В одном южном городе, имени которого я предпочитаю не называть, меня поразил, при выходе из тесного переулка, вид ранне-готического здания с двумя могучими башнями, столь похожими друг на друга, что в сумерках одна могла показаться тенью другой. Вежливо приподняв шляпу, я обратился к краснощекому бюргеру, поставившему свой бокал с янтарным вином на столик маленького кафе, с просьбой сообщить мне название здания, величаво высившегося над низкими крышами домов. Мой неторопливый собеседник удивленно взглянул на меня и со спокойной, тонкой улыбкой проговорил:
— Затрудняюсь дать вам точные сведения. На плане города оно, вероятно, обозначено как-нибудь иначе, мы же называем его по-старинному «Дом сестер», потому ли, что обе башни так похожи друг на друга, или, быть может, потому, что…
Он запнулся, настороженно подавив улыбку, точно желая удостовериться, достаточно ли возбуждено мое любопытство. Но неполный ответ удваивает интерес, — и мы естественно втянулись в беседу; я охотно последовал его приглашению выпить рюмку терпкого золотистого вина. Перед нашими взорами, в свете медленно подымающейся луны, таинственно сверкало кружево башен; вино пришлось по вкусу, и я надеюсь, что та же участь постигнет небольшую рассказанную им легенду о сестрах-близнецах, которую я передаю добросовестно, не ручаясь за ее достоверность.
Войско короля Феодосия вынуждено было остаться на зимних квартирах в столице Аквитании. Когда измученные лошади обрели, благодаря длительному отдыху, гладкую, словно атлас, шерсть, а солдаты стали уже испытывать скуку, случилось, что начальник конницы, лангобард, по имени Герилунт, влюбился в красавицу лавочницу, продававшую в тенистом углу нижней части города специи и медовые пряники. Он был охвачен столь сильной страстью, что, не взирая на низкое происхождение красавицы и торопясь заключить ее в свои объятия, немедленно сочетался с ней браком и поселился в княжеском доме на базарной площади. Там они провели, скрываясь от людских взоров, много недель; влюбленные друг в друга, они забыли все: людей, время, короля и войну. Но пока они, поглощенные своей страстью, проводили ночи в объятиях друг друга, время не дремало. Теплый южный ветер прошел по стране; от горячего его дыхания таял лед, по легкому его следу пышным цветом распускались на лугах крокусы и фиалки. Прошла ночь, зазеленели деревья, влажными бугорками пробились на застывших ветвях почки; весна подымалась от дымящейся земли, а с нею возобновились и военные действия. Однажды ранним утром медный молот у ворот властно нарушил утренний сон влюбленных: приказ государя повелевал военачальнику вооружиться и выступать. Барабаны забили тревогу, вызывая воинов из домов, ветер звонко загудел в знаменах, и подковы оседланных хоней застучали на базарной площади. Тогда Герилунт быстро вырвался из мягко обвивших его рук зимней жены своей, ибо честолюбие и мужественное стремление к битвам пылали в нем ярче любви. Равнодушный к слезам супруги, он не разрешил ей сопровождать его, оставил ее в обширном доме и вторгся с толпой всадников в мавританские владения. В семи битвах он опрокинул врага, огненными метлами разметал сарацинские разбойничьи земли, завоевал их города и победоносно разгромил страну вплоть до морского побережья; там он нанял парусники и галеры, чтобы
переправить на родину богатую добычу. Никогда победа не была столь быстрой, сражения столь блистательными. Неудивительно, что король, желая отблагодарить смелого воина, уступил ему за небольшую дань север и юг завоеванной страны в ленное пользование и управление. Теперь Герилунт, которому седло заменяло доселе и дом и родину, мог отдохнуть спокойно; он был обеспечен до конца своих дней. Но честолюбие, возбужденное быстрой победой, требовало большего: он не хотел быть подданным и данником своего государя; ему казалось, что лишь королевский венец достоин украсить светлое чело его супруги. Он стал побуждать свое войско к возмущению против короля, подготовляя восстание. Но своевременно раскрытый заговор не удался. Потерпев поражение еще до битвы, отлученный от церкви, покинутый своими всадниками, Герилунт вынужден был скрываться в горах; там за богатую мзду крестьяне убили дубинками опального военачальника во время сна.
В тот самый час, когда слуги короля нашли на сене в амбаре еще сочащийся кровью труп непокорного и, сорвав с него платье и драгоценности, бросили, нагого, на свалку, его жена, еще не зная о гибели мужа, родила в замке на роскошном парчовом ложе двух девочек-близнецов, которых, при большом стечении народа, окрестил сам епископ, дав им имена Софья и Елена. Еще не утихли гул колоколов на церковной башне и звон серебряных бокалов на пире, когда внезапно пришла весть о восстании и гибели Герилунта, а за ней — вторая, о том, что король, следуя благому закону, требует для казны дом и имущество мятежника. Итак, красавица лавочница, еле оправившись от родов, снова была вынуждена надеть старое шерстяное платье и спуститься на гнилую улицу нижней части города; но прежней нищенке сопутствовали теперь горькое разочарование и двое малюток. Снова пришлось ей усесться на низкой деревянной табуретке у своего ларька и предлагать соседям специи и сладкие медовые пряники, нередко принимая, вместе со скудными грошами, злые издевательства. Вскоре печаль погасила блеск ее очей, преждевременная седина обесцветила волосы. Но за нужду и невзгоды вознаграждали ее живость и своеобразная прелесть сестер-близнецов, унаследовавших весь блеск материнской красоты; они были столь сходны ростом и изяществом речи, что одна казалась живым отражением прелестного образа другой. Не только чужие, но и родная мать подчас не могла отличить Елену от Софии, так велико было их сходство. И она велела Софии носить на руке полотняную тесьму, чтобы отличить ее по этому знаку от сестры. Ибо, услышав голос или увидев лицо дочери, она не знала, с каким именем обратиться к ней.
Но сестры, унаследовав победную красоту матери, роковым образом получили в удел неудержимое честолюбие и жажду власти, отличавшие их отца; каждая из них стремилась во всем превзойти не только другую, но и всех ровесниц. Еще в те ранние годы, когда дети обычно спокойно и бесхитростно играют друг с другом, сестры во всякое дело вносили соревнование и зависть. Если кто-нибудь, плененный прелестью ребенка, надевал незатейливое колечко на палец одной, не предложив другой такого же подарка, если волчок одной вертелся дольше, чем у другой, мать находила обиженную на полу, с засунутыми в рот сжатыми пальцами, злобно стучащей каблуками. Похвала или нежное слово, обращенные к одной, вызывали досаду другой, и хотя они были так похожи друг на друга, что соседи, шутя, называли их «зеркальцами», они омрачали свои дни жгучей ревностью друг к другу. Тщетно пыталась мать потушить разгоравшееся пламя чрезмерного честолюбия враждующих сестер, тщетно старалась ослабить вечно натянутые струны соревнования; она должна была убедиться, что злосчастное наследие продолжало гнездиться в несозревших еще душах детей; и только сознание, что благодаря этому беспрестанному соревнованию обе девочки стали самыми умелыми и самыми ловкими среди своих ровесниц, давало ей некоторое утешение. За что бы ни взялась одна, другая тотчас же старалась превзойти ее. Обладая от природы подвижностью телесной и духовной, сестры-близнецы быстро научились всем полезным и приятным женским искусствам: пряже льна, окраске материй, обращению с драгоценными вещами, игре на флейте, грациозным танцам, сложению искусных стихов, мелодичному пению под звуки лютни; нарушая обычаи знатных женщин, они изучали даже латынь, геометрию и высшие философские науки, с которыми знакомил их старый благодушный диакон. И скоро в Аквитании не стало девушки, равной по красоте, воспитанию и гибкости ума двум дочерям лавочницы. Но никто не мог бы сказать, кому из двух слишком уже одинаковых сестер, Елене или Софии, принадлежит первенство, ибо никто не отличил бы одну от другой ни по фигуре, ни по движениям, ни по речи.
Но наряду с любовью к искусствам и к познанию нежных и прелестных вещей, наполняющих душу и тело пылким стремлением вырваться из тисков повседневности в необъятные просторы чувства, в обеих девушках поднималось жгучее недовольство низким положением матери. Из академии, с диспутов, после состязаний с учеными в искусном обмене аргументами, или из круга танцующих, овеянные отзвуками мелодии, возвращались они на дымную улицу; там их мать, с непричесанной головой, до позднего вечера торговалась из-за горсти мускатных орехов или нескольких заплесневелых медяков, заставляя их стыдиться своей упорной нищеты; колкая ветхая циновка больно жгла внутренним огнем нежное девичье тело. Долго бодрствовали они ночью, проклиная свою судьбу, ибо, возвышаясь красотой и умом над знатными дамами, призванные выступать в мягких волнисты* тканях, звеня драгоценными камнями, были они похоронены в затхлой и тусклой дыре и предназначены, в лучшем случае, стать хозяйками и самками для первого попавшегося полководца, с королевской кровью в жилах и властной душой. Они жаждали блестящих чертогов и толпы слуг, жаждали богатства и славы, и если случайно мимо них проносили благородную даму в пышных мехах, с сокольничими и телохранителями у легко колеблющихся носилок, лица их белели от злобы, как зубы во рту. Мощно вскипали в крови возмущение и честолюбие мя-
тежного отца их, который также не мог удовлетвориться золотой серединой, скромной судьбой; днем и ночью они размышляли, каким способом уйти от столь недостойного существования.
И вот неожиданным, но понятным образом случилось, что София, пробудясь, нашла место рядом с собою, на общем ложе, покинутым: Елена, отражение ее тела, участница ее вожделений, тайно исчезла ночью; испуганная мать беспокоилась, не похитил ли ее кто-либо из дворян силой (ибо многие из юношей поражены были двойственным сиянием девушек и ослеплены им до потери рассудка). Наскоро одевшись, бросилась она к наместнику, который именем короля правил городом, и заклинала его послать погоню за злодеем. Он обещал. Но на следующий день, к глубокому стыду матери, распространилась весть, что Елена, едва созревшая, по доброй воле бежала с сыном дворянина, опустошившим ради нее ларцы и шкафы родного отца. Через неделю вслед за первой вестью пришла и другая, более ужасная: путешественники рассказывали, как пышно живет молодая блудница в другом городе со своим любовником, окруженная слухами, соколами и заморскими зверями, облаченная в меха и блестящие ткани, к досаде всех честных женщин округи. Но не успели эту весть разжевать болтливые людские уста, как новая, еще более страшная поспешила на смену: насытившись, опустошив мешки и карманы молодого щеголя, Елена отправилась в замок казначея, глубокого старика, отдала свое молодое тело за новую роскошь и безжалостно грабит скрягу. Через несколько недель, повытаскав золотые перья казначея, она бросила его, — словно общипанного и выпотрошенного петуха, — взяв себе другого любовника; этого сменил новый, более богатый, и вскоре стало всем известно, что Елена в соседнем городе торгует своим юным телом не менее усердно, чем дома ее мать — специями и сладкими медовыми пряниками. Тщетно посылала несчастная вдова гонца за гонцом к заблудшей дочери, умоляя ее не втаптывать в грязь порочной жизнью память отца. Чаша непотребства переполнилась, когда однажды, к стыду матери, от ворот города двинулся по улице великолепный кортеж: впереди шли скороходы, одетые в ярко-красные костюмы, потом, как перед поездом вельможи, всадники, и среди них, окруженная резвящимися персидскими собаками и обезьянами редких пород, юная гетера, Елена, прелестью подобная праматери того же имени, — Елене, потрясавшей некогда царства, — и нарядная, как языческая царица Савская, вступающая в Иерусалим. Раскрылись рты, зашевелились языки, ремесленники покинули свои дома, писатели — свои труды, рой любопытных окружил шествие; потом колышащаяся толпа всадников и слуг приготовилась к почетной встрече на базарной площади. Наконец, распахнулась завеса, и юная блудница надменно перешагнула порог дворца, принадлежавшего когда-то ее отцу; расточительный любовник, в уплату за три страстных ночи, выкупил его для Елены из королевской казны. Точно в свое королевство, вступила она в покои, где на роскошной кровати родила ее почтенная мать; давно покинутые залы быстро наполнились дорогими языческими статуями; холодный мрамор покрыл деревянные лестницы и раскинулся искусными плитами и мозаикой; гобелены с изображениями людей и событий украсили стены, цветистый плющ уютно обвил дом; звон золотой посуды сливался со звуками музыки на праздничных пиршествах, ибо обученная всем искусствам Елена, привлекая своей молодостью, соблазняя умом, стала вскоре искуснейшей в любовных утехах и самой богатой гетерой. Из соседних городов, из чужих стран стекались богачи христиане, язычники, еретики, чтобы хоть раз насладиться ее ласками, и так как ее жажда власти была не меньше, чем честолюбие ее отца, она железной десницей держала влюбленных и дразнила страсть мужей, пока не выманивала все их состояние. Даже сын короля, и тот, после недели наслаждения, опьяненный и потом жестоко протрезвившийся, покинул объятия и дом Елены, уплатив горький выкуп заимодавцам.
Неудивительно, что столь смелое поведение озлобляло честных женщин города, особенно — пожилых. В церквах проповедники восставали против ранней порчи нравов, женщины на рынках гневно сжимали кулаки, и часто звенели окна и ворота от брошенных в них камней. Но как ни озлоблялись порядочные женщины, — покинутые жены, одинокие вдовы, — как ни негодовали старые, опытные в своем ремесле блудницы, как ни облаивали этого дерзского, внезапно ворвавшегося на луга наслаждения жеребенка, никто из женщин не пылал таким возмущением, как София, ее сестра. Сердце ее разрывалось не потому, что та предалась столь порочной жизни; нет, она раскаивалась, что сама пропустила минуту, когда юноша-дворянин сделал ей подобное же предложение, и то, к чему она втайне стремилась, — власть над людьми и роскошное существование, — досталось другой; а в ее холодную каморку все так же врывался ветер и выл наперегонки с ворчливой матерью. Сестра, в хвастливом сознании своего богатства, неоднократно посылала ей драгоценные наряды, но гордость Софии отвергала подачки. Нет, не могло честолюбие ее насытиться бесславным подражанием смелой сестре; она не желала оспаривать ее любовника, как в прежнее время — сладкий пряник. Ее победа должна была быть совершенной. Размышляя днем и ночью, чем бы заставить людей поклоняться ей и прославлять ее больше сестры, она убедилась вскоре по все растущему увлечению мужчин, что сохраненный ею скромный удел — девственность и незапятнанная чистота — является великолепной приманкой и достоянием, которыми умная женщина может промышлять прекрасно. И она решила превратить в драгоценность именно то, что сестра преждевременно расточила, и выставить напоказ свою добродетель так же, как сестра-гетера — свое тело. Если той поклонялись за пороки, то ей должны поклоняться за чистоту. Еще не успели смолкнуть языки сплетников, когда в одно утро любопытству изумленного города дана была новая пища: София, сестра гетеры Елены, ушла из мира, чтобы спастись от стыда и искупить позорный образ жизни сестры; она вступила в число послушниц знаменитого монастыря святой Женевьевы. Запоздавшие любовники рвали волосы на голове, разгневанные тем, что нетронутое сокровище ускользнуло из их рук. Но верующие, охотно пользуясь небывалым случаем противопоставить сластолюбию прекрасный образ богобоязненной жизни, усердно распространяли эту весть повсюду, так что ни об одной девушке в Аквитании не говорили так много, ни одну из них не славили так, как Софию-благочестивую. Женщины преклоняли колени, когда она проходила мимо них в церковь в скромном одеянии; епископ брал ее с собой, когда навещал больных в госпитале; в церкви, когда пелась молитва, аббат ставил ее в первый ряд, чтобы взоры верующих могли любоваться той, которая приобрела, созерцая дьявольские поступки сестры, истинную веру в Бога. И сразу, — легко можно себе представить, как огорчилась Елена, — внимание страны обратилось всецело на невинную жертву искупления, которая, как голубь Божий, желая избежать греха, поднялась в горные области веры.
Странное созвездие Близнецов сияло в следующие месяцы над изумленной страной, вещая грешникам и благочестивым одинаковую радость. Ибо, если первым предоставляла Елена в избытке усладу телесную, то духовной усладойдарил вторых сверкающий добродетелью образ Софии, и, в силу такого разделения, впервые от создания мира, в этом городе Аквитании царство Божие отделено было от царства дьявола столь отчетливо и наглядно. Целомудренному покровительствовала София, а отдавшийся плотскому сластолюбию вкушал земные наслаждения в объятиях ее недостойной сестры. Но в душе каждого человека проложены от добра ко злу, от плоти к духу странно-соблазнительные пути, и вскоре оказалось, что как раз эта двойственность неожиданным образом нарушила спокойствие людское. Ибо сестры-близнецы, несмотря на совершенно различный образ жизни, оставались внешне похожими друг на друга благодаря одинаковому росту, одинаковому цвету глаз, одинаковой улыбке и одинаковой миловидности; одну нельзя было отличить от другой. Понятно поэтому, что среди мужчин в городе поднялось замешательство. Если юноша провел ночь, исполненную страсти, в объятиях Елены и утром поспешно забегал в церковь к обедне, желая очиститься от греха, он удивленно, испуганный дьявольским наваждением, протирал глаза. Ибо благочестивая молельщица, стоящая в первом ряду послушниц с опущенными глазами и сложенными руками, казалась ему той самой женщиной, которую держал он в своих объятиях нагую и разгоряченную. Он пристально вглядывался: да, те же губы, те же округлые и нежные движения, правда, не в порыве распутства, а в коленопреклоненной молитве перед алтарем, но все же — Елена. Он вглядывался, и глаза загорались, различая сквозь монашеское одеяние хорошо знакомое тело любовницы. И такая же игра отраженных чувств мутила разум тех, кто, после благоговейного созерцания монахини, встречал на повороте улицы недавно еще целомудренную Софию, странно изменившуюся, в роскошном платье с обнаженной грудью, в толпе волокит и слуг, торопящуюся на пир. Они старались себя уверить, что это Елена, а не София, но не могли все же отделаться от образа нагой монахини, и грешными мыслями оскверняли святость молитвы. Так колебались чувства между той и другой, подчас смешивались, шли превратным путем, и случалось, что юноши грезили о теле неприступной сестры, пребывая у продажной, и глядели на святую порочным взором сладострастия. Так уж творец неладно создал мужчин: их чувственные вожделения требуют не того, что им предлагается; если женщина без борьбы отдает свое тело, они забывают о благодарности и делают вид, что их привлекает только невинность. Если сохранившаяся невинность сопротивляется, то это их лишь вдвойне возбуждает. Так никогда не удовлетворяется мужская двойственность в вечной борьбе между плотью и духом; здесь же затейливый дьявол затянул двойной узел, ибо блудница и монахиня — Елена и София — казались единым телом; нельзя было отличить одну от другой, и никто не мог дать себе точного отчета, кем из них он, собственно, желает обладать. И так случилось, что беспутную молодежь города можно было чаще встретить в церкви, чем в трактире, и развратники соблазняли золотом блудницу, чтобы для любовных игр надела она власяную рясу и создала тем видимость, будто они наслаждаются телом чистой блюстительницы веры, Софии. Весь город, вся страна постепенно втянуты были в эту безумно-дразнящую, обманную игру, и ни слово епископа, ни увещевания правителя города не могли прекратить ежедневно возобновляющегося кощунства.
Казалось бы, они могли полюбовно прийти к соглашению и удовлетвориться тем, что одна — самая богатая, а другая — самая благочестивая женщина в городе; но обе, окруженные поклонением и славой, с гневно бьющимися и под власяницей, и под соблазнительным нарядом сердцами, размышляли в своем честолюбии, как нанести друг другу удар. София со злостью кусала губы, когда до нее доходили слухи, что сестра позорит в греховном маскараде ее священное облачение. Елена же ударами плети осыпала слуг, доносивших о том, что епископ и святые мужи почтительно преклоняют колено перед ее сестрой, а женщины целуют землю, по которой она ступала. Чем больше зла они друг другу желали, чем сильнее они ненавидели друг друга, тем тщательнее прятали они свои истинные чувства под личиной сострадания. Елена, со слезами в голосе, жалела за пиром сестру, так бессмысленно сгубившую под власяницей молодость свою и жизнелюбие; София кончала свою всенародную молитву нарочито подобранным текстом о грешницах, предпочитающих, в своем неведении, короткое земное счастье чистому и вечному небесному блаженству. Но убедившись, что ни послы, ни доносчики не в силах сбить их с избранного пути, они постепенно снова стали сближаться, словно два борца, хранящих вид равнодушия, но внимательно, взором и рукой, готовящих сокрушительный удар, который должен опрокинуть противника. Все чаще стали они бывать друг у друга, проявляя нежную заботу, и в то же время каждая готова была пойти на все, лишь бы повредить другой.
Однажды после вечерни София-благо1 'естивая пришла к сестре, чтобы словом убеждения вновь попытаться отвлечь ее от позорной жизни. Вновь принялась она доказывать сестре, начинавшей уже терять терпение, как ничтожны крохи земной любви по сравнению с манной пищи небесной и как она неправильно поступает, превращая данное ей Богом тело в средоточие греха. Елена, только что заставившая служанок приготовить данное ей Богом тело для греховного ремесла, слушала, полугневаясь, полусмеясь, и размышляла, довести ли докучливую проповедницу до исступления богохульными речами, или позвать в свои покои несколько красивых юношей, чтобы смутить ее взоры. И вдруг, словно тихо жужжащая муха, странная мысль коснулась ее виска — дьявольская мысль, глумливая и опасная; с трудом сдержала она улыбку. Изменив свое вызывающее поведение, она выгнала служанок и холопов из покоя, чтобы, оставшись с сестрой наедине, личиной раскаяния затуманить внутренне-сверкающий взор. О, пусть сестра не думает, — сказала опытная в искусстве лицемерия Елена, — что сама она не испытывает стыда за опутавшие ее жизнь грехи. Не раз овладевало ею отвращение к животному сладострастию мужчин; неоднократно собиралась она отказаться от всего этого и начать скромную богоугодную жизнь. Но она сознает, что сопротивление напрасно; София, богобоязненная София, огражденная стенами монастыря, девственница, и не подозревает, какой соблазн таит в себе могущество мужчины, которому ни одна посвященная женщина не может противостоять. О, она не подозревает, она, блаженная София, как силен натиск мужчины, она не знает, что сила эта содержит в себе странную усладу и, вопреки собственной воле, женщина покорно уступает его неистовству.
София, пораженная такой исповедью, неожиданной для нее в устах блудницы, поспешно собрала весь запас благочестивых и назидательных слов. Наконец-то и Елены коснулся божественный луч, — начала она свою проповедь, — ибо отвращение к греховному — начало истинной добродетели. Но заблуждение и слабость веры омрачают еще, должно быть, ее ум, если она утверждает, что невозможно, при помощи твердой воли, побороть вожделения плоти. В длинной речи припоминала она примеры святых Антония и Пафнутия, всех грешников, умерщвлением плоти и молитвой мужественно поборовших искушения. Но Елена печально опустила голову. О, да, и она читала с восторгом о героической борьбе святых мужей этих с дьяволом чувственности.
Но дело в том, что мужчин наделил Бог не только более мощным телом, но и духом, более твердым, сотворив их победоносными воителями рати Божией. И никогда, — с тяжким вздохом проговорила она, — не в силах будет слабая женщина противостоять козням и соблазну мужчин, и за всю свою жизнь не видела она примера, чтобы женщина не покорилась настойчивости мужчины и оттолкнула его ласку.
— Как можешь ты говорить так, дерзкая, — возмутилась София, задетая в неукротимой своей надменности. — Разве я не пример тому, что решительная воля может противостоять животному натиску мужчин? С утра до вечера окружает меня их ватага, вплоть до церкви преследуют они меня по пятам, и к ночи я нахожу в своей постели письма и стихи, исполненные отвратительнейших обольщений. И никто не видел, чтобы я удостоила одного из них даже взглядом; молитва уберегает меня от соблазна. Нет правды в том, что ты говоришь: если женщина хочет искренне, она может себя защитить, этому пример я сама.
— О, я знаю, ты, счастливица, сумела уберечь себя до сих пор от всякого соблазна и сохранила целомудренными и тело и душу, — лицемерно возразила Елена, с притворной покорностью покосившись на сестру, — но это потому, что тебя спасает духовное облачение. Тебе защитою — стены монастыря, ты по ту сторону смелых вожделений. Не думай, что сохранением целомудрия обязана ты лишь собственной добродетели; я уверена, София, что наедине с юношей ты не сможешь и не захочешь ему сопротивляться. Ты, столь хорошо охраняемая, не имеешь понятия об уловках Эроса и его непобедимом обаянии. И ты, я в этом не сомневаюсь, так же покоришься ему, как покорились мы.
— Никогда! Нет, никогда! — резко ответила честолюбивая София. — Я готова и вне стен монастыря, без защиты моего облачения выдержать всяческий искус; оградой мне будут сила моей молитвы и моя воля.
Именно этого добивалась Елена. Шаг за шагом вовлекая надменную святую в подготовленную заранее западню, она не переставала вслух сомневаться в возможности такого сопротивления, пока, наконец, София, выведенная из терпения, сама не стала настаивать на решительном испытании. Она желает, да, она требует испытания, дабы слабая духом убедилась, наконец, что своей чистотой она обязана не монастырскому одеянию, а внутреннему влечению. Елена задумалась; от злого нетерпения сердце забилось в груди; наконец она проговорила:
— Послушай, София, я придумала подходящее испытание. Завтра вечером я жду Сильвандра, самого красивого юношу в стране; ни одна женщина не отвергла его ласк, но он хочет только меня. Двадцать восемь миль скачет он верхом, чтобы меня увидеть, и везет с собою семь фунтов золота и другие подарки, надеясь разделить со мною ложе. Но если бы даже он пришел с пустыми руками, я и тогда бы его не отвергла; заплатила бы сама ему столько же золота, чтобы провести с ним ночь, ибо он самый красивый юноша и самый приятный в обращении. Бог создал нас с тобою столь схожими внешностью, голосом и сложением, что, если ты наденешь мое платье, никто, даже знающий меня близко, не заподозрит обмана. Прими завтра, вместо меня, Сильвандра в моем доме и раздели с ним трапезу. Если он, не распознав обмана, попросит твоей ласки, откажи под каким-нибудь предлогом. А я в соседней комнате буду ждать и следить, окажешься ли ты в силах до полуночи сдержать свои чувства. Но, повторяю, сестра, остерегайся: велик соблазн его присутствия, опаснее всякого насилия лесть мужчины, а еще опаснее тщеславие нашего сердца. Боюсь, сестра, может случиться, что ты, вне отшельнических своих стен, поддашься неожиданному соблазну, а потому заклинаю тебя отказаться от столь смелей игры.
Гладкая речь коварной Елены, то уговаривавшей, то старавшейся отговорить сестру, подливала лишь масло в пламя ее высокомерия. Если испытание заключается в таком пустяке, — гордо заявила София, — то она не сомневается, что с легко-стыо выдержит его и может остаться госпожой положения не только до полуночи, но даже и до зари; она просит лишь разрешения запастись кинжалом на случай, если бы дерзкий осмелился прибегнуть к насилию.
Услышав столь гордую речь, Елена, точно в порыве благоговения, опустилась на колени перед сестрой; на самом же деле она хотела только скрыть злорадство, сверкнувшее в глазах; они условились, что на следующий день благочестивая София примет Сильвандра. Елена, в свою очередь, поклялась навсегда отказаться от порочной жизни, если сестре удастся избежать соблазна. София, поспешно вернувшись в монастырь, принялась за чтение священных книг и высоких легенд о богобоязненных девах и, бичуя себя и изнуряя постом, молила Бога ниспослать ей силу выдержать испытание.
Но и Елена не сидела сложа руки. Ей ведомо было магическое искусство, состоящее в том, чтобы вызывать Эроса, своевольного Бога, и удерживать его. Первым делом велела она своему повару-сарацину приготовить особые блюда, сдобренные всеми возбуждающими сладострастие специями. В паштет она приказала положить бобровое семя, любострастные коренья и испанский перец; в вино подмешала белены и одуряющих трав, чтобы раньше времени вызвать усталость и затуманить ум. К тому же она заказала музыку, этого извечного сводника, теплым ветерком залетающего в открытую и томящуюся душу. Льстивые флейты и пылкие цимбалы приютились поблизости, скрытые от взора и потому особенно опасные для затуманенного чувства. Предусмотрительно запалив таким образом печи дьявола, деньгами и угрозами заставив служанок быть послушными, она нетерпеливо стала ждать состязания, и, когда вечером явилась бледная от поста и бессонной ночи, возбужденная близостью надвигающейся опасности богобоязненная София, ее встретил у порога рой толпящихся юных служанок; они повели изумленную Софию к благоухающему водоему. Там они сняли с юного тела краснеющей девушки серую будничную власяницу и принялись натирать ей руки, бедра и спину настоями из цветов и благоухающими мазями столь нежно и крепко, что кровь жгуче прилила к порам. Волна влажно-струящейся прохлады, сменяясь волною тепла, пробегала по трепещущим жилам; быстро мелькающие руки увлажняли разгоряченное тело нарцисс-ным маслом, нежно мяли его и так натирали блестящую кожу трещащими кошачьими шкурками, что голубые искры мерцали на шерсти; короче говоря, они приготовляли к любовным играм нерешавшуюся противиться богобоязненную Софию точно так же, как ежевечерне — Елену. Издали доносились тихие, вкрадчивые звуки флейты, от медных треножников подымался сладкий голубоватый дым ладана, и со стен благоухал, стекая каплями воска, сандал светильников. И, когда наконец София улеглась на ложе и в металлических зеркалах увидела свое отражение, она показалась себе чужой, но еще более прекрасной. Ее тело было легким и свежим, словно воздух, и она стыдилась в то же время приятного чувства охватившей ее неги. Однако недолго ей пришлось отдаваться двойственности ощущений. Сестра приблизилась, крадучись, как кошка, и в льстивых выражениях стала восхищаться красотой Софии, пока та смущенно и резко не прервала поток суетной ее речи. Еще раз лицемерно обнялись сестры; обе дрожа — одна от беспокойства и страха, другая от нетерпения и зложе-лания. Елена приказала зажечь свечи и исчезла, как тень, в соседнем покое, чтобы насладиться смело задуманным зрелищем.
Блудница задолго до того послала весть Сильвандру о том, какое необыкновенное приключение его ожидает, приказав ему привлечь надменную сдержанностью и пристойным обращением, раньше чем осмелиться на небезопасный натиск. И когда вошел Сильвандр, мечтавший быть победителем в состязании, София левой рукой невольно схватилась за кинжал, который захватила с собой для защиты от насилия. Ей пришлось, однако, удивиться той почтительной вежливости, с которой мнимо-дерзкий любовник к ней приблизился. Предупрежденный сестрой, он не торопился обнять боязливую
Софию, не обратился к ней с нежными словами, а почтительно преклонил перед ней колено. Он взял из рук скромно ожидавшего слуги цепь массивного золота и пурпуровое платье из провансальского шелка и попросил разрешения накинуть ей на плечи и то и другое. На столь вежливое обращение София могла ответить только согласием: не двигаясь, она разрешила ему наложить на нее цепь и богатое платье; при этом вместе с прохладной цепью она ощутила на шее легкое прикосновение горячих пальцев. Но так как они не задержались легкомысленно на шее, а быстро вернулись без смелых попыток, Софии не представился случай для преждевременного гнева. И, не становясь навязчивым, лицемерный юноша снова склонился; чувствуя себя недостойным разделить с ней трапезу, он скромно попросил разрешения раньше умыться и почистить платье от дорожной пыли. Смущенно позвала она служанок и велела отвести его в покой для омовения. Но служанки, послушные тайному приказу своей госпожи Елены, намеренно неверно истолковав слова Софии, быстро совлекли с юноши одежды, так что вскоре он возник перед нею нагой и прекрасный, сходный с языческим изваянием Аполлона, красовавшимся прежде на базарной площади и разбитым на куски по приказанию епископа. Они натерли его маслами, омыли ему ноги нежной влагой; не спеша скрыть от взоров Софии красоту его юного тела, они вплели в волосы улыбающемуся обнаженному юноше розы и потом облачили его в новое богатое платье. И когда освеженный Сильвандр приблизился, он показался ей еще прекраснее. Заметив, что пленяется его красотой, она, разгневанная, поспешила удостовериться, что спрятанный в платье кинжал наготове. Но странно, прошел уже час, а юноша все еще занимал ее пустыми речами; все еще — теперь уже больше к огорчению ее, чем к удовольствию — не представлялся ей случай блеснуть перед сестрой примерной женской стойкостью. Ибо, чтобы защитить добродетель, необходимо, как известно, чтобы она была под угрозой. Но буря страсти как будто не подымалась в Сильвандре; лишь легким, слабым ветерком вежливости овеяно было дыхание его разговора; флейты, постепенно возвышающие из соседней комнаты вкрадчивые свои голоса, говорили, казалось, нежнее, чем алые, обычно ненасытные уста юноши. Он рассказывал, не уделяя ей особого внимания, о состязаниях и войнах, точно сидел за столом в кругу мужчин, и равнодушие было разыграно так мастерски, что София окончательно успокоилась. Не задумываясь, вкушала она от опасно приправленных блюд и пила дурманящее вино. Сердясь на то, что холодность юноши не дает ей ни малейшего повода блеснуть перед сестрой гордым и прекрасным негодованием, горя нетерпением, она сама наконец пошла навстречу опасности.
Неизвестно каким образом вырвался из ее горла чуждый ей самой смех, появилось желание придвинуться и потом откинуться назад в шаловливой игре; она не сдерживала себя, не стеснялась, — ведь до полночи еще далеко, кинжал под рукой, а этот мнимо-пламенный юноша холоднее, чем стальное лезвие этого кинжала. Все ближе и ближе придвигалась она к нему в ожидании случая победоносно отстоять свою добродетель; сама того не желая, богобоязненная София постигала то искусство обольщения, в котором за мзду земную обычно упражнялась здесь ее порочная сестра.
Но мудрое изречение гласит, что нельзя тронуть и волоса из бороды дьявола без того, чтобы он не схватил тебя нечаянно за шиворот. Так случилось и с богобоязненной, рвущейся в бой воительницей. От вина, таившего неведомую ей силу сладострастного возбуждения, от медленно подымающегося благоухания, от сладостно-томящих звуков флейты, мысли ее постепенно затуманились. Смех превратился в лепет, резвость — в щекотку, и ни один доктор обоих факультетов не мог бы объяснить перед судом, случилось ли это во сне или наяву, в опьянении или в трезвом виде, с ее ли согласия или вопреки ее воле; коротко говоря, это произошло еще задолго до полуночи, — то, что по велению Бога или его соперника должно произойти между женщиной и мужчиной. Из распустившихся складок платья упал вдруг, зазвенев, на мраморный пол припрятанный тайно кинжал; странно: утомленная София не подняла его, чтобы направить против находившегося в опасной близости юноши; не слышно было ни плача, ни сопротивления. И когда, торжествуя, в полночь порочная сестра ворвалась со слугами в превратившуюся в брачный покой комнату и, горя любопытством, подняла факел над ложем побежденной, — излишни были признания, излишне было раскаяние. Дерзкие служанки, по языческому обычаю, осыпали ложе розами более алыми, чем щеки покрасневшей Софии, слишком поздно осознавшей свой женский удел. Но сестра заключила смущенную женщину в объятия и горячо поцеловала ее, ибо наконец двойственность была сломлена и невеста небесная возвращена земле.
Пели флейты, гремели цимбалы, будто Пан вернулся на христианскую землю; дерзко обнаженные девушки плясали, восхваляя Эроса, отвергнутого Бога. Кружащийся в вакхическом танце хоровод возжег затем костер из благоухающего дерева, и жадными языками пожирало пламя преданный поруганию скромный монашеский наряд. Новую жрицу, притворявшуюся, дабы не сознаться в поражении, что она добровольно отдалась прекрасному юноше, служанки украсили такими же розами, как сестру; они стояли теперь рядом, пылающие одна от стыда, другая — в победном торжестве, и никто не moi; бы отличить Софию от Елены, сестру когда-то богобоязненную от сестры-блудницы; взоры юношей жадно переходили от одной к другой в новом, двойственно-нетерпеливом вожделении.
Тем временем задорная ватага с шумом распахнула окна и двери замка. Ночные гуляки, разбуженный беспутный сброд, смеясь, притекал, обрадованный быстрым превращением, и солнце еще не успело осветить крыши, как весть о блестящей победе Елены над мудрой Софией, порока над целомудрием, потекла по улицам, словно вода из желоба. Богобоязненных эта весть поразила, словно колокол, с грохотом упавший на землю. В монастыре прервалась обедня, испуганно разбежались монахини, — серая голубиная стая, неожиданно застигнутая ястребом. Как только мужи города услышали, что рухнул этот надежнейший столп святости, они поторопились, возбужденные, насладиться на земле тем, что принесено было в жертву небу; они (к стыду будь сказано) приняты были достойно, ибо София, быстро обращенная, осталась у сестры Елены, ревностно и пылко стремясь уподобиться ей; говорят даже, что она превзошла ее вначале, так как пост во все времена возбуждал голод, и любит пламеннее тот, кто дольше предавался воздержанию. Настал конец зависти и соревнованию; посвятив себя одним и тем же стремлениям, сестры жили в добром согласии под одной кровлей. Они причесывались одинаково, носили одинаковые платья и драгоценности, и так как смех их и манера ласковых речей были тоже сходны, то для сластолюбцев началась новая игра: после пламенных взглядов, поцелуев и ласк — угадать, в чьих объятиях они наслаждались: блудной ли Елены или богобоязненной Софии. Редко удавалось им узнать, кому из них они оставили свои деньги, — столь похожими оказывались обе, София и Елена; к тому же умные сестры доставляли себе удовольствие дурачить любопытных.
Итак, не впервые в нашем обманчивом мире, Елена восторжествовала над Софией, красота над мудростью, порок над добродетелью и неизменно-похотливая плоть над слабым и самодовлеющим духом; вновь получили подтверждение истины, которые еще Иов горестно вещал в достопамятных своих речениях, — злодей здравствует на земле, в то время как погибает богобоязненный, и справедливый служит посмешищем. Ибо по всей стране ни сборщик податей, ни надсмотрщик, ни бочар, ни ростовщик, ни золотых дел мастер, ни пекарь, ни карманник, ни церковный вор не собирали тяжким своим трудом столько денег, сколько две сестры — своим нежным рвением. В неизменном и дружеском согласии, они опустошали самые тяжелые мешки и самые полные ларцы; деньги и драгоценности сбегались еженощно в дом, словно мыши. Унаследовав от матери, кроме красоты, дух деловой и торговый, они не расточали своего золота, как большинство подобных им женщин, на пустые безделушки: нет, будучи умнее,
предусмотрительно отдавали это золото в рост, обильно снабжая ими христиан, язычников и евреев, и так усердно орудовали счетами, что вскорости в этом доме порока накоплено было монет, камней, верных расписок и надежных закладных больше, чем где бы то ни было. Неудивительно, что молодые девушки той страны утратили желание быть поденщицами и отмораживать себе пальцы у лоханок. Все вкупе они предпочли согревать постели мужчинам, и в скором времени город этот получил самую худшую славу из всех городов, и самые прочувствованные жалобы священников, заклинавших гибелью Содома, зазвучали в опустевших стенах храма. Горестно повествовать об этом: двадцать, нет, тридцать лет благословение Божие сопутствовало, видимо, порочной жизни сестер-блуд-ниц, ибо все тяжелее становились их ларцы, и богатству своему они давно уже потеряли счет.
Но есть истина и в другом старинном изречении: как бы быстро ни скакал черт, в конце концов он сломает себе ногу. Так и здесь все злоключения (о коих повествую я нехотя и вопреки собственному чувству возмущения) пришли к благополучному концу.
С течением времени мужчинам стала надоедать игра в загадку. Гости приходили реже, раньше гасились факелы в доме, и уже давно все, кроме сестер-близнецов, знали то, о чем глухо повествовало зеркало мигающим светильникам: о морщинках возле надменных глаз, об отцветающем перламутре постепенно вянущей кожи. Напрасно пытались они искусственными средствами восстановить то, что тайком отнимала у них безжалостная природа, напрасно гасили седину у висков, разглаживали ножами из слоновой кости морщины и мазали кармином губы усталого рта; годы, бурно прожитые годы, проступали явственно; их покинула красота, а с нею ушли и мужчины. В то время как они отцветали, кругом на улицах появлялись девушки, каждый год новое поколение, милые существа с небольшой грудью и бойкими кудрями, сугубо обольстительные для мужского любопытства чистотой нетронутого тела, — ибо сестры в то время стали подобны истоптанной мостовой база-pa, по которой каждый проходил сотни раз. Все тише становилось в доме на базарной площади; дверные ручки покрывались ржавчиной, напрасно зажигались факелы и благоухала смола, некому было греться у пылающего камина, некого было ждать наряженным сестрам. Скучая, упражнялись флейтисты в бесконечной игре в кости, пренебрегая своим обольстительным искусством, и привратник, еженощно поджидавший гостей, толстел от избытка непотревоженного сна. Одиноко сидели наверху обе сестры за длинным столом, некогда дрожавшим от взрывов смеха, и так как никто из сластолюбцев не приходил коротать с ними время, у них достаточно оставалось досуга, чтобы вспоминать прошлое. В особенности София с грустью думала о том времени, когда, отвернувшись от земных наслаждений, отдавалась она истовым и богоугодным мыслям; она часто брала теперь в руки пыльные священные книги, ибо мудрость охотно посещает женщин, когда их покидает красота. Таким образом постепенно подготовлялся в обеих сестрах удивительный поворот мыслей, и, как в дни юности Елена-блудница поборола Софию, так теперь София, правда, несколько поздно и немало уже нагрешив, нашла в слишком земной своей сестре слушательницу, чуткую к ее призывам — смириться и искренне покаяться. Не находя больше желающих разделить с ними плотские утехи, они и сами потеряли к ним влечение. Таинственные прогулки начались по утрам: София украдкой стала посещать монастырь, дабы вымолить прощение, сначала одна, а потом в сопровождении Елены, и когда обе они объявили, что все добытые грехом деньги они желают без остатка передать на добрые дела, самые строгие среди верующих не могли усомниться в искренности их раскаяния.
И так случилось, что в одно прекрасное утро, когда привратник еще дремал, две просто одетые женщины с прикрытыми от нескромных взоров лицами, словно тени, выступили из пышного дома на базарной площади, своей пугливо-покорной походкой напоминая другую женщину — их мать, ту, что пятьдесят лет назад возвращалась из внезапного богатства на улицу нижнего города — в нищету. Осторожно проскользнули они в робко приоткрытую дверь.
Те, кто в течение всей жизни, безмерно соревнуясь, требовали поклонения и покорности, боязливо прятали теперь свои лица, чтобы путь их остался неведомым, и судьба тайно смирившихся была забыта. Тем не менее еще один, последний раз сестры-близнецы привели в изумление весь город. Ранним утром зазвонили неожиданно все колокола, словно среди осени наступила Пасха; многолюдная процессия построилась у ворот монастыря, впереди шел епископ в окружении духовенства и толпы верующих с зажженными факелами. Он выступал величественно, и впервые после долгих лет поношения сверкали его глаза радостью из-под омраченного лба. Все теснее и взволнованнее толпился народ, чтобы рассмотреть, к какой святой обители движется непонятная процессия. И ко всеобщему изумлению, процессия направилась к дому сестер-блудниц на базарной площади. Епископ вошел, сопровождаемый духовенством, и, потрясая кадильницей, ладаном окурил порочную обитель, покой за покоем; после обеда каменщики укрепили церковный герб над аркадою этого дома, предназначенного отныне охранять добродетельных девушек. Сестры же — теперь только распространилась всех поразившая весть — тайно удалились в отдаленный женский монастырь, оставив на добрые дела все свое состояние, в качестве бесспорного доказательства своего раскаяния. Состояние это оказалось несметным, и золота было так много, что епископ, в память знаменательного этого превращения, решил соорудить над плоскою крышею дома, — как наглядный знак раскаяния, — высокие башни, самые величественные во всей Аквитании. Некий северный художник разработал план, двадцать долгих лет днем и ночью толпами трудились рабочие, и когда, наконец, великое дело было закончено, снова в изумлении собрался народ. Ибо то была не обычная, подъемлющая четырехугольную свою главу к небу одиночная башня, нет, женственно-стройные, одетые в гранитное кружево вздымались две башни — одна справа, другая слева, столь одинаковые вышиной, соразмерностью и тонким очарованием шлифованного камня, что в первые же дни люди назвали обе башни «близнецами», только ли потому, что одна была отражением другой, или, быть может, и потому, что многие помнили сестер-близнецов, чси жизненный путь и чье превращение передал я честно, не ручаясь, впрочем, за достоверность.
Моему другу Вильгельму Шмидтбонну
Не уклонение от дел Освобождает нас от них.
От действия отрешены Не можем быть мы ни на миг.
Бхагаватгита, 3-я песня
Что лучше — дело иль покой?
Смущал и мудрых сей вопрос. Опасность кроется в делах:
Легко запретное свершить. Опасно и бездействие — Поступков (уть темна, как ночь.
Бхагаватгита, 4-я песня
Сие есть история Вираты, которого народ его прославил четырьмя именами добродетели, но о ком не упоминается ни в летописях властителей, ни в книгах мудрецов, чья память забыта людьми.
В те времена, когда мудрый Будда еще не ходил по земле и не изливал свет познания на своих слуг, жил в стране бирвагов, у царя Раджпу-таны, знатный человек Вирата, которого называли Молнией Меча, ибо он был воин, храбрее самых храбрых, и охотник, чьи стрелы никогда не летели мимо цели, чье копье никогда не взвивалось напрасно и чья рука разила, как гром, при взмахе его меча. Его чело было светло, глаза его открыто встречали вопросы людей. Никто не видел его злобно сжимающим руку в кулак. Никогда его голос не возвышался до гневного крика. Он преданно служил своему государю, а его рабы почтительно служили ему, ибо не было более справедливого человека на пяти разветвлениях реки. Благочестивые люди склоняли голову, проходя мимо его дома, а дети улыбались, встречая его взор.
Однажды царя постигло несчастье. Брат его жены, которого он поставил правителем над половиной своего царства, пожелал завладеть и второй половиной и тайно подарками соблазнил лучших воинов царя, чтобы они служили ему. Он уговорил жрецов доставить ему ночью священных цапель озера, уже много тысячелетий служивших символом власти в стране бирвагов. Мятежник снарядил боевых слонов, собрал войско из недовольных жителей страны и, взяв с собой священных цапель, грозно выступил против города.
Царь приказал с утра до вечера бить в медные литавры и трубить в рога из слоновой кости; по ночам на башнях зажигали огни и бросали в пламя растертую чешую рыб, которая желтыми искрами взлетала к звездам, в знак призыва. Но пришли лишь немногие: весть о похищении священных цапель тяжело легла на сердца вождей и наполнила их страхом. Начальник воинов и хранитель слонов, самые испытанные из полководцев, пребывали уже в лагаре врага, и тщетно покинутый царь искал вокруг себя друзей, ибо он был суровый властитель, строгий судья и неумолимый собиратель податей. Никого из доблестных военачальников не нашел он перед своим дворцом, и лишь растерянную толпу рабов и слуг.
В своей великой нужде царь вспомнил о Вирате, заявившем о верности своей при первом звуке рогов. В носилках черного дерева царь велел отнести себя к дому Вираты. Вирата пал ниц, когда царь вышел из носилок, но тот поднял и обнял его, прося повести войско против врага. Вирата склонил голову и сказал:
— Я сделаю это, господин, и не вернусь в этот дом, пока пламя мятежа не будет затоптано ногою твоих слуг.
И он собрал своих сыновей, своих родичей и рабов, примкнул с ними к кучке других верных царю людей и выстроил их для похода. Целый день пробирались они сквозь лесные дебри к реке, на другом берегу которой в несметном количестве собрались враги, похваляясь своей силой и вырубая деревья для моста, чтобы наутро переправиться и, потоком хлынув на страну, затопить ее кровью. Но Вирата, ходивший раньше на тигров, знал брод выше моста, и, когда спустилась темнота, он одного за другим перевел своих людей через воду, и среди ночи они врасплох напали на спящего врага. Они размахивали смоляными факелами, пугая слонов и буйволов, которые, обращаясь в бегство, топтали спящих при белом свете пламени, врывавшегося в шатры. Вирата же первым вбежал в шатер изменника, и, прежде чем пришли в себя спавшие, он уже убил двух из них, а третьего зарубил в тот миг, когда тот хотел схватиться за свой меч. С четвертым и пятым он бился один на один во мраке и поразил одного из них в лоб, а другого в обнаженную грудь. Когда же они безмолвно легли, тени среди теней, он загородил собой вход в шатер, дабы никто не проник внутрь, ибо он желал спасти белых цапель — священный символ божества. Но враги больше не показывались, они в безумном ужасе мчались прочь, а за ними, с криками торжества, гнались победоносные слуги царя. Погоня промчалась мимо и мало-помалу затихла вдали. Тогда Вирата спокойно сел у входа, скрестив ноги и держа в руках окровавленный меч; он ожидал возвращения своих спутников.
Прошло немного времени, и Божий день занялся за лесом, пальмы вспыхнули золотым багрянцем зари и засверкали, как факелы, над рекой. Огненной раной прорезало восток кровавое солнце. Тогда Вирата встал, снял с себя одежду и, воздев над головою руки, подошел к воде; он простерся на берегу, перед сверкающим оком Бога. Потом он вошел в воду для священного омовения, и кровь стекла с его рук. Когда же свет белой волной коснулся его головы, он вышел опять на берег, облачился в свою одежду и с просветленным лицом вернулся к шатру, чтобы при свете утра посмотреть на подвиги ночи. С застывшим страхом в чертах, с широко раскрытыми глазами и с искаженными лицами лежали мертвые: с раскроенным лбом — зачинщик мятежа, и с рассеченной грудью — изменник, бывший ранее предводителем войска в стране бирвагов. Вирата закрыл им глаза и шагнул дальше взглянуть на других, убитых спящими. Они лежали, полуприкрытые своими плащами, и лица их были ему чужды, — это были рабы соблазнителя, из южной страны, с курчавыми волосами и черной кожей. Но когда он повернул к себе лицо последнего, у него потемнело в глазах, ибо это был его старший брат, Белангур, горный князь, которого мятежник привлек к себе на помощь и которого он, Вирата, ночью убил собственной рукой. С дрожью склонился он над скорченным телом. Но сердце больше не билось, неподвижно застыли раскрытые глаза убитого, и их черные зрачки проникали Вирате в самое сердце. И у Вираты остановилось дыхание; как неживой сидел он между мертвыми, отвратив взор свой, чтобы не встречать обвиняющих, застывших очей того, кто был рожден его матерью до него.
Но вскоре раздались громкие клики. Подобно стае диких птиц, возвращались с погони ликующие воины, с богатой добычей и веселой душой. У зрев мятежного князя, убитого среди своего стана, и священных цапель в сохранности, они стали плясать и скакать и целовали край ниспадавшей одежды у безучастно сидевшего Вираты и прославляли его новым именем — Молнией Меча. Подходили все новые и новые воины, они грузили добычу на повозки, но колеса под тяжестью поклажи так глубоко уходили в землю, что приходилось бить буйволов терновником, чтобы сдвинуть их с места. Гонец бросился в реку и поспешил вперед, чтобы принести весть царю, остальные воины остались при добыче и торжествовали победу. Но молча, в глубоком раздумье, сидел Вирата. Только раз возвысил он голос, когда его люди хотели похитить одежду с убитых. Тогда он встал и приказал сложить костер и возложить на него тела убитых для сожжения, дабы души их чистыми вступили на путь перевоплощения. Люди дивились, что он поступает так с заговорщиками, чьи тела следовало бы бросить на растерзание шакалам. Но они исполнили его волю. Когда костер был возведен, Вирата сам зажег его и бросил благовония и сандал на разгорающиеся дрова. Потом он отвратил свое лицо и стоял в молчании, пока не рухнули последние бревна и раскаленная зола не упала на землю.
Тем временем рабы закончили наведение моста, накануне с хвастовством начатое противником. Впереди шествовали воины, увенчанные цветами низанга, за ними следовали рабы и ехали на конях князья. Вирата пропустил их вперёд, ибо их пение и клики раздирали ему душу, и когда, наконец, он тоже двинулся в путь, между ними, по его воле, было некоторое расстояние. Посреди моста он остановился и долго смотрел вниз на текущую по обе стороны воду, перед ним же и за ним, соблюдая расстояние, остановились изумленные воины. И они увидели, как он поднял меч, как будто желая замахнуться им против неба, но, опуская руку, тихо выпустил рукоять и уронил меч в глубину. Тут же с бросились в воду нагие юноши, чтобы извлечь его, полагая, что меч случайно выскользнул из рук Вираты, но он строго отозвал их назад и медленно, с омраченным челом, прошел между удивленными рабами. Ни одного слова не сорвалось с его уст, пока они, час за часом, тянулись по желтой дороге к своему родному городу.
Они еще были далеко от яшмовых ворот и зубчатых башен Бирваги, как вдруг вдали поднялось белое облако. Оно катилось им навстречу, и вот из него, обгоняя пыль, показались скороходы и всадники. Завидя войско, они остановились и устлали дорогу коврами, в знак того, что за ними следует царь, чья нога никогда не должна касаться земного праха, с часа его рождения и до часа смерти, когда пламя охватит его священное тело. И уже приближался на древнем слоне царь, окруженный своею свитой. Послушный вожаку, слон опустился на одно колено, и царь сошел на разостланный ковер. Вирата хотел пасть ниц перед своим господином, но царь подошел к нему и принял его в свои объятия, — честь, неслыханная с начала времен и не упоминаемая в летописях. Вирата приказал принести цапель, и когда они взмахнули белыми крыльями, раздалось такое ликование, что кони стали взвиваться на дыбы, а погонщики должны были укрощать слонов. Увидя это доказательство победы, царь вновь обнял Вирату и подал знак одному из слуг. Тот принес и подал меч славного праотца раджпутов, семь раз по семьсот лет пролежавший в сокровищнице царя, меч с рукоятью, сверкавшей драгоценными камнями, и с клинком, на котором золотыми знаками начертаны были таинственные слова победы. Эти письмена предков не могли прочесть теперь уже ни мудрецы, ни жрецы главного храма. И царь подал Вирате этот меч мечей, как дар своей признательности и в знак того, что отныне он будет старшим из его военачальников и предводителем его войск.
Но Вирата склонил лицо свое к земле и, не поднимая его, сказал:
— Могу ли я испросить себе милость от милостивейшего и обратиться с просьбой к великодушнейшему из царей?
Царь взглянул на него и сказал:
— Твоя просьба будет исполнены, прежде чем ты успеешь поднять на меня глаза. И если ты потребуешь половину моего царства, — она твоя, лишь только ты откроешь уста.
И Вирата сказал:
— Так дозволь же, о царь, чтобы этот меч по-прежнему оставался в сокровищнице, ибо в сердце своем я дал зарок никогда больше не брать в руки меча, так как сегодня я убил моего брата, единственного, который вышел со мной из одного лона и который играл со мной, когда мать держала меня на руках.
Изумленно взглянул на него царь. И сказал:
— Будь же без меча старшим из моих военачальников, чтобы я знал, что мое государство защищено от всех врагов, ибо никогда ни один герой не вел лучше тебя рать против превосходящих сил. Возьми мой пояс, как знак власти, и моего коня, дабы все узнали в тебе первого из моих воинов.
Но Вирата еще раз склонил лицо к земле и возразил:
— Незримый подал мне знак, и мое сердце поняло его. Я должен был убить моего брата затем, чтобы узнать, что всякий, убивающий человека, лишает жизни брата. Я не могу быть вождем на войне, ибо в мече насилие, а сила враждует с правом. Кто причастен к греху убийства, — мертв сам. Я же не хочу, чтобы от меня исходил ужас, и предпочту добывать хлеб подаяниями, чем погрешить против этого поданного мне знака. Коротка жизнь в вечном перевоплощении, дай же мне мою долю прожить праведным.
Лицо царя омрачилось, и вокруг тишина испуга сменила шум ликования, ибо неслыханно было, во времена отцов и праотцов, чтобы человек благородного происхождения отказался от войны и князь не принял подарка от своего государя. Но затем властитель взглянул на священных цапель, символ победы, добытой Виратой, и лицо его вновь просветлело, когда он