничего. Он презирал себя.

Молодой парень в грязной холщовой рубахе прошел мимо него небрежной, ленивой походкой босяка. Он подошел к берегу, сел на камень и опустил босые ноги в воду. Потом он стал мыть ноги. Он делал это тщательно и не спеша. Каждый палец он старательно и долго тер рукою; черные пятки не отмывались, но он все продолжал тереть их морским песком и илом. Ему был приятен, видимо, самый процесс мытья.

Алеша ближе подошел к парню. Тоска такая, что хочется болтать даже с незнакомым парнем.

— Жара-а, — говорит Алеша.

— Да, жарко, — добродушно соглашается парень и поворачивается к Алеше. Его лицо поражает Гайдаша. Где он его видел? Страшно знакомые черты. Он даже вскрикивает от неожиданности. Но Алеша знает себя. Все люди кажутся ему знакомыми. Так много их прошло мимо него...

— Вы здешний? — вежливо спрашивает он.

— Нет, дальний.

— Откуда?

— Кто его знает! — Босяк усмехается. Лицо его делается смущенным и симпатичным. — Сейчас с юга.

— Рыбак?

Он пожимает плечами.

— Пожалуй, что и рыбак.

Он смотрит в воду, потом произносит:

— В Рыбинске, за Волгой, поселок есть. Ему название Ерш.

— Как?

— Ерш. Есть Новый Ерш и Старый Ерш. — Потом добавляет: — Пьяных в Рыбинске много.

— Ну и что?

— Так. Ничего. Названье какое, а? Ерш. Чуд-но-о!.. — Он опять усмехается.

У него жадные, блестящие глаза, в них все время блестит какая-то смешинка.

— Вы с юга? Из Одессы?

— Нет. Но в Одессе бывал. Тудою, сюдою — чудной город. Это говорят они так, — пояснил он, — тудою, сюдою...

Он обо всем судил категорически — это понравилось Алеше. Он подвинулся ближе к парню и спросил:

— Значит, он сейчас из Закавказья?

Кавказ парень одобрил. Он сказал о нем:

— Хороший край, щедрый. В Сибири испить спросишь — квас дадут, на Украине — молоко, а в Грузии — поднесут вина. Такой край! Как же! Я знаю, я там щебень бил. Дорогу клали. Как же! С севером не сравнить.

— А вы и на севере были?

— Везде я был. В Волхове я плотину строил. Кессоны. Как же. Я приехал, все нюхаю: чем же это пахнет? А потом убедился — смолою.

— У нас в стране лесу много.

— А вот в Азии я бывал, там кладбища скучные. Лесу там нет, кладбища без изгородей, без зелени. Камни, одни камни. Вразброд лежат. Очень я там умереть боялся.

— Почему?

— Скучно, думаю, лежать будет на таком кладбище. Я в Азии с экспедицией был.

— Что ж вы в ней делали?

— Я-то? Я все делал. Проще сказать, рабочим был. Чернорабочим. Я много ремесел знаю. Могу, например, сапоги сшить. Хотите, сошью?

— А себе что ж не сошьешь?

— Зачем? Да и кожи нет. — Он подумал, добавил: — Летом и босиком отлично. У меня пятки дубленые, привычные. Они вот какие. Вся география у меня в пятках. Я человек бывалый, — он сказал это не хвастаясь, с каким-то равнодушием и усталостью.

Глаза его погасли. Он смотрел тоскливым, скучающим взглядом вперед, в тусклые каспийские воды. Все море было в толстых, серых, тяжелых складках. Так, вероятно, медлительной толпой, покачиваясь, идут слоны. Парень сплюнул в воду и отвернулся.

Алеша с любопытством смотрел на него. «Вот парень хороших кровей, — думал он, — он всю страну обошел пешком, зачем ему сапоги. Он все видел, все знает».

— Счастливо живешь, — сказал он парню и вздохнул.

— Счастливо! — Босяк равнодушно пожал плечами. — Не знаю. — Он тоскливо свистнул. — Скучно мне. Куда податься — не знаю. В старатели идти, что ли? Много я на своем веку людей видел. Вот смотрю на тебя, — очень вы мне кого-то напоминаете.

— Я? Кого?

— Не помню. А может, и не вы. Все люди на одно лицо, у всех в носу две дырочки. — Он помолчал. — Я тебя в детстве видел, — неожиданно закончил он.

— В детстве? — Алеша усмехнулся. — Было ли оно у нас, детство-то. Ну, давай вспомним. Ты где родился?

— В Донбассе, — ответил парень. — Дымный край. Моя родина, — гордо добавил он. — Донбасский я.

— Донбасский? — закричал Алеша. — Стой, стой... Мотя! Ну да, Мотя. Ты?

Парень, недоверчиво улыбаясь, смотрел на Алешу, потом произнес:

— Чудеса-а-а...

Они долго разглядывают друг друга и задумчиво говорят:

— Вот ты какой стал.

В голосе Алеши плохо скрытое разочарование, в голосе Матвея сдержанное недоверие и отчужденность.

«Неужели это Мотя?» — удивленно думает Алеша. Этот босяк, минуту назад внушавший ему восхищение и даже зависть, сейчас неприятен ему. Ведь это Мотя, Мотя, развеселый друг детства, о встрече с которым мечтал он все десять лет. Но разве таким ожидал его встретить? Для всей детворы с Заводской улицы Мотя был героем. Единственный из всех он ушел воевать на фронт. Вскочил на проходившую мимо тачанку, прощально махнул рукой ребятам, крикнул, чтоб голубей отдали тетке, и укатил. Пыль вилась за ним следом.

Десять лет они ждали его возвращения. Искали среди буденновцев, с песнями взявших город. В каждом молодом коннике им мерещился Мотя. Они лазали по госпиталям и санитарным поездам, вздрагивая и замирая, слушали стоны раненых: вдруг это Мотя стонет. Когда возвращались с фронта демобилизованные, они были уверены, что теперь наконец-то вернется и он, улыбнется своей широкой удивительной улыбкой и скажет, как всегда: «Чудеса-а-а!» Какие захватывающие рассказы привезет он с собой, наш герой и товарищ!

Но Моти не было, не было ни среди демобилизованных, ни среди раненых. Друзья стали забывать его лицо, нос, брови; его образ стал легендарным, и всякий раз, как они сходились вместе, возмужавшие ребята с Заводской улицы, кто-нибудь неизменно произносил:

— Где-то наш Мотя теперь?

И это смешное имя — Мотя — стало знаменем, девизом, боевым кличем их дружной кучки.

— Где-то наш Мотя?

Втайне все они завидовали ему. Он воевал. Он делал революцию. Его грудь, — они были уверены в этом, — увешана орденами. Но еще заманчивей, почетнее орденов были его раны, пули, засевшие в плече, в ноге и тускло просвечивающие сквозь бледную кожу.

И вот Мотя стоит перед ним. Ворот холщовой рубахи расстегнут, видна грязная, волосатая грудь, на которой вытатуирован косой якорь.

— Да-а, — неловко бормочет Алеша, — вот мы и встретились с тобой, Матвей.

Мотя чувствует все, что происходит в Алеше. Медленно и криво ухмыляется:

— Хорош? А?

Алеша молчит, не знает, что ответить.

— Таков уж, — пожимает плечами Мотя. — Ну, а вы все небось интеллигентами стали?

В его голосе не свойственная Моте злость. Теперь Алеша пожимает плечами. Семчик убит, Валька Бакинский стал врагом, троцкистом. Как расшвыряла нас жизнь! Была когда-то в розовом детстве, в маленьком городке, забрызганном белой акацией, дружная банда босоногих ребят. Бегали, дрались, дружили, мечтали. Потом выросли — и оказались чужими?

Тяжелый ветер ползет с Каспия, приносит горький запах моря. На рейде слабо дымит пароходик. Бледный дымок быстро и смущенно тает в пустом небе. Душно.

— Я жалел, что война кончилась, — задумчиво сказал Мотя. — Веселое время. Был я вестовым у одного мирового командира. Тарасом Губенкой звали. Может, слыхал? Его поляки убили, и коня убили, а меня командование отпустило на все четыре стороны. Вот и брожу... — он разводит руками, потом лезет в карман, вытаскивает кисет, начинает свертывать цигарку.

— Возьми папиросу, — ласково говорит Алеша и протягивает вятский портсигар. Две папиросы в нем. Последние.

— Хочешь, — вдруг свирепеет Мотя и круто поворачивается к Алеше, — хочешь, я расскажу тебе о каждом городе в стране. Какие в нем улицы... Хочешь? Хочешь, я скажу тебе, в каком городе лучшее пиво? Едем со мной, я покажу тебе самый короткий путь от Батума до Абастумана[2]. Давай поедем куда хочешь — я тебе все покажу. Все, что видел, несчастный я человек.

— Ну вот, — обрадовавшись, говорит Алеша, — теперь давай вернемся на родину, в Донбасс, возьмешься за дело.

Мотя медленно качает головой. Алеша тускнеет. Куда он зовет его? Разве сам он знает, что будет с ним, что завтра он будет делать, какую дорогу будет топтать?

Они задумчиво смотрят на море и курят.


Я слышал, что Алексей Гайдаш вернулся из отпуска с Волги, но зайти к нему не рискнул. Я только встретил его раз на улице, он загорел, похудел, во всем его облике чувствовался человек, вернувшийся из путешествия.

Держал он себя гордо, вызывающе — в каждом слове ему чудилась обида. Он настороженно разговаривал с людьми, он боялся, что они начнут сочувствовать ему, жалеть, утешать. И в то же время ему хотелось, чтоб громко осуждали несправедливость, совершенную с ним, — а он все еще считал снятие его с работы несправедливостью. Он и боялся разговоров об атом и хотел их. С ним было трудно сейчас.

Обида чудилась ему всюду. Я случайно узнал, что, оставшись без копейки денег и изголодавшись в дороге, он в Харькове не зашел ни в Цекамол, ни к ребятам, а продал на толкучке свой плащ за бесценок и на эти деньги кое-как добрался домой.

Встретившись на улице, мы холодно поговорили и разошлись. Он сказал мне, что встретил Мотю, но подробно рассказывать о нем не хотел. Сказал, что торопится. Куда он мог торопиться? Безделье мучило его. Он не знал еще, что будет делать, куда пойдет работать. Сидел дома, ждал. Чего? Он сам не знал этого. Его не тревожили. Новый секретарь окружкома был тактичен, он не трогал его. Цекамол молчал.

Алексей целыми днями лежал дома на диване, читал. Оказывается, за то время, что он был секретарем, люди написали и издали гору хороших книг. О многих из них он даже никогда не слышал ранее.

Это был период великих открытий и откровений, Гайдаш открывал Америки, давно известные другим, но от этого они не теряли для него всей прелести новизны и счастья открытия. Он входил в новую книгу, как мореплаватель на неизвестный остров. Он тихо ликовал: вот еще одна новая страница взята!

Никому бы не признался Гайдаш, что «Войну и мир» он читал впервые. Она оглушила его, с нетерпением ждал он томов из библиотеки. В центральной библиотеке не оказалось третьей части. Он обегал весь город, пока нашел ее. Он читал запоем, не выходя из дома, не обедая, выкуривая сотни папирос. Он плавал в синем табачном дыму и забывал обо всем на свете. Стоило ли мучиться из-за пустяков? А это были пустяки по сравнению с вечными и прекрасными идеями и чувствами, волновавшими героев прочитанных им книг. Он переживал их волнения и страсти одни, в тишине своей холостяцкой, пустой квартиры. Никто не ходил к нему, никого он не звал к себе. Он был рад одиночеству, впервые посетившему его. Когда хотелось рассказать кому-нибудь о том, что прочел, ему казалось, что то, что он узнал из книги, знает он один да автор, — и больше никто. И он, в тишине своей комнаты, делал беззвучные и бесконечные доклады о том, что узнал, открыл, понял из книг, сам был и докладчиком и слушателем, но ему казалось, что стены комнаты раздвигаются и его слушают миллионы. Он ощущал в себе невиданный прилив учености. Огромные горизонты раздвигались перед ним.

Я бы, вероятно, так никогда и не зашел к Алеше.

Но однажды на пороге моей комнаты неожиданно возник Степан Рябинин. Он был в дорожном брезентовом плаще, в пыльных сапогах и с рюкзаком.

С порога он весело закричал мне:

— Эй! Свистать всех наверх! Почему не слышу рапортов? Где вахтенный? Где боцман? Всех распеку.

Мы обнялись и крепко потрясли друг друга.

От Рябинина пахло заводским дымом, бензином, дорогой.

— Я прямо с завода, — объявил он смеясь. — Приехал бить чиновникам морды. Ты чиновник? Держись!

— Ты помолодел, Степан.

— Но не брился. Эй, кисточку, мыла, полотенце, бритву! Нет ли у тебя галстука? Какого-нибудь завалящего, инженерского?

Он и потащил меня к Алексею.

— Что он? Переживает? — спрашивал Степан по дороге. — Не привык быть битым.

— Ох, не привык.

— Привыкнет. Нас всех били.

Алексея мы застали не в одиночестве, он лежал на диване и читал книгу, у стола возле электрического чайника и посуды суетилась девушка, в комнате было чисто, слабо пахло духами, — все вместе походило на тихую семью.

Рябинин легонько толкнул меня в бок:

— Что, Алексей, женился?

Я пожал плечами.

Эту тихую девушку с ясными, голубыми глазами я знал. Она работала машинисткой в окружкоме, и все звали ее Любашей. Это имя удивительно подходило к ней, к ее теплой, полной фигуре, к мягкой, волнистой косе, к добрым, ясным глазам. Я знал, что она робко и тайно любила Алешу, тайно, хотя каждое ее движение выдавало любовь и ласку. Она смущалась всякий раз, когда мы подшучивали над ее любовью. Она смешно отпиралась, клялась и краснела, но в ее глазах, которые не умели лгать, было написано все, что скрывали губы. И мы знали, что по вечерам, крадучись и трепеща, она пробирается к домику Алеши, затаив дыхание, робко стучит в окошко и ждет; она знает, сейчас ей ответит небрежный, грубый и все-таки любимый голос Алеши, в дверях появится он сам и с недовольной улыбкой поздоровается с ней. Он недоволен тем, что она пришла! Она уйдет тотчас же. Она делает испуганное движение к дверям, но он говорит сквозь зубы: «Ну, входи же!» И она входит с боязливой улыбкой, смотрит на него, кладет ему руки на плечи, робко заглядывает в глаза. Ей хочется признаться ему в любви, о которой он все равно знает, но о которой никогда она ему не говорила, а он не спрашивал, ей хочется говорить ему глупые слова, называть его котиком, солнышком, мальчиком, но она знает, что он не любит этих слов, нетерпеливо дергается, брезгливо морщится. И ночью в кровати, когда Алеша уже спит, она тихо гладит его упрямую лохматую голову, шепчет ему все, что хочет, и плачет. Она хочет приникнуть к его широкой, волосатой груди и так уснуть, уснуть сладко, не думая ни о чем. Но уснуть она боится. Можно проспать рассвет, и тогда все увидят, что она выходит из чужого домика, все узнают о ее любви к Алексею, стыдной, запретной любви, не такой, как у всех. И когда за окном начинает сереть, она встает, потихоньку одевается, чтоб не разбудить Алешу, еле слышно целует его и уходит.

Алексей встретил нас хмуро и настороженно. Любаша смутилась. Все чувствовали себя неловко, не знали, о чем говорить, что делать. Даже Рябинин растерялся. Впрочем, он скоро освоился, весело закричал.

— Чем угощают в этом доме?

— Чаем, — ответила, покраснев, Любаша. — Налить?

— А покрепче нет ли чего?

— Я принесу, — торопливо сказал Алеша. — Минутку, ребята.

Скоро появилось вино. Рябинин поднял свой стакан, посмотрел на свет.

— Ну, за встречу, ребята! Помните, мальчики, «Коммуну номер раз»? Констатирую: вы тогда уважали старика Рябинина и даже слушались. Почему теперь дисциплина ослабла? Почему не вижу поднятых стаканов? Ну, дай бог не последнюю.

Мы шумно выпили. Я заметил, что Рябинин сильно изменился. Помолодел — так сказал я ему! Но, вглядевшись в него, я увидел легкий иней на висках и много мелких, чуть заметных морщинок. Правда, он был теперь веселей, шумнее, чем раньше, и мне вдруг показалось, что шумливость эта, нервная, несвойственная положительному, хладнокровному, малоразговорчивому Степану, как раз и выдает его. «Эй, Степан, — думал я, — не ершись. Где-то у тебя глубоко в душе камешек лежит, громыхает. Тебе не скрыть его в шумном, нарочитом веселье».

Невеселая была наша встреча, и вино было скверное, и говорили мы не то, что хотелось.

Больше всех говорил Степан. Он рассказывал о заводе, о своем далеком цехе, о людях. Он рассказывал нам, как его встретили в цехе. Директор предупредил его:

— У тебя обер-мастером будет Гарась, Михайла Трофимыч. Ядовитый старичок.

Рябинин уже слышал о знаменитом Гарасе. Старик служил еще при легендарном Курако. Однако Курако он считал стоящим инженером, и то потому, что тот не имел высшего образования, вышел из мастеров. Гарась презирал инженеров, особенно молодых и прытких. Доменное дело требует таланта, человек должен родиться на домне, тогда он поймет ее, ее душу, ее капризы. С домной надо уметь ладить, дружить, чувствовать ее надо. Доменное дело — не наука, с арифметикой тут ничего не возьмешь. Кто, какой инженер знает, что в ней творится? Там никто не был, туда не слазишь, не посмотришь. Это не станок. Надо уметь по дыханию печи, по хрипам, по стонам ее понимать ее болезни и настроения. Надо острый глаз иметь, чтобы в печь сквозь стеклышко фурмы проникнуть, увидеть в кипящей массе то, что тебе надо. И старик любил, когда его звали колдуном, доменным знахарем. Он напускал на себя таинственность, ходил, смотрел, слушал и молчал. Потом изрекал:

— Мне поднесите чарку водки, домне — две подачи флюсов, и все пойдет как по-писаному.

С этим-то ядовитым старичком и предстояло Рябинину работать.

— Поверите, ребята, я дрейфил, когда шел на печь знакомиться с ним.

Встреча произошла в конторке обера на домне. Старый мастер испытующе смотрел на молодого инженера.

«Коммунист... политик... горлодер», — неодобрительно думал он, и Рябинин угадывал его мысли.

Вдруг старик хитро прищурился, открыл шкафчик я достал оттуда...

— Что бы вы думали? Бутылку русской горькой. Это на производстве-то.

— Ну, будем знакомы, инженер, — сказал, усмехнувшись, мастер и подвинул Рябинину полный стакан водки, — пейте.

Рябинин видел: старик надевается над ним. Он колебался.

— Брезгаете, инженер? — спросил мастер.

— Что было делать, ребята? Не выпить — значит, навсегда поссориться с обером. Как тогда работать? А выпить на производстве — значит, стать в подчинение мастеру, потерять его уважение, поломать дисциплину.

Рябинин подумал-подумал и вдруг одним духом хватил стакан.

— Молодец! — воскликнул удивленный старик. — Жарко пьешь, доменщиком будешь.

Рябинин поставил стакан на стол, вытер губы и спокойно произнес:

— Если я в следующий раз увижу у вас водку на работе, я отберу ее и доложу директору.

— Теперь мы с ним друзья, хоть и ссоримся часто, — смеясь, закончил Рябинин, — золотой старик.

Алеша хмуро слушал его. Вот и Рябинин вышел на широкую дорогу. Ему можно позавидовать, он инженер. Пускай снимут его с работы, что ж, он плюет на это: у него высшее образование, профессия. А ведь и Алексей мог тогда уехать учиться вместе с Рябининым и Юлькой. Самодовольство Рябинина было противно ему, оно оскорбляло лично его, Алешу. Ему захотелось обидеть Рябинина, унизить его.

— Степан, а где Юлька, а? — спросил он, чуть усмехаясь.

Рябинин смутился. Я заерзал на стуле.

— Юлька замужем, — пробормотал Рябинин.

— За кем? — безжалостно настаивал Алеша.

— Не знаю. Хороший парень, говорят. Не знаю.

Мне стало жалко Рябинина. Неужели можно так нелепо любить девчонку? Могучий парень, он совсем раскис сейчас при воспоминании о ней. Он стал печален, рассеян, на лице обозначились морщинки. Ты все-таки постарел, Степан Рябинин!

А Алеша злорадствовал. Он не мог скрыть злой улыбки. Степан Рябинин и инженер, и с высшим образованием парень, а простая девушка не любит его, уходит к другому. А Алешу любят. И он почувствовал вдруг горячую нежность и благодарность к тихой и теплой Любаше. Он притянул ее легонько к себе — теперь они сидели рядком, как муж и жена.

Разговор не клеился. Молча пили чай. Звенели ложечки.

— Что думаешь делать? — спросил Рябинин Алексея. — Решено уж что-нибудь, нет?

— Не знаю, — небрежно ответил Гайдаш. Он хотел показать, что это не волнует его, но голос дрогнул, выдал. — Не знаю.

Мне стало невыразимо грустно. Неужели мы встретились, чтобы вот так говорить друг другу колкости, злиться, дуться? С тоски и отчаяния я запел, как, бывало, в «Коммуне номер раз»:


Не встречать уж нам с тобой рассвета

После нашей ноченьки вчера.


Ребята подхватили:


Последней нашей но-очи, —

На прощанье он сказал мне вслед.

Что расстаться нам с тобой пора.


Я снова был запевалой, как в доброе старое время; Рябинин гудел басом, Алеша вторил своим прекрасным баритоном, и нежный грудной голос Любаши придавал мягкость и нежность нашим мужским песням.

Мы пели песню за песней, подобревшие, растроганные, взволнованные. Чтобы лучше было петь, мы сбились в кружок. Алеша положил мне на плечо руку, я обнял Рябинина. Песня подымала потолок комнаты, уносила нас далеко-далеко...

Только в час ночи мы вспомнили, что пора по домам. Любаша смущенно начала собираться с нами. Ей очень хотелось остаться у Алеши, но было неловко.

— Вы меня проводите? — робко спросила она.

Алеша вдруг обнял ее и ласково сказал:

— Я тебя сам провожу. Посиди еще немного.

Ее удивила эта непривычная нежность, она растаяла и чуть не расплакалась от счастья. Мы сердечно простились с нею и Алешей.

— Хорошая девушка! — вздохнул я, когда мы очутились на улице. — Алешка не стоит ее.

— Не говори, Алексей настоящий парень. Из него выйдет большой человек. Если не пропадет.

— Он пропадет, — сказал я с грустью.

— Кто знает!

Дальше мы шли молча. Каждый думал о своем.

Напоминание Алеши о Юльке сильно взбудоражило Рябинина. На работе, дома, в постели он отгонял от себя мысли о ней. Он хотел забыть ее. Ну, была каштановая девочка в твоей жизни, Рябинин, и вот нет ее, растаяла. Но забыть ее он не мог. Она всегда была с ним, в цехе и дома, ее глаза светились огоньками сквозь стекла фурмы.

Во всем, что произошло между ними, он никогда не обвинял ее. Он один... Только он был виноват во всем. Он прозевал, проворонил ее. У него на глазах увели его девушку, а он, большой, толстый дурак, только хлопал глазами.

Он вспоминал все снова и снова: их первую встречу, их дружбу, их поездку на учебу в вуз. Как бегал он с чайником по перрону, как воевал из-за места для нее в вагоне, как сидел над ней, оберегая ее сон, сгонял назойливых мух с лица и прислушивался к сонному дыханию девочки.

Они учились вместе: вместе бегали на лекции, в столовку, на диспуты в Политехничку. Прежде чем лечь спать, он шел к ней прощаться, подходил к ее комнате, стучал и слышал, как девчата кричали:

— Юлька! Твой Ромео за дверью.

Однажды Юлька пришла сияющая, возбужденная, счастливая. Она положила ему руки на плечи и прикорнула головой к груди.

— Степа! Я так счастлива.

Он растерянно глядел в ее сияющие тихой радостью глаза и хотел сказать: значит, и я счастлив, я люблю тебя.

Она прошептала:

— Степа! Кажется, я полюбила.

Он побледнел.

— Ну? — глухо спросил он. Его сердце прыгало от радости.

— Я, кажется, полюбила, Степа. Он такой чудный парень, Степа.

— Кто? — еле спросил он.

Она спрятала лицо на его широкой груди и сказала, перебирая руками ворот его рубашки:

— Ну... Андрей...

Рябинин еле сдержался, чтоб не закричать, не заплакать, не заскрипеть зубами. Даже сейчас ему больно от этого усилия. А тогда он только стиснул зубы, и родившийся было стон замер на его губах. Он даже насильственно усмехнулся, тихо погладил Юлькину головку, пробормотал:

— Ну, поздравляю... Ну, молодец...

Потом она приходила к нему и рассказывала об их любви, показывала его письма — безграмотные, пошлые письма, которые он вынужден был читать и даже хвалить. Он хотел сказать ей, что Андрей — нестоящий парень, он ловил себя на том, что, как секретарь вузовского парткома, он стал строже к Андрею. «Не ревность ли это, Рябинин? — спрашивал он себя. — Не зависть ли?»

А потом называл себя тряпкой, мочалкой. За то, что не борется за любимую девушку, что стал поверенным их любви, вместо того, чтобы быть соперником.

Бороться за нее, Юльку? Тягаться за эту каштановую девочку, которая и без того принадлежит ему, потому что он с детства знает ее, любит и бережет? Бороться? Значит, силой, ловкостью, уменьем заставить ее полюбить его, забыть другого. Нет, это недостойно его любви, большой, очень нежной и очень честной.

И он, отодвинувшись в сторону, молчал, мучился и ждал.

Однажды Юлька пришла заплаканная и сказала, что с Андреем все кончено. Рябинин с удивлением заметил, что он даже не обрадовался этому, так велико было его сочувствие Юлькиному горю.

Он только сказал ей:

— Зато у тебя остался старый друг — твой Степка лохматый.

И Юлька грустно взъерошила его волосы.

Сколько раз хотел он сказать ей о своей любви и все откладывал. Однажды, совсем неожиданно для себя, он сказал ей:

— А ведь я люблю тебя. Юля.

Она расхохоталась.

— Бот еще новости! Ведь и я тебя люблю. — Но в ее голосе он услышал равнодушие.

— Нет, я люблю тебя, как парень девушку. Поняла?

Она испуганно взглянула на него.

— Нет, нет, не надо, не надо... — пробормотала она. — Не надо, Степа!

Он печально усмехнулся.

— Я сам знаю, что не надо. Да что ж я могу сделать?

Она засмеялась.

— Но ты шутишь, Степан. Ты мой муж? Мой парень? Нет, ты шутишь!

— Что ж здесь смешного?

— Да ничего... Я и сама не знаю. Вот никогда не думала! Ты ведь такой свой. Домашний. Ты друг мой! Ты как брат, или нет... Даже как сестра мне. Я сама не знаю, что говорю.

Больше он не говорил ей о любви. Скоро она вышла замуж, уехала с мужем на новостройку, родила ребенка, девочку, кажется. А он — ждал. Он знал, что никогда она не придет к нему. И все же ждал. Жил один. Знал, что над ним смеются, считают чудаком. Разве не смешно? Огромный парень ждет свою девочку, которая уж я не девочка вовсе, а замужняя женщина, мать чужого ребенка.

Он сам удивлялся себе. Что с ним сталось? Да что в ней особенного? Многие находили, что она просто обыкновенная девушка, с курносым носом и смешными веснушками. Но ему были милы эти веснушки, этот вздернутый нос, — других девушек он уже не мог полюбить.

Он убедился в этом в прошлом году летом. Они поехали на практику целой группой студентов-металлургов: парней и девушек. Как это всегда бывает в таких случаях, образовались пары, некоторые из них, вероятно, останутся на всю жизнь. С ним на доменной печи отбывала практику Галя Стрелец — сероглазая, украинка-полтавка, ее родина чувствовалась в мягком «я», которое придавало музыкальность, певучесть ее речи. Вероятно, Степан нравился ей, она любила стоять с ним в одной смене на печи, вечером идти вдвоем в общежитие, болтать, смеяться, петь. Он относился к ней тепло, дружески. Ребята говорили ему:

— Какая славная девушка, эта Галя.

Он горячо соглашался:

— Да, славная. Очень славная, — но думал о другой, о Юльке.

Только осенью, когда уж возвращались в институт, он почувствовал, что глубоко обидел Галю. Но ему не в чем было упрекнуть себя.

Перед отъездом девушки, смеясь, позвали его к себе.

— У нас для тебя подарок, — таинственно сказали они.

— Подарок? — удивился он.

— Галя, вручай.

Галя смутилась, под общий хохот вручили ему подарок. Это было синее стекло для работы на печи, вещь необходимая для доменщика. Но оправу для стекла девушки сделали в виде сердечка. Что хотели они сказать этим? Он растерянно вертел стекло в руках.

— Это взамен твоего сердца, — сказала Варя-хохотушка. — Твое, говорят, разбито.

— Только вы и это не разбейте, пожалуйста, — попросила Галя.

— Это сберегу, — отвечал он, кланяясь.

Он сберег его. Юльку не сберег. Галю не заметил, а стекло бережно сохранил. Он и сейчас пользуется им на домне. Через синее сердечко смотрит в фурму; синее пламя мечется в печи, бурлят, клокочет чугун, расплавленный и изнемогающий, — и Рябинину кажется, что он заглядывает в свое собственное сердце. Там тоже кипит, бушует металл, рвется, мечется пламя, а снаружи холодный, железный корпус печи. Люди смотрят на молодого широкоплечего, улыбающегося инженера и ничего не подозревают.

И я хоть и подозревал о том, что творится с Рябининым, но был спокоен за него. Я шел рядом с ним, слушал, как звучали его уверенные, весомые шаги, и думал о том, что вот на моих глазах пропадает Алеша, чудесный парень, мой товарищ. Как помочь ему? Что делать?

С некоторых пор я и о себе стал думать, что пропадаю. Почему я все сидел в этом маленьком, пыльном городке? Дорога звала меня, манила, дразнила. Я уже несколько раз клянчил в окружкоме:

— Отпустите меня.

— Куда?

— Все равно куда. Учиться, работать, шляться. Только бы в дорогу, двигаться, ездить, бродяжить.

Мне казалось, что я кисну, пропадаю, опускаюсь здесь. Но в окружкоме досадливо пожимали плечами.

— Отпустить? Все вы проситесь отпустить. Ты сегодня десятый. А кто здесь работать будет?

Кто будет работать здесь? Придут сюда с завода, из сел. А там кто? Там вырастут новые.

Вокруг меня двигались, торопились люди. Они обрели вместо ног — колеса, вместо рук — крылья самолетов. Ехать, лететь, плыть. Сблизились географические понятия, сдвинулись полюсы. В одном общежитии оказывались рядом молдаванин с юга и помор с севера: здесь они были проездом. По всем дорогам двигались эшелоны, поезда, переселенческие караваны, бригады, экспедиции, разведывательные партии, людей перебрасывали, мобилизовывали, посылали, командировали. Ехали делегаты, завербованные рабочие, комиссии, буксиры, ударные бригады, толкачи, агенты, ходоки, туристы. Ехали посмотреть, пощупать стройку, стать на работу, найти место лучше. Почва горела под ногами. Крыша дома давила человека. Он мечтал о колеблющейся крыше вагона. Люди привыкали к движению; если они засиживались на месте, им казалось что они пропадают, теряют, упускают что-то.

И мне казалось, что каждый день прозябания в маленьком нашем городке — потерянный день моей жизни. Какие замечательные дела мог бы я делать! Мои товарищи перегоняли меня. Они приходили с заводов, меняли почтовых лошадей в маленьком уездном городе и отправлялись в столицу завоевывать ее университеты, рабфаки, музеи. Я завидовал им.

Мы все считали себя рожденными для великих дел. Чувство неудовлетворенности собой и сделанным нами было нашим седьмым чувством, шестым было чувство родины. Мы всегда были недовольны собой, своим положением, успехами, удачами. Хотелось большего! Уж слишком широко распахнулись перед нами далекие дали!

И я наблюдал, как всюду вокруг меня суетились люди с чемоданами, — начал нервничать, злиться, тосковать.

Парни, приезжающие в отпуск из столицы, сочувственным взглядом оглядывали меня, мою провинциальную косоворотку, мои туфли на босу ногу.

— Ты еще здесь? — удивленно спрашивали они. — А где Иванов, Петров, Сидоров?

Иванов оказывался в столице, Петров во флоте, Сидоров в вузе. Люди двигались, спешили, торопились, бросались в поезда, автомобили, самолеты, пароходы. Никто не хотел строить свою жизнь в родном маленьком городе, охотно предоставляя свои дома, улицы, сады, любимые и памятные места юности новым людям, рвущимся из сел и с заводов.

На моих глазах страна совершала свой рывок вперед, и мне хотелось рвануться вместе со всеми.

Я хотел об этом поговорить с Рябининым, но он шагал рядом мрачный, погруженный в свои думы, его не хотелось тревожить. Да и сможет ли он, увлеченный своей работой на заводе, понять меня. Еще, пожалуй, обругает.

Впрочем, может быть, и в самом деле меня следовало ругать?

В эту ночь не спалось Алеше. Он лежал рядом с горячей, сонной Любашей, ворочался, курил, но уснуть не мог.

Ночь стояла над страной. Все спали. Спал Рябинин спокойным легким сном инженера. Если и снились ему сны, то, вероятно, простые и четкие, как чертежи. Все ясно этому благополучному человеку. А Юлька? Юлька тоже спала где-нибудь в семейной двуспальной постели с мужем, и этот муж не Рябинин, а кто-то другой, незнакомый Алеше.

Где-нибудь между мешками на пристани или в углу вокзала спал беспокойный Мотя, пробирающийся на Урал, к старателям. Ему снились веселые сны: горы золота, серебряные реки, чудеса-а-а... Он дышал порывисто, храпел мощно, во всю носоглотку, как и подобает здоровому, бывалому парню, привыкшему спать на земле, ветром одеваться.

Спал и Павлик; часы-ходики висели над койкой, отстукивали минуты трудового сна рабочего парня. Маятник ласково качался на цепи. Спи, Павлик, спи, мы разбудим тебя к сроку, к гудку, спи, Павлик, спи.

Где спал сейчас Валька Бакинский? В тюрьме, где ему следовало бы быть. Или следственные органы, получившие сообщение Алеши, решили, что Валька — гнусная, но безвредная тля, и оставили его спокойно спать на диване где-нибудь в комнате приятеля. Остатки икры на столе, окурки в графине. Валька накрылся газетным листом, чтоб не беспокоили мухи. Но и мухи спали.

Во всем мире один только Алексей Гайдаш не спал. Беспокойно ворочался на постели.

Он курил и курил папиросу за папиросой, гасил их о железную спинку кровати и аккуратно втыкал в пепельницу.

Он один не спал во всем мире. Он один был без дела в охваченной работой стране. Он один был забыт, покинут, одинок.

«Лишний человек, — насмешливо подумал он вдруг о себе. — Рудин времени социализма, черт тебя подери».

Это было дико. Он, член партии, боец, большевик, вдруг оказался лишним. Этого не могло быть. «Это чепуха, — убеждал он себя. И тут же ехидно спрашивал: — Хорошо, а почему же тогда тебя никуда не зовут, не требуют. Почему тебе позволяют лежать на диване и киснуть. О тебе забыли, болван ты этакий. Кому ты нужен? Нужны инженеры, Ершовы, Рябинины, Павлики. А ты лишний. Лишний, как Рудин, Лаврецкий, Печорин, о которых ты недавно впервые прочел, но которые тебе родственники. Как и они, ты обуреваем высокими порывами и, как они, ничего не умеешь делать. Как и они, ты болтун, фразер, мастер фейерверков и вдохновитель сельтерского энтузиазма».

Но ни тогда, в кабинете секретаря Цекамола, ни долгое время спустя он не понимал еще всей глубины катастрофы, которая случилась с ним. Дело было совсем не в том, что его сняли с работы, зачеркнули всю его деятельность, публично высмеяли и обругали его. Вообще дело было не в том, что произошло с ним во внешнем мире. В конечном счете для него всегда найдется и дело и работа, он не пропадет, выплывет.

Самое страшное заключалось в том, что происходило с ним самим сейчас, когда он оставался один на один с собою.

Почва выскользнула из-под его ног, в этом заключалось самое страшное. Себе одному, наедине, он мог признаться в том, в чем ни за что никому не признался бы: секретарь Цекамола ругал его правильно. Но это признание не облегчало, а еще больше угнетало Алешу. Спасительное чувство обиды на несправедливость, совершенную над ним, так сладостно утешавшее его все это время, исчезло. Зато пришло беспощадное, горькое любопытство, захотелось вдруг взглянуть на себя со стороны: ну, каков ты, Алексей Гайдаш, что собой представляешь?

Такое никогда не случалось с Алешей. Он всегда был уверен в себе, в своих поступках, в своей удаче. Все, что он делал, делал правильно. Задумываться было и некогда и не к чему. «Интеллигентское самокопание» — он презирал хлюпиков.

А сейчас он вдруг посмотрел на себя со стороны, сбоку, как на постороннего и даже не близкого человека, сейчас он не жил, а читал о чьей-то другой жизни так, как читал вчера о Рудине и Лаврецком. Сейчас перед ним в коленкоровом переплете лежала книга «Алексей Гайдаш». С любопытством он смотрел в нее.

Но прежде всего он взглянул на последнюю страницу. Чем кончается эта любопытная история? Черты незнакомого ему человека. Ему хотелось, чтобы был благополучный конец.

Свадьба, герой женится на богатой невесте, она приносит ему счастье, приданое, деньги, теперь он имеет возможность учиться, заниматься филантропией, мыслить, лежать на диване и сосать трубку.

Но Гайдаш никогда не получит богатого приданого — усмехнувшись, он взглянул на Любашу. Нет, приданого он не получит. И наследства неоткуда ждать ему. Никогда Гайдаш не будет богатым, и, признаться, это не огорчает его. Странно, как изменилось понятие о счастье.

Какой же благополучный конец приготовила Гайдашу последняя страница?

Он был гол, ценность представляли только его руки и голова. У него не было и не будет ни титула, ни имений, ни покровителей. Только руки и голова. Вот эта голова. Вот эти руки.

И тогда истина, ставшая уже азбучной в Алешиной среде, вдруг осветилась новым и неожиданным смыслом, она непосредственно касалась его, Алеши. Ни заслуги родителей, ни слава отцов, ни наследство, ни богатство, ни связи, ничто не могло придать ценность пустому существованию, как ничто не могло затмить великолепный блеск полноценной, творческой личности.

«Значит, — взволнованно подумал Алексей, — вся моя будущность, все мои перспективы заключены только здесь, в этих руках, в этой голове?»

Он даже испугался. Да годны ли для такого дела эти руки? Годна ли голова? Он был необразован: отрывочные, смутные сведения о мире бродили в его голове. Он не знал никакого дела. Его руки были неумелы, неопытны. Правда, он здоров, физически силен, — но его нетренированные мускулы одрябли. У него есть воля, характер, — но куда направить, к чему приложить их?

И тогда он всерьез испугался.

«Что же будет с тобой, Алексей Гайдаш?»

Это был момент, единственный в жизни Алеши, когда он вдруг увидел себя в неприкрытой, беспощадной наготе. Растаяли иллюзии, ребячьи мечты, смылись краски. Он вспомнил все свои ошибки, промахи; все, что говорили плохого о нем его друзья и руководители. Все это остро припомнилось сейчас.

«Вот ты каков, Гайдаш?» — сказал он себе, и ему стало страшно.

Он вскочил с постели, стал бродить по комнате, трогал вещи, переставлял с места на место. Вещей было немного, он всегда ненавидел их, ему нравились пустые, светлые комнаты, похожие на спортивный зал. А может быть, здесь просто сказывалась его беспечность, лень; ему всегда казалось, что он живет на бивуаке временной, походной жизнью, было скучно приобретать вещи, обставляться ими, оседать среди них.

Во всем, что касалось его, он видел теперь плохое. «Неужели я и не большевик?» — вдруг спросил он себя и долго колебался прежде чем ответить. От ответа зависела его жизнь.

Он пытался увильнуть. «Какой же я судья самому себе? — И тут же возражал: — Нет, почему же, давай, давай!»

Он с пристрастием допрашивал себя: нельзя было быть более строгим к члену партии. «Ты фразер, — говорил он себе, — а большевики — люди дела. Ты нескромен, заносчив, хвастлив, а большевики — скромные люди. Дисциплинирован ли ты? Только тогда, когда командуешь, а не когда подчиняешься. Ты безграмотен. Что знаешь ты о марксизме, о ленинизме? Только то, что написано на плакатах и знаменах: «Не трудящийся да не ест», «Профсоюзы — школа коммунизма». Но даже партию, в которой состоишь, знаешь туманно». «Но ведь я никогда не был беспартийным. С детства я связал свою жизнь с революцией», — защищался он, как умел. «Да, но ты плохо использовал эти годы, ты мог бы стать настоящим парнем, а чем ты стал?.. Правда, ты парень с размахом, но кому пригодился твой размах? Ты честолюбив, друг Гайдаш». «А это не большевистское качество?..» — спросил он ехидно. «У тебя не большевистское, потому что ты жаждешь славы себе, а не родине. Ты хочешь пробиться к славе, растолкав других, а не скромно исполнив свой долг гражданина. И потом: как ты добьешься славы, если у тебя неумелые руки и вздорная голова? Славу не выкричишь, — даром она не придет. С какой стати она придет к тебе? Ради твоих прекрасных глаз? Но у тебя даже прекрасных глаз нет, друг Гайдаш, косоглазый монгол ты».

«Значит, я не большевик?» — спросил он себя и снова заколебался, прежде чем ответить. В одном он был твердо уверен и это не оспаривал в самые горькие минуты беспощадных саморазоблачений. В том, что он для партии не пожалеет жизни. Ему захотелось умереть, умереть, как Семчик, от пули врага. «Если я не умею жить, как надо, то умереть я сумею, как коммунист». Ему стали представляться горячечные картины. Он видел себя в дыму, в пламени; он снова, как шесть лет назад, завидуя Моте, мечтал о сражениях, он снова был мальчишкой. Неужели он не повзрослел? Это обрадовало его. Он был совсем еще молод, черт возьми, вся жизнь была у него впереди. Неужели он и теперь не повернет ее, как надо? Его слишком баловали удачи, неужели неудача сломит его? Он подошел к окну, серые сумерки дрожали на улице. Скорее бы утро! Скорее бы утро! Пойти в окру ж ком сказать секретарю: «Пошлите меня куда хотите. Милиционером в Звановку, там после смерти Семчика — вакансия. Председателем месткома. Чернорабочим. Я пойду куда угодно, куда мне прикажет партия».

Он еле дождался утра. Но вместе с утром пришел почтальон, принес повестку. Гайдаша Алексея Ивановича, родившегося в 1907 году, извещали, что послезавтра ему надлежит явиться на призывной участок.

ГЛАВА ВТОРАЯ

1

Прощай, де-е-евки, прощай, па-а-арни,

Угоняют на-а-ас от ва-а-ас

На далекий на-а-а Кавка-а-аз...


— Прощай, де-е-евки... Прощай, па-а-арни... — шептал Алеша в лад песне. Вдруг он почувствовал, что действительно прощается со всем: с парнями, оставшимися на мокром перроне, с городом, забрызганным дождем, с прошлым, каким бы оно ни было — хорошим, плохим, — все равно.

Он долго глядел, как исчезал в тумане город; вот скрылись крыши домов, купола церквей, трубы заводов, вот уж и городское кладбище осталось позади, печально поникнув черными покосившимися крестами. Алексей уцепился было взглядом за тихий ставок, — бывало, шумели здесь в камышах ребячьи бои, мохнатые метелки служили оружием, — но скоро и ставок растаял в тумане. Только голые донецкие акации еще долго бежали рядом с теплушкой, прощально махали черными сучьями — скоро и они отстали. Алеша вздрогнул. «Прощай, прощай!» — думал он и храбрился, пробовал даже насвистывать, но что-то невыразимо горькое подступало к горлу. Он сам никогда не думал, что так любит родной край. Что это с ним? Вот он сейчас расплачется. Смешно-о!..

Политрук эшелона дал ему плакаты, наказал вести в пути политработу. Зачем? Алексей усмехнулся. На какие бои агитировать бойцов? На какие подвиги звать их? Чтоб не шумели на пустынных перронах да не щупали полногрудых казачек? Эх, будь война, отправляйся этот эшелон не в мирный захолустный гарнизон, а на фронт, — какую бы речь сказанул Алеша! Какие огненные слова брызнули бы из него! Как торопил бы паровоз!

Все же он прибил плакаты на дверях теплушки (потом их исхлестало дождем и, наконец, сорвало шальным ветром и развеяло где-то за Доном).

Эх, будь война! Он стоял в дверях теплушки, равнодушный к каплям, падающим на лицо. Что дождь! Он стоял бы так и под проливным огнем пулеметов, да шапку бы заломил косо, молодецки, и рук не вытащил бы из забрызганных кровью и грязью штанов.

И вот он уже видел себя в лохматой папахе с кривой шашкой на боку. Пороховой дым ел его глаза, и эшелон стал казаться бронепоездом. Падали набок срубленные снарядами тополя, охнув, простонав, валились вокруг сосны, горели мосты, пули свистели над ухом, — и снова он был мальчишкой, мечтающим о подвигах, о доблести, о славе, и снова казалось ему, что жизнь только начинается, и хоть приговаривал он себя к ранней смерти на бруствере вражьего окопа, но в смерть не верилось, хотелось и жить и умирать много раз, каждый раз по-новому, красиво и рисково.

— Товарищ старшина, вы где ляжете? — Его уже в третий раз спрашивали об этом. С досадой он обернулся. Ребята деятельно устраивались на нарах. Какое место он выберет себе? Он был старшина, они показывали ему свое уважение.

— Да все равно! — махнул он досадливо рукой. Место на нарах, место под солнцем, ближе к печи или дальше — что ему до этого? Вот пустяки.

Он снова вспарусил свою мечту, и она понесла его, качая; перебрасывала с фронта на фронт. Странное дело, он явственно видел себя и даже ноздрями ощущал дым, копоть, огонь — но совсем не видел лица противника. Кто это был? Было трудно связно думать на ходу поезда, и вот он то дрался в горах, то вдруг, приговоренный к расстрелу, оказывался под дулами винтовок (какие темные глаза у ружей), то рубился в узких переулках чужой столицы (где он видел эти острые, похожие на пики железные решетки балконов!), а потом лежал в лазарете смертельно раненный (и так явственно он почувствовал вдруг боль раны, вот тут на рассеченном шашкой лбу, что даже застонал тихонько).

И хотя сладко было умирать на руках опечаленных товарищей, но жить было лучше. Триумфы, награды, почести сыпались на него, как капли дождя с крыши вагона. Дальше мечтать было не о чем, и Алексей внезапно приземлялся. Он оказывался тогда в теплушке. По лицу текли мокрые струйки, дымила печка, шумели ребята. И он злился на себя, ругал за мальчишеские мечты. «Пора поумнеть, Гайдаш, — говорил он себе, — ничего этого не будет». Будет нудная, солдатская гарнизонная жизнь, долбежка внутреннего устава, отстаивание караулов у пустого ящика в штабе. Потерянные годы! А молодость, и без того бесполезно прожитая, пройдет. Потеряются в тупиках лучшие дни жизни. Выбьется ли он в конце концов на столбовую дорогу? Его забудут друзья. В Цекамоле появятся новые люди. Никого из них он не будет знать, все вырастут, заважничают, а он вернется из армии парнем без профессии, без знаний, без перспектив. Куда он денется? Как ругал он себя сейчас за то, что «распустился», размечтался. Не довольно ли ребячиться, Гайдаш? Все мечты твои сдует ветер, как сдул твои смешные плакаты, и клочья этих мечтаний будут валяться в грязи и пыли, дразня и насмехаясь над тобой. И оттого, что слишком высоко залетел он в мечтах, — падать было больнее. Когда-то он говорил себе: «Лучше свалиться с небоскреба, чем с курятника». Какие небоскребы строил он, на какие высоты взбирался! Воображал себя и государственным деятелем и великим политиком, а оказался обтрепанным новобранцем с сундучком за плечами. Нет, нет, нет, ничего уж не видел он теперь светлого впереди, ничего не ждал, ни во что не верил, ни на что не надеялся. А дождь косо падал над теплушкой, и донецкая степь, исхлестанная дождем, как кнутом, понуро проплывала мимо.

Алексей дождался, прислонившись к двери теплушки и не разговаривая ни с кем, станции Иловайской, — здесь кончался Донбасс. Навсегда запомнил Алеша родной край, каким он открылся ему в эту последнюю минуту.

Что-то грустное и трогательное было в мокрых, заплаканных шахтах, в тополях, согнувшихся под тяжестью воды; горько пахло углем и дымом — то тлели глеевые горы; слабо мерцали они, как костры, притушенные перед расставаньем. И хата под седым очеретом съежилась и пригорюнилась, словно то старуха мать провожала сына на чужбину.

— Прощайте, прощайте, — беззвучно шептал растроганный Алеша.

А в сером небе висели тучи дыма, они словно намокли дождем и, отяжелев, не таяли, а так и застыли, и не поймешь — дым ли то, или черная хмара. У приспущенного шлагбаума в рыжей грязи застряла бедарка на двух высоких колесах, и старик кучер, приподнявшись на коалах, сняв шапку, вдруг начал размахивать ею. Что он кричал? Приветствовал ли он поезд, узнав в нем воинский эшелон, или, может быть, вспомнил внука, бродившего сейчас по белу свету, или уж так заведено здесь на переезде, а может быть, просто по старческому благодушию вздумалось деду пожелать счастливого пути незнакомым людям, — только он все махал да махал старой смушковой шапкой, и крупный дождь падал на его лысину и тонкими, как слезы, струйками стекал по лицу. А Алеше казалось, что это ему, ему одному, счастливой жизни и удачи желает старик. Спасибо, спасибо! Удача будет! Прощай, земляк!

С тех пор всегда, думая о Донбассе, вспоминал Алексей старика на высокой «беде», мокрую, нахохлившуюся шахту, тусклый пламень глеевой горы да запах угля и дыма, до горечи сладкий и острый.

Еще долго смотрел он, как исчезали последние холмы родного края, как наползали на них сумерки, и, наконец, почувствовал вдруг, что измок и озяб.

Взглянул на ребят. Они пели, покачиваясь. Болтали босыми ногами — штрипки на штанах у щиколоток были завязаны уже по-армейски, — курили, ели. Алеша радушно улыбнулся им. Покачивающаяся теплушка — теперь его дом, босые ребята — теперь его парни. С ними ехать, с ними кашу из одного котла есть, в караул ходить, одной шинелью укрываться.

— Ну давайте знакомиться, ребята! — сказал он улыбаясь. — Все в Горный Кавказский?

— Все.

— Горными орлами будем! — хвастливо крикнул веселый парень в желтых щегольских крагах.

— А либо курицами, — насмешливо отозвались из угла.

Алексей вытащил из кармана список, пробежал его взглядом. Первая фамилия поразила его: Аполлонов. Ему вдруг захотелось угадать человека, владеющего таким роскошным именем. За ним, как за вывеской, должен был скрываться потомок российских интеллигентов. Алексею показалось даже, что он где-то видел это имя, на роскошном фолианте, что ли, с золотым обрезом. «Эраст Валерианович Аполлонов». Он, улыбаясь, оглядел своих товарищей по теплушке. Кто бы это мог быть? Ну, конечно же. этот задумчивый, бледнолицый юноша и есть Аполлонов.

— Вы Аполлонов, — уверенно сказал Алеша.

— Я? Нет, Стрепетов...

— Аполлонов — я, — отозвался голос из далекого угла. С нар спустились босые, волосатые ноги, а затем и рыжий парень, ухмыляясь, свесил голову. — А что?

— Ничего, — смутился Алеша, — профессия?

— Профессия хорошая. Гармонист.

Нет, ничего нельзя было узнать из немого списка. Какие разнообразные характеры, профессии, судьбы скрывались за этими именами, небрежно нацарапанными писарем из военкомата.

Это было забавно. Через час он узнает всех — сейчас не знает никого. Очевидно, окажутся среди них и отличные и скверные ребята. Обязательно найдется весельчак, рубаха-парень, душа роты, утешение в походах. Но кто это будет из списка? Сташевский, Ляшенко, Дымшиц? У кого-нибудь окажется вздорный характер. Третий будет невыносимо храпеть по ночам. Четвертый окажется обжорой. Но кто? Кто?

Он смотрел то в список, то на ребят. И чувствовал: и они следят за ним осторожными косыми взглядами.

«Снюхиваемся, — подумал он. — Ну, ладно, снюхаемся».

— Аксенов Василь! — вскрикнул он громко.

— Я!

Алексей взглянул на Аксенова: парень как парень, лицо чистое, глаза ясные, голубые. Как угадаешь его? На черной украинской рубашке вышиты розовые петухи.

— Мать вышивала?

— Нет! — Аксенов подмигнул глазом. — Тетка.

— Сам ты деревенский?

— Тракторист, — он протянул черные руки, в жилки въелось машинное масло, — первого класса.

— Беляк Тихон!

— Я! Шахтер...

— Бражников Иван!

— Здесь. Токарь...

— Волынец Федор!

— Я! Колхозник.

— Горленко Михаил!

— Я самый.

— А профессия?

Горленко смущенно улыбнулся и подошел к печке.

— А профессии у меня нет, ребята, — извиняясь сказал он. — Вот еду в армию, — думаю добыть.

Вокруг сочувственно засмеялись, а Алеша внимательно посмотрел на русого парня. Хитрит? Прикидывается? И опять ничего не мог угадать он в застенчивом лице Горленко. Когда-то в окружкоме комсомола Алексей хвастался, что умеет читать в глазах людей, как в открытой книге, и работников себе подбирает с первого взгляда, без ошибки. Куда девалась теперь эта уверенность? Он признался с горечью, что не может еще читать людей, как книги. «Как же я хотел руководить ими?»

Перекличка продолжалась, она понравилась ребятам. Каждый нетерпеливо ждал своей очереди.

— Дымшиц Юрий!

— Я! — гаркнул кто-то сверху. Маленький, толстенький лысый человек скатился с полки. Он был в подтяжках, смешных, розовых.

— Я Дымшиц, — сказал он, озирая всех сияющим взглядом. — В прошлом — директор мануфактурного магазина, ныне...

— Да это Швейк! Бравый солдат Швейк! — хлопнув себя по лбу, удивленно закричал парень в щегольских крагах. — Ведь ты же Швейк, товарищ.

— Я Дымшиц, Дымшиц, а не Швейк, — рассердился толстяк, и его лицо стало обиженным и розовым, как его подтяжки. Но все кричали, что он Швейк и на это не стоит обижаться, раз это правда. И даже Алеша улыбнулся ему и сказал:

— Лихим солдатом будете, Дымшиц.

— Попробую, — ответил тот, вздохнув. — У меня сердце больное. Попробую, но не обещаю. Нет, не обещаю. — И он, кряхтя, полез обратно на полку. Его проводили аплодисментами. Что за веселая братва собралась в теплушке! С такими, пожалуй, не пропадешь.

— Дальше давай! — закричали Гайдашу призывники. — А ну, раскрывайсь, ребята! Чем наша рота богата!

— Ивченко Степан!

— Я! Сапожник. Но умею на гитаре играть, — прибавил он поспешно.

— Колесников Яков!

— Пекарь. Рисую немного.

— Клочак Павел!

— Мукомол. — Он подумал немного и смущенно добавил: — Больше ничего не умею.

— Левашов Константин!

— Счетовод. Областной рекорд по конькам.

— Так это ты тот самый Левашов? — закричали ребята.

— Тот самый, — смутился Левашов, — а что?

— Логинов Иван!

