Прошло семь тысяч пестрых лет —
Пускай прошло, ха-ха!
Еще жирнее мой обед,
Кровавая уха…
Когда-то эти дураки
Дубье пускали в ход
И, озверев, как мясники,
Калечили свой род:
Женщин в пламень,
Младенцев о камень,
Пленных на дно —
Смешно!
Теперь — наука мой мясник,—
Уже средь облаков
Порой взлетает хриплый крик
Над брызгами мозгов.
Мильоны рук из года в год
Льют пушки и броню,
И все плотней кровавый лед
Плывет навстречу дню.
Вопли прессы,
Мессы, конгрессы,
Жены, как ночь…
Прочь!
Кто всех сильнее, тот и прав,
А нужно доказать,—
Расправься с дерзким, как удав,
Чтоб перестал дышать!
Враг тот, кто рвет из пасти кость
Иль — у кого ты рвешь.
Я на земле — бессменный гость,
И мир — смешная ложь!
Укладывай в гроб,
Прикладами в лоб,
Штыки в живот,—
Вперед!
На Петербургской стороне в стенах военного училища
Столичный люд притих и ждет, как души бледные чистилища.
Сгрудясь пугливо на снопах, младенцев кормят грудью женщины,—
Что горе их покорных глаз пред темным грохотом военщины?..
Ковчег-манеж кишит толпой. Ботфорты чавкают и хлюпают.
У грязных столиков врачи нагое мясо вяло щупают.
Над головами в полумгле проносят баки с дымной кашею.
Оторопелый пиджачок, крестясь, прощается с папашею…
Скользят галантно писаря, — бумажки треплются под мышками,
В углу — невинный василек — хохочет девочка с мальчишками.
У всех дверей, склонясь к штыкам, торчат гвардейцы меднолицые,
И женский плач, звеня в висках, пугает близкой небылицею…
А в стороне, сбив нас в ряды, — для всех чужие и безликие,
На спинах мелом унтера коряво пишут цифры дикие.
За раскрытым пролетом дверей
Проплывают квадраты полей,
Перелески кружатся и веют одеждой зеленой
И бегут телеграфные нити грядой монотонной…
Мягкий ветер в вагон луговую прохладу принес.
Отчего так сурова холодная песня колес?
Словно серые птицы, вдоль нар
Никнут спины замолкнувших пар,—
Люди смотрят туда, где сливается небо с землею,
И на лицах колеблются тени угрюмою мглою.
Ребятишки кричат и гурьбою бегут под откос.
Отчего так тревожна и жалобна песня колес?
Небо кротко и ясно, как мать.
Стыдно бледные губы кусать!
Надо выковать новое крепкое сердце из стали
И забыть те глаза, что последний вагон провожали.
Теплый ворот шинели шуршит у щеки и волос,—
Отчего так нежна колыбельная песня колес?
Соломенное чучело
Торчит среди двора.
Живот шершавый вспучило,—
А сбоку детвора.
Стал лихо в позу бравую,
Штык вынес, стиснул рот,
Отставил ногу правую,
А левую — вперед.
Несусь, как конь пришпоренный:
«Ура! Ура! Ура!»
Мелькает строй заморенный,
Пылища и жара…
Сжал пальцы мертвой хваткою,
Во рту хрустит песок,
Шинель жжет ребра скаткою,
Грохочет котелок.
Легко ли рысью — пешему?
А рядом унтер вскачь:
«Коли! Отставить! К лешему…»
Нет пафоса, хоть плачь.
Фельдфебель, гусь подкованный,
Басит среди двора:
«Видать, что образованный…»
Хохочет детвора.
Этапный двор кишел людьми — солдатскою толпой.
Квадрат казарм раскинул ввысь окошек ряд слепой.
Под сапогами ныла грязь, в углу пестрел ларек:
Сквозь гроздья ржавой колбасы дул вешний ветерок.
Защитный цвет тупым пятном во все концы распух,
От ретирадов у стены шел нудный смрадный дух…
Весь день плывет сквозь ворота солдатская река:
Одни на фронт, другие в тыл, а третьи — в отпуска…
А за калиной, возле бань, в загоне — клин коров:
Навоз запекся на хребтах… Где луг? Где лес? Где кров?..
В глазах — предчувствие и страх. Вздыхают и мычат…
Солдаты сумрачно стоят, и смотрят, и молчат.
На утренней заре
Шли русские в атаку…
Из сада на бугре
Враг хлынул лавой в драку.
Кровавый дым в глазах.
Штыки ежами встали,—
Но вот в пяти шагах
И те и эти стали.
Орут, грозят, хрипят,
Но две стены ни с места —
И вот… пошли назад,
Взбивая грязь, как тесто.
Весна цвела в саду.
Лазурь вверху сквозила…
В пятнадцатом году
Под Ломжей это было.
Двухпудовые ботфорты,
За спиной мешок — горбом,
Ноги до крови натерты.
За рекой — орудий гром…
Наши серые когорты
Исчезают за холмом.
Я наборщик из Рязани,
Беспокойный человек.
Там, на рынке, против бани,
Жил соперник пекарь-грек:
Обольстил модистку Таню,
Погубил меня навек…
Продал я пиджак и кольца,
Все равно ложиться в гроб!
Зазвенели колокольцы,
У ворот мелькнул сугроб…
Записался в добровольцы
И попал ко вшам в окоп.
Исходил земные дали,
Шинеленка, как тряпье…
Покурить бы хоть с печали,
Да в кисете… Эх, житье!
Пленным немцам на привале
Под Варшавой роздал все.
Подсади, земляк, в повозку,
Истомился, не дойти.
Застучал приклад о доску,
Сердце замерло в груди —
Ветер гнет и рвет березку,
Пыль кружится на пути.
За оврагом перепалка:
Пули елочки стригут…
Целовала, как русалка,
А теперь — терзайся — тут!
Хочешь водки? Пей, не жалко!
Завтра все равно убьют.
У походной кухни лентой —
Разбитная солдатня.
Отогнув подол брезента,
Кашевар поит коня…
В крышке гречневая каша,
В котелке дымятся щи.
Небо — синенькая чаша,
Над лозой гудят хрущи.
Сдунешь к краю лист лавровый,
Круглый перец сплюнешь вбок,
Откроишь ломоть здоровый,
Ешь и смотришь на восток.
Спать? Не клонит… Лучше к речке —
Гимнастерку простирать.
Солнце пышет, как из печки.
За прудом темнеет гать.
Желтых тел густая каша,
Копошась, гудит в воде…
Ротный шут, ефрейтор Яша,
Рака прячет в бороде.
А у рощицы тенистой
Сел четвертый взвод в кружок:
Русской песней голосистой
Захлебнулся бережок.
Солнце выше, песня лише:
«Таракан мой, таракан!»
А басы ворчат все тише:
«Заполз Дуне в сарафан…»
У «Червонного Бора» какие-то странные люди.
С Марса, что ли, упали? На касках сереют чехлы,
Шинелями, как панцирем, туго затянуты груди,
А стальные глаза равнодушно-надменны и злы.
Вдоль шоссе подбегают пехотные наши михрютки:
Интересно! Воюешь, — а с кем, никогда не видал.
Тем — табак, тем — краюшку… Трещат и гудят прибаутки.
Люди с Марса стоят неподвижнее скал.
«Ишь, как волки!» — «Боятся?» — «Что сдуру трепать языками…
В плен попал, — так шабаш. Все равно что воскрес…»
Отбегает пехота к обозу, гремя котелками.
Мерно двинулись каски к вокзалу под темный навес.
Хорунжий Львов принес листок,
Измятый розовый клочок,
И фыркнул: «Вот писака!»
Среди листка кружок-пунктир,
В кружке каракули: «Здесь мир»,
А по бокам: «Здесь драка».
В кружке царила тишина:
Сияло солнце и луна,
Средь роз гуляли пары,
А по бокам — толпа чертей,
Зигзаги огненных плетей
И желтые пожары.
Внизу в полоске голубой:
«Ты не ходи туда, где бой.
Целую в глазки. Мишка».
Вздохнул хорунжий, сплюнул вбок
И спрятал бережно листок:
«Шесть лет. Чудак, мальчишка…»
В коридоре длинный хвост носилок…
Все глаза слились в тревожно-скорбный взгляд.
Там за белой дверью красный ад:
Нож визжит по кости, как напилок,—
Острый, жалкий и звериный крик
В сердце вдруг вонзается, как штык…
За окном играет майский день.
Хорошо б пожить на белом свете!..
Дома — поле, мать, жена и дети —
Все темней на бледных лицах тень.
А там, за дверью, костлявый хирург,
Забрызганный кровью, словно пятнистой вуалью,
Засучив рукава,
Взрезает острою сталью
Зловонное мясо…
Осколки костей
Дико и странно наружу торчат,
Словно кричат
От боли.
У сестры дрожит подбородок,
Чад хлороформа, как сладкая водка,—
На столе неподвижно желтеет
Несчастное тело.
Пскович-санитар отвернулся,
Голую ногу зажав неумело,
И смотрит, как пьяный, на шкаф…
На полу безобразно алеет
Свежим отрезом бедро.
Полное крови и гноя ведро…
За стеклами даль зеленеет —
Чета голубей
Воркует и ходит бочком вдоль карниза.
Варшавское небо — прозрачная риза
Все голубей…
Усталый хирург
Подходит к окну, жадно дымит папироской,
Вспоминает родной Петербург
И хмуро трясет на лоб набежавшей прической:
Каторжный труд!
Как дрова, их сегодня несут,
Несут и несут без конца…
Это было на Пасху, на самом рассвете:
Над окопами таял туман.
Сквозь бойницы чернели колючие сети,
И качался засохший бурьян.
Воробьи распевали вдоль насыпи лихо.
Жирным смрадом курился откос…
Между нами и ими печально и тихо
Проходил одинокий Христос.
Но никто не узнал, не поверил виденью:
С криком вскинулись стаи ворон,
Злые пули дождем над святою мишенью
Засвистали с обеих сторон…
И растаял — исчез он над гранью оврага,
Там, где солнечный плавился склон.
Говорили одни: «сумасшедший бродяга»,—
А другие: «жидовский шпион»…
В этом доме сумасшедших
Надо быть хитрей лисы:
Чуть осмыслишь, чуть очнешься —
И соскочишь с полосы…
Мертвым светом залит столик.
За стеной храпит солдат.
Полевые телефоны
Под сурдинку верещат.
На столе копна пакетов —
Бухгалтерия войны:
«Спешно». «В собственные руки»…
Клоп гуляет вдоль стены.
Сердце падает и пухнет,
Алый шмель гудит в висках.
Смерть, смеясь, к стеклу прильнула…
Эй, держи себя в руках!
Хриплый хохот сводит губы:
Оборвать бы провода…
Шашку в дверь! Пакеты в печку! —
И к собакам — навсегда.
Отошло… Забудь, не надо:
С каждым днем — короче счет…
Перебой мотоциклета
Закудахтал у ворот.
Поручик Жмых, сорвав с дверей печать,
Нас водворил в покинутой квартире:
Железная, разрытая кровать,
На синей печке кафельные лиры,
На стенке, позабытый впопыхах,
Портрет приготовишки в новой форме.
Лишь час назад, на чьих-то сундуках,
Мы под дождем дрожали на платформе.
Чужой уют… Увы, не в первый раз
Влезаем мы в покинутые гнезда…
Кто у окна, не осушая глаз,
В последний час сквозь сад смотрел на звезды?
Кто вырос здесь, в узорном городке,
Под сенью лип и старого костела?..
Фонарь дрожит в протянутой руке,
Нырнула мышь у шкафа в щелку пола…
«Где чайник, эй?» Раскрыт походный стол.
Трещит свеча в замусленной бутылке,
И вестовой, работая, как вол,
У светлой печки сало жжет на вилке.
Штабс-капитан, разрыв до дна чулан,
Вернулся с книжкой и смеется: «Чехов!»
Спирт — на столе. Кряхтит старик-диван.
Закуска? Хлеб и горсти две орехов…
А завтра вновь отхлынем мы назад,
И, может быть, от этого уюта
Останется обугленный фасад,—
И даже мышь не сыщет здесь приюта.
Храпят носы из серых одеял…
Не оторвать ресниц от милой книжки!
А с койки кто-то сонно пробурчал:
«Возьми с собой портрет приготовишки…»
Тих подвал библиотечный.
На плите клокочет суп.
Над окошком чиж беспечный
Молча чистит в клетке чуб.
В нише старого окошка
Спит, клубком свернувшись, кошка,
И, свисая над вазоном,
Льются вниз дождем зеленым,
В ярком солнце трепеща,
Кудри буйного плюща.
На комоде, как павлины,—
Два букета из тафты:
Изумрудные жасмины
И лиловые кусты…
Пред фаянсовым святым
Тени плавают, как дым,
И, томясь, горит на складке
Темно-синий глаз лампадки.
Толстый заяц из стекла
Спит на вязаной салфетке,
Чижик слабо пискнул в клетке
И нырнул под сень крыла.
Летний день горит на шторах.
Там под сводом у дуги
Зашуршал протяжный шорох —
Это раненых шаги…
…………………………………………………
Скучно им… Порой сюда
Костыли, гремя, сползают:
Люди смотрят и вздыхают,—
И в глазах горит: «Когда?»…
Мелкий дождик так и чешет,
Так и лупит, так и льет!
По грязному перрону
Шагает тусклый штык…
К товарному вагону
Подъехал грузовик:
Нас пять, у всех лопаты,
Льет дождик… Мгла и мразь.
Понурые солдаты
Слезают молча в грязь.
Рванули дверь вагона
С присловием родным…
Картофельное лоно
Торчит горбом крутым.
Скребем, пыхтим и роем,
Горланит паровик.
Картошка тусклым роем
Влетает в грузовик.
Бросаем взлет за взлетом,
В ногах пищит гнилье,
Дымит солдатским потом
Промокшее белье…
«Шабаш! К собакам! Буде!»
Закрыв рогожей лбы,
Сгрудились в кучу люди,
Как темные гробы.
Друг друга молча греем,
Трясется грузовик,
А капли липким клеем
Ползут за воротник.
Мелкий дождик так и чешет,
Так и лупит, так и льет…
Штабы поднялись. Оборвалась торговля и труд.
Весь день по шоссе громыхают обозы.
Тяжелые пушки, как дальние грозы,
За лесом ревут.
Кругом горизонта пылают костры:
Сжигают снопы золотистого жита,—
Полнеба клубами закрыто…
Вдоль улицы нищего скарба бугры.
Снимаются люди — бездомные птицы-скитальцы,
Фургоны набиты детьми, лошаденки дрожат…
Вдали по жнивью, обмотав раздробленные пальцы,
Угрюмо куда-то шагает солдат.
Возы и двуколки, и кухни, и девушка с клеткой в телеге,
Поток бесконечных колес,
Тревожная мысль о ночлеге,
И в каждых глазах торопливо-пытливый вопрос.
Встал месяц — оранжевый щит,
Промчались казаки. Грохочут обозы,—
Все глуше и глуше невидимых пушек угрозы…
Все громче бездомное сердце стучит.
Генерал сидит, как Будда.
Вьется пыль…
Словно ржавая посуда,
Дребезжит автомобиль.
Морды встречных лошадей
Столбенеют от испуга,—
Брички лезут друг на друга,
А шофер молчит, злодей…
«Что ж ты, так тебя и так,
Не даешь сигнала, леший?!»
Генерал разжал кулак
И, смутясь, провел по плеши:
«Не выходит… Дуролом!
Ты б, того-с, потише, Павел».
Тот склонился над рулем
И помчался, словно дьявол.
Генерал сидит, как Будда,
Сбоку врач, как Ганнибал,
А мотор, стальная груда,
Ржет, как пьяный Буцефал.
Быстро в госпиталь вошли:
Сбоку шашки, снизу шпоры.
Два служителя вдали
Дуют вскачь по коридору…
Канцелярия, как гроб:
Омертвел письмоводитель,
Перед ним, понурив лоб,
Умирающий смотритель.
«Что ж вы, а? Где главный врач?»
— «Он, Ва-ва-шество, в отлучке…»
Генерал вскочил, как мяч,—
С полчаса тянулась взбучка!
«Где талоны на дрова?
Где фуражный лист ваш? Черти…
Не подсчитан?! Черта-с два!
Эскулап, вы их проверьте!»
Генерал ушел по делу.
Врач остался с фуражом —
Липкий пот пополз по телу
И к ногам скользнул ужом:
Из соломы ль вычесть сено,
Иль с овсом сложить ячмень?
Сколько ест кобыла в день?
Сколько влезет, — несомненно…
Но раскрыть свое профанство,—
Окончательный провал.
Врач геройски подсчитал
И сказал, зевнув в пространство:
«Все в порядке-с. Вот ваш лист.
Экономите на сене…
Впрочем, я специалист
По врачебной гигиене…»
Генерал под шорох шин
Жмет врача тяжелым задом.
Справа рядом
Краснокрестный важный чин.
Между ними, как в гнезде,
Врач сидит с довольной миной.
Вон у ржи по борозде
Важно ходит аист чинный…
Ветер ластится в лицо,
Тело робко молодеет,
Свежий лес, раскрыв кольцо,
За шоссе, кружась, темнеет…
Сердце сильного мотора
Бьется скоро-скоро-скоро,
За спиной
Промелькнула старушонка,
Васильки спешат вдогонку,
Желтый хлеб бежит волной…
Генералу генерал
Молча всунул в рот леденчик,—
И врачу конфету дал,
Улыбаясь, как младенчик…
Вьется пыль,
Дребезжит автомобиль.
Генерал опять, как Будда…
А за лесом вновь разгул:
Эхо пушечного гуда
И протяжный, нудный гул.
Вы слышите сдержанный внутренний плач,
Исполненный скорбью недетской?
Покинул, покинул нас главный наш врач,
Коллежский советник Држевецкий!
Он светел был духом и черен лицом,
И матерью был нам, и был нам отцом…
Всегда у руля, сквозь туманы и тьму
Он вел свой корабль госпитальный.
Со всякою всячиной лезли к нему
И врач, и сестра, и дневальный —
Но все разрешал он, как царь Соломон:
Разумно — согласен, нелепица — вон!
Любил чистоту он, как юноша ром,
Чуть что, багровел он, как свекла,
Зато даже мухи не смели при нем
Садиться и гадить на стекла…
И щетки, и швабры, и метлы весь день
За каждым окурком гонялись, как тень.
С утра он по лестнице мчался в галоп:
То в ванной мелькнет, то у пробы,
Минута — сидит и глядит в микроскоп,
Как вертят хвостами микробы,
Мгновенье: стоит в амуничных дверях —
И мчится фельдфебель к нему на рысях…
Больных обряжали ли спешно в отъезд,—
Как тигр, он гонял по палатам,
С челом непокрытым летал на подъезд
И черта сулил провожатым…
Отправит — и снова грохочут слова:
«Не шаркай туфлями! Халат в рукава!»
О том, как умел он писать рапорта,
Здесь память еще не угасла:
Об отпуске ль дойных коров из гурта,
Об отпуске риса и масла…
И рок никогда к нему не был суров:
Давали и масло, и дойных коров…
А как восседал он за общим столом!
Как шах, как пружина из стали!
И сестры с опущенным долу челом
Гирляндой его окружали…
Сидел он и ел, и за всем его взор
Следил, как за хором следит дирижер.
Ушел… Овдовели теперь мы, увы…
Воскликнем же с нежностью детской:
Да будут пути его мягче травы!
Да здравствует доктор Држевецкий!
Он светел был духом и черен лицом,
И матерью был нам, и был нам отцом.
Жил старик в Житомире, в отставке,
Яблони окапывал в саду,
А пришла война, поднялся с лавки
И, смеясь, сказал родным: «Пойду!
Стар? Ну что ж, и старики нужны.
Где мои с лампасами штаны?»
Днем и ночью ездил он вдоль фронта,
Воевал с холерой, с сыпняком.
Козырек огромный в виде зонта
Всем врачам был в армии знаком.
Пищу пробовал, нещадно гнал воряг,
Не терпел ни трусов, ни бумаг.
Лез в окопы проверять приказы:
Как одеты? Что едят и пьют?
И у всех ли есть противогазы?
Чуть не так — наладит в пять минут.
И в окопах вслед ему порой
Раздавалось: «Это, брат, герой!»
А когда в дни лютой суматохи,
В дни, когда ломился русский стан,
Лазареты мчались, словно блохи,
И на станциях томились сотни ран,—
Сколько раз бессонный генерал,
Как коня, смирял безумный шквал.
Труд бессменный, слякоть, ночи в поле,
Все он снес — такой уж был закал.
В Петербург далекий поневоле
С армией на отдых он попал —
Простудился и в крупозке злой
Сгинул в утро, брезжущее мглой.
Хоронили в полдень на Смоленском.
Пели трубы, люди в ногу шли.
На гробу, овеян плачем женским,
Козырек защитный плыл вдали.
Воробьи чирикали кругом…
Все-таки не голый фронт, а дом.
Спи, старик! Ты был и прост и честен.
Сколько жизней ты сберег в полях…
Подвиг твой был людям неизвестен —
Пусть цветет в моих простых стихах.
Пусть цветет… Ты вовремя ушел
В тишину лазурных, вечных сел.
Сероглазая женщина с книжкой присела на койку
И, больных отмечая вдоль списка на белых полях,
То за марлей в аптеку пошлет санитара Сысойку,
То, склонившись к огню, кочергой помешает в углях.
Рукавица для раненых пляшет, как хвост трясогузки,
И крючок равномерно снует в освещенных руках,
Красный крест чуть заметно вздыхает на серенькой блузке,
И, сверкая починкой, белье вырастает в ногах.
Можно с ней говорить в это время о том и об этом,
В коридор можно, шаркая туфлями, тихо уйти —
Удостоит, не глядя, рассеянно-кротким ответом,
Но починка, крючок и перо не собьются с пути.
Целый день она кормит и чинит, склоняется к ранам,
Вечерами, как детям, читает больным «Горбунка»,
По ночам пишет письма Иванам, Петрам и Степанам,
И луна удивленно мерцает на прядях виска.
У нее в уголке, под лекарствами, в шкафике белом,
В грязно-сером конверте хранится армейский приказ:
Под огнем из-под Ломжи в теплушках, спокойно и смело,
Всех в боях позабытых она вывозила не раз.
В прошлом — мирные годы с родными в безоблачном Пскове,
Беготня по урокам, томленье губернской весны…
Сон чужой или сказка? Река человеческой крови
Отделила ее навсегда от былой тишины.
Покормить надо с ложки безрукого парня-сапера,
Казака надо ширмой заставить — к рассвету умрет.
Под палатой галдят фельдшера. Вечеринка иль ссора?
Балалайка затенькала звонко вдали у ворот.
Зачинила сестра на халате последнюю дырку,
Руки вымыла спиртом, — так плавно качанье плеча,
Наклонилась к столу и накапала капель в пробирку,
А в окошке над ней вентилятор завился, журча.
Одолела слабость злая,
Ни подняться, ни вздохнуть:
Девятнадцатого мая
На разведке ранен в грудь.
Целый день сижу на лавке
У отцовского крыльца.
Утки плещутся в канавке,
За плетнем кричит овца.
Все не верится, что дома…
Каждый камень словно друг.
Ключ бежит тропой знакомой
За овраг в зеленый луг.
Эй, Дуняша, королева,
Глянь-ка, воду не пролей!
Бедра вправо, ведра влево,
Пятки сахара белей…
Подсобить? Пустое дело!..
Не удержишь — поплыла,
Поплыла, как лебедь белый,
Вдоль широкого села.
Тишина. Поля глухие,
За оврагом скрип колес…
Эх, земля моя Россия,
Да хранит тебя Христос!
Шумит, поет и плещет Вилия.
Качается прибрежная пшеница…
У отмели — сырая колея,
А в чаще дом — приземистая птица.
Я поведу вас узкою тропой,—
Вы не боитесь жаб и паутины? —
Вдоль мельницы пустынной и слепой,
Сквозь заросли сирени и малины…
Вот здесь, за яблоней, уютно и темно:
Под серым домом борт махровой мальвы.
Игрушка детская уставилась в окно,
А у порога щит с приветом «Salve»[1]
Скорее спрячьте в яблоню лицо!
На песню пчелок в липовых сережках
Ребенок пухлый вышел на крыльцо,
Качаясь робко на неверных ножках.
Как хорошо жужжит в траве родник!
Как много в небе странной синей краски!
И вдруг свинье, взрывающей цветник,
Смеясь, грозит кистями опояски…
А мать сквозь сад идет на шум в овин,
В высоких сапогах, в поблекшем платье,
Спешит, перелезает через тын,—
Хранит свое добро от местных братьев.
Грубеют руки, сердце и душа:
Здесь сад, там хлев, и куры, и коровы.
Старуха нянька бродит, чуть дыша,
И все бубнит, вздыхая, о Тамбове…
Муж пал в борьбе с мужицким сыпняком.
Одна среди полей и печенегов,
Она, как волк, хранит дитя и дом
От злых поборов и лихих набегов…
Продаст — обманут, купит — проведут,
За каждый ржавый гвоздь тупая свара,—
Звериный быт сжал сердце, словно спрут,
Все дни в грызне — от кухни до амбара.
Но иногда, как светлый добрый гость,
Зайдет кузнец иль тихая крестьянка —
И вот, стыдясь, бежит из сердца злость…
Войдут, вздохнут. В платочке меду банка.
О муже вспомнят: как он их лечил.
Посетуют на новые затеи.
Кузнец серьезный, — руки в сетке жил,
Тугой платок прильнул к воловьей шее…
Комод раскроет, зазвенев замком,
Даст кузнецу пакет грудного чая,
А гостье лифчик с синим пояском —
И вновь в окно засмотрится, скучая.
Клубясь, плывут над садом облака.
Работа ждет: все злей торопит лето…
В стекло стучится детская рука
С багряно-желтой кистью бересклета.
Уходит в даль грядой литовский лес.
Внизу полотна розовой гречихи.
Сквозь клочья сосен мреет глубь небес,
А в бурой чаще бродит ветер тихий…
Клокочет ключ, студеная вода.
На мшистом пне, к струям склонивши плечи,
Сидит она, сбежавши от труда,
И жадно ловит плеск болтливой речи.
Вода звенит о радости земной,
Вода шумит о вечности мгновенья.
На ярких мхах горит веселый зной,
И муравьи бегут у ног в смятенье.
У пня в лукошке пестрый клад грибов:
Лимонные в оборочках лисички,
Моховики — охапки толстых лбов
И ветка лакированной бруснички.
Она встает, вздыхая, и идет:
Спешит сквозь лес к полям и огороду,
Теленка приласкает у ворот
И бросит в будку хлеба псу-уроду.
Табак подсох, на нижних листьях пыль,
Пора срывать, развешивать вдоль крыши…
Под грушу грузную, кряхтя, воткнет костыль,
Шугнет свиненка из балконной ниши…
Пройдет к реке и долго смотрит вдаль:
Там, далеко, за виленской землею,
Угрюмо бродит Русская Печаль
В пустых полях, поросших лебедою.
Там близкие: сестра, и брат, и мать.
Но где? Но живы ль? Нет путей оттуда…
Когда б их всех под этот кров собрать,
Вся жизнь вокруг здесь расцвела б, как чудо!
Проснулся б серый дом и огород…
Что ей одной и кровля и избыток!
И труд бы стал ей радостью забот,
И плыл бы день за днем, как светлый свиток…
Она глядит: вдоль бора ожил путь,
В песке клячонки напрягают ноги,
Плетутся беженцы. В глазах тупая жуть.
В телегах скарб, лохматый и убогий.
Так каждый день: как будто из могил,
Они бредут за шагом шаг оттуда,—
И каждый ей желанен был и мил,
Как старый гость среди чужого люда.
Бежит, — расспросит… Горек их ответ.
Телеги завернет к своей калитке:
Идет в чулан, и вмиг готов обед,
И все, что есть, спеша раздаст до нитки…
И вот опять в долину новых бед,
Скрипя, ползут невзрачные повозки.
Она стоит и молча смотрит вслед.
Шумит река. Качаются березки.
Седая ночь из сада смотрит в дом.
Шуршат кусты, и сонно стонут ставни.
Спираль обоев свесилась винтом,
Под ней на стенке — замок стародавний.
Горит свеча. На тонкое лицо
Дрожащий свет упал косым румянцем.
На рваной скатерти домашнее винцо,
И чай, и сыр, и булки с темным глянцем.
У докторши сегодня пир горой:
И дом другой, и вся она другая —
Сегодня утром в тишине сырой
К ней постучалась путница чужая.
С большим мешком на худеньких плечах,
Косясь сквозь сад на алые амбары,
Она, сияя в утренних лучах,
Спросила: «Где дорога в Кошедары?»
И как-то так, как в поезде порой,
Они разговорились незаметно,—
Ребенок рассмешил ее игрой,
И яблони кивнули ей приветно…
И вот осталась. В поздний темный час,
Как две сестры, они шептались тихо,
И пальцы их сплетались много раз,
А ночь в окно смотрела, как волчиха:
Россия — заушенье — боль — и стыд,
И лисье бегство через сто рогаток,
И наглый бич бессмысленных обид,
И будущее — цепь немых загадок…
Вплетая в шепот все растущий плеск,
В саду запел дорожный колоколец.
Беспечный смех — и черных веток треск,
И лай собак из всех глухих околиц…
Трещит крыльцо. Влетают впопыхах
Веселые, как буйные цыганки,
С кульками и пакетами в руках
Три гостьи, три знакомых хуторянки.
Под темным небом толстый самовар
Опять гудит и мечет к звездам пламя,
А в комнате раздолье и угар,—
Хохочет докторша, трясется замок в раме…
Журчит-звенит болтливый разговор:
«В обмен на соль добыли две холстины,
И воз жердей купили на забор!
И насушили куль лесной малины!..»
Мужчины там… Вернутся ли назад?
Воюют? Сгинули? С востока нет ни слова.
А жизнь не ждет — и хлев, и луг, и сад
Зовут к работе властно и сурово.
Ни книг, ни нот… Движенья их резки,
И руки жестче дланей амазонок…
Смеются, пьют. К свече летят жуки.
В соседней спальне кротко спит ребенок.
Проходят дни… В аллее свет и тень,
Под липами лениво пляшут блики.
Тяжелый жернов, вдвинутый на пень,
Оброс вокруг усами ежевики…
В конце аллеи севший на бок склеп:
За ржавой грудью выгнутой решетки
Портрет врача, венок, истлевший креп,
И глаз лампадки, розовый и кроткий.
Кричит петух. В колодезной бадье
Полощутся лохматые утята.
Сквозь сеть малины промелькнул в ладье
Старик-кузнец, отчаливший куда-то.
Перед крыльцом понурый пегий конь,
В тележке куль: мука — одежда — птица…
Раскрыла двери смуглая ладонь,
И вышла докторша и новая жилица.
Опять на Запад, к новым берегам,—
Напрасно та всю ночь ее молила
Остаться здесь, где кров и птичий гам,
Поля и труд, и гладь речного ила…
Нельзя! На Запад! Где-то там отец,
Она его напрасно ищет с мая…
Ее знакомый, виленский купец,
Видал его в Дармштадте у трамвая…
Возница влез на козлы и молчит.
Уходит гостья в дом обнять ребенка,
Вернулась, села, — мягкий гул копыт,
И вот опять в кустах нырнула лошаденка…
Опять одна… Веранда спит в лучах.
В окне играет мирно с нянькой Лиза.
Собака спит на старых кирпичах,
И тмин висит у пыльного карниза.
Пошла полоть в дремучий огород,
За ней гурьбой вихлястые утята…
Но труд постыл, — и снова от ворот
Идет в поля на зов реки косматой.
Слетелись галки к отмели косой.
За Вилией штыки на солнце блещут…
Хлеба под ветром льются полосой,
И волосы из-под платка трепещут.
Вдали у бора снова цепь телег:
Скрипят-ползут печальным длинным рядом.
Безудержный, мятущийся набег
Из русского бушующего ада.
Она стоит и смотрит: не понять!..
Тучнеет хлеб в томлении ленивом,
Синеет даль. Стрижей веселых рать
Влетает в гнезда под речным обрывом.
У отмели — сырая колея.
Ребята плещутся. Щенок за уткой мчится…
Шумит, поет и плещет Вилия,
Качается прибрежная пшеница.
Они войдут в сады эдемские, по которым текут реки: там для них все, чего ни захотят.
Когда душа мрачна, как гроб,
И жизнь свелась к краюхе хлеба,
Невольно подымаешь лоб
На светлый зов бродяги Феба,—
И смех, волшебный алкоголь,
Наперекор земному аду,
Звеня, укачивает боль,
Как волны мертвую наяду…
Любой зеленый летний день,
Домишко, елка у оврага,
Добряк-приятель, зной и тень —
Волнуют небывалой сагой…
Сядь, Муза, вот тебе канва,—
Распутай все шелка и гарус,
И пусть беспечные слова
Заткут узором вольный парус!
……………………………………………………
Матвей Степаныч, адвокат,
Владелец хутора под Вильно,
Изящно выгнув торс назад,
Сказал с улыбкою умильной:
«Ну что ж, задумчивый поэт,
Махнем-ка к тетушке на хутор?
Там воздух сладок, как шербет,
Там есть и сыр, и хлеб, и буттер…»
И вот пошли. Плывут поля…
Гудит веселый столб букашек.
Как паруса вдоль корабля,
Надулись пазухи рубашек.
Бормочет пьяный ветерок,
От елок тянет скипидаром.
Степаныч жарит сквозь песок,
А я за ним плетусь омаром.
Пришли! Внизу звенит река
Живой и синенькой полоской.
Вверху с ужимкой старика
Присел на горке домик плоский.
На кухне тетушка стучит.
В столовой солнце — древний пращур…
Матвей Степаныч ест, как кит,
А я, как допотопный ящур!
Еда — не майский горизонт
И не лобзание русалки,
Но без еды и сам Бальмонт
В неделю станет тоньше палки…
Господь дал зубы нам и пасть
(Но, к сожаленью, мало пищи),—
За целый тощий месяц всласть
Наелись мы по голенище!..
Ведро парного молока!
Горшок смоленской жирной каши,
Бедро соленого быка
И две лоханки простокваши!!!
Набив фундамент, адвокат
Идет, икая, на крылечко.
Я сзади, выпучив фасад,
Как растопыренная печка.
Перед крыльцом свирепый пес
Раскрыл зловеще глазенапы,
Но вдруг раздумал, поднял нос
И положил на грудь мне лапы.
Сирень, как дьявол, расцвела!
Глотаю воздух жадной глоткой.
Над носом дзыкает пчела,
И машет липа мощной щеткой.
Пошли в лесок и сели в тень.
Степаныч сунул в рот былинку,
Надвинул шляпу набекрень
И затянул свою волынку:
«Интеллигентный блудный сын,
К сосцам земли припал я снова…
Как жук, взобравшийся на тын,
Душа в лазурь лететь готова!
Старик Руссо вполне был прав:
Рок горожан ужасно тяжек…
Как славно средь коров и трав
Дня три прошляться без подтяжек!
Поесть, поспать, пойти в поля,
Присесть с пастушкой возле ели…
Земля! Да здравствует земля!..
Какого черта, в самом деле!..»
«Какой, вздохнул я, там Руссо!
Здесь — хутор, в городе — клиенты.
Лицо, как круглое серсо…
Бывают, брат, милей моменты:
Пиджак редеет, как вуаль,
В желудке — совестно поведать…»
Племянник, пасть уставив вдаль,
Орет нам издали: «О-бе-дать!»
Опять едим! О, суп с лапшой,
Весь в жирных глазках, желтый, пылкий…
На стул трехногий сев пашой,
Степаныч ест, как молотилка…
«Что слышно в городе?» — «Угу».
Напрасно тетушка спросила:
Кто примостился к пирогу,
Тот лаконичен, как могила…
В гостиной — рыхлая софа,
На дне софы — живот и пятки.
Дымится трубочка. Лафа!
Синьор, уснули? — Взятки гладки.
Как морж, храпит мой визави,
На лбу колышется газета,
И мухи в бешенстве любви,
Жужжа, флиртуют вдоль жилета.
На стенке в бусах и чадре
Висит грудастый бюст Тамары.
Запели пилы на дворе,
Душа напевнее гитары…
Шуршат страницы под рукой:
«Война и мир», «Новейший сонник».
Слежу, прильнув к столу щекой,
Как едет в небо подоконник…
Но вот в стекло ползет закат,
Краснея, словно алкоголик.
В столовой мисками стучат…
Не обойтись, увы, без колик!
Кряхтя, приятель мой встает,
Ворчит спросонья заклинанья
И долго смотрит на живот,
Как Чингисхана изваянье.
Хлопочет тетушка опять
И начиняет нас, как уток.
Вдвоем пудов, пожалуй, с пять
Съедим мы здесь в теченье суток!
«Матвей, дай гостю бурачков»…
Трещат все швы! Жую, как пьяный,—
А сон, знай, мажет вдоль зрачков
Тягучим клейстером нирваны.
Племянник Степа, свесив зоб,
Сопит и тычет гвоздь в винтовку.
Лень встать, а то как ахнет в лоб,
Так будешь к празднику с обновкой…
Клокочет толстый самовар.
Внутри — четыре круглых рожи…
Зудит, как муха, сонный пар.
Внизу рычит ночной прохожий.
Бросаем «Ниву» к псам под стол,—
Пред тетушкой склоняем шею
И, зверски вдавливая пол,
Плетемся к старичку Морфею.
Увы, ужасный диссонанс!
О, где перо Торквато Тассо?!
Мильоны блох, прервав свой транс,
Вонзились сразу в наше мясо…
На чреве, бедрах и боках
Мы били их, как львов в Сахаре!
Крутили яростно в перстах,
На свечке жгли… Какие твари!..
Мой друг в рубашке на полу
Сидел бледнее туберозы
И принимал, гремя хулу,
Невероятнейшие позы…
Едва к рассвету замер бой.
Вокруг кольцом белье мерцало.
Лохматый, сонный и рябой,
Я влез с башкой под одеяло
И слышал, как, во сне бурля,
Степаныч ерзал по постели:
«Земля! Да здравствует земля!
Какого черта, в самом деле!»…
Осенний день. Ленивый веер солнца
Озолотил зловонные дворы.
В разинутые с улицы ворота
Прохожие оглядывали хмуро
Знакомый с детства виленский пейзаж:
Извилистые, старые дворы,
Жестянки у склоненного забора,
Дымящиеся кучи у помоек,
Углы сырых, заросших грязью стен
И желтые навозные ручьи.
А улица? Ущелье нищеты:
Горб мостовой, телегами изрытый,
Потоки жидкой слякоти с боков,
Мостки, как клавиши, избитые до дыр,
И коридор домов, слепых, как склепы.
Но солнце, старый, опытный художник,
В куске пивной бутылки и в алмазе
Горит одним божественным огнем…
Снопы лучей сквозь чахнущий калинник
Широко брызнули на длинный хвост детей:
В платках, в отрепьях, в полах одеял,
В облезлых материнских кацавейках
Змеилась тихая понурая толпа —
И лишь глаза, как мокрые галчата,
Блестели ярко в этой куче рвани.
В худых руках, повисших вяло вниз,
Болтались кружки, крынки и жестянки.
Близ самых маленьких, как факелы тоски,
Стояли матери иссохшие Рахили…
Сейчас вздохнет заплатанная дверь,
Кирпич, дрожа, на блоке вверх полезет —
И каждый сморщенный покорный человечек
Свое сокровище вдоль улиц понесет:
Дымящееся темное какао,
И молоко, и белый ломоть хлеба
С блестящей коркой нежно-золотистой…
У матерей заискрятся глаза,—
Пусть, как всегда, лишь горстью чечевицы
Они обманут голод свой тупой,
Для матери, так повелось от Евы,
Улыбка сытого ребенка слаще манны…
Из двери вышел бритый человек.
Он точно с Марса в эту грязь попал:
Прищуренные зоркие глаза,
Неспешные спокойные движенья,
Полупоходная манчестерская куртка,
Ботинки — два солидных утюга,
Как зебра, полосатый макинтош,
Портфель под мышкой, трубка меж зубов…
Такой же точно, только без портфеля,
И в шлеме пробковом на круглой голове —
Качался б он средь двух горбов верблюда,
Исследуя излучины Замбези…
Внимательно склонившись к первой паре,
Он матери сказал: «Сейчас откроют» —
И медленно пошел вдоль мостовой,
Передобеденный свершая моцион.
Романтиком он не был, видит Бог,
Но если в мире вымирают дети
(Какие, где и как — не все ль равно?) —
Нельзя сидеть, склонясь над прейскурантом,
Подсчитывать в конторе барыши
И равнодушно отмечать в газетах:
«Погибло столько-то. Зимою вымрут все».
Есть общества «защиты лошадей»
И «поощренья шахматных турниров»,
О детях только люди позабыли.
Прервав «дела» с такими же, как он,
Он переплыл в далекую Европу
И вот попал в нелепый город Вильно…
Передобеденный свершая моцион,
Он шел вдоль стен и думал в сотый раз:
Вокруг леса и тучная земля,
И нет чумы, и солнце мягко светит,—
Откуда эта злая нищета,
Берлоги, грязь, приниженность и стоны?
За ряд веков не научились жить?
Медведь в бору живет сытей и чище…
А здесь — война, разгромы, темный бред,
Пещерный век под знаком пулемета…
Что ж, накормить нетрудно. И одеть…
Но дальше? Как из этой дряблой глины
Построить радостный, достойный жизни дом?
Он шел, — и у замызганных лавчонок,
С селедкой одинокою в окне
И мухами засиженной лепешкой,—
Его почтительно поклоном провожали
Старухи в париках и старики-кощеи,
Замученные кашлем и трахомой.
Он хмуро отвечал и ускорял шаги,
Как будто чувствовал себя немного виноватым
За свой здоровый вид, приличную одежду
И твердый взгляд собой владевших глаз.
Спускаясь с осенью раскрашенных холмов,
Где кладбище немецкое дремало,—
Невольно он сдержал упругий шаг.
Кольцо лесов на дальних мягких склонах
Узорной лентой окружало город.
Над рябью крыш вставали колокольни,
В лиловой дымке пела тишина…
Проспект Георгиевский сразу охладил
Декоративный пыл осенней кисти:
В запряжке пленные, чуть двигая ногами,
Везли к реке в возах военный скарб.
По сторонам лениво полз конвой.
Один из пленных, сдернув боком шапку,
За милостыней робко подбежал.
У фонаря проплыл балетной рысью
Чиновник польский в светлом галуне,
Расшитый весь до пяток алым кантом.
За сумасшедшей, нищею старухой.
Похожей на испуганную смерть,
Гурьбой бежали дети и визжали,
Лупя ее рябиной по плечам.
С угла сорвался, ерзая локтями,
Лихач на худосочной Россинанте…
Американец выколотил трубку,
Сердито буркнул: «Дикая страна» —
И в ресторан направился обедать.
Лил гулкий дождь. Вдоль ржавых желобов
Свергались с монотонным плеском струи.
Последний человек, торчавший на углу
С своей столетней неизменной фразой:
«Пальто резиновое, может быть, вам надо?»,
Давно исчез и жалобно храпел
В подвале под тряпичным одеялом…
На мертвой площади в зловещие лари
Врывался вихрь и хрипло в щелях выл.
Гремели вывески. На лужах билась рябь.
Патруль укрылся в банковском подъезде.
Далекие ночные фонари
Перекликались бледными лучами…
По улице шел бритый человек
С портфелем вечным, стиснутым под мышкой.
Косящий дождь, заборы, ребра стен
И плеши луж его не угнетали.
Он был лишь зрителем — как будто перед ним
Чернела четкая, старинная гравюра.
Ему казалось: к этой жизни злой
С войной и голодом, болезнями и грязью
Такой пейзаж подходит до смешного…
Он возвращался от знакомого врача:
Шагая вкось по комнате угрюмой,
Врач говорил ему, что там и сям
В кварталах старых вспыхнули болезни,
Что люди мрут в зловонной тесноте,
Что мало рук, что иссякают средства…
Американец быстро про себя
Перебирал, шагая вдоль заборов,
Кому писать, кто даст и кто не даст,
И как верней беду схватить за глотку.
Он шел к себе — работать до утра,—
Он иногда любил работать ночью…
Но вдруг во тьме среди подъема в гору,
Пять силуэтов заградили путь:
Безмолвная игра. Смысл и без слов был ясен.
Он прыгнул вбок, сжал браунинг в ладони,—
Тьма, пять зверей и ни души кругом…
В портфеле — документы, письма, деньги,
Фонарь проклятый у врача остался,—
А в темноте, увы, плохая драка…
Что ж, надо защищаться. Тусклая луна
Сквозь тучу рваную блеснула вдруг по склону…
Как он упал, увы, не знал он сам,
Кого-то в грудь ногой, как пса, отбросил,
И, лежа на плече в ночной грязи,
Тупую боль в боку вдруг ощутив,
Приподнялся на локте, стиснул рот
И вытянул вперед стальную руку:
Рванулся сноп мгновенного огня,
За ним — другой, и третий, и четвертый…—
Треск разорвал молчание холмов,
Клубком сплелись крик, хриплый стон и брань,
Кого-то волокли в дыру забора —
Поспешный шорох шлепающих ног,
Далекий хруст кустов… и тишина.
Американец вытер влажный лоб,
Встал на колено, быстро чиркнул спичкой:
Рука в крови, портфель пробит ножом,
Бок? Ничего… Саднит, — но так, не очень.
Встряхнулся, встал и медленно пошел
Назад к врачу дорогою пустынной.
«Собаки! Впятером на одного…
Трусливые ночные обезьяны —
Ограбить даже толком не умеют!»
Служанка-полька вышла на звонок
И, на груди придерживая платье,
Невольно отшатнулась: «Матерь Божья!»
И в самом деле странная картина —
Недавний гость их, прислонясь к перилам,
В грязи, как негр, валявшийся в канаве,
Ее же успокаивал глазами
И быстро палец приложил к губам.
В квартире вспыхнула ночная суета,
Склонясь к клеенке узкого дивана,
Врач обнажил темневший кровью бок:
— «Ну, пустяки. Удар был не испанский.
Или, верней, портфель вас спас, мой друг.
Я ведь просил остаться у меня…
Кто по ночам теперь по Вильно рыщет?
Ночные сторожа — и те, забившись в будки,
Рассвета ждут и проклинают ночь».
Американец распрямил колени
И, отдыхая после перевязки,
Ему глазами на пол указал,
Где, колесом раскинув рукава,
Пальто валялось грязное у кресла:
«В кармане трубка и табак. Спасибо».
Сквозь нос пуская пряди голубые,
Под абажур струящиеся вверх,
Гость вдруг привстал и куртку застегнул:
«Я отдохнул. Благодарю — прощайте!»
Врач вспыхнул: «Сумасшедший человек!
Куда же вы? Ей-Богу, странный спорт…»
Американец, одеваясь, усмехнулся:
«Я не игрок, и я в своем уме.
Напрасно вы шумите. Дождь утих…
А те трусливые полночные гиены
Давно рассеялись, поверьте мне, во тьме
И где-нибудь в харчевне за рекой
Дрожат от страха и зализывают раны.
Другие? Что ж… Кто может запретить
Своим путем домой мне возвращаться?»
И, отклонив настойчивые просьбы,
Он вежливо простился, взял фонарь,
По лестнице спустился осторожно
И тою же дорогою обратно
Пошел к себе, спокойный, словно дог.
За окнами осклизлый скат холма.
Размытой глины рваные зигзаги
Сбегали вниз к промокнувшим мосткам.
Рябина реяла уныло на юру.
Колючей проволоки темные узоры
Края холма сетями заплели.
Прильнув к стеклу балконной старой двери,
Пробитой пулями почти у потолка,
Стояла девушка, смотрела в вышину,
На голову седой косматой тучи,
Сердито проплывавшей над оврагом.
У входа в лог, в песчаном углубленье
Три дня уже лежало чье-то тело:
Глухой старик, больной бездомный нищий,
Шел тихо в гору после девяти,—
Он не откликнулся на оклик патруля
И пулей в спину был убит на месте…
Вздохнула девушка, как каждый день вздыхала,
Ей этот холм всю душу измотал.
На кашель тусклый повернув плечо,
Она угрюмо посмотрела в угол:
Собрат по бегству, русский агроном,
И местный адвокат играли в шашки…
Так каждый день. А после — разговор
О том, что было б, если б да кабы…
К холодной печке строгий взор склонив,
Она сама с собой заговорила:
«Так странно. Здесь весь город говорит
Об этом янки… Ах, герой, герой!
А он, должно быть, и забыл давно
Об этом приключении нелепом.
Ему не снится даже, что вокруг
Его героем трусы величают.
Он так же методично, как всегда,
В свои столовые шагает неизменно,
А если завтра темной ночью вновь
Его судьба столкнет с пятью ножами —
Он так же хладнокровно, как тогда,
Один бесстрашно будет защищаться…
Все это так же просто для него,
Как утром чашка кофе или чая…
Кто он — не знаю. Квакер, может быть,
А может быть, делец с хорошим сердцем…
Но вы слыхали ли в былые дни у нас,
Чтоб кто-нибудь в Москве иль Петербурге
Оставил кров свой, близких и дела
И к голодающим вдруг в Индию помчался?
Ведь на диване всласть поговорить
Гораздо легче, чем срываться с места».
Она умолкла. Шашки на столе
Все так же по доске передвигались…
«Так странно… — вновь она сказала тихо,
Сама с собой печально рассуждая,—
Когда б у нас такие люди были,
Бежать бы было незачем сюда».
Съев у врага все шашки до последней,
Ей агроном, зевая, возразил:
«Увы, мы не Ринальдо Ринальдини,—
Но вы слыхали, Лидия, не раз
О тысячах погибших на войне
Отважных до безумья русских людях?
Да и в гражданской бойне, с двух сторон,
Немало смелых сгинуло в сраженьях.
О них тома бы можно написать,
Которые не снились и Майн Риду.
А наше бегство? Сколько нас, таких,
Чей каждый шаг опаснее, пожалуй,
Чем путешествие средь австралийских дебрей».
Она взглянула на далекий холм.
Косые капли вновь о стекла бились.
«Все знаю, знаю… Бегство и война,
Война и бегство… Шалая отвага.
Костер до неба, через день — горсть пепла,
Все — судьи, и никто не виноват…»
Допив холодный чай свой, адвокат
Протер пенсне и с кротким сожаленьем
(Так с дамами всегда он говорил,
Когда они пускались в рассужденья)
Сказал: «О чем вы спорите, — не знаю.
Принципиально — я белобилетник
Во всех военных и гражданских войнах.
Я не эксперт — кто храбр и кто не храбр.
Но если б ваш герой-американец
Обыкновенным был совдепским смертным
И где-нибудь в Москве на Вшивой горке
Подвергся вдруг ночному нападенью —
И браунинг отважно в ход пустил,
То, смею думать, в случае успеха
Его б постигла все же злая участь:
Примчавшийся на выстрелы патруль
Героя вашего ухлопал бы на месте
За… незаконное ношение оружья…
Все это принимая во вниманье,
Пожалуй, он бы там не защищался,
А как и все — покорный, как баран,
Уныло б поднял обе лапы кверху…»
Рассматривая плачущую даль,
Она ему ни слова не сказала…
Опять лишь стены поняли ее.
Опять три правды… Этот краснобай,
Практичный трус, влюбленный лишь в себя,
Ведь тоже прав с своей ужасной правдой…
Размытой глины рваные зигзаги
Желтели под дымящимся дождем,
И даль была так тускло-безнадежна,
Что серые, печальные глаза
Невольно позавидовали трупу,
Лежавшему в песчаном углубленье
Недвижным и сереющим клубком.
В тот день американец, как всегда,
В свой ресторан отправился обедать.
Когда он наклонился над тарелкой,
К нему слуга неслышно подошел
И положил на стол хрустящий сверток.
Он развернул холодную бумагу
И удивленно опустил глаза:
Средь чайных роз таинственно белел
Клочок картона с именем его
И надписью косою по-французски:
«От русской девушки». И больше ничего.
Американец добродушно усмехнулся,
Понюхал розы, повертел записку
И снова наклонился над тарелкой,
Дымившей паром в бритое лицо.
На рогатинах корявых ветви грузные лежат.
Гроздья яблок нависают, как гигантский виноград…
Их весь день румянит солнце, обвевает ветерок,
И над ними сонно вьется одуревший мотылек.
А внизу скосили травы, сохнет блеск густых рядов,
И встревоженные пчелы ищут, жалуясь, цветов…
Сколько яблок! В темных листьях сквозь узлы тугих сетей
Эти — ярче помидоров, те — лимонов золотей.
Подойдешь к тяжелой ветке и, зажмуривши глаза,
Дух их радостный вдыхаешь, как хмельная стрекоза…
Посмотри! Из-под забора поросята влезли в сад —
Приманил и их, как видно, духовитый аромат:
Оглянулись вправо-влево, как бы не было беды,
И накинулись гурьбою на опавшие плоды.
Ходят ноги, ходят уши, ходят хвостики винтом,
А взволнованная кошка притаилась за кустом…
Непонятно ей и странно: разве яблоки еда?
В синем небе сонно тает белоснежная гряда.
И до самого забора, до лохматой бузины
Гроздья яблонь расцветили тень зеленой глубины.
Пахнет осенью и медом, пахнет яблочным вином.
Петушок веселым басом распевает за гумном…
На миг забыть — и вновь ты дома:
До неба — тучные скирды,
У риги — пыльная солома,
Дымятся дальние пруды,
Снижаясь, аист тянет к лугу,
Мужик коленом вздел подпругу,—
Все до пастушьей бороды,
Увы, так горестно знакомо!
И бор, замкнувший круг небес,
И за болотцем плеск речонки,
И голосистые девчонки,
С лукошком мчащиеся в лес…
Строй новых изб вдаль вывел срубы.
Сады пестреют в тишине.
Печеным хлебом дышат трубы,
И Жучка дремлет на бревне.
А там под сливой, где белеют
Рубахи вздернутой бока,—
Смотри, под мышками алеют
Два кумачовых лоскутка!
Но как забыть? На облучке
Трясется ксендз с бадьей в охапке,
Перед крыльцом, склонясь к луке,
Гарцует стражник в желтой шапке.
Литовской речи плавный строй
Звенит забытою латынью…
На перекрестке за горой
Христос, распластанный над синью.
А там, у дремлющей опушки
Крестов немецких белый ряд:
Здесь бой кипел, ревели пушки…
Одни живут — другие спят.
Очнись. Нет дома — ты один:
Чужая девочка сквозь тын
Смеется, хлопая в ладони.
В возах — раскормленные кони,
Пылят коровы, мчатся овцы,
Проходят с песнями литовцы —
И месяц, строгий и чужой,
Встает над дальнею межой…
Если взять насос за хобот,
Всхлипнет мерный скрип,
В глубине раздастся ропот,
Вздохи, плеск и хрип,
И из темного раструба
Хлынут в чан ключи:
Подставляй ладони… Любо!
Мойся и рычи…
Утро в двор вползло туманом.
Яблони молчат.
Солнце факелом румяным
Подожгло весь сад.
Не узнать утят весенних:
Ростом с матерей,
С гвалтом лезут на ступени
Кухонных дверей.
Щепка взвилась, как галчонок,
Из-под топора.
Замечтался поросенок
Посреди двора…
За крыльцом у мшистой будки
Всласть зевает пес.
«Что? Не выспался за сутки?
Стыдно? Спрятал нос?»
В огороде вянет вяло
Чахлая ботва.
Покосить?.. В саду у вала
Есть еще трава…
Грудь в плену размахов гибких,
Цокает коса,
Лоб и плечи в каплях липких,
Над спиной — оса.
Видали вы литовские, цветные пояса?
Как будто вдоль овса —
Средь маков васильковая струится полоса.
Я у ксендза-приятеля в июле был в гостях.
Средь белых стен, как стяг,
Из поясов настеганных ковер дышал в дверях.
Хозяин сузил щелочки веселых, добрых глаз:
«Понравилось? Алмаз!
От прихожан в день ангела. Хоть шаху напоказ!..»
В окошко к нам таращился подсолнечник дугой,
На скатерти рябой
Штоф сидра, мед, вареники и окорок тугой.
Смеясь, мне ксендз показывал мозоли крепких рук:
«Все сам — и сад, и луг,
И свиньи с поросятами, и огород, и плуг».
Мадонна в звездном венчике сияла со стены.
Кот жался у спины.
У сада жеребеночек звенел средь тишины.
Хозяин на прощание полез в свой сундучок:
«На память, мой дружок!»
И подарил мне радужный, литовский поясок.
Веселым этим поясом я очень дорожу…
Сказать вам? Я скажу:
Какая книга нравится, ту им и заложу.
В воде декламирует жаба.
Спят груши вдоль лона пруда.
Над шапкой зеленого граба
Топорщатся прутья гнезда.
Там аисты, милые птицы,
Семейство серьезных жильцов…
Торчат материнские спицы
И хохлятся спинки птенцов.
С крыльца деревенского дома
Смотрю — и, как сон для меня,
И грохот далекого грома,
И перьев пушистых возня…
И вот… От лугов у дороги,
На фоне грозы, как гонец,
Летит, распластав свои ноги,
С лягушкою в клюве отец.
Дождь схлынул. Замолкли перуны.
На листьях — расплавленный блеск.
Семейство, настроивши струны,
Заводит неслыханный треск.
Трещат про лягушек, про солнце,
Про листья и серенький мох,—
Как будто в ведерное донце
Бросают струею горох…
В тумане дороги и цели,
Жестокие, черные дни…
Хотя бы, хотя бы неделю
Пожить бы вот так, как они!
Над жирной навозной жижей
Кустятся табачные листья.
Подойдем вдоль грядок поближе,
Оборвем порыжевшие кисти.
Ишь, набухли, как рыхлые губки…
Подымайте-ка, ксендз, ваши юбки!
Под крышей, над тихой верандой
Мы развесим листья пучками
И, плавно качаясь гирляндой,
Они зажелтеют над нами.
Такой же пейзаж янтарный
Я видал на коробке сигарной.
Будем думать, что мы на Цейлоне…
Впрочем, к черту Цейлон, — не надо!
Вон пасется на солнечном склоне
Литовское пестрое стадо:
Мчатся черные свиньи, как шавки,
Конь валяется томно на травке.
Набьем табаком наши трубки.
Пусть струится дымок лиловатый…
Как пестры деревенские юбки
Вдоль опушки у новой хаты!
На закате туда мы нагрянем
И душистого меду достанем.
Я поэт, а вы ксендз литовский,—
Дай вам Бог и сил и здоровья!
Налетает ветер чертовский
И доносит мычанье коровье,
А за дымом, вдоль склонов нагорий
Колыхается сизый цикорий.
В заглохшем саду колыхаются травы.
Широкие липы в медвяном цвету
Подъемлют к лазури кудрявые главы,
И пчелы гудят на лету.
Под липой могила:
Плита и чернеющий орденский крест.
Даль — холм обнажила.
Лесные опушки толпятся окрест.
От сердца живого, от глаз, напоенных цветеньем,
К безвестным зарытым костям потянулась печаль…
Кто он, лейтенант-здоровяк, навеки спеленутый тленьем,
Принесший в чужие поля смертоносную сталь?
Над Эльбою в замке
Мать дремлет в стенах опустелых,
А в траурной рамке —
Два глаза лучистых и смелых…
Литовское небо дрожит от пчелиного хора.
Пушистый котенок лениво прижался к щеке.
Осколок снаряда торчит из земли у забора —
Клуб ржавых колючек сквозь маки сквозит на песке…
Вдали над оврагом
Конь плугом взрывает пласты
И медленным шагом
Обходит густые кусты.
Сероглазый мальчик, радостная птица.
Посмотри в окошко на далекий склон:
Полосой сбегает желтая пшеница,
И леса под солнцем, как зеленый сон.
Мы пойдем с тобою к ласковой вершине
И орловской песней тишину вспугнем.
Там холмы маячат полукругом синим,
Так играют пчелы над горбатым пнем…
Если я отравлен темным русским ядом,
Ты — веселый мальчик, сероглазый гном…
Свесим с камня ноги, бросим палки рядом,
Будем долго думать, каждый о своем.
А потом свернем мы в чащу к букам серым.
Сыроежек пестрых соберем в мешок.
Ржавый лист сквозит там, словно мех пантеры,
Белка нас увидит — вскочит на сучок.
Все тебе скажу я, все, что сам я знаю:
О грибах-горькушах, про житье ежей,
Я тебе рябины пышной наломаю…
Ты ее не помнишь у родных межей?
А когда тумана мглистая одежда
Встанет за горой, — мы вниз сбежим свистя.
Зрей и подымайся, русская надежда,
Сероглазый мальчик, ясное дитя!..
Мы с тобой два знатных иностранца:
В серых куртках, в стоптанных туфлях.
Карусель кружится в ритме танца
И девчонки ввысь летят в ладьях…
Вдосталь хлеба, смеха и румянца,
Только мы — полынь в чужих полях.
Опустивши худенькие плечи,
Теребишь ты тихо мой мешок
И внимаешь шумной, чуждой речи,
Как серьезный, умный старичок.
Ноги здесь, а сердце там, далече,
Уплывает с тучей на восток.
Над лужком холмов зеленый ярус
Манит нас раздольной тишиной.
Бок шатра надул под ветром парус,
Собачонка лает за спиной…
Карусель взвевает свой стеклярус
И кружится, словно шар земной!
Солнце — наше, горы — тоже наши…
Ты послушай, что поет поток:
В голубой, для всех раскрытой чаше,
Тонет все — и запад и восток…
Будет жизнь и радостней и краше…
Хочешь, купим глиняный свисток?
На углу закрякали тромбоны:
Впереди двенадцать медных труб.
Сзади — пары, девочки-бутоны.
Сколько ярких, деревенских губ!
Закачались белые колонны
И пошли плясать в прохладный клуб.
Улыбнись, поправь свою подвязку,
Веет ветер, в путь зовет, злодей!
Мы в лесу напишем нынче сказку,—
Там, где пахнет сыростью груздей,—
Про людей, любивших смех и пляску,
Никого не мучивших людей…
Все местечко засыпает,
На закате — сноп пожаров.
С колокольни долетает
Девять медленных ударов.
Мальчик, спать!
Под немецкую перину, в исполинскую кровать.
Рано? Дай мешок со стула,
Перечтем-ка небылицу,
Как летал кузнец Вакула
На чертенке к нам в столицу.
Знаешь, да?
Эта сказка, словно песня у полтавского пруда…
Кот немецкий в удивленье
Водит спинкою сутулой.
Ты раскрыл глаза в волненье,
Ты умчался за Вакулой…
Вечер тих.
Электрическая лампа освещает нас троих.
Прочитали. Спит мальчишка.
Кот колдует на пороге.
На полу — родная книжка.
В небе — месяц златорогий.
Проживем!..
Завтра утром к водопаду на свидание пойдем.
Кем ты будешь? Ученым, свободным ученым!
Мясников слишком много и так.
Над блевотиной лжи, над погостом зловонным
Торжествует бездарный кулак…
Дьявол сонно зевает,
Лапой нос зажимает:
Двадцать слов, корка хлеба и мрак.
Может быть, ты откроешь бациллу прохвостов?
Против оспы ведь средство нашли.
Гроздья лозунгов новых наряднее тостов,—
В середине — холодные тли.
Каин тучен и весел,
Нож сверкает у чресел,
Холм невинных все выше вдали…
Может быть, ты сумеешь в достаточных дозах
Суп из воздуха выжать для всех?
Укрощенное брюхо возляжет на розах,
Вспыхнет радость, беспечность и смех —
И не будет причины
Верить в святость дубины,
В ритуал людоедских потех.
Ты в оглобли труда запряжешь водопады,
И приливы, и ветер, и град:
Полчаса поработал и пой серенады,
Дуй в свирель и соси виноград…
Шахт не будет бездонных,
Глаз не будет бессонных,
Люди станут добрее цыплят.
Что-нибудь с идиотами сделать бы надо:
Обязательно средство найди!
С каждым часом растет их крикливое стадо,—
Рот под мышкой, глаза позади,
Дважды два — то семнадцать,
То — четыреста двадцать,
Граммофон в голове и в груди.
Я, увы, не увижу… Что поделаешь, — драма…
Ты дождешься. Чрез лет пятьдесят —
(Говорила в Берлине знакомая дама) —
Вся земля расцветет, словно сад…
Спит мальчишка, не слышит,
Разметался и дышит.
В небе мертвые звезды горят.
Каждый встречный на дороге
Говорит нам: «Добрый день!»
Мир и вам, чужие люди
Из окрестных деревень!
Оглядят нас — улыбнутся…
Ясен взор их добрых глаз,
Но тоска непримирима,
Но в душе глухой отказ.
Мальчик мой, пойдем скорее!
Вон тропинка вьется в лес:
Там безлюдно, как в пустыне,—
Шум ветвей и ширь небес.
Ты мне сны свои расскажешь,
Я тебе их объясню.
Улыбнемся старой елке,
Камню, бабочке и пню…
К скалам в глушь пойдем мы в гости
По зеленому хвощу.
Никогда я не забуду,
Никогда я не прощу!
На грязь вдоль панели
Из облачной щели
Упали лучи —
Золотые мечи.
Запрыгало солнце
На прутьях балконца,
Расплавилось лавой
На вывеске ржавой,
От глаз через рынок
Столб рыжих пылинок,
Бульдог на повозке
Весь в блеске, весь в лоске,
Отрепья старушки,
Как райские стружки —
Трепещут и блещут,
Сквозят и горят…
В окне ресторанном,
Цветисты и пылки,
Бенгальским фонтаном
Зарделись бутылки,
На шапках мальчишек
Зыбь пламенных вспышек,
Вдоль зеркала луж —
Оранжевый уж…
И даже навоз,
Как клумба из роз.
А там на углу,
Сквозь алую мглу,
Сгибаясь дугой,
На бечевке тугой
Ведет собачонка
Вдоль стен, как ребенка,
Слепого солдата…
И солнце на нем
Пылает огнем.
Оно ль виновато?
На берлинском балконе
Солнце греет ладони,
А усатый и дикий густой виноград —
Мой вишневый сегодняшний сад.
Много ль надо глазам?
Наклоняюсь к гудящим возам,
На мальчишек румяных глазею,
И потом в виноград, как в аллею,
Окунаю глаза.
А вверху — бирюза,
Голубой, удивительный цвет,
Острогранной больницы сухой силуэт,
Облака
И стрижей мимолетно-живая строка…
Надо мной с переплета жердей
Темно-рыжий комочек глядит на прохожих людей.
Это белка — мой новый и радостный друг…
Жадно водит усами вокруг,
Глазки — черные бусы.
Ветер, солнце и я — ей по вкусу…
Посидит-посидит,
А потом, словно дикий бандит,
Вдруг проскачет галопом по зелени крепкой,
Свесит голову вниз и качается цепко
Над моей головой,
Как хмельной домовой…
Достаю из кармана тихонько орех:
Вмиг мелькнет вдоль плеча переливчатый мех,
И толкает в кулак головой, как в закрытый сарай:
— «Открывай!» —
Солнце греет ладони…
Посидим на балконе
И уйдем: белка в ящик со стружками спать,
Я — по комнате молча шагать.
Рано утром к русским эмигрантам
В дверь влетает с сумкой Эльза Шмидт.
Влезет в фартук с перекрестным бантом
И посудой в кухне загремит.
В бледных пальцах вьется мыло с тряпкой,
На лице — фиалки честных глаз.
На плите змеисто-синей шапкой
Под кофейником ворчит веселый газ…
В лавку вниз, как легкий вихрь, помчится,
Ищет-рыщет, где бы посходней:
«Чужестранцы эти, словно птицы»,—
Чуть косит усмешка круг бровей…
И опять на кухне пляшут локти,
Шелуха винтом сползает вниз,
Наклонясь над раковиной, ногти
В светлых брызгах моют скользкий рис.
Как пчела, она неутомима…
Вытрет кафель, заведет часы.
Вдоль стены чисты, как херувимы,
Спят на полках банки и весы.
Руки моют, а глаза мечтают —
Завтра праздник, день «своих» хлопот:
Там за Шпрее, где вишни зацветают,
Ждет ее игрушка-огород.
С сыном Максом, увальнем-мальчишкой,
Сельдерей посадит и бобы…
На плите котел запрыгал крышкой —
Заструились белые столбы…
В дверь вплывает эмигрант-учитель,
Бородатый, хмурый человек.
На плечах российский старый китель,
За пенсне мешки опавших век.
Эльза Шмидт приветливее солнца:
«Кофе, да? Устали? Я налью…»
И в стакан, туманя паром донце,
Льет кофейник черную струю.
«Дети? Я давно их напоила.
В сквер ушли — сегодня славный день…
Закупила сахару и мыла…
И сирени… Чудная сирень!»
Эльза Шмидт закалывает ворот,
Сняв свой фартук, словно крылья, с плеч.
«Побегу». — «Куда?» — «На стирку в город».
И ушла, убрав ведро под печь.
Китель свесил с табурета полость,—
Засмотрелся эмигрант в окно:
Вежливость, и честность, и веселость…
Он от них отвык уже давно.
Цветет миндаль вдоль каменных громад.
Вишневый цвет вздымается к балкону.
Трамваи быстрые грохочут и гремят,
И облачный фрегат плывет по небосклону…
И каждый луч, как алая струна.
Весна!
Цветы в петлицах, в окнах, на углах,
Собаки рвут из рук докучные цепочки,
А дикий виноград, томясь в тугих узлах,
До труб разбросил клейкие листочки —
И молодеет старая стена…
Весна!
Играют девочки. Веселый детский альт
Смеется и звенит без передышки.
Наполнив скрежетом наглаженный асфальт,
На роликах несутся вдаль мальчишки,
И воробьи дерутся у окна.
Весна!
В витрине греется, раскинув лапы, фокс.
Свистит маляр. Несут кули в ворота.
Косматые слоны везут в телегах кокс,
Кипит спокойная и бодрая работа…
И скорбь растет, как темная волна.
Весна?
Из белых полей, замутненных разгулом метели,
Врывается в улицы дикий, разнузданный рев,
Злой ветер взбивает-клубит снеговые постели,
Дымятся высокие кровли, заборы и штабели дров…
Мальчишки довольны: им в вязаных куртках не зябко,
Младенца на санках везут, метель не собьет их с пути,
Мигают витрины, спит башня под снежною шапкой,—
Забитых январскою пудрой часов не найти…
Глаза фонарей в сетку хлопьев ныряют устало,
Встревоженный пес человека зовет на углу,
Острее впивается в щеки морозное жало,
И елки лопочут за садом на снежном валу.
К почтовому ящику цепко иду я сквозь вьюгу,
Фонарь, как маяк, излучает мерцающий свет:
Сегодня письмо отправляю далекому другу —
Заложнику скифов — беспомощный, братский привет.
Когда, как бес,
Летишь на санках с гор,
И под отвес
Сбегает снежный бор,
И плещет шарф над сильною рукой,—
Не упрекай за то, что я такой!
Из детства вновь
Бегут к глазам лучи…
Проснулась кровь,
В душе поют ключи,
Под каблуком взлетает с визгом снег,—
Благословен мальчишеский разбег!
Но обернись:
Усталый и немой
Всползаю ввысь,
Закованный зимой…
За легкий миг — плачу глухой тоской.
Не упрекай за то, что я такой.
Хочешь сказку? Нынче днем
Я бродил в лесу по склонам,
Видел яркий мох под пнем
И лужок в пуху зеленом.
На холмах — январский снег,
А в бору трава живая!
Вглубь стремя веселый бег,
Нить журчала ключевая…
По шоссе везли дрова,
Кони были шире печки.
В небе стыла синева
И волнистые колечки.
Возле бора средь камней
Люди молча, шаг за шагом,
Обошли вкруг старых пней —
И исчезли за оврагом…
Гулко рявкнул динамит:
Сноп земли поднялся с пнями…
Словно тысячи копыт
В медь ударили над нами!..
Я смотрел: здесь будет Новь,
Труд упорный вспашет поле —
И под темным бором вновь
Зашумят хлеба на воле.
В грудь домов вплывает речка гулко,
В лабиринте тесном и чужом
Улочка кружит сквозь переулки,
И этаж навис над этажом.
Карлики ль настроили домишек?
Мыши ль грызли узкие ходы?
Черепицы острогранных вышек
Тянут к небу четкие ряды.
А вода бежит волнистой ртутью,
Хлещет-плещет тускло-серой мутью,
Мостики игрушечные спят,
Стены дышат сыростью и жутью,
Догорает красный виноград.
Вместе с сумерками тихо
В переулок проскользни:
Дня нелепая шумиха
Сгинет в дремлющей тени…
Тускло блещет позолота
Над харчевней расписной,
У крутого поворота
Вязь пословицы резной.
Переплеты балок черных,
Соты окон — вверх до крыш,
А внизу, в огнях узорных,
Засияли стекла ниш,—
Лавки — лакомее тортов:
Маски, скрипки, парики,
Груды кремовых ботфортов
И слоновые клыки…
Череп, ломаная цитра,
Кант, оптический набор…
Как готическая митра,
В синей мгле встает собор:
У церковных стен застывших —
Лютер, с поднятой рукой,
Будит пафос дней уплывших
Перед площадью глухой…
Друга нет — он на другой планете,
В сумасшедшей, горестной Москве…
Мы бы здесь вдвоем теперь, как дети,
Рыскали в вечерней синеве.
В «Золотой Олень» вошли бы чинно,
Заказали сыра и вина,
И молчали б с ним под треск камина
У цветного, узкого окна…
Но вода бежит волнистой ртутью,
Хлещет-плещет тускло-серой мутью.
Мостики игрушечные спят.
Стены дышат сыростью и жутью.
Друга нет — и нет путей назад.
Городок, как сон средневековый:
Красных кровель резкие края,
В раме улиц — даль, поля, коровы
И речонки синяя струя…
А октябрьский ветер реет-свищет,
Завивает плащ вокруг плеча.
И тоска чего-то жадно ищет
Средь уютных складок кирпича.
Целый день брожу неутомимо
По горбатой старой мостовой.
Строй домишек проплывает мимо.
Фонари кивают головой.
На порогах радостные дети.
За дверями мир и тишина.
Пышный плющ вдоль стен раскинул сети.
Сверху девушка смеется из окна…
За углом скелет пустого храма:
Кирпичи и палка с петухом.
Дремлет сад — цветная панорама,
Сонно бродят гуси с пастухом.
Прохожу вдоль старого погоста.
Спят кресты, краснеет виноград.
Жили долго — медленно и просто —
Внуки их во всех дворах шумят…
Машет мельница веселыми крылами,
Мелет хлеб. Вдоль рощ скрипят возы.
Прохожу под серыми стволами,
Сквозь гирлянды вянущей лозы.
Никого. Вокруг цветная осень.
Тишина. Густой и прелый дух.
Руки буков расцветили просинь.
Тихо вьется паутинный пух…
Кролик вынырнул из норки под сосною.
Пятна солнца. Ласковая тень.
Опускаюсь, скован тишиною,
И лежу, как загнанный олень.
Ветер треплет заросли ореха.
Черепица рдеет за рекой.
Бог, услышь! — В ответ смеется эхо.
Даль зияет вечной пустотой.
Внизу, над всей террасой,
Цветущих груш каскад
Качает белой массой
С весенним ветром в лад,
И бабочки-летуньи —
Кольцо крылатых снов,
Как желтые колдуньи,
Снуют в дыму цветов…
А ручей вдоль стен лопочет,
Толстых уток пеной мочит,
С легким плеском плиты точит
И стремглав через карниз
Прямо к Эльбе, к быстрым водам,
К хриплым старым пароходам
Мчится вниз!
Балкон тесней коробки.
Сноп солнца прямо в грудь.
Все прошлое — за скобки…
А дальше? Как-нибудь!
Вон алые подушки
Свисают кипой роз.
Вдоль скал сквозят опушки
Застенчивых берез.
Мреют грифельные крыши,
В мгле ущелья дремлют ниши.
Кто поверит? Кто услышит?
Жабы в складках влажных плит?
Скорбь на облаке далеком
Смотрит вдаль бессонным оком
И молчит…
У Эльбы пляшут сходни.
Сойти к парому? Лень.
Миндаль раскрыл сегодня
Коралловую сень.
В магнолии цветущей
Шуршанье птичьих крыл,
А бор зубчатой кущей
Все дали затопил.
Каждый куст мудрей Сократа,
Каждый пень милее брата…
Наклоняюсь виновато:
С плеском брызнула волна.
По траве прошли три утки.
Кошка вылезла из будки.
Тишина…
С фрейлен Нелли и мистером Гарри
Мы покинули мутный Берлин.
Весь окутанный облаком гари,
Поезд мчался средь тусклых равнин.
Очертели нам плоские дали…
Но вдоль Эльбы за Дрезденом вдруг
Лента скал средь туманной вуали
Потянулась гирляндой на юг.
Мы приехали в тихую Шмильку,
Деревушку средь складок двух гор.
Женский труп, вдвинув плечиком шпильку,
Нам принес бутербродов бугор.
Мы сидели в отеле «Zur Mühle»[2]
Пел ручей на семьсот голосов,
Печь сверкала, как солнце в июле,
Домовой куковал из часов.
Ночью было мучительно трудно:
Под перину прокрался мороз!
В щель балкона тоскливо и нудно
Рявкал ветер, как пьяный матрос…
Коченели бездомные пятки,
Примерзали к подушкам виски,
На рубашке застыли все складки,
И живот замирал от тоски.
Утром в стекла ударило солнце.
Мутно-желтый и заспанный диск
Был скорее похож на японца,
Но в восторге мы подняли писк.
Скалы к окнам сбегались зигзагом,
Расползался клочками туман.
Под балконом за мшистым оврагом
Помахал нам платком старикан.
Если вы не взбирались на скалы,—
Как вам каменный бунт описать?..
Вниз сбегают зубцами провалы,
К небу тянется хвойная рать…
Шаг за шагом, цепляясь за корни,
Ноги вихрем вздымают труху.
Только елка трясется на дерне,
Только эхо грохочет вверху…
Ах, как сладко дышать на вершине!
За холмами сквозят города,
Даль уходит в провал бледно-синий,
Над грядою взбегает гряда.
В глубине — хвост извилистой Эльбы
И козлов одичалых гурьба…
Эх, пальнуть всем втроем в эту цель бы,—
Да из палок какая ж стрельба!
День за днем — пролетели орлицей,
Укатило за лес Рождество…
У плененных берлинской столицей
Так случайно с природой родство…
Женский труп, украшенье «Zur Mühle»,
Подал нам сногсшибательный счет:
Затаивши дыханье, взглянули
И раскрыли беспомощно рот.
На пароме мы плыли в тумане.
Цвел огнями вокзальный фасад,
Пар над Эльбой клубился, как в бане,
Блок, визжа, разбудил всех наяд.
Мутный месяц моргал из-за ели…
Хорошо ему, черту, моргать!
Ни за стол, ни за стены в отеле
Ведь нельзя с него шкуру содрать…
Влезли в поезд — в туристскую кашу,
Дым сигарный вцепился в зрачки.
Подпирая чужую мамашу,
В коридоре считал я толчки.
Чемоданы барахтались в сетке.
Вспыхнул сизый, чахоточный газ.
За окошком фабричные клетки
Заструились мильонами глаз…
С девчонками Тосей и Инной
В сиреневый утренний час
Мы вырыли в пляже пустынном
Кривой и глубокий баркас.
Борта из песчаного крема.
На скамьях пестрели кремни.
Из ракушек гордое «Nemo»[3]
Вдоль носа белело в тени.
Мы влезли в корабль наш пузатый.
Я взял капитанскую власть.
Купальный костюм полосатый
На палке зареял, как снасть.
Так много чудес есть на свете!
Земля — неизведанный сад…
— На Яву? — Но странные дети
Шепнули, склонясь: — В Петроград.
Кайма набежавшего вала
Дрожала, как зыбкий опал.
Команда сурово молчала,
И ветер косички трепал…
По гребням запрыгали баки.
Вдали над пустыней седой
Сияющей шапкой Исаакий
Миражем вставал над водой.
Горели прибрежные мели,
И кланялся низко камыш:
Мы долго в тревоге смотрели
На пятна синеющих крыш.
И младшая робко спросила:
«Причалим иль нет, капитан?..»
Склонившись над кругом штурвала,
Назад повернул я в туман.
Суша тверже, я не спорю,—
Но морская зыбь мудрей…
Рано утром выйдешь к морю —
К пляске светлых янтарей:
Пафос мерных колыханий,
Плеск волнистых верениц,—
Ни фабричных труб, ни зданий,
Ни курортов, ни темниц…
Как когда-то в дни Еноха,
Неоглядна даль и ширь.
Наша гнусная эпоха
Не вульгарный ли волдырь?
Четвертуем, лжем и воем,
Кровь, и грязь, и смрадный грех…
Ах, Господь ошибся с Ноем,—
Утопить бы к черту всех…
Парус встал косою тенью,
Трепыхнулся и ослаб.
Горизонт цветет сиренью.
— Здравствуй, море! — Кто ты? — Раб.
У воды малыш в матроске,
Пухлый, тепленький цветок,
Плачет, слизывая слезки,
И куда-то смотрит вбок.
Спинки волн светлее ртути…
«Что с тобой? Давай играть!»
Он шепнул тихонько: «Mutti»…
«Mutti» — это значит — мать.
Мать в кабинке ржет с кузеном,
И купальное трико
Над упитанным коленом
Впилось в бедра глубоко.
Мальчик, брось! Смотри — из сеток
Рыбаки невдалеке
Сыпят крошечных креветок…
Ишь, как вьются на песке…
Ах, как сладко к теплой грудке
Ухом ласковым прильнуть!
Mutti выползла из будки.
— Ну, прощай! — Куда ты? — В путь.
На волне всплыла медуза.
Я поймал ее в кувшин:
В киселе сквозного пуза
Жилки алых паутин.
Мерно дышит и колышет
Студень влажный и живой,
И не видит, и не слышит…
Ах, как трудно с головой!
Теснота. На взрытом пляже
Скоро негде будет лечь.
В синеве над морем даже
Человеческая речь!
В гидропланной этажерке
За сто марок — флирт для всех…
Лет чрез двести всем по мерке
Отведут клочок в орех.
Впрочем… дьявол революций —
Ненасытный вурдалак…
Что же, мой морской Конфуций,
Хочешь в море? Вот чудак!
В загороженной берлоге
Греем мясо на песке:
Бедра, спины, груди, ноги —
Всё в одном сплошном куске.
Волосатые Адамы
Вяло шлепают девиц.
Раскоряченные дамы
С балыками вместо лиц…
У воды орет фотограф:
«Эй, сниматься! Поскорей…»
О Колумб, шатун-географ,
Ты не видел дикарей!..
Девы, выпятивши груди,
Загораживают дам.
Луч блаженства в общей груде
Так и реет по рядам…
А в волнах, вздев дам на плечи,
Рой самцов выводит па…
Наслаждайся, человече:
Это — голая толпа.
За обедом скифский боров,
В пиджачке à lа Кокó,
Всласть разводит сеть узоров,
Лая звонко и легко:
«Я — инструктор пчеловодства.
Сотни курсов! Пчелы — вот!
Всю Европу от банкротства
Лишь советский мед спасет…»
Врал и жрал — свиная челюсть
Хлопотала над жарким.
Стол решил: «Ах, мед, вот прелесть!..»
Я, томясь, следил за ним.
Вот он весь, с нутром и кожей,
Из замученной страны:
Мутноглазый, пухлорожий,
Черт с душою сатаны…
Фрау Флакс, отставив палец,
Вдруг ко мне склонила рот:
«Вы ведь русский?» — Португалец.
Что сказать ей?.. Не поймет.
Лунный щит молчит над пляжем.
Зыбь в серебряной пыли.
Море матовым миражем
Оградилось от земли.
В вилле лупят на рояле
Разухабистый фокстрот.
Бегемот в испанской шали
Семенит в курзальный грот…
Львы в штанах с чеканной складкой
Жмут грудастых белых фей…
На веранде, в позе сладкой
Голосит тено́р — Орфей.
Рвутся вскрики флиртоблуда,
Тишину воды дробя…
О любовь, земное чудо,
Приспособили тебя!
К черту!.. Точка… Завтра рано
Влажный парус рыбака
В зыбь рассветного тумана
Окунет мои бока.
Сквозь зеленые буки желтеют чужие поля.
Черепицей немецкой покрыты высокие кровли.
Рыбаки собирают у берега сети для ловли.
В чаще моря застыл белокрылый хребет корабля.
Если тихо смотреть из травы, — ничего не случилось,
Ничего не случилось в далекой, несчастной земле…
Отчего же высокое солнце туманом затмилось,
И холодные пальцы дрожат на поникшем челе?..
Лента школьников вышла из рощи к дороге лесной,
Сквозь кусты, словно серны, сквозят загорелые ноги,
Свист и песни, дробясь откликаются радостно в логе,
Лягушонок уходит в канаву припрыжкой смешной.
Если уши закрыть и не слушать чужие слова,
И поверить на миг, что за ельником русские дети —
Как угрюмо потом, колыхаясь, бормочет трава,
И зеленые ветви свисают, как черные плети…
Мысль, не веря, взлетает над каждым знакомым селом,
И кружит вдоль дорог и звенит над родными песками…
Чингисхан, содрогаясь, закрыл бы ланиты руками!
Словно саван белеет газета под темным стволом.
Если чащей к обрыву уйти, — ничего не случилось…
Море спит — переливы лучей на сквозном корабле.
Может быть, наше черное горе нам только приснилось?
Даль молчит. Облака в голубеющей мгле…
Грубый грохот северного моря.
Грязным дымом стынут облака.
Черный лес, крутой обрыв узоря,
Окаймил пустынный борт песка.
Скучный плеск, пронизанный шипеньем,
Монотонно точит тишину.
Разбивая пенный вал на звенья,
Насыпь душит мутную волну…
На рыбачьем стареньком сарае
Камышинка жалобно пищит,
И купальня дальняя на сваях
Австралийской хижиной торчит.
Но сквозь муть маяк вдруг брызнул светом,
Словно глаз из-под свинцовых век:
Над отчаяньем, над бездной в мире этом
Бодрствует бессонный человек.
Лесов тенистые покровы
Взбегают вверх до облаков.
Шоссе бежит среди холмов.
В возах — вальяжные коровы.
Внизу снопы косматой ржи,
По пашне гуси ходят чинно,
И с резвым криком вдоль межи
Бегут две девочки с корзиной.
Картошка радостно цветет,
Ботва темнеет полосами.
Играет ветер волосами,
Пчела танцует над усами
И телеграфный столб поет.
Ах, если б сжечь все корабли,
Забыть проклятый день вчерашний,
Добыть кусок зеленой пашни
И взрезать плугом грудь земли!
Пусть там в безумных городах
Друг другу головы срывают
И горы лжи нагромождают —
Здесь мир в полях, в лесах, в садах…
В извечных медленных трудах.
Струится жизнь сквозь дым столетий,
И люди чисты — словно дети.
Бог, злой Отец, нас соблазнил Эдемом
И предал псам и выгнал скорбных в тьму,
И только Музы ласковым гаремом,
Как отзвук рая, сходят к нам в тюрьму.
Глаза их манят радостью могучей,
Бессмертный свет дрожит на их челе…
Вставай, мой ближний, бьющийся в падучей,
Есть мир иной на этой злой земле!
Нет Бога? Что ж… Нас отогреют Музы,
Нет правды? — Пусть… Сны жажду утолят.
Распятый дух срывает гневно узы
И все безумней рвется в Светлый Сад.
Из века в век звенит мечта живая,
Всех палачей она переживет —
Она одна, всех праведных венчая,
Нетленной скорбью плещет в эшафот.
Без слов Христа, поэта из поэтов,
Без слез Бетховена, без Фидиевых грез
Одни холмы бесчисленных скелетов
Сковал бы смертью мировой мороз.
Вставай, мой брат… И робкий, и печальный
К твоим ногам склоняюсь я во тьме:
Есть мир иной, загадочный и дальний,—
Любовь поет и в склепе, и в тюрьме.
Цветут цветы. Томясь, шумят деревья:
Пока у нас не выкололи глаз,
Мы, забывая горькие кочевья,
В ладье мечты утешимся не раз…
Здравствуй, Муза! Хочешь финик?
Или рюмку марсалы?
Я сегодня именинник…
Что глядишь во все углы?
Не сердись: давай ладошку,
Я к глазам ее прижму…
Современную окрошку,
Как и ты, я не пойму.
Одуванчик бесполезный,
Факел нежной красоты!
Грохот дьявола над бездной
Надоел до тошноты…
Подари мне час беспечный!
Будет время — все уснем.
Пусть волною быстротечной
Хлещет в сердце день за днем.
Перед меркнущим камином
Лирой вмиг спугнем тоску!
Хочешь хлеба с маргарином?
Хочешь рюмку коньяку?
И улыбка молодая
Загорелась мне в ответ:
«Голова твоя седая,
А глазам — шестнадцать лет!»
Лакированный, пузатый,
Друг мой нежный и певучий,
Итальянская мандола —
Восемь низких гулких струн…
В час вечерний и крылатый
Ропот русских перезвучий —
Слободская баркарола —
Налетает, как бурун…
Песня бабочкой гигантской
Под карнизами трепещет,
Под ладонью сердце дышит
В раскачавшейся руке…
В этой жизни эмигрантской
Даже дождь угрюмей хлещет…
Но удар струну колышет —
Песня взмыла налегке.
В старой лампе шепот газа.
Тих напев гудящих звеньев:
Роща, пруд, крутые срубы,
Приозерная трава…
«Из-под дуба, из-под вяза,
Из-под липовых кореньев»,—
Вторя песне, шепчут губы
Изумрудные слова.
Тех, кто страдает гордо и угрюмо,
Не видим мы на наших площадях:
Задавлены случайною работой
Таятся по мансардам и молчат…
Не спекулируют, не пишут манифестов,
Не прокурорствуют с партийной высоты,
И из своей больной любви к России
Не делают профессии лихой…
Их мало? Что ж… Но только ими рдеют
Последние огни родной мечты.
Я узнаю их на спектаклях русских
И у витрин с рядами русских книг —
По строгому, холодному обличью,
По сдержанной печали жутких глаз…
В Америке, в Каире иль в Берлине
Они одни и те же: боль и стыд.
Они — Россия. Остальное — плесень:
Валюта, декламация и ложь,
Удобный символ безразличных — «наплевать»,
Помойка сплетен, купля и продажа,
Построчная истерика тоски
И два десятка эмигрантских анекдотов.....
Прокуроров было слишком много!
Кто грехов Твоих не осуждал?..
А теперь, когда темна дорога,
И гудит-ревет девятый вал,
О Тебе, волнуясь, вспоминаем,—
Это все, что здесь мы сберегли…
И встает былое светлым раем,
Словно детство в солнечной пыли…
У Тучкова моста жил художник,
Бородато-пухлое дитя.
Свежий и румяный, как пирожник,
Целый день работал он свистя:
Медь травил шипящей кислотою,
Затирал на досках пемзой фон,
А потом, упершись в пол пятою,
Налегал на пресс, как грузный слон.
Зимний ветер хныкал из-под вьюшки.
Вдоль лазурно-снежного окна
В ряд стояли русские игрушки —
Сказочная, пестрая страна:
Злой Щелкун с башкою вроде брюквы,
Колченогий в яблоках конек,
Ванька-встанька с пузом ярче клюквы
И олифой пахнущий гусек.
В уголке медведь и мужичонка
В наковальню били обухом,
А Матрешка, наглая бабенка,
Распускала юбки кораблем…
Разложивши влажные офорты,
Отдыхал художник у окна:
Щелкуна пощелкает в ботфорты,
Попищит собачкой. Тишина…
Пыль обдует с глиняных свистулек,
Двухголовой утке свистнет в зад,
Передвинет липовых бабулек
И зевнет, задрав плечо назад.
Поплывет весна перед глазами —
Пензенская ярмарка, ларьки,
Крестный ход, поддевки с образами
И гармонь, и знойные платки…
За окном декабрь. Вся даль — в закате.
Спит Нева под снежною фатой.
Между рам, средь гаруса на вате,
Янтареет рюмка с кислотой.
Тихо снял с гвоздя художник бурку —
Синей стужей тянет из окна —
И пошел растапливать печурку,
Чтоб сварить с корицею вина.
Праздник был. Среди пустой мансарды
На столе дремало деревцо.
Наклонясь, тучковский Леонардо
Спрятал в елку круглое лицо…
У подножья разложил игрушки.
На парче, сверкавшей полосой,
Ром, кутья, румяные ватрушки
И тарелки с чайной колбасой.
В двери лупят кулаками гости —
Волосатый, радостный народ.
Сбросив в угол шапки, шубы, трости,
Завели вкруг елки хоровод…
Пели хором «Из страны далекой»,
Чокались с игрушками, рыча.
На комоде в рюмке одинокой
Оплывала толстая свеча.
Звезды млели за окном невинно,
Рождество плыло над синевой…
Щелкуна раскрасили кармином,
А Матрешку пичкали халвой.
Ваньку-встаньку выпороли елкой,
Окунули с головой в бокал,
Вбили в пуп огромную иголку,
Но злодей назло опять вставал.
Быть все время взрослыми нелепо:
Завернувшись в скатерть, гость-горняк
Уверял знакомых: «Я Мазепа!»
Но они кричали: «Ты дурак!»
А потом, схватив конька в объятья,
Взлез хозяин, сняв пиджак, на печь
И сказал, что так как люди братья,
То игрушки нечего беречь!
Раздарил друзьям свое богатство,
Грузно слез, лег на пол и застыл,
А слегка упившееся братство
Над усопшим спело: «Кто б он был?..»
Одному тогда досталась утка
Со свистком под глиняным хвостом.
Дунешь в хвост, и жалобная дудка
Спрашивает тихо: «Где мой дом?»
На резной берлинской этажерке
У окна чужих сокровищ ряд:
Сладкий гном в фарфоровой пещерке,
Экипаж с семейством поросят,
Мопс из ваты… Помесь льва с барашком
В золотой фаянсовой траве,
Бонбоньерка в виде дамской ляжки
И Валькирия с копилкой в голове…
Скучно русской глиняной игрушке
На салфетке вязаной торчать:
Справа две булавочных подушки,
Слева козлоногая печать.
Тишина. Часы солидно дышат,
На стене поблекшие рога.
За стеклом ребром взбегает крыша.
Чахлый снег и фонарей дуга.
У окна застыл чудак в тужурке.
Проплывает прошлое, как миф:
Май — Ромны — галдеж хохлушек юрких,
В гуще свиток пестротканый лиф…
Вдоль стекла ползут бессильно хлопья,
И миражи тают и плывут:
Лес оглобель поднял к солнцу копья,
Гам, волы, беспечный праздный люд.
Здесь — копною серые макитры,
Там — ободья желтые в пыли.
За рекой курганы, словно митры,
Над зеленой степью спят вдали.
Выступают гуси вдоль дороги
Белою горластой полосой…
И дитя у хаты на пороге,
И барвинок, сбрызнутый росой…
Обернулся… Газ, рога, обои.
Взял игрушку милую в ладонь:
Хвост отбит, свисток шипит и воет,—
Все, что спас он в злые дни погонь.
Ночь гудит. Часы кряхтят лениво.
Сотни лет прошли над головой…
Не она ль, блестя в стекле поливой,
Там в окне стояла над Невой?
Здесь в Александровском саду
Весной — пустой скамьи не сыщешь:
В ленивом солнечном чаду
Вдоль по дорожкам рыщешь-свищешь.
Сквозь дымку почек вьется люд.
Горит газон огнем бенгальским,
И отдыхающий верблюд
Прилег на камень под Пржевальским…
Жуковский, голову склоня,
Грустит на узком постаменте.
Снует штабная солдатня,
И Невский вдаль струится лентой.
У «Александра» за стеклом
Пестрят японские игрушки.
Внезапно рявкнул за углом
Веселый рев полдневной пушки.
Мелькнуло алое манто…
Весенний день — отрада взору.
В толпе шинелей и пальто
Плывешь к Казанскому собору:
Многоколонный полукруг
Колеблет мглу под темным сводом,
Цветник, как пестротканый луг,
Цветет и дышит перед входом…
Карнизы банков и дворцов
Румяным солнцем перевиты.
На глади шахматных торцов
Протяжно цокают копыта.
У кучеров-бородачей
Зады подбиты плотной ватой,
А вдоль панелей гул речей
И восклицаний плеск крылатый…
Гостиный двор раскрыл фасад:
Купить засахаренной клюквы?..
Над белизной сквозных аркад
На солнце золотятся буквы.
Идешь-плывешь. Домой? Грешно.
В канале бот мелькнул дельфином,
Горит аптечное окно
Пузатым голубым графином.
Вот и знакомый, милый мост:
С боков темнеют силуэты —
Опять встают во весь свой рост
Все те же кони и атлеты…
К граниту жмется строй садков,
Фонтанка даль осеребрила.
Смотри — и слушай гул подков,
Облокотившись на перила…
Гремят трамвайные звонки,
Протяжно цокают копыта,—
Раскинув ноги, рысаки
Летят и фыркают сердито.
А. И. Куприну
Сеть лиственниц выгнала алые точки.
Белеет в саду флигелек.
Кот томно обходит дорожки и кочки
И нюхает каждый цветок.
Так радостно бросить бумагу и книжки,
Взять весла и хлеба в кульке,
Коснуться холодной и ржавой задвижки
И плавно спуститься к реке…
Качается пристань на бледной Крестовке.
Налево — Елагинский мост.
Вдоль тусклой воды серебрятся подковки,
А небо — как тихий погост.
Черемуха пеной курчавой покрыта,
На ветках мальчишки-жулье.
Веселая прачка склонила корыто,
Поет и полощет белье.
Затекшие руки дорвались до гребли.
Уключины стонут чуть-чуть.
На веслах повисли какие-то стебли,
Мальки за кормою, как ртуть…
Под мостиком гулким качается плесень.
Копыта рокочут вверху.
За сваями эхо чиновничьих песен,
А ивы — в цыплячьем пуху…
Краснеют столбы на воде возле дачки,
На ряби — цветная спираль.
Гармонь изнывает в любовной горячке,
И в каждом челне — пастораль.
Вплываю в Неву. Острова, как корона:
Волнисто-кудрявая грань…
Летят рысаки сквозь зеленое лоно.
На барках ленивая брань.
Пестреет нарядами дальняя Стрелка.
Вдоль мели — щетиной камыш.
Все шире вода, голубая тарелка,
Все глубже весенняя тишь…
Лишь катер порой пропыхтит торопливо,
Горбом залоснится волна,
Матрос, словно статуя, вымпел, как грива,—
Качнешься — и вновь тишина…
О родине каждый из нас вспоминая,
В тоскующем сердце унес
Кто Волгу, кто мирные склоны Валдая,
Кто заросли ялтинских роз…
Под пеплом печали храню я ревниво
Последний счастливый мой день:
Крестовку, широкое лоно разлива
И Стрелки зеленую сень.
На Крестовском возле конки
Санки пестренькие ждут.
У пузатой лошаденки
Пляшет в гриве красный жгут…
Бубенцы нежны и звонки…
У возницы взяли кнут…
Промелькнул орел аптеки.
Солнце кажет алый щит.
Спит Нева. Снег режет веки,
Мост под полозом гудит.
Ветлы — старые калеки…
Сбоку валенка висит…
Острова несутся мимо,
Машут снежной бородой.
Словно крылья серафима
Иней искрится седой,
Облака, как клочья дыма,
Стынут розовой грядой…
Сзади мчатся три чинуши,—
Вожжи вкось, лошадка вбок,
Две девчонки-хохотуши
Отскочили за дубок…
Ветерок кусает уши,—
Не боимся, голубок!
Расскакалась лошаденка.
Не удержишь. Эх ты, мышь!
Заиграла селезенка.
Не свались, держись, малыш…
Бубенцы легко и звонко
Заливают плеском тишь.
Прокатились. Вон наш вейка:
Ждет на тумбе за ларем.
«Сколько?» — «Ридцать пять копейка».
Побренчали серебром…
А теперь домой, скорей-ка,—
Чаю с бубликом попьем.
Над ширью величавых вод
Вдали встает копна собора.
Гудит далекий пароход…
А здесь за мшистой тьмой забора
Желтеют кисти барбариса,
Над грядкой жимолость цветет…
В саду распелась Василиса.
Искрясь, Великая плывет.
Вдали, весь беленький, у мыса
Молчит игрушка-монастырь,—
Синеют главы на лазури.
Река, полна весенней дури,
Бормочет радостный псалтырь.
Налево мост — горбатый змей —
Разлегся дугами над гладью.
На мост ползет телега с кладью:
Конь — карлик, ломовой — пигмей…
У богадельни старички
На солнце мирно греют кости,
Низы домишек у реки
Все в грязных брызгах, как в коросте.
На кладках писарь и портниха
Воркуют нежно у ворот.
Шипит крапива: тихо-тихо…
К воде идет гусиный взвод.
На Пскове, где рыбный ряд,
Барки грузные скрипят:
Здесь — снитки, там — груды клюквы,
Мачты — цвета свежей брюквы,
У руля тряпье шатра…
Зеленеет заводь речки,
А на мачтах флюгера,—
Жестяные человечки,—
Вправо-влево, с ветром в лад
Сонно вьются и пищат.
На мощеном берегу
Бабы клонятся в дугу
И серебряную рыбу
Собирают молча в глыбу.
Чешуя вокруг в вершок…
Крепок рыбный запашок!
Под откосом ряд ларей.
Спят амбары, сном объяты,
И пестреют, как заплаты,
Латы кованых дверей…
Кот взобрался на трубу.
Ива чуб к воде склонила…
У харчевни ждет кобыла,
Оттопыривши губу.
Как прохладно в гостиных рядах!
Пахнет нефтью, и кожей,
И сырою рогожей…
Цепи пыльною грудой темнеют на ржавых пудах,
У железной литой полосы
Зеленеют весы.
Стонут толстые голуби глухо,
Выбирают из щелей овес…
Под откос,
Спотыкаясь, плетется слепая старуха,
А у лавок, под низкими сводами стен
У икон янтареют лампадные чашки,
И купцы с бородами до самых колен
Забавляются в шашки.
Поганкины палаты
Белее изразца.
На столбиках пузатых
Свисает свод крыльца.
Трава ежом зеленым
Замшила тихий двор,
А ветер вздохом сонным
Кружит в воротах сор.
Томясь, спускается с крыльца
Телеграфистка Глаша.
Над крышей — небо без конца…
Овал румяного лица,
Как греческая чаша.
Над темно-русой головой
Вуаль играет рыбкой,
В глазах, плененных синевой,
Ленивая улыбка.
Там, в Поганкиных палатах,
За стеклом в пустых покоях
Столько древней красоты:
Сарафаны в перехватах,
Зыбь парчи в густых левкоях,
Кички — райские цветы.
Усмехнулась, помечтала.
Ах, как пресно в синем платье,
В колпачке из чесучи!
Ведь она еще не знала,
Что весенние объятья
Горячи и без парчи…
Стучит по мосткам каблучками…
С заборов густыми снопами
Лиловая никнет сирень.
Мелькнул подоконник с купчихой.
Как остров, средь заводи тихой,
Свободный раскинулся день…
Сорвала зелененький листик,
Вверху закачался шиповник,
Над церковкой птиц хоровод,—
И каждый прохожий чиновник,
И каждый малыш-гимназистик
Ей сердце свое отдает.
На базаре плеск и гам:
Кони — бабы — печенеги.
Глаша тянется к ларькам
И глазеет на телеги.
На земле у старика
Косы синие — рядами.
Обступили, жмут бока,
В сталь защелкали ногтями.
Обошла галдящий круг.
Из трактира ржет машина.
В стороне — холм новых дуг.
Обернулась вниз: картина!
Пышут мальвы на платках…
Так чудесно в гору чинно
Подыматься на носках
Сквозь соборный двор пустынный.
На глади Великой смешной пароходик чуть больше мизинца,
Белеет безмолвный собор-исполин.
Под вышкой сереют корявые стены детинца.
На облаке — сонный, вечерний кармин.
Задумчиво Глаша идет, напевая, на вышку:
Глаза — два весенних пруда.
Стоит, улыбаясь, смиряя задор и одышку,
И смотрит, как гаснет внизу у обрыва вода.
Закат сквозит печальной лентой. Пора домой.
Пскова-река смывает барки лиловой тьмой.
Уже вдоль За́псковья в домишках зажгли огни.
Все купола давно уснули в седой тени.
Мать дремлет. На кривом балконе горит свеча,
Внизу в хлеву вздыхает телка, сквозь сон мыча,
И самовар бурлит-клокочет, ждет на столе…
Быстрее вихря мчится Глаша в знакомой мгле.
Вдоль деревянной длинной дамбы
Хвосты товарных поездов.
Тюки в брезенте, словно ямбы,
Пленяют четкостью рядов.
Дымят гиганты-пароходы,
Снуют матросы и купцы.
Арбузной коркой пахнут воды —
И зыбь, и блеск во все концы.
На волнорезе так пустынно…
Чудак в крылатке парусинной
Снимает медленно с крючка
Вертляво-скользкого бычка.
Всю гавань тихо и лениво
Под солнцем добрым обойдешь…
Воркуют голуби учтиво,
Босяк храпит в тени рогож.
Кадит корицей воздух летний…
Глазеешь на лихой народ
И выбираешь, как трехлетний,
Себе по вкусу пароход.
Вперед по лестнице гигантской!
Жара бросает в пот цыганский,
Акаций пыльные ряды
С боков свергаются в сады.
Дополз до памятника «Дюку»…
День добрый, герцог Ришелье!
Щитком к глазам подносишь руку:
Спит море — синее колье…
В ребре средь памятника — бомба,
Жужжит кольцом цветник детей,
И грек, исполненный апломба,
Раскрыл, пыхтя, лоток сластей.
Сажусь у лестницы на кладку,—
Мороженщик снял с круга кадку.
Сквозь Николаевский бульвар
Плывет змея беспечных пар.
Голландский шкипер белоснежный
Склонил к Кармен одесской лоб.
Взлетает смех, как жемчуг нежный,
Играет палкой местный сноб,
Горит над жирным турком феска,
Студент гарцует средь девиц…
Внизу среди морского блеска
Чернь пароходных верениц…
Казаки, статные, как кони,
Кружком расселись в павильоне…
Урядник грузен, как бугай.
Запели… Эх, не вспоминай!
Славный садик у Дмитро —
Сероглазого мальчишки!
Тесно, тихо и пестро,
И прохладно, как в кубышке…
На заваленке сидим,
Пресерьезные, как турки.
Тень от листьев, словно дым.
Пахнет известь штукатурки…
Пышат охрой ноготки —
Деревенские цветочки.
Все на свете пустяки,
Кроме… писаревой дочки!
Черт ли нас разыщет здесь?
Тихий остров без названья —
И на всем густая смесь
Тени, красок и жужжанья…
Цвет настурций ярче ран.
Все проходит, все забвенно.
В клуне хрюкает кабан
Мелодично и блаженно.
Синий-синий сон небес.
Облака свернулись в вату,
И подсолнечников лес
Обступил, как джунгли, хату.
В пышной вишне дрожь и шорох.
Сбоку — лестницы ребро.
Гулко падает в ведро
Темно-красных вишен ворох.
Ветка к лестнице прижала
Загорелую ступню.
Сквозь шуршащую возню
Вьется песнь, острее жала,
В молодые небеса.
Приложив к глазам ладонь,
Смотрит Мотря над верхушкой:
У реки дымит огонь,
Чей-то конь бредет опушкой.
Луг полого льнет к реке…
Дед плывет на челноке.
На холме курчавый лес
Полон влажной, сонной тенью…
Пятка виснет над ступенью,
И душа полна чудес…
Вишни пляшут под рукой:
Две в ведро, — четыре в губы.
Терпкий сок окрасил зубы…
Кто-то крикнул за рекой…
Встрепенулась… Надо рвать,
Чтоб поспеть с ведром к закату!
Помогла б, пожалуй, мать,
Да сегодня белит хату.
Скрылась в листьях синева,—
Заходили рукава…
Глазам показалось, что это олива,
Но олив в Малороссии нет —
Это старая дымчато-сизая ива
Наклонила к воде свой скелет.
Челнок зашипел о прибрежные стебли
И вплыл под кудрявый навес…
Колотится сердце от бешеной гребли,
Камыши обступают, как лес.
Один. За верхушками матовых копий
Колышатся спины коров,
Подножья березок с пятнами топи
И зеленые шапки бугров.
Облака проплывают, как белые яхты.
Головастики ил бороздят.
За кустом, над водой из-под клетчатой плахты
Загорелые пятки висят.
В стогу молодой соломы
Сижу, как в гнезде.
Лошадиная морда в узде
Торчит из-за бревен дома:
Там в телеге, под тканью рогож,
Туго горбится новая рожь.
Дрожит бок веялки красной.
Взлетает столбом шелуха.
Скрипит рукоятка бесстрастно,
Склоняется плавно сноха,
Дед сыпет в устье все новую рожь.
В воздухе гулкая дрожь,
Прерывистый грохот и шелест зерна,—
А в стогу — тишина.
Тепло, и пахнет соломой…
Глаза потушены дремой.
Ветер клонит почти до земли
Густые ряды конопли
И над серой дорогой, внезапно вспыля,
Улетает в пустые поля…
Такая полная радость!
Простая и редкая радость…
Быть может, самый беспечный мой час:
Солома, полоска неяркого неба,
Шипение нового хлеба
И веялки старой глухой усыпительный тряс…
Зелененькою ряскою
Покрыта гладь пруда.
Под зыбкою замазкою
Колышется вода…
У берега метелочки
Густого тростника,
А на бугре две елочки
Сквозят издалека.
В пруде колода дряхлая
Спит кверху животом.
Склонилась ива чахлая
Взлохмаченным кустом.
Кра-кра! Плывут от берега
Утята-малыши,—
С лягушками — истерика,
Удрали в камыши…
И только жаба важная,
Как будто напоказ,
Дородная и влажная
Из тины пучит глаз.
В воде бегут пузырики,
Проснулись тростники,
И в сердце, полном лирики,
Рождаются стишки…
Где барчук? Удрал к реке
Покачаться в челноке…
Подобрав свои оборки,
Нянька села на пригорке,
С треском семечки грызет
И облизывает рот.
Молода: шестнадцать лет,
Груди рвутся за корсет,
Ноги — две литых колонны,
Глазки серенькие сонны,
Лоб в кудряшках, бант — в аршин,
Циферблат, как красный блин,
Пухлый нос в густых веснушках,
Два кольца трясутся в ушках…
Пропотела, пропеклась,
И, зевая, как карась,
Разлеглась шуршащей тушей
Под тенистой дикой грушей.
Затаив в восторге дух,
Смотрит, вытянувши шею,
На прекрасную Цирцею
Из-за ясеня пастух.
Пять коров ушло в овес —
Он не видит и не слышит,
Ветер ясень с ним колышет,
Словно он к стволу прирос…
«Вот так Питер! Ай да ну!»
А в запрошлую весну,
Как он хлопал на гумне
Эту Дуню по спине!..
Это шалашик деда Егора.
Вон его свитка лежит на золе.
Скоро придет он с лукошком из бора,
Будет грибы разбирать на земле.
Сохнут на жерди густые охапки —
Перед покосом дед тмин обобрал.
Палкой пучки обмолотит на тряпке,
Свеет, а семя — в мешочек. Видал?..
Вот чугунок с оттопыренным ухом…
Сварит дед кашу, до капельки съест.
Свежее сено покажется пухом —
Ляжет, закурит, посмотрит окрест…
Вечером, чуть пропадет за оврагом
Сонного солнца цветной ободок,
Вспыхнет костер ярко-розовым флагом
И озарит задремавший прудок.
К спящему саду наставит дед уши
И загремит в темноту: «Ого-го!»
Вынет из пепла шипящие груши,
Дунет — и в рот. «Горячо?» — «Ничего!..»
Над черной прорубью дымится сизый пар.
Под валенками снег шипит и тает.
В далекой деревушке Жучка лает,
А солнце — алый шар!
Пойдем на остров… Пышный и седой,
В озерной белизне он спит глубоко,
Блестя заиндевевшею осокой
Над скованной водой…
Елки — беленькие свечи.
Здравствуй, дуб широкоплечий,
Очарованный старик!
Как живешь? Озяб? Еще бы!
У пяты — бугром сугробы,
Над челом — седой парик…
Ветер лютый и бесстыжий
Шелестит листвою рыжей,
С неба сыплется снежок…
Пусть… Весна не за горами:
Пестроглазыми цветами
Закудрявится лужок,
Понатужась, лопнут почки,
И зеленые комочки
Крикнут радостно: «Пора!»
Не ворчи… Ведь я терплю же,
У меня беда похуже:
Видишь — в валенке дыра?
Если взрыть снежок под елкою у кочки,
Под навесом зимних дымчатых небес
Ты увидишь чудо из чудес:
На бруснике изумрудные листочки!
Если их к щеке прижать нетерпеливо,
О, как нежен влажный их атлас!
Словно губы матери счастливой,
Перед сном касавшиеся нас…
Иней все березы запушил,
Вербы в белых-белых пышных сетках…
Спит зима на занесенных ветках,
Ветер крылья светло-синие сложил…
Горсть брусничных веток я связал в пучок,
Дома их поставлю в банку из-под меда —
Пусть за дверью воет непогода:
На моем столе — весны клочок…
«Тишина!» — шепнула белая поляна.
«Тишина!» — вздохнула, вея снегом, ель.
За стволами зыбь молочного тумана
Окаймила пухлую постель.
Переплет теней вдоль снежного кургана…
Хлопья медленно заводят карусель,
За опушкой — тихая метель,
В небе — мутная, безбрежная нирвана…
«Тишина!» — качаясь, шепчет ель.
«Тишина!» — вздыхает белая поляна.
Домой! Через озеро, в пышном лиловом тумане…
Над синим холмом расцвела на окошке свеча.
Вдали убегают, болтая бубенчиком, сани,
И белые мухи садятся гурьбой вдоль плеча…
Под снегом и льдом дышат сонные, тихие щуки.
Над прорубью в дымке маячит безмолвный рыбак,
А ветер играет и дует в иззябшие руки
И с визгом уносит в снега перекличку собак…
Там, дома, добуду в печурке горячих картошек,
Подую на пальцы — и с солью зернистою в рот,
Раздую лучину… В сенях из-под старых лукошек
Достану салазки — и свистну у наших ворот!
Соседский Ильюшка примчится веселою рысью,—
Ох, трудно в тулупчик рукою попасть на ходу,
Я сяду, он сядет — и с холмика тропкою лисьей
Помчимся, помчимся, помчимся, как птицы к пруду!..
Пехотный Вологодский полк
Прислал наряд оркестра.
Сыч-капельмейстер, сивый волк,
Был опытный маэстро.
Собрались рядом с залой в класс,
Чтоб рокот труб был глуше.
Курлыкнул хрипло медный бас,
Насторожились уши.
Басы сверкнули вдоль стены,
Кларнеты к флейтам сели,—
И вот над мигом тишины
Вальс томно вывел трели…
Качаясь, плавные лады
Вплывают в зал лучистый,
И фей коричневых ряды
Взметнули гимназисты.
Напев сжал юность в зыбкий плен,—
Что в мире вальса краше?
Пусть там сморкаются у стен
Папаши и мамаши…
Не вся ли жизнь хмельной поток
Над райской панорамой?
Поручик Жмых пронесся вбок
С расцветшей классной дамой.
У двери встал, как сталактит,
Блестя иконостасом,
Сам губернатор Фан-дер-Флит
С директором Очкасом:
Директор — пресный, бритый факт,
Гость — холодней сугроба,
Но правой ножкой тайно в такт
Подрыгивают оба.
В простенке — бледный гимназист,
Немой Монблан презренья.
Мундир до пяток, стан, как хлыст,
А в сердце лава мщенья.
Он презирает потолок,
Оркестр, паркет и люстры,
И рот кривится поперек
Усмешкой Заратустры.
Мотив презренья стар как мир…
Вся жизнь в тумане сером:
Его коричневый кумир
Танцует с офицером!
Антракт. Гудящий коридор,
Как улей, полон гула.
Напрасно классных дам дозор
Скользит чредой сутулой.
Любовь влетает из окна
С кустов ночной сирени,
И в каждой паре глаз весна
Поет романс весенний.
Вот даже эти, там и тут,
Совсем еще девчонки,
Ровесников глазами жгут
И теребят юбчонки.
Но третьеклассники мудрей,
У них одна лишь радость:
Сбежать под лестницу скорей
И накуриться в сладость…
Солдаты в классе, развалясь,
Жуют тартинки с мясом.
Усатый унтер спит, склонясь,
Над геликоном-басом.
Румяный карлик-кларнетист
Слюну сквозь клапан цедит.
У двери — бледный гимназист
И розовая леди.
«Увы! У женщин нет стыда…
Продать за шпоры душу!»
Она, смеясь, спросила: «Да?»,
Вонзая зубы в грушу…
О, как прекрасен милый рот
Любимой гимназистки,
Когда она, шаля, грызет
Огрызок зубочистки!
В ревнивой муке смотрит в пол
Отелло-проповедник,
А леди оперлась о стол,
Скосив глаза в передник.
Не видит? Глупый падишах!
Дразнить слепцов приятно.
Зачем же жалость на щеках
Зажгла пожаром пятна?
Но синих глаз не укротить,
И сердце длит причуду.
«Куда ты?» — «К шпорам». — «Что за прыть?» —
«Отстань! Хочу и буду».
Гремит мазурка — вся призыв.
На люстрах пляшут бусы.
Как пристяжные, лбы склонив,
Летит народ безусый.
А гимназистки-мотыльки,
Откинув ручки влево,
Как одуванчики легки,
Плывут под плеск напева.
В передней паре дирижер,
Поручик Грум-Борковский,
Вперед плечом, под рокот шпор
Беснуется чертовски.
С размаху на колено встав,
Вокруг обводит леди
И вдруг, взметнувшись, как удав,
Летит, краснее меди.
Ресницы долу опустив,
Она струится рядом,
Вся огнедышащий порыв
С лукаво-скромным взглядом…
О ревность, раненая лань!
О ревность, тигр грызущий!
За борт мундира сунув длань,
Бледнеет классик пуще.
На гордый взгляд — какой цинизм! —
Она, смеясь, кивнула…
Юнец, кляня милитаризм,
Сжал в гневе спинку стула.
Домой?.. Но дома стук часов,
Белинский над кроватью,
И бред полночных голосов,
И гул в висках… Проклятье!
Сжав губы, строгий, словно Дант,
Выходит он из залы.
Он не армейский адъютант,
Чтоб к ней идти в вассалы!..
Вдоль коридора лунный дым
И пар неясных пятна,
Но пепиньерки мчатся к ним
И гонят в зал обратно.
Ушел бедняк в пустынный класс,
На парту сел, вздыхая,
И, злясь, курил там целый час
Под картою Китая.
С Дуняшей, горничной, домой
Летит она, болтая.
За ней вдоль стен, укрытых тьмой,
Крадется тень худая…
На сердце легче: офицер
Остался, видно, с носом.
Вон он, гремя, нырнул за сквер
Нахмуренным барбосом.
Передник белый в лунной мгле
Змеится из-под шали.
И слаще арфы — по земле
Шаги ее звучали…
Смешно! Она косится вбок
На мрачного Отелло.
Позвать? Ни-ни. Глупцу — урок,
Ей это надоело!
Дуняша, юбками пыля,
Склонясь, в ладонь хохочет,
А вдоль бульвара тополя
Вздымают ветви к ночи.
Над садом — перья зыбких туч.
Сирень исходит ядом.
Сейчас в парадной щелкнет ключ,
И скорбь забьет каскадом…
Не он ли для нее вчера
Выпиливал подчасник?
Нагнать? Но тверже топора
Угрюмый восьмиклассник:
В глазах — мазурка, адъютант,
Вертящиеся штрипки,
И разлетающийся бант,
И ложь ее улыбки…
Пришли. Крыльцо, как темный гроб,
Как вечный склеп разлуки.
Прижав к забору жаркий лоб,
Сжимает классик руки.
Рычит замок, жестокий зверь,
В груди — тупое жало.
И вдруг… толкнув Дуняшу в дверь,
Она с крыльца сбежала.
Мерцали блики лунных струй
И ширились все больше.
Минуту длился поцелуй!
(А может быть, и дольше.)
В гудящем перезвоне
Плывут углы и рвы…
Летят шальные кони —
Раскормленные львы.
Пожарный в светлой каске,
Усатый кум Пахом,
Качаясь в мерной пляске,
Стоит над облучком.
«Тра-ра! Пошли с дороги!..»
Звенит-поет труба.
Гремя промчались дроги
У самого столба.
Блестят на солнце крупы
Лоснящихся коней.
Вдогонку мальчик глупый
Понесся из сеней…
Крик баб и визги шавок.
Свистки! Галдеж! Содом!
На площади у лавок
Горит-пылает дом.
Кони стали. Слез Пахом…
Ну-ка, лестницу живее!
Вьются дымчатые змеи…
Пламя в бешенстве лихом,
Словно рыжий дикий локон
Вырывается из окон…
Но пожарный наш не трус:
Слившись с лестницею зыбкой,
Вверх карабкается шибко,
Улыбаясь в черный ус.
Изогнувшись, словно бес,
Возле крыши в люк мансарды
Прыгнул легче леопарда
И исчез…
Дым и пламень… Треск и вой,
А внизу
Верещит городовой,
Люд гудит, как лес в грозу…
Свищут юркие мальчишки,
Взбудораженные Гришки —
И струя воды столбом
Лупит в дом!
Две минуты — три — и пять…
Ах, как долго надо ждать!
Из раскрытого окна,
Раздвигая дым янтарный,
Черный, словно сатана,
Появляется пожарный:
А под мышкой у Пахома
Спит трехлетний мальчик Дема,
Прислонясь к щеке усатой
Головенкою лохматой…
Мать внизу кричит и плачет.
Верховой куда-то скачет.
Эй, воды, еще — еще!
Гаснет пламя. Пар шипящий
Встал над домом белой чашей,
Хорошо!
Переулками сонными едет обратно обоз,
Разгоняя бродячее стадо взлохмаченных коз.
Кони шеи склонили и пена на землю летит.
На последней повозке Пахом утомленный сидит.
Над заборами буйно синеет густая сирень,
Дым из трубки Пахома струится, как сизая тень…
Наклонился Пахом — и слегка покачал головой:
Вся ладонь в пузырях… Ничего, заживет, не впервой!
Капли пота и сажи ползут по горячей щеке,
Кони тихо свернули за церковь к болтливой реке.
Солнце вспыхнуло в каске багровой закатной свечой…
За амбаром кружит голубок над родной каланчой.
Тане Львовой захотелось в медицинский институт.
Дядя нанял ей студента, долговязого, как прут.
Каждый день в пустой гостиной он, крутя свой длинный ус,
Объяснял ей imperfectum[4] и причастия на «us».
Таня Львова, как детеныш, важно морщила свой нос
И, выпячивая губки, отвечала на вопрос.
Но порой, борясь с дремотой, вдруг лукавый быстрый взгляд
Отвлекался от латыни за окно, в тенистый сад…
Там, в саду, так много яблок на дорожках и в траве:
Так и двинула б студента по латинской голове!
В животе горячо, в животе бурлит…
Держите меня! Сейчас убегу!
В стекла маленький, серенький дождик стучит…
И-и-и! У-у-у!
Бур-бур! Окно запотело…
Какое мне дело?
На улице сырость-слякоть-лужицы… Эх!
Напою и согрею всех:
Веселых, суровых,
Больных и здоровых,
Больших и крошечных-маленьких,
И самых седеньких-стареньких,—
В кишках теплее —
На свете милее…
Паф!
Где мальчик Васенька? Спит-спит-спит.
Глазки опухли…
Чайник простынет! Чаинки разбухли…
Пусть скорей-поскорей прибежит —
Сморщит кожицу,
Сделает рожицу,
Посмотрит в мой медный свирепый живот
И фыркнет во весь белозубый рот…
Кто дразнится, кто там поет на полу,
У печки — за шваброй — в углу?
Кот!
Пуф! Обормот.
Тоже сокровище.
Буль-буль-буль, подойди-ка, чудовище,—
Я-тебя, я-тебя, я-тебя каплей горячею в нос!
Что-с?
Паф! Испугался, убрался под шкаф…
Жду-жду… Скучно мне тут.
Пи!
Из крана крупные слезы текут.
Пи!
Ошалел от угара,
Задохся от пара,
Угольки раскалились, шипят и звенят.
Ах!
Бур-бур-бур! Я сердит — я волнуюсь — бурлю-клокочу.
Унесите меня… Не хочу!
Обливается потом конфорка и бок,
Пар свистит, пар пищит, как пожарный свисток!..
Распа-я-юсь! Подлейте во-ды! Не мо-гу!
И-и-и! У-у-у!
Облака плывут над пашней…
Из газетины вчерашней
Надо змея смастерить.
Раму склеим из лучинок,
Хвост из розовых шерстинок,
Ну а нить?
Нить? У бабушки в коробке
Есть большой моток для штопки,
Мигом к бабушке, айда́!
Ты голубушка! Ты дусик!
Ты милее всех бабусек!
Можно, да?
В мире нет добрей старушки…
Сели рядом у опушки
Перематывать клубок.
Справа — маки, слева — лютик,
Не спеши, верти на прутик —
В колобок!
Синькой вывели глазищи,
Углем — брови и усищи,
Клюквой — две ноздри и рот…
Хвост — как шлейф у генеральши…
Заноси-ка! Дальше, дальше!
До ворот!
Змей прыгнул вбок, метнулся ввысь —
Пора…
Как конь, во всю помчался рысь,
Ура!
Но нитка держит на вожжах,
Шалишь!
В лазури — белая межа
И тишь…
А ветер хвост относит вбок —
Пускай…
Быстрей разматывай клубок,
Лентяй!
Гудит наш змей, как паровоз…
Жара.
Эй, змей! Ты выше всех берез!
Ура!
Взяли промокашку,
Сделали старикашку,
Проткнули в животе калитку,
Посадили на нитку…
Ишь!
Запищал, как мышь,
Растопырил ручки,
Задрал брючки
И помчался кверху по нитке все прямо да прямо:
Это мы послали солнцу телеграмму.
Над столом в цветной, парчовой раме
Старший брат мой, ясный и большой,
Пушкин со скрещенными руками —
Светлый щит над темною душой…
Наша жизнь — предсмертная отрыжка…
Тем полней напев кастальских струй!
Вон на полке маленькая книжка,—
Вся она, как первый поцелуй.
На Литве, на хуторе «Березки»,
Жил рязанский беженец Федот.
Целый день строгал он, молча, доски,
Утирая рукавами пот.
В летний день, замученный одышкой
(Нелегко колоть дрова в жару),
Я зашел, зажав топор под мышкой,
Навестить его и детвору.
Мухи все картинки засидели,
Хлебный мякиш высох и отстал.
У окна близ образа висели
Пушкин и турецкий генерал.
Генерал Федоту был известен,
Пушкин, к сожаленью, незнаком.
За картуз махорки (я был честен)
Я унес его, ликуя, в дом.
Мух отмыл, разгладил в старой книжке…
По краям заискрилась парча —
И вожу с собою в сундучишке,
Как бальзам от русского бича.
Жил ведь он! Раскрой его страницы,
Затаи дыханье и читай:
Наша плаха — станет небылицей,
Смолкнут стоны, стихнет хриплый лай…
Пусть Демьяны, новый вид зулусов,
Над его страной во мгле бренчат —
Никогда, пролеткультурный Брюсов,
Не вошел бы он в ваш скифский ад!
Жизнь и смерть его для нас, как рана,
Но душа спокойна за него:
Слава Богу! Он родился рано,
Он не видел, он не слышал ничего…
Давно над равниною русской, как ветер печальный и буйный,
Кружил он взволнованной мыслью, искал, и томился, и звал.
Не верил проклятому быту и, словно поток многоструйный,
Срываясь с утесов страданья, и хрипло, и дико рыдал.
С бессонною жаждой и гневом стучался он в вечные двери,
И сталкивал смерчи безверья, и мучил себя и других…
Прекрасную «Синюю Птицу» терзают косматые звери,
Жизнь — черная смрадная яма, костер из слепых и глухих.
Мы знали «пугает — не страшно», но грянуло грозное эхо.
И, словно по слову пророка, безумный надвинулся шквал:
Как буря, взметнулись раскаты кровавого «Красного Смеха»,
Костлявый и жуткий «Царь-Голод» с «Анатэмой» начал свой бал.
С распятым замученным сердцем одно только слово «Россия»,
Одно только слово «спасите» кричал он в свой рупор тоски,
Кричал он в пространство, метался, смотрел, содрогаясь, на Вия,
И сильное, чуткое сердце, устав, разорвалось в куски…
Под сенью финляндского бора лежит он печально и тихо,
Чужой и холодной землею забиты немые уста.
Хохочет, и воет, и свищет безглазое русское Лихо,
Молчит безответное небо, — и даль безнадежно пуста.
Ах, зачем нет Чехова на свете!
Сколько вздорных — пеших и верхом,
С багажом готовых междометий
Осаждало в Ялте милый дом…
День за днем толклись они, как крысы,
Словно был он мировой боксер.
Он шутил, смотрел на кипарисы
И, прищурясь, слушал скучный вздор.
Я б тайком пришел к нему иначе:
Если б жил он, — горькие мечты! —
Подошел бы я к решетке дачи
Посмотреть на милые черты.
А когда б он тихими шагами
Подошел случайно вдруг ко мне,—
Я б, склонясь, закрыл лицо руками
И исчез в вечерней тишине.