— Я! Столяр.

Все профессии собрались здесь на пятнадцати метрах вагона. Алеше вдруг пришла в голову смешная мысль.

— Друзья, — сказал он вслух. — Если бы нашу теплушку вдруг занесло на необитаемый остров, мы, пожалуй, не пропали бы, а?

— Я бы вам такие калачи пек, пальцы бы съели! — хвастливо воскликнул Колесников.

— Мука моя, — отозвался Клочак.

«А что б стал делать сам Гайдаш? — Он даже растерялся от этой мысли. — Командовать? Руководить?»

— Ляшенко Антон! — сердито выкрикнул он, чтоб положить конец неприятной для него сцене.

— Это я, — негромко отозвались откуда-то из-под печки. Парень сидел на корточках у печи и заглядывал в нее. Багряное пламя полыхало на его озабоченном лице, и капельки пота казались каплями крови. Пока шла перекличка, он возился у печи, растопил ее, раздул пламя могучим дыханием, а теперь подкладывал уголь и дрова и следил, чтоб горели они ровно, толково.

— Это я, — сказал он, нехотя подымаясь на ноги.

— Ну, а ты кто?

— Я? — Он пожал плечами. — Я кочегар, — и снова опустился на пол.

Почему-то вдруг захотелось Алеше, чтоб его койка в казарме оказалась рядом с койкой Ляшенко; спокойствие и сила почудились ему в негромком голосе шахтера.

— Моргун Лукьян!

— Тута...

— Крестьянин?

— А разве видать? — растерялся он. Овчинный полушубок висел на его худых плечах, хоть и жарко было в теплушке.

— Колхозник?

— Нет, — сконфузился Лукьян, — наши еще не согласились. Беда-а-а...

— Рунич Осип!

Никто не отозвался.

— Рунич Осип! Здесь?

Тогда щеголеватый парень в желтых крагах, оглянувшись, произнес:

— Никто не отзывается? Значит, Осип Рунич — я. Вспоминаю: так меня в розовом детстве мамаша звала.

Теперь Алеша знал, кто будет душой роты на походах.

— Ну, похвастайся своей профессией, товарищ Рунич.

— Я выслушал вас всех, дорогие мои бойцы и теплушечники, — сказал, раскланиваясь, Рунич, — и должен заметить, не желая, впрочем, никого обидеть, что профессия моя — самая красивая.

— Ну-ну! — раздались угрожающие голоса.

— Судите сами, — пожал он плечами, — я деятель искусства.

— Актер?

— Не совсем, — скромно потупился Рунич, — но близко к этому.

— Клоун? — догадался кто-то.

— Я не обращаю внимания на реплики.

— Шарманщик?

— Циркач?

— Куплетист? — посыпалось из всех углов.

Рунич спокойно выслушал все реплики.

— Все? — спросил он. — Не угадали! Актер? Что актер! Голос у него сел, вот вам и нет актера. Непрочная профессия. Я, — он обвел торжествующим взглядом теплушку, — я киномеханик. Ну?

— Киномеханик, — разочарованно протянули ребята. Они и в самом деле ждали чего-то необыкновенного. — Только-то и всего!

— Четыреста рубликов в месяц, как одна копейка, — рассвирепел Рунич. — Это как, а?

— Да плевать мне на твои рублики! — заорал на него огромный черный парень. — Сидишь ты у себя в будке, как крыса. Тоже — деятель искусства! И свету у тебя всего с окошечко. Я — шофер. Сташевским меня зовут, — обернулся он к Гайдашу. — Целый год я в дороге. Мой хозяин — Дубовой, Александр Матвеевич, слыхали такого? Мы с ним весь Донбасс объехали. Вот это профессия.

Вспыхнул горячий спор. Каждый начал выхвалять свою профессию, ее прелести, ее значение. Разлученные сейчас с работой, они говорили о ней, как о возлюбленной, которая осталась дома. Она становилась все красивее по мере удаления поезда. Они сами никогда еще не знали ее такой красивой. Они говорили нежно и пылко о своих тракторах, мастерских, шахтах, полях, кинолентах, — ни пяди не хотели они уступить друг другу. Они отвергали сейчас все профессии, кроме своей единственной. Они готовы были всех обратить в свою веру, непримиримые, как проповедники. Мир мог остаться без поваров и прачек — эти профессии здесь некому было защищать.

Алексей сидел, не участвуя в споре. Он смотрел, как возился около «буржуйки» неутомимый Антон Ляшенко. Он все шуровал да шуровал кочергою, словно пред ним была топка гигантского котла, и, казалось, нельзя было убедительнее прославить свою профессию, чем это делал молчаливый кочегар Ляшенко, и здесь, в походной теплушке, нашедший себе дело.

Алексей пошел к дверям и молча стал смотреть в степь. Поезд медленно шел вдоль Дона. В темноте глухо шумела река. Дождь все падал и падал...

Ночью Алексей долго не мог уснуть. Ворочался на нарах. Задыхаясь от жары и духоты, переворачивал подушку — она нагрелась, как печка, с ней ничего нельзя было сделать, он выбросил ее и прижался щекой к прохладной коже пальто. Рядом трубно храпел Сташевский, — теперь Алексей знал уж, кто будет храпеть звонче всех в казарме. Внезапно вспомнил вчерашнюю прощальную ночь. «Что ты делаешь теперь, Любаша, солдатка моя? — Вздохнул, подумал, что она хорошая девушка, добрые у нее глаза. А тело? Он зажмурился. — Пожалуй, надо было на ней жениться!» Ох, знал бы тогда, что дома остался родной человек, ждет его, думает о нем. Будет ли ждать Любаша? «Будет! — уверенно говорил он себе. — А почему, собственно, будет? Неужели нет парней лучше тебя, Гайдаш? Откуда эта небрежность к девушке? Ты не любишь ее. Не знаю, может быть, и люблю». — А потом подумал, что встретит он впереди еще много девушек и лучше и хуже Любаши. Ведь он еще молод, черт возьми! Эта мысль была ему приятна. С наслаждением вытянулся на нарах — хрустнули кости.

— Эй, дневальный, спишь! — весело закричал он Колесникову, вздремнувшему у печи.

Тот встрепенулся.

— Никак нет, товарищ старшина. Бодрствую.

— То-то! — засмеялся Гайдаш, перевернулся на другой бок и мгновенно уснул.

Медленно потянулись эшелонные будни. Проснувшись утром, ребята бросались к дверям:

— Где мы?

Мелькали жирные донские степи, долгие станицы, однажды показался верблюд.

— Вот жизнь! — восхищался Рунич. — Сегодня здесь, а завтра там. Вот эту пачку папирос я начал на Дону, в Таганроге, полпачки докурил к Батайску, а к Армавиру надо новую. Все законы науки опрокинуты. Чайник кипит не двадцать минут, а десять километров. На завязывание галстука уходит два километра. На умывание — три километра. Сколько километров я проболтал с вами? На моих часах уже Армавир. Вот жизнь!

Впрочем, на станциях стояли подолгу. Выстраивались повагонно с котелками, кружками, ложками. Длинным черным хвостом тянулись в столовую. Еще издали пахло кислым запахом кухни, капустой, преющей в огромных котлах, вареным мясом и луком. И Алексей, как и все, становился в хвост, как и все, нетерпеливо подвигался к дверям — запахи дразнили его, как и всех; попав в душную столовку, — над столами клубил пар, как в бане, — торопливо и шумно захватывал место, набирал каши в котелок, глотал горячие щи, честно делил между своей командой хлеб. Хлеба было много, но и аппетит был бедовый. И хоть горькие мысли одолевали все время Алешу, — ел он отлично, так что за ушами трещало.

— Вы знаете, Гайдаш, — сказал ему Стрепетов, смущенно протирая очки, — меня в армии ничто не страшит. Я, правда, не Геркулес, но и не мокрая курица. Одного боюсь...

— Чего?

— Каши, — сознался Стрепетов. — Видите ли, — он замялся, — я происхожу из семьи, в которой э-э... никогда не ели простой армейской каши и этого вот кондера. Боюсь не привыкну.

И он сидел, скучая и томясь в столовке, брезгливо ковырял ложкой, вылавливал из щей кусочки мяса, жевал хлеб.

— Добавки! — кричали вокруг ребята и, расшалившись, стучали ложками: — Добавки-и-и!

По всей столовке гремели ложки, вилки, ножи, котелки. Кто-нибудь вскакивал на лавку, дирижировал этим диким оркестром. Басы, баритоны, тенора сливались в могучий хор. И Алеша гремел ложкой, пел густым басом: «Доба-а-авки-и-и!» — хотя ни ему, ни его товарищам больше не хотелось есть. Шумели из озорства, от избытка молодости и задора, — и усатый повар, казак в белом помятом колпаке, смеясь, накладывал горы дымящейся каши и, размахивая огромным половником, кричал:

— Давай, давай, подсыплю! Едоки вы хорошие, какими бойцами будете?

Но уже гремел сигнал:

— По ваго-о-на-а-ам!

Что-то воинственное, боевое слышалось Алеше в этом кличе.

— По ваго-онам! — подхватил он и бежал опрометью к теплушке, а за ним бежали его товарищи. Они влетали в вагон, горячие, запыхавшиеся. Сейчас тронется поезд и повезет их навстречу войне, опасностям, пулям: вражьи бронепоезда поджидают их за лесом, взорванный пылает мост... строчат пулеметы... Но поезд трогался, и рядом с теплушкой бежали мирные кубанские станицы, жирные поля, черные дороги.

Ночью сонно потрескивали дрова в печи, дремал дневальный; иногда сильный толчок вагона встряхивал его, он поспешно продирал глаза. Торопливо подкладывал уголь в печь, мотал головой, чтоб отогнать сон, смачивал водой глава. В теплушке было жарко и душно. Топили лихо; с легкой руки Ляшенко печь стонала от жара. Весь запас угля истопили в два дня.

— Что будем дальше делать? — рассердился Алексей. Духота мучила его. Кожаное пальто нагрелось, как железная печь. — Топите меньше, черти.

Но Рунич и Сташевский отправились на какой-то станции в «экспедицию» и притащили с собой несколько глыб блестящего антрацита.

— Уголек с искрой! — доложили они, но о том, где его добыли, умолчали.

Алексей догадывался, но тоже молчал. Зато в вагоне было тепло и весело. Мирно текла ночь, как черная река. Плескался дождь. Кричали гудки паровоза. Искры гасли в темноте.

И Алексею казалось, что он плывет в лодке по стране, как по реке, а жизнь, качаясь, проносится мимо, как берега.

В памяти остаются клочки увиденного. Какой-нибудь седой тополь с звонкими, сухими листьями. Черномазый продавец винограда в Гяндже: «Солдаты! Кушай виноград. Сильный будешь — храбрый будешь». Пыльные базары. Кукурузные поля. Мохнатые буйволы.

А теплушка проносилась мимо, мимо. Было покойно, тепло и дремотно в ней, — поскрипывали доски, стучали колеса, — и Алеше хотелось, чтобы поезд никогда и никуда не пришел.

Он стал свыкаться с переменой, случившейся в его жизни. То, что было до теплушки, казалось далеким, туманным. Правда ли, что когда-то он был вождем целой армии комсомольцев? Заседал в комитетах? Ездил в международных вагонах? Любил девушку, которую звали Любашей? Любашей ли? Как давно все это было? И было ли? Прошлое казалось неправдоподобным, приснившимся. Реальными были теплушка, хвосты у столовки, клич «по вагонам!».

А когда он начинал думать о том, что скоро кончится дорога и начнется гарнизонная жизнь, — ему становилось не по себе. Всякий отделком станет им командовать. Сколько начальников будет над ним. Он перечислял их всех — от отделенного командира до командира полка. Всем им он должен подчиняться, ему — никто. Даже эта смешная «власть», которую он имеет сейчас над теплушкой, исчезнет. Ему прикажет старшина роты идти чистить картошку — и он должен будет пойти. Комвзвода пошлет его в наряд — а Алеше захочется полежать с книжкой, но он обязан будет идти и пойдет. Весь он, его руки, ноги, голова, тело — все будет подчинено команде. Он будет падать, вставать, бежать, останавливаться по команде. Есть, спать, читать, думать — по команде. Железные руки дисциплины стиснут его. Дисциплина! О ней Гайдаш не раз горячо говорил на собраниях, но дисциплину он всегда понимал как подчинение всех — ему, и никогда как подчинение его — всем. Нет, лучше бы поезд никогда и никуда не приходил! Так спокойно, тепло и уютно в теплушке.

Но и в поезде он успел поругаться с начальником эшелона. Поругался из-за пустяков и был сам кругом не прав, но именно поэтому не хотел сдаваться, разжигал себя, бунтовал, фрондировал.

Начальник эшелона, старый кадровый командир с уставшим лицом, измученный эшелоном и шумными призывниками, раздраженно сказал ему наконец:

— Вы, Гайдаш, бросьте вольничать. Пора привыкнуть. Вы же почти что в строю.

— Что ж, арестуете? На губу посадите? — задорно подхватил Гайдаш.

Но командир отмахнулся от него и побежал дальше, вдоль вагонов.

— Ну, пусть арестует, пусть! — злился Гайдаш. Все кипело в нем. Он хотел, чтоб его арестовали, посадили, обидели. Пусть ткнут его в каталажку, пусть издеваются над ним, ругают. Пусть! Пусть!

— Посмотрим! Посмотрим! — шептал он про себя, задыхаясь.

Он стал придумывать ответ командиру. Злобные, обидные слова рождались сами собой. «Вот я его обрею!» — злорадствовал он и на новой остановке опять сцеплялся с командиром, пока сигнал — по вагона-а-ам! — не разводил их. Алексей возвращался к себе в теплушку и кончал обдумывать все, что скажет командиру на следующей остановке.

Это целиком захватило его. Быстро проносились станции. Как только поезд замедлял ход, Алексей выскакивал из вагона и бежал искать командира.

Тому, наконец, надоело это.

— Бросьте, Гайдаш, говорю я вам. В последний раз говорю, бросьте!

— А не то?.. Арестуете?

— Зачем? — поморщился командир, — Я о вас на партийном собрании поговорю. Вы коммунист. — Он побежал дальше, а Гайдаш так и остался у этого вагона, растерянно разинув рот.

Да, он коммунист. Неужели он успел забыть об этом? Вдруг в нем вспыхнула неожиданная радость. Он сам не мог понять, откуда она. Чему он обрадовался? По привычке он стал размышлять, искать, что могло обрадовать его. Напоминание о том, что, кроме воинской дисциплины, над ним будет еще партийная? Это?

Странное дело — именно это обрадовало его. Он коммунист, коммунист, член партии, передовой боец, авангард! Как он мог забыть об этом!

Весело улыбаясь, пошел он вдоль теплушек. Что-то сдвинулось, переместилось в нем, он еще сам смутно догадывался об этом, — но почему показалось ему все осиянным иным, неожиданным светом: теплушка, эшелон, бойцы, сам он?

2

Ночью Алексей вдруг проснулся в какой-то непонятной тревоге. Он долго не мог сообразить, что разбудило его, но ощущение непоправимого несчастья, которое только что случилось здесь, было так явственно, что он начал пугливо озираться и прислушиваться. Вдруг до него донеслись тихие, тоскливые всхлипыванья. Недалеко от него кто-то негромко, но горько плакал. Очевидно, это и разбудило Алешу.

Сташевский — сосед Алеши — тоже не спал. Он угрюмо пробурчал:

— Швейк наш все хнычет, — и поморщился. Обоим стало неловко, как всегда бывает неловко мужчинам видеть мужские слезы.

— Дымшиц, что ты, чудак, — ласково сказал Алеша, но Дымшиц не ответил, а только стих; теперь он чуть-чуть всхлипывал.

Один за другим молча просыпались встревоженные ребята. Но в теплушке было тихо и грустно. На печи ерзал чайник, монотонно дребезжала крышка. Кто-то, не выдержав, нервно крикнул:

— Да снимите чайник, черти!

Дневальный поспешно снял чайник, но теперь стал слышен фонарь — он колотился о стенку и жалобно звенел треснутым стеклом.

— Ну чего ты, Дымшиц? О жене взгрустнул, что ли? — наклонился к нему Ляшенко. — Или болит что?

Но Дымшиц лежал тихо, не шевелясь, он даже начал неумело храпеть; Алеша понял, что Швейку стыдно за свои слезы перед товарищами и он хочет скрыть их.

— Это он со сна, — сказал Алексей. — Сон тяжелый приснился, — и услышал, как шумно и благодарно вздохнул Дымшиц. Каким диким усилием воли сжал этот маленький человек комок слез, застрявший в горле! Алеше вдруг стало легко и весело.

— Ну, нечего, нечего, бойцы! Спать, спать!..

Но сам он долго не мог уснуть и все ворочался на полке. Наконец, не выдержал, слез, подсел к дневальному. Дневалил Горленко Михаил — человек без профессии.

Уже давно хотелось Алеше узнать его ближе, прощупать, что за человек. Часто, глядя на молчаливого, улыбающегося парня. Алексей пускался в догадки, сочиняя целые истории о нем, придумывал хитрые подходы или, как он обычно говаривал: «подбирал ключи к человеку». Он решил попробовать сейчас эти ключи, но оказалось, никаких ключей не надо, человек сам открылся, как простой солдатский сундук, и все его содержимое распахнулось перед Алешей.

— Не спится? — спросил, улыбаясь, Горленко. — И мне тоже.

И сразу начал говорить о себе. Он говорил шепотом, останавливаясь, чтобы подбросить полено в огонь или поковырять кочергою в печи.

— Нет, я не заплачу, как Швейк, — сказал он, — ссади меня сейчас с теплушки, вот тогда я заплачу. Я за армию, как за счастье, ухватился. Что такое, думаю? Все кругом учатся, в люди выходят. Из нашей деревни, я сам из-за Донца, многие уж в рабфаке учатся, стараются, А я — сижу. Видишь ли, меня, как бы тебе объяснить, полюбили земляки, что ли. Сперва секретарем сельсовета избрали, потом — председателем. Видят, парень старательный, и не пущают никуда от себя. «Уважьте, — говорю им, — земляки, отпустите подучиться. К вам ведь обратно вернусь». — «Знаем, говорят, много вас повертелось, как же». Вот и сидел. А теперь думаю в армии чему-нибудь дельному подучиться, профессию себе добуду. А то — в политическую школу махну. Как думаешь, а?

Позвякивал фонарь. Свечка догорела, мигнула и погасла. Они продолжали сидеть в темноте. Только пламя от печи полыхало на лицах и делало их резкими, мужественными. Алексей смотрел, как горели дрова, от них исходил сладковатый запах. Положил сухую щепку — она сразу загорелась, зарумянилась. Алексей следил за ней — потом вдруг сморщилась, посинела и рассыпалась. Алеша вдруг тихо начал говорить о себе. Он тоже человек без профессии, как и ты, Михаил Горленко. Вот едет в армию. Ждет ли он чего хорошего впереди? Сам не знает. Хочется ждать. Может быть, тоже в политическую школу пойти? Или стать командиром, остаться в армии, пойти в академию учиться. Так проговорили они до зари. Потом к ним присоединились ребята. Разговаривали шепотом, сначала, чтобы не разбудить спавших, потом просто потому, что так было приятней, душевнее. Незаметно перешли к личному, потаенному. У каждого парня дома осталась девушка — жена, невеста, подруга. Ребята радовались случаю поговорить о них. Одни признавались скупо, сдержанно, даже сурово, но нежные интонации выдавали их, другие тепло и любовно (Алешу поразило, как растроганно рассказывал о своей Верочке щеголеватый «деятель искусств» Рунич — вот не ожидал от него), иные хвастались, врали. Какие-то были у них все необыкновенные любви, невероятные истории, неповторимые девушки, и Алеше захотелось тоже рассказать что-нибудь исключительное. Покопался, покопался в памяти, ничего не вспомнил. Нет, нечего рассказать. Молодой человек, а какие скучные у него любвишки были!

Днем навстречу стали попадаться эшелоны раскулаченных, проезжали Северный Кавказ. На дверях одного вагона Алеша заметил плакат: «Позор тому, кто отстанет от эшелона». Он весело засмеялся: «И кулаков агитируем! Сагитируем ли только?»

Эшелоны стали встречаться все чаще и чаще. Алексей заметил, как мрачнели тогда лица некоторых из его товарищей, как испуганно вытягивал шею и хлопал ресницами Моргун.

— Под корень рубают класс, — весело сказал Сташевский, — к чертовой матери!

На станции Прохладная эшелон призывников очутился рядом с эшелоном спецпереселенцев. Какой-то старичок выскочил оттуда и подошел к теплушке.

— На войну гонют? — ехидно спросил он и вопросительно повернул козлиную бородку.

— Ладно, ладно, проваливай! — пробурчал Ляшенко. — Нечего тут. У нас не разживешься...

Подошла баба и начала плакать неестественно громко и жалобно:

— Подайте, ребятушки. Бросьте хоть кусочек хлебца. Вот до чего дожилась. Раньше всех убогоньких сама одаривала, а теперь по миру хожу.

Моргун всхлипнул и потянулся за хлебом.

— Брось! — резко сказал Сташевский. — Не видишь, играет. Душу нам хочет жалостью отравить. Да нам не жалко тебя, тетка, проваливай. Ну, проваливай, говорю.

С новым и острым любопытством стал всматриваться Гайдаш в эшелоны, в лица людей, в грузы, непрерывным потоком льющиеся по железным дорогам. Трактор на черном поле, старик в буденовке под седым тополем, свежевыкрашенные новенькие молотилки на открытой платформе товарного поезда — все казалось ему исполненным нового неожиданного смысла. «Вот она переделка, — думал он, — То, о чем мы читали в книгах, чему учились в кружках, — вот оно. Неужто свершается? А я?» Вдруг стало ясно ему, что он прозевал начало этой переделки, а спохватился, только когда сам в нее попал. Не об этом ли говорил ему секретарь Цекамола?

Неужто в самом деле он все прозевал, проворонил? По ухабистой дороге медленно пола длинный обоз, на переднем возу, белый от муки, покачивался усатый, осанистый казак и держал красный флаг, надутый ветром.

А я? На пустыре копошились люди, рыли котлованы, складывали кирпич в розовые штабеля, суетились, бегали. А я? На маленькой станции из пассажирского поезда на перрон вывалилась гурьба молодых ребят с пилами, молотками и инструментом за плечами, быстро выстроилась на перроне и с песней пошла куда-то в степь. А я?

Странное дело, о чем бы постороннем ни думал теперь Гайдаш, на что бы ни посмотрел, — все каким-то окольным путем оказывалось касающимся его. Все западало в его растравленную душу, и тревожило, и бередило ее.

Когда-то на одном заводе Гайдаш видел, как никелируют сталь. Стальную пластинку опускают в ванну, где бурлят уже нетерпеливые пузырьки никеля. И вот пузырьки начинают приставать к пластинке, пока не покроют ее всю целиком.

И Алексею казалось, что и его душу также опустили в никель — в жизнь, нетерпеливую, пенную, бурлящую. Что пристанет к его душе? Не покроется ли она ржавчиной, не потускнеет, не окислится ли? Станет ли он, наконец, настоящим парнем или зарастет плесенью и ржавью, как последняя сволочь?

Гайдаш остро почувствовал, что в эти крутые дни проверялись люди... Крепок ли у человека позвоночник, могуч ли хребет, сильна ли жила? Сломится он или выпрямится, могучий, непобедимый, настоящий?

И Алеше захотелось начать жить по-новому. «Вот приеду в армию, буду учиться военному делу, стану отличным бойцом, потом командиром или политруком, останусь в армии навсегда. Потом — в академию». И снова отдавался мечтам, снова взлетал на небоскребы. «Ведь отличный же я парень, в сущности, — убеждал он себя. — Нет, плохие твои дела, Гайдаш, раз надо себя убеждать в этом». И снова он ругал себя за мальчишеские мечты, издевался над своими фантазиями и, рассорившись сам с собой, — сердитый, алой, смятенный, — бросался на полку или вмешивался в разговор ребят.

А теплушка была счастлива. Ребят удивляла я радовала эта замечательная поездка сквозь всю страну. Большинство из них никогда не были дальше своей округи. Все восхищало их: и города, встречавшиеся на пути, и розовый дымок над закоптелым депо, длинные, бесконечные станицы и неожиданные верблюды, степной закат и ранняя молодцеватая зорька.

А когда поезд вдруг остановился у самого Каспийского моря, все ахнули:

— Море, море!

Даже Рунич, которого все уже звали Вруничем, — даже ничему не удивляющийся Рунич, пренебрежительно заявлявший о пейзажах, что все это ерунда (он в своем окошечке и не то видел: Кордильеры, слыхали вы про такое?), — тут не выдержал и побежал к морю. Вернулся гордый, важный, сияющий.

— Ноги в Каспийском море мыл! — заявил он. — Факт! Я во всякой большой воде — в реках, морях и озерах — первым делом ноги мою. осваиваю очень просто. Теперь бы мне только на Ледовитый океан попасть, а все остальные моря я уж знаю...

Но его приперли к стенке — а на Балтике был, а на Белом море был? Оказывается, и бывал-то он всего только на Азовском да на Черном.

— Да ну вас, — огрызнулся он, — сколько морей в стране. Разве все повидаешь?

Беззаботный смех гремел в теплушке. Зачинались и, неоконченные, угасали песни, чтобы смениться новыми. Ребята пели «легким горлом», стараясь, чтоб выходило по-армейски. Рунич колотил в дно чайника, как в барабан:

— Гей, море. Чорне море. Биле море, ге-е-ей! — пели ребята.

Алеше вспомнилось, что всего месяц назад он стоял здесь на берегу рыжего Каспийского моря, гадал: где он будет через год. Тогда выпало: в Тихом океане, среди голубой воды. Но теперь он уже точно знает: следующий год встретит его в казарме в крепости, среди черных, нахохлившихся гор.

«Забьюсь в далекий уголок, дальше уж и нет ничего — граница. И забудут меня мои друзья. И пускай забудут! — озлобившись, думал он, — пускай! Никого мне не нужно. Что в самом деле! Гадаю о будущем, словно старик какой. Плюнуть на все! Жить, просто жить, как все живут, как живется», — и ему хотелось плюнуть, да не плевалось. И все ворочался, да ворочался на полке, прислушивался к легкому беззаботному смеху ребят и завидовал им.

Было и так: однажды утром его разбудил громкий крик. На нарах не было никого. Все сбились в дверях.

— Что случилось?

— Горы, горы!

Он взглянул. Верно: на горизонте, словно нарисованные, голубели горы.

Вдруг горькое разочарование охватило его. Это горы? Только-то и всего? Он стал всматриваться. Да, горы. Волнистые бесплотные линии, похожие на тени. Может быть, это и не горы еще, а облака только? Было бы очень обидно, если бы горы были такими, как, как... — он подбирал сравнение и вдруг вспомнил, — как на коробке печенья.

Он убеждал себя, что осиянные солнцем горы эти впрямь красивы, но красота эта не трогала его, оставляла холодным и разочарованным.

Какими же он ждал увидеть их? Опять ребячество, Гайдаш? Ну да, когда на призывном пункте его спросили, куда он хочет поехать служить, он ответил, махнув рукой: «Подальше!» Военный комиссар улыбнулся. «Хотите на границу, в горы? В городок Крепость?» Ему представились тогда угрюмые горы, дикие скалы, ущелья и где-то среди них черные развалины крепости, покрытые ржавым мхом, лягушечьей зеленью, окутанные пороховым дымом. «Я еду служить в крепость!» Это звучало здорово! Бастионы, бойницы, подземелья, тайные ходы, змеи под скользкими камнями...

Алеша равнодушно смотрел, как разворачивались перед ним горы. Вспомнил холмы родного края, степь, иссеченную дождем, и подумал, что, вероятно, никогда он не полюбит этот чужой, пусть пышный, но холодный пейзаж. Чего-то не хватало в нем, чего? Вдруг Алеша догадался: надо бы сюда вышку шахты, трубу завода, белую колоннаду здания. Не хватало человека, его благородной руки. Все было удивительно похоже на рельефный песочный ящик, по которому на призывном пункте обучались тактике. Тот же выпуклый, не живой, застывший пейзаж, та же неправдоподобная, слишком аккуратная красота, слишком облизанная чистота и подтянутость.

В Тифлисе эшелон расформировали. Алешину теплушку прицепили к дачному поезду Тифлис — Боржоми.

— На дачу едем, ребята! — острил Рунич.

Вся их поездка вдруг приобрела легкомысленный, увеселительный характер. Рунич успел подружиться с девушками из соседнего вагона, они звали его к себе. Веселые, гостеприимные грузины на станциях пили за Красную Армию, хрипло и нестройно кричали «ура!» и приглашали ребят отведать местного молодого вина — маджарки. Призывники крепились. Держались с подчеркнутым достоинством.

Печь из теплушки пришлось выбросить, — и без нее жарко. Соседние вагоны были без стенок, как трамваи в южных городах. Что-то в них напоминало карусельные лодки.

Ребята сидели на пороге теплушки, свесив босые ноги. Пышные багряные ветви цеплялись за двери. Падали в вагон листья. Сташевский все пытался сорвать ветку на ходу, но деревья не давались, убегали, взмахнув листвой, в руке оставался только клок рваных, кроваво-красных лоскутков.

— Схватил дерево за чуб? — смеялись над Сташевским ребята. А он, стиснув зубы и напружившись, стоял в дверях, готовый к новому прыжку.

— Гей, горы, чорни горы, сини горы, гей! — пели ребята.

Алеша сам не успел заметить, как, когда он попал в плен гор. Горы подавили, уничтожили его. Все, что он думал о них раньше, вчера, третьего дня, оказалось чепухой, вздором.

То черные, то прозрачно-кремовые, дымчато-синие или морщинисто-серые, мышастые, то покрытые густою хвоей, то черно-голые, суровые или нарядные, острые или округлые, но все древние, прекрасные, озаренные сияющим солнцем, они подступали к самой теплушке, громоздились у дороги, убегали и терялись в облаках. Вся земля была вздыблена, взъерошена. Даже засеянные поля, огороды, сады висели как-то отвесно, боком, приткнувшись к скалам. По узким, крутым тропинкам бродили пугливые и бесстрашные овцы. С гор срывались тонкие острые ручьи, блестевшие на солнце, как сабли. Все горы были иссечены ими. а там, где реки высохли, остались глубокие шрамы.

«Древние...» — с почтением подумал о горах Алеша.

На каждом шагу теперь мерещились ему старинные крепости и развалины. Может быть, и крепостей здесь никаких никогда не было, но причудливые сечения горных пород, сбросы: скалы, пещеры, обрывы — казались грозными остатками крепостных стен, валов и бастионов. Все дышало древностью, воинственной и романтичной.

А с гор набегал на теплушку молодой, тугой ветер, полный соков прелой земли, острых запахов смолы, хвои, упавшей листвы, стоячего озера, пряных, восточных ароматов фруктовых садов, горького миндаля и сладкого персика. На вокзалах пахло луком, жареной бараниной, терпким вином, рекой и кипарисами. Вот мелькнул одинокий домик на тонких сваях, как избушка на курьих ножках. Кто живет в нем? Кого любит, кого ненавидит, о чем мечтает? Вот хлестнула в окно тяжелая ветвь дуба и осыпалась, звонкие листья попадали на рельсы, на песок, на железные стропила моста. Вот мутная река вырвалась из-под моста и заюлила среди каменистых отмелей. Вот... — но что это, гора горит?

— Гора горит? — закричали ребята.

Гора и впрямь горела. Багряные листья покрыли ее всю — это был гигантский костер, в котором, как тонкие струйки дыма, подымались голые черные сучья молодняка. И долго смотрели ребята вслед дымящейся горе и с грустью расстались с прекрасной иллюзией.

Чудесная это была земля, в которую приехал служить Алеша. По этой изумительной земле сквозь горы, леса и реки неслась его бесшабашная теплушка, украшенная зелеными ветвями, как флагами. Охапки цветов и листьев валялись на нарах и на полу, по ним ходили, их топтали, ими размахивали, их швыряли на полотно железной дороги. Словно усыпали свой путь цветами. Ликующие ребята, опьяненные солнцем, движением, запахом гор и садов, толпились в дверях и нестройно орали.

Внизу на камнях билась пенная Кура — ура реке! Распахнулись серые, бетонные каскады плотины, ЗАГЭСа — ура плотине, человеку-«творцу! Возник осиянный солнцем памятник Ленину над ЗАГЭСом ура Ленину! Ура горам! Ура соснам, молодости, веселым призывным годкам!

— Гей, горы, чорни горы, сини горы, гей!..

— Гей! — гремело в горах. — Гей!

— Гей! — кричал Дымшиц, бравый солдат Швейк Энского Горно-Кавказского. Его галстук сбился набок, воротничок расстегнулся.

— Гей! — орал молчаливый Ляшенко мощной глоткой кочегара.

— Гей! Гей! — подхватывал Алеша, и эхо отвечало ему в горах, заглушаемое колесами поезда.

Так они приехали в Боржом, в этот удивительный курортный городок, похожий на театральные декорации. Бродили по городу. Удивлялись горам, небу, маленькому, круглому, узорчатому, отороченному со всех сторон бахромой черных гор, гуляли по парку, пили тепловатый боржом, ели козий сыр в буфете на вокзале.

В Боржоме призывники узнали, что до Крепости еще шестьдесят километров и их надо пройти по каменистому шоссе, нависшему над Курой.

— Впрочем, можно поехать и автобусом, — сказал встретивший их в Боржоме командир из Горного полка. — Да на всех мест не хватит...

— Пешком, пешком! — закричали ребята. Алеша заметил, как побледнел Дымшиц, и, наклонившись к нему, тихо сказал:

— А вы, Юрий, поезжайте автобусом. Ничего...

Дымшиц моргнул ресницами и прошептал:

— Нет. Я пойду пешком... со всеми...

Вечером к Алеше подошли Рунич, Сташевский и Ляшенко. Они смущенно мялись и глядели друг на друга.

— В чем дело? — спросил удивленный Алеша.

— Да что! — вдруг решился Рунич. — Дело вот в чем, товарищ старшина. Сегодня последний день нашей штатской жизни. Завтра будем в строю. Мы приглашаем вас... ну, понятно?

Они нашли духан, спросили бутылку местного молодого вина и, стоя, высоко подняв стаканчики, которые здесь зовут лафитниками, чокнулись.

— Ну, друзья, за новую жизнь, за Горный Кавказский! — торжественно сказал Рунич.

3

Уже на третьем километре Дымшиц снял галстук, на пятом — кепку, на седьмом — пиджак, на десятом — подтяжки. Но все это приходилось нести на себе. Розовые подтяжки болтались на плече, пиджак оттягивал руку. Верно говорят, что в походе и нитка — тяжесть.

Алексей искоса посматривал на шагавшего рядом потного, задыхающегося человечка. «Ну, зачем он не поехал автобусом? — злился Гайдаш. — Тоже герой выискался!» Потом ему стало жаль Швейка.

— Давай-ка я понесу немного, — пробурчал он и взял у Дымшица пиджак. Дымшиц жалко улыбнулся:

— Сердце... сердце дебоширит...

Рядом с Дымшицем Алексей чувствовал себя здоровым и сильным. Пиджак он перекинул через плечо. Дорога казалась ему теперь пустяковой и легкой.

Словно старый солдат, он шел по обочинам шоссе.

— Здесь мягче, — назидательно говорил он Дымшицу, и тот покорно ступал за ним след в след.

Внизу шумела Кура, по ней то и дело навстречу призывникам неслись легкие плоты. На них, широко расставив ноги и навалившись на длинные шесты, стояли плотовщики, мокрые с головы до ног. Алексей заметил, что у правила стоял обычно старик. Один надолго запомнился ему. Гибкий, стройный, сильный, он как-то особенно лихо управлял плотом, и тот легко лавировал среди огромных камней, свалившихся в реку. Старик был бос, его шаровары, узкие у щиколотки, раздувались на бедрах, как парус на ветру, на голове непонятно как держалась очень маленькая круглая войлочная шапочка. Старик что-то кричал все время.

«Гауптхильды!» — разобрал Алеша и скорее догадался, чем понял, что это значит: «берегись!» — столько тревоги было в этом крике.


На малых привалах Алеша ложился лицом к реке. Чуть скрытые береговой листвою, проносились мимо него плоты — на это можно было смотреть часами. И тогда казалось, что сам плывешь, мчишься с рекой. Он слушал, как грозно шумит река, как скрипят бревна, гортанно кричат плотовщики, — и новый, незнакомый мир открывался перед ним. «Они плывут до Тифлиса... — думал он. — Ночуют, вероятно, на берегу... у костров... Дым костра... Жарят баранину... Спят под деревом... На траве... Трава мягкая, мокрая... Холодно... Но они привычные... Мокрые с головы до ног... Один на один с рекою... Скалы... Камни. И когда я бегал в школу — они гнали плоты, и когда я сидел в окружкоме — они гнали плоты, ночевали у костров, кричали гортанно и тревожно... Я не знал их, они не знали меня... Как много еще предстоит мне узнать и увидеть! Хорошо бы пронестись по Куре на легком плоту... Скрипят бревна...»

Дымшиц лежал пластом, обессиленный и потный.

— Пить, — шептал он, но Алеша строго приказал ему и не думать о воде. Он слышал, что пить в походе нельзя.

— Соси пуговицу, — посоветовал он. Он ощущал в себе неподозреваемые силы и опыт. И у него гудели ноги и ныло под коленкой, но в этом он не признался бы ни себе, ни товарищам. Он все приглядывался к шагавшему впереди командиру. Тот даже воротника не расстегнул. Ни одной капельки пота нельзя было заметить на его худощавом, резко очерченном лице. Полевая сумка и наган, прикрепленные к ремню каким-то особенным способом, лежали на бедрах как припаянные. Алексей покрутил головой.

«Школа-а! — подумал он. — Сумею ли и я?»

Навстречу начали все чаще попадаться скрипучие арбы на двух колесах. Буйволы низко склоняли могучие выи под деревянным ярмом, — от этого казалось, что глядят они исподлобья, зло и враждебно. Арба визжала, высокие деревянные колеса пели на разные голоса, буйволы глухо ревели. На маленьком равнодушном ишаке проехал, потрухивая на ходу, крестьянин в чалме, длинные, тонкие ноги его, обутые в чувяки, касались земли. Согнувшись под вязанкой хвороста, протрусил мимо пугливый мул, робко поводя высокими ушами. Чаще стали встречаться машины, лихие шоферы весело окликали призывников и обдавали их пылью. На шоссе возились ремонтные рабочие в широкополых войлочных шляпах, у некоторых головы были обвязаны красным или розовым платком. Они сидели на шоссе и, охватив камень ногами, долбили его молотками. Проехал воз, доверху полный скошенной травы, на шоссе запахло сеном. Алеша радостно потянул носом, но запах сена скоро смешался с угаром бензина, с сырыми запахами реки и ароматами садов, селений, теплого навоза на дороге. Все это был незнакомый Алеше мир — люди в нем жили и трудились над неизвестными еще ему делами, их заботы, печали и радости были еще непонятны ему. И даже в запахах этого мира он разбирался плохо.

Наконец, добрели до почты — здесь полагалась ночевка. Стрепетов, сняв очки, объяснил: он все знал. Алеша почувствовал к нему легкую зависть.

— Здесь ходила раньше царская почта, на полдороге стоял духан — полпочты — полдороги, значит. Здесь отдыхали, пили, ели, кормили лошадей. — Стал вспоминать Лермонтова и Грибоедова — они когда-то тряслись по этой дороге. Глаза его заблестели.

— Вы знаете, — сказал он Алеше, — в казармах, где мы будем жить, стоял раньше полк, в котором когда-то служил Лермонтов. Сорок четвертый Тенгинский. Возможно, здесь, в этой крепости, служил и Печорин. История будет глядеть на нас, друзья, с этих стен и удивляться нам, племени молодому и незнакомому.

Печорин! — Это напоминало Алеше Вальку Бакинского. Он зло усмехнулся. Мысль о том, что Бакинский мнивший себя Печориным, стал просто-напросто троцкистской сволочью, рассмешила его. Он весь вечер усмехался, вспоминая.

Спать легли рано, измученные дорогой. Им отвели пустые комнаты ветеринарного пункта. В комнате стоял еще запах карболки. Ночью Алеша проснулся от духоты, от тяжелого сна, от храпа Сташевского. Вышел на улицу. Глухо шумела Кура. Дремали тяжелые сады. Ни огонька в селении. На шоссе пустынно и тихо. Горы черной грядой громоздились вокруг.

Стало холодно. Зябкая ночь! Вернулся обратно. Лег. Лермонтов, Грибоедов, Тенгинский пехотный полк; горы, казачьи посты, чеченцы, скрипучие арбы, девушка с кувшином, враждебные глаза буйвола, полевая сумка, поблескивающая розовой кожей, — все завертелось в голове. И вот он уже плыл по Куре на легком плоту и старик в маленькой войлочной шапочке, мокрый с ног до головы, тревожно кричал: «Гауптхильды», что, вероятно, означает — «берегись!».


На следующий день в сумерках подошли к Крепости. Алеша взглянул сначала на свои сапоги — они сморщились и запылились, потом на Дымшица, тот был еле жив. У Алеши у самого болели ноги, он, очевидно, натер их. Нельзя ходить по горам в хромовых сапожках, натянутых на тоненькие носки.

— Главное, — говорил командир, — для пехотинца — ноги. Но мы научим вас искусству завертывать портянки.

Но теперь и шоссе, и дорожные тревоги, и муки остались позади. Окутанные синими сумерками, вдали дымились сады и дома Крепости.

С любопытством всматривались будущие красноармейцы в городок, раскинувшийся внизу за рекой. Алексей шагал рядом с командиром. Тот, видимо, опасаясь, что первые впечатления окажутся очень тяжелыми для призывников, пытался подготовить их.

— Это и не город даже, — говорил он, виновато улыбаясь, словно был повинен в этом. — Это, проще сказать, — селение, большой аул, что ли.

— А вы давно служите здесь? — спросил тогда Алеша.

— Семь лет, — просто ответил командир.

Алеша вскинул на него глаза, но ничего не сказал.

Над рекой красиво высились крепостные стены. Они казались черными. Может быть, из-за сумерек.

— В этой крепости мы и будем жить?

— Нет. Тут пограничники. А наши казармы вон, видите?

Вдали на голых холмах виднелись мрачные казармы. Так еще одна Алешина иллюзия оказалась развеянной как дым. Оказывается, он даже и в Крепости жить не будет.

Уже совсем стемнело, когда они перешли мост через мелкую, усеянную каменистыми отмелями реку (Кура давно убежала в сторону от шоссе — в Турцию, как объяснил командир), и вошли в город. На кривых темных улицах мигали редкие фонари. Все же Алеша сумел увидеть, что городок маленький, жалкий и грязный. «Много лавчонок», — отметил он. Улицы узенькие, азиатские. Чем-то нехорошим пахнет. Чем же? Единственное двухэтажное здание обрадовало его.

— Что это? — спросил он командира.

— Все, — кратко ответил тот, — и рик, и райком, и кафе, и типография. Все здесь.

Алеша невесело усмехнулся. «Ну что же, — подумал он, — чем хуже — тем лучше».

Оказалось, что в полку для них не был приготовлен ночлег. В карантин их поместить нельзя — не были в бане. Командир вернулся из штаба и смущенно сказал, что придется всем одну ночку переночевать на гауптвахте — свободное помещение.

— Только не привыкайте к ней, ребята, — пошутил он.

Алеша рассердился: неужто нельзя было о ночлеге раньше подумать? А еще, говорят, в армии порядок. Ну и гарнизон! Он здорово устал, ноги гудели. Усталость сказывалась теперь на всех ребятах. Они молча стаскивали разбитые ботинки, валились на пол.

Принесли сена. Постелили на полу. На огромный котел шрапнельной каши набросились жадно и молча. Алеша поел немного и повалился на сено. Но не спалось. Заметил на стене надписи карандашом. Стал читать. «20 суток за оскорбление командира сидел повар части Тюхов». «Не попадайся сюда, ребята, это некрасиво для бойца. Боец кавэскадрона Гаркуша». Внизу химическим карандашом были нацарапаны стихи:


Будь проклят тот от века.

Кто думает губой исправить человека.


Алеша прочел их несколько раз. Горько усмехнулся. «Вот и меня думают исправить армией, губой, дисциплиной. Исправить? Разве я преступник? — он дискутировал с секретарем Цекамола. — Спихнули меня в солдаты, забрили лоб, возни меньше, так, товарищ секретарь?..»

Разбудили рано. Снова принесли кашу. На этот раз гречневую, с мясом. Стрепетов уныло жевал хлеб. Алексей, поев, вышел покурить на улицу.

Перед ним лежал весь полковой городок, бурые кирпичные казармы крепко осели на холмах. Окрест дремали горы. Они окружили полк мирной, задумчивой чредой. Верхушки их золотились, склоны были еще покрыты серой тенью.

Было что-то очень мирное и покойное в картине военного городка ранним утром. С холма медленно спускался красноармеец с ведром — очевидно, нес кашу караулу. Возле санчасти на изъеденной временем скамье сидел и грелся на солнце больной командир в халате. Проехали, подняв пыль, конники на неоседланных лошадях. «На водопой», — догадался Алеша. У каких-то складов — очевидно, артиллерийских — мерно шагал часовой в сером плаще.

Алеша вдруг почувствовал себя неловко в кургузом, штатском пиджачке и кепке. Очевидно, он представлял смешную фигурку на фоне этого подтянутого, строевого мира. Часовой поглядывает в его сторону. Узнает ли он в нем новобранца, или удивляется появлению штатского человека в полку?

Скоро и Гайдаш станет простым парнем в серой шинели, одним из тысячи. Никто не будет ни удивляться ему, ни замечать его. И то, что кажется ему сегодня необычным, интересным, острым, — станет завтра будничным и простым. И конники на неоседланных лошадях. И больной командир в халате. И горы.

Бросил папироску в урну, вернулся к ребятам.

Строем их повели в баню. Под машинкой полкового парикмахера полетели на пол Алешины кудри. Зеркала не было, но он посмотрел на ребят и в их смешных, стриженых головах узнал свою, тоже, вероятно, смешную, испещренную колеями машинки. Вспомнил, что Любаша всегда смеялась над его ушами — большими и оттопыренными. Поглядела бы она теперь! А, все равно!..

С наслаждением вымылся в бане. Получил белье с завязками вместо пуговиц, сапоги, гимнастерку, брюки, шинель, ремень, шлем.

Ребята деловито выбирали себе одежду: сапоги по ноге, ремень поуже, гимнастерку пофрантоватее. Они уже решили кое-что перешить, долго примеряли. Они выбирали одежду, чтобы носить ее, а Алеша брал все небрежно, чуть брезгливо, равнодушно. «Все равно, все равно», — шептал он.

Когда Ляшенко подошел к нему в полной форме, — Гайдаш сразу не узнал его. Удивительно, как пришлась кочегару форма, словно сто лет был он в строю. Молодцеватый красноармеец получался из него, Алеша даже залюбовался. Сам он, вероятно, выглядел смешным.

Но Дымшиц удивил всех. В лихом шлеме, в огромных сапогах, в ремне, сползшем на живот, он и верно был Швейком, таким, как рисуют его в книжках.

— Швейк, Швейк! — хохотали вокруг ребята, он давно перестал обижаться на эту кличку. Они хлопали его по плечу, вертели во все стороны — он только улыбался растерянно и смущенно.

Военная одежда изменила всех. Ребята не узнавали друг друга. Это был веселый маскарад, игра с переодеваниями, и даже Алеша заразился общим весельем. Потом тихонько подошел к каптеру и попросил сменить шлем.

4

Наконец, я получил письмо от Алеши. На конверте стоял штамп: «Красноармейское». Я обрадовано вскрыл письмо. Оно было написано карандашом, лихим, размашистым почерком. Чувствовалось, что автор больше привык подписывать бумаги, чем писать письма.


«Крепость. 3 ноября 1930 года.

Здравствуй, дорогой Сергей!


Вокруг меня сейчас не казарма, а целая канцелярия. Все сидят и пишут письма. Дурацкое занятие, я никогда не был силен в нем. Но заразительное. Неужто и мне некому написать письмишко? Подумал-подумал, решил написать тебе. А что написать — и сам не знаю. Ну, жив, здоров. Цел, невредим — чего и тебе желаю. Еще что? Знаю, ждешь ты от меня красочных описаний, переживаний — да не мастер я на них. Вокруг горы. Самое интересное в них то, что половина из них уж не наша — турецкая. Вчера сказал нам об этом командир, показал рукой, — это уж турецкие горы! Они синели где-то и очень далеко и очень близко. Я бы за полдня мог взобраться на ближнюю из них — оттуда, говорят, можно увидеть турецкую землю. Вот куда занесло меня. Что скрывать? Это наполнило меня гордостью и волненьем — сразу показалась мне наша старая казарма, и койки, заправленные солдатскими одеялами, и часовой у ворот, и протоптанные в застывшей грязи дорожки, и каменистый плац, и горнист, протрубивший развод наряда, — все показалось мне наполненным особым смыслом. Не скрою — стал я с почтением поглядывать на горы. Они надвинулись на нас и к вечеру кажутся черными и зловещими. Граница наша мирная, дружественная, но в горах пошаливают бандиты, и изредка с заставы привозят убитых или раненых пограничников. Все больше — нож в спину...

(Я улыбнулся, узнав в этих строках Алешу. Армия стала ему милее, когда он узнал об опасностях. Это было похоже и на него, и на меня, и на всех ребят нашего возраста.)

В городе я еще не был, — мы на карантинном положении. Но городок, видать, грязненький, дай ему бог здоровья, но любопытный. Впрочем — сужу по рассказам.

Карантинное положение — это мерзость, откровенно говоря. Нас щупают доктора, делают уколы, нянчат, как барышень, и осторожненько, полегоньку приучают к армейской жизни. Никогда не думал, что командиры такие искусные педагоги. Нас понемногу «втягивают» в строй, учат заправлять койку, складывать на ночь гимнастерку, чистить зубы. По утрам делают смотр нашим стриженым головам, заглядывают, чисты ли уши, и укоризненно выговаривают, что надо быть культурным и хоть изредка, да уши мыть. Вещь, разумеется, полезная, но зачем меня, как малого ребенка, учить ходить ножками, никак не пойму...»


Я вспоминаю теперь, что письмо Алеши вызвало во мне странное чувство, в котором я сначала не сумел даже разобраться. Я видел сквозь строки, что нелегко дается Алеше внезапное превращение из секретаря окружкома в рядового красноармейца. Но не об этом думалось мне, когда я рассеянно перебирал листки. Мне показалось даже, что письмо Алеши преследовало какую-то затаенную цель. Может быть, он хотел, чтоб показал я письмо ребятам из окружкома, тем, которые «ехидничали», Ну, ладно, покажу. Хотя и не знаю, кого он имеет в виду.

Нет, и не об этом думал я. Я представил себе Алешу в полутемной казарме... за окном чернеют горы... с штыком у пояса медленно бродит дневальный... матово поблескивают винтовки в пирамиде... А Алеша сидит, охватив голову руками, одни у своей койки, заправленной серым одеялом, и... зависть, острая, горькая зависть к нему, вдруг овладела мною.


Мы были детьми войны. Наше детство прошло под гром орудийных выстрелов. Фронт лежал за рекой, в которой мы купались. Мы ночевали в окопах чаще, чем дома, нас гнали — мы не плакали, но огрызались. Иногда нам удавалось оказаться полезными — поднести патронов, воды, снести донесение, — мы не хвастались этим, молча гордились. Мы росли, опаленные дымом, бесстрашными, но по-детски взрослыми и предприимчивыми. Мы знали: человек не может пропасть зря.

Когда наши отцы воевали — мы играли в войну. Стреляные гильзы, еще теплые и закопченные, служили нам игрушками. Мы подбирали их на поле боя и коллекционировали — русские, японские, берданочные, револьверные, нагана, браунинга — как гимназисты в старину коллекционировали папиросные коробки. Мы знали толк в оружии и по звуку выстрела определяли орудие, — так наши ребята сейчас разбираются в автомобильных марках. Мы носили одежду, перешитую из шинелей и гимнастерок взрослых, мать тщательно заштопывала круглые дырочки от пуль и неслышно плакала. Мы донашивали огромные отцовские сапоги, порыжевшие и сморщившиеся.

По каким болотам войны шагали они, в каких лужах порыжели?

Мы мечтали о собственных сапогах, о настоящих гимнастерках — настоящих, то есть с петличками и номером своего полка.

Но вот мы выросли, стали слесарями, инженерами, агрономами, натуралистами, — мы строили дома, машины, мосты; из холостяцких казарм мы перебрались в собственные квартиры, у нас появились вещи — коврик над письменным столом, стоптанные мягкие туфли, певучий пружинный диван, — на стене, под охотничьим ружьем, на огромном гвозде красовалась посеревшая буденовка, а в шкафу ждала своего срока рыжая шинелишка с выцветшим номером на петлицах.

Иногда мы вытаскивали эти драгоценные реликвии, — это случалось в дни сборов запаса, чистили их, штопали места, испорченные молью. Нам было неловко являться в часть в штатском виде. Мы приходили в старой шинельке, хоть и стала она уж тесноватой — мы раздобрели, но были годны в строй.

Мы прибывали в лагерь не в гости, не на временные квартиры, — мы возвращались домой из долгосрочного отпуска. Здесь в серой походной палатке был наш дом, и мы, почистив пыльные сапоги, занимали свое место в строю, торопливо отвечали на перекличке:

— Я!

Но войны не было, — через месяц, подучив, протерев и смазав, как добрую старую винтовку, нас возвращали обратно строить мосты и писать.

Чувство войны не покидало нас, что бы мы ни делали — любили ли девушек, качали ли ребят, или щелкали на счетах в конторе.

Империалистической войны мы не знали — она доходила до нас лишь в рассказах отцов, вернувшихся домой «на побывку», но это так тесно сплеталось со сказками бабушки, что царица Алиса представлялась нам злой бабой-ягой, царь Николка — людоедом, ревущим: «покатаюся, поваляюся, человечьего мяса покушаю», а лихой казак Кузьма Крючков оказывался храбрым Иванушкой-дурачком. Потом к этим детским представлениям прибавились первоавгустовские демонстрации, книги Ленина, злые карикатуры Гросса и страшный холм человечьих черепов у Верещагина.

Мы были детьми войны гражданской. Эту войну мы понимали, чувствовали. Эта полна была для нас реального смысла. В ней видели мы, ребята городской окраины, борьбу «наших» с врагами. В этой войне мы не были ни зрителями, ни нейтральными. Мы воевали у огромной карты на площади, у окна РОСТА; на захламленном пустыре мы воспроизводили сражения, мы тоже брали Ростов лихим кавалерийским налетом, мы тоже падали сраженными у Перекопа.

Оттого слово «борьба» было для нас священным. Оно означало борьбу за справедливость, за счастье всех, за мир и порядок на земле. Из таких и выходят поколения, закопченные пороховым дымом, готовые к новой борьбе.

Мы росли в сознании того, что и нам доведется защищать свою родину с оружием в руках, мудрено ли, что питали мы уважение к винтовке, а осоавиахимонский противогаз — чудовище со стеклянными глазами — вешали на стену, на коврик рядом с охотничьим ружьем, буденовкой и портретом любимой девушки.

Мы росли, говоря себе: «В грядущих схватках придет и наш черед для доблести, для подвигов, для славы».

5

Командир улыбнулся:

— Ого! Я предсказываю вам, Гайдаш: вы будете отличным гранатометчиком. Ставлю вам тройку с плюсом, Только «эх!» кричать не надо.

Насмешка почудилась Алеше в голосе командира, он насупился и отошел в сторону.

А командир отметил в блокноте: «10. Гайдаш Алексей — спортивная подготовка слабая, но данные хорошие. С характером. Упрямый, самолюбивый, волевой». Командир роты Зубакин был психологом.

Алеша решил взять реванш в беге на три тысячи метров. Он никогда не был на спортивной дорожке, но всегда считал себя хоть неладно скроенным, зато крепко сшитым парнем. Среди дохлых комитетчиков, измученных заседаниями, куревом взасос, долголетней учебой в партшколах и комвузах, он выделялся своим буйным здоровьем, простонародной краснощекостью и силой. Иногда он, подвыпив, затевал кутерьму: расшвыривал ребят по комнате, боролся один против целой группы, пыхтел, возился. Он гордился своим здоровьем. Ему чудилась в себе скрытая сила, она, притаившись, дремлет, не было случая разбудить ее, — вот он сейчас мобилизует ее всю, всю без остатка. Вспомнил усмешку командира — скривил рот: что ж, посмотрим! Взглянул на шоссе — оно искрилось. «Бежать по обочине? Задохнешься в пыли. Так! Бежать ближе к орешнику мягкой тропкой». Скинул гимнастерку — пахнуло прохладным ветром. Хорошая кожа! Отличный день. Прижал руки к груди. Замер. Искоса взглянул на ребят — они приготовились к бегу. Сташевский, Рунич. Ляшенко... Да, Ляшенко, пожалуй, конкурент. Надо вложить всю силу, всю волю в первый рывок. Так. Спокойствие! Хорошо стучит сердце... Двадцать два года — заря жизни... Выдержка. Внимание...

...Три!

Его швырнуло вперед, словно пулю из карабина. Это произошло вне его сознания, и вот, словно толкнули сзади, в спину; спустили как тугую тетиву.

Бежит. Ветер в лицо. Хорошо. Отлично. Оглянулся — ребята остались сзади. Усмехнулся — стало весело и легко. Он чувствовал себя сильным, ловким, ладным парнем. Как искрится шоссе — синие, голубые, зеленые искры. «Надо дышать носом», — вспомнил вдруг он и поспешно закрыл радостно разинутый рот. Как замечательно пахнет землей и лесом! В конце концов ему только двадцать два года. Все впереди. У него крепкие ноги. Они безраздельно повинуются ему. Захочет — будет плотно стоять ими на земле, захочет — будет бежать, мчаться как ветер, как вихрь. Куда? Куда вздумается. Куда захочется. К счастью, к славе, к любви! Как здорово пахнет мир спелыми яблоками. Снова оглянулся: ребята были далеко сзади. Что, товарищ комроты, улыбаетесь? Ну-ну! «Им не нагнать меня. Раз я ушел вперед, теперь не нагонят. Надо только сохранить эту дистанцию. Чуть сбавлю темп и в этом темпе к финишу». «К финишу! К финишу! Сколько я пробежал? Как замечательно стучит сердце». «Это кровь Клааса стучит в моем сердце», — вспомнил он Уленшпигеля. — «Это кровь класса стучит в моем сердце», — перефразировал на бегу.

Он прислушивается. Ему вдруг начинает казаться, что слишком много шума вокруг. Шумит орешник, шумят сады, ручей, ветер. Отчего так много шума? Он задыхается. Сбавляет темп. Снова прислушивается. Тяжело булькает сердце. Неровно, учащенно. Шум вокруг усиливается — теперь это буря. Он с испугом догадывается, что это шумит в ушах. Он пыхтит, сопит, сморкается. Больше нечем дышать. Нечем. Он судорожно раскрывает рот, жадно глотает воздух — пахнет яблоками, откуда яблоки? Ноябрь? Сейчас оборвется сердце, с шумом лопнут легкие, как надутый бычий пузырь, разорванный ударом палки.

Он совсем сбавляет бег и испуганно прислушивается к себе. В нем что-то хрипит и стонет. Вспомнил разбитую гармонь меньшего брата. Брат плакал над ней. Она хрипела.

Теперь он уже механически передвигал ноги, по инерции. Он увидел, как мимо промчался кто-то, он даже не успел заметить кто, но решил, что это Ляшенко. Тогда он судорожным движением рванулся вперед. Стал понукать себя. «Ну ты, кляча!» Но ноги не слушались. Рот беспомощно открылся. Нечем дышать. Нечем. Он чуть не заплакал от злости и обиды.

Внезапно пришло облегчение — стало легче дышать. Что это? Подуло свежим ветром? Откуда эта легкость, радость освобождения — словно сняли тяжесть с груди? Вспомнил, что спортсмены когда-то толковали ему о «втором дыхании», которое приходит уже на бегу, когда спортсмен «втягивается» в бег. Это оно? Что ж, отлично! Как смешно, что он испугался. Нет, теперь он добежит. Нажать немного! Еще нажать! Догнать ушедшего вперед Ляшенко. Прийти первым! Или вторым... Во всяком случае, в первой пятерке.

Но ноги не слушаются. Невероятно тяжелы ноги. Ломит под коленками. «Кляча, кляча! — ругает себя Гайдаш. — Ну! Нажать! Ну!»

Кто-то нагоняет сзади. Алеша слышит чье-то мощное, ровное дыхание. Оглядывается. Это Ляшенко. Кто же был первым?

Ляшенко бежит тяжело. Но ровно. Вот он обходит Алешу. Алеша видит его широкую спину, она мерно колышется. Потом он замечает, что Ляшенко косолапит.

Еще кто-то обходит Алешу. Теперь это Левашов, областной чемпион по конькам. Этот бежит на носках, легким, спортивным шагом, словно он отмеривает их рулеткой. Он обходит и Ляшенко. И вот уж где-то далеко впереди очень красиво и мерно колышется его стройное, тугое тело.

Целая гурьба ребят перегоняет запыхавшегося Алешу. Ему начинает казаться, что он стоит на месте, а мимо плывет дорога, как вокзальный перрон с оставшимися на нем людьми. Тогда он закусывает до крови губу и упрямо ускоряет бег. Он бежит уже нервами, ноги не слушаются. Нервы еще покорны ему. Он безжалостно эксплуатирует их. «Ну, еще, еще! — хрипит он. — Не сдамся. Не сдамся. Ну!»

Навстречу попадаются Левашов и Сташевский. Они бегут обратно. Между ними уже завязывается борьба. Алеша видит, как все быстрее и быстрее мелькают их ноги. Они набирают скорость. Они повышают ее мерно и ровно. Они скупо расходуют свои ресурсы. Они берегут их расчетливо и точно, как хозяйка бережет керосин. «Вот в чем, оказывается, дело», — догадывается, наконец, Алеша. Он не рассчитал своих сил. Слишком стремительно рванулся вперед и — выдохся. Обычная его ошибка. Как часто он выдыхался из-за слишком горячего рывка!

«Ничему не научился, — думает он, — кляча, кляча, да с норовом еще!»

Все-таки он продолжает бежать. Странно, как не треснет сердце. «Хорошее тебе отпущено сердце, Гайдаш, и как же глупо ты его расходуешь».

«Дышите носом!» — вспоминает он совет командира. Он закрывает рот и задыхается. Нет, к черту теперь правила. Поздно. Он дышит и носом, и ртом, и даже, кажется, ушами, и всеми порами потного горячего тела, и все-таки нечем дышать. С хрипом вырывается дыхание, шумное, тревожное, отчаянное.

Но вот и полдороги — красноармеец с флажком обегает его. Поворачивает обратно. Гайдаш старается не смотреть по сторонам. Обходят его или он других обходит — все равно. Лишь бы только добежать. Кончить эту пытку.

Или свалиться на дороге, в пыль, в прохладу орешника, припасть горячим лбом к влажной земле, чуять ее здоровье и силу, ласкать ее черную влажную грудь, отдышаться, отдохнуть, уснуть под легким дыханием ветерка, набегающего с гор и садов?

Он шатается. Вот упадет сейчас. Как подбитая собака отползет в сторону, чтоб не задавили бегущие люди. Нет, нет, бежать, бежать! Вперед! К финишу! Еще! Еще немного!

Он выжимает из себя остатки сил, — и вот уж где-то далеко впереди видит финиш и группу красноармейцев у него.

Счастливые! Они уж прибежали!

Вокруг него, рядом с ним бегут, тяжело дыша, товарищи. Он оглядывается — ого, и сзади еще немало. Это наполняет его тело новой силой. Радостно улыбается. Добегу! Вокруг — тишина, молчание, и только прерывистое сопение ребят да топот тяжелых армейских сапог.

Рядом бежит Горленко. Алеша видит его красное, разгоряченное лицо. Оно то вырывается вперед, то, словно дожидаясь его, снова появляется рядом.

Алеша убыстряет бег.

Перегнать! Перегнать Горленко! Этот маленький триумф нужен ему как воздух. Ах, зачем он сразу не начал дышать только носом, бежать на носках, легким, размеренным шагом. Как пригодились бы теперь ему эти глупо, слишком щедро истраченные силы!

Но он выжимает из себя все, все, что может, он делает нечеловеческие усилия, и вот удивленный Горленко остается позади.

Впереди чья-то спина. Кто это? Алеша напрасно старается угадать. Стриженая голова, белая сорочка, армейские брюки, сапоги — все одеты так. Так одет и сам Алеша.

Догнать! Увидеть, кто это. Перегнать его, торжествующе обернуться назад и подмигнуть глазом! Ну, ну, еще...

Но спина впереди начинает мелькать быстрее. Алеша тоже прибавляет шаг. Вот он уж догоняет, достает, вот...

Финиш. Командир с часами в руке. Разгоряченный, но сухой, без капельки пота на лице Левашов. Красный сердитый Сташевский. Ляшенко. Рунич — это его, оказывается, тщетно пытался догнать Алеша. Он оглядывается — на траве лежат, отдыхают еще несколько ребят.

— Удовлетворительно, Гайдаш! — говорит, ласково улыбаясь, ком роты Зубакин и что-то отмечает в блокноте. — Тройка с плюсом.

Проклятая тройка с плюсом!

Алексей отходит к дереву и, упираясь лбом в влажную, ободранную кору, тяжело дышит и сплевывает на землю густую, липкую слюну.

Один за другим подходят остальные участники бега. Их рубахи дымятся потом. Молча отходят в сторону, валятся на траву, вытирают платком, рукавом, рубахой мокрые спины.

Командир в общем доволен результатом бега.

— Ничего подобралось пополнение, — говорит он весело. — С таким пополнением мы лучшим полком в дивизии станем, — говорит он, и ребята весело и довольно смеются в ответ.

Комроты кладет часы в карман. Время, положенное на бег, истекло. Но еще нескольких бойцов нет. Нет Моргуна, нет Стрепетова. (Стрепетов в это время подходит, его лицо без очков — очень смешное и незнакомое. Он улыбается, смущенно пожимает плечами, шепчет командиру: ничего, ничего, потренируюсь — стану отличным бегуном, уверяю вас, и валится на траву.) Все наконец в сборе — нет Дымшица.

Ребята уже надели рубахи, затянули ремни, курят. Командиру наскучило ждать, но он вежливо молчит и смотрит на дорогу.

Наконец, на шоссе из пыли возникает маленькая, кругленькая, одинокая фигурка. Приближается. Видно, как усердно работает локтями. Это Дымшиц. Тяжелые сапоги стесняют его. Они кажутся больше, чем весь он. Швейк подпрыгивает и косолапо переступает с ноги на ногу. Он давно уж не бежит, хотя ему кажется, что он несется изо всех сил. Он больше топчется на месте и медленно, очень медленно подвигается вперед. Он устал, изнемог, его лицо багрово, пот застилает ему глаза — он ничего не видит, не думает, не плачет. Он только старается усерднее работать руками, — ноги совсем свинцовые, — трудно дышит и боится за сердце.

Ребята смеются. Действительно, это очень смешно — одинокая фигурка косолапо подпрыгивает на шоссе. Но комроты хмурится. Вероятно, он думает про себя: «Что мне делать с этим бравым бойцом?»

— Швейк, веселей, веселей! — поощрительно кричит Рунич. — Ножками, ножками.

Но когда Швейк подходит к финишу, смех смущенно обрывается. Лицо Дымшица страшно. Он вытирает глаза — в них дрожат слезинки, и, зашатавшись, падает навзничь на траву. Все расступаются. Он остается один. К нему никто не подходит. Всем тяжело и стыдно. Он лежит, закрыв глаза, и хрипло стонет.

Ночью, когда в казарме погас свет и уснули ребята, Алеша вдруг услышал, как кто-то тихим шепотом позвал его:

— Гайдаш. Товарищ.

Он узнал голос Швейка — соседа по койке слева.

— Швейк, ты что? — недоуменно спросил он.

— Гайдаш... Товарищ... Пойми... — прошептал Швейк, задыхаясь. — Пойми, пожалуйста... Я не симулянт. Не сволочь... Я советский человек... Я умею хорошо работать... Меня премировали... Ценили. Пойми...

— Тебе верят все, Юрий. С чего ты?

— Не верят... я не могу бегать... Понимаешь? Не умею. Всю жизнь у прилавка... Я никогда не бегал... Прыгать, стрелять — я не сумею... Никогда... Кругом горы. Надо лазать, карабкаться...

— Научишься, товарищ. Я тоже не умею.

— Ты сильный. А я... И понимаешь, я подумал сейчас: целый год. Понимаешь? Целый год, каждый день, утром, днем, вечером... Маршировать. Лазать в горы. Стрелять. Я пропаду, Гайдаш. Понимаешь?

Алексею представилось — так предстоит ему каждый день. Если не бег, так горы, если не горы, так походы. Целый год! Изо дня в день — в строю, в снаряжении, в походе, в карауле, в узде дисциплины... Ему стало страшно, но он рассердился на себя, сердито цыкнул на Швейка:

— Брось хныкать. Спи ты! — и накрылся с головой одеялом.

6

Еще в теплушке Алексей провел среди команды сбор денег на Воздушный Флот. Команда не успела и до полка доехать, а уж в тифлисской газете была тиснута заметка: «Молодые красноармейцы — Воздушному Флоту». В заметке был повинен Стрепетов. Это было его первое литературное произведение. Но денег Алексей так и не сдал еще. Оглушенный новыми впечатлениями армейской жизни, он забыл обо всем. А когда вспомнил, стало стыдно. Что с ними делать, куда их девать?

— Сдайте в штаб, — посоветовал ему политрук. Алексей пошел в штаб полка. Дневальный у ворот указал ему штыком дорогу. Штаб находился тут же, за полковым городком. Кривая и очень узкая уличка круто подала вниз. По обе стороны тянулась низенькая ограда из неотесанных серых камней, кое-как сложенных вместе и оплетенных сухими колючими прутьями хвороста. За оградой начинались огороды и сады. В ближнем из них дымил костер, пахло гарью.

У штаба стоял коновод, держа в поводу оседланных коней. Вороной жеребец с белой звездой на лбу нетерпеливо бил копытом.

— Вам кого? — остановил Алешу дежурный писарь с наганом на боку. — Начальника штаба нет, есть его помощник, товарищ Ковалев.

— Ну, пускай помощник, — нетерпеливо согласился Гайдаш.

— А по какому делу? А! Сейчас позвоню. — Дежурный повертел ручку телефона, вытянулся, зачем-то отдернул наган и доложил: — К вам красноармеец из пополнения. Принес сдать деньги на авиацию. Хорошо. Есть! Идите, товарищ.

Алексей взбежал по лестнице. У двери, на которой было написано «начальник штаба», остановился. Оправил гимнастерку, озабоченно взглянул на сапоги. Все это делал бессознательно. Почувствовал вдруг, что робеет. Разозлился на себя.

«В ЦЕКА входил, не робел, а тут дрейфлю!» — выругал он себя и громко постучал в дверь.

— Войдите! — приказал ему резкий голос, привычный к команде.

Он вошел. За столом, склонив над бумагами голову, сидел человек в военной форме. Блестели ремни, портупеи, блестел ровный тонкий пробор, блестела, словно полированная, чернильница.

Алексей кашлянул. Помначштаба поднял голову и посмотрел на Алешу. Вдруг его лицо перекосилось.

— Гайдаш? — прошептал он и побледнел. Алеша попятился к двери. Что это? Он невольно протер глаза.

В приподнявшемся со стула подтянутом помощнике начальника штаба с удивлением и ужасом узнал он Никиту Ковалева.

Оба молчали. Гулко стучали часы. Внизу за окном нетерпеливо заржал жеребец.

Первым пришел в себя Ковалев. Он улыбнулся уголками губ, глаза его были холодны и жестки.

— Вот мы и встретились с тобой. Алексей Гайдаш. Любопытно, не правда ли?

Он засмеялся, непринужденно, легко.

В Алешиных глазах мелькнули искорки злобной радости. «Не ждал? — подумал он. — Ага! Не ждал!.. Забрался на границу, к черту на кулички, думал, не разыщут, не пронюхают?»

И он тоже засмеялся.

— Вот мы и встретились, Никита Ковалев, — ответил он в унисон и продолжал смеяться. «Четыре кубика на петличках? Ишь ты!» — Давненько мы не виделись с тобой. Сколько же? Восемь лет! Неужто восемь?

Ковалев нахмурился, свел густые брови. Восемь лет? Вспомнилось, как вышел тогда из школы, раздавленный, выгнанный — шумно захлопнулась за ним дверь. Улица, сумерки, огни — что впереди? Готов был застонать от злости. Обернулся к школе, яростно сжал кулаки: «Бомбами их, бомбами!» — закричал он и побежал по улице. Этого не забывал никогда.

Застарелая, отлежавшаяся ненависть снова зашумела в нем. Вот он, Алексей Гайдаш, вождь «школьных большевиков», самый заклятый враг, первый, кто нанес ему удар в грудь. Сколько таких ударов было потом. Он ничего не забыл.

Вот он стоит перед ним, беспомощный, жалкий красноармеец. Даже дух у Ковалева захватило от радости. А-а-а! Торжествующе вытянулся, сухой, бравый, пахнущий кожей, позвякивающий шпорами. Наметанным глазом строевика окинул расхлябанную фигуру, прислонившуюся к двери. Презрительно усмехнулся: «Вояка. Только горло умеете драть на митингах». И снова нахлынула ярость: «Распечь! Накричать! Выгнать!» Судорожно стиснул зубы. Захлебнулся. О! «Осторожнее, осторожнее! — успокаивал он себя. — Уничтожить, уничтожить его, но потихоньку. Только осторожнее, ради бога осторожнее, Никита. Пожалуйста!» — умолял он себя.

Сжал кулаки. Улыбнулся.

— Да, восемь лет, — произнес он приветливо, — даже немного больше.

— Немного больше. Я теперь вспомнил.

— И я.

Постучал острыми пальцами по столу.

— В какой роте, Гайдаш?

— Еще в карантине.

— A-а! Но, вероятно, в полковую школу?

— Говорят.

— Да-а... («Осторожнее, осторожнее, пожалуйста», — упрашивал он себя.) — У нас хорошо. Много яблок, — потянул носом, — сады...

— Да.

— Горы... Очень красиво...

— Да.

Они произносили безразличные слова, даже не вдумываясь в них. Зато каждый напряженно вслушивался в слова противника. Настороженно следил за всеми его движениями. Примечал тени на лице, дрожание скул, выражение глаз.

Исподлобья окидывали друг друга затаенными, враждебными взглядами.

— Ты, оказывается, многое успел в жизни, Никита Ковалев, — наконец, сделал первый выпад Алеша. — Впрочем, прости. Может быть, тебя здесь зовут иначе?

— Нет, — усмехнулся Ковалев. — Так и зовут: Никитой Ковалевым. Тебе не нравится это имя? Я, ничего, доволен им.

И посмотрел торжествующе.

— По отцовской дорожке, значит, пошел? По военной? — не смутился Гайдаш, — Только вот беда: разный цвет петлиц у вас. У тебя красные, а у него... Какие, бишь, носили петлицы казачьи офицеры?

— Припоминаю: петлиц не носили. Были погоны. Золотые по преимуществу, — Ковалев опять усмехнулся. Удары Алеши не задевали его, он бил впустую. Ничего. Пускай бьет. Выдохнется. И тогда я ударю! Да и я припоминаю, — сказал с внезапной злобой Алеша. — Точно: золотые погоны. Мы били их в морду, твоих отцов. Рубали их шашками.

— Ты не рубал. Сопляк, — побагровев, прошептал Ковалев.

— Жалею, — закричал Гайдаш, — ой, как жалею, что был сопляком. Да на мою долю их детки выпали. Буду бить, бить в кровь, насмерть, до последнего. — Он покачнулся и схватился за спинку стула. Ковалев пригнулся, испуганно скосил глазом на дверь. Потом оправил наган. «Осторожнее, осторожнее, — убеждал он себя. — Твое время придет!»

— Да, так мы говорили... — начал он равнодушным тоном.

— ...О золотых погонах, — оборвал Алеша, — о золотых погонах — отличная тема! Я припоминаю: ты как-то плакался мне, что по вине революции не сможешь получить трех звездочек на погон. А смотри, на! — целых четыре кубика. Или это не то?

— Нет, даже лучше.

— Вот как, — насмешливо протянул Алеша, — значит, действительно время меняет людей. Помиримся на четырех кубиках? О нет! Не помиримся. Ой ли? А отец твой как же? Неужто смирился, что сынок стал красным командиром? Где он, кстати, папаша? Все в эмиграции? Крестовый поход готовит или служит вышибалой в публичном доме?

Ковалев сжал кулаки. Это уж слишком! Он ненавидел своего отца, в звериной панике бросившего его одного с больной матерью в пылающей деревне и подло убежавшего за границу. Он ненавидел их всех, «промотавшихся отцов», бездарных, тупых и трусливых, проигравших Россию, власть, сытую жизнь, опозоривших русское оружие. Но они все же были ему ближе, роднее, чем этот наглый хам в красноармейской гимнастерке. Может быть, и в самом деле отец — вышибала в публичном доме! «Мой отец! Ковалев!» — Он почувствовал вдруг, как взыграла в нем кровь — ковалевская кровь, казачья, дедовская. «Но осторожнее, осторожнее, — шептал в нем кто-то другой, не Ковалев, не казак. — Ради бога, осторожнее». Нечеловеческим усилием сдержал себя. На лбу выступил пот. Только брови вздрагивали и чуть дрожали острые скулы.

— Я вижу, — хрипло сказал он, — я вижу, Гайдаш, тебя очень занимает моя биография. Мне это лестно. Такое внимание старого товарища. Спасибо. Но мне сейчас некогда. Я на службе. Если ты хочешь подробностей, обратись к комиссару полка, он недавно взял мою биографию для газетки. Хотели меня отметить. — Он наносил удары точной, уверенной рукой. Он снова был спокоен. Глаза блестели зло и жестко. — Но я не люблю этого. Я, видишь ли, строевик. Политиков всегда недолюбливал, не взыщи, пожалуйста. Но биографию все же дал. Прочти, ознакомься.

Теперь он даже улыбался, любуясь растерянностью Алеши. «A-а! Доходит? Подожди-ка!»

— У меня, видишь ли, дядя есть, — продолжал он все тем же безразличным, небрежным тоном. — Царский полковник. Тебя интересует как историка, — он усмехнулся, — какие погоны носили? Вот у него, это я точно знаю, был золотой погон с двумя просветами. Сейчас он на большой военной работе. А восемь лет назад был военруком большой пехотной школы. Он принял меня в курсанты. Я учился. Окончил с отличием. Стал командиром взвода. Служил во многих гарнизонах. Теперь служу здесь. Вот кратко все о себе.

Он услышал, как нетерпеливо ржал жеребец у штаба. Узнал его по высоким пронзительным нотам, по игривым раскатам, призывным, страстным, нетерпеливым. «Нутрец!» — ласково подумал он о Коршуне. Он любил коней. Кого еще любил он? Пожал плечами.

— Я тороплюсь, — небрежно сказал он Гайдашу и начал собирать бумаги. — Меня уж давно ждет лошадь. Еду на рекогносцировку. Завтра командирское учение. Надо выбрать местность. — Он взглянул на часы, потом взял сумку, пристегнул к ремню. Его движения были точны, резки, отчетливы. Он был деловой, с отличной выправкой командир. Сапоги блестели, как лакированные. Тихо звякали шпоры, заглушенные ковром. Гайдаш невольно взглянул на свои сапоги. Он был растерян, подавлен, разбит, бессильная злость душила его. Лицо покрылось пятнами.

Все это увидел Ковалев и усмехнулся. «Ага!» — захотелось нанести последний удар, самый сильный, самый безжалостный. Он подошел к Алеше и, положив руку на плечо, чуть благодушно, чуть покровительственно сказал:

— Я хочу тебе по-дружески дать совет, Алексей. Мы — старые приятели, хоть я и командир, а ты — красноармеец.

Алеша дернул плечом, рука Ковалева слетела, командир спрятал ее в карман, но тона не изменил, только глаза его стали еще враждебнее.

— Тебе нелегкой покажется служба в армии, — продолжал он, выбирая слова побольнее, — было нелегко и мне, хоть кость у меня строевая. Надеюсь, ты тоже привыкнешь. Но... это я говорю по дружбе, другой на моем месте распек бы тебя, распеку и я в дальнейшем, если случится. Дружба дружбой, а служба службой... Но вид у тебя, как у нас говорят, больно гражданский. Раньше таких звали обидней — шпак. Посмотри сам. Ремень сбился набок, — он тронул его осторожными, брезгливыми пальцами, — сапоги пыльные. На каблуках — засохшая грязь. Выправки никакой. Стоишь, как мешок с отрубями. Что это такое? Торчит рукав нижней сорочки. Позорный вид. Я это тебе дружески говорю. В следующий раз — взыщу. — Он еще раз окинул побледневшего Гайдаша небрежным взглядом, всего с ног до головы, и приложил два пальца к шлему. — Тороплюсь. Заходи вообще. Буду рад. Какие-то деньги? Сдай писарю. Пока!

Он, легко покачиваясь, пошел по коридору. Раздавленный, безмолвный, Алеша затопал вслед за ним.

С ненавистью слышал Алеша, как мелодично тренькают шпоры помначштаба и как гулко ухают подкованные морозками его собственные сапоги. Увидел, как вытянулся и козырнул дежурный писарь, как услужливо подал коня и придержал стремя вихрастый коновод с черной в медных кольцах шашкой на боку, как легко вскочил в седло Ковалев, привычно разобрал поводья; жеребец заржал радостно и довольно, почуяв хозяина в седле, — и вот уж пыль задымилась за ними.

Скоро всадники скрылись вдали и пыль улеглась на дороге, а Алеша все стоял, оглушенный и подавленный, у плетня и глядел, ничего не видя.

Потом медленно побрел в казарму: мимо равнодушного часового у ворот, мимо клуба, по крутой дороге к школе; его кто-то окликнул — он не отозвался.

7

Как-то утром, выбежав умываться (умывальники стояли на дворе у казармы, чудесно было после сна почувствовать свежесть утреннего морозца и студеной воды), Алеша с удивлением заметил, что горы исчезли. Их не было. Мутная, туманная пелена затянула их. Начинался дождь.

Алексей привык по утрам первый взгляд бросать на горы. Каждое утро они были иными, никогда нельзя было предугадать, какими они будут через час. Они меняли и окраску, и форму, и даже плотность. Казалось, они в вечном движении. То подступают ближе, к самой казарме, то уходят далеко назад, становятся легкими, прозрачными, темной тенью на горизонте. Такими он любил их больше всего. Они успокаивали, утешали его. Казалось, они говорили ему: «Ты молод, дали прекрасны, все впереди».

Его огорчило исчезновение гор; это было похоже на предательство. Спрятались в тумане, за дождем, покинули его одного с его неудачами.

Началась полоса дождей, мокрая, нудная канитель. Дороги расклеились, густая, липкая, тягучая грязь захлестывала сапоги. Тяжело было вытаскивать ноги.

Еще тяжелее было мыть сапоги. Казарма стояла у обрыва; внизу в овраге шумел горный ручей. Ночью он покрывался тонкой пленкою льда. Сюда бойцы бегали вечером мыть сапоги, чтоб к утренней поверке сапоги были «как стеклышко». Бегал сюда и Алеша. В темноте трудно было карабкаться по скользкой, расползающейся глине — казалось, земля убегала из-под ног. Пока добирался до казармы, на сапоги снова налипали комья вязкой глины. Потом Алексей приспособил для мытья сапог лужу у колодца.

Он стал щепетильно-аккуратен в отношении одежды Его сапоги всегда были чисты, пуговицы пришиты и застегнуты, гимнастерка заправлена. Совет Ковалева пригодился. Алексей с ненавистью вспоминал о нем. Злобно усмехался: «Я не дам тебе торжествовать надо мной, сволочь. Гляди-ка, я собран, подтянут, бодр». Ненависть к Ковалеву двигала его, она затаилась где-то далеко и глубине: никому ни слова не сказал он о своей встрече с помначштаба. Ждал. Терпеливо, выносливо.

Он знал, сейчас он еще не может победить Ковалева. Враг притаился хитро: стал скользким, ухватиться было не за что. Надо ждать, стиснув зубы.

Но ненависть сжигала его. Он похудел, стал молчаливым, неразговорчивым. Теплушка растворилась в полку, в одном отделении с Алешей оказались только Ляшенко, Рунич да Дымшиц, остальные парни были незнакомы. Желание Алеши сбылось — койка Ляшенко оказалась рядом, но теперь это не радовало его.

С Ляшенко разговаривал редко, да и сам кочегар был молчалив. Покровительственное отношение к Дымшицу осталось, но Дымшиц теперь мало нуждался в нем — его опекал отделенный командир Гущин, чудесный парень с застенчивыми голубыми глазами. У Алеши с ним установились сухие, официальные отношения. Отделком смущенно отдавал приказания (он знал, что Алеша был «из грамотных» — а к таким Гущин питал почтительную слабость), Алеша молча подчинялся. Большей близости избегал. Ненависть заслоняла все: даже воздух, которым он дышал, казался ему отравленным, этим же воздухом дышал и Ковалев! По этим дорожкам он скакал на своем жеребце, обдавая всех грязью! В эту казарму он входил как хозяин, небрежно ждал, похлопывая плеткой по голенищам, пока отрапортует дежурный.

Пришлось и Алеше рапортовать ему. Побагровев и весь сжавшись, он четко отдал рапорт, глядя прямо в немигающие глаза помначштаба. Ковалев, усмехнувшись, кинул: «Вольно!» — и подошел к пирамиде, начал читать наклейки над гнездами. Играючи взял винтовку, поглядел на свет, потом вторую, третью. Быстро ставил на место. Но одну винтовку он долго и внимательно осматривал. Алексей злобно усмехнулся: он знал, это его винтовку выбрал Ковалев. Нарочно. «Что ж погляди! погляди!»


К винтовке Алексей относился нежно и преданно. Это чувство родилось в нем внезапно. В день вручения оружия рота выстроилась на плацу у полковой школы. Составленные в козла новенькие винтовки, еще густо смазанные ружейным маслом, лоснились и казались жирными. Алеша нервничал — ему поручили принять первую винтовку и произнести при этом речь.

Командир роты Зубакин взял винтовку из пирамиды и высоко поднял над головой.

— Молодые бойцы рабоче-крестьянской Красной Армии! — торжественно произнес он. — Вам вручается священное революционное оружие. Великая честь оказывается вам.

— Через левое плечо, через левое плечо, — твердил про себя Алеша, — подойти, взять винтовку, повернуться через левое плечо, начать говорить... — Его выкликнули, он пошел, повторяя про себя: «Через левое плечо... через левое плечо...»

Но когда он подошел к комроты и тот протянул ему новенькую, золотистую винтовку, он все забыл — и речь, и ритуал, и товарищей, застывших в строю за его спиной. Вот в его руках оружие, с которым дрались, умирали и побеждали отцы. Дрожащими руками он прижал винтовку к себе и тихо, взволнованно произнес:

— Я клянусь, товарищи, что это оружие выпущу из рук только вместе с жизнью. — Он вдруг вспомнил Ковалева и прибавил: — Клянусь быть беспощадным к врагам нашей Родины и верным сыном и бойцом рабоче-крестьянской Красной Армии!

Один за другим подходили бойцы, получали оружие. Ляшенко, Рунич, Сташевский...

Командир роты подошел к Гайдашу.

— Хорошо сказали, товарищ Гайдаш. А ну-ка, похвастайтесь ружьишком. — Он взял у Алеши винтовку, привычным жестом снайпера вскинул к плечу, щелкнул затвором, заглянул в канал ствола. Отличный стрелок и любитель оружия, он не мог себе отказать в атом удовольствии.

— Хорошее оружие получили, товарищ Гайдаш, — сказал он, с сожалением отдавая Алеше винтовку, — канал ствола — что стеклышко.

— Я не испорчу его, — глухо пробормотал Алексей и понял, что дал новую клятву. Теперь комроты будет частенько наведываться к пирамиде, глядеть его винтовку и не простит ни грязцы на затворе, ни плохой стрельбы. «Ну что ж, — думал Алеша, нежно сжимая винтовку, — я не подведу».

(Захотелось, чтоб увидели его ребята из Цекамола, земляки. Рябинин. Вот он стоит в рядах с винтовкой у ноги. А кругом горы. Граница.)

В казарме ребята показывали друг другу оружие.

— Мне блондинка досталась, как моя Верочка, — сказал, лаская рукой золотистое ложе, Рунич. — Ах ты, Верка моя!

— А мне рыжая. Изменница, знать, будет, — мрачно блеснул глазами Сташевский, — Катькой назову ее, что ли... — Он зло оскалился.

«А мою — Любашей назвать?» — подумал Алеша. Да что Любаша! Он не любил ее, да и она скоро о нем забудет. Один. Один в целом свете без любви и дружбы. И еще большая нежность вспыхнула в нем к винтовке. Ласково погладил полированное дерево, мягкое, как кожа. Эта не обманет!

Каждую свободную минутку он стал теперь уделять винтовке. Когда она стояла в пирамиде, он был неспокоен за нее. То и дело подходил, стирал тряпочкой пыль со ствола, заглядывал во все щелки. Он обзавелся целым набором специально обструганных палочек — особая палочка для патронника, особая для магазинной коробки, особая для боевой личинки.

Он дольше всех оставался в комнате для чистки оружия. Без гимнастерки, засучив рукава сорочки, он возился у разложенных на чистых тряпочках деталей, со вкусом разбирал и собирал затвор, покушаясь на полную разборку винтовки.

Комната, отведенная под чистку оружия, скоро стала своеобразным клубом. Здесь всегда было весело и шумно. Уперев винтовку о стену и загоняя туда тугую протирку, ребята пели, рассказывали анекдоты, болтали.

Одни и те же остроты произносились при этом, — они, очевидно, носились в самом воздухе этой комнаты, пропитанной ружейным маслом, и десятки поколений стрелков острили так же.

Приступая к чистке, каждый произносил, озорно улыбаясь, фразу из наставления:

— Берем паклю в левую руку, освобождаем ее от кострики...

Незнакомое многим слово «кострика» звучало особенно вкусно.


О неудачливом стрелке говорили, что он выбил «кучный ноль», и ядовито поздравляли его. Пуля, не попавшая даже в щит, по общему мнению, «отправлялась за молоком». О стрелке тогда говорили, что он «стрелял в белый свет, как в копеечку». Искали, где на винтовке знаменитый «мулёк», а на вопрос «Сколько весит мулёк?» всегда отвечали: «Два наряда». О бойце, который сдал на марше, сообщалось, что он нынче «сыграл в ящик». Так и говорилось меж собой: «Сегодня сыграли в ящик трое».

Рассказывались старинные анекдоты: об отделкоме, сердито крикнувшем недотепе-студенту: «Здесь вам не университет, здесь головой работать надо»; о старшине, поучающем бойца: «Прячь голову за блиндаж. Убьет! Тебе-то ничего, а мне от начальства замечание!»

Как переходили из пополнения в пополнение эти старые армейские словечки? Иногда их, как полковую традицию, бережно передавали долгосрочникам вместе с рассказами о лихих командирах, отважных красноармейцах, толстых, сонных полковых поварах, писарях, выдававших себя в городке за боевых командиров. Но в большинстве случаев эти словечки возрождались произвольно из самого воздуха казармы. Казалось, они так и жили здесь всегда, вечно, питаемые запахами сырых стен зданий 44-го Тенгинского полка, уживаясь рядом с новенькими, чистенькими койками, тумбочками, цветами на подоконниках, портретами революционных вождей в ленинском уголке и боевыми традициями Красной Армии.

С нетерпением ожидал Алеша дня первой стрельбы. Ему случалось и раньше, дома, стрелять из винтовки, хотя больше любил палить из маузера — по тонким стволам березок, по зайцам, вспугнутым автомобилем, по вороньей стае.

В тире он не стрелял никогда, даже не заходил туда. Причина смешная, он отдавал себе отчет в ней, не был уверен в себе, как в стрелке, и боялся осрамиться перед товарищами. Как много вреда принесло ему это трусливое чувство ложного стыда. Из-за него он многому не научился в жизни.

Но, как всегда, он был уверен, что если рискнуть, — окажется, что он отличный стрелок. Он все уже отчетливо видел, все, как это произойдет: ляжет, прицелится, и вот все пять выстрелов в яблочке. Он даже ясно видел мишень, черное яблочко и круглые пустые дырочки в ней. Это было так реально и так просто, что иначе и быть не могло. Он окажется лучшим стрелком роты, и тогда будет забыто все — и его неудачное выступление с гранатами, и плохо заправленная койка, и вся его нескладная жизнь до армии.

Пока молодых красноармейцев обучали умению обращаться с винтовкой, заряжать ее, изготавливаться к стрельбе, подтягивать ремень, прицеливаться. И Алексей вместе со всеми топтался на малом стрельбище. Закладывал холостые патроны в магазинные коробки, прицеливался со станка, падал на расстеленную на земле рогожку, а то и прямо в грязь и, падая, больше всего боялся уронить в грязь винтовку, бережно прижимал ее к себе. Он терпеливо слушал все, что говорили ему командиры, сотни раз вхолостую щелкал затвором, целился в горы, в небо, в кипарисы, в мишеньки, приколоченные к блиндажам. «Зачем это? Зачем это?» — тоскливо думал он про себя. Но молчал. И ждал...

На заряжение винтовки и изготовку к стрельбе лежа полагалось сначала семь, потом шесть секунд. Ляшенко первый показал пять секунд — ловкость, неожиданная для такого неповоротливого пария. Этот рекорд держался целый день. К концу дня еще несколько бойцов показали пять секунд, но дальше не двинулись. На следующий день Алеша неожиданно для самого себя показал четыре с половиной секунды. Это сделало его героем. Сам комроты пришел смотреть его. Алеша был горд. Зубакин подал ему команду: «По мишени лежа заряжай!» — последнее слово произносилось быстро, получалось «заржай!». Алеша сделал полуоборот, рванул подсумок, но в спешке рассыпал патроны и растерялся. Ему приказали начать сначала. Он был смущен и чувствовал себя неловким. Комроты разочарованно отвернулся. Алеша снова показал четыре с половиной секунды. На следующий день Рунич догнал его — теперь соревновались они двое. Речь шла о полсекунде.

Но эта проклятая половинка секунды никак не давалась Алеше. Она ускользала где-то в неосторожном движении, просачивалась сквозь неловкие пальцы, как вода. Алеша испытывал иногда потребность крикнуть в досаде: «Остановись, мгновенье! Я не успел еще дослать патрона в патронник!»

А мгновенье действительно было прекрасно. В хрупкой тишине ноябрьского утра торопливо звякали затворы. И, падая на расстеленную в окопе рогожку, Алексей бессознательно отмечал красоту застывшего неба, прозрачную стеклянность воздуха, ранний бледный снег на вершине горы, силуэт минарета в далеком горном селенье. Но об этом некогда было думать — надо действовать, надо физически уплотнить, наполнить секунду движеньями, всю до дна. Надо материализовать ее, заставить работать.

С почтением стал он относиться к минуте — минута, да ведь это же целая вечность! В минуту можно сделать семь точных убийственных выстрелов, за минуту можно одеться и вооружиться по боевой тревоге. Большие дела можно сделать в минуту! С грустью вспоминал он о бездельно потраченных часах в своей прошлой нескладной жизни. Как много он мог бы сделать тогда! Мог по крайней мере научиться обращаться с винтовкой. Теперь бы это пригодилось.

За его борьбой с полсекундой следила вся рота. Он обдумывал, как лучше повесить на ремень подсумок, чтоб был под рукой, как сэкономить движения: может быть, можно сочетать уставной полуоборот с открыванием затвора, а падение с вытаскиванием патронов? Его уж догоняли Сташевский, Горленко. Ни на шаг не отставал Рунич (как и во время бега, он слышал их дыхание за спиной). Даже Дымшиц, исправно выполняющий все, что требовала от него служба, стал показывать пять с половиной секунд. Ляшенко дал пять — и застыл в них, равнодушный и молчаливый. Пять секунд — отличное время, а жажда славы была чужда и непонятна ему.

Эта жажда сжигала Алешу и Рунича. Они и были главными соперниками. Но проклятая половинка секунды не давалась. И Алеша, отчаявшись, охладевал к борьбе. Теперь были дни, когда он и в шесть секунд не укладывался. Удивленно и почему-то обиженно глядел на него отделком Гущин, словно спрашивал: «Зачем ты подводишь меня?» Алеша пожимал плечами и, досадуя на себя, начинал войну с секундами.

Вся его жизнь теперь была точно размерена и отсчитана — в ней не было пустот. Она стучала в лад с часами — большими, старинными, хриплого гулкого боя. Они висели над столиком дневального, а под ними на гвозде болтался сигнальный горн.

Ровно в шесть часов утра, когда за окном еще поеживались продрогшие темные тени осенней ночи, дежурный по роте неторопливо, осторожным шаркающим шагом подходил к выключателю. Он медлил. Спокойным, ясным сном спали на своих койках бойцы. Им снились сладкие, предутренние сны: дежурный видел, как блуждали на полуоткрытых губах счастливые улыбки. Они плыли сейчас в далеких океанах сна, отрешенные от земли. Чудесные миры грезились им. Тихое сопенье, храп, сонное бормотанье, причмокивание, легкий свист стояли над койками. От постелей исходило застоявшееся тепло, жаркое дыхание разморенного сном тела.

Но вот дежурный положит руку на выключатель, вспыхнут лампы — и все вскочат, задвигаются, побегут. Взлетят над койками одеяла, как серые ночные птицы, и упадут на смятые простыни. Застучат сапоги по дощатому полу. Загремят умывальники, засвистят щетки, где-то лязгнет оружие; сонный мир казармы преобразится, в нем молодо и задорно зазвенят голоса, шутки, смех. А через пять минут длинная ровная шеренга бойцов застынет в коридоре, готовая к утренней поверке, к боевому дню. И только запоздавшие, которых презрительно называют «тюхами», будут к великому огорчению своих отделенных командиров смущенно пробираться между койками под суровым непроницаемым взглядом старшины роты.

Алеша привык вставать рано. Иногда он просыпался даже раньше побудки. Он лежал тогда под одеялом и нетерпеливо прислушивался к сонному дыханию казармы. Вставать раньше не разрешалось. Даже если за пять минут до побудки пойдешь за нуждой в уборную, все равно нужно раздеться, лечь в постель и ждать сигнала.

«Зачем это? Зачем это нужно?» — не понимал Алеша. Ему казалось это простым солдафонством. Он спрашивал своего отделкома Гущина, но тот на это, как и на многое другое, непонятное Алеше, отвечал еще непонятнее и беспомощнее:

— Так положено по уставу.

Это объяснение злило Алешу. Самое слово «устав» было всегда недружелюбно ему, чем-то церковным, монастырским пахло от него. Алексей предвидел, что ему еще предстоит повоевать с уставами.

Но он покорно лежал до сигнала в постели и ждал. Сейчас подойдет дежурный по роте к выключателю, зажжет свет и, упершись руками в бока, изо всей силы надувшись и покраснев, заорет:

— Подымайсь!

Этот крик всегда вызывал в Алеше бешенство. Хотелось вскочить и запустить сапогом в широко открытую глотку. Дежурный находил особое удовольствие в том, чтобы заорать внезапно, оглушительно и изо всей силы.

Потом самому Алеше довелось быть дежурным, всю ночь он мучительно боролся с охватывавшим его сном, выходил на улицу, промывал смыкавшиеся глаза водой, тоскливо смотрел, как медленно-медленно ползет, царапается по циферблату часовая стрелка. И когда наконец подошли желанные шесть часов, он, сам не осознавая и не желая, оглушительно заорал:

— Подымайсь!

Хотелось, чтоб скорее встрепенулся этот сонный мир и начисто кончилась томительная, пустынная ночь.

К этому крику привыкли. Днем бойцы обсуждали, хорошо ли, звонко ли кричал сегодня дежурный, словно то был сольный номер тенора. Рассказывали анекдот о Руниче. Он был рабочим на кухне и уснул. Его толкали, трясли за плечи — он все не просыпался. Тогда кто-то тихо произнес над его ухом:

— Подымайсь! — И он вскочил как встрепанный. Его первым жестом было — руки влево, туда, где обычно лежала одежда. Потом он отдернул руки, увидел, что одет, и, услышав хохот ребят, сам усмехнулся.

Сигналом утренней побудки сразу начинался горячий день, словно, поворачивая выключатель, дежурный включал ток в сонные тела бойцов, и их подбрасывало, двигало этим током. В мире сна не было ни времени, ни пространства. Сейчас после побудки секунды сразу вступали в свои права.

За пять минут надо было одеться, умыться, вычистить сапоги и заправить койку.

Затем начиналась утренняя зарядка.

Она носила ярко выраженный горный характер. Из степных парней, из людей плоского равнинного мышления делали горных орлов. Их учили ходить в горах, драться в горах, бегать по горам и думать по-горному. Командир роты был изобретателен: то придумывал он «спуски и подъемы», и бойцы сбегали с крутых скатов, по хрусткому, тонкому льду переправлялись через горную речку, карабкались, хватаясь за колючие кустарники, на высокий берег, чтоб, отдышавшись там, снова сбежать вниз к речушке и снова карабкаться вверх; то затевал бег по пересеченной местности, и сам весело встречал прибежавших к казарме первыми. Каждому бойцу выдавал номерок, который показывал, каким пришел он к финишу. И бойцы, получившие первые номерки, гордо хранили их, а остальные вкладывали все силы, чтоб свой «двадцать шестой» номерок сменить хотя бы на пятнадцатый. Иногда для отдыха — обычно в выходной день — вместо горной зарядки затевалась игра в чехарду, это было легко и весело, и только Дымшиц застревал на спине первого же бойца и предпочитал лучше подставлять свою спину, чем карабкаться на крутые высокие спины товарищей.

Но чаще всего бойцов, по утреннему холодку, вели к Сахарной Головке, что нависала почти над самой казармой. Эта высотка действительно похожа была на круглую, удлиненную сверху голову сахара, синие тучи плотно облегали ее, как оберточная бумага, и только на самой вершине искристым рафинадом блестел снег. Такой она была днем, но ранним утром тонула она в сырой, дрожащей мгле. Вершины не было видно, и оттого казалось, что, сколько бы ни карабкаться вверх, не будет конца подъему. Поеживаясь от холода, бойцы подступали к высоте. Они сбивались вместе у подошвы, чтоб потом по команде рассыпаться по всей горе, преодолевая ее упругие, крутые скаты.

Не сладкой была эта «сахарная головка». Она показалась Алеше при первом подъеме бесконечной. Он сначала шел, потом упал и к вершине добрался уже ползком, цепляясь отчаянными движениями за кустарник и в кровь исцарапав пальцы. Тяжело дыша, он стоял на вершине и не чувствовал себя ни победителем, ни горным орлом. Хотелось повалиться прямо на снег, растянуться и лежать, лежать, ни о чем не думая.

«Кавказ предо мною, один в вышине...» — эти стихи пришли в голову уже в следующие подъемы, которые неожиданно для Алеши стали все более и более легкими. «Втягиваюсь, — радостно подумал он и впервые почувствовал благодарность армии. — По крайней мере у меня будут крепкие ноги и тренированное дыхание. Это всегда пригодится».

Внизу тусклыми огнями мигал город, на реке с шумом лопался ранний лед, в голых садах гулял ветер. Мир тонул в серой предрассветной мгле.

С новым, незнакомым еще волнением вглядывался Алексей в туманный мир, раскинувшийся под его ногами. Как ни тяжелы были подъемы, он готов был снова и снова карабкаться вверх, чтоб, взобравшись, стоять вот так, опершись рукой о корявую сосну, и гордо глядеть вниз, чувствуя себя сильным, смелым, властным парнем, который всего достигнет, всего, чего хочет.

«По крайней мере, — насмешливо думал он, — это лучше, чем щелкать вхолостую затвором и долбить устав внутренней службы».

С горы бежать было легко и весело. Внизу призывно мигали далекие огни казармы. Скользили лыжи по снегу. Расшалившиеся ребята бежали, падали и смеялись рядом. Даже Дымшиц, весело отдуваясь и испуганно хватаясь за кустарник, чтоб затормозиться, легко нес свое рыхлое тело вниз, к теплу казармы.

Бедный Дымшиц, ему не сладко приходилось в горах! Когда в первый раз брала рота Сахарную Головку, он в изнеможении упал в самом начале подъема. Алексей споткнулся об него и выругался. Дымшиц застонал.

— Ползи назад! — закричал ему с досадой Алеша. — Не путайся под ногами и без тебя тошно... — и полез вверх.

К Дымшицу подбежал отделком Гущин. Он молча постоял возле своего незадачливого бойца, покачал головой, затем решительно нагнулся и поднял его.

— Берись за шею! — прохрипел он. Ничего не понявший Дымшиц поспешно ухватился за крепкую, жилистую шею отделкома, и тот, согнувшись под тяжестью ноши, медленно побежал в гору. Отделение должно было в полном составе взять вершину! Только там отделком бережно свалил с себя красноармейца.

В следующий раз Дымшиц карабкался уже сам. Он добрался до вершины позже всех, но все-таки добрался. И долго потом лежал под сосной, думая невеселые думы.

Он быстро терял в весе на глазах всего отделения. Из него получался довольно стройный курсантик, как насмешливо говорил Алеша. Он определенно делал успехи, научился даже ходить в ногу, чем осчастливил отделкома. Гущин не сдержал восторга и сказал при всех:

— Вы, Дымшиц, — молодец-парень.

Дымшиц расцвел, смущенно улыбнулся.

— Я стараюсь, — пробормотал он и нежно взглянул на отделкома.

Отделком нянчился с ним, как с ребенком. Дымшиц стыдливо принимал эту помощь и только сконфуженно бормотал:

— Я сам, я сам...

Но сам он ничего не умел делать. В отчаянии он горбился у печки, тоскливо смотрел в огонь и думал: «Из меня ничего не выйдет! Я ни на что не годен. Это стыдно». Он знал, что в роте сочувственно говорят об отделкоме:

— Досталось же Гущину сокровище.

Но отделком и виду не подавал, что устал от своих обязанностей Федьки-няньки. Никого он не обругал, никогда не повысил голоса.

Однажды он застал Швейка в ленуголке у нового расписания.

— Изучаете? — спросил он. Потуги Дымшица стать бравым солдатом смешили и даже, он сам не знал почему, злили его.

— Да, — тихо ответил Дымшиц, — трудная пятидневка будет. Первый выход в горы.

Он любил, когда на дню было много «словесных» часов: политграмота, изучение уставов. В казарме, у койки он чувствовал себя отлично. Он показал себя даже замечательным толкователем уставов, и отделком одобрительно слушал его. Но тактические выходы, занятия в физгородке, утренняя зарядка приводили его в уныние. Опять он будет тянуться в хвосте роты, отставать, задыхаясь и чуть не падая, волочить ноги.

А комроты все круче и круче составлял расписания. Повышались требования. Усложнялись задачи. Ожидались первые стрельбы из боевых винтовок. Уже был назначен первый тактический выход «Марш в горах», и в роту вдруг явился санитарный инструктор, молодой, франтоватый, собрал всех бойцов, разулся и приказал разуться всем.

— Смотрите. Портянку надо навертывать так. — Он показывал лихо, щегольски. Бойцы с любопытством смотрели, как вертится портянка. Некоторые смеялись. Инструктор обижался:

— Смеяться нечего. Вы в горном полку служите, обязаны горными орлами стать. Но у орлов — крылья, а у вас ноги. То-то!

Дымшиц потом долго сидел у своей койки, тренировался в искусстве навертывать портянку. Она, как железная, не гнулась, не поддавалась ему. Он вспотел. Лицо его было красно и сосредоточенно. Алексей посмеивался.

Эта усмешка теперь не покидала его. Он все стал делать посмеиваясь, презрительно щуря глаза. Тонкая усмешечка стала его броней — об нее разбивался и строгий взгляд старшины и нетерпеливый окрик комроты. Отделком Гущин не выдержал как-то и сказал ему в сердцах:

— Вы что все смеетесь, Гайдаш? Смешного тут мало.

— А что ж мне, плакать? — пожал он плечами.

Свои строевые неудачи он стал прикрывать этой усмешкой. «Вот, — казалось, говорил он, — меня нисколько не трогает эта смешная игра в солдатики».

Он подсмеивался над усердным Дымшицем, над товарищами, над отделкомом. Гущина он стал донимать бесконечными «почему?».

На все это отделком отвечал:

— Так положено по уставу.

И это доставляло Алеше огромное удовольствие. Он снова и снова приставал к Гущину, и тот стал бояться разговоров и встреч с ним и озирался, как затравленный олень.

Однажды Алеша пристал к нему:

— Почему при разборе затворов положено держать именно большой палец левой руки на пуговке. Почему не правой руки, почему не указательный палец?

Гущин вдруг прищурился и ответил:

— А вы попробуйте-ка правой...

— Ну? И что же? — растерялся Алексей.

— Нет, вы попробуйте!

Они взяли винтовку и пошли в комнату для чистки оружия. Алеша — немного смущенный и раздосадованный. Гущин — хитро улыбающийся.

Алеша начал разбирать затвор наперекор уставу. Вдруг он убедился, что у него ничего не выходит. Рассыпаются части, неудобно работать руками. Он делал все снова и снова ничего не получалось. Гущин тихо посмеивался. Теперь пришел его черед торжествовать: «Вот почему положено по уставу так, а не иначе».

Он ушел, а Алексей долго еще возился с затвором. Он готов был смущенно признаться, что в мертвой букве устава собран огромный опыт военных людей, практиков, знающих все до тонкостей. Но признаться в этом он не хотел. Тогда к чему же его усмешечка? Всякий раз, как он был не прав, — это только злило его, но никогда еще не заставляло смириться.

Гущин ходил с победоносным видом. Он достал себе целую кипу военной литературы, он начал думать над вещами, которые принимал раньше как должное.

А почему, в самом деле, положена дистанция между взводами на марше?

В атом должен быть какой-то смысл. Он старался сам доискаться его. Упрямый, медленно думающий крестьянский парень, он до всего захотел дойти сам. Он рассуждал:

— Если взводы растянутся больше положенной дистанции, значит, растянется рота, задержит весь полк. Полк задержит дивизию. Все растянется на много километров, как гармошка. Движение станет медленным. А промедление в бою — смерть.

Теперь он сам искал споров с Алешей. Он крыл его простой житейской мудростью, мужицкой смекалкой. Уставы, всегда авторитетные для него, теперь, когда он доискался до их мудрого смысла, — стали священными.

— Ну-ка, товарищ Гайдаш! — говорил отделком, хитро подмаргивая бойцам. — Нет ли у вас вопросика? Все понимаете?

Алексей принимал бой, но реже, чем раньше, выходил из него не помятым.

Его отношения с товарищами безнадежно испортились. Он сам не знал, как это произошло, но это произошло, он отдавал себе ясный отчет в этом, только презрительно пожимал плечами. Несомненно, он был выше их, выше их всех, по крайней мере сам он в этом не сомневался. Что из того, что Ляшенко физически сильнее его, что Стрепетов знал и читал больше, чем он, что Рунич был любим всеми? Он посмеивался над ними.

Он был рожден для великих дел, — для каких, он сам еще не знал. Он чуял в себе, в своих руках, в крутолобой башке, в горячем сердце силы необыкновенные, способные перевернуть мир — свершить подвиги, чудеса, — но эта сила только сжигала его самого и ничего не свершала. Он даже гранату не мог бросить дальше тридцати метров.

Тогда наступили сомнения. Да верно ли так силен он? Точно ли умен, талантлив, смел? Все, что он сделал до сего дня, было сделано плохо. В сущности, он вообще еще ничего не свершил. И даже не знает, что сделает, кем станет, как прославится.

Он прикрывал усмешечкой свой душевный разлад, сумятицу, происходившую в нем и бросавшую его то в холод, то в жар: то взлетал он высоко, то падал на землю, лицом в грязь. Все это скрывалось за усмешечкой, деланной, ненастоящей, несвойственной чистосердечному Алеше, — но за нею было удобно влачить свою смятенную жизнь.

Удивленно следил за ним командир роты. Еще в первые дни службы Алеши Зубакин заметил его. Честолюбивое стремление Алеши победить в беге понравилось старшему командиру. Он захотел узнать, что за парень Гайдаш.

Как-то он остановил его, это было еще в карантине.

— Вы что делали до армии, товарищ Гайдаш? — полюбопытствовал он.

— Я? Я был секретарем губкома и затем окружкома комсомола и членом Цекамола. — Гайдаш выпалил все это, не подумав, и сам поморщился: «К чему это смешное титулование, словно хвастаюсь. Разумеется, хвастаюсь».

Комроты просиял.

— А! Очень приятно, — сказал он, как показалось Алеше, почтительно. — Нам очень лестно, всему гарнизону, что у нас будет служить такой товарищ (Алеше было неловко и стыдно слушать это). Мы на вас большие надежды возлагаем.

Он окинул его ласковым взглядом и вдруг нахмурился:

— А сапоги надо помыть. Помыть немедленно, товарищ Гайдаш.

— Есть помыть сапоги! — смущенно пробормотал Алеша и вдруг расхохотался.

Его все время окружали люди в строю, в столовой, в клубе; целый день он ощущал плечо товарища рядом со своим плечом, его ноги шагали в один лад с ногами товарища, он по привычке заботливо следил за этим; ночью вокруг него вкусно храпели товарищи, — и все-таки он был одинок, страшно одинок, один без любви и дружбы.

Он сам был виноват в этом и никого не винил. Он стал сварлив, несговорчив, насмешлив. Его побаивались. В роте говорили о нем, — он сам слышал:

— Гордый гусак. Да ну его к черту! Лучше не связываться с ним.

Родившееся было в теплушке чувство дружбы Алеши с ребятами пропало. По старой привычке он все хотел командовать ими, — они недоуменно смотрели на него. Что это он вздумал? Потом стали сторониться.

Его никто теперь не спрашивал как раньше:

— Товарищ Гайдаш, объясни ты мне, вот я эту статью в газете не понял... — снисходительная усмешка отпугивала их; они стали обращаться к Стрепетову, к Горленко, Руничу. К Гайдашу относились вежливо, предупредительно — но холодно.

Между собой они шутили, дружески хлопали друг друга по плечам, принимались бороться, валяться на траве, баловаться, — над ним никто не шутил, его сторонились. Он лежал во время перекурок между занятиями один, в стороне, мрачно дымил, смотрел в небо. Одинокие, как он, облака плыли над стрельбищем.

Однажды он услышал, как Ляшенко, долго шаривший в карманах, произнес:

— А табак-то я в роте забыл. Что, нет ни у кого табачку, ребята?

Алеша молча протянул ему коробок папирос. Ляшенко смутился.

— Да нет, ничего, не надо... Да вот уж и перекурке конец.

Он так и не взял папирос. Этот пустячный эпизод Алеша переживал долго и горько, один.

Ребята сторонились его, при его появлении смущенно стихали шутки, все настораживались. Алеша замечал, как невольно все сбивались вместе, словно для обороны, чтобы коллективно дать отпор ему, его язвительной усмешке, его пренебрежительным, сквозь зубы, замечаниям.

Как хотелось ему тогда броситься к ребятам, сказать: «Я последний осел, товарищи. Бейте меня сапогом по морде, но не лишайте дружбы. Я пропаду...» Но он только гордо поджимал губы, щурил презрительно глаза и уходил один, в темный угол казармы, к своей койке, или к печке.

Никогда еще не был он так одинок. Это проклятое чувство он остро переживал впервые. Кто узнал бы в этом съежившемся, ощетинившемся парне былого Алешу, без которого вечеринка была скучной, компания не дружной, коллектив не полным. Что произошло с ним? Иногда он думал об этом, — чаще отмахивался.

На ротном комсомольском собрании, когда избирали комсорга, он надеялся, что изберут его. Его — кого же еще? Кто лучше его знает это дело, эту механику комсомольской работы? Он пришел на собрание, привычным взглядом окинул ряды. Вспомнились веселые, теплые аплодисменты, какими всегда встречалось появление его на собраниях. Они прошумели в ушах, как ласковый ветер. Сел скромно, на последнюю скамейку. Так всегда любил он садиться на собраниях низовых ячеек, пока общий хор ребят не вызывал его оттуда, — и тогда он шел медленно, словно нехотя, длинным проходом среди скамеек, а аплодисменты, аплодисменты, аплодисменты аккомпанировали его шагам.

Но его не избрали комсоргом. Никто даже не назвал его кандидатуры. Он так и просидел весь вечер на задней скамье, забытый всеми.

Избрали Горленко. И это был отличный выбор. Глядя на его широкое, веселое, смышленое лицо, было легко угадать, почему так любили его колхозники и ни за что не соглашались «уважить» его просьбу и отпустить от себя на учебу.

Алексей горько обиделся. Он никому не сказал ни слова, но обиду затаил глубоко.

— Ничего, — шептал он, — ничего. Вот пусть подойдут стрельбы. Пусть начнется настоящая боевая учеба. Я покажу себя. Пусть вспыхнет какая-нибудь заварушка на границе. Вот тогда мы посмотрим, кто окажется настоящим комсомольцем.

Наконец наступил день первой боевой стрельбы. До этого стреляли из мелкокалиберки, из какой-то винтовки «Гра», которая ухала, как пушка (на ней тренировали стрелков, боявшихся выстрела. После грома «Гра» выстрел из трехлинейки казался игрушечным).

На стрельбище Алеша, к своему удивлению, почувствовал, что он необычайно спокоен. Он так долго ждал этого дня и так был уверен в его исходе, что теперь и тени волнения не было у него. Все свершится просто и чудесно: он ляжет, прицелится — и все пять пуль в яблочке.

Спокойно он лег на линию огня, поправил ремень винтовки, расставил ноги, перевел дух. Взглянул на мишень.

Все в мире исчезло для него: теперь существовала только одна эта мишень — вражеский стрелок в каске. Его надо сразить во что бы то ни стало. Все пули в сердце.

Между стрелком и мишенью протянулась незримая линия. По этой линии полетят пули. Как сойдутся они именно в том месте, куда хочет послать их Алеша? Это было бы чудом! Но он верил в чудо! Все будет просто: он прицелится — и все пять пуль в яблочке.

Лежать было неудобно. Расстегнул поясной ремень. Снова взглянул на мишень. Голова в каске дразнилась. Алеше показалось, что это усмехается Ковалев. Это его усмешка, это его каска, вражья, чужая, ненавистная.

Он припал горячей щекой к винтовке. Всю ненависть. всю злость, всю душу вложил он в выстрел. Сердце колотилось прерывисто. Затаил дыхание. «Нна! Получай!» Бешено рванул спусковой крючок. Перезарядил. Еще рванул. Вокруг гремели выстрелы. Пела сигнальная труба. Трепетал красный флажок: «Огонь! Огонь!»

Алеше показалось, что он на фронте. Свистят пули. Наступает противник. Вражьи каски. Ковалев...

Патроны кончились. Счастливый, улыбающийся поднялся Алеша. В нем еще полыхало радостное возбуждение стрельбы. Собрал горячие гильзы. Терпеливо ждал, когда кончит стрелять вся смена. К чему волноваться? Все пули в сердце. Ковалев сражен. Насмерть.

— К мишеням шагом марш! — звонко закричал командир взвода Угарный.

Стрелки нетерпеливо рванулись с места. Побежали, спотыкаясь о кочки. На всех лицах; волнение, беспокойство, надежда. Только Алеша спокоен. Он отлично стрелял! С яростью, со злостью, — давно уж ничего не делал он с таким огромным расходом чувств.

Подошел к своей мишени. Нагнулся. Пули должны быть здесь, в центре, где цифра 10.

Но пуль не было. Алексей не поверил. Присел на корточки. Начал шарить пальцем, искать дырочек.

Их не было. Не было ни в десятке, ни в девятке, ни вообще на мишени. Только в левом углу о самый край щита, словно надеваясь над стрелком, косо зацепилась одинокая круглая дырочка. Он еще не верил в катастрофу. Этого не может быть! К той ли мишени он подошел? Да что же это такое?!

— Ну как успехи, товарищ Гайдаш?

Он вздрогнул. Над ним наклонялись командир роты и командир взвода.

Он смущенно развел руками.

Угарный окинул его беглым взглядом.

— Да. Неважно... — пробурчал он.

— Ничего, ничего! — весело сказал Гайдашу комроты. — Еще подучитесь. Целый год впереди.

«Что он утешает меня как маленького? — озлился Гайдаш. — Зачем нянчатся с ним? Он не ребенок. Что-то произошло с винтовкой. Не может быть, чтобы он не попал. Этого просто не может быть».

— Позвольте мне... — обратился он к комроты, и голос его задрожал. — Позвольте еще раз стрелять... Я сам не пойму... Я уверен, это — ошибка...

Зубакин посмотрел на него и засмеялся.

— Разобрало? Отличным стрелком будете. Хорошо, еще три патрона.

Зубакин каждому предсказывал, что он станет отличным стрелком. Он делал это искренне — почему бы и не стать каждому отличным стрелком? Это дело казалось ему таким простым и естественным.

Он сам лег рядом с Гайдашем и наблюдал за его стрельбой. Алексей собрал все силы, всю волю, всю злость — все это он вкладывал в выстрел. «Я покажу еще, — думал он лихорадочно... — Я покажу». Он долго целился, вспоминал все советы командиров, приникал ступнями к земле, распластывался весь, затаив дыхание, и резко, мужественно, сильно (он отмечал все это про себя) нажимал на спуск. Теперь — все пули в яблочке. Впрочем, на этот раз приходилось убеждать себя в этом. Нетерпеливо поднялся.

Зубакин покачал головой.

— Не к чему идти смотреть мишень. Вы дергаете крючок. Слишком дергаете. Пули уходят в небо. Все небо, товарищ Гайдаш, продырявили. Надо нажимать на спусковой крючок плавно, так, чтоб выстрел получался сам собой. Но ничего, — добавил и взглянул в потемневшее лицо Алеши, — ничего. Потренируетесь... Победите в себе «дергуна», станете отличным стрелком.

Алексей тихо побрел в тыл, туда, где около Гущина толпились отстрелявшие бойцы. Веселый смех и шумные разговоры стояли тут.

— Подвела Верка, подлюга! — весело жаловался Рунич и бил ладонью по ложу винтовки, словно она была виновата в том, что он плохо стрелял.

Сташевский, который стрелял (и отлично!) из винтовки Рунича, поддразнивал его:

— Твоя Верка сегодня тебе со мной изменила. Девки, они такие. Им чужой мужик слаще.

Алексей молча дождался очереди, взял протирку, смазал канал ствола щелочным маслом; Гущин вопросительно посмотрел на него: «Ну, как?» — он махнул в ответ рукой и побрел прочь.

Он лег на землю и винтовку положил рядом. Вокруг еще трещали выстрелы, — они казались нелепыми на мирном задумчивом фоне гор.

«Сегодня горы — зеленовато-серые», — заметил Алеша. Он старался совсем забыть о стрельбе. И город внизу зеленовато-серый. И армянский католический собор, возвышающийся на холме над городом, тоже сегодня зеленовато-серый. Он сложен из неотесанного камня, камень брали тут же в горах. Алеше показалось, что это и не собор вовсе, а просто скала, сорвавшаяся во время обвала и застрявшая на холме. Унылая архитектура собора, узкие окна и башенки сливались с зеленовато-серыми горами, скалами и расщелинами в них. Скучный собор! Скучны сегодня и горы! Алеша перевел глаза на кладбище, оно рядом. Оно без оград, без зелени. «Мертвецы не нуждаются в роскоши», — усмехнулся Алеша. Это правильно. Вразброс лежат голые, плоские камни, тоже зеленовато-серые и скучные сегодня. Когда-то Мотя боялся умереть здесь; скучно будет лежать на таком кладбище. «Все равно, — подумал Алеша, — все равно, где ни лежать!» Он вытягивается на земле. Покой, сонное оцепенение нисходят на него. Уснуть бы! Рядом трещат выстрелы. Кто-то стреляет, нетерпеливо щелкает затвором, вероятно волнуется, надеется, мечтает попасть в десятку. Смешно!

Он горько смеется. Как глупо, что он принимает все это близко к сердцу. Даже твое отличное сердце, Гайдаш, не выдержит. Береги себя! Беречь. Зачем? Кому ты нужен? Кто ждет от тебя дел и подвигов: каких?

— Вам надо тренироваться в стрельбе! — сказал комроты.

Какое отвратительное слово «тренировка».

Нет, стрелком уж, видно, ему не быть! Сразу опротивело все: и винтовка, и стрельбище, и сигнал трубы, который звучал когда-то так боево и воинственно. Кончено! Еще с одним кончено. Нет, он не станет тренироваться. Не вышло, — ну, значит, и не вышло. Еще одно не вышло. Что остается? А, все равно!

Но тренироваться он действительно не будет. Уж он знает себя. Если ему сразу не удается дело, — он возненавидит его и бросит. Почему? Он не хочет быть смешным. Вот из-за этого он и не научился бегать на коньках. Если б удалось сразу отлично побежать по льду — он бы стал целыми днями бегать. А падать, разбивать нос для смеха зрителей — нет, спасибо! Он не Дымшиц. Из всех идиотов самые смешные — старательные идиоты, те, что расшибают лбы в молитве.

8

И тогда все стало ему безразличным. Хороший он или плохой, любят ли его, или не любят, хвалят или ругают — все равно, все равно.

Странное оцепенение охватило его. Он двигался, жил, ел, стрелял, падал и подымался, нес караульную службу и чистил картошку на кухне, вскакивал по тревоге, хватал оружие, торопился, даже нервничал, — и все это как во сне: машинально и бессознательно.

Он опустился, стал небрежен в одежде; брюки продрались на коленках, он так и не зачинил их. Рубаха пропиталась ружейным маслом, на шлеме не хватало пуговицы. Только винтовку чистил по-прежнему тщательно, но и то скорее по привычке и из страха, чем из любви.

Он сидел теперь на занятиях молчаливый и рассеянный, словно отсутствующий, смотрел в окно и ничего не видел там: ни гор, ни неба, ни артиллерийских складов; иногда его удивленно окликал командир взвода:

— Вы спите, Гайдаш?

Он вскакивал, испуганный, точно проснувшись, торопливо моргал ресницами.

— Вы спали?

— Нет,

— Что же вы делали?

Вот этого он не знал. О чем он думал? И думал ли? Нет, просто сидел, чуть сгорбившись, положив руки между колен, в странном оцепенении, похожем и не похожем на дремоту.

В строю он шагал в ногу с товарищами, делал повороты, автоматически выполнял команды. Но был он не здесь, и сам не знал, где был. «Уже декабрь... — думал он, заряжая винтовку. Он только отмечал то, что видел. — Выпал снег... Мокрый... Прошел командир роты... Сейчас скомандуют: «Взвод, смирно!»... Еще год... Целый год еще... Да... Что же? Ну, ничего». Вот... Вот именно... Да...»

Однажды на тактическом учении он был дозорным. Командир отделения указал ему сектор — справа магометанское кладбище, слева Сахарная Головка, — он показал раз, другой и третий, а Гайдаш все молчал. Наконец, Гущин спросил подозрительно:

— Вам понятно?

Гайдаш пожал плечами.

— Ну, идите, — вздохнул Гущин. Он давно уже устал «болеть сердцем» за этого непонятного ему человека.

Гайдаш лениво побрел на кладбище. Винтовка болталась на ремне за плечом. Надо было снять ее, нести в руке, но это показалось Алеше и тяжелым и скучным, и главное никому-никому не нужным. Он был между разбросанными там и сям могильными плитами. Мокрый снег падал и таял на них (мокрые и скользкие камни — вот все, что осталось на память о человеке! Как его звали? Зачем он жил? Что сделал?). Алексей ступал по камням, не разбирая дороги. Стало жарко, — он сиял шлем и подставил снегу голову.

Замечательно ощущать, как тают снежинки на теплой коже. Скоро все лицо Алеши было мокрым, словно он плакал. А он был счастлив, единственный раз за последнее время. Все забылось — и разведка, и комвзвода Угарный, и винтовка за плечом. Только щекочущие снежинки на лице да ветер с гор, прохладный и ласковый.

Вдруг над его ухом раздалось резкое:

— Гайдаш!

Он вздрогнул. Около него стоял запыхавшийся командир взвода Угарный. На лице командира вспыхивали багряные пятна гнева.

— Вы что делаете, Гайдаш?

— Я? — В самом деле, что он делает? Он идет. Его куда-то послали. Что-то надо было делать, он забыл. Он оглянулся. Кладбище осталось сзади. Он брел по горной тропинке. Зачем? — Я — дозорный, — наконец, вспомнил он.

— Дозорный? — расхохотался командир. — Ну и что же вы обнаружили?

Гайдаш удивленно посмотрел на него и вдруг прищурился.

— А я обнаружил, товарищ командир, что снежинки отлично тают на коже. А вы что ж думали? Я увижу противника? Хотел бы, да...

— Вы прошли две засады, товарищ дозорный, — насмешливо перебил Угарный. — Из вас вышел бы отличный Дон Кихот, бледный рыцарь, бестелесный, неуязвимый для пуль. Весь взвод хохочет над вами. Винтовка болтается за плечом, ленивая поступь. Прогуливаться на Невский вышли, дозорный? Стыдно.

Командир отвернулся. Отовсюду подходили бойцы взвода. На шинелях были пятна снега (на шинелях снег не таял) — очевидно, ребята всласть поползали по оврагам и сугробам. Они честно поработали. Их лица были горячи и возбуждены. Ляшенко шершавым рукавом шинели вытирал пот со лба. Алексей почувствовал себя на минуту дезертиром и лодырем.

Объявили перекурку. Алексей растянулся в снегу под кустом боярышника. Закурил. Сладостны были эти минуты полного и абсолютного покоя. Лежал на спине, вытянув ноги, зарывшись шлемом в снег. Он принадлежал сейчас только себе, себе одному. Курил, медленно глотая дым. Выпустив синеватую струйку, брал комочек снега и сосал его. Потом снова затягивался папиросой. Дым и снег — это недавнее изобретение понравилось ему. Наслаждался, словно ел мороженое. Блаженствовал. Полудремал. Через десять минут ему скажут: «Беги. Иди. Стреляй. Делай». Но эти десять минут — его. Он никому не нужен. Никто не нужен ему. Думал ли он когда-нибудь, что опустится до такого скотского индивидуализма? Но и сейчас он об этом не думал. Просто лежал, курил, смотрел в небо. Ему было хорошо. В сущности — это самое главное.

— Товарищ Гайдаш, — позвал Угарный, когда перекурка кончилась. (Вежливость командира подавляла Алешу. Как бы хотел он, чтобы его ругали, бранили, пускай даже били.) Он неохотно поднялся на ноги. Блаженная перекурка кончилась — куда сейчас двинут его? Смешная игра в войну, потешные солдатики — зачем, кому это нужно? Он подошел к командиру.

— Вы будете командовать отделением в наступлении, товарищ Гайдаш, — сказал ему, хмурясь, командир взвода. — Покажите себя. Вот задача...

Алексей легонько пожал плечами. Хорошо. Есть. Даже честолюбие его не было затронуто. Двадцать минут назад он был дозорным, сейчас — командир отделения, — все это игра, игра в солдатики, смешная для взрослых людей.

Задачу он выслушал невнимательно. Затем Угарный скомандовал отделению Гущина выдвинуться вперед.

— Ну, вот, товарищ Гайдаш, — ваше отделение. Ведите. Принимайте решение. Действуйте.

Алексей посмотрел на ребят — Ляшенко, Рунич, Дымшиц, Гущин, они стояли, покорные и застывшие, и крепко сжимали руками в шерстяных мохнатых перчатках стволы покрытых изморозью винтовок. Будь впереди за снежными холмами противник, они точно так же стояли бы, спокойные и непоколебимые, и ждали бы, как ждут сейчас, команды: «За мной! В штыки! Ура!» Эта покорность испугала Алешу — их судьбы в его руках. Что ему делать с ними? Он взглянул на местность, лежащую впереди, — голые снежные холмы, овраги, заросшие колючим кустарником, долина, подымающаяся вверх к горам ровными пустыми террасами.

— Ну? — нетерпеливо крикнул командир взвода. — Ну? Действуйте же!..

Алеша растерялся. Как действовать? Что скомандовать? Куда повести людей? Он чувствовал себя беспомощным перед этими горами, оврагами и долиной. Где противник? Он прослушал задачу. Противник мог быть и в овраге, и за холмами...

Отделение молча ждало. Никто не улыбался, не подсмеивался. Командир нетерпеливо сшибал снег с сапог, смотрел на часы, зачем-то отстегивал и застегивал полевую сумку.

— Я думаю, — нерешительно начал Алеша, но командир перебил его:

— Действуйте, действуйте. Вы на деле покажете нам, что думаете. Принимайте решение. Отдавайте команду... Противник уже увидел вас. Открыл огонь. Над вами свистят пули, командир отделения. Ну?

Ляшенко, Рунич и Гущин молчали, даже не улыбались. Они ждали команды. Их винтовки, их руки и ноги, их жизни ждали его команды, чтобы беззаветно выполнить ее. А он не знал, какую отдать команду десятку людей, он, мечтавший о том, что будет командовать миром.

— Вы убиты, — сказал, безнадежно махнув рукой. Угарный. — Гущин, принимайте отделение, действуйте.

Алеша отошел в сторону. Он убит? Да, убит. Смят, раздавлен. Гущин повел отделение в бой. За ним побежали бойцы.

Гущин преобразился. Он стал выше, подвижнее, ловчее. Хрипло отдавал команды. Окидывал взглядом местность. Одним движением правой руки подымал залегших на рубеже бойцов и двигал их вперед, вперед на противника.

Холмы, горы, овраги, долина — все ожило. Перед Алешей развернулась увлекательнейшая картина боя — боя беззвучного, без выстрелов, без противника, без крови.

Бойцы перебегали поля, занимали рубежи, террасы, открывали огонь, ползли по снегу, скатывались в овраг, брели вдоль него, ломая сухие ветви кустарника, и снова выходили к горам, подчиняясь хриплому шепоту командира отделения и нетерпеливому движению его правой руки.

Потрясенный Алеша растерянно следил за тем, что разыгрывалось перед ним. Даже ему стал до осязаемости ясен план Гущина. Все движения его казались исполненными здравого смысла и воли. Вот он по-кошачьи подбирается со своим отделением к противнику, сжимает его, преодолевает рубеж за рубежом, сочетая движение и огонь, — вот побежал, пригнувшись и зажав под мышкой винтовку, Сташевский, — добежал до кустика, упал, стреляет, с легким пулеметом в руках бежит уж Рунич и чуть позади и в стороне его — Ляшенко, упали, стреляют... вот косолапо бежит Дымшиц... Вдруг все скатываются в овраг, и опять впереди всех Гущин. Бредут, ломая кустарник, с сучьев сыплется снег... Прижимаются к ребру оврага... Гущин что-то объясняет. И вот уж все у самой высоты, занятой противником. Вокруг Гущина сбились бойцы, они лежат у самого ската, прижавшись к земле, покрытой мохнатым первым снегом, готовые к прыжку, напряженные, взволнованные, вероятно, хрипло дышат. Но вот уж гремит их страшное «ура-а-а-а!». Они бегут по горе — винтовки наперевес, блестят штыки, споткнувшись, падает Дымшиц. Убит? А впереди всех Гущин. («Я бы должен был быть на его месте», — мелькает горькая мысль.) Но на высотке — Гущин, невзрачный смущающийся «отделком». «Из таких-то и выходят герои!» — с неожиданной завистью подумал Алеша.

Командир взвода подошел к нему.

— Теперь вам понятно, Гайдаш? — Алексею показалось, что на губах командира проскользнула насмешливая улыбка. Он озлился: зачем смеяться над ним? Он и без того обескуражен своим очередным провалом.

Вернулись бойцы, запыхавшиеся, утомленные. Угарный объявил перекурку. Дымшиц стал счищать снег с себя — он весь был в снегу, снег забился даже за шиворот, бедняга много падал, но имел вид бравый и ликующий.

На следующий же день Гайдаш «отомстил» Угарному за неуместную улыбку. Случилось это на политзанятиях — последний плацдарм, на котором еще воевал Гайдаш.

Командир взвода Угарный не был первоклассным знатоком политграмоты. Был он ровесником Алеши и только на год старше бойцов своего взвода. Он пришел в армию всего год назад прямо со школьной скамьи, окончив сельскохозяйственный техникум где-то в Сибири. Краснощекий, плечистый крестьянский парень. Армия полюбилась ему, он сдал экзамен на командира взвода и остался. Он ходил еще в старой армейской шинели, но с петлицей, тщательно соскоблил номер полка. Новая шинель уже шилась, настоящая командирская шинель с кавалерийским разрезом сзади и рукавами с раструбами. На кавказских границах форма соблюдалась не свято, командиры щеголяли в гимнастерках особого кавказского покроя с высоким воротником, доверху застегивающимся на пуговицы. Угарный ходил примерять шинель к полковому портному, старику армянину, который шил еще «на господ офицеров». Свою армейскую серого сукна шинель, испачканную ружейным маслом и засохшей грязью, Угарный втайне ненавидел, — она была слишком коротка и несолидна для командира. Был он еще смущающимся мальчиком, и когда отделенный командир Гущин скомандовал при его первом появлении во взводе «Смирно!» — он растерялся и похолодел от ребяческого счастья. «Это мне, мне?» — осторожно подумал он.

Его любили во взводе. Любили и в полку. Когда он был дежурным по полку, гарнизонный народ был весел и даже строгий Карпыч ухмылялся. Командиры относились к нему отечески. Был он красив, здоров, силен и отличался чисто сибирским ленивым добродушием. Он неплохо пел и всегда запевал, идя во главе взвода. Он кое-что читал, но больше любил ходить на лыжах. Он был уверен, что полк, в котором он служит, — лучший в армии и рота лучшая в полку. Ему хотелось, чтобы и взвод его был лучшим в роте, но он понимал, что молод и неопытен, поэтому работал втрое. Часто он оставался затемно в казарме, возился у своих винтовок, присев на табурет у коек, подолгу беседовал с бойцами. Если даже и не было ему дела в казарме, он все же засиживался здесь, — домой не хотелось. Что дома? Холостяцкая квартира, дыры от гвоздей в облупленных стенах. Где-то в Сибири у него была старушка мать, он все звал ее приехать жить к нему, мечтал о семейной квартире («собирались бы у меня товарищи, мать поила б всех чаем, пели б, бренчали на гитаре»), но старушку пугала дальняя дорога, она все не решалась приехать, и Угарный жил пока вдвоем с товарищем, тоже вчерашним одногодичником, в комнате, которую они снимали у тюрка-садовода. Была у Угарного «невеста», — в роте знали, что зовут ее Глашей, ее карточка висит над кроватью комвзвода, что Глаша — сибирячка, широколицая, с серыми глазами и высоким лбом, что она агроном, окончила вместе с Угарным техникум и работает где-то в МТС. Знали, что из-за нее Угарный просился в СИБВО, но его оставили здесь, и теперь он ждет отпуска, чтоб поехать за Глашей и привезти ее сюда. В общем был Владимир Угарный честным, простым парнем, смотрел на жизнь легко и весело, предан был своему делу, любил свою новую профессию, об академии еще не мечтал, но командиром собирался стать отличным. И командир полка предсказывал ему это.

Но в политграмоте Гайдаш был сильнее командира взвода и, главное, искушеннее его. Слишком все просто и ясно было Угарному, в формулировках он не был искусен и предпочитал преподавать политическую грамоту, как сам понимал ее. Алексею легко было изловить молодого командира в неточных формулировках. Осторожными, невинными вопросами он спровоцировал Угарного, заставил договориться до бессмысленных вещей, а затем сдержанно, но едко стал высмеивать. Он не горячился, не нервничал, не спорил, — нет, он только спрашивал, недоумевал, «недопонимал», как говорят политруки.

Два часа продолжалась эта схватка. Алеша вышел победителем из нее. Вспотевший, смущенный и раздосадованный, Угарный сказал ему:

— Вы, Гайдаш, не вносите, — он хотел сказать «вольностей», но сказал — дезорганизации.

Это было свидетельством беспомощности командира. Алексей торжествующе посмотрел на бойцов, к его удивлению, все хмуро молчали. Никто не ухмылялся. Всем было неловко. Они не одобряли Гайдаша — он почувствовал это и понял почему: они любили Угарного и не любили Гайдаша. Смущенный победитель сел на место. К чему он затеял это?

Вечером к нему подошел политрук и сказал весело;

— Я хочу потолковать с вами, Гайдаш.

Они прошли в ротную канцелярию, маленькую комнату, похожую одновременно и на цейхгауз (здесь в углу были свалены в кучу мишени, карты, ротное имущество), и на холостяцкую квартиру — стояла койка ротного писаря, — он жил здесь, — на стене висела гитара с алым бантом, фотографии в рамках из ракушек, автопортрет писаря в полной форме, написанный карандашом и без тени самокритики, пахло дешевым одеколоном и сапожной ваксой.

— Вы напрасно привязались к Угарному, — сказал политрук и взял Алешу за пуговицу. Беседа начиналась в заговорщицко-дружеском тоне. Ее надо было понимать так: давай потолкуем, как товарищи. — И ты, и я политически тертые люди. Конечно, Угарный напутал. Ну, а ты?

— За таким, как Угарный, — сказал политрук, — люди беззаветно пойдут в бой, на смерть. Он им объяснит политграмоту под пулями так, как вам не объяснить, Гайдаш, — я это дружески говорю. Неверно?

Гайдаш вспомнил Гущина на подступах к высотке. Угарный тоже из того же теста. Из него пекут героев. Да, он, пожалуй, согласен с политруком.

— Ну вот, — обрадовался тот. — А ты полез с ним в драку. Зачем?

Гайдаш недовольно пожал плечами.

— Лучше помог бы командиру, растолковал. Ты парень грамотный. Где работал до армии?

— Я был секретарем окружкома комсомола в Донбассе, — отчеканил Алеша и горько усмехнулся. Секретарем окружкома, а теперь стоит, как виноватый школьник, перед ротным политруком.

— Да ну? — опять обрадовался веселый политрук. — Понимаешь, я сам был на комсомольской работе.

Гайдаш давно подозревал это — комсомольское так и било из политрука. Он заметил это с первого взгляда. И в том, как говорил политрук (ему трудно было, например, долго говорить человеку «вы», положенное по уставу, и все сбивался на комсомольское «ты»), и в том, как таскал кипу книжек под мышкой, и в том, как выступал на собраниях (свойственный старым комсомольцам интимно-дружеский, веселый стиль), и в общем облике, который явно отличался от строевых командиров, хотя ни в какой небрежности нельзя было упрекнуть политрука. Разве только, что ворот гимнастерки несколько широк да ремень свободен?

Ах вот как — значит, политрук и в самом деле бывший комсомольский работник! Это любопытно. Что же: он был секретарем ячейки где-нибудь в депо или секретарем волостного комитета? Гайдаш презрительно усмехнулся: усмешкой генерала над армейским прапорщиком.

— Где ты работал? — спросил он, легко переходя на «ты».

— Я был секретарем губкома комсомола на Волге.

— Постой! — растерялся Алеша. — Как фамилия?

— Конопатин Иван. А что?

— Тот Конопатин, который... Да я тебя знаю. Но как же ты попал сюда?

— А как, очень просто, как все попадают сюда.

— Провинился?

Конопатин не понял, потом нахмурился.

— Что за глупости? Вот глупости-то. Просто я по мобилизации Цекамола в армию. Лучших ребят посылали, — с гордостью добавил он.

Неловкость скоро исчезла. Стали вспоминать старых комсомольских товарищей, съездовские драки, смешные эпизоды. Скоро начали называть друг друга «Ваней», «Алешей» — расстались друзьями. Этот вечер был лучшим за все время службы.

«Вот и я бы мог стать политруком, остаться в армии, — подумал Алеша, когда уж укладывался спать, — Потом в академию... — Он весело засмеялся, лег, натянул одеяло до подбородка. — Отличный из меня политрук бы вышел в конце концов... Или даже комиссар, а? — Он подмигнул лампочке, она мигнула в ответ и погасла. Отбой. Спать.


На следующий день он с нетерпением стал ждать прихода политрука в роту. Тот пришел вместе с комроты Зубакиным. После рапорта прошли в ленуголок.

— Конопатин! Ваня! — не сдержавшись, крикнул Алеша. Он хотел ему рассказать, что... но, спохватившись, понял, что сделал дикую глупость. Смущенно покраснел Конопатин, удивленно вскинул брови комроты, сделал страшные глаза старшина, засмеялись бойцы. И даже Гущин неодобрительно покачал головой.

— Какой он вам Ваня! — прошептал он Алеше укоризненно. — Это вне строя. Ваня. А тут — товарищ политрук.

Конечно, он сделал глупость, но почему-то разозлился на Конопатина. Значит, будет двойная жизнь: в роте — товарищ политрук, руки по швам, субординация, а вечером — милый Ваня, помнишь, как бывало... Нет, лучше подальше, подальше от милого Вани.

Он забился в угол и был рад, когда, наконец, взвод увели в горы. С тех пор стал избегать Конопатина. Реже стал ходить в клуб. Чаще отсиживался в углу, у печки. Угарного больше не задевал. На политзанятиях сидел молча.

Иногда в штабе полка вспоминали о прежних профессиях бойцов. Сташевского вызвали однажды в полковой гараж помочь шоферу наладить грузовую машину. Сташевский двое суток работал в гараже. Алеша случайно видел, как возился он у машины, подползал под кузов, орудовал ключом, он снова был в своей стихии. Деловитый, озабоченный, с цигаркой в левом углу рта, он стоял, опершись ключом в бок, и снисходительно смотрел на машину, как доктор на больного, как мастер на станок. В другой раз вызвали в штаб Ляшенко — что-то случилось с котлами на электростанции. Рунич целыми вечерами пропадал в клубе, в будке киномеханика, потом затеял спектакль, носился с пьесой, добывал грим. Левашов скоро признан был лучшим спортсменом в полку, — и ему поручили занятия по конькам и лыжам с командирами.

Только Алешу никто никуда не звал, не требовал, никому он не был нужен. Ему предложили, было, работать в полковой газете, он отказался. «Я не писака!» — презрительно пожал плечами. Конопатин посоветовал ему взять партшколу, он уклонился. Больше его не беспокоили. Он был рад этому. Спасительное оцепенение снова охватило его. Было покойно сидеть по вечерам в полутемной казарме, охватив колени руками, и покачиваться, ни о чем не думая, не вспоминая.

О чем он думал? Да так, ни о чем. Он ловил себя на том, что и мысли у него стали вялые, ленивые. Рано ложился спать. Спал в мертвый час. Потом днем вспоминались обрывки снов — в них не было ничего значительного. Куда-то бежал, что-то делал...

Бредя по оврагу с дозором, спотыкаясь в сугробах, проваливаясь в снег, он машинально отмечал: снег мягкий, деревья черные, тонкие… кто бы подумал — это бредет бывший секретарь окружкома?.. На соснах хлопья...

Рыл окоп, отбрасывал лопатой снег.

«Долго еще так? Сколько же?»

Стрелял он то отлично, то очень плохо, — он и сам не знал, как будет стрелять сегодня. Командир роты назвал его «настроенческим стрелком».

— Гайдаш у нас стреляет по настроению! — с досадой говорил комроты. Он чаще, чем к другим, приглядывался к Алеше. Ложился возле него на стрельбище. Терпеливо объяснял все ошибки, самые мельчайшие замечал он.

«Зачем он нянчится со мной? — с досадой думал Гайдаш. — Оставил бы в покое. Какой есть, таким и буду. Чего тут!»

Но комроты не оставлял его в покос. И снова, и снова валился рядом с ним в снег, смотрел, как держит стрелок винтовку, как спускает крючок.

— Вам скоро в полковую школу переходить, Гайдаш, — говаривал он. — С чем туда явитесь? — и обиженно выговаривал главное: — Вот, скажут, Зубакин не смог подготовить стрелка.

Отличная стрельба — это был конек Зубакина. О чем бы ни говорил он на собраниях, он заканчивал всегда так:

— Но главное, это стрелковая подготовка и отличная стрельба, товарищи.

Забавный эпизод рассказывали о нем: как-то в лагере во время инспекторских стрельб он стрелял неожиданно скверно. Он сам удивился этому результату, но было уже поздно. Это так потрясло снайпера, что он тут же с горя напился (что случалось с ним крайне редко), и ночью, взяв в свидетели товарища командира, пошел на стрельбище и при луне поразил все мишени, которые только нашел.

Это была отличная стрельба, но за нее пришлось отсидеть пять суток на гауптвахте.

Плохие стрелки вызывали в нем физическое отвращение и брезгливость. Он никак не мог понять, как можно плохо стрелять из хорошей винтовки. Он несколько раз сам проверял винтовку Алеши, — она была отличного боя.

— С такой машиной и не стать отличным стрелком? — восклицал он с досадой, когда Алеша докладывал ему печальные результаты своей стрельбы.

Мучительно было идти с таким докладом к комроты. Алексей, лениво волоча ноги, отходил от мишени и медленно, стараясь оттянуть неприятный момент, брел к огневому рубежу, где ждал его комроты. Подойдя, бормотал:

— Стрелок Гайдаш по третьей задаче выполнил ноль.

Вокруг смеялись. Комроты хмурился, цедил сквозь зубы:

— Ноль целых, ноль десятых. Далеко пойдете, Гайдаш!

Алексей, мрачно волоча винтовку, уходил в тыл, всегда в одно и то же место, на западный склон безымянной высотки, — отсюда видны были черные кипарисы поселка. Он давно открыл их, и это было великое открытие — оно обеспечило Алеше покой.

Смятенный, подавленный, он приходил сюда и долго смотрел вперед, — там за магометанским кладбищем, полузанесенным снегом, на высоком холме дремали три кипариса, прямые, стройные и неподвижные, точно нарисованные углем на белом фоне земли и неба. Они были древни, как вечность, и величавы, как тишина. Никогда Алеша не видел, чтоб они гнулись, никогда не слышал, чтоб они скрипели. Они дремали, чуть склонив вершины, равнодушные ко всему и прекрасные в своем ироническом презрении к миру. И все дремало вокруг. Высокое белое небо. Тусклый, матовый снег. Тишина. Дрема. Ни шороха, ни движения. Г де-то далекие выстрелы, как во сне...

И тогда ощущение необычайного покоя вливалось в Алешу. Ослабевшие, опускались руки, вытягивалось тело. Он лежал обессиленный, безвольный, расслабленный, погруженный в зябкую дремоту, один на снегу. Что сталось с ним? Тот ли это Алеша, который, бывало, кипел и горел лихорадочным огнем в комсомоле? Что случилось с ним? Что с ним будет? Но он отгонял эти мысли нетерпеливым движением руки и бровей и снова погружался в оцепенение. Так лучше, так покойнее.

«Все равно, все равно, — думал он сонно. — Все равно».


Теперь редко получал он вести из дому. Товарищи писали ему, он не ответил, они бросили писать. Теперь он даже жалел об этом, но по-прежнему никому не писал.

Когда вечером приносили в роту почту и бойцы нетерпеливо набрасывались на дневального, он тоже подходил. Хорошо бы получить письмо, теплое, родное. Он знал — неоткуда ждать писем. Разве Любаша? Дневальный громко выкрикивал имена счастливцев, — их заставляли плясать за письмо, — Алеше писем не было. Он уходил обратно, в свой угол, даже не опечаленный.

— Все равно.

Все реже и реже писала Любаша. И опять в этом был виноват только он, он один. Он ответил ей однажды коротко и грубо, с досадой: «Забудь меня и выходи замуж». Потом пожалел об этом, хотел было написать вдогонку другое письмо, да так и не написал.

«Все равно!» Любаша обиделась и прислала письмо, искапанное слезами. Он поморщился и не ответил. После мертвого часа он любил в ленуголке читать газеты. Нетерпеливо ждал, когда принесут их из полковой библиотеки. Сам часто, не выдержав, ходил за ними. Долго читал — от строки до строки. До объявления о спектаклях в театрах. «А я-то ни разу в жизни так и не собрался в оперу?!» — думал он при этом. Как много упущено им в прошлой жизни!

Однажды он с удивлением увидел в газете портрет Павлика Гамаюна. Да, это он, это его лицо, непохожее и похожее, с застенчивой улыбкой на губах. По этой улыбке Алеша только и узнал его. О Павлике писали, что он со своей комсомольской бригадой монтажников показал чудеса на стройке новой домны. Журналист подробно и восторженно описывал молодого мастера и его рекорды.

«Так Павлик стал героем», — подумал Алеша и не обрадовался, а почувствовал даже какое-то неприятное гадкое чувство, в котором не захотел сознаться себе. Зависть? Он сердито отбросил газету.

В другой раз попалось имя Рябинина. Инженера ругали за то, что смена его отстает. Ругали хлестко, — но опять только зависть почувствовал, прочитав заметку, Гайдаш. Зависть? К кому? К Рябинину? За то, что его ругали?

Он даже сам удивился. Разве мало ругали Алешу? Ему ли завидовать! И все-таки это была зависть, непонятная, дикая, смешная, — бесполезно было отрицать ее.

Откинувшись на спинку стула и чуть прищурив глаза, Алексей пытался представить, что делают сейчас Рябинин, Павлик, Любаша, Ершов. Строится ли завод Ершова? Он видел тогда озабоченное лицо Рябинина, озаренное багровым пламенем плавки. Он видел Павлика, в распахнутом полушубке и с шарфом, раздутым ветром, на самой вершине мачты. Думают ли они о своем товарище, об Алеше? Но им нельзя. Они заняты.

Глухо доносился до Алеши шум стройки, охватившей страну. Вероятно, в этот шум вливались и скрип бревен на Куре, и грохот разбиваемого молотками камня на новой шоссейной дороге в горах, и, может быть, трескотня выстрелов на стрельбище.

Ему хотелось тогда написать Павлику и Рябинину теплое, дружеское письмо, что-нибудь о том, что вы, мол, стройте и будьте спокойны за границу, ваш труд оберегается надежными часовыми. Но имел ли он право так написать после сегодняшней стрельбы? Не начать ли прежде тренироваться в стрельбе, а потом уж писать? Эти мысли беспокоили, раздражали его — лучше было не думать, не читать. Махнуть рукой — все равно, все равно! — и уйти в угол, к печке, смотреть, как дымят головешки, и дремать под сладкий и теплый запах сгорающих дров.

Но к газетам тянуло. Это была ежедневная пытка, от которой не уйти. Он бичевал себя газетой. «Вот, — злорадствовал он над собой, — вот стал уже Васька Спирин секретарем горкома партии. Давно ль ты ел с ним вместе бутерброды на заседаниях Губкомола?» Как быстро росли люди. Он не успевал угнаться за ними по газетным столбцам.

Что будет с ними через год, когда он вернется! К ним нельзя будет и подступиться. Они заважничают, зазнаются. Захотят ли они принять его! Небось продержат в приемной часок-другой, потом снисходительно примут. О нет, он не пойдет к ним. Ни за что. А куда же он пойдет? Что будет делать?

«После! После! После успею подумать!»

Теперь он хотел только одного, чтоб его оставили в покое, чтоб забыли о нем. Вычеркнули бы. Был такой Алексей Гайдаш. Умер. Погиб. Сорвался с небоскреба.

Но его не хотели оставлять в покое. Конопатин все чаще и чаще вел душеспасительные беседы. Политрук не понимал, что произошло с Гайдашем, но Гайдаш и сам не понимал этого. Беседы только озлобили его.

«Зачем со мной нянчатся? Я не ребенок». Он грубо отвечал командиру.

Однажды Конопатин сказал:

— Боюсь, что я могу поставить тебе диагноз, — у тебя «паньска хвороба», как говорят у вас на Украине. Откуда в тебе, в рабочем парне, эта болезнь — ума не приложу. Но факт, — паньска хвороба. Был пан, а теперь пропал, так ведь ты рассуждаешь? Глупо, не по-большевистски.

Он добился перевода Гайдаша в другой взвод. Ему казалось, что новая обстановка, новые товарищи изменят настроение Алеши. Гайдаш догадался об этом и покраснел от стыда и злости. «Вот как! Приняты экстраординарные меры, как к неизлечимому больному. Подсовывают кислородные подушки. Да не хочу я дышать кислородом, дайте воздуха или оставьте в покое». Лучше всего — оставьте в покое.

И в новом взводе он продолжал жить, как жил раньше. Нес службу без любви и чувства, ни с кем не дружил, отмалчивался, держался в стороне. А по вечерам, укладываясь спать, думал: «Вот и еще день прошел. Уже декабрь на ущербе. Сколько еще осталось? А дальше что?» Чтобы не думать, бросался в постель, накрывался с головой одеялом. Сон — лучшее лекарство от неприятных мыслей. Он умел теперь быстро засыпать.

Иногда вместе с ротой он ходил в клуб смотреть новую кинокартину. Шли строем, у клуба останавливались, — повзводно входили в зал. Там было уже много командиров, жен, детей. На сеансы всегда приходило все население полка. Это было одно из полковых развлечений. Детишки бегали по залу. Женщины громко разговаривали, смеялись. Алексею иногда случалось сидеть рядом с какой-нибудь девушкой, — он смущенно прятал тогда свои руки, ноги, съеживался весь. Он одичал немного. Чувствовал себя стесненно в серой, ворсистой шинели. От сапог пахло ворванью и дегтем.

Рунич громко читал надписи, — это была его официальная обязанность. В полку было еще много малограмотных, — они учились в школах. Рунич читал с чувством, толком и расстановкой. Иногда от себя комментировал. Над его шутками одобрительно смеялись. Он был здесь, в клубе, свой человек. Начальник клуба озабоченно беседовал с ним. Девушки смущенно здоровались, спрашивали: когда следующая репетиция? Он шутил с ними, шаркал сапогами.

Иногда в тишине зала вдруг раздавался возглас: «Старшина третьей роты в штаб полка!» — потом осторожный топот сапог, это старшина раздосадованно пробирался к выходу. Фильм продолжал вертеться. Слышно было потрескивание аппарата. Алексей дремал на своей скамейке. Испуганно вздрагивал очнувшись, тупо глядел на полотно — там мчался поезд. Поезд, — он давно уж не видел поезда. Потом опять смыкались веки.

Чаще всего он, впрочем, уходил за сцену. Здесь, в маленькой комнате, жил Максим Пехотный, с ним у Алеши сразу установилась странная, молчаливая дружба.

Максим Пехотный был принадлежностью горного полка, как и казармы на холмах, как и полковое знамя в сером чехле в штабе, как и дневальный у ворот. Без него нельзя было представить N-ский горный стрелковый полк.

Лет десять назад, в походе на маневрах, к полку пристал беспризорный босой мальчишка. Откуда он ваялся, как возник на пыльном шоссе — никто не знал. Парнишка пристал к взводу музыкантов и шел рядом с барабанщиком, очарованно глядя на медные трубы, кларнеты, флейты и почтительно на старика капельмейстера, покрытого потом. Он больше и не отставал от музыкантов, спал рядом с ними на траве, ел у их котлов и однажды даже нес целый переход гигантскую трубу, которая охватила его медными кольцами, как змея.

— Ничего... Я сильный... Я донесу... — говорил он, когда хотели у него отобрать трубу, и нес, покрываясь потом и задыхаясь, гордый, счастливый, большой. Он даже украдкой дул в трубу, его разочаровывало, что оттуда не вырываются никакие звуки, он дул сильнее — ничего не получилось. Он чуть не заплакал.

Никто не знал, как зовут его. Сказал только, что Максим, а фамилию не знает. Его прозвали Максимом Пехотным. Тем самым была решена его судьба — он стал сыном полка.

Трубач из него не вышел, у парнишки оказались слабые легкие. Тогда он стал бренчать на балалайке. Старик капельмейстер показал ему ноты, большему он научить не мог, — и сам удивился, услышав, как отлично играет Максим. Откуда он научился? Он бренчал на гитаре, на балалайке, даже играл на скрипке — в походах, у костра, его любили слушать бойцы.

Так он и жил в полку уже десять лет, носил армейское обмундирование, ел в красноармейской столовке, а жил в клубе, в маленькой комнатке за сценой, служившей и складом музыкальных инструментов, и гримировочной, и жильем. Он выступал в концертах в полку всегда с шумным успехом, — играл в струнном оркестре, — а днем писал плакаты для клуба, объявления и афиши.

Был он тихим, молчаливым, болезненным человеком, артистом в душе и в жизни, с глубоко посаженными чистыми глазами и неприметной внешностью.

Алеша любил приходить к нему вечером. Входил, не здороваясь, молча садился на койку. Пехотный оборачивался на шаги, кивал головой и продолжал настраивать балалайку. Так молчали они долго, потом Алеша просил:

— Сыграй, пожалуйста.

Максим охотно играл. Перед каждым номером застенчиво объяснял:

— «Ноктюрн» называется. Музыка Чайковского, Петра Ильича, — откашливался, словно собираясь петь, и ударял по струнам.

Постепенно комната наполнялась людьми. Приходили и знакомые и незнакомые. Это был клуб в клубе. Пехотный продолжал играть. Иногда откладывал балалайку, брал скрипку. Со всех сторон сыпались заказы, он покорно исполнял их. С веселой русской плясовой переходил на грустный вальс.

При этом лицо его оставалось непроницаемым. Играл ли он веселое, печальное, медленное или бравурное — лицо оставалось неподвижным, сосредоточенным, и только глаза под нахмуренными бровями теплились ярко и радостно. Ему доставлял радость самый процесс игры.

Но была одна вещь, которую он играл особо, — это знал Алеша, и, когда все уходили, он просил Пехотного сыграть ее. Это было сочинение самого Пехотного. Необычайно грустное, в котором восточные мотивы, навеянные горами, странно сплетались с песнями украинских степей, где, вероятно, и родился Максим Пехотный.

И Алеша, раскачиваясь и закрыв глаза, слушал эту странную мелодию. И когда она кончалась, не говорил ни «хорошо», ни «спасибо», а только:

— Сыграй еще!

И Пехотный снова начинал ее, медленно взмахивая смычком, останавливался, точно задумавшись, и снова трогал струны.

А Алексей слушал, отвернувшись лицом к стене, и, казалось ему, в этой непонятной мелодии — вся его жизнь, странно перепутанная, где горы слились с степями, где нет уж ни степей, ни гор, а только одна тонкая, жалобная струна, такая тонкая, что вот-вот лопнет...

9

Однажды он стоял в карауле у порохового погреба. Медленно текла ночь, черная, густая. Он шагал по тропинке взад и вперед и всматривался в темень, вслушивался в шорохи. Внизу у порохового погреба тихо повизгивала собака, раздавались тяжелые шаги, поскрипывал снег, — это бродил Покровский, — часовой у погреба. Когда Алеша доходил до конца своей тропинки, Покровский был уже на другом конце своей. Они шагали мерно, как маятники. Один вверху, другой — внизу. Их пути не встречались. Их шаги отстукивали время. Медленно, по капле, струилась тягучая, густая ночь.

Караульный начальник сказал Алеше:

— Как взойдет солнце, сменяйся сам, иди спать в казарму.

Пост был ночной, добавочный. Его ввели недавно, — пронесся слух, что в горах на границе шалят.

Карнач наказал Алеше бдительнее всматриваться в горы. Он всматривался, — ничего не видел. Ночь. Темень. Глухие шорохи. Он прислушался: нет, это ветер.

Изредка он поглядывал на восток — рассвет еще не скоро. Показалось, что никогда вообще не будет рассвета. Горы так плотно, так черно нависли вокруг, ночь была такая темная и густая, что, казалось, никаких сил солнца не хватит, чтобы справиться с этой тьмой. Не пробиться ему! Никогда еще не видал Алексей такой темной ночи.

Протер снегом глаза. Снова зашагал. Справа была высота 537, за ней 715, слева — горная тропа к Грельскому перевалу, на восток — Сахарная Головка, на юг — высота 523. Он окинул взглядом все холмы и горы одну за другой, словно делал смотр своему хозяйству. Горы принадлежали сейчас ему. Он отвечал за них. Он снова прислушался: в горах шумел ветер.

Не первый раз стоял он в карауле. Но всякий раз было ожидание: сегодня, наконец, что-нибудь случится. Он ждал, судорожно стискивая винтовку. Но смена кончалась, и ничего не происходило. Уходил с поста разочарованный.

Он подумал: «Если бы сейчас Ковалев шел по этой тропинке, я, не окликнув, убил бы его».

Этой ночью Ковалев опять приходил в караульное помещение — Алексей знал, что он придет, он всегда приходил, когда Алеша стоял в карауле. Откуда узнавал он это? Неужели каждый раз просматривал список суточного наряда? «Как же он ненавидит меня!»

Ковалев всегда находил какие-нибудь упущения. И наутро командир роты или командир взвода вызывали к себе Гайдаша и хмуро говорили ему:

— Помощник начальника штаба полка опять остался недоволен вами. Вы плохо отдали рапорт. У вас было грязно в казарме. Вы не сумели ответить на вопросы из устава... Мне приходится краснеть за вас.

Все это должен был молча выслушивать Алеша. Иногда ему хотелось рассказать им. кто такой Ковалев. Но что он может рассказать? Они все знают, он ничего не скрыл. «Но он враг, враг...» — «Докажите», — скажут ему. И нечего им ответить.

Ковалев травил его осторожно и методично. Алеша чувствовал на себе его пальцы, но придраться было не к чему: Ковалев спрашивал только службу.

Скрипя сапогами, входил помначштаба в караулку, сразу же находил непорядки, распекал всех, потом садился и начинал экзамен. Он был комендантом гарнизона, он имел право спрашивать. Он спрашивал, что будут делать часовые в случае пожара и в случае газовой тревоги и кто кому какой доклад должен делать и кому не делать, и после каждого вопроса поворачивался к Гайдашу:

— А вы как думаете, Гайдаш?

Красноармейцы ненавидели Ковалева, — это с радостью заметил Алеша. Они ненавидели его чутьем, нюхом. Ненавидели его суховатое обращение с ними, его мелочную придирчивость. Он умел молчаливо и корректно издеваться над бойцами. Сухим, степенным голосом он задавал какой-нибудь каверзный вопрос из гарнизонного устава и молча ждал ответа. Он ждал минуту, две, три, пять. Ждал молча, не понукая, не подбадривая, не поясняя, а только глядя в упор на красноармейца холодным, пронизывающим взглядом. И все вокруг молчали, как бы в оцепенении. Тикали часы, поскрипывали сухие половицы. Так проходило время, и каждый присутствовавший при этой мучительно-бессмысленной сцене готов был провалиться сквозь потрескивающие половицы, только бы не слышать этого молчания.

И когда всем становилось невмоготу, Ковалев медленно поворачивался к Алеше и спрашивал его, улыбаясь кончиками губ:

— Ну, а вы как думаете, Гайдаш?

«Я бы убил его. Это враг», — снова сказал себе Алеша, и ему представилось: ночь, шорох на тропинке, идет Ковалев, поскрипывая сапогами, постукивая плеткой о голенища. Это одно мгновение — прицелиться и... Он зажмурился. Потом открыл глаза. Блеснула под фонарем колючая проволока. Внизу тихонько завыла собака.

— Кто идет? — раздался окрик внизу. Потом тишина. Щелканье затвора. Опять тишина. Собака стихла. Что померещилось Покровскому? Прислушался: в горах было тихо. Ветер улегся. Тишина...

«Какое я имею право убивать или не убивать? Это дело трибунала. Лучше не думать об этом...» Что сейчас делают ребята, Павлик, Рябинин, Мотя? Спят, поди. Спят. Тихо, покойно. А Любаша? Вышла ли она замуж? Пусть выходит. Пусть, пусть. Пусть будет счастлива. Пусть все будут счастливы: и Павлик, и Рябинин, и Мотя. Спите спокойно, ребята. Спите, ничего. Я похожу за вас. Спите спокойно.

Он был бы, очевидно, отличным бойцом на фронте. Вот почему он любил караулы в горах, ночью. Он мечтал о том, чтоб из тьмы вдруг бросились на него враги, чем больше, тем лучше. Он никого не будил бы, он один бы стоял здесь на тропинке, стерег пороховой погреб, полк, сон товарищей. Если бы пуля сразила его, — что ж, он хорошо бы умер. Лучше, чем жил. С тоской вспомнил о казарме: «Что делается сейчас в караульном помещении? Карнач, вероятно, читает, — у него привычка шевелить губами при чтении. Он недавно здесь в полку выучился читать. Читает запоем и все, что попадет под руку. Одна смена спит, другая бодрствует, пьет чай, может быть, тихо болтает у печки».

Украдкой взглянул на восток. Там что-то посерело. Или только показалось?!

Когда солнце взойдет, он может смениться. Ночной пост станет ненужным. Но он и не хотел уходить отсюда. Зачем? Пойти опять в казарму, завалиться спать? Здесь было ему хорошо одному, среди черных, мрачных гор. Он караулил покой полка. Он караулил солнце. Когда солнце взойдет — он может и смениться, может и остаться здесь. Он шагал по тропинке, выходил за поворот и долго смотрел в сторону Грельского перевала. Оттуда вероятнее всего можно было ждать неожиданности. Он хотел, чтоб она случилась.

Вдруг запели петухи, хриплые, страстные. Они запели где-то далеко в горах, и им сразу отозвались петухи в городе. Их крик словно разорвал тьму, сразу стало сереть. Алексей повернулся лицом к востоку. Там за Сахарной Головкой что-то готовилось. Оттуда дрожащие и робкие побежали тени. Они поползли по горам, по земле, неуверенные, тусклые, осторожные.

Но на это нельзя долго смотреть, надо ходить по тропинке; поворачиваться спиной к востоку, теперь тени дрожат за его спиной, бегут впереди него по дорожке. Снег становится матово-тусклым, смятым. Когда он снова оборачивается лицом к востоку, там уже разыгрывается утренняя кутерьма. Он идет на восток медленно, стараясь продлить путь и увидеть больше. Он замечает, что край неба чуть подгорел, как корочка хлеба. Он еще не румяный, нет, а именно чуть подгоревший, золотистый, вкусный. Но румянец все ярче и ярче брызжет оттуда, небо пылает, светлеют горы, и теперь уже ясно видны турецкие снежные хребты (снег розовый), и город внизу, и пороховой погреб, и Покровский, шагающий по тропинке.

Но уходить не хочется. Как жаль, что ничего не случилось. Снова терпкое разочарование. Алексей еще ходит по тропинке. Зачем? Он укараулил солнце, вот оно играет в небе, день будет чудесный, солнечный, молодой. Алексей может идти спать. Больше он никому не нужен.

Так проходит еще полчаса. Может быть, меньше, может быть, больше. Он не знает счета минутам. Покровский сменился — значит, уже больше шести часов. Полк ожил. Оттуда доносятся голоса и звук трубы.

Вдруг он слышит топот за спиной. Он быстро поворачивается. Кто-то скачет по тропинке. Всадника еще не видно, но явственно слышен цокот копыт, когда они попадают на камни. Он вскидывает винтовку и ждет. Топот приближается. Радостная дрожь проходит по спине. Он ждет, вскинув винтовку.

Вдруг из-за поворота показывается всадник.

— Стой! — кричит Алеша. — Стой!

Всадник осаживает коня. Теперь Алеше видно, что всадник в черном кожаном летном шлеме и в черкеске. На солнце блестят газыри, серебряная насечка седла. Конь нетерпеливо рвется вперед. Всадник осаживает его. Он безбородый и, вероятно, очень молодой.

Алексей не опускает винтовки. Радостно колотится сердце.

— Слезай! — хрипло командует он, губы пересохли.

В ответ раздается гортанный протестующий крик.

— Слезай! — повторяет он нетерпеливо и щелкает затвором.

— Вы с ума сошли! — кричит всадник. Странный голос. Это девушка? — Я сестра Вардания. Пропустите. Чкара! — нетерпеливо прибавляет она.

Алексей смущен. Но рассказы о хитрых шпионах и контрабандистах мгновенно проносятся в голове, и он снова упрямо повторяет:

— Слезай. Буду стрелять, — и прибавляет с угрюмой вежливостью: — Слезайте.

Девушка негодующе спрыгивает на землю. Она высокая, тонкая. Озаренная солнцем, она кажется красавицей в своей черкеске, мягких кавказских сапогах и летном шлеме.

— Ложитесь! — командует Гайдаш. Этого требует устав, он свято помнит его.

— Что? — Девушка готова заплакать от злости. Она яростно топает ногой, кричит. — Нет, нет! — и разражается бранью, в которой русские слова причудливо сплетаются с грузинскими. — Вы сумасшедший!

— Ложитесь, — сердито кричит в ответ Алеша, — или я буду стрелять! — Он снова вскидывает винтовку. Нет, он не шутит. Девушка или не девушка, ему нет дела. Он в карауле, в горах, у границы. Слава богу, он не сентиментальный Марко, русалка не очарует его. Еще одно движение, и он ухлопает ее, уж будьте покойны.

С проклятиями девушка ложится на тропинку у ног коня. Конь недоуменно опускает к ней умную морду. Девушка лежит, ее плечи вздрагивают. Гайдаш сигналом вызывает караульного начальника.

Проходят долгие минуты. Девушка молча лежит на тропинке. Алексей продолжает держать ее под прицелом. Но он смущен. Как бы вся эта романтическая история не сделала его посмешищем полка. Потом ему жалко девушку. Конечно, это очень унизительно — лежать на тропинке в снегу под прицелом. Она, вероятно, плачет... Почему не идет карнач? Но он выполнял свой долг.

Наконец, карнач прибегает. Он встревожен. Что случилось? Алексей тихо докладывает ему. Вдвоем они подходят к девушке. Она подымается перепачканная снегом, ее лицо пылает, на Алешу она бросает молниеносный взгляд. Сколько ненависти в этом взгляде! Он опускает голову. Но глаза ее запоминаются на всю жизнь, глубокие, синие глаза, расширенные детским гневом.

В караульном помещении выясняется, что она действительно сестра начальника погранотряда Вардания. Тренируется к предстоящим на днях в гарнизоне скачкам. Хочет взять и, наверное, возьмет первый приз. Она уже смеется над утренним приключением, но на Алешу изредка бросает негодующие взгляды. Его она уж не простит никогда.

Ее отпускают, извиняясь, она легко вскакивает в седло. И вот уже несется по горной тропинке. Она снимает шлем, пышные волосы вспыхивают под солнцем и кажутся золотыми. Алеша долго смотрит ей вслед. Над ним легонько посмеиваются товарищи. К вечеру об этом говорит весь полк.

Но Алеша в это время уже спал мирным сном в казарме, и, странное дело, девушка в черкеске ни разу не приснилась ему.

Но изредка стал он теперь думать о ней. Может быть, даже чаще, чем хотел. При этом всегда вспоминался ее взгляд — детски-гневный, пылающий ненавистью и презрением, — так на Алешу не глядела еще ни одна девушка в мире. Он вспоминал покорную, робкую Любашу — может быть, за эту бабью покорность он и не любил ее. Любаша никогда не бросила бы такой гневный взгляд на него. А эта — сожгла взглядом. Как ее зовут? У нее, должно быть, чудесное имя. Как закусила она губу, чтоб не расплакаться. Любопытно посмотреть — умеет ли она плакать? Ее плечи вздрагивали, когда она лежала на тропинке, — но плакала ли она?

Он и хотел и не хотел увидеть ее снова. Впрочем, больше хотел. Иначе зачем же он пошел на скачки, где (он это лучше других знал) она обязательно будет.

Она была. Он увидел ее, когда она неслась, приподнявшись на стременах и размахивая шашкой, прямо на него, — и пригнулся. Ее буденовка развевалась на ветру, алый башлык за плечами трепетал, как крылья, она вся казалась осиянной пламенем и солнцем. Искры брызгали из-под копыт ее коня, снежный прах, как дым, курился сзади.

Она была прекрасна! Бедный Алеша, она была прекрасна! Он убеждал себя, что если б увидел ее не на коне, а в клубе, или на улице в обыкновенном наряде девушки, — он и не заметил бы ее, прошел мимо.

Но на коне она была прекрасна — он смущенно признавал это. Все, что окружало ее сейчас, покорно служило ее девичьей красоте — и синие горы, и алый башлык за плечами, и снег на мохнатых соснах, и утреннее солнце, все это была лишь прекрасная рамка, в которой была одна она — на вороном скакуне, и больше ничего не было в мире. И Алексей, затерявшийся в толпе красноармейцев, завороженно следил за ней, забыв обо всем на свете. А она джигитовала, брала барьеры и рвы, рубила, гортанно гикнув, лозу на скаку, и не было ей никакого дела до Алеши, парня в серой, ворсистой шинели, в сапогах, пахнущих ворванью и дегтем, был ли он здесь, не был ли, какое ей дело! Она была вихрем, который пронесся по плацу и все срубил на своем пути, — бедный Алеша, он тоже упал, как лоза, сраженный ее блистательной шашкой, признавался он в этом или нет.

Он не подошел к победительнице состязаний, когда ее окружила восторженная толпа командиров и красноармейцев. Зачем он пойдет туда! Он следил за ней издали. Ее детское личико сияло счастьем. Синие глаза искрились смехом и радостью, — нельзя было поверить, что эти глаза могли метать такие гневные молнии.

А для Алеши жили только те глаза и та девушка, которую он встретил ранним декабрьским утром в горах. Это он ее укараулил, как солнце, она по праву принадлежит ему, как принадлежали ему в то утро и горы, и город внизу, и пороховой погреб. Ту девушку он любил, о той думал, эта же, — так убеждал он себя, — не интересует и не волнует его.

Но думал он и об этой, — он хотел увидеть ее еще раз, услышать ее голос, ее смех, узнать ее имя и ласково звать ее, наделяя сотней уменьшительных и ласкательных слов.

Теперь всякий раз, как случалось ему бывать в горах, у Грельского перевала, он долго смотрел на памятную тропинку: «Здесь внезапно возникла она, когда-то ранним утром, вместе с солнцем. Здесь она кричала ему гортанно и гневно, что он сумасшедший. Сумасшедший, ты права. Это ты свела меня с ума. Я брожу как потерянный. Ищу твои следы на тропинке».

Было бы проще, разумеется, искать ее там, где она была сейчас, — в клубе, в городе, на улицах. Но, — смешная история! — он никогда не делал попыток увидеть ее там. Ни с кем не говорил о ней. Даже не знал ее имени. Странные вещи происходили с ним. Он совсем перестал походить на былого Алешу. Тот уж нашел бы пути к ее сердцу. Ломая все на своем пути, как сушняк, он пошел бы напрямую. На гневный взгляд ответил бы презрительно, властным взглядом. Ваял бы за руку и потащил за собой. И пошла бы! Девчонки любят парней-хозяев. Вот как бы поступил и как поступал былой Алеша. А нынешний Алеша стоял и искал пропавшие следы на тропинке.

Но былой Алеша и не любил никого. Случайные девушки проходили в его жизни, не задевая, не оставляя следов ни в памяти, ни в сердце, — а нынешний Алеша уже любил и даже начал признаваться себе, что любит.

Странные вещи происходили с ним. Его характер ломался, как голос у подростка. Он проходил через испытания и борьбу, и еще нельзя было ничего сказать, каким он станет.

Однажды Рунич, с которым они встречались теперь не часто, сказал ему, смеясь:

— А ведь ты, Алеша, чуть не пристрелил нашу Шушу.

— Кого? — удивился Гайдаш.

— Вот еще! Будто не знаешь! Она и по сей день о тебе вспоминает с дрожью. «Страшный, говорит, у вас красноармеец. Зверского вида. Бандит».

— Почему же Шуша? — пробормотал покрасневший Гайдаш.

— Так зовут... Шушаника. По-русски — Сусанна. А мы все зовем ее либо Шушей, либо Никой. Прелестная девушка, браток. Как поет! Как играет! Да ты увидишь скоро, она играет у нас в спектакле. Я помирю тебя с ней.

— Нет, нет, не надо…

«Значит, ее зовут Шушаникой. Я бы звал ее просто Шу, — подумал Алеша. — Просто Шу. Чудесное имя».

Почему показалось ему красивым длинное имя — Шушаника? Может быть, просто потому, что оно принадлежало ей?

Но теперь его любовь получила имя. Его любовь звали Шу. И она была прекрасна.

Когда-то Алексей перелистал «Галерею мировых красавиц» — старинное издание, случайно попавшееся ему под руки где-то в провинциальной частной гостинице. Он небрежно и цинично разглядывал портреты и пожимал плечами. Не многих из этих мировых красавиц он признал бы даже хорошенькими. Глаза навыкате, длинные носы, какая-то мертвенная бледность лиц, субтильность, тоненькие талии, — да ведь это мумии, мумии египетские. Немало похохотал он с ребятами над этими пожелтевшими страницами. Очевидно, каждая эпоха имела свои критерии красоты. Неужели наши потомки будут смеяться над красотой наших девушек?

А мы любили их и гордились ими. Мы ценили в них молодость, силу, ясность и глубину синих глаз, упругость талии, смелую вздернутость носа и откровенный честный румянец на чистых щеках. Наши девушки были спортсменками, раньше красноармейцами, сестрами, солдатами чоновских отрядов. Наши девчата весело и, может быть, слишком громко смеялись, редко плакали, умели стрелять, бегать по лугам, мчаться верхом, упрямо давали обидчикам сдачу и не боялись ни смерти, ни пули, ни крепкого слова.

Они умели носить и модные бальные платья, но в белых спортивных свитерах, в голубых майках они были нам дороже и любили нас.

Но они были женственны, и Алеша знал это, хотя никогда не умел ценить ни ласковых нежных рук, ни смущенных признаний, ни тихих целомудренных ласк.

Была ли Шу такой? Он не знал, он совсем не знал ее. Какая она? Странно, что он влюбился впервые в жизни — в девушку, которую только раз и видел, да и то чуть не пристрелил при первой встрече. Но любил ли он ее? Может быть, тут сыграли с ним шутку горы да рассвет?

Он начал себя убеждать в этом, и, когда ему почти удалось убедить себя, что он ее и не любит вовсе, захотелось увидеть ее. «Чтобы проверить!» — поспешно сказал он себе. «Чтобы увидеть!» — сказал честный голос в нем.

Вечером он увидел ее в клубе. Ее окружала шумная толпа молодых командиров и красноармейцев, среди них Алексей заметил Рунича и Конопатина.

Разумеется, он не подошел к ним. Он стоял в стороне, прислонившись к косяку двери, и смотрел на них, а видел только ее одну. Она была в вязаном костюмчике цвета полевых васильков и казалась хрупким, худощавым подростком среди обступивших ее широкоплечих военных парней. Странно, что ему показались когда-то золотыми ее волосы, — они были темные, как спелый каштан, или даже еще темнее, как ветви черешни осенью. «Они — коричневые, — подумал Алеша, — но так не говорят о волосах девушки. Как же сказать?»

Так он стоял и исподлобья любовался ею, украдкой, чтоб никто не заметил. Он вытащил газету и этой неловкой хитростью старался прикрыться. «Посмотрю, посмотрю — и уйду», — говорил он себе, и не уходил.

Конопатин заметил его:

— Ба, да вот и сам убийца! А ну-ка, сюда, сюда, на расправу! — Он вытащил Алешу в кружок и представил Шушанике: — Ваш почти убийца, Алеша Гайдаш, рекомендую. Не кусается.

Она неохотно протянула ему руку. По ее губам скользнула брезгливая улыбка, а в глазах опять заиграли искорки гнева. Он пожал плечами.

— Мне говорили, что вы считаете меня бандитом. Но я только исполнял долг службы.

— Вы могли это делать... умнее, — возразила она, подымая брови. Все засмеялись. Он разозлился.

— Девчонкам нечего путаться в горах у порохового погреба, — пробурчал он.

Удивительно искусно начинал он свое ухаживание. Каким дураком и грубияном должен был показаться он ей сейчас. Он заметил удивленный взгляд Конопатина. Что за черт! они тут все влюблены в нее, избаловали девчонку, и она впрямь почувствовала себя бог весть чем, царицей мира, феей пограничного гарнизона.

Она парировала:

— Да я бы поостерегалась ездить по горам, если б знала, что встречу такого... бдительного часового. — В ее произношении звучал чуть заметный грузинский акцент. Это показалось ему чудесным, эти гортанные звуки, эти милые интонации, но он не сдавался.

— Теперь вы можете быть спокойны. У вас столько бесстрашных рыцарей, — он обвел их всех насмешливым взглядом, — что я не рискну больше приказывать вам спешиваться и ложиться в снег.

Он напоминал ей умышленно самые неприятные минуты утреннего происшествия. Она вздрогнула от гнева, ее лицо побледнело. Ну вот они стали врагами. Этого он добивался?

Через день весь полк повторял его словцо: «Фея пограничного гарнизона», а ее поклонников насмешливо звали «рыцарями маленькой Шу». Эти слова дошли и до нее. Алексей встретился как-то с нею на улице, она скользнула по нему небрежным взглядом и, фыркнув, отвернулась. С нею был Никита Ковалев. Вдвоем они прошли в город. Он посмотрел им вслед.

Вот они были вместе, оба — человек, которого он больше всех в мире ненавидел, и девушка, которую он в первый раз в жизни полюбил.

Среди «рыцарей маленькой Шу» был и рыжеватый политрук Иван Конопатин. Но, единственный из рыцарей, он не обиделся на Алешино словцо.

— Ты не знаешь этой девушки, Алеша, — сказал он ему как-то. — Удивительно светлый она человек. Умный, талантливый, передовой. Знаешь, это растет поколение, которое будет еще лучше нашего.

— А ты напиши стихи о ней, — насмешливо посоветовал Алеша. — У тебя получится.

— Я написал бы, — серьезно ответил Конопатин, — но не умею. А тебе, Алексей, братски советую подружиться с Шушаникой. Знаешь, — задумчиво добавил он, — когда смотришь на этих детей, воспитанных революцией, лучше видишь свои недостатки.

Он говорил это задумчиво и сердечно, но подозрительный Алеша и здесь увидел лишь педагогический прием. «Хотят меня на этот раз лечить Шушей. Благородно, хитро, но... глупо».

Но он ошибался. К нему собирались применить действительные меры. Скоро Шушаника отодвинулась на задний план. В роте закипели горячие дни. Их дыхание начало беспокоить и Алешу.

Теперь, когда рота строилась — на обед ли, в поход или в клуб, старшина подавал команду так:

— В порядке стрелкового первенства рота стройся!

В голову роты торжествующе проходили бойцы второго взвода, взвода Угарного. Мимо Алеши проходили Рунич, Ляшенко, Сташевский, Горленко, Гущин, и даже Дымшиц торопливо пробирался вперед, браво подхватив винтовку или кружку с ложкой. За взводом Угарного становился третий взвод Кобахидзе. А в самый хвост подстраивался первый взвод, в котором и служил Алеша.

Второй взвод прочно держал стрелковое первенство роты. На редкость дружные ребята подобрались там. Они высоко держали головы. Они гордились своим взводом, своими ребятами, своим молодым командиром. Они всегда были вместе — и в клубе, и в городе, и на плацу.

Каждую пятидневку на зачетных стрельбах оспаривалось стрелковое первенство роты. Этому предшествовал вечер волнения и лихорадочной подготовки. Во всей роте, может быть, только один Алеша оставался равнодушным. Или притворялся им.

Вокруг него беспокойно бегали стрелки. Снова и снова подгоняли ремни, читали стрелковый устав, наставления к стрельбам; прямо у коек заключались соцдоговоры между отдельными бойцами; стрелки брали на себя обязательства, командиры проверяли оружие; Угарный возился у винтовок и, задержавшись, оставался ночевать в роте. Перед сном он еще рая шептался с отделенными командирами.

— Я на своих надеюсь, — сдержанно докладывал Гущин.

Снова пересматривали список бойцов. На некоторых задерживались.

— Этих потренировать бы еще, — говорил задумчиво Угарный.

— Перед смертью не надышишься, товарищ командир взвода, — смущенно улыбался отделком.

Во взводе Угарного царило боевое оживление. Весело переругивались с соседями — с третьим взводом.

— А мы побьем тебя, Угарный. Как хочешь, кацо, — весело говорил в ротной канцелярии Кобахидзе, командир третьего взвода.

— Посмотрим, посмотрим, — задорно отшучивался Угарный.

И в первом взводе хорохорились стрелки. Им надоело плестись в хвосте роты. Они мучительно волочили свой позор.

— И в столовку бы не ходил, в хвосте-то... — жаловался уныло Каренин, командир отделения. — Весь полк смотрит.

— Ну как, товарищи, — озабоченно спрашивал Шаталов, командир взвода, — выползем завтра из хвоста, а?

— Должны бы! — нерешительно отвечали бойцы. — Да вот как некоторые...

И бросали искоса взгляды на Алешу, он пожимал плечами.

Но это начинало беспокоить его. Все время чувствовал он на себе укоризненные взгляды товарищей: «Эх, подводишь ты нас!» Они не говорили еще ему это, но скоро скажут. Со всех сторон сыпались вызовы на соцсоревнование. Весь взвод, словно сговорившись, вызывал его. Он принимал вызовы, но стрелял по-прежнему плохо. В свободное от занятий время ребята ходили на стрельбище тренироваться в стрельбе, — он не ходил. Но стрелять стал внимательно. Ему хотелось поразить полк необычайным рекордом, — рекорд не удавался, он мрачнел, и тогда все: стрельбище, винтовка, армия и сам он — становилось ему ненавистным.

Первым на стрельбище уходил второй взвод, через два часа выступал третий взвод. Когда на стрельбище, наконец, шагал первый взвод — второй взвод, отстрелявшись, возвращался в казармы. Бойцы взвода Угарного шли, высоко подняв головы, молодцевато отбивали шаг и задорно пели:


Нас побить, побить хотели.

Побить собиралися...


Рунич лихо подмигивал при атом.

По неизвестно кем придуманной традиции, — чуть ли не тот же Рунич был ее автором, — взвод всегда пел эту песню в случае удачной стрельбы. Если же стреляли плохо (во втором взводе это случалось редко), Рунич говорил мрачно:

— Ну пошли «со слезами», — и жалобно затягивал:


Слезами залит мир безбрежный...


Но «со слезами» чаще всего приходилось идти первому взводу. И снова Гайдаш чувствовал на себе укоризненные взгляды товарищей, словно он один был виноват в том, что взвод плохо стрелял.

Один раз взвод понатужился и почти догнал третий взвод (до второго было далеко). Всего трех процентов не хватило, чтобы стать рядом с третьим взводом. Три ничтожных процента — но эти три процента и составлял как раз Алексей Гайдаш. Если бы он стрельбу выполнил — взвод догнал бы Кобахидэе, а если б выполнили еще трое стрелков, то догнали б и Угарного. Так узнал Алеша, что во взводе он значит — три процента. Целых три процента!

Но был и другой счет. Его вел политрук Конопатин. В первом взводе было три коммуниста, в том числе и Гайдаш Алексей, член партии с 1926 года. Когда он один не выполнял зачетного упражнения по стрельбе, это означало, что тридцать три процента большевиков взвода стреляло плохо. Конопатин хмурился. В ротной партячейке Алексей значил уже только десять процентов. Вел свой счет и Горленко, комсорг. У него Гайдаш значил семь процентов. Одним процентом он был уже как стрелок роты и десятой процента как боец полка. Но и эта десятая учитывалась и падала на весы, создавая либо славу, либо позор полка. Ему вспоминался популярный в полку рассказ о поваре. Был года три тому назад здесь повар, его имя заботливо сохранило полковое предание — звали его Матвеем Блохиным. И поваром он был отличным, краснолицым, полнотелым и знающим свое дело. Он колдовал у себя на кухне над котлами, командовал кастрюлями и в хозроте считался личностью священной и неприкосновенной. Строевой муштрою его не утруждали.

Но однажды, на инспекторской стрельбе, инспектирующий потребовал, чтоб стрелял и повар. Весь полк отстрелял на «отлично» — и коноводы, и музыканты, и даже писаря. Теперь должен был стрелять повар, — инспектирующий вспомнил и о нем. И вот привели на стрельбище Матвея Блохина. Он даже колпака снять не успел — тут же на стрельбище ему кто-то сунул фуражку.

Весь полк следил за тем, как стрелял повар. В его руках была судьба полка. От результатов его стрельбы зависело, будут ли желанные сто процентов или какая-нибудь микроскопическая десятая испортит все дело. Он стрелял, поджав живот и покраснев от волнения. Он выполнил стрельбу, и командир полка, не выдержав, расцеловал его при всех и отдал ему свои часы.

Так и Алеша, лежа теперь на огневом рубеже и нажимая озябшим пальцем на спусковой крючок, чувствовал на себе невидимые взоры многих людей полка. Вот он нажмет сейчас спуск, и от того, куда полетит пуля, определится стрелковый успех полка, как определяется во время войны боевой успех часто от того, как будут стрелять и драться ее бойцы. Он начинал ощущать себя частью большого и слаженного механизма. Понятно, что всех раздражало, когда эта часть скрипела. Вокруг него гремели выстрелы, — стреляли его товарищи по отделению, по взводу, по полку. Может быть, удастся сегодня догнать третий взвод? Или даже второй? Второй, в котором Рунич, Сташевский, Ляшенко, Гущин и смешной, бравый Дымшиц, который, говорят, стал чуть ли не отличным стрелком.

В чем же секрет этого чудодейственного полета пуль? Неужели в самом деле только в том, как положишь руки, как подгонишь ремень, как нажмешь на спуск? То есть в сотне мелочей — в конечном счете — в добросовестной тренировке? Но какая тренировка!

И он по-прежнему стрелял «по настроению», иногда хорошо, а чаще скверно.

Он стал постоянным «стрелком оврага», — так называли тех, которые, не выполнив зачетного упражнения, ходили перестреливать на малое стрельбище в овраг. Вместе с ним долгое время ходил Сингатуллин из третьего взвода.

Сингатуллин застрял на второй задаче, Алеша — на третьей. Оба они перестреливали по многу раз. Вдвоем, после неудачной стрельбы, карабкались по отвесному скату оврага, волоча за собой винтовки. Сингатуллин вздыхал. Алеша понуро хмурился. Оба они были коммунистами . Сингатуллина недавно перевели из кандидатов в члены партии. Уже пришел новый партийный билет на его имя. Но он не брал его.

— Как я возьму, скажи пожалуйста? — объяснял он Алеше. — Разве могу я взять партбилет, если так плохо стреляю? Стрельбу выполню, — тогда возьму.

— А если не выполнишь?

— Как не выполню? Умру, а выполню. Мушка хитрая, а я хитрей. Я, понимаешь, товарищ, долго мушку понять не мог.

Однажды в овраге Сингатуллина не оказалось. Он победил мушку, ликвидировал свои хвосты и пошел за партбилетом.

В ротной ячейке уже всерьез стали поговаривать о Гайдаше.

— Какой он коммунист, — горячо доказывал на собрании командир отделения Карякин. — Я, товарищи, недавно в партии, еще даже кандидат, но коммунистов настоящих видел. Я видал в наших колхозах коммунистов — они впереди шли и всю массу за собой вели. Это — коммунисты! Был тракторист у нас партиец, Гречанинов ему фамилия, — так он лучшим трактористом был. Вот это коммунист! Я как в партию шел, так даже боялся: смогу ли стать парнем как следует? А Гайдаш плюет на все. Вот я говорю о нем, а он даже ухом не ведет, словно не его касается.

А на комсомольском собрании на Гайдаша напал Горленко.

— Пора всерьез нам потолковать о тебе, товарищ Гайдаш, — говорил он краснея. — Мы долго нянчились с тобой, оберегали. Мы слыхали, что ты старый и видный комсомольский работник...

— Я был комсомольцем, когда ты еще этого слова не слыхал, — перебил Гайдаш. — А ты лезешь меня учить!

— Тем более, — пожал плечами Горленко, — раз ты такой старый комсомолец, ты бы и должен был помочь нам. А как? Ты хоть единый раз пришел ко мне и сказал: «Знаешь, Горленко, ты парень молодой, надо бы вот как сделать! Приходи ко мне». Ну? Молчишь. А ведь мы с тобой еще в теплушке сдружились, большую я на тебя, как на человека, надежду имел. Вот, думал я, у этого парня буду большевистскому уму-разуму учиться. Я на тебя, если хочешь знать, как на... Э, да что говорить!

— Барином себя держишь в роте, Гайдаш, — подхватил Гущин. — Всем брезгуешь. Я прямо скажу, наши ребята и заговорить с тобой боятся. Лучше, говорят, и не связываться.

Все это молча слушал Гайдаш. Он не выступал, не оправдывался. Он продолжал притворяться равнодушным, презрительно пожимая плечами, но все это глубоко задевало и ранило его. Он упрямился еще, честнее было прийти и сказать прямо: «Я кругом виноват, товарищи. Точка на этом. Завтра я стану другим». Была минута — да, минута, не больше, когда он чуть не закричал и даже разозлился на себя за минутный порыв. «Это было бы унизительно склонить голову! Перед кем? Перед Горленко?» — «Перед ячейкой». Нет, он не сделает этого. Это унизительно. Почему унизительно? Прийти в свою организацию и сказать ей, что права она, а ты неправ. Что же выше организации? Разве не этой мужественной дисциплине учился он всю жизнь в комсомоле? Ты плохо учился, Алексей Гайдаш. «Ты ничего не понял и ничему не научился», — вспомнил он слова секретаря Цекамола.

— Ну и пускай! — упрямо мотнул головой.

— Неумный способ решать споры. Гайдаш! — он пожал плечами.

О нем говорили теперь на каждом ротном собрании, на собраниях во взводе и отделении, в партийной и комсомольской ячейке, в стенгазете. Иван Конопатин сурово порицал его в своих речах. Командир роты, добрейший Зубакин, разводил руками: «Первый раз вижу такого бойца».

В стенгазете, которую редактировал Стрепетов, имя Гайдаша стало чуть ли не нарицательным.

То рассказывалось о том, как неусыпный страж роты Гайдаш задремал в наряде и у него злоумышленники стащили штык. То помещался точный снимок койки Гайдаша, вызвавший общий смех. То выступала с жалобой на владельца грязная заржавевшая саперная лопатка. Пошла гулять по роте частушка, имя Гайдаш рифмовалось в ней со словом «ералаш».

Он отвечал на все хмурым презрением. Он прятался от всех в своем углу. Но его жизнь была на виду, все его поступки и промахи. В ленинском уголке ежедневно вывешивались итоги занятий. Можно было легко увидеть, как стрелял сегодня Гайдаш, как метал он гранату, как пробежал тысячу метров, в каком состоянии его оружие, какую отметку получил он на тактических занятиях, какую — в спортивном городке. На доске итогов соцсоревнования опять сообщалось о нем — он восседал на черепахе. В сводной таблице «хода боевой подготовки повзводно» снова можно было среди других бойцов разыскать и Гайдаша. Его легко было найти по большому количеству желтых пятен. Желтые наклейки означали слабо, синие — удовлетворительно, красные — хорошо и отлично. У него было две красных наклейки — политграмота и сбережение оружия. Много синих (он тянулся кое-как, по ряду дисциплин был, что называется, серым, средним бойцом) и много желтых: стрельба, физподготовка, строевая подготовка, стрелковая подготовка — все важнейшие дисциплины. Он избегал, бывая в ленинском уголке, глядеть на эти печальные желтые пятна. Все же он не мог не заметить, как пылали ровным красным цветом линии отметок против имен Ляшенко, Сташевского и Рунича. Это были «первачи» роты, о них говорили с почтением.

Стрепетов, которого в армии внезапно охватил литературный зуд, стал выпускать ежедневный бюллетень. Он назывался просто: «Так надо» — и «Так не надо». Выходил он после мертвого часа — Стрепетов добровольно отказался от сна, и ребята, вскочив по звонку с коек, прежде чем умываться, бежали в ленинский уголок и толпились у свежего бюллетеня. Здесь бесстрастно отмечались итоги дня. Налево под заголовком «Так надо» — отличившиеся бойцы, направо — «Так не надо» — бойцы проштрафившиеся. Это были честные, бесстрастные весы, они полюбились в роте, их суду беспрекословно верили. Сам редактор изредка попадал и на левую и на правую чашку весов.

И часто, очень часто, на правой чашке качался Алексей Гайдаш.

Он был распахнут настежь перед всей ротой. Он мог прятаться и забиваться в угол, — в ленуголке вместо него висело точное его зеркало, он выглядел в нем непривлекательно. Он ожесточился, былого покоя и оцепенения не было, глухая, затаенная вражда клокотала в нем, он находился в состоянии ножевой войны со всей ротой и изнемогал в ней. Ему казалось, что над ним совершают чудовищную несправедливость, что его травят, незаслуженно, зло и настойчиво.

Все тревожней и тревожней поглядывал на него политрук.

— Ты что о себе думаешь, Гайдаш? — спрашивал он участливо. — Куда ты катишься?

— Ничего я не думаю, — огрызался тот, — оставьте меня в покое.

— Ты не хорохорься. Ты слушай. Ведь погибаешь.

— Это моя забота.

— Врешь, наша.

— Разрешите идти, товарищ политрук? — круто повернулся на каблуках, вышел.

Однажды, неожиданно для самого себя, он целый день был героем роты. Беспристрастный Стрепетов отметил его десятью строками в «Так надо».

Этому предшествовала печальная история. На тактическом выходе подали команду:

— Газы-ы!

Алексей поспешно вытащил маску и одел ее. У него был учебный противогаз Куманта и Зелинского, узкая зеленая коробка с угольным фильтром. На первой же минуте Гайдаш почувствовал, что угольная пыль лезет ему в рот. Густая липкая слюна скопилась на губах, ее необходимо было выплюнуть. Он стал задыхаться. Он глотал пыль, фыркал, сопел, очки запотели, он ничего не видел, но продолжал бежать, не отставая от взвода. Когда через пять минут скомандовали снять противогазы, он облегченно вздохнул. Долго отплевывался и сморкался.

Около него со смехом собрались бойцы. Он ничего не понимал.

— Вы что это негром стали? — удивился, увидев его, Шаталов.

Гайдаш растерянно провел рукой по лицу — рука стала черной.

— Вы, вероятно, не продули противогаз, — догадался командир взвода, — надо было предварительно продуть. Ведь я объяснял же.

Но Гайдаш, как всегда, прослушал объяснение, — теперь он поплатился за свою невнимательность. В очередном номере газеты появился портрет негра, в нем легко узнали Гайдаша.

Через несколько дней после этого события было химическое учение. У Гайдаша снова был зеленый противогаз, но он тщательно продул его. Удивительно легко оказалось дышать в нем, он даже обрадовался и весело зашагал в строю. Взвод шел по огромному плацу, храпя и сопя на разные лады. На десятой минуте дышать стало тяжелей. Снова запахло углем. Губы пересохли. Очки запотели. Гайдаш протер их и взглянул на товарищей. Один из них судорожным движением сорвал маску и вышел из строя. Он стоял, высоко подняв голову, и глотал свежий воздух жадно, огромными глотками. Взвод продолжал двигаться по плацу, делая огромный круг.

— Не могу! — прохрипел кто-то впереди Алеши. Это Покровский сорвал с себя маску и смущенно посторонился, давая дорогу Гайдашу. Алексей невольно улыбнулся. А он вот идет. Идет и ничего. (Проглотил слюну. В ушах начало шуметь.) Он может идти сколько угодно. Вот увидела бы его Шу! Чудак, очень он привлекателен сейчас в маске — морское чудище. Все равно, — пусть увидала бы. В ушах шумело. Он крепился. Теперь дышал прерывисто, судорожно всхлипывая, но продолжал идти. «Не сброшу, не сброшу маски. А вот не сброшу!» — упрямо твердил он про себя. Половине взвода была в противогазах БН. Этим было легко. Они весело шли по кругу, не испытывая никаких неудобств. Они могли бы идти так и день и еще день. Но те, у кого были учебные противогазы, задыхались.

Скоро один Алеша остался в маске Куманта и Зелинского. Был момент, когда он тоже хотел сорвать ее. «Ведь задохнусь. Задохнусь, — убеждал он себя, — упаду. — Но не сбрасывал маски. — Ну и упаду, ну и черт со мной, а не сброшу. Еще немного. Еще минуту. — Он шел, тяжело дыша, и думал только об этом. — Еще минуту, еще...»

В это время прогремела труба. Урок кончился. Алексей нашел в себе силы дойти до казармы и только там сорвал с себя маску. Его лицо было бледно и потно. Он улыбнулся. Шаталов с удивлением посмотрел на него.

— А вы молодец, Гайдаш, — и, вытянувшись, приложив руку к козырьку, сказал по форме: — объявляю вам от лица службы благодарность.

— Служу трудовому народу, — пробормотал Алексей. Он отвык от похвал. Покраснел, смутился и скорей отошел в сторону. В этот день он был героем роты.

На другой день всей роте выдали противогазы БН. В них можно было даже спать. С зеленой коробкой, принесшей ему славу, Гайдаш расстался с некоторой грустью.

В мертвый час тихонько пробрался он в ленуголок. Долго стоял он и смотрел на таблицы, развешанные по стенам. Снова и снова прочел, что написали о нем в бюллетене. Улыбнулся. Потом прочел стенгазету. Опять посмотрел на таблицу. Как много у него синих пятен — рябит в глазах. Я мог бы сделать их все красными. Он мог бы стать первачом роты. Мог бы? Не поздно ли еще? Он долго стоял в ленуголке и думал.

Но на следующий день произошло незначительное событие, перевернувшее все.


Еще с утра стало известно: нынче состоятся лыжные соревнования между взводами. Дистанция — три километра. Те самые три километра Урагвельского шоссе, по которым бежал когда-то Алеша.

Он отнесся к этому сообщению равнодушно. Оно не задело его. Он всегда не любил того, чего не умел делать. Если б сейчас объявили соревнование на марш в противогазах, вот тут он закипел бы. С противогазом у него «вышло», с лыжами нет, это был достаточный повод, чтобы возненавидеть их.

Он насмешливо наблюдал, как добросовестно потели его товарищи «южно-степняки ». Они усердно падали при этом с досадой: «Э-эх!» Потом смущенно подымались, быстро оглядывались по сторонам (кто был свидетелем их позора?) — и снова упрямо продолжали ковылять на непослушных и разъезжающихся деревяшках. Все горы были покрыты фигурами косолапых лыжников, неумело работающих палками. Алеши не было среди них. Зачем? Достаточно того, что он падал на занятиях, отведенных расписанием.

Посмеиваясь, он вышел на плац. С лыжами на плечах и с винтовками (штыки примкнуты) за плечами строились повзводно бойцы. Ну что ж, он человек не гордый, первый приз он охотно уступает Левашову. «Он не претендует на него, оцените же его благородство. — Он помнил, как сорвал Левашов на десятой минуте газовую маску с лица. — Каждому — свое».

Гайдаш подошел к командиру взвода.

— Товарищ командир взвода! Я прошу меня от соревнования освободить.

— То есть как освободить? — удивился Шаталов.

— Я не умею ходить на лыжах и на приз не рассчитываю.

Шаталов нахмурился.

— И я не рассчитываю, что вы возьмете первый приз. Но призов и не будет. Мне ваш командир отделения докладывал, что вы вовсе не ходите на лыжах во внештабные часы. Это верно?

Гайдаш пожал плечами.

— Вы подведете весь взвод, Гайдаш. Приказано вывести взвод целиком, до последнего человека. Боюсь, вы будете сегодня главной фигурой соревнования.

— Я?!

— Дана тактическая задача: взводу лыжников переброситься в пункт N в кратчайший срок. Время взвода засекается по бойцу, который придет последним. В армии действуют соединения, и, как видите, один человек может испортить дело всему взводу. Старайтесь, товарищ Гайдаш, изо всех сил старайтесь. Первенство — в ваших руках и ногах.

Такого поворота событий не ждал Алеша, он растерялся. Уже поздно было сказаться больным. Он смущенно поплелся в строй. К нему подошел Левашов:

— Мы будем бежать рядом. Я помогу вам.

Гайдаш покраснел. Он видел — все глаза устремлены на него. Он притих.

Первыми побежали на лыжах бойцы второго взвода, затем третьего. Через час дошла очередь и до первого взвода. К этому времени уже было известно: в третьем взводе последним пришел Моргунов с неплохим временем — 21 минута, во втором — Дымшиц — бравый солдат Швейк — 28 минут 35 секунд. Теперь очередь была за первым взводом. Никто не сомневался. Здесь последним будет Гайдаш. Не сомневался в этом и сам Алеша.

— Постарайтесь, чтобы ваше время было не хуже времени Дымшица, — сказал ему командир взвода. Алексей вздрогнул: итак, он должен соревноваться со Швейком. У него не было уверенности, что он его победит.

Дымшиц не был, как Алеша, «рожден для дел великих», — снисходительное высокомерие Гайдаша по отношению к скромному приказчику мануфактурного магазина проистекало отсюда. Оно началось еще в теплушке и вот кончалось на трех километрах снежного Урагвельского шоссе. Что будет в самом деле, если окажется, что Дымшиц показал лучшее время, чем Алеша? Дымшиц, бравый солдат Швейк?!

Отец Юрия Дымшица был чахоточный приказчик, состарившийся у чужого прилавка.

Умирая, он позвал к себе сына. «Юрочка, — шептал он, — ты должен извинить меня. Я не оставляю тебе ничего, кроме горя и нужды. Но я кое-чему учил тебя, ты бегал в школу, ты читал книжки, а мой отец-бедняга и этого не сделал для меня. Я не поручаю тебя богу, он никогда ничего не делал для нашего семейства. Он был занят, конечно: есть Бродские на свете, есть Ротшильды. Они к богу ближе. Мне некому поручить тебя. Но ты живешь в лучшее время, чем жил твой бедный отец, ты можешь не скрывать, что еврей, и можешь сделаться, чем хочешь. Может быть, ты даже станешь бухгалтером. А? Юрий Дымшиц бухгалтер — это звучит почти, как правда! Не забывай мать. Она родила тебя. И она немало слез над тобой пролила. Пусть она больше не плачет».

Юрий служил в магазине, как и его отец. Вечером он ходил на торгово-промышленные курсы. Он говорил матери «вы» и брал сестренок с собою в кино, угощал их ирисками и сельтерской водой с сиропом за десять копеек. Он мечтал: вырастут, и он выдаст их замуж за хороших людей.

Он всегда был в хорошем расположении духа, и покупатели любили советоваться с ним. «Дочке к свадьбе хочу набрать, — доверительно выкладывала ему старушка, — знатная дочка, трактористка, такая ласковая». «Тогда могу посоветовать шелк-поплин, — улыбаясь, советовал он, — мягкий, прочный, красивый, рубчиками, будете довольны, и желаю вашей дочке хорошего мужа и кучу детей».

Его товарищей смущала служба в магазине, девушкам они неопределенно сообщали, что работают «по линии кооперации». Юрий Дымшиц не понимал, почему следует стыдиться звания продавца. Он испытывал даже профессиональную гордость: он был мануфактурист, как и отец, он умел на ощупь, вслепую угадать качество и характер материала. Он-то не спутает чистую шерсть с имитацией! Когда его сделали помощником заведующего магазином, а потом заведующим, он стал работать вдвое. Он шумел на складах, выклянчивал на базах партии товаров, суетился, ел и спал на ходу.

— У меня в магазине нет очередей! — хвастался он. — У меня в магазине вежливость — есть свойство воздуха. У меня в магазине...

Он жил своим магазином, тут была его душа, его сердце, его чувства.

— Что ты имеешь от этого, что торчишь там целые дни и приходишь домой, как выжатый лимон, — говорила ему старуха мать. — Посмотри на себя, чем ты стал. Пусть он сгорит, магазин. Что он, твой? Ты его хозяин?

— Как пусть сгорит? — Он пугался. Он уж готов был бежать: не горит ли? — Что вы говорите, мама? Мне поручили магазин, мне сам председатель городского совета товарищ Петренко Яков Павлович по телефону звонит: «Алло, Дымшиц, как успехи?», мне доверяют, со мной считаются... как это не мой магазин? А чей? Пушкина?

Но мать не понимала этого и качала головой. Тогда он язвительно спрашивал:

— А вы хотите, чтоб меня пропечатали в газетке? Да?

— Газетка? — Это мать тоже не понимает. Хотя, может быть, газетка и хорошо. На стене в рамочке висит статья из газетки, посвященная Юрочке, и в середине строк его портрет в новом галстуке.

В газетке писали, что Дымшиц аккуратен и честен. Честен! Это так. Это скажет о нем всякий. Он был шесть лет членом месткома и все шесть лет казначеем. Ему можно доверить кассу. Доклад на международную тему ему, может быть, нельзя поручить, но кассу — можно. Он был честен и даже не гордился этим.

Тем не менее у него был дух приобретательства. Он любил покупать для магазина мебель, сам заботливо выбирал зеркала и диваны. Он откладывал деньги на книжку — честно заработанные деньги. Получив премию, он покупал подарки сестрам. «А ну, угадайте, — лукаво говорил он, — что я принес вам?» — «Туфли, берет, шляпку», — догадывались сестры. «Не угадали. Я купил вам подсолнухов», — и он действительно вытаскивал огромный подсолнух. Они делали вид, что разочарованы, даже притворно плакали и сквозь слезы лукаво поглядывали на него. Они знали — это шутка. Хорошо, он хочет пошутить, надо доставить ему удовольствие. И он был счастлив, когда мог, утерев их милые слезы, сказать им: «Я пошутил, франтихи. Вот вам туфли, вот шляпка, вот джемпер, почти импортный».

Он долго думал прежде, чем жениться. Яркие галстуки и клетчатые носки, над которыми смеялись знакомые девушки, выдавали его тайные матримониальные[3] мысли, но он медлил. Он колебался. Он считал и советовался. Он хотел жениться прочно и навсегда. Ему приглянулась девушка — кассирша из соседнего магазина. Он сказал ей, смущаясь: «Выбейте мне чек на счастье». У них родился сын. Они решили, что сын уж будет великим человеком! Откуда же и берутся великие люди? Они рождаются от маленьких людей. Сына назвали Владленом в честь великого из великих, бабушка звала внука Леничкой.

Было ли честолюбие у Юрия Дымшица? О да. Найдите мне человека в нашей стране, который бы не мечтал. Мечтал и Дымшиц. Он видел себя директором большого универмага. Он мечтал получить премию на конкурсе магазинов. Он мечтал даже, — это пришло потом, уже после армии, когда он снова вернулся в свой магазин, — он мечтал даже — но об этом не надо думать и тем более говорить: люди будут смеяться — но он мечтал об ордене. Орден? Он сам пугался своей мечты. За что? Что он, герой, или летчик, или ученый? Кто он такой, чтоб мечтать об ордене? Он скромный, честный советский служащий, маленький винт в торговой машине, один из тех тысяч людей в пиджачках, которые проходят в революционные праздники мимо трибун, восторженно крича «ура!» вождям, мастер своего небольшого дела, умеющий искусно завертывать покупку, чтоб шелк не помялся и покупателю было приятно, — ему орден, за что? Но, может быть, именно за это, за то, что он скромно и честно трудится.

Когда Дымшица призвали в армию, он испугался. Бросить магазин, дело, семью, маленького сына — будущего великого человека — и ехать куда-то на границу, к черту на кулички? Он бросился к своему начальству, в горсовет, к Якову Павловичу, — доказывал им искренне, что никогда не будет хорошим красноармейцем, что полезнее для всех, если он останется работать в магазине, но ему уже три года давали отсрочку, больше ничего сделать было нельзя.

Яков Павлович сказал ему:

— Вас посылают на границу? Ну и отлично. Все мы когда-нибудь там будем.

Он поехал. В армии все оказалось и труднее и легче, чем он предполагал. От него никто не требовал невозможного, все видели его силы, от него требовалось только честно и добросовестно делать то, что он мог. Его старательность бросалась всем в глаза, хотя он и не подчеркивал ее. Но он ничего не умел делать без суеты, волнения и рвения. Если ему было трудно, он не жаловался. Он не хотел никого беспокоить и тихо вздыхал в углу. Потом он «втянулся». Стал исправным красноармейцем, как раньше был исправным продавцом у прилавка. Неожиданно для себя стал хорошо стрелять, — откуда пришло это, он не знал. Он делал только то, что ему говорили, но делал тщательно, не забывая ничего, — и вот пули стали попадать в восьмерки, девятки и даже иной раз и в десятки. Стрелял он медленно, долго целился, — рука уставала держать тяжелую винтовку, он переводил дух, отдыхал и снова целился. Но никогда он не выпускал выстрела, не сделав с щепетильной тщательностью всего, что требовалось по положению. Потом при скоростной стрельбе он стал стрелять хуже — не успевал.

На лыжах он не умел ходить, как Гайдаш. Но когда появились в роте лыжи и командир отделения сказал, что надо ими «овладеть», — он боязливо стал учиться. Осторожно скользил по снегу, судорожно размахивая палками, и часто падал. Потом смущенно подымался, улыбался виновато, крутил головой и снова медленно, осторожно пускался в путь.

Он прошел сегодня три километра в 28 минут, отстав от всех своих товарищей по взводу, но ни разу не упав. Это был его маленький триумф.

— Ни разу не упал! — сказал он гордо Угарному, и тот весело улыбнулся ему. Швейка все любили в роте.

И вот с ним, с этим маленьким, скромным человеком, бывшим приказчиком мануфактурного магазина, должен был соревноваться в воле, и выдержке, и умении Алексей Гайдаш, рожденный для дел великих. Плацдармом для их соревнования, за которым невольно следили глаза всей роты, было шоссе, поблескивающее голубыми искрами. Узорчатые тени орешника падали на мягкий снег, он казался сиреневым. Вокруг толпились сады, и яблони под белыми хлопьями были, словно в мае, в цвету.

Рядом с Алешей стали Левашов и Карякин; он понял: это буксир. Взвод принимал героические меры, чтобы сласти свою честь.

Командир Шаталов не раз уже мысленно выругал себя за то, что своевременно не потренировал Гайдаша в ходьбе на лыжах. Теперь было поздно.

Заскрипел снег под десятками лыж; скользкая лыжня, проструганная в снегу первыми взводами, дрогнула под Алешей; он почувствовал, как расползаются его ноги, он хотел их собрать, — они не слушались; беспомощно взмахнул палками, как раненая птица крыльями, и шлепнулся, не отъехав от старта и десяти шагов. Левашов и Карякин поспешно бросились на выручку.

Так это и продолжалось все три километра. Они казались бесконечными, лыжня уходила далеко вдаль, поблескивая на солнце, как рельсы. Уже скрылись все лыжники, а Алексей все барахтался на шоссе, беспомощный, словно ребенок, впервые ставший на ноги. Карякин и Левашов не покидали его. Измученный, он просил:

— Оставьте меня, товарищи! Я доползу как-нибудь сам.

Его гордость возмущалась! Хуже всего было их терпение, они ни единого грубого и нетерпеливого слова не сказали ему.

— Оставьте меня!

Но они не уходили. Он падал, задыхался. Кое-как снова вставал, брел по шоссе, скорее бы все это кончалось! Всякий раз, как сваливался он в снег, ему хотелось остаться лежать. Он измучился сам, измучил товарищей. Каждый шаг его был его позором. Он проклинал себя, свои неумелые руки, свои косолапые ноги. Позорным было бесконечное падение в снег. Позорной была поддержка товарищей, но настоящий позор ждал его у финиша, где Дымшиц... Он не хотел об этом думать. Ни о чем не хотелось думать. Он полз по шоссе, как пришибленная хромая собачонка, как раздавленный, но еще живой червяк. Он был сейчас пресмыкающимся, которое тяжело волочило свое тело. Не было такого гнусного эпитета, которого он не дал бы себе.

А рядом с ним легко скользили неутомимые Левашов и Карякин. Для них свистел ветер, скрипел мороз, сияло солнце, шумел орешник. Для них, для победителей, открывалась вдаль сияющая лыжня; не будь Алеши, болтающегося у них под ногами, они понеслись бы легкие, как птицы, и только ветер засвистел бы в ушах. Он понимал — это и было его позором. Позором были комья снега на рукавах, на штанах, на спине. Позором были растрепанные, слипшиеся волосы, и рачьи вытаращенные глаза, и потные грязные струйки на лбу и щеках. Он весь, с ног до головы, был — ковыляющий на двух ногах — позор, позор взвода, роты, полка. Таким он и явился к финишу.

Его встретили молча, хмуро. Никто не смеялся. Щелкнули часы — чудовищное время: 35 минут! Он отстал от Дымшица на целых восемь минут.

Два месяца назад Дымшиц последним пришел к финишу, здесь же на этом шоссе. Тогда Алеша, посмеиваясь, ждал его. Итак, вот на что употребил Гайдаш два месяца: скатиться в хвост, в самый хвост роты. Дымшиц использовал это время лучше.

Взвод хмуро построился. Шаталов, рассерженный, отрывисто скомандовал:

— Ма-арш!

Алеше никто не сказал ни слова. Он мрачно шагал в строю. Шли уныло, молча, не в ногу. Кто-то неуверенно затянул песню и, не поддержанный никем, испуганно смолк. В мрачном молчании подходили к казарме, подавленные, разбитые, пристыженные.

— Разойдись! — махнул рукой командир взвода.

Быстро вбегали в казарму. Молча сбрасывали шинели. Избегали глядеть на Алешу. Говорили о посторонних вещах, отрывисто, быстро. Поражение взвода, в котором были лучшие лыжники роты, подавило их. Они приняли это как катастрофу. Они знали виновника, но молчали. Вокруг Гайдаша образовалась пустота.

Он не мог больше оставаться в казарме. Вышел. Лыжи еще были при нем. Он не знал, куда бросить их. Волочил за собой. Куда? Инстинктивно, бессознательно побрел к стрельбищу. Увидел, наконец, кипарисы Суфлиса. Они не успокаивали больше. Молчаливые, они осуждали его. Он сам осуждал себя.

Итак, вот печальные итоги его армейской жизни.

Он приехал в армию с тайной надеждой начать здесь новую жизнь. В этой надежде он не признавался ни себе, ни другим. А начал службу, цепляясь за свое прошлое, за самое худшее, что было в нем. он встретил врага, но не ринулся в бой с ним, а затаил ненависть, и она жгла его, оставаясь безобидной для врага. Он встретил девушку и полюбил ее, но ее попытался уверить в противном, и затаенная любовь тоже жгла его, оставаясь тайной для нее. Случай послал ему товарищей, нежных, заботливых. Он спрятал от них душу, в которой пылали сжигавшие его чувства, и надменно сказал: «Вход воспрещен. Я не нуждаюсь в дружбе».

Когда он выпал из рядов, товарищи нагнулись, чтоб поддержать его, — он отшвырнул их заботливые руки. Они силой схватили его за шиворот, чтобы, хочет он или не хочет, тащить его за собой, — он злобно вырвался. Им было некогда. Им нужно было спешить. Все ушли, жалея его, — он остался один.

Итак, вот печальные итоги его армейской жизни (он увидел себя ослепительно ясно, слетели все шторки, правда, мрачная и неприглядная, глядела в лицо), — итак, вот итоги (он подводил их, стиснув зубы, беспощадный к себе; костяшки неумолчно щелкали на счетах); он выпал из рядов.

Как это произошло? Что же он делал все это время? О чем он думал? Он падал медленно и неотвратимо по наклонной вниз, но, вместо того чтобы с ужасом смотреть в пропасть, в которую он падал, он беспечно глядел в небо.

10

...Над ним прозвучал нежный, далекий голос:

— Вы живы?

Он не хотел открывать глаза. «Это сон, это снится, — догадался он. — Я проснусь, и голос исчезнет». Ему не хотелось просыпаться. Голос звучал так нежно, так заботливо. Он чувствовал, как сладко млело его тело, даже боль, которую он все время ощущал во всех членах, казалась сладкой. Его тормошили, он сопротивлялся. Снова прозвучал голос:

— Вы живы? — в нем звенела тревога.

Он открыл глаза. Над ним наклонилось испуганное лицо Шушаники. Он продолжал видеть сон с открытыми глазами.

— Шу, дорогая... — прошептал он.

Ее лицо покраснело, потом нахмурилось.

— Значит, жив, раз болтает глупости, — сказала она сердито, — Подымайтесь, нечего валяться в снегу, горе-лыжник вы этакий...

Он растерянно оглянулся. Где он? Вокруг — примятый снег, обломки лыж. Снег в крови? Нет, это закат. Все вспомнил. Лицо медленно покрылось пятнами стыда. Он чувствовал это и ничего не мог сделать. Странную слабость ощущал он в себе, в теле, в руках, в голове. Поднялся на ноги, охнул. Теперь боль стала острой, реальной. Он подавил стон. Все его тело словно выколочено.

Она сердито выговаривала ему:

— Нечего бросаться с гор, раз не умеете. Тоже, герой, — она фыркнула.

— Научите! — слабо улыбнувшись, попросил он. Она бросила на него быстрый, удивленный взгляд: его лицо обмякло, стало добрым, жалким; страдальческая улыбка на губах смутила ее. Она отвернулась.

Он сказал:

— Простите.

В чем он просил прощенья? Она вспыхнула.

— Хорошо. Я буду учить вас. Не сегодня, конечно, — она указала ему на обломки лыж и вдруг весело, легко расхохоталась. Смех прозвенел в горах. Снег, горы, небо — ответили эхом.

Он улыбнулся беспомощно и мягко.

— Спасибо.

Она помогла ему собрать обломки.

— Кораблекрушение? — встряхнула она головой.

— Полное, — согласился он, — но я думаю выплыть.

— Желаю удачи.

— Спасибо. Верю — удача будет.

— Вы сами-то дойдете до казармы? Может, помочь?

— Спасибо. Дойду.

Она подумала немного, потом резко протянула руку. Он крепко пожал ее, хотелось поцеловать, — он никогда не целовал рук девушкам. Она выдернула руку. (Догадалась ли она о его желании, или просто он слишком долго держал трепетные пальцы в своих грубых руках?)

— Прощайте! — крикнула она ему, становясь на лыжи.

— До свидания! — ответил он. В его голосе прозвучали просьба и надежда.

— Да, до свидания, — засмеялась она и улетела. Да, улетела — ее лыжи показались Алеше крыльями. Она оторвалась от земли и неслась по багровому небу заката. Он проводил ее долгим взглядом.

В казарме никто не заметил перемены в Алеше. А он был другой, совсем другой. Это не Алеша, это другой человек тихо бродил по казарме, толкался среди товарищей, слушал, не вмешиваясь в их беседы. Он бродил смущенный и виноватый. Ни словом не напоминали ему товарищи о его позоре, они словно забыли, — он помнил. Он стал предупредителен и вежлив — вежлив и мягок. Он не делал ни деклараций, ни признаний, — все было по-прежнему. Только он стал другим. Проницательный Конопатин следил за ним удивленным взглядом, потом, догадавшись, улыбнулся, но ничего никому не сказал. С Алешей он был по-прежнему ровен. «Ну выпутывайся сам, если есть силы, — думал он про себя, — так будет крепче. Мы настороже. Нужно будет, поможем». Алеша догадывался об этом и был благодарен Конопатину. «Выпутаюсь, выкарабкаюсь!» — отвечал он взглядом.

Он стал теперь свободное время проводить на стрельбище или спортгородке. Старался, чтоб никто не видел, как лежит он с винтовкой или барахтается на турнике. Если его заставали, — смущался. Принимал безразличный вид. «Так, вышел размяться, — говорил он небрежно, — скучно стало...»

Ребята не замечали его усилий. Или только делали вид, что не замечали? Если они притворялись, то очень искусно и словно сговорившись. Когда на очередной стрельбе вспотевший Гайдаш дал отличные результаты, — никто не поздравил его. Больше всего он боялся поздравлений.

Только в бюллетене было лаконично отмечено: «Отлично стреляли сегодня в первом взводе Карякин, Покровский, Гайдаш...» Командир взвода не сказал ему ни слова, переменил две желтых наклейки на синие, до красных было далеко. Гайдаш вздохнул. Ладно, будут и красные.

Не сказывалась ли в атмосфере, которая теперь окружала Алешу, мудрая рука Конопатина? Он думал об этом, но наверняка ничего не знал. Во всяком случае, он был благодарен политруку. Чудесный он все-таки парень! Гайдаш легонько завидовал ему. Откуда в нем такое знание людей, умение неслышно двигать ими? Этому учатся. Это не дается сразу. Такого умения не было у Алеши, вот почему он оказался никудышным руководителем. Придет ли это?

Но сейчас он не думал о будущем. Только бы выкарабкаться! Все остальное придет.

С товарищами он сближался осторожно, медленными шагами. Он делал смущенно шаг навстречу и терпеливо ждал ответного шага. Ребята не заставили себя ждать. В их осторожности было оправдание — можно ли ему верить? Он говорил всеми своими поступками: можно. Они поверили.

Он снова узнал давно забытое сладостное чувство: чувство локтя товарища. Может быть, как всякий выздоравливающий, он слишком окрашивал все: мир казался ему теперь прозрачно-стеклянным и немного хрупким, он боялся разбить его неосторожным движением. Он ходил еще неуверенно, цепляясь за все руками, боясь снова упасть. Хорошо было прислониться к плечу товарища. Он ощущал их плечи рядом, в строю — отличные широкие плечи. Чувство любви и благодарности подступало к горлу. Он делался сентиментальным, — но это от слабости после болезни. Пройдет. Юноша станет мужчиной, научится мужественной дружбе.

— Ребята! Ребята! — взволнованно шептал он, бродя ночью по казарме. Штык дневального болтался у него на боку. Он вслушивался в сонное дыхание роты, различал голоса во сне, храп — это Сташевский храпит, больше некому.

Даже очередной приход Ковалева — он не пропускал ни одного дежурства Алеши — не омрачил это восторженное настроение. Ковалев придирался, злился, распекал, издевался — Алеша был спокоен. Он слышал за спиной мерное дыхание роты. Теперь он был с ними — против него, против Ковалева. Они поддержат. Он затаивал ненависть, глаза блестели в темноте. «Погоди! — думал он. — Я теперь не тот, что прежде. Ты получишь свое сполна. И не от меня, от нас от всех».

Шушаника сдержала слово: она научила Алешу ходить на лыжах. Он оказался способным и старательным учеником.

Теперь в сумерки они часто бродили по горам, она шла медленнее, чем обычно; он стыдился своей беспомощности, его мужская гордость была уязвлена, он делал героические усилия, чтобы не отставать от девушки. Усталый, запыхавшийся, он падал у ее ног и просил:

— Посидим.

Она соглашалась. Они располагались на снегу и молчали. Он не знал, как начать разговор, что можно сказать ей. То, что он хотел ей сказать, было запрещено раз и навсегда. Он молчал, злясь на свою неловкость. Скрипели верхушки сосен, было слышно, как на реке лопается лед.

Молча возвращались в город. Прощались на мосту. Жали друг другу руки.

— Швидобит! — говорил Алеша, с трудом произнося грузинские слова. Она улыбалась.

— Швидобит, Алеша. Завтра опять?

— О, завтра!

Он ждал этих «завтра» нетерпеливо, страстно. «Завтра я ей скажу». Наступало «завтра» — он молчал. Ее чистота и молодость были невозмутимы. Слышали ли ее уши тайные признания в любви, в любви горячей, плотской, нетерпеливой? Он боялся смутить ее и отпугнуть. Потерять ее было бы катастрофой. Он нуждался в ней. Его любовь была полной, плодотворной, творческой — она помогла ему становиться иным.

Иногда она рассказывала ему о себе. По скупым словам он воссоздавал себе картину мира, в котором она жила. Этот мир был юн и чист. В нем были горы, небо, книги, товарищи и брат, который был лучшим человеком в мире, по ее словам. У нее не было ни отца, ни матери. И отцом и матерью был брат. Он возил ее за собой из гарнизона в гарнизон. Загрубелые руки командиров бережно нянчили ее.

— Наша дочка! — говорили они, ласково улыбаясь ей. Одни учили ее говорить по-русски, другие — по-тюркски. Третьи — ездить верхом, четвертые — читать книги, пятые — стрелять, осмысливать жизнь. Казалось бы, такое изобилие воспитателей должно было привести к путанице в ее головке и в ее душе. Но воспитатели были одного мира люди, все эти суровые, закаленные пограничники, радостью и любовью которых она была. И мир представлялся ей цельным, вылитым из одного куска — в нем не было ни полутонов, ни шероховатостей. Он делился резко на две части. По эту сторону границы наши — брат, его друзья и товарищи. По ту сторону — враги. Предполагалось, что и там были среди врагов друзья и тут среди наших — враги, но это была чистая теория. Все это ей еще предстояло увидеть своими глазами, чтобы понять.

Назвав ее «феей пограничного гарнизона». Алеша обидел ее, вложив сюда дурной смысл. Нет, в этом смысле «феей» она не была — суровые командиры целомудренно оберегали свою дочку от грязи, они уничтожили бы всякого, кто осмелился смутить ее ясный покой грязными нашептываниями. Дитя полкового гарнизона, она была чище и невиннее любой городской барышни.

Всю свою нежность, потребность женщины заботиться о мужчине она выливала на бездомного брата. Она стала хозяйкой в его доме и ловко вела хозяйство, сводя концы с концами, оперируя на рынке с неожиданным для нее искусством. Она врывалась и в квартиры холостяков, молниеносно учиняя суд и расправу над застарелым беспорядком комнаты и, утомленная, победоносно спрашивала:

— Так лучше, кацо, да?

Вместе с братом пережила она мучительный разлад в его семье. Это тянулось долго и трудно, достаточно долго, чтобы вселить в нее ужас перед семейной жизнью. Но она была на стороне брата и не потому, что он брат ей, а потому, что он был страдающей стороной, а она всегда была на стороне страдающих.

Когда «эта женщина» покинула их осиротевший дом, Шушаника обняла лохматую голову брата:

— Мы отлично проживем сами, генацвале[4]. Ты не падай духом. Я с тобой.

И она искренне верила, что может стать надежной опорой большому и глупому брату.

Она была мужественной девочкой; выстрелы в ночи, частые тревоги, внезапные выезды брата на заставу (он служил тогда на афганской, беспокойной границе) не пугали ее. Она тосковала, разумеется, во время долгих отлучек брата, но не боялась за него. Ей не верилось, что брата могут убить. Не то что она никогда не видела смерти — однажды пришлось ей два часа пробыть под пулями во время налета басмачей, ее лучший друг командир взвода Ладо Сванидзе, кудрявый Ладо, умер на ее руках, — но просто не верила, что могут убить именно брата, ее милого, смешного брата. И потом — она так привыкла, что смерть бродит рядом, что о ней и не думала вовсе. Среди пограничников считалось плохим тоном говорить о смерти.

Ничто, таким образом, не омрачало ее радостного восприятия мира. Ее «философия» была наивна, честна и удивительно привлекательна — это было радостное и, может быть, бессознательное утверждение жизни во всех ее формах и проявлениях. Я живу в этом мире, он мой, стало быть, он хорош, и я люблю его. Чудесны горы весной и зимой, они чудесны на заре, когда золотятся их снежные макушки, и на закате, когда солнце смешное, медное, как тарелка, висит, зацепившись о сучья сосен. Чудесен снег, похрустывающий под лыжами. Чудесен городок, спрятавшийся в садах. Чудесны яблоки с золотым семечком. Буйвол бредет по тропинке — какой смешной, мохнатый, чудесный буйвол!

С этим миром живой природы она обращалась совсем запанибрата. Она злилась и ругала горы, когда они закрывались тучами. И топала ногой — противные тучи! — и кричала солнцу: «Ну ты, лентяй, выползай скорее. Нечего, нечего, кацо. Кинто противный!»

В горах, в оврагах она никого не боялась, — смело скакала одна на своем вороном жеребце, пробиралась сквозь сучья. Кто может обидеть ее? Кто посмеет обидеть ее? О, — она раздувала ноздри. — Нет такого человека, который мог бы ее обидеть.

— Только ты, кацо, однажды обидел меня, — сказала она Алеше, но потом спохватилась, — но я не помню зла. Ты не бойся.

Почувствовав к нему доверие, она однажды распахнула перед ним свои мечты. Они казались ей широкими, захватывающими, но все самые ослепительные исполнимыми.

— Ты никому не рассказывай, генацвале. Пожалуйста, никому. Брат не знает. Я скоро уеду.

Он испугался:

— Куда?

— О! Я уеду далеко. Я уеду в летную школу. Я стану летать. Понимаешь? Я прилечу сюда, пролечу вон над этой горой, я называю ее Заячьей, правда, она похожа на зайца? И я закричу вам: «Гамарджвеба[5], кацо! Это я, Шушаника Вардания. Вы все по горам ползаете? Прячьтесь. Скоро дождь будет. Я вижу отсюда тучу, вы не видите ее, вы на земле». И я буду носиться над горами, а селения станут совсем маленькими, крохотными, и ты будешь маленький, и даже высокий брат покажется мне черной точечкой на снегу.

Она увлекалась — вот она уже летит в Москву, Сталин дает ей задание, она летит сквозь пургу, туман, дождь... Потом она поступает в академию, строит какие-то машины и сама же летает на них...

Алексей внимательно вслушивался: он хотел обнаружить присутствие мужчины в ее планах. Его не было. Она хочет строить свою жизнь одна? Он хотел спросить ее об этом и не решился. Странно, он робел в присутствии этой маленькой, худенькой девочки. Какую непонятную власть забрала она над ним!

Польщенный ее доверием, он стал рассказывать и о себе. Он рассказал ей всю, всю свою нескладную жизнь с многочисленными провалами и падениями. Он раскрывался перед ней весь, не щадил себя и невольно даже сгущал черные краски. Он хотел быть честным: «Смотри, вот какой я скверный. Можешь ли ты полюбить такого?»

Но это, пожалуй, был и самый верный путь к ее сердцу, бескорыстному, готовому на самопожертвование, отзывчивому ко всякому горю.

Но так или иначе он разбудил в ней дремлющее чувство педагога — каждая женщина в той или иной мере педагог. Ей захотелось направить этого блудного сына в лоно жизни, она жалела его и хотела помочь ему. Не это чувство мечтал разбудить он в ней. Ему уже невмоготу было таиться, каждое слово его, самое незначительное, было о любви. Не замечала она это или только делала вид, что не замечает?

Он пустился на маленькую хитрость. И он произнес однажды, путаясь и запинаясь:

— Карги гого, ме микварс тен[6].

— Что? — закричала она, но не рассердилась, а захохотала: очень смешное было у него произношение.

— Ты кацо.

Он не понял. Смущенно хлопал ресницами.

— Слышишь? — спросила она и указала в горы — там ревел кавказский соловей — ишак. — Это твой брат кричит. Ты — ишак, как и он, кацо. На этом точка.

— Но...

— Я не хочу больше слышать о твоей любви ни на русском, ни на грузинском языке. Хочешь быть друзьями?

— Хочу. Очень.

— Ну, вот, — потом она лукаво улыбнулась, — а грузинским языком я с тобой займусь.


Она не любила уединения и, нисколько не смущаясь, сообщила Алеше, что была бы рада, если бы на их прогулках бывали еще люди. Он обиделся. Но смирился.

Ему трудно было вырывать из уплотненного армейского дня часы для встреч с Шу. Этот день он еще больше уплотнил своими «внешкольными» занятиями на стрельбище и в спортгородке. Он не бросал их. Он здорово отстал от товарищей: догонять было трудно. Шу он мог видеть чаще всего в клубе. Здесь ее окружала широкая толпа «рыцарей маленькой Шу». Смущенно пристал и он к ним. Они приняли его сначала сухо, но Конопатин разбил ледок. На Алешу как на соперника никто не смотрел, Шу обращалась с ним, как со всеми.

Не часто, но бывал в этой компании и Ковалев. Он держался особняком, очень значительно и чуть высокомерно. «Рыцари» не скрывали своей нелюбви к нему, Шу его побаивалась. Потом возненавидела.

Это произошло внезапно, почти на глазах Алеши. Они поехали вечером на прогулку в горы. Чтобы доставить Алеше возможность поехать тоже, заботливый Конопатин приказал ему оседлать двух коней и сопровождать его. Алеша с радостью и благодарностью выполнил приказание.

Они ехали по узкой тропинке — Шу и Ковалев впереди. Конопатин, командир взвода Авксентьев (самый пылкий поклонник Шу) и Алеша сзади. Внезапно впереди с горы на дорогу упал огромный камень. Шу вскрикнула. Все бросились к ней.

— Не ушиблась? — закричал Алеша, и Конопатин с удивлением услышал в его голосе страстные, взволнованные ноты! «Эге! — подумал он, — парень выдал себя».

Но Шу была невредима. Все спешились.

— Надо убрать в сторону, — предложил Конопатин, — горы сегодня не в духе.

Ковалев небрежно толкнул ногой глыбу, загромоздившую тропинку.

— Так разрушаются горы, — сказал он. — Пройдут века, они исчезнут. Старушка земля станет плоской, как блин.

Все засмеялись. Шу вздрогнула и насторожилась.

— Вы шутите?

— Нет, — пожал Ковалев плечами. — Это вы можете прочесть в любой популярной брошюрке. Мы не замечаем, как разрушаются горы. Происходит великий процесс нивелировки. Все, что возвышается над землей, стирается. Природа не любит вершин. Земля превратится в песчаную, неровную унылую равнину, голую, как моя ладонь.

Шу с испугом посмотрела на горы. Эти горы исчезнут? Эти горы, по которым она лазила девчонкой, над которыми она собирается летать?

— Нет! — закричала она. — Вы лжете. Вы нарочно это говорите. Правда, Конопатин?

— Это будет не скоро, Шу, — успокоил ее тот улыбаясь. — На твой век хватит. Этого не будет никогда! — пылко воскликнула Шушаника.

Ковалев сухо засмеялся — словно рассыпались сухие косточки по тарелке. Его смех был непонятен: этот человек не умел смеяться.

— Увы, — это будет. Вы строите здания, дворцы, системы, миры. Зачем? Все погибнет. Все превратится в однообразную пустыню. Все нивелируется — горы, люди, характеры. Где шекспировские темпераменты? Где любовь, страсть, ненависть? Горы стали меньше, и люди стали мельче. Маленькие, никчемные люди, с маленькими, никчемными страстишками. Кончится это тем, что на голой земле останется голый маленький человек.

Конопатин горячо начал спорить с ним. Он шумел и сыпал доказательствами. Ковалев уклонялся от спора. Он понял, что хватил лишнего. Присутствие Алеши смущало его. Он пытался свернуть разговор.

— Пора и домой, — наконец сказала Шу. Она стала молчаливой и грустной.

Обратно ехали в мрачном молчании. Шу подрагивала на своем Соколе и бросала неприязненные взгляды на Ковалева. Тот делал вид, что не замечает их.

Конопатин наклонился к Алеше и тихо спросил:

— Ну как тебе понравилась философия Ковалева? Какие он выводы сделал из факта разрушения гор, а? Ловко?

— Это разговоры врага, — ответил Алеша и, волнуясь, повернулся к политруку. — Как вы не видите, что это враг? О, он узнает еще, есть ли у нас сильные чувства, ненависть, например. Полной мерой узнает, — добавил он, злобно сверкнув глазами.

«Ого!» — подумал Конопатин. А ему уж казалось, что он знает Гайдаша вдоль и поперек.

Все это время он беспокойно присматривался к нему

На чем он теперь сорвется? Он ходил по тонко на тянутой струне. Еще не все безмятежно в этой упрямой башке. Но нужна ли ему безмятежность? Пусть падает расшибает нос, подымается и снова прет вверх, становясь сильнее с каждой шишкой, вскочившей на лбу

«Не в этом ли движение? — размышлял Конопатин. — Мчаться вперед сквозь лесные завалы, прошибать дорогу топором, спотыкаться, дать и снова нестись вперед. Надо только знать верное направление». Он глядел на Алешу и кивал утвердительно: «Он знает».

Во всяком случае, Конопатин был тут же, настороже, чтоб поддержать товарища при новом падении.

Иногда он спрашивал себя: «Почему так дорог мне этот упрямый волчонок? Почему беспокоит меня его судьба? Вот я стал понемногу его нянькой».

Он пожимал плечами и ласково глядел на Алешу.

«Это парень нашего поколения. Это наш парень. И потом, — он усмехался шутливо, — ведь я политрук, мне за это деньги платят».

О Ковалеве у него было свое мнение. Он не любил этого человека. И не верил ему. Но не хотел доверять и своему чувству: «Я знаю о нем, что он сын офицера, может быть, отсюда моя физическая неприязнь? Не надо поддаваться ей. Надо стоять на почве фактов. Что я могу сказать против Ковалева?»

Но Алеша, видимо, знал то, чего не знал Конопатин.

— Ты хотел что-то сказать о Ковалеве? — наклонился он к Гайдашу.

— Мы еще поговорим об этом, товарищ, — ответил Алеша. — На днях поговорим.

— Что же мы едем как мертвые? — вдруг закричал Авксентьев. Он подскакал к Шушанике.

— Ника, давай поскачем.

— Не хочется, Анатолий.

— Какие-то похороны, — разочарованно протянул кудрявый комвзвода. — Чего хороним? Ника, ты обещаешь мне первый вальс под Новый год? Вот при всех сватаюсь!

— Ладно, — улыбнулась Шу.

— А мне? — спросил, усмехаясь, Ковалев.

— Второй — Алеше, — дерзко ответила Шушаника. — Хорошо, Алексей?

— Хорошо, — пробормотал он. Бедный, он не умел танцевать.

Ом подъехал к Шу.

— Ты свободен завтра? — спросила она почему-то шепотом.

— Увы, нет. Вечером заступаю в гарнизонный наряд.

— Ведь завтра выходной.

— Да, но я хочу послезавтра смениться, чтобы прямо на встречу Нового года.

— Хорошо. А утром завтра, стало быть, ты свободен?

— Утром свободен.

— Приходи. Мы побродим по городу. Идет?

— О, с охотой.

Они расстались на мосту. Шушаника поскакала домой в погранотряд, командиры и Алеша — в полк. Еще в городе Ковалев спешился и подозвал Алешу:

— Товарищ Гайдаш, вы отведете моего коня и сдадите его коноводу Гаркушенко.

— Есть, — пробурчал Алеша.

Ковалев насмешливо посмотрел на него:

— Надо повторить приказание.

Гайдаш задохнулся от ярости, но сдержался.

— Приказано отвести коня и сдать коноводу Гаркушенко.

— Так. Езжайте. До свидания, товарищ Конопатин.

— За что вы не любите друг друга? — спросил Конопатин Гайдаша, когда они остались одни. Авксентьев ускакал вперед. — Вы знали друг друга раньше?

— Да, знал, — проворчал Алеша, еще не оправившийся от гнева.

— Это любопытно. Где же ты встречал его?

— Я после расскажу. Это долгая песня.

Они уже подъезжали к полку.

Спешиваясь у конюшни, Алексей успел подумать: «Она сама, сама позвала меня... Завтра я ее опять увижу. Мы будем вместе бродить по городу... Чудесно жить?»

11

Желающих уйти в город было много — предпраздничные дни. Старшина ворчал и скупо выдавал увольнительные записки.

— Я еще ни разу не был в городе, — сказал ему Алеша. Это была правда. Он только вчера впервые проехал его, возвращаясь с прогулки.

— Ни разу? — недоверчиво спросил старшина. — Ну, ну! — Он подписал записку и сердито прибавил: — Идите, гуляйте, да не загуливайтесь.

Алеша весело козырнул:

— Есть!

Он знал, что старшина ворчун, но чудесный парень. Впрочем, и должность у него такая, что заворчишь. Сколько хлопот с обмундированием, хозяйством, имуществом. Алексей пожалел старшин, — все люди казались ему чудесными и родными в это прекрасное утро.

Он прошел через казарму к выходу. Всюду возились ребята, чинили гимнастерки, брились, писали письма.

— Помни, Гайдаш, сегодня в наряд! — крикнул ему вдогонку Карякин.

— Есть, товарищ командир отделения! К обеду буду! — лихо откликнулся Гайдаш. Его сапоги, начищенные, солнечные, скрипели и пели. Все пело в нем. «Шу, милая Шу, иду!» Он выбежал из полкового городка, и вот он в городе. Дневальный окликнул его — он не остановился.

Узкой кривой уличкой начал спускаться к центру. В городе было оживленно и шумно, на главной улице толпились гуляющие. Никогда он не думал, что здесь может быть так много народа. Еле продрался. Пыля снегом, пронесся автобус, запахло бензином. У станции Союзтранса из него вывалилась толпа пассажиров. Алеше показалось, что мелькнуло в ней чье-то знакомое лицо. Кто бы это мог быть? Он не вспомнил. Думать было некогда. «Шу! Милая Шу, иду!» На мосту его окликнули. Он обернулся. Красноармейцы сидели на перилах и смотрели на реку. Дельное занятие! Он засмеялся. Ребятам было скучно. Зачем они пошли в город? Целую пятидневку мечтать об отпуске, а потом прийти и смотреть на бревна? Он весело закричал:

— Бегу. Некогда, — махнул рукой и убежал. У крепости его уже ждала Шушаника.

Он возник перед ней запыхавшийся и счастливый. Испуганно спросил:

— Ты давно ждешь? Старшина...

Она протянула ему руку.

— Пошли!

Взявшись за руки, они побежали в город, через мост, мимо скучающих на перилах красноармейцев (ребята завистливо посмотрели им вслед), мимо станции Союзтранса, кривыми, горбатыми улицами. И вот уже окружала их пестрая, шумная толпа. Армянский, тюркский, грузинский, курдский, русский — говоры... Гортанные крики разносчиков... Запах яблок на базаре... Стук молотков в кузнице... Ржание коней, рев буйвола, испуганный, нетерпеливый плач ишака... Смех девушек... Запах жареной баранины и вина у духанов... Звяканье шпор... Цоканье копыт на булыжнике... Скрип снега... Скрип деревянной арбы. Рожок автомобиля... Крик муллы с минарета... Блеск восточных нарядов, звяканье серебра и мониста... Плач зурны... Хохот школьников... — Лаваш, лаваш, вот лаваш!.. — Яблоки, яблоки, чудные яблоки!.. — Гамарджвеба, Шушаник, почему к нам не заходишь?

— Эй, елдаш кзыл-аскер, вот яблоки — золотое семечко...

— Шушаника, здравствуй! Ты помнишь: сегодня в парткабинете... — Помню, абханого. — Будь здорова. Шушаник! — Мадлоб!

Пестрый, нестройный шум оглушил Алешу. Он испуганно озирался. Он отвык от толпы и городского шума. Он предпочел бы остаться наедине с Шушаникой, уйти с ней далеко в горы и там лежать на снегу, тихо и неторопливо болтая, греясь под ласковым солнцем. Но она нетерпеливо тащила его сквозь город, ее окликали, она весело отвечала по-грузински, по-русски, по-армянски — у нее были сотни знакомых, каждый человек в этом маленьком, распахнутом настежь городе был знаком ей. Жизнь выливалась прямо на улицу, двери лавчонок, мастерских, духанов, даже домов были широко отворены, — все на виду. Только в мороз чуть прикрывались двери. А сегодня над городом плыл ясный, теплый, солнечный день, и все казалось отполированным спокойным сиянием дня, все блестело, точно покрытое лаком.

Ради этого дня, ради праздника в город ринулись жители гор. Они спускались по тропинкам на ишаках, мулах. То и дело попадался навстречу воинственный курд верхом. Левая рука держала поводья, правая — лежала на кинжале. Подкрученные усы... Прекрасная посадка... Статная фигура... Курд победоносно глядел по сторонам.

Медленно продирался черев толпу мирный, задумчивый тюрк в коричневом башлыке, закутанном вокруг головы чалмою, в тумбанах грубой шерсти с огромным курдюком сзади, в теплых чулках, спрятанных в мягкие легкие яманы. В поводу он вел ишака, на котором колыхалась его величавая и невозмутимая жена, покрытая длинной белой шелковой шалью, бренчало монисто, звякала уздечка, колыхались жирные, крутые бока женщины.

Горцы толпились на базаре, шумно торговались; кормили лошадей (над базаром — запах навоза, горького бензина, сушеной рыбы, сладких яблок, лука, окровавленных бараньих туш, козьего сыра и пота человечьего, конского, звериного), заходили в духаны, в харчевни, в кофейни, требовали вина, зелени, сыра, мяса, «хашн» (бараний желудок и потроха в бульоне), «жареных головок», хрипло пели, чокались, целовались, обтирая пену с мокрых усов.

Но жены тащили их в лавки и мастерские. Серебрянщики, жестянщики, седельщики и цирюльники, красильщики, канительщики, столяры, чемоданщики, гвоздильщики, кузнецы, сапожники, мебельщики широко распахнули двери своего ремесленного мира перед покупателями; они работали на глазах всей улицы, товар выходил горячим из-под умелых рук.

Серебрянщики, тощие, чахоточные, в узких очках на самом кончике бледного, синего в черных точечках носа, трудились над медными узорчатыми поясами, брошками, безделушками из фальшивого тусклого серебра. Настоящие серебряные и золотые вещи мастерились тайно и бережно, ниточка к ниточке. Сложный орнамент, хитрые узоры, ажурная паутина из податливого металла. Серебрянщики и золотильщики были неразговорчивы, покупателей встречали молча и равнодушно, не отрываясь от работы. Они знали — изделия найдут сбыт. Они уважали свое редкое ремесло и искусство. Город был славен ими, о них писали в энциклопедии. И только изумленные вздохи женщин, застывших в восторге над каким-нибудь тяжелым головным убором из меди, серебра и камней, вызывали у мастеров снисходительные и довольные улыбки.

Рядом с аристократами ремесленного мира — серебрянщиками — примостились седельщики. Здесь мастерились знаменитые седла с серебряными насечками, с накладками из оленьей кости (традиционные кинжалы наперекрест); особо старательно делались седла по специальному заказу по рисунку и из материала заказчика. Эти седла выставлялись в единственном окне, вызывая зависть и восторг истинных любителей; когда заказчик являлся, мастер бережно и неохотно снимал с подоконника свое произведение, вытирал рукавом пыль и, вздохнув, расставался с ним.

Алеша тащился за раскрасневшейся, веселой Шушаникой и только спрашивал ее:

— Куда ты тянешь меня, Шу?

— Идем.

— Дай перевести дух. Где цель?

— Я хочу тебе показать город.

— Я уже увидел все, что хотел, — ему захотелось подразнить ее. — Увы, здесь нет ни одной хорошенькой девушки (кроме тебя, — хотелось добавить, он сдержался и сказал это глазами).

— Это неправда, — рассердилась и обиделась она. — Ты просто тюлень и ничего не понимаешь. Здесь — красавицы, умей смотреть,

Шу смеялась.

— Ах, вы бедные, бедные. Хочешь, я познакомлю тебя с чудесными девушками? — она предложила это горячо и бескорыстно.

— Нет, спасибо. Мадлоб, Шушаника. Я себе уже нашел.

Она не обратила внимания на его слова.

— Я нашел! — повторил он значительно. Но она восхищенно рассматривала витрину игрушечных дел мастера. Неужели ничем не растревожить ее сердца, закованного в железо равнодушия? Ей восемнадцать лет. В эти годы уже любят. Он мучился ревностью. Но к кому? Кто это был? Кудрявый Авксентьев, может быть, Ковалев или Конопатин? Нет, не Конопатин. Почему же не Конопатин? Но возможно есть и кто-нибудь совсем другой, например, в пограничном отряде. Он уехал на заставу, а она терпеливо ждет его, ей все равно с кем бродить по городу, с Алешей ли, с Авксентьевым, или вот с этим лохматым парнем, который здоровается с ней сейчас, обнажив в улыбке крупные белые зубы. В сущности ведь он ничего не знает о ней. Как она живет там, дома? Кто бывает у нее? он приуныл.

С какой стати в самом деле полюбит она Алешу, парня в серой лохматой шинели, нескладного и некрасивого? Девушки любили его раньше, но он был тогда первым парнем на деревне. Можно ли полюбить рядового красноармейца?

— Я очень некрасивый? — спросил он вдруг. Шушаника засмеялась.

Он обиделся:

— Может быть, тебе неловко со мной идти по городу? — пробормотал он.

— Ты — ишак. — Она ласково посмотрела на него. — Большой, глупый ишак.

Это показалось ему самым нежным словом, какое он когда-либо слышал, — так произнесла его Шу. «Да, я ишак. Глупый ишак. С чего я вдруг вздумал реветь? Вот я иду по городу рядом с чудесной девушкой, с лучшей девушкой в мире. Что тебе еще нужно, ишак?»

«Еще любви немножечко и...» — Но он не додумал этой мысли до конца, на них налетела целая гурьба комсомольцев — друзей Шушаники. Поднялся шум, все говорили разом, радушно улыбались Алеше, и он сразу почувствовал себя своим среди этих незнакомых ему людей. Это были ребята его племени, комсомольцы.

Все вместе гурьбой они потащились по улице, перекликаясь с прохожими, громко разговаривая и смеясь. Русские, грузинские и армянские слова смешивались в причудливый пестрый язык, — странное дело, Алеша отлично понимал его.

Потом они очутились все вместе в темном и душном винном погребке — Алеша, Шушаника, лохматый Арсен-учитель, стройный Ладо с лесопилки, смуглая, полногрудая Элла (ее лицо цвета гречишного меда и такое же сладкое и доброе), веселый Аршал и хохотушка Тамар. Было решено выпить по стакану, «чтоб крепче была дружба». Они пили подогретое багровое вино, ели лаваш, горячий, прямо из печи (длинные, тонкие мучные лепешки, красноармейцы звали их «портянками». Они и точно были похожи на портянки, эти серые, дырявые, распластанные листы хлеба). Чокались, кричали: «Ваша! Ваша! Ура!» — и заедали вино душистым шербетом и яблоками.

Они спрашивали у Алеши, как служится в армии, как нравится ему город.

— Ему не нравятся наши девушки, — сказала Шу.

— Он не знает их, — смущенно улыбнулась Элла и бросила исподтишка взгляд на Алешу.

— Наш город, — кричал Арсен, — о, он имеет будущее. В окрестностях недавно найден диатомит[7] — лучший диатомит в мире.

— Что это диатомит? — тихо спросил Алеша. Он улыбался: здесь звучали те же песни, что и дома, в Донбассе. Люди носились с планами, щупали недра, искали клады. Они готовы были рыть каналы, строить плотины, пробивать туннели в горах, если это подвигало их город к широкой дороге, которой шагала страна.

— Диатомит? О, это чудеса! — Арсен говорил и мыслил восклицаниями.

— Из нашего леса в Париже делают скрипки, — перебил его Ладо с лесопилки. — Резонансный лес. Лес, который поет и играет. «Р. Л.» — вы увидите на бревнах, если пойдете на плоту по Куре.

— Вы расскажите ему про яблоки, — вмешалась Элла.

— Зачем рассказывать? Кушай наши яблоки, Алеша, кушай, говори.

— Чудесные яблоки, — говорил он.

— Э? — Аршак недоверчиво посмотрел яблоко на свет и бросил его презрительно на пол. — Не то яблоко берешь. Вот яблоко, кушай, прошу. Говори?

У Алеши от вина, от тепла и дружбы, от шума в низеньком погребке, от близости Шу, благоухающей духами и яблоками, кружилась голова. Он совсем забыл о том, что ему идти в наряд. Он хотел бы никогда не уходить отсюда, из тесной компании новых друзей, внезапно найденных им на границе.

Но Шу помнила: она взглянула на часы и молча показала их Алеше.

— Правда, правда, — смутился он. — Извините, товарищи.

— Служба, — отозвались они хором. — Мы понимаем.

— Я в карауле сегодня...

— Мы поручаем вам наш город и наши жизни, — крикнула ему Элла.

— Я буду бдителен, — улыбаясь, ответил он, пожимая их горячие руки.

— Я провожу тебя, Шу? — спросил он, прощаясь с ней.

— Нет, нет. Беги в полк. Я не хочу, чтоб ты опаздывал из-за меня.

— Швидобит[8] Шу, дорогая. Я бегу.

— Швидобит! — закричали ему вслед товарищи.

Он вышел на улицу. Какое солнце! Оно показалось ему ослепительным после потемок подвала. Прищурился. Чудесное солнце! Чудесный день! Чудесные ребята! Шу!

Он торопливо пошел по улице. Внезапно впереди мелькнула знакомая фигура. Это тот, кого он заметил мельком в толпе пассажиров «Союзтранса». Меховая телячья куртка, клетчатые бриджи, краги, чемоданчик в руке. Приезжий. Но кто это?

Он ускорил шаги. Ба! Неужели Валька Бакинский? Но что он здесь делает? Да нет, не Бакинский вовсе.

Догнал. Толкнул плечом. Человек обернулся, щуря близорукие глаза.

— Виноват, — буркнул Алеша и взглянул ему прямо в лицо. Что за черт! Бакинский! Гайдаш сдержался, чтобы не вскрикнуть...

— Товарищ красноармеец, — обратился к нему Валька. — Как лучше пройти на Нагорную улицу?

— А зачем тебе понадобилась Нагорная улица. Бакинский?

Валька вздрогнул.

— Ты! Алексей! Я не узнал тебя. Ты здесь? В таком виде? — Чемоданчик упал. Он торопливо поднял его. В его движениях были испуг и удивление.

Гайдаш подозрительно следил за ним.

— Я здесь служу в армии, и это неудивительно, — пожал он, наконец, плечами. — А ты? Что ты здесь делаешь?

— Я... видишь ли... путешествую...

— Знатный иностранец?

— Нет, — нервно засмеялся. — Я работаю в центре, как всегда в газете...

— В какой?

— В разных... — неопределенно махнул рукой. — Здесь я в командировке... Э... проездом... Чудесный город. Горы! — Он неумело восторгался. — Какая экзотика! Чего название города стоит — Крепость! Да ведь пахнет Шамилем! Это — древность, седая, дремучая...

Алексей вспомнил веселых комсомольцев, Арсена, мечтающего о диатомитовых рудниках, и засмеялся.

— Ты опоздал. Бакинский. Этот город тоже уже «покорили» большевики.

Но ему некогда было дискутировать на улице.

— Мы увидимся? — крикнул ему вслед Бакинский.

— Может быть.

Он побежал, расталкивая прохожих. Но что здесь делает Бакинский? Вряд ли ради экзотики. Так или иначе, враг в городе. А Бакинский — враг, нет никакого сомнения. Надо предупредить коменданта гарнизона. Кто комендант у нас? На бегу вспомнил. Вдруг побледнел и даже остановился. Да ведь комендант-то Ковалев.

12

Никита Ковалев жил, как большинство командиров, на частной квартире. Он снимал комнату в доме армянина-садовода на Нагорной улице. Это было далеко от полка, и это устраивало Никиту.

Дом, в котором он снимал квартиру, был сложен из серого камня, взятого тут же в горах, но, в отличие от соседних домов, поверх камней облеплен глиной и для шику наскоро побелен. Ребра камней выпирали в щели там, где растрескался мел, дом стал пятнистым. Он был полутораэтажным. В нижнем этаже (он уходил глубоко в землю, составляя часть фундамента) зимовал скот, длинный под дощатой крышей деревянный коридор-веранда опоясывал весь дом, по принятому здесь архитектурному обычаю. Когда-то коридор выкрасили багряной охрой, краска облупилась, строганное, почерневшее дерево выглядывало тут и там. На веранде всегда сушилась скошенная трава, пахло свежим сеном.

К дому примыкал фруктовый сад, и Ковалев в окно сквозь узоры на стекле видел яблони, согнувшиеся под хлопьями снега. Это напоминало ему отцовы хутора и есаульскую усадьбу в станице.

Комната помощника начальника штаба была просторная и пустая. Он не любил таскать за собой вещей. «Я походный человек, — говорил он бывавшим у него гостям, — я человек бивуака». Когда у него спрашивали, почему ни одной фотографии нет на стене, ни на столе, он отвечал кратко: «У меня никого нет». Товарищи не верили.

— А семья?

— У меня нет семьи.

— Невеста? Жена? Любимая?

— Я никого не любил.

От него смущенно отступались. И сам он тоже не любил фотографироваться. Избегал фотолюбителей (в полку их развелось, что грибов после дождя), когда на него напирали, он насмешливо цитировал Эдгара По: «Фотографироваться любят люди, которые боятся смерти. А я смерти не боюсь». В полку о нем ходила слава как о суровом, аскетическом, суховатом и неподкупном командире. Только командир полка, многосемейный и добрейший Петр Филиппович Бывалов. которого в полку за глаза иначе как «отцом-командиром» и не звали, говаривал, качая головой:

— Ох, боюсь я одиноких людей. Одинокий человек — опасный. У каждого человека должна быть семья, друзья, товарищи.

Ни одной лишней вещи не было в пустой комнате Ковалева. Кровать, коврик, стол, стулья, платяной шкаф, часы-ходики, лампа под зеленым абажуром, умывальник — все хозяйское, своего ничего не было.

Окна были закованы в толстые железные решетки — память об армяно-тюркской резне... Этот дом, в котором жил помначштаба, видал виды, иногда в сумерках Ковалеву мерещилась застывшая кровь на полу, но то были пламень и отсветы печки. И сам хозяин дома уже позабыл о тех страшных временах, когда с гор кровавым потоком падали на съежившийся в испуге город тюрки и убивали, резали, громили, жгли... «Чудесные времена были, — насмешливо думал Ковалев. — Что до меня, я постарался бы тогда стать тюрком».

Хозяин предложил как-то сломать решетки.

— Не надо, — отмахнулся Ковалев. — Пусть будут.

Он жил двойной жизнью: одной в полку на людях — строгий, корректный, подтянутый командир, другой — здесь, в темной клетке комнаты, окованной железными решетками. Этой второй жизни в полку никто не знал.

Никто не знал, как метался он по комнате. Он готов был рычать от нетерпения, злобы, страха. Когда же, когда?

Валился на диван. Вкрадчиво шелестела бумага. Что это? А, газеты! Он вытаскивал их и злобно швырял на пол. Ничего утешительного. От бодряцкого треска газет звенело в ушах. Что они медлят, — они там, за границей? Слепые, разве не видят они, как ощетинивается страна?

Он чувствовал свое бессилие и только кусал кулаки. Что он мог сделать? Он избрал военную карьеру не только потому, что это соответствовало его духу и давним стремлениям, а и потому, что хотел быть ближе к «заварушке», когда она грянет. Во взрыв внутри он не верил. Мужичья власть не падает под мужичьим топором. Топор должен прийти извне. В своих мечтах он видел: начинается «заварушка», и он, на белом коне, во главе преданных ему эскадронов с развернутыми знаменами, переходит к своим. Его встречают, как рыцаря, победителя и допускают к дележке. Измена родине? Но где его родина? Она кочует по бульварам европейских столиц.

Горькой любовью обманутого сына любит он и ненавидит ее. И ненавидя — любит. У него с нею свои счеты. С отцом, бросившим сына на произвол судьбы и убежавшим, спасая свою шкуру. С генералами, которые пролили, прозевали, прошляпили Россию, с эмигрантской накипью, которая болтает и проституирует в то время, как он здесь каждую минуту рискует головой.

Но это семейные счеты. «Сочтемся после!» — думает он. С родиной же, которая сейчас окружает его, у него кровавый счет, и счесть можно только кровью. Резать, жечь, убивать. Камня на камне! Он захлебнется в крови, в горячей, остро пахнущей человечине. Жечь их дворцы и музеи! Ломать их памятники и клубы. Насиловать их девушек, которыми они так гордятся. Убивать! Убивать! Убивать! О, он расквитается за все — за унижения, за двойную жизнь, за страхи, которые предательски одолевают его по ночам. За ненависть невысказанную, которая жжет его.

Его начальники — те, настоящие — должны были бы дать выход его ненависти. Но они давали ему мелкие поручения, от которых претило. Тихое вредительство, иголки в потниках, гнилое обмундирование; посылал сведения, мобилизационные планы, карты, фотографии, — он выполнял все это добросовестно и аккуратно с щепетильностью штабного. Он был служащим двух штабов, и в этом тоже была его двойная жизнь: штаба полка и штаба далекого, смутно известного ему, которому он, однако, подчинялся беспрекословно и старательно. Его непосредственным начальником в этом старом штабе был матерый волк, бывший крупный интендант царской армии, человек с багровыми щеками, напухшими веками и лицом, на котором чувствовались сбритые усы с подусниками. Его подпольная кличка была — Генерал. От него получал Ковалев директивы, иногда поощрения, часто выговоры, аккуратно деньги — все как на службе.

В письмах, которые писал ему Ковалев, он жаловался на то, что служит в захолустном гарнизоне, на мирной бесполезной границе и просил передвинуть его на более видное место. Он хотел сделать карьеру вредительством, как знакомые ему командиры из офицерских детей делали (предатели) карьеру честной службой. Генерал отвечал ему хладнокровно:

— Предоставьте мне решать, где вы полезнее.

Он подчинялся. — Укрепляйте кадры в полку, — приказывал Генерал.

Он усмехался. Откуда взять их, эти кадры? Из командиров, окружавших его, — эти краснощекие здоровяки, от которых пахло землей и потом? Красноармейцы, — чужой, незнакомый серый мир. Штабные писаря? Но и писаря стали не те. Он искал классического писаря, заклейменного литературой — щеголя, фата, и не находил. Слишком много комсомольцев было среди писарей! Ненавистное племя. Гайдаши. Попав в армию, Никита Ковалев стал сомневаться, пойдут ли за ним эскадроны с развернутыми знаменами на ту сторону?

Он был одинок. Он не рисовался, говоря, что у него в целом свете никого нет. Чьи портреты повесил бы он на стену? В полку он носил маску корректного, суховатого штабиста. Он не умел быть гибким, пружиниться, хлопотать. Маска, раз навсегда принятая им, вполне соответствовала тому, что он может. Много раз подчеркивал, что он только строевик, армия для него — устав и арифметика; политика — чуждое ему дело, достаточно, что он честно служит, речи держать не его специальность. Таким принимали его в полку, начальник штаба — старый служака — ценил и продвигал его, командиры поддерживали с ним вежливую дружбу (молодые не скрывали, что не любят его). С комиссаром полка соприкасался мало (всегда старался избегать встреч), и только командира полка побаивался Ковалев: в нем чувствовал он силу, которая может сломить его. Часто ловил он на себе подозрительные, внимательные взгляды Петра Филиппыча и тогда весь день был не в себе. Но крепился, сохранял наружное спокойствие. Это было трудно. Он уставал. Казалось, даже кожа на лице ныла от застывшей улыбки. Он был напряжен весь. Каждое слово, каждое движение нужно было обдумать. Поворот головы. Взгляд. Шаги, Все находилось на глазах.

Дома, наедине, он распускался. Вместе с портупеей сбрасывал с себя маску. Как лошадь, которую освободили от сбруи, облегченно раздувал живот. Опускались плечи, расслабленные повисали руки. В туфлях на босу ногу бродил по комнате. Курил. Швырял на пол окурки, Топтал их. Сквозь решетчатые окна в комнату струились сумерки. Ползли по полу. Шарили в углах. Их серые руки ощупывали его. Он чувствовал сырые объятья, поеживался. Но лампы не зажигал. Зачем? Лежал на диване. Ворочался. Хорошо, если удавалось уснуть. Как убить этот томительно-длинный вечер? Пойти в гости? К кому? Его встретят сухо и неохотно. Стихнет дружеский смех, все будут ежиться. А плевать. Что ему за дело до того, как чувствуют себя они? Но и ему с ними трудно. Чужие. О чем говорить? Снова напяливать маску? Он устал от этого.

Полюбить он не мог. И... боялся. Он встретил здесь, в гарнизоне. Шушанику. «Осторожнее, осторожнее», — успокаивал он себя.

Когда он догадался, что Гайдаш влюблен в нее, — он задумался. Гайдаша ненавидел горячее других. В скуластом лице красноармейца он видел поколение, с которым не раз уже сходился врукопашную и сойдется для последней схватки.

«А-a! — злобно думал он. — Ты хочешь Шушанику? Ты ее получишь... после меня».

Отбросив осторожность и страх, он начал волочиться за девушкой. Он избрал верную, по его мнению, тактику, — не говорить ей о любви, а незаметно подчинять своей воле, власти.

Его окружали счастливые люди. Он слышал их смех. Их поцелуи. Их радостные голоса.

Он ненавидел и завидовал им. Их голоса преследовали его и здесь, на диване. Они доносились с улицы порывами морозного ветра. Один. Как сукин сын, один.

— Мне бы следовало завести собаку, что ли...

Он задыхается. По комнате бродят тени, пахнет гарью, кровью, пожарами, мелькают какие-то образы, бесплотные, но реальные до галлюцинации... Начинается знакомое, страшное...

— Лекарства! — хрипло кричит Ковалев и вскакивает. Дрожащими руками находит лампу, зажигает. Тени прячутся по углам. Из шкафчика он вытаскивает бутылку коньяка, печенье, сыр. Ставит на стол. Прибавляет огня. Зажигает еще лампу. Хлопочет. Подмигивает в окно. Запирает дверь. Потирая руки, идет к столу. Наливает бережно, до верха рюмку. Чокается с бутылкой.

— Ну, здравствуйте! — и кланяется звездочкам на этикетке.

— Здравия желаем, господин Ковалев, — отвечает он за них.

Опрокидывает рюмку, облизывает губы. Дышит на бутылку, нетерпеливыми пальцами ломает печенье. Хруст...

Смешные страхи улетучиваются. Чудесное лекарство, слава придумавшему его. Наливает вторую рюмку. Подмигивает звездочкам.

— Живете?

— Так точно, ваше благородие.

— Ну, будем живы!

Никто ни разу в жизни не звал его вашим благородием. Разве только в детстве мужики. Как дорого дал бы он, только услышать это почтительное «ваше благородие»! Благородие! Сын отцов, известных России... («Чем известных?» — спрашивает он себя. «Известной подлостью прославленных отцов», — путая, декламирует он Лермонтова.)

— За матушку Россию! — торжественно подымает он третью рюмку. — За Россию, черт ее подери.

— За какую Россию? — ехидно спрашивают звездочки.

— За ту, которую я ношу в своем сердце, — ударяет он в грудь. — В истерзанном сердце сына...

Жадно пьет. Глотает рюмку за рюмкой. Обжигается. Морщится. Но пьет. Коньяк — офицерский напиток.

— Ваше благородие, господин поручик, — обращается он к бутылке. — За наше будущее!

Пьянея, он мрачнеет. Становится бледным и злым лицо. Краснеют глаза. Опухают веки.

— За молодость, которая уходит псу под хвост!

Он опускает голову на стол и плачет.

Плачет долго пьяными слезами. Беззвучно, почти молча. За дверью смеется девушка, хозяйская дочь. Бренчит гитара. Там гости. Никто не догадывается, что здесь гадкими, бессильными слезами плачет человек, которому не дают убивать и резать.

Потом он встает, шатаясь подходит к стене, где висит снаряжение, вытаскивает из кобуры наган, долго смотрит на него, улыбаясь и щелкая языком. Потом осторожно выщелкивает патроны на барабана на стол и закладывает в одно отверстие бумажку, на которой карандашом пишет «смерть».

Размахивая наганом, садится, кладет наган на колени, быстро вертит ладонью барабан и, не глядя, прикладывает к виску. Сухой щелк. Рассматривает барабан. Белая бумажка далеко. Он довольно смеется: «Я буду еще жить и жить!» Когда бумажка оказывается в отверстии против виска, он бледнеет. Но лотом снова хохочет. Он перехитрил смерть. Что, если бы в барабане был патрон? Голова разлетелась бы вдребезги. Бросает бумажку в печь. Глядит, как лижет ее огонь.

Несколько дней назад Ковалев получил письмо от Генерала: Ковалева извещали, что к нему приедет доверенный человек с поручением. Он встрепенулся, ожил. Давно хотелось дела, настоящего дела. Кроме того, приятно было пожать руку своему человеку, поговорить с ним, как хочется, как думается, без маски, без оглядки. Нетерпеливо ждал.

Все же, когда раздался, наконец, стук в дверь и Ковалев каким-то непонятным образом почувствовал, что это он, — вздрогнул.

— Войдите!

В дверь ввалилась фигура в телячьей куртке. Ковалев радостно бросился навстречу и остановился.

— Бакинский? — изумленно пробормотал он.

— Вы не ждали меня, не правда ли? А я был рад, что могу взять на себя поручение к старому школьному товарищу. Здравствуй, Никита, здравствуй.

— Поручение?

— Да. Я от Генерала, — шепотом.

— Простите... Такая неожиданность...

— Вас не извещали разве?

— Но мне не сказали, что это вы.

Бакинский отряхнул снег с ботинок и прошел в комнату.

— Ты бы мог мне предложить раздеться, Никита. Я промерз. Чертовски холодно на вашем юге. Я бродил целый день по городу. Было бы слишком рискованно явиться к тебе днем.

— Не менее рискованно и бродить по городу, — возразил Никита. — Новый человек в таком курятнике...

— Вы трусите?

— Я? — Ковалев презрительно передернул плечами. — Вы всегда нелогичны. Бакинский.

— Все-таки я разденусь и проберусь к печке.

— Хотите коньячку?

— Не откажусь. Вы становитесь, наконец, гостеприимным, Никита. Я рад это отметить.

— Я просто растерялся немного. Неожиданная встреча... — он усмехнулся. — Вот никогда бы не подумал.

Но он был зол и расстроен. Как все это нелепо, однако! Эта балаболка Бакинский тоже в игре. Впрочем, может быть, он переменился. Люди меняются. Но плохое тесто всегда киснет. Клетчатые бриджи, зеленый шарф, краги — нелепый наряд. «Конспираторы! За версту такого учуют».

Коньяк успокоил его. Сел рядом с Бакинским.

— Рассказывай. Но прежде о себе. Кто ты теперь?

— Платформа?

— О твоей платформе догадываюсь. Что ты делаешь?

— Я? Ответить трудно. Был в Харькове. Пришлось бежать. Драпать, как у вас говорили. Угрожал арест. Я спасся на юг. Осенний перелет птиц, — ищешь, где теплее.

— И?

— Я нашел теплое местечко в Тифлисе. Везде встретишь своих. Живу.

— Легален?

Бакинский засмеялся.

— Почти.

— Так. — Встал, прошелся по комнате, взглянул на решетки. Сел. — Итак, я слушаю.

— Твое здоровье! — чокнулись. Затем Бакинский вдруг начал раздеваться. Сиял гетры, ботинки. (Ковалев следил за ним внимательно и молча. Из-под стельки вытащил письмо.)

— Вам, — протянул Ковалеву и начал греть голые тощие ноги у огня. Никита бросил брезгливый взгляд на скрюченные пальцы и стал читать. Тихо потрескивали дрова в печи. Кровавые пятна света застывали на холодном полу.

— Здесь пишут, что вам можно доверять, — произнес, наконец, Ковалев.

— Надеюсь, — беззаботно отозвался Бакинский.

— Как же это произошло?

— Что именно?

— Что мы очутились с тобой вместе, в одной организации?

— Блоке, хотите вы сказать? Против общего врага объединяются все силы.

— И этот враг?

Оба молча посмотрели в окно. Бакинский кивнул головой.

— Ты пришел в блок со стороны троцкистов? — спросил Ковалев.

— Да. Впрочем, я в то же время был близок и к другим боевым силам. Я был — между.

«Это похоже на него», — подумал Ковалев. Инстинктивно он не доверял ему.

— Я не представляю себе, — произнес он, — на какой основе мы можем сговориться. Даже вот я и ты, только двое, но что общего у нас?

— Ненависть.

— Это много и мало. А дальше?

— Что дальше?

— Дальше, когда мы победим?

Бакинский беззаботно пожал плечами.

— Ну да, — продолжал Ковалев. — Когда мы победим, что дальше? Я мыслю себе Россию, как я привык понимать ее, а вы?

— Сговоримся.

— Мы не можем сговориться, — горячо воскликнул Ковалев.

— Напрасно думаешь. Кое в чем уже сговорились. Не мы. Мы с тобой рядовые солдаты. Но наши генералы уже сговорились.

— На чем же?

— Прежде всего на том, чтобы свергнуть ненавистный строй.

— Весь строй, весь уклад, все?

— Все, — коротко ответил Бакинский.

Они стояли лицом к лицу. Бакинский не вздрогнул. О! — прошептал Ковалев. — На этом можно договориться. А силы? Какие силы стоят за вами?

— Все недовольные.

— Но кто, кто конкретно?

— Недовольные политикой Сталина, недовольные коллективизацией, недовольные ликвидацией кулачества.

— Значит, и кулаки? Вы не боитесь этого слова?

— Мы не боимся никаких слов.

Ковалев бросил быстрый взгляд на него. О! Напрасно он боялся. Социализмом тут, слава богу, и не пахнет. Быстро же выветрился в нем этот душок.

— Ну, хорошо, — сказал он. — А методы?

Бакинский опустился на стул и протянул ноги к огню.

— Вот об этом я и приехал потолковать, Никита. Генерал недоволен вами.

— Мной?

— Тобою. Очень недоволен. Генерал рвет и мечет.

— Не чую за собой вины.

— Генерал говорит: «Не слышу Никиты Ковалева, не вижу Никиты Ковалева». Его слова. Передаю стенографически.

— А что я могу делать здесь, в этой дыре?

— То, что и все мы делаем. Растить кадры. На кого можно опереться у вас в полку?

— Я один.

— Маловато.

— Не так уж мало, — гордо возразил Ковалев. — Остальные народ неподходящий.

— Не верю. Найдите щели. Разговаривайте с людьми. Всегда найдутся недовольные. Есть, очевидно, люди, чьи семьи раскулачены, и несправедливо. Ищите. Беседуйте.

— Я не пропагандист. Я — строевик.

Бакинский засмеялся.

— Скоро найдется дело и строевикам. Генерал большие надежды возлагает на тебя в этом отношении, Я завидую.

— Ожидается война? — встрепенулся Никита. — Неужели? Господи! Война? Скажи — война. Я отстал здесь, в этой дыре. Неужто война.

— Война уже началась, Никита, — покачал головой Бакинский. — Боюсь, еще не та, которой ждешь ты, которой ждем все мы. Но война началась. Партизанская. Глухая. Из-за угла. Она только разгорается. Тебе найдется дело в ней. Я говорил Генералу о тебе. У тебя прекрасные задатки...

— Для кого? — глухо спросил Никита.

— Для террориста, — спокойно ответил Бакинский. Я, — он зябко повел плечами, — не могу похвастаться этими качествами.

Ковалев крупными шагами прошелся по комнате и подошел к Бакинскому.

— Что же. Я готов...

У влеченные разговором, они не слышали робкого стука в дверь. Только когда она, распахнувшись, скрипнула, они испуганно обернулись.

В дверях стоял Алексей Гайдаш в полной караульной форме, с подсумком на поясе и с винтовкой.

Ковалев вздрогнул: уж не арест ли?

— Что такое? — спросил он нетерпеливо. Бакинский сжался у печи.

— Това... — Гайдаш не мог заставить себя произнести «товарищ» в обращении к Ковалеву. Он проглотил это слово и закончил: — ...помощник начальника штаба, разрешите доложить. Вас немедленно требуют в штаб полка.

— Кто требует?

— Командир полка.

Вдруг Ковалев посмотрел на него: ведь это Гайдаш. Почему Гайдаш? Все казалось ему подозрительным и нелепым.

— Но почему тебя послали? — пробурчал он.

— Я в гарнизонном наряде, — ответил Гайдаш. — Посыльный при штабе полка.

Весь он был облеплен снегом. Нерешительно отряхивался. С шинели и шлема на пол падали хлопья снега.

— Метель на дворе, что ли? — спросил, одеваясь, Ковалев.

— Так точно. Пуржит.

— Холодно?

— Сыро.

Бакинский испуганно следил за двумя военными, которых он знал когда-то ребятами, с которыми дружил там, далеко, в маленьком городке среди степи. Все казалось ему сейчас дикой фантасмагорией — эта встреча, глухие разговоры, метель за решетчатым окном…

13

Шли молча в темноте. Ковалев впереди, Гайдаш почтительно сзади. Метель кружила по городу.

Ковалев поднял воротник шинели, — снег посыпался за шею. Досадливо поежился.

Сзади, приглушенные сугробами, шумели шаги Гайдаша. Ковалев все время слышал их за спиною, мягкие, глухие, настойчивые. Нельзя было избавиться от них. Они настигали, они становились его бредом. Навязчивые, глухие шаги... Тяжелое дыхание... Звяканье патронов в подсумке...

В лицо ударило снежным залпом. Оба ослепли. Ковалев выругался: «Почему я должен идти в ночь, в метель? Собачья жизнь!» Мохнатые сады метались в испуге. С гор срывались табуны снега и с шумом опрокидывались на съежившиеся дома. Город наклонило набок, опрокинуло в сугробы, метель секла его продольным огнем, все было раскосо, черт знает как…

Ковалев спотыкался. Дикая ночь! «Почему я должен идти? Почему Гайдаш? Я не пойду». Он упирался — и все же шел. Какая сила тащила его через сугробы? Неужели страх? Он злился на себя, Испугался? Ага! Гайдаша испугался? Неужто в самом деле испугался Гайдаша? Зачем меня зовет ночью командир полка? Открылось? Может быть, это арест? Я не пойду!» И все же он шел. Его тряс озноб. Снег падал за шею. Эти шаги сзади... Бред. Какой-то белесый, мутный бред... Все летит раскосо, черт знает как...

Вдруг где-то хлопнул выстрел. Ковалев прислушался. Что это? Он томительно ждал. Он хотел еще и еще выстрелов, урагана, огня, паники, шума, людей, тревоги... Расстрелять эту проклятую ночь, сжечь пулеметными вспышками, — он нашел бы покой в тревоге, охватившей полк, о нем забыли бы.

Но выстрелов не было. Снова тишина, свист метели, шаги сзади. Очевидно, часовому померещился враг в тумане. «Проклятая ночь! Надо думать о чем-либо постороннем, иначе сойдешь с ума». Этот выстрел... Убийство? Самоубийство? Короткий расчет с жизнью, один патрон в барабане, нажим указательным пальцем правой руки. «Курок надо спускать плавно. В такую ночь хорошо стреляться. В такую ночь либо стреляются, либо убивают. Когда-нибудь такой же ночью меня выведут в поле и шлепнут под плач пурги. Короткий залп, вскрик, труп. Может быть, даже сегодня ночью. Может быть, даже сейчас». Ему стало страшно. Проклятая кровь трусливых отцов! «Сифилитики, неврастеники, сибариты, пьяницы — они отравили нас. Они были храбры только на парадах да перед кучкой беззащитных забастовщиков. Как они драпали! — Он смахнул снег с ресниц. — Я выдавлю из себя их проклятую кровь. Выдавлю». — «А может быть, ее из тебя просто выпустят, как из зарезанного кочета?» — ехидно спросил он себя. — «Глупости! Не дамся! Ну? Не дамся. Не пойду. Ни за что не пойду!»

«Спокойнее, спокойнее!» — утешал он себя через минуту и стал, как обычно это делал, чтобы успокоиться, похлопывать ладонью по левой стороне груди. «Спокойнее. Разберемся. Ну? Чего ты испугался, дурачок? Гляди. Ничего нет». Такими же словами он обычно успокаивал пугливого жеребца. И так же похлопывал ладонью, — он заметил это и расхохотался. «Ничего нет. Дым. Темь. Нервы. Мне следовало бы быть крепче. Крепче. Крепче, — он повторил это слово, гипнотизируя себя. — Какую школу жизни я прошел? Какую школу? — он начинал хвастаться. Это тоже всегда успокаивало. — Она стоит десятка кадетских корпусов. Японская разведка — ничто, детский сад, ясли в сравнении со школой, которую я прошел.

Но эта ночь и шаги сзади... Еще раньше, чем он свершит то, к чему предназначила его судьба, он сопьется или сойдет с ума от этой бредовой двойной жизни. Бред, липкий, мокрый бред... Эти навязчивые шаги сзади... Всю жизнь — шаги сзади... Подозрительные взгляды сбоку, искоса. Осторожно щупающие, холодные пальцы... Иногда он их видит, чувствует — чаще только кажется. Нервы? Барышня! Но эти шаги сзади... И лязганье винтовки... «Гайдаш, почему Гайдаш? Почему обязательно Гайдаш? Всюду Гайдаш, Гайдаши... скулы...»

Он остановился, завязнув в сугробе. Волны снега бились вокруг. Ему пришло в голову, что если остаться так стоять и не двигаться — занесет снегом. Сначала засыпет сапоги («отличные, кавказские мягкие сапоги!» — он пожалел их), потом ноги, потом туловище, наконец, все до шишака шлема. Все, чем был Никита Ковалев, превратится в бесформенный снежный холм. Заметет снегом город... Весь, с макушками минаретов, с крышами и трубами, все исчезнет, провалится, погрузится в мягкий пушистый снег — и уснет. Сон кладбища, покой. Хорошо-о-о!

«А я? А мои мечты? А игра, которую я затеял и которая приведет меня к власти и славе? Власть! Сладостное слово. Власть! Власть!» — Он часто на все лады повторял это свистящее слово, и оно обнадеживало, успокаивало, двигало. Гнулся в послушном молчании перед полковыми чинами, а про себя беззвучно шептал: «Власть!» Задыхался в пешем строю на горном марше и шептал: «Власть!» Изнывал в захолустном гарнизоне, но мечтал: «Власть! Власть! Власть!» Это слово стало паролем, девизом, знаменем.

Он торопливо выбрался из сугроба и прижался к стене дома. Что я хотел сделать? Сейчас? Немедленно? Да закурить. Это очень умно. Закурить. Вот. Он вытащил из кармана массивный серебряный портсигар (отцово наследство) и закурил.

Шаги сзади стихли. Проклятые шаги. Наконец-то они стихли.

«Я бы мог убить его сейчас, — подумал он, — ночь, метель, глушь. Никто бы и не увидел». Он зажмурил глаза и увидел все так, словно это уже произошло: короткий, глухой удар, пальцы на горле, синий труп, — не надо оружия, ни в каком случае не применять оружия, это выдаст убийцу. Удар — и пальцы. Убийца-ночь. Мертвые не просыпаются. Труп заметет снегом. Упал, замерз. Я не видел Гайдаша. Он не приходил ко мне.

«Мне приходится придумывать алиби, — брезгливо подумал он. — Вот что значит не иметь власти».

— Зачем вы остановились? — хрипло крикнул он Гайдашу. — Идите, я догоню вас.

Гайдаш медленно подходил к нему... Никита ждал его, судорожно сжав в руке портсигар. Он еще сам не верил, что это произойдет сейчас, здесь. Но это должно произойти. Надо перешагнуть через его труп.

— Нас ждут в штабе, — пробурчал Гайдаш. Он озяб. Постукивал сапогами.

Его фигура казалась Ковалеву мутной, расплывчатой, хотя и стояла рядом, исполосованная и заштрихованная косыми линиями метели. Просто белесая тень в ночи. Ее можно, как дым, развеять нетерпеливым движением руки. Он машет рукой перед собой. Но тень не пропадает. Все такая же съежившаяся, в нахохленном воротнике, иссеченная метелью, она присутствует здесь, дышит, постукивает сапогами, позвякивает винтовкой. О чем думает эта тень, — а она думает, мрачно насупившись. Что она знает, о чем догадывается, чем грозит, что будет делать? Это надо узнать, выпытать, вырвать сейчас, немедленно — через двадцать минут будет поздно. Непроницаемое лицо красноармейца злило его, он чувствовал, что уже не в силах сдерживаться.

И Гайдаш тоже искоса поглядывал на Ковалева, стараясь делать это так, чтобы тот не замечал его настороженных глаз и не приписал это трусости и страху смерти. Оба молчали, готовые к бою, к схватке — оба молчали и ждали, сами не зная чего.

Алексей не сомневался, когда шел с приказом командира полка на Нагорную улицу, что застанет там обоих: и Ковалева и Бакинского. Он усмехался, предчувствуя эту встречу. Он свалится к ним как снег на голову. Что они сделают? Испугаются ли? О, конечно, сдрейфят. Любопытно увидеть, каков Ковалев в испуге. Это презрительное хищное лицо вдруг станет жалким и дряблым.

Именно в эту минуту он вдруг вспомнил Семчика, но не таким, каким видел его в последний раз, а каким представлял себе, когда мчался на выручку: лежащим в багровой от крови пыли с судорожно скрюченными пальцами. Почему он вспомнил Семчика, когда уже думал о другом: о себе. Никогда раньше не думал он так много о себе, как в последнее время. Раньше он просто жил, — теперь жил, думал и осмысливал прожитое. «Это признак зрелости?» — спросил он себя. Но даже сама эта мысль показалась ему мальчишеской. Он вздохнул.

В эти дни не раз и не два разглядывал он, задумавшись, свою короткую жизнь. Но только сейчас, когда шел в берлогу Ковалева по завьюженной улице, прожитое представилось ему необычайно ярко и с неожиданной стороны, странно переплетенное с жизнью и смертью Семчика. Он даже удивился, почему раньше никогда не думал так.

Когда и как впервые узнал он горючее слово «враг»? Когда впервые почуял в себе биение благородного чувства ненависти? Иногда ему казалось, что это родилось вместе с ним под заплатанной толевой крышей маленького домика на Заводской. Вероятно, это и было так: воздух, которым он дышал, был опален ненавистью и любовью. Никогда не были так остры человеческие чувства, как в эти дни решительных схваток. Класс на класс! Алеша не был нейтральным.

Это он в девятнадцатом году крикнул босоногим ребятишкам, сбежавшимся на поросший ржавым бурьяном пустырь: «Пролетарские дети всех стран, соединяйтесь!» Это он, мальчик, стоял, сжав кулаки, перед окном белогвардейского Освага и плакал от бессильной злобы.

Он бил скаутов потому, что был мал, чтобы бить белогвардейцев. Он пошел в школу учиться, но там оказался Никита Ковалев — враг и сын врага, и Алексей полез с ним в драку. Он пошел потом в комсомол, но там оказался Глеб Кружан — и Алексей снова полез в драку и вышел из нее победителем. Он кожей ощущал врага, — какой же замечательный боец должен был получиться из него!

«И не получился? — спросил он себя. — Да, пока не получился!» — признался он, поеживаясь от холода.

Как потерял он эти необходимые качества? Откуда пришло к нему успокоение и благодушие, этакая умиротворенность и сытость, ожирение мозгов и малокровие чувств? Отчего?

Считал ли он когда-нибудь, что борьба кончилась? Нет, он просто забыл о ней, перестал думать об этом. А говорил ли? О, говорил и часто. «Мы окружены, — говорил он, — врагами. Мы должны, — говорил он (и морщился, сейчас вспоминая это), — держать порох сухим». Он горячо говорил обычно. Его считали отличным оратором, «с огоньком». Но это был сельтерский энтузиазм: в нем было много газа, но взорвать им ничего нельзя.

Кем же он стал в эти последние годы? Где-то на линии огня гремели выстрелы, закипали новые схватки. Партия, комсомол, рабочий класс переходили в наступление. А он?

«Политическим интендантом стал. Плохим к тому же, бездарным», — он искал слова ядовитей, сильней. Издеваясь, он припоминал свои «мероприятия», конференцию невест, дискуссии. «Нужно ли комсомолке приданое?». «Можно ли употреблять пудру?» На линии огня уже падали первые герои — там пал Семчик, а он перестал дышать воздухом борьбы. Он отвык от порохового дыма. Он разучился ненавидеть и не научился любить.

Все это, неосознанное и бесформенное, бродило в нем и раньше, впервые родившись у постели умирающего Семчика. Но он быстро заглушал эти мысли. Потом возникла обида и закрыла все собою, — и свет солнца и дым битв.

Он вспоминал теперь, приближаясь к берлоге Ковалева, что всегда смутно чувствовал какую-то вину перед Семчиком. Он говорил себе, что нет этой вины. «Разве я убил его? Разве я виноват в том, что случилось?»

Но в чем-то была его вина, от сознания ее он никогда не мог отделаться. Может быть, в том, что послал Семчика в деревню? Нет. Это правильно. Но, может быть, в том, что поздно прискакал на выручку? Нет, он гнал коня, что было мочи. В чем же тогда его вина? Может быть, нужно было внимательнее следить за делами Звановки? Во всяком случае, не следовало смеяться над Семчиком, хваставшим, что кулаки его ненавидят и хотят убить. Как мог он проявить такое холодное равнодушие к товарищу? Но все же не только в этом была его вина. Может быть, в том, что он сам не сумел жить, как Семчик? Эта мысль всегда мучила его, он гнал ее — непрошенная, она являлась снова и снова. Он часто спрашивал себя: «Я не умел жить, как Семчик. Но сумел бы я умереть, как он?» Он говорил: «Сумел бы».

И сейчас снова сказал себе даже увереннее, чем всегда: «Сумел бы!» И когда совсем уже подошел к дому Ковалева, нарочно, с показной беспечностью закинул винтовку за плечи и протянул руки. «С голыми руками иду. Ну?» Теперь он снова, после позорных лет, выходил на линию огня.

Но тут его поразила новая мысль: «Полно, Гайдаш, так ли это? Верно, что ты уже стал бойцом? А нет ли в этом ошибочки? Ты ведь идешь на Никиту Ковалева — на личного врага. Это случайность, что он одновременно и твой классовый враг, враг известный. Не велика мудрость разоблачить и уничтожить такого врага. Нет, нет, — говорил он себе тотчас же. — Это не случайность, что Ковалев — мой враг. Он личный враг мне только потому, что классовый он враг». — «Но ведь минут пять назад ты мечтал о том, как ты, именно ты, будешь торжествовать над ним!» — «Мне стыдно за эти мальчишеские мысли. Ну? Теперь доволен? Я иду на врага. Его зовут Ковалев. Тем лучше. Но там и Бакинский. Еще лучше. Я выхожу на линию огня».

Он чувствовал возбуждение, нетерпение. Он снова дышал воздухом борьбы. Снова запахло порохом. Надолго ли сохранит он в себе это благородное ощущение боя? Навсегда. Он хотел верить в это.

Так вошел он в логово к врагам. Он увидел: они испугались. Нет, он не ошибся. Бакинский пугливо прижался к печке. Ковалев вздрогнул; оба растерянно глядели на него, уличные воришки, пойманные за руки. Это была минута торжества Алексея Гайдаша. Но главное торжество было в том, что он и вида не показал, что торжествует, не улыбнулся, стоял сухой и колючий, осторожно стряхивал снег с шинели, односложно отвечал на вопросы командира.

Бредя сквозь метель за Ковалевым, он все время лихорадочно обдумывал, что делать дальше. Было ясно: борьба только начинается. «Нелегкая борьба, — признавался он себе. — Они отопрутся. Ковалев повернет дело так, что я свожу с ним личные счеты. Все равно: отступать не буду». Настороженно следил он за всеми движениями врага. Бросал исподлобья осторожные взгляды. Молчал, готовый к схватке.

— Любопытная, знаешь ли, штука жизнь! — вдруг неожиданно засмеялся Ковалев. Алексей вздрогнул: какую штуку придумал противник? А Ковалев смеялся. Это было худшее, что он мог придумать, если хотел усыпить, успокоить или задобрить человека. Он не умел смеяться. Его смех был отрывист и зловещ. Ему больше шло, когда он чуть презрительно улыбался уголками властного рта. Все же он смеялся, как умел, и Гайдаш настороженно и нетерпеливо ждал, когда он кончит.

— Кто бы подумал! — восклицал, смеясь, Ковалев. — Где-то у черта на куличках, в городе, который и не сочинишь и который уж, конечно, никогда и не снился вам, вдруг встречаются три друга. Три старых школьных товарища. Фантастика! Что сводит их вместе? Ничего. Случай. Раньше сказали бы: рок, судьба. Но я не верю в провидение. А ты веришь, Гайдаш? — он бросил быстрый взгляд на красноармейца.

— Я верю в почту, телеграф и железную дорогу, — усмехнулся Алеша. Ковалев яростно взглянул на него: «Что он знает?» Ему мучительно захотелось узнать, что думает сейчас этот скуластый парень, хотя бы для этого пришлось взломать черепную коробку. Но он сдержался и даже неуверенно засмеялся вновь.

— Почта, телеграф, железные дороги! Люди придумали эти хитрости, чтобы уничтожить случай, свести все к закономерности, к математическому расчету. Ненавижу математику! Вот торжествует случай, ни я, ни Бакинский не списывались, он даже не знал, что я служу здесь, он свалился на меня, как метель на голову, нежданно-негаданно. И я, знаешь, я даже обрадовался, хотя...

— Я думаю! — воскликнул Гайдаш. Теперь он тоже подошел к крыльцу. Здесь было тише. Метель плясала по улице, задевая их косыми брызгами снега.

— Хотя, — словно не расслышав, продолжал Ковалев, — хотя я никогда не любил Бакинского. Это ты с ним водился, дружил.

— Я и с тобой чуть было не дружил. В ошибках я всегда охотно признаюсь.

— И напрасно эта дружба расстроилась. Она пригодилась бы тебе сейчас.

— Мне?

— Ну, не мне же, разумеется, тебе. Ты видел во мне врага. В мальчишеском фанатизме ты полагал, что раз я сын офицера, значит — враг. Но эпоха, брат Гайдаш, умнее тебя. Что же! Я стал твоим командиром и, — к черту ложную скромность! — более ценным для родины человеком, чем ты.

«Эти слова убили бы меня две недели назад. Теперь... теперь это только смешно, — радостно подумал Алеша. Теперь он был спокоен. Он разгадал игру Ковалева. Не выйдет, напрасно стараешься. Его забавляли эти признания в метель. Действительно, и в книге не придумаешь!

— Мы могли бы дружить с тобой, Алеша. — Против воли в голосе Ковалева прозвучало волнение. Черт побери, он был так одинок среди враждебных людей. В самом деле: он нуждался в друге. Пусть даже Гайдаш... Если его обработать... — Да, мы могли бы дружить, несмотря ни на что. Мы парни одного теста, из одной крутой кадки. Вот Бакинский — это кислятина. Встретил меня случайно на улице, полез целоваться. Мокрые губы... Брр... Противно... Путешествует, ищет экзотики... Стишки, вероятно, пишет... Стишки! — Ковалев фыркнул, подождал ответа. Гайдаш молчал. Ковалев снова закурил. Чиркая спичкой, осторожно взглянул в лицо Алексея. Оно показалось ему нахмуренным и желтым. Бросил спичку в снег. «Сукин сын», — неожиданно подумал он.

«А может быть, и в самом деле случайная встреча? — заколебался Алеша. — Ведь встретил же я Вальку на улице, мог встретить и Ковалев. — «Но Бакинский искал Нагорную улицу, значит, знал, что там живет Никита. А как докажешь? Где факты?» — «Мог просто узнать адрес», — «Нет, нет, — кричало все в нем. — Враги не сходятся случайно. А как докажешь?» — «Я докажу!»

— Все-таки мы могли бы дружить, — нетерпеливо топнул ногой Никита.

— Никогда! — крикнул Гайдаш. — Никогда! — повторил он с силой. — Пошли! Нас ждут в штабе.

Ковалев вздрогнул. «Нас ждут в штабе... Да, да... Я знаю... Надо обдумать... Нас ждут в штабе. В такую ночь либо расстреливают, либо... либо убивают...»

«Смерть! Только смерть!» — подумал он, опять нервно чиркая спичкой и закуривая. И, странное дело, подумав о смерти, сразу стал спокоен. Все стало ясно и просто: один должен умереть. Он не хотел умирать. Зачем? Почему? Потому что на его блистательном пути возникло препятствие, камень на дороге. Но камень убирают. Это препятствие тоже можно убрать. Правда, это препятствие о двух ногах, о голове, с сердцем, нервами, чувствами, мыслями, мечтами, может быть, даже с творческими замыслами. Но это детали. Они не интересуют его. Он рассматривает Гайдаша только как препятствие... Человек — нет, препятствие. Камень на дороге. Камень можно убрать. Это препятствие тоже можно убрать. Значит — убить. Он не боялся слов. Даже в эту минуту, когда созрела в нем окончательно и осязаемо мысль об убийстве, он не стал искать оправдания.

Теперь он спокойно стал рассматривать убийство как очередную тактическую задачу, которую надо решить и решить быстро. Гайдаш нетерпеливо постукивал сапогами, его еще сдерживает дисциплина. Но это прорвется, он уйдет — и тогда будет поздно.

Никита вдруг подумал, что окурки и обгорелые спички, которые так щедро и нервно разбросал он здесь, могут служить уликой против него. Он ясно представил себе следователя с лупой: «Здесь стояли, курили. Марка папирос — «Рица». Кто курит «Рицу»? Он стал сапогом нагребать снег, потом усмехнулся: «О чем я хлопочу? Метель все занесет! — Он разозлился на себя: — О пустяках думаю, а главное — неясно. Главное: как технически (именно технически, он только так теперь на это смотрел), как технически выполнить убийство». В его голове уже созревал план, звено к звену ковалась цепь. Молча тронулся он вперед и опять услышал за собой тяжелые шаги Гайдаша.

Снова заплясала вокруг них метель. Ветры сшибались на перекрестках и все кружились по пустынным улицам, волоча за собой рваные хвосты. Противники, спотыкаясь, брели по сугробам, прикрывая лица воротниками холодных и мокрых шинелей, вытянув вперед руки, словно нащупывая дорогу в белесой мгле. Иногда они сталкивались, чужие, ненавидящие друг друга люди, — метель прижимала их одного к другому, а потом разводила вновь и кружила в ночной снежной кутерьме. Они глухо перекликались сиплыми, простуженными голосами, они боялись потерять друг друга, а готовы были друг друга убить. Метель сшибала их вместе и вела, крутя и петляя, по улицам.

На плечах, воротнике, шлеме Гайдаша лежали горы снега. Он нес их на себе, как полную выкладку. Черт знает что! Дикая ночь, дурацкие разговоры. Скорей бы все это кончилось. «Это кончится, это скоро кончится. Теплая караулка... Ребята... Свои...»

Вдруг он услышал слабый стон впереди.

— Гайдаш! Помоги!

Он бросился на голос. Ковалев лежал в сугробе, лицом в снег.

— Я, кажется, вывихнул ногу, падая, — сказал он, приподнимаясь. Алексей помог ему, ругаясь и проклиная ночь, погоду, Ковалева.

— Спасибо! — сказал Ковалев. — Нет, ничего. Нога действует. Кури! — протянул он Гайдашу массивный портсигар.

— Не буду, — хрипло отказался Алеша. — Пошли.

— Трубку мира? Ну? — и вдруг, размахнувшись со всей силы, ударил красноармейца тяжелым портсигаром в висок.

Ковалев увидел, как, зашатавшись, рухнул на снег Алексей Гайдаш, жалобно звякнула винтовка, ударившись обо что-то, он прислушался: ни стона, ни крика. «Теперь пальцы, — подумал он. — Он, может быть, только потерял сознание». — Он содрал перчатку с правой руки, но рука сразу озябла, и он снова надел перчатку, упал на колени возле Гайдаша и потянулся к горлу. Крючок воротника шинели оцарапал его пальцы сквозь перчатку. Он рванул со злостью воротник, но затем крючок гимнастерки снова оцарапал его. Его пальцы пробирались к горлу поверженного врага сквозь десятки препятствий. Он нетерпеливо преодолевал их, торопясь и начиная дрожать от страха. Вот, наконец, прикусив губу, он надавил озябшими пальцами на глотку. Беспорядочные мысли путались. «Я не умею! Я не умею! — чуть не закричал он. — Здесь должна быть где-то сонная артерия. Достаточно нажать... Но я не знаю... Не умею... меня должны были научить этому».

Его бил озноб. «Это с непривычки, — утешал он себя. — Убийство, как и всякое ремесло на свете, требует навыка и практики». Потом мелькнуло: «Черная работа! Потом другие будут делать ее за меня». Он услышал, наконец, хрипение. Обрадованно захрипел сам: «A-а! Сдыхаешь!»

Вдруг его испугало что-то, какая-то тень, даже тень тени, нечто, не имеющее ни формы, ни цвета, ни запаха. Может быть, этого и не было в реальном мире. Но он испугался и вскочил на ноги. Никого и ничего вокруг. Он убеждал себя: «Ничего нет! Это только страх. Ты привыкнешь!» Но он уже не мог заставить себя наклониться к трупу. Он не мог заставить себя остаться на месте. Хотелось скорей убежать отсюда. Прочь. Скорей! «Трус! Проклятый трус! А что, если он еще жив?» Он прислушался — Гайдаш уже не хрипел. И тогда никакая воля не могла задержать Ковалева на месте. Он бросился бежать, и ему казалось, что за ним мчатся люди, весь полк гонится за ним, — и слышал он уж и цокот погони, и вой собак, и крики: «Ату его, ату!» Потрясенный, ворвался он домой, с шумом захлопнул за собой дверь и, обессиленный, повис на ней. Так ждал он, тяжело дыша, несколько минут. Ему казалось, что сейчас раздастся требовательный стук в дверь и лязганье оружия. Но все было тихо за дверью — только пурга бесновалась.

Медленно выпрямился он. Перестали колотиться в испуге зубы. Успокоились руки, утихли колени. Только тогда он вошел, наконец, спокойный и прямой, в комнату, где ждал его Бакинский.

14

Бакинский нетерпеливо бросился к нему навстречу.

— Зачем вызывали? — он осекся, встретив странный, пустой взгляд Никиты.

— Меня не вы-зы-ва-ли, — произнес Никита.

Медленно стаскивал он перчатки с рук. Вдруг он заметил бурые пятна на них. «Что это? Кровь?» — Он опять почувствовал, что зубы начинают дрожать. «Чья это кровь?» — Он посмотрел на свои пальцы. На них крови не было, только мелкие царапины от крючков. Он бросился тогда к печке и швырнул перчатки в огонь. Они зашипели и вспыхнули ярким пламенем. Теперь на полу появились яркие пятна.

«А портсигар?» — догадался Никита. Он вытащил портсигар из кармана. И на нем были бурые, засохшие пятна. Кровь, всюду кровь. Проклятая кровь убитого. Он стал тщательно вытирать ее платком. Он бросил платок в огонь. Потом вспомнил о кармане, в котором лежал портсигар, выдрал карман — бурые пятна крови были и здесь — и гоже бросил в огонь. Он готов был и сам броситься вслед за вещами в огонь, чтобы очиститься, — ему казалось, пятна крови горят у него на щеках, на руках, на лбу.

Бакинский следил за ним испуганным взглядом.

— Ты убил его? — наконец прошептал он. Никита нетерпеливо пожал плечами.

— Что же делать? Что же делать? — испуганно заметался по комнате Бакинский. — Сейчас все обнаружится... надо спасаться... Надо бежать... — Он метался по комнате, опрокидывая вещи, спотыкаясь, хватаясь то за пальто, то за чемодан. — Что делать? — стонал он и плакал. — Что ты наделал?

— Сядь, — брезгливо скомандовал ему Ковалев. — Сядь и молчи. — Медленно стащил он с себя шинель, повесил на крюк на стене. Снова подошел к печке. Тряпки догорали. Он засмеялся сухим, колючим смехом.

— Ну вот, теперь все в порядке.

С удивлением рассматривал он свои пальцы. Его поразило, что они остались такими же, как были. Белые холеные пальцы с розоватыми острыми ногтями. А ведь он душил ими человека. Человека — творца природы. Он захохотал. Его смех успокоил Бакинского.

— Никто не видел? А, понимаю. Да, он не приходил сюда. Хозяева ничего не знают. Да, да, понимаю. Восхищаюсь. Но как, как это произошло? — шептал он. — Ты застрелил его? Это неосторожно. — Он поморщился. — Нужно было душить, — он пошевелил своими бледными скрюченными пальцами. — А, ты так и сделал? Хорошо! А он? Он хрипел? Барахтался?

Почувствовав себя в безопасности, Бакинский говорил и говорил об убийстве. Он хотел подробностей. Он выспрашивал со жгучим и болезненным любопытством о всех деталях, и даже Ковалеву показался отвратительным этот сладострастный шепот сообщника. Но он не мог побороть искушения и стал хвастаться. Теперь, когда весь ужас остался позади, ему казалось, что держал он себя во время этой сложной и трудной операции молодецки. Все его действия были исполнены смысла и осторожности. Как спокойно и ловко провел он всю партию до конца. Это была симфония, разыгранная опытным дирижером. Он хотел, чтоб об этом стало известно Генералу. Теперь Генерал может убедиться в том, что Ковалев достоин больших дел и серьезных поручений. Искоса он следил за приятелем. Тот сидел, зажав по своей привычке руки между коленями и сгорбившись.

— Я завидую тебе, Никита! — вздохнул Бакинский. — Вот ты убил человека. Этими пальцами... Я бы не смог... Тем более Гайдаша. Бедный Алеша! А ведь я любил его. Мы были, как это пишется в «Золотой библиотеке», друзьями детства. У него были красивые ясные глаза, немного азиатские, но умные и смелые. Странно говорить об Алексее «он был». Всего три часа тому назад он стоял здесь у порога, — он вздрогнул и боязливо посмотрел на дверь. — Как странно! Он жил, рос, мечтал. Но вот пришли мы — и нет его. А я любил. Искренне любил и верил в него. Несмотря ни на что... Знаешь, детство... Романтика юной дружбы. Я всегда был сентиментален. Видишь, плачу? — Он встал и высморкался. — Так его нет уж больше в живых? Как странно! Но мы все умрем. Жизнь — это...

Его болтовня становилась невыносимой. Она вызывала в памяти Никиты образ человека, которого он хотел бы скорее забыть. Резко оборвал он Бакинского и снова стал говорить о себе, о своих планах, о том, что ему нужно вырваться, наконец, из этого захолустного гарнизона. Он не мог себе отказать в удовольствия уколоть сообщника:

— Я устранил Гайдаша только потому, что знал: ты сдрейфишь на первом же допросе и выдашь всех.

Бакинский сделал протестующее движение. Но Ковалев только презрительно и брезгливо улыбнулся — уголками рта.

15

...Он помнил только, что когда через долгие часы пришел в себя, то очень обрадовался тому, что жив. Жив! жив! Он трогал рукой снег и чувствовал его холод. Он поднял руку, подышал на нее — и почувствовал тепло. Он дышал и видел, как клубится пар — это его дыхание, это — жизнь! Он увидел, как подымается в горах бледный рассвет, как стихает метель, он услышал свист ветра и скрип деревьев. Он был жив, мокрые хлопья снега таяли на его лице.

— Жив! — он закричал это. Крик вырвался из его груди как стон, как радостный вопль. Никогда не думал он, что так хорошо чувствовать себя живым! А-а! Он будет жить! Мять траву... Целовать Шушанику... Он увидит весну, лето и осень... Он вернется в Донбасс... Мать... Товарищи... Он будет бродить... плыть... летать... бегать... Степь в цвету... Дальняя дорога...

Но голова, бедная голова, как все туманно в ней! Нестерпимая боль в затылке... Кузницы в висках... Кто-то бьет, бьет молотками... Остановитесь! Я так еще слаб!.. — Как в бреду вспоминал он то, что случилось с ним. Он шел, нет, наклонялся... Потом удар... Вдруг отчетливо представилось лицо Ковалева в тот момент, когда наносил он свой удар. Перекошенное злобой лицо, закушенные губы... Алексей закрыл глаза — но снова видел это лицо мертвенно-синее и закушенные со злостью губы.

— Ну, бей, бей! — прошептал он тихо. — Бей. Что же? Боишься?

— Боишься? Боишься? — шипел он. — Меня боишься? Полуживого? Что ты кричишь? Я не слышу.

— Врешь! — закричал он хрипло. — Врешь, меня нельзя убить, врешь!

Он бормотал еще много раз:

— Врешь, врешь, врешь...

Потом сказал:

— Уйди! Я один пойду. Мне надо идти.

Он открыл глава. По-прежнему лежал он в сугробе. Робкие тени рассвета... «Что же я лежу? Мне надо идти... Меня ждут... Надо идти... Надо сказать... Враги в городе... Враги... Враги...» Он попытался встать, но с ужасом понял, что тело не повинуется ему. Со злостью рванулся вперед и, застонав от боли, упал.

Странную слабость чувствовал он во всем теле. Словно все было переломано, перебито и сам он — мешок костей, выброшенный на свалку.

«Значит, я все-таки умру», — испуганно подумал он и опустил голову. Она мягко стукнулась затылком о снег.

Долго лежал он так, глядя в небо чуть приоткрытыми, опухшими глазами.

«Это я в последний раз вижу небо... Надо запомнить... Серое... Чудесное...»

— Но я не могу, не должен умереть! — застонал он, споря с кем-то. — Я ничего не сделал, не видел... Я хочу многое еще сделать... Я хочу жить! Ну-у!

С криком выбросил он вперед непокорные руки и, обессиленный, тяжело дыша, опрокинулся назад.

— Кончено...

Он лежал на спине и тихо стонал.

— Вот умираю... Кончено... Хорошо, пусть... Как Семчик... Тяжело дышать... Больно мне... Больно... Тяжелая какая голова... Хорошо. Пусть. Пусть... Ох! Пить! Сухо...

«А они? — вдруг мелькнула мысль. — А они? Ковалев и Бакинский? Они будут жить? Они будут бродить по земле? Их дыхание... гнусное... нашим воздухом... когда для меня воздуха нет... О!»

Он стиснул зубы и, плача от боли, стал переворачиваться со спины на живот.

— Врешь! — хрипел он. — Врешь!

Теперь все свои силы и волю призвал он на помощь. Перевернуться! Он старался не стонать и не плакать. Медленно и осторожно, экономя остатки сил, подымал он левую руку и туловище. Локтем правой руки уперся в снег. На ноги он не надеялся, они были не его, чужие, налитые чудовищной тяжестью. Он передохнул, стараясь сохранить все завоеванные позиции. Локоть дрожал. «Ничего, ничего, сейчас... Еще немного... Ну!» — и, собрав остатки сил, разом перевернулся на живот.

Измученный, он припал горячим лицом к снегу и стал лизать его, фыркая и задыхаясь. Потом впился губами в мягкую холодную кашицу. Стал глотать... Все обожгло внутри... Приятная судорога... Стало легче... Хорошо.

Медленно пополз он вперед, упираясь локтями, в которые верил все больше и больше, и волоча тяжелые, не свои ноги. «Врешь! Доползу! Надо! Врешь! Доползу!» В его сознании, то угасающем, то необыкновенно остром, теперь жила только одна эта мысль: «Доползти». Он стискивал зубы и упрямо шептал: «Доползу!» Каждое движение вызывало в нем боль, каждый сантиметр дороги он оплачивал нестерпимой мукой. Он старался сначала не стонать и не жаловаться, но заметил, что если стонать — боль переносится легче. Он стал тогда стонать чаще. Никто не слышал его, он мог стонать и плакать, но думал он упрямо одно: «Доползу!»

Но что-то он забыл сделать, и это мучило его. Ему все казалось, что он что-то забыл, но не мог вспомнить что. Ему казалось, что если бы он вспомнил — стало бы легче. Но вспомнить не мог. И это мешало ползти. Это мучило. И тут нельзя было помочь стоном. Он все оглядывался назад и все не мог вспомнить.

И вдруг вспомнил: с ним нет винтовки. Он испугался и, кажется, даже заплакал. «Как же я явлюсь без винтовки?» Он лежал потрясенный и сразу ослабевший и царапал ногтями снег. «47382» — зачем-то вспомнил он номер своей винтовки и снова заплакал детскими горькими слезами.

Потом он медленно пополз назад. Он тащился теперь по своему старому следу. Он узнавал его — длинная волнистая полоса, его телом, как плугом, пропаханная.

Он долго искал винтовку, вероятно, ее занесло снегом. Но место, где упал, он нашел сразу. Тут бросились в глаза черные пятна на снегу, которых не видел раньше. Ему показалось, что это кровь. «Чья же это кровь?» — подумал он испуганно и невольно провел рукой по виску. Вскрикнул от боли.

— Ты попомнишь эту кровь, Никита, — пробормотал он. — Попомнишь!

Осторожно стал он ползать и шарить рукою по снегу. Его рука, казалось, уже не чувствовала холода, она словно одеревенела. Он рылся в снегу, как крот, забыв о боли, и только дышал трудно и прерывисто. «47382... Мне давал ее командир роты... Я клялся... 47382... Каштановая... Шу...» Вдруг что-то обожгло его руку. Он догадался и обрадовался: это железо. Он разгреб снег и вытащил винтовку. Ласково смахнул с нее рукавом снег. С нею почувствовал он себя сильнее.

Снова пополз он, упираясь локтем и винтовкой, по старому следу. Только теперь он увидел, что по снегу, вдоль всего следа, с левой стороны, все время попадаются багрово-черные, похожие на ягоды мерзлые шарики. Теперь он знал, что это за ягоды: это его кровь. Капли его крови. Кровавым следом полз он на дрожащих локтях и упрямо шептал: «Доползу! Попомнишь, Никита!»

Все еще пустынной была улица, хоть серые тени рассвета уже дрожали на ней. Метель улеглась. Тихо было в этот ранний час в сонном городе, засыпанном снегом. Только он один волочил свое измученное тело по сугробам, но и он начинал чувствовать, что больше не в силах ползти.

«Еще, еще немного, — уговаривал он себя. Не себя даже, а свои локти, ноги, тело. Он умолял их: — Ну, еще, еще немного. Вы отдохнете, милые мои руки, бедные ноги». Он узнавал улицы, по которым полз, и дома, и общественные здания. Странно отчетливо работала его голова, в то время как тело отказывалось работать. Теперь он двигался вперед одними нервами. Одной волей. Мыслью: «Надо. Надо доползти».

Но он не мог ползти больше. Он готов был расплакаться, как ребенок, признавая это. Он уткнулся лицом в снег и тихо стонал от боли и стыда. Он был беспомощен и жалок. Он должен был умереть.

На его шею и голову, с которой скатился шлем, медленно падал снежок. Странное спокойствие охватило его. Уснуть. Умереть — все равно. Сладко отдыхало измученное тело. Захотелось уснуть. Он закрыл глаза, и родные степи поплыли перед ним. Нестерпимо цвели они, как никогда не цвели в жизни. Он узнавал мохнатые подорожники, и седой ковыль, и скромные васильки, — но многих цветов и трав, самых ярких и красивых, не знал вовсе. Они цвели, раскрывались, покачивались перед ним, но — странно — совсем не имели запаха и были холодны и влажны на ощупь. Он полз среди трав, ласкаясь об их шелковистые ткани, трогая их руками, языком, кожей щек. Странно, что они были такими холодными. Он хотел зарыться в траве и лежать покойно и тихо, но трава скользила и влекла его, и вот он полз, полз по мокрой и скользкой дорожке сквозь длинную, влажную степь, и не было конца дорожке...

— Мне не надо... Мне никуда не надо... Мне ничего не надо... Покой... — бормотал он и снова скользил и скользил, плыл по зеленой траве, как по реке.

Так он лежал долго, но сколько — не знал сам. Ему казалось, что целую вечность. Чудесные картины, одна фантастичнее другой, проплывали перед ним — теплое синее море, незнакомые страны, странные деревья, с которых как плоды свисали голубые льдинки, ягоды, похожие на капли замерзшей крови...

Когда он очнулся, на улице все так же было тихо и пустынно. Сколько прошло — минута, час, год? Он не в силах был больше двигаться. Он чувствовал себя сейчас хорошо и покойно. Бездумно лежал он на снегу, смежив усталые веки. Он слышал тихий звон в ушах, тонкий звон, как пение комара.

«Меня похоронят с музыкой, — внезапно подумал он. — Старик капельмейстер... усатый... А впереди него мальчишки... Товарищи скажут: «Он был не плохой парень, но умер зря». И никто не узнает, как АлексеЙ Гайдаш замерз в метель. А они? Убийцы? Они пойдут за гробом. И будут смеяться в душе и корчить печальные лица. Проклятые.

Он должен ползти. Но локти, но ноги... Через час проснется улица, — меня подберут. А что, если за этот час я умру? Я не знаю... сколько мне отпущено жить... Никто не узнает, что в городе враги... Они будут смеяться... над моим гробом... Они будут...»

Он снова полз. Терял сознание. Стонал. Всхлипывал. Задыхался. И опять полз в полубреду, крепко охватив оцепеневшими пальцами винтовку и прижав ее к себе.

...И когда он увидел, наконец, мутное здание штаба и призрачную, раздвоенную фигуру часового в тулупе и услышал откуда-то издалека глухое и невнятное: «Кто идет?» — откуда взялись в нем силы, чтобы встать, наконец, на ноги и, шатаясь, но не падая, пойти на часового?! Окровавленный, весь в снегу, он шел, волоча за собой винтовку, вскинуть которую на плечо уже не хватило силы.

— Это я, я, Гайдаш! — закричал он удивленному часовому и рухнул наземь.



Когда он очнулся, он лежал уже в постели, в лазарете. Над ним наклонялась Шу. Странное дело: она была в фантастическом наряде. Он понимающе улыбнулся. Это было только радостное продолжение фантастических и бесформенных видений, которые не покидали его.

— Снится, — сказал он себе.

— Нет, — ответила Шу. — Это я, Шушаник. Я переменю лед.

— Лед! Это хорошо: лед, снег... Я не знал, что кровь замерзает ягодами... — Он увидел ее испуганный взгляд. — Почему ты боишься меня, Шу, — я буду жить...

— Будешь, будешь...

— И плясать... с тобой... в клубе... Я хотел... сегодня... Но я забыл тебе сказать. Шу, милая... Я ведь не умею... да, не умею танцевать...

— Ты научишься...

— Выучусь... Да... Я выучусь... Хорошо... Мне хорошо... Иду по траве... скользкая...

Вдруг он испуганно поднял голову:

— Почему же не идет командир полка? Мне нужно говорить с командиром полка.

— Он придет. Ты успокойся. Вот поправишься, он придет.

— Да нет... Он нужен сейчас... Я ведь все время умоляю вас... позовите командира полка...

— Ты бредишь, милый, успокойся...

— Нет... Зачем вы меня мучаете? — Он нетерпеливо заметался в постели. — Скорей... Скорей командира... Будет поздно... Не мучьте меня... скорей командира.

Около его постели засуетились врачи.

— Лед на голову, — услышал он чей-то торопливый шепот. — Бредит.

— К черту! — закричал он, с неожиданной силой сбрасывая одеяло. — К черту лед! Пустите. Я пойду. Я должен идти. Зачем вы схватили меня? Пусти-ите!.. — закричал он в исступлении и вскочил с кровати. Он был страшен — худой и бледный, в длинной больничной рубахе, с головой, перевязанной бинтами. Они отпрянули от него, но потом снова бросились, пытаясь успокоить и уложить в кровать. Он рвался из рук, кричал и плакал.

Но в это время вошел командир полка. Увидев его, Алексей сразу успокоился и даже улыбнулся. Потом опомнился и стал приподниматься на кровати, но закачался и упал. Когда он открыл глаза, вздохнув от боли, они были одни — он и командир полка. Петр Филиппович наклонился над ним, его лицо было испуганно и озабоченно.

— Ничего, ничего, — прошептал Алексей, — мне лучше.

Кого-то напоминало Алеше худощавое с глубокими резкими морщинами лицо командира полка, его рыжие усы, седоватые на концах, запрятанная в них добрая и печальная улыбка — все было знакомо давно, с детства.

И Алеша вдруг почувствовал себя маленьким босоногим мальчиком, ему захотелось заплакать и пожаловаться, как в детстве: «Больно, дядя... очень больно мне... Тут», — показал он на голову.

Он услышал как сквозь сон:

— Ну, товарищ Гайдаш, что же произошло с вами ночью, когда я послал вас к помощнику начальника штаба?


На прощанье командир полка сказал ему:

— Поправляйтесь, Гайдаш. Скорее поправляйтесь. Хочу увидеть вас молодцом в строю. — Он ласково похлопал ладонью по одеялу и встал.

В дверях он обернулся и прибавил:

— Я там Прасковье Максимовне сказал. Она тебе пришлет печеного-вареного.

Алеша слыхал про Прасковью Максимовну — жену командира полка, полковницу, как ее все звали. Командиры любили бывать у Петра Филипповича в гостях. Полковница, засучив рукава, знатно стряпала сибирские пельмени. «Это хорошо, — подумал Алеша. — Сибирские пельмени на южной границе».

Но он почувствовал себя таким расслабленным и обессиленным, что даже улыбнуться не мог. Словно вся его воля, нервы, чувства, напружиненные только для этой беседы, теперь распустились. Он мог болеть, умирать или выздоравливать — все равно. Он мог плакать, стонать, ныть, бредить — все равно. В своем теле он ощущал странную слабость и легкость. «Это и есть смерть?» — равнодушно подумал он.

Иногда ему казалось, что он уже умер. Он видел себя в гробу. Слышал даже плач над собой. Видел печальные лица товарищей. Они несли его на плечах. Он покачивался... Траурно рыдал оркестр... «Я умер, — думал он. — Хорошо. Покой. Я умер».

Часто он чувствовал на своем лбу чью-то мягкую, ласковую руку. Не открывая глаз, он знал, что это Шу. Он видел ее часто то в белом больничном халате, то в черкеске, такой, какая была на ней в то утро. «Шу», — беззвучно шептал он. Однажды он услышал, кто-то сказал: «Надеюсь на его железный организм». Кто-то входил, спрашивал, уходил осторожно, на цыпочках, лязгая железками армейских сапог. Но видел Алексей только ее одну — Шушанику. Она была все время с ним — в бреду или наяву, он не знал...

16

Когда он вышел, наконец, на госпиталя, мир показался ему необычайно новым и юным. Словно только что родившиеся блестели на солнце горы. Снег был чист, — вероятно, только что выпал. На всем лежала как бы ребяческая улыбка, улыбка младенца на припухлых, радостно открытых устах.

Показались Алеше новыми и необычными и кирпичные стены казарм. Это по ним, оказывается, тосковал он, нетерпеливо метался на больничной кровати. Сейчас он войдет в этот пропахший теплом и людьми дом, увидит свою койку с несмятым одеялом — у него нет другой койки и другого дома; встретит радостные, веселые лица товарищей — у него нет других товарищей, услышит бой хриплых часов над столиком дневального.

Смущенно и взволнованно переживал он свое возвращение в жизнь. Осторожно, неуверенно ступая по дорожкам, слышал, как хрустит под ногами морозный снег. Снова таяли на теплом лице снежинки — он был жив и будет жить долго и хорошо.

У дверей казармы его встретил Конопатин. Они сердечно обнялись.

— Заходи, заходи! — весело, но осторожно, как больного, похлопывал его Конопатин по плечу. — Входи, старушка казарма рада тебе, хоть ты теперь и не наш.

— Не ваш? — пробормотал Алеша, неуверенно входя в знакомые сени. Он направился к своей койке, но удивленно заметил чужой сундук под нею, чужое имя на табличке над койкой.

— Считали, что умру? — глухо сказал он.

— Что ты, что ты, чудак! — растерялся политрук. — Разве ты не знаешь? Не помнишь? Ты ведь теперь в полковой школе. Первая ступень кончилась... Научили мы тебя, чему могли... И — большому кораблю большое и плавание... Плыви в командиры, Алексей Гайдаш! — Он говорил все это смущенно, вглядываясь в лицо Алеши. Он не знал, как надо говорить с больным. Он растерялся.

— Да... правда ведь... — виновато улыбнулся Алеша, и его лицо обмякло, глаза радостно заблестели. — А я уж подумал было...

— И не думай. Глупо. Весь полк, брат, над твоим здоровьем дышал. Хоть бюллетени печатай! Состояние здоровья курсанта Гайдаша...

— Да, теперь ведь курсант. Дышал, говоришь?

— Толпы стояли у лазарета... Врачей на части рвали... — Конопатин, увлекаясь, вдохновенно врал. Но он видел, что это приятно Алеше. И, извиняя себя, думал: «А разве вру? Ведь точно. Все над ним дрожали. Свой ведь человек».

— Доставил я вам хлопот... — смутился Алеша, но ему было несказанно приятно, что полк заботился о нем.

— Тобой и жили! Да что там! Придешь в школу, сам увидишь. Дай-ка я тебя проведу туда. Сдам с рук на руки новому начальству. «Вот мы, похвастаюсь, какого вам курсанта подготовили». Пошли, что ли? — Он говорил уже на ходу, успокоенный и обрадованный тем, что Алеша здоров, «в ясном сознании и отличном настроении». — Приказывать тебе теперь не смею, больше я тебе не командир, но друг — всегда.

— Я знаю, — прошептал Алеша. — Ты... — Он хотел что-то еще сказать, но махнул рукой. Конопатин смутился. И в неловком, но трогательном молчании зашагали по дороге вниз, к школе.

Только на плацу, у самой школы, Алексей спросил, наконец, о том, о чем давно хотел спросить и в лазарете, да некогда было.

— Ковалева где судить будут?

— Ковалева? — растерялся опять политрук. — Ты разве не знаешь?

— Что?

— Он бежал ведь... в ту же ночь...

— Бежал! — закричал Алексей и остановился, схватив за рукав Конопатина. — Бежал?!

— Да. Такое дело, — развел руками Конопатин, словно он был виноват в том, что Ковалев бежал. — Понимаешь, когда ты добрался до штаба и упал без сознания, дежурный писарь растерялся. Никого из командиров в штабе не было. Ночное дело.

— А командир полка? Он ведь ждал Ковалева. Я за Ковалевым по его приказу ходил.

— В том-то и дело, что не стал дожидаться, ушел. Оставил Ковалеву записку. Там какие-то бумаги округ требовал.

— Ну?

— Ну, дежурный писарь и послал вестовых. Одного к командиру полка. Другого — к коменданту гарнизона. Сообщить о происшествии. Ну, а комендант-то Ковалев...

— Убежал... — прошептал Алеша. Ему показалось, что тень надвинулась на горы. Все потемнело. Он зашатался и чуть не упал. Конопатин испуганно поддержал его.

— Рано ты из госпиталя вышел, — пробурчал он.

— Рано? Нет. Поздно. Поздно. Убежал!

— Поймают.

— И Бакинский убежал... Оба... Бродят сейчас... по нашей стране... Воздухом нашим дышат... — Конопатин растерянно слушал его. — Встретиться бы мне с ними сейчас! Эх, встретиться бы!.. — Его глаза лихорадочно блестели. Он выпустил руку Конопатина из своих рук и померкнувшим взглядом обвел горы. Но их безмятежная краса не успокоила его как всегда, а наполнила новым и непонятным еще беспокойством.

— Сколько их... Ковалевых. Бакинских, — произнес он тихо, не обращаясь ни к Конопатину. ни к себе. — Сколько их... бродит по нашей стране... между нами... рядом тут...


И еще одна горькая мысль отравила ему радостное возвращение в жизнь: Шу не пришла, не встретила. Он ждал ее все утро в лазарете, он хотел поблагодарить ее, сказать: «Ты выходила меня. Спасибо. Как мне благодарить тебя? Я готов умереть за тебя». Он знал, она рассмеется, скажет: «Глупый кацо, неблагодарный кацо. Тебя вырвали из лап смерти, и вот ты хочешь умереть». Но она не пришла, просто не пришла. Напрасно поглядывал он то на дверь, то в окно, напрасно оттягивал церемонию выписки из лазарета, напрасно сидел на крылечке — ее не было, он сказал себе: «Просчитаю до тысячи и, если ее не будет, уйду». Он насчитал много тысяч, сбился со счета и все не уходил. Уже несколько дней не была Шу у его койки. Она вовсе перестала ходить в госпиталь. И он знал, с каких пор — с того дня, как ему стало лучше. «Ну вот, генацвале, — сказала она торжествующе, — ты поправляешься, молодец!» И больше не приходила. «Значит, я беспокоил ее только как больной?» Он вспоминал из рассказов Шу, что ей часто приходилось дежурить у постели тяжело раненных или больных пограничников. Она несла свою вахту терпеливо и мужественно, маленькая, тоненькая сестра милосердия; ребята и авали ее «сестрицей», раненые командиры — «дочкой», а он, безмозглый, осмелился думать о ней как о возлюбленной. Тогда по-ребячески захотелось ему снова заболеть тяжело, безнадежно. «Вот тогда узнаешь, — думал он о Шу, — тогда пожалеешь!» Но жизнь бурно возвращалась в его исхудалое тело. С ужасом чуял он в себе волчий аппетит. Его зубы крепко рвали пищу. Его щеки снова запылали румянцем. Не хватало еще, чтобы он потолстел в лазарете!

«Но она придет в день выхода из лазарета», — надеялся он. Она не пришла.

Ребята встретили его тепло и сердечно. Они проводили его до койки. Тут стоял уже и его чемодан, лежали вещи. Они показали ему винтовку в пирамиде. Он озабоченно взял ее. «47382» — прочел он. Он вскинул ее и заглянул в канал ствола. Канал серебрился, в нем играло солнце, маленькое солнце, солнце его винтовки, тонкие струйки его блестели и переливались на смазке.

— Кто? — спросил он взволнованно, готовый расплакаться от благодарности и счастья.

— Все, — ответил смущенно Рунич. — Все чистили по очереди. Такое дело, брат! — Он развел руками.

Алеша крепко схватил его руку и пожал ее. Он молча жал руки всем до одного. Мужчины. Они стыдились своих чувств. Не много слов было сказано между ними. Даже Рунич не мог пошутить. Все испытывали трогательное волнение, они казались себе сейчас до непростительности хорошими париями. И Алеша был неправдоподобно хорош, они не знали, что говорить и что делать. И только Ляшенко, спокойный, как всегда, подошел к Алеше и протянул ему кисет.

— Угощайся, друг. Отличный табачок — сухумский...


«А она не пришла», — думал, укладываясь спать, потрясенный встречей в школе Алеша. «Она не пришла». Это уже не могло затмить радостного сияния дня, но подернуло его легкой, неуловимой, печальной тенью. И с еще большей благодарностью подумал, засыпая, Алеша о товарищах. Они храпели рядом.

Утром его разбудило оглушительное «подымайсь!», от которого он успел отвыкнуть в околодке. Праздник кончился — начинались будни. Он заторопился. Неловко было показать себя больным и слабым. На перекличке он стоял рядом с Руничем, Сташевским, Ляшенко. Он снова был с ними в одном отделении; теперь они назывались курсантами.

— Гайдаш! — воскликнул дежурный.

— Я!

Он был в строю. Взглянув направо, он видел грудь четвертого человека. Кто-то равнялся по его груди. Все вместе они составляли шеренгу, роту, полк.

И забота, охватившая сегодня весь полк, стала и его личной заботой: в полк приехал командующий округом.

Как всегда, он нагрянул нежданно-негаданно. Вызвал к себе ночью командира полка и заявил, что будет проверять стрелковую подготовку и — больше ничего.

Командир полка вышел от него и, задумчиво почесывая щеку, посмотрел на небо, понюхал ветер: ветер был сильный, порывистый, со снегом. Командир полка нахмурился.

Утром Вовка, сынишка командира полка, сказал ему:

— Папка, я вчера получил «хор» по математике.

— Ох, а я не знаю, сынок. Постараюсь на «уд».

Беспокойство командира полка разделялось всеми ротами. Еще не известно было, кого прикажет вывести на линию огня командующий, но в полковой школе знали: нам-то обязательно придется стрелять.

Мимо Алеши все утро проносились озабоченные стрелки, командиры отделения с мишенями на плече. Пробежал политрук школы, даже писаря охвачены общим волнением. Но Алеше сказали, что он не будет стрелять сегодня. Он не спросил почему, понял: его считают больным еще. Но, подумав немного, он угадал другую причину: болезнь только предлог. За ним в школу приплелась из роты дурная слава плохого стрелка. Начальник школы рад предлогу избавиться от плохого стрелка на инспекторской стрельбе. Он почувствовал себя обиженным, но никому не сказал ни слова. Молча смотрел, как суетятся курсанты.

— Возьми мою винтовку, — сказал он, наконец, не выдержав, Руничу. — Отлично бьет.

— Нет, спасибо, — улыбнулся Рунич. — Неужто моя Верка и сегодня окажется дрянью?

Все уже знали, что утро началось тяжело для полка. Командующий приказал собрать к нему командный состав полка. Все явились подтянутые, выбритые, взволнованные. Шептались между собой: «Зачем вызвали? Может быть, по поводу Ковалева?»

Командующий вышел, поздоровался, потом приказал:

— Товарищи командиры, оружие на стол.

Все недоумевая вытащили наганы и положили на стол перед собой.

— Соберите оружие, — приказал командующий сидевшему около него начальнику школы Молодых, — и принесите мне.

Куча вороненых игрушек выросла перед ним на столе. Он стал методически и молча разглядывать наган за наганом. Поморщившись, отложил несколько штук в сторону.

— Выясните, товарищ командир полка, чья это... бакалея... — брезгливо сказал он. — Оружием не могу назвать.

Выяснилось — наганы принадлежали врачам, командиру 4-й роты, командиру хозроты, нескольким командирам взводов и секретарю партийного бюро.

— Вы живете на границе, — сказал командующий, оттопыривая сердито нижнюю губу. — У вас враг в штабе сидел... Враги, может быть, тут между нами бродят... А оружие, личное оружие командира, похоже на заржавелый кухонный нож. Противно смотреть! Так что, что врач? — закричал он неожиданно на смущенно-взъерошенного полкового врача. — Вы в армии служите, а не в аптеке. Пулеметом Тарновского защищать свой полк будете? Клизмой?

Никто не засмеялся.

— А строевому командиру — просто позор. Вывести сегодня всю его роту на стрельбище. Не верю, что может хорошо стрелять рота, у которой командир не умеет беречь свое личное оружие.

Он тяжело выдохнул воздух и помолчал. Щеки его были багровы.

— Кто отсекр полка? — спросил он неожиданно. Отсекр робко выступил вперед.

— Ваше оружие? — протянул он наган.

— Мое, товарищ командующий.

— Вы давно в партии?

— Десять лет.

— На фронте были?

— Был.

— Наган имели?

— Никак нет. Был красноармейцем.

— Ах, вот оно что, — голос командующего вдруг стал язвительно вежливым и снисходительным. — Так вы так и скажите: просто, мол, не умею чистить револьвер. Никто не показал. Ну, смотрите. Наган разбирается так. — Он начал быстро и ловко разбирать револьвер. Его движения были четки и исполнены артистического изящества.

«Неужели он не забыл, как чистят оружие, сидя в штабе? — удивлялся Конопатин. Он теперь только увидел, что и полнота командующего была только кажущейся, и походка легкой, он вспомнил, как сидел командующий в седле, и позавидовал ему: — В его годы мне бы таким быть. Большевик!»

Смущенный отсекр, как виноватый школьник, глядел, как чистил его оружие командующий.

— Понятно? — спрашивал тот то и дело и бросал косые взгляды на комиссара полка. Брови комиссара вздрагивали.

— Понятно, понятно, — шептал отсекр.

— Вот вам ваше оружие, — наконец, подал ему командующий наган и вытер руки о тряпку. — Это вы приглашали Ковалева в партию? Говорят, даже уговаривали?

— Так точно, я... — растерялся отсекр.

— В партию? — вдруг закричал командующий, и всем стало страшно от этого крика. — В партию? Да ты знаешь ли, куда тащил врага?

— Я думал... строевой... командир... исправный...

— Исправный. Не спорю. Исправней тебя. У него взять наган — блестит, как стеклышко. Не сомневаюсь. Не то, что твой. Заржавело ваше оружие, товарищ отсекр. И идейное и личное. Идите.

Отсекр машинально козырнул и как потерянный поплелся на место.

— На стрельбище! — коротко скомандовал комвойск.

На стрельбище он словно повеселел. Ласково улыбался красноармейцам. Весело здоровался с подходившими частями. Всех подбадривал.

— Ничего. Ничего... Денек-то какой!

— Ветер, товарищ командующий, — вставлял командир полка.

— Прикажите ветру стихнуть, товарищ командир полка.

— Не подчинен мне ветер. Он рангом выше меня.

— И мне не подчинен. А вдруг, Петр Филиппыч, он задует и на фронте? Будем стрелять?

— Как не стрелять!

— Так командуйте же трубить огонь. Мы — на фронте.

Но его шутки не успокаивали командиров. Все знали, что это только уставная вежливость командующего. На линии огня нельзя ругать стреляющих, нельзя нервировать командиров, но с каждой сменой, уходившей, отстрелявшись, с линии огня, в душе командующего должен был накапливаться гнев. Там гремела буря, но ее раскатов не слышно было на линии огня. Командующий улыбался. Полк продолжал стрелять скверно.

«Ах, лучше бы ты меня матом крыл, чем так вот улыбаться, — думал Бывалов. Он давно, с фронта, знал командующего, и любил, и знал, что тот его любит. Командиру полка было стыдно за свой полк, обычно лучший в армии. — Ветер? Да нет, не ветер. Стар я стал, что ли? Али успокоился на лаврах? Лучший, лучший. Вот тебе и лучший!..»

Стреляла полковая школа — надежда полка. Но и та стреляла плохо. Командующий сам отмечал в списке курсантов, который держал перед собой, итоги стрельбы.

Сзади вполголоса, но напрягая шепот до предела, телефонисты вызывали блиндажи по полевому телефону.

— Триста? Триста? Как круглая мишень? Поражена... Нет?

— Шестьсот? Шестьсот? Как перебежчик? Ноль. Бежит, значит, сукин сын. Кланяется стрелку. Спасибо, еще поживу.

Командующему докладывали то и дело:

— Курсант Рунич — удовлетворительно.

— Удовлетворительно! — морщился и отмечал в списке. — Что же, в руку его задел или в шею? Врага надо сражать с выстрела. Только отличный результат с минимальным количеством патронов следовало бы записывать. Все, что ли, отстрелялись?

Он прошелся карандашом по списку и заметил фамилию Гайдаша.

— А этот почему не стрелял?

— Только что из лазарета вышел, — доложил командир полка.

— Гайдаш. Ах, это тот Гайдаш, который с Ковалевым, — вспомнил командующий, и Бывалов подивился его памяти. — Позвать его ко мне.

Алексей удивился и смутился, узнав, что командующий требует его к себе. Стараясь быть спокойным, он пошел к командному пункту, туда, где рослая и широкоплечая фигура командующего господствовала над окружавшими его военными.

— Как ваше здоровье, товарищ Гайдаш? — спросил, поздоровавшись с ним, командующий.

— Я здоров, товарищ командующий.

— Рад это слышать. Вы хорошо держали себя в этой истории. Член партии?

— Так точно. Коммунист.

Собственный голос показался Алеше незнакомым. С чего это он так оробел? «Я ведь не из робких был», — бегло подумал он. Он прибавил, тряхнув головой:

— Член партии.

— Не трудно ли вам в армии? — вдруг спросил командующий, и этот простой вопрос снова смутил Гайдаша. Почему он спрашивает об этом? Что он знает о нем? Алексею показалось сейчас, что командующий знает даже то, в чем сам себе не признавался Гайдаш.

— Было трудно, — честно ответил он. — Теперь... теперь привык. Теперь я дома.

Командующий весело усмехнулся и даже, как показалось Алеше, понимающе подмигнул ему.

— Я привык, — подтвердил Алексей упрямо.

— Верю. Но нелегко быть коммунистом, нелегко быть коммунистом и в армии. Если бы я вот сейчас будучи коммунистом, плохо стрелял, как стреляют там, — он показал на красный флажок, — я бы от позора на край света сбежал. Коммунист, не умеющий стрелять, немыслим. Передовиком коммунист должен быть. Всюду. Везде. Всегда.

Обращался ли он с этими словами и к Алеше? Он говорил теперь всем. Алеша был только поводом, но это, как упрек, относилось и к нему. Знал ли об этом командующий? Неожиданно для самого себя Алексей сказал, волнуясь:

— Разрешите обратиться с просьбой, товарищ командующий?

— Пожалуйста.

Алеше показалось, что он насторожился. Верно ли, что он поморщился даже. Почему?

— Меня отставили от стрельбы... Но я здоров… Я прошу разрешить мне стрелять... за мой взвод.

— Стрелять? Да вы больны еще...

— Я очень прошу, — по-детски пролепетал Алеша.

Командующий пристально посмотрел на него, улыбнулся краешком губ, потом резко повернулся к начальнику школы.

— Дайте пять патронов. О результатах доложить мне. Зачесть в итог взвода.

— Ну? — снова обратился он к Алексею. — А коли выйдет плохо? Понизите процент родного взвода. А процент-то у него, ой-ой, и без того бедный.

— Я не подведу, — пробормотал Алеша. Зачем он поддался порыву? Он клял теперь себя.

— А как думаете выполнить стрельбу?

— Думаю (да что там, теперь поздно отступать), — он вскинул глаза и сказал упрямо, — дам отлично, товарищ командующий.

И вот он лежал на линии огня.

— По-па-ди! По-па-ди! — пел сигналист. Так хочется попасть! Так нужно попасть! Он собрал все силы, но знал, что злости сейчас не нужно. Нужно спокойствие. Он снова проверил все: изготовку, ремень, дыхание.

— По-па-ди! По-па-ди! — потребовала труба. Теперь это относилось уже к нему. Он впился глазами в мишень. Снова протянулась незримая линия между ним и мишенью. Снова исчезло все в мире, кроме этой единственной цели, которую нужно сразить. Но необычайное спокойствие разлилось по ладно устроившемуся телу Алеши. «Не дергать!» — подумал он в последний раз и открыл огонь. Ему показалось, что он слишком быстро стреляет. Но удержаться уже не мог.

Его позвали к командующему. Бледный и сразу ослабевший, он побрел на командный пункт. Результатов еще не было. Телефонист отчаянным шепотом вызывал:

— Шестьсот? Шестьсот?

— Ну, как оцениваете свои результаты? — спросил снова командующий.

Хотелось честно сказать: «Не знаю». Но ответил упрямо:

— Уверен, что отлично.

Командующий с интересом глядел на него. Кругом толпились командиры. Алексей заметил Конопатина и украдкой улыбнулся ему. Но нервная дрожь слегка била его. «Почему телефонист медлит? Что, если не отлично, а только хорошо? Что, если вовсе плохо?» «Бежать на край земли, — вспомнил он слова командующего. — Куда убежишь? Нет, я стрелял отлично. Слишком быстро только».

— Шестьсот, третья мишень — отлично, — доложил вдруг, подходя, начальник школы.

Командующий ничего не сказал. Он стоял, расставив ноги, и смотрел в землю. Все молчали. Алексей почувствовал, что сейчас упадет.

— Как стрелял товарищ Гайдаш раньше? — спросил командующий.

— Неуверенно, — ответил командир полка. — Больше плохо, чем хорошо.

— Почему сейчас стреляли отлично, знаете? — спросил командующий Алешу.

— Нельзя... коммунисту... плохо стрелять... Вы сказали, — ответил Гайдаш.

— Товарищ командир полка! — позвал командующий.

— Здесь!

— Приказываю доносить мне рапортом после каждой зачетной стрельбы, как стрелял коммунист Гайдаш.

— Приказано доносить мне рапортом после каждой зачетной стрельбы, как стрелял коммунист Гайдаш. Есть.

— Товарищ комиссар полка!

— Здесь!

— Передайте мою просьбу коммунистам полка: стрелять всегда так, как стрелял сегодня коммунист Гайдаш.

— Есть.

— В прорыве ваш полк, товарищи командиры, — сказал командующий. — В жестоком прорыве. Не умеет полк стрелять. А люди хорошие у вас, — он показал на Алешу. — Золотые люди. Большевики. Надо вытягивать из прорыва полк.

Командиры смущенно молчали. Командующий подошел к Алеше. Обнял его и поцеловал. Потом вскочил на коня и уехал.

За ним поскакали командиры. Алеша, растерявшийся, все еще стоял на командном пункте.

«Значит, могу, могу!» — думал он. И не похвала командующего, не сегодняшний нечаянный триумф на стрельбище, а именно эта мысль сделала его счастливым.

— Значит, я могу, я могу!.. Значит... буду!

И это было ответом на проклятое «смогу ли?», которое он задал себе после лыжного позора полтора месяца назад.

«Значит, смогу!» — говорил он теперь, гордо идя со стрельбища. Теперь предстояло упрямой борьбой, муками, напряжением всех сил и волн доказать всем и прежде всего самому себе, что он действительно «может», что, стало быть, он большевик. Он шел со стрельбы и думал:

«Теперь стисну зубы и возьмусь. Я упрямый. Я добьюсь». Он видел впереди долгие дни борьбы, крутую лестницу удачи, медленное карабканье вверх, незаметные для других победы, тягостные отступления, заминка и снова упрямое движение вверх, на ободранных в кровь пальцах. Его захватила, увлекла мучительная дальность пути. «Так будет крепче. Так и растут люди. Ничего!»

— Ничего-о, — подбадривал он себя.

Когда доберется он до верха лестницы, станет лучшим бойцом школы, вот тогда можно будет сказать всем и прежде всего самому себе: «Вот какой я парень. Сознайтесь, вы не ждали этого? Но я-то ждал. Как мучительно долго ждал я, как боролся!» Вот тогда можно будет и хвастнуть. Послать письмишко ребятам в Донбасс. Вырезку из газеты. Написать: «Вот. Комсомол потребовал от меня, чтобы я стал отличным бойцом — вот я стал им».

17

Так стал Алексей Гайдаш нежданно-негаданно героем полка. Командующий отметил его в приказе. Командир полка, удрученный провалом, с чувством пожал ему руку. В армейской газете написали: «Весь полк должен стрелять, как коммунист Гайдаш». На полковом партийном собрании его набрали членом нового партийного бюро. (Старое распустили.) Школа гордилась им, лучшим курсантом. Стрепетов сложил песню «Коммунист Гайдаш». С нею шли теперь бойцы на стрельбище.

И Конопатин, избранный отсек ром полка, снова начал тревожиться за приятеля.

«Теперь кончено. Теперь зазнается. Погибнет», — озабоченно думал он.

Он решил вызвать Гайдаша к себе домой и за чайком потолковать с ним по душам, по-политруковски.

«Но что сказать ему, предупредить: не зазнавайся, мол. Обидится. Натура тонкая, горячая, закусит удила, понесет. Я его знаю! — не без самодовольства думал он. — От него всего можно ждать, и подвига и падения. Как отковать это хорошее, горячее литье, как придать ему форму?»

С беспокойством ждал он Алексея. Придумывал дипломатические подходы. Зачем-то вытащил томик Пушкина. Вел мысленно беседы с Гайдашем. Потом поставил на стол чайник, конфеты, чашки с розовыми лепестками. «Словно невесту жду, — усмехнулся он. — Эх, парень, парень. Знаешь ли ты, как мне дорог?»

Но Гайдаш не пришел. Напрасно поглядывал политрук на часы. Напрасно включал и выключал электрический чайник. Наконец, рассердившись, он решил сам пойти за Гайдашем.

«Герой! — злился он, топая по снегу через полковой плац. Зазнался. Уж и в гости ходить не хочет».

Он уже знал, что застанет Гайдаша в ленинском уголке, окруженным восхищенной толпой курсантов. Герой будет в сотый раз рассказывать о своей встрече с командующим, как командующий его обнял, как поцеловал, и курсанты будут ахать и завидовать.

Но ни в ленинском уголке, ни в казарме Гайдаша не оказалось. Политрук нашел его там, где меньше всего ждал встретить: в спортивном зале. И то, что он увидел, поразило его. В пустом сумеречном зале Гайдаш молча и сосредоточенно забавлялся с винтовкой, то вскидывал вверх и вниз, то выбрасывал в сторону. Он был без рубахи, и его одинокая фигура казалась маленькой и странной здесь в большом, холодном, пустынном зале.

Конопатин тихо окликнул его, Алексей обернулся, но винтовку не оставил и продолжал методически, упрямо вскидывать ее на вытянутых и напряженных руках вверх — вниз — в стороны, вверх — вниз — в стороны... Его лицо было сурово, оно удивило и испугало Конопатима. Всего ожидал мудрый политрук, только не этого. Он готов был увидеть сияющее довольством и бравой удалью лихое лицо героя, Козьмы Крючкова, Тартарена, а увидел стиснутые зубы, ввалившиеся щеки, лихорадочный, голодный взгляд. И механические, напряженные усилия — три, четыре... — словно разжималась и сжималась пружина в механизме, работающем на тугом ходу.

— Ты что это делаешь? — некстати спросил Конопатин.

— Видишь ведь... Три, четыре...

— А зачем?

— Три, четыре...

Как он похудел! Конопатин даже испугался. Он видел ребра, кости, скулы. Гайдаш весь казался теперь колючим, острым, угловатым. Конопатин осторожно обошел его, молча отобрал винтовку, поставил в угол, сел. Он был мрачен.

— Зазнавайся, черт! — закричал он злобно. — Хвастайся, ну! Хвастайся!

— Хвастаться нечем.

— Врешь. Врешь, черт упрямый. Что ты меня с толку сбиваешь? Хвастайся, говорю, герой! Гоголем ходи.

Он сердился. Это было смешно. Он сам сознавал это. Отчего он сердился? Чем теперь мог он быть недоволен?

— Все у тебя не так, как у людей, — пробормотал он и засмеялся.

Алексей невозмутимо взял винтовку и снова начал вскидывать ее с точностью заведенной пружины.

— Три, четыре... — шептал он.

Его лицо снова стало напряженным, бледным; движением бровей он стряхивал капельки пота.

— Три, четыре...

Владеть винтовкой, как рукой! Чувствовать ее мускулы, как свои, ее кожу — как свою, ее нервы — как свои, ее душу — как свою! Три, четыре...

Конопатин молча следил за ним. Потом неожиданно спросил:

— Сегодня тренировочную стреляли?

Алексей опустил винтовку.

— Стреляли.

— И ты стрелял?

— Конечно.

— И стрелял... плохо?

Гайдаш молча вскинул винтовку и со злостью продолжал гимнастику.

— А завтра зачетная стрельба? — неумолимо продолжал политрук. — И о стрельбе рапорт командующему? Продолжайте, товарищ Гайдаш, я вас понял. Три, четыре...

И он, смеясь, обнял Алешу за плечи.

— Ах ты чудо-юдо-ры-ба-кит. Значит, и тебя задело? Задело ведь, сознавайся. Я так и знал. Я знал это. Такое время, брат. Нельзя в сторонке. Я знал, что это будет. Ну давай, брат, давай потолкуем, садись. Ты свой стрелковый недостаток знаешь?

Знает ли он! Алексей грустно усмехнулся. Он тащил свой стрелковый недостаток за собой как проказу. Он был дергун. Нетерпеливо и зло рвал он спусковой крючок. Ему не хватало выдержки, спокойствия, уверенности. Все было у него — отличные глаза, крепкие руки, хорошее дыхание, упрямая башка на плечах. Не было только выдержки, дисциплины. И это решало все. О, он знал свой стрелковый недостаток и боролся с ним как с чертой характера.

«Дергун я, дергун, во всем дергун», — со злостью признавался он себе.

Он любил скоростную стрельбу, стрельбу с ограниченным временем. Он не был создан для тира. Обстановка воображаемого боя, созданная на стрельбище ребятами из саперного взвода, возбуждала его. Он верил в то, что лежит в окопе, что на него наступает противник; он слышал его пулеметы. Он видел, как, окутанные снегом, пригнувшись, бегут на него вражьи солдаты в касках. Вот их хриплое «ура», вот штык у горла...Хотелось вскочить, палить без разбора, без правил, без наставлений. Огонь, огонь!

— Не дергай, не дергай... — шептал он себе тогда и, затаив дыхание, медленно спускал крючок.

— Отличное средство для лечения больных нервов, — бледно улыбался он и отирал пот и снег со лба.

Теперь он знал, не подходя к мишени, результат своей стрельбы. Вслед выпущенной пуле он говорил с досадой: «Не так! не так надо было!» — и давал себе слово, что в следующий раз будет стрелять лучше.

Его зачетные стрельбы, те, о которых рапортовали командующему, были отличны. Ребята с удивлением и дружеской завистью смотрели на него. Курсант татарин Миндбаев спросил Алексея таинственно:

— Секрет знаешь, да? Скажи секрет.

Секрет? Да, он знал для себя секрет — быть хозяином своих чувств на линии огня. Наконец-то он стал их хозяином!

Но на тренировочных стрельбах он распускался. Он стрелял хуже других. Самое скверное, что он знал, почему плохо стреляет: это была будничная стрельба, а он привык к фейерверкам. Часто ловил он себя на этом. Он лежал в снегу, прицеливался, щелкал вхолостую затвором, — и чувствовал, что делает это без души, механически, все вокруг делают, надо и ему. «Не любишь? Не любишь? Скучно стало? — язвил он. — А мазать на стрельбе любишь?»

Вокруг него лежали на снегу бойцы. Вместо утренней зарядки — теперь была стрелковая зарядка, ружейная гимнастика, наводка со станка, прицеливание, заряжание, спуск. Повсюду трещали сухие щелчки затвора. На малом стрельбище занимались командиры. Словно курсанты, лежали они в снегу, обучались подгонке ремня, прицеливанию, спуску. И командир полка лежал с ними. Он распластался на заботливо брошенной кем-то рогожке и озабоченно целился в сосну, на которой была пришпилена мишенька. Это и был прорыв. Жестокое это слово повисло над полком. Хмурые ходили командиры. Командир полка сердито покусывал усы. Даже на кухне царило уныние. Дежурный по полку придирался к повару. Повар злился, борщ выходил пересоленный. «Такие стрелки и этого борща не заработали», — огрызался кок.

Теперь, читая в газете о прорыве в Донбассе, Алексей ясно представлял себе это. Смешно было представлять шахтеров, лежащих с винтовками перед мишенями. Он знал: у них были другие мишени. Но стиснутые зубы, чувство обиды за шахту, за полк, общая тревога, аврал, набухшие в усилиях мускулы были общими и здесь и там. И как там на Павлика, Рябинина, на «знатных люден» Донбасса (это слово только входило в словарь, но им уже были отмечены многие ребята Алешиного поколения) с надеждой смотрели глаза страны, так (и это чувствовал Алеша) на него смотрел полк, по нем равнялись курсанты. Можно было, конечно, успокоиться, даже радоваться: вот у вас дело не выходит, а у меня отлично идет стрельба. Но такие мысли даже в голову не приходили и не могли прийти Алеше. Все реже радовали его личные успехи, все больше печалили личные неудачи, неудачи отделения, взвода, школы, полка. Он не умел успокаиваться. Останавливаться тоже было некогда, его обгоняли другие. Теперь и он с досадой поглядывал на слабых стрелков своего отделения. Хотелось, чтоб отделение было лучшим во взводе, а взвод лучшим в школе, а школа... Стыдно было называться курсантом, когда школа стреляла хуже второй роты, которой командовал насмешливый и франтоватый Агеенко.

Алексей понимал: прорыв нельзя взять штурмом, броском, криком. Кричали много, и командиры, и Алеша, и курсанты. Но все понимали — не криком одолеешь стрелковую немочь. По самому себе Алексей знал, в чем тут дело. Сегодня он почувствовал это больше, чем всегда. В технике? В выучке? В учебе? Но эти слова замаскированно означали ненавистную тренировку. «Ни за что!» — сказал он сначала, а кончил тем, что пришел в казарму и стал в пустом спортивном зале вскидывать винтовку, три, четыре... Завтра — зачетная стрельба, с этим нечего было шутить.

Все это увидел и понял Конопатин, прочел в Алешиных острых скулах, в голодных глазах, в ребрах, на которых было мало мяса. Что-то болезненно сжалось в Конопатине, он снова обнял Алешу и усадил его рядом с собой.

— У тебя вид нехороший, Алексей, — сказал он задушевно, — какой-то... ощеренный, — ему захотелось смягчить выражение, легче всего было замаскировать слово шуткой, — не воинский вид, товарищ. «Боец должен глядеть бодро и весело, мол, пуля — дура, штык — молодец», — осторожно пошутил он, но Алеша не улыбнулся, слушал молча, наклонив голову.

— А я тебя не таким ожидал увидеть, — признался Конопатин. — Думал, зазнался уж. А что — я бы на твоем месте зазнался. В самом деле: отличные у тебя дела. Ведь правду будем говорить: тебя в полку давно уж как стрелка похоронили. По третьему разряду. И я грешен. Не ожидал от тебя такой прыти.

Алексей усмехнулся:

— Не ожидал? А теперь, признайся, руками разводишь и думаешь про себя: «Вот ведь какие бывают случайности!» И тоже ждешь, ждешь, как все, что завтра случай мне изменит и все как дым развеется. А я говорю, — он стукнул ладонью по кожаной кобыле, — а я говорю вам: не случайность. Слышите? Не случайность.

Конопатин пристально посмотрел на него и крякнул: «Ага!»

Ага! Вот оно что! Ну теперь он был спокоен.

— Могу я закурить здесь?

Наконец-то он чувствовал себя удовлетворенным, как доктор, который нашел верный диагноз.

Но он не стал прописывать лекарств, не стал читать прописей. «Рассосется, — беспечно подумал он и вздохнул облегченно. — От этого не умирают».

Он ни о чем не спрашивал. Он только внимательно глядел на приятеля, и Алексею казалось, что политрук уже все знает. Он рассердился даже: черт подери, откуда у этого рыжего парня такие глаза?

Ну, да. Покоя не было в его уязвленной душе. После утомительного дня он не знал покоя и вечером. «Что еще? Что ему теперь?» — озабоченно думал он все время. Ему казалось, что он что-то упустил, забыл, проморгал. Завтра это откроется — и весь полк будет смеяться над вчерашним героем.

Он снова и снова возился с винтовкой, просиживал вечера над книгами, перед сном тщательно перетряхивал свое красноармейское хозяйство. Вытаскивал из чехла саперную лопатку. Железо жирно блестело маслом. Ручка казалась полированной. Но он снова и снова принимался чистить ее. «Еще скажут: у Гайдаша шанцевый инструмент не в порядке». Потом он замечал, что чехол грязный. Надо бы простирнуть его. Где? «Ну это в следующий раз, — решал он, — у всех грязные». Но мысль о грязном чехле не покидала его. «Завтра же постираю». Он брал противогаз. Начинал копаться в нем. Протирал очки. Вытирал насухо маску, смазывал маслом горло патрубка, наводил глянец на коробку. Все это и без того было чисто, блестело, играло под тусклым лучом лампы, а он все возился да возился.

«Что еще? Что еще теперь?» Он вдруг вспоминал об учебных патронах. Доставал подсумок. Патроны оказывались в полном комплекте. Но он снова рассматривал их один за другим. Один патрон оказывался грязным. «Ну вот, ну вот, — злобно ликовал он, — а завтра сказали бы: «У Гайдаша патроны в грязи». И он ожесточенно принимался чистить их.

Тут заставал его отбой! «Спать!» — озабоченно вздыхал он. Но прежде он надевал на ремень лопатку, подсумок, клал на табурет у кровати противогаз — на случай ночной тревоги.

Теперь все. Теперь спать. «А чехол-то грязный», — вспоминал он.

«Спать! Спать!» Он ложился. Он чувствовал такую усталость, какой никогда не знал раньше. Но то было не только физическое утомление: слабость поработавших рук — это была усталость души, перегрев сердечного мотора. Когда он лежал в постели, его мускулы отдыхали, нервы же и мозг и тут не знали покоя. «Что я забыл сделать?» Он ворочался на койке. «А чехол грязный». Вдруг окажется у Гайдаша грязный чехол. Вчера на комсомольском собрании его мягко упрекнули в плохой заправке конки. «Из матраца солома торчит». Это было сказано мимоходом, и Стрепетов, влюбленный в Гайдаша, даже закричал возмущенно: «Это мелочи!» Но Алеша молча вышел, взял иглу и зашил матрац.

Что еще? Что еще теперь? Никогда не думал он, что могут им так полностью и безраздельно овладеть заботы о ружейном ремне, об очередной стрельбе, о завтрашнем выходе в горы. Были ли когда-нибудь у него другие заботы? Иногда он бегло вспоминал шумные пленумы, комсомольские драки. Но об этом некогда было думать. «Мой пленум теперь на стрельбище. Моя генеральная линия — стать отличным красноармейцем-большевиком. Этого от меня сейчас требует партия». «Смогу ли я?» — «Смогу», — отвечал он, стискивая зубы.

— Смогу! Это не случайность, — сказал он Конопатину, который сидел рядом с ним и задумчиво сосал папиросу. Но Конопатин ничего не ответил и только продолжал посасывать папироску и улыбаться. Алексею вдруг захотелось говорить и говорить о себе. Ему давно хотелось этого. Ему хотелось выложить свои мысли, думы, то, чем мучился все время. Проверить: правильный ли нашел он выход? И он, не заботясь о том, слушает ли его Конопатин или нет, стал рассказывать всю свою жизнь, короткую, такую прямолинейную вначале и такую путаную, сбивчивую в конце. Он рассказал о своем крушении, о том, как принял это, что передумал, что пережил.

— Тогда-то, — сказал он, задумчиво глядя, как тает синий дымок конопатинской папиросы, — тогда-то я и спросил себя: да большевик ли я? То была мучительная ночь. На разные лады задавал я себе этот вопрос. Видишь ли, я никогда не был беспартийным. Ребенком я пришел в детскую коммунистическую группу. Желторотым огольцом вступил в комсомол. Вихрастым пареньком передали меня в партию. И никогда, ни разу не спрашивал я себя: полно, да большевик ли я? А тут спросил. Сам спросил. И знаешь, не смог дать ответа. Ты понимаешь, политрук, не смог ответить. Это страшно, Ваня, когда на такой вопрос не можешь дать ответа.

— Еще страшней ответить себе нет, не большевик.

— А может быть, просто смелости не хватило так ответить? — прошептал Алеша.

Конопатин с любопытством посмотрел на него, увидел взволнованное лицо и смущенно улыбнулся.

— Может быть, просто смелости не хватило, — упрямо повторил Алеша. — Не хватило честности, мужества. О, я часто потом думал об этом. Впервые в жизни думал я. Что, думал я, если просто смелости не хватило честно ответить? Ведь я как жил? Я жил до тех пор не думая, не рассуждая. Естественно было, что я, парень с Заводской улицы, сын рабочего, сам рабочий, постучался в двери комсомола, а потом перешел в партию. Куда же мне еще было стучаться? Парень я активный, горячий, общественный. Я, брат, создан для организации, для политической борьбы. Вот я пошел в ту организацию, которая мне ближе всего, родней, стал большевиком. Но стал ли я большевиком? Членом партии я стал, а большевиком? Глупо так делить вопрос, скажешь ты. Нет, не так уж глупо. Я это понял по себе. И тогда возник у меня другой вопрос, еще каверзнее, еще ядовитей. «Хорошо, — сказал я себе, — ты пошел в большевистскую партию, потому что весь ход революции привел тебя и все твое поколение к этой единственно честной партии. Ну, а до революции, когда все было не так отчетливо ясно, все было путанней, туманней, в какой бы тогда партии ты очутился, Алексей Гайдаш? Нет, нет, это не зряшный вопрос. Это не организационный вопрос. Это вопрос о мировоззрении, о характере человека, о его пути, его судьбе. Нельзя жить, я недавно только понял это, но понял крепко, нельзя жить без мировоззрения, хоть я и жил, считая себя марксистом, будучи только неучем. Кем же был бы я, в какой партии очутился бы до революции? У меня есть приятель Степан Рябинин. Про него я знаю. Он был бы и тогда большевиком. За многих ребят моего поколения я поручусь, за тебя, Ваня Конопатин, готов ручаться. Ну, а я? Я, Алексей Гайдаш, с моим характером? Меньшевиком? Нет, никогда. Это я точно знаю. Лягушатная эта партия, склизкая, липкая, партия фармацевтов и присяжных поверенных, наверняка не заманила бы меня, даже не пойми я ее предательской политики. Троцкистом? Ну эти еще подлей, с ними бы я не был. Иудушки. Эсером? Кулачье никогда не было мне родней. Хотя, знаешь ли, был в моей биографии факт, когда я чуть было не возмечтал стать торговцем. Ну, это глупости. Не стал и не мог стать. Нет, ни эсером, ни кадетом, ни черносотенцем я бы не стал. Но был бы я большевиком? Встреть я, конечно, большевиков на своем пути, может быть, стал бы и большевиком. Но знаешь, если откровенно говорить, очень возможно, что стал бы я анархистом. И когда недавно подумал я об этом — я испугался. Неужели анархистом? И тогда возненавидел я свой характер, те черты его, которые привели бы меня к анархизму. Ты спросил у меня о стрелковом недостатке. Это мой и жизненный и политический недостаток. Я дергун. Парень без дисциплины, без выдержки, без знаний, без настоящего чувства коллективизма, хоть в коллективе я с детства.

— Ты погоди, погоди, — перебил его нахмуренный Конопатин. — Что за бичевание? Не на исповеди. Ты не наговаривай на себя. Продолжай.

— Нет, я правду говорю, — возразил Алеша. — Я пережил все это. Через многое переступил, потому и говорю так. Ты думаешь: откуда вдруг у рабочего парня такое интеллигентское самокопание? Нам ведь литераторы в сложных чувствах отказали. Он был шахтер, простой рабочий, с простыми чувствами, прочными и дешевыми, как его рубаха.

— Нет. Человеку свойственно анализировать свои мысли и поступки. Он этим и отличается от скотины. Я сказал только: знай меру, Алексей, эдак и до железных вериг договориться можно. Не монашествуй, не бей поклонов, не колотись лбом. Понимаешь ли, — Конопатин поморщился, — мне это неприятно и... ну и больно слышать от тебя, дура ты стоеросовая...

Алексей с удивлением взглянул на него и, поняв, смутился.

— Хорошо, — пробормотал он, — не буду. Мы ведь мужчины. Ну дальше что ж? Дальше — армия. Армия! Красная Армия! Знаешь, а я ведь об армии давно мечтал. Ты не поверишь...

— Отчего же?

— Ну сам знаешь, — опять смутился Алеша, — как я себя в армии показал. Вспомнить невесело. Но тому причины были. Ты знаешь их. Я о другом. Вот в книгах рисуют: армия — школа, ликбез. Приходит этакий серый крестьянский паренек, сено-солома, а тут его отшлифуют, наваксят, обнаждачат, и выходит он молодец-молодцом, грамотеем и переустроителем деревни. Все это есть. Все это верно, хоть и лубочно. В жизни лучше. Но ведь я-то не в ликбез пришел — в армию. Меня грамоте учить не надо. Я грамотный. Даже одно время считал себя шибко грамотным, ты это помнишь. Что ж мне-то армия? Потерянные годы? В те томительные ночи, что думал я о себе как о большевике, была у меня только одна, разъединственная мысль-утешительница. «Ладно, — нашептывала она, — ты плохой большевик. Ты не умел ни жить, ни работать по-большевистски. Но зато сумеешь ли ты умереть, когда придется, за партию, за родину?» И я отвечал, не моргнув глазом: «Сумею». И я себе не врал. Ко мне там троцкисты подкатывались. Этот вот самый Бакинский. Тянули. На обиде моей — я ведь себя почитал обиженным — хотели сыграть. Я прогнал их прочь. К черту! Не по пути. Я знал, что знал: мне и жить и умирать большевиком-ленинцем. Умереть-то, по крайней мере в бою, я сумею стойко. Но вот в армии оказалось, что случись война, и я не смогу, понимаешь ты, не смогу даже умереть за родину с толком. То есть умереть-то, конечно, смогу, но так же может погибнуть и полевой суслик, раздавленный гусеницей тяжелого танка. Это было страшно, когда я понял это. Война... Партия скомандует: «Коммунисты, вперед!» А я ни стрелять, ни воевать, ни управлять машиной, ни командовать не умею... Путаться под ногами... Мешать... Брр... И тогда захотелось мне стать отличным бойцом. Что захотелось! Понадобилось. До зарезу.

— В обозе и то потребуются конюхи, знающие коня, механики, кузнецы, сапожники...

— Ну вот, — криво усмехнулся Алеша, — даже и в обозе для меня не найдется дела. Все это я, однако, понял и почувствовал. Потом этот маленький, беспартийный мануфактурный приказчик Дымшиц показал мне пример. Не будь Дымшица, конечно, было бы что-либо другое. Но Дымшиц, это было чересчур.

— Это чванство?

— Как хочешь называй. Но для меня порция была великоватой. Однако проглотил. Ничего. Лошадиная доза лекарства, конечно, но подействовало. И не в Дымшице дело. Дело в армии, которая и Дымшица ведь сделала другим, хоть и ему не надо ликбеза. Армия тоже явилась для меня школой, — я в приготовительном классе пока, — но школой иной, чем рисуют в книжках. Это, ты знаешь лучше меня, школа большевистской дисциплины, большевистской выдержки, и большевистского мужества, и большевистской ненависти. Здесь встретил я Ковалева, — его лицо стало алым, острым, — он хотел меня купить, улестить, испугать. Идиот! Командующий спросил меня: «Не трудно ли вам в армии?» Откуда он знал, а, Конопатин? «Нет, нетрудно», — ответил я. И я, Ваня, сказал правду. Теперь нетрудно. Физических трудностей я не боялся никогда. Мне Стрепетов, когда мы сюда ехали, сказал, что единственно, чего он боится, — это армейской каши.

— Каши?

— Ну да. Парень к изнеженному столу привык, а я, брат, бывали дни, и каше был рад. Нет, кашей меня не испугаешь. Да и Стрепетов сейчас кашу вовсю рубает, добавки требует. Нет, не физических трудностей боялся я. Я парень здоровый. А дисциплина... я ответил тебе уже: я возненавидел анархизм и индивидуализм в себе и вытравлю, выдавлю их из себя по капле.

Он замолчал. Его лицо было бледно и зубы стиснуты. Конопатин молча продолжал курить. Окурки, аккуратно сложенные кучкой на рыжей кожаной кобыле, уже погасли.

— Ну вот, — выдохнул Алеша. — Вот и все. Нежданно-негаданно стал я, как ты выражаешься, героем. Я знаю, вы считаете это простой случайностью. Так думаю и я... в душе... Стрельба при командующем была случайной, ну... вдохновенной, что ли... как импровизация на скрипке. Знаю: как и всякую импровизацию ее трудно повторить. А я повторю! — закричал он. — Я всегда буду так стрелять. Не случайность, говорю я вам. Вы можете мне верить или не верить, но назад теперь меня не повернуть.

Он остановился, зло поблескивая глазами, готовый к спору, к драке, к борьбе.

Но Конопатин молчал и попыхивал папироской. Потом неожиданно спросил:

— А ты думаешь, что если стал отличным стрелком, если у тебя саперная лопатка блестит, так ты уж и великолепный большевик. Так, что ли?

Алеша растерялся.

— Нет, разумеется...

— Я рад этому разговору, — сказал Конопатин и встал, стряхивая пепел с себя. Потом, улыбаясь, посмотрел на Алешу и положил ему руки на плечи, — честное слово, я рад. Нам стоило поговорить с тобой, Алеша. Мы мужчины, ты сам сказал так. Поэтому, если мои слова будут жестковаты, — ты не взыщи. Ладно? Ну вот.

Он подошел к окну и посмотрел на улицу: плац, облитый лунным светом, поблескивал синими искрами. Алеша тоже подошел к окну.

— Мы выходим на большую дорогу, друг Алеша, — задумчиво сказал политрук, — мальчики вчера, воробьи на баррикадах, подносчики патронов — мы сегодня выходим на широкую дорогу жизни. Мы находим свою дорогу не ощупью, как все и всегда. Нам легче, дороги распахнуты перед нами, но и трудней. Кому много дано, с того много и спросится. С нас много спросится, Алеша. В счастливое время мы с тобой живем, товарищ, потомки будут завидовать нам. Вот мы стоим с тобой и толкуем. Не новая тема. Сотни лет молодые люди, наши с тобой ровесники, стояли вот так же, обнявшись, у окна. Смотрели, как играет снег синими искрами, и говорили о том же. О мировоззрении, о взгляде на мир, об идеологии — называй это как хочешь, сущность одна: перед молодыми людьми лежала дорога, и они думали о том, как по ней пройти. Все они искали путеводной звезды, ждали попутного ветра. Молодые люди всегда искали. Ошибались, надеялись, разочаровывались и снова искали. Одни искали бога, другие бросались в туманные дали немецкой философии, третьи бродили без догмата, неприкаянные и лишние на земле, четвертые находили идеал в отцовском лабазе и сами становились лавочниками, свалив на пыльный чердак юношеские грезы и чаяния. Нам с тобой, Алеша, не надо искать и бродить в тумане. Мы нашли. Нашли в борьбе, в боях. Ты скажешь: это наши отцы нашли, а не мы. Нет, и мы. То, что завоевали в Октябре отцы, досталось нам не только по наследству. Мы боевой практикой осваивали и получали это драгоценное наследство. Мы нашли самую верную философию, самую чистую веру, самую бескорыстную любовь и самую священную ненависть. Молодые люди всегда искали идеалов, образов, учителей. Нам с тобой, молодым людям тридцатых годов двадцатого века, ясен идеал: вот он, — он указал на портрет, прищурившийся со стены, — это идеал большевика, идеал человека. Для нас с тобой вопрос в том, как приблизиться к этому идеалу.

Он замолчал и долго смотрел в окно.

— Как? Как стать человеком что надо! — наконец, снова заговорил он. — Как прожить свою жизнь с толком, оставив след на земле? Не раз и не два задумывался я над этим, как задумывались, вероятно, и другие мои сверстники. Самовоспитание? Самосовершенствование? Гимнастика ума, воли, чувств? Аскетизм? Составить для себя правила поведения и строго следовать им? Я читал где-то, что многие великие люди поступали так. Франклин, Толстой, например. Франклин-юноша ставил себе отметки за поведение. «Бережливость — двойка». Значит, потратился на леденцы. Что ж, и нам с тобой завести такие отметки? Составить катехизис добрых правил и каждый день заглядывать в него?

Алексей засмеялся.

— Да, нам это смешно. А им, что ж, им, вероятно, помогало, — продолжал Конопатин, — что ж нам? У Смайльса, кажется, есть книжонки, посвященные воспитанию человеческого характера. Он рекомендует упражнения, уроки, дает наставления. Подойдет ли это? Заняться самосовершенствованием? Избегать общества дурных товарищей, окружить себя умными книгами, стать книжными червями? Глядеть на жизнь только через книгу? В великолепном одиночестве ощущать себя центром мира, драгоценным сосудом знаний, без надежд применить эти знания к жизни? Видел я этаких начетчиков и в комитетах и в штабах, беспомощны они, как слепые котята. Веревкус, граблиус, книжные формулы. Нет, и это не подойдет. Характер, — мы знаем это с тобой, — формируется в борьбе и в труде. Помнишь Энгельса: «Труд создал самого человека». Рука не только орган труда, она также и его продукт. Язык возник из процессов труда. Труд, борьба, коллектив — вот где и чем формируется настоящий человек. У нас в ходу выражение «работа над собой». Мы произносим это и часто не понимаем всей мудрости этой фразы. Работа над собой! Работа, заметь. И трудная работа, скажу по чести. Вспомнилось мне сейчас, — усмехнулся он, — как один благородный римлянин у Анатоля Франса мечтал о том времени, когда люди перестанут побеждать друг друга и примутся побеждать самих себя. Далеко до того времени, когда кончатся войны. Мы знаем это с тобой, Алеша, но мы хотим победить и победим в войне. А для этого надо уметь побеждать в себе гнилое, переделывать самих себя. Работать над собой, — сказали бы мы по-нашему. Я спросил тебя, — продолжал он, видя, что Алеша внимательно и молча слушает, — достаточно ли быть отличным стрелком, чтобы считать себя уже отличным коммунистом? Слов нет, коммунист должен владеть техникой. Сегодня партия поставила тебя под ружье, ты обязан отлично владеть ружьем, — он улыбнулся, вспомнив Алешину ружейную гимнастику, — завтра партия поставит тебя рядом с Дымшицем к прилавку, и, будь добр, поучись у Дымшица отличать шелк от маркизета. Но делает ли одно отличное владение техникой человека большевиком? Нет. Сам знаешь, этого мало. Что же нужно? Есть в тебе это? Большевика отличает прежде всего высокая идейность. Есть она в тебе? Идейность немыслима без широких и глубоких знаний. Есть они у тебя? Идейность предполагает в большевике принципиальность, непримиримость, ясное знание цели, умение стремиться к достижению ее. Есть ли в тебе все это? У большевика выше всего и чище всего его партийность, преданность партии и делу освобождения человечества. Без берегов эта преданность, самая великая жертва во имя ее, — легка и осуществима. Если во имя торжества одной человеческой мысли люди шли на костер, — то во имя освобождения человечества на какие жертвы ты не поскупишься? В тебе эта преданность есть, я это знаю, товарищ. Но есть ли в тебе, Алексей, умение проявить эту преданность революции с наибольшей пользой? Не просто это, найти для себя дело, где ты сможешь с наибольшей пользой, отдавая все, что имеешь, служить революции. Большевик должен, далее, быть вожаком масс. Без этого какой же он большевик? Что ив того, что ты грамотнее, идейнее, убежденнее Миндбаева, если ты Миидбаева не тянешь за собой? Что из того, что ты отлично стреляешь, если Миндбаев из твоего взвода стреляет плохо? А ведешь ли ты за собой Миндбаевых, Алексей Гайдаш? Или все то же самоусовершенствование, знания в копилочку для себя, грамоты за личные успехи на стенку в рамочку?

— Это не по адресу, — пробормотал смущенный Алеша. — Все равно продолжай.

— Не по адресу? — пожал плечами политрук. — Что ж, принимаю обратно за ненахождением адресата. Авось найдется.

— Еще неделю назад, — тихо сказал Алеша, — я применил бы это к себе. Впрочем, принимаю и сейчас. Пригодится.

— Я наблюдал за тобой, Алеша, часто и много еще в роте. Я давно этого разговора хотел. Но больно ты грозовый, Алеша. От тебя струится электричество. Страшно стоять рядом. Искры... — он засмеялся. — Иногда я думаю: откуда в тебе столько злости? Если ею гаубицу зарядить да выстрелить — проблема межпланетных путешествий будет решена. Били тебя в детстве много, что ли?

Алексей промолчал.

— Ну, значит, мало били, — рассудил политрук, — это тоже плохо.

— Ну, бей, бей, — наклонил голову Алеша, — бей, Ваня, я сдюжаю.

— Зачем ты зубы стиснул? Зачем эта ощеренность? Я вошел, увидел тебя, испугался. Зачем этот надрыв? Кому и, главное, что доказать хочешь? Ведь ты все время доказываешь что-то. Ты не просто валишься в окоп и стреляешь. А кому-то доказываешь: вот, мол, Алексей Гайдаш, которого вы по третьему разряду похоронили, стал отличным стрелком. Ты не просто бежишь выполнять приказание отделенного командира, а демонстрируешь: вот, мол, Алексей Гайдаш, покорненький и смирненький, идет выполнять беспрекословно приказание. Похоже ли это на большевистскую дисциплину? Дурак, да ведь те, кому ты доказать что-то хочешь, первые радоваться твоим успехам будут: ай да Алеша, ай да наш парень. И ребята твои в Цекамоле, те, которые тебя «с поста» снимали, первые же и обрадуются. Наш, скажут, парень, наш комсомолец. Армия ему на пользу пошла, и сам он стал армии полезен. Неправду разве я говорю, что ли?

— Ах, Иван! — воскликнул смущенно Алеша, — прекрасной ты души парень. Веришь ли ты, что могу я стать таким парнем?

Когда много лет спустя Алеша рассказал мне об этой сцене в пустом гимнастическом зале и его голос, как и тогда, взволнованно дрожал, мне почему-то вспомнилась сцена из Джека Лондона: два первобытных детеныша, на заре человечества, и один из них, поборов свой страх, отказался бежать, чтобы остаться и заботливо вытащить из раны другого стрелу, орудие страшное и не понятное обоим. «Чувство дружбы помогло человеку стать сильнейшим из зверей!» — восклицал Джек Лондон, рассказывая эту сцену. И мне ясно представился, полутемный гимнастический зал, два молодых человека у синего окна, два товарища, и один из них бережно и осторожно вытаскивает занозу из уязвленной души другого.

— То, что говорю я тебе, — сказал растерявшийся от Алешиного восклицания политрук, — я говорю и себе каждый день. Какой я учитель тебе! Я говорю только то, что сам чувствую. Не молитва это: «Боженька, помоги мне быть хорошим!», не заклинания. Хочется просто осмыслить, как живешь, зачем, для чего. Понимаешь, когда видишь вокруг, как замечательно растут люди, какие чудесные они делают дела, хочется и самому быть не хуже. Эх, браток! В какое чудесное время выпала нам с тобой удача жить.

В дверях кто-то вежливо закашлял. Оба оглянулись. Дневальный со штыком у пояса продолжал покашливать.

— Ах да, ведь давно отбой, — спохватился Конопатин. — А мы тут с тобой о дисциплине толкуем, да дисциплину же и нарушаем. Спать, товарищ курсант, спать.

— Я провожу тебя немного, — сказал Алеша.

Он накинул шинель на плечи и вышел вместе с политруком. Молча прошли они через синий плац. Ночь выдалась лунная и тихая. Облитые ее мирным сиянием, спали черные здания полкового городка. В конюшне сонно заржал жеребец. В полковой кухне мигнул и погас огонек. У ворот, прислонившись к будке, восхищенно глядел в лунное небо дневальный.

— Послушай, Иван, — сказал, прощаясь, Алеша, — отчего мне так в друзьях везет? — Он крепко стиснул руку растерявшегося политрука и быстро зашагал в казарму. Конопатин взволнованно поглядел ему вслед. «Постой, постой, — хотел закричать он, — постой, чудак! Чудо-юдо-ры-ба-кит...»

Но только стоял и смотрел растерянно на дорогу, по которой удалялся широкоплечий, крылатый от наброшенной шинели силуэт товарища.


Загрузка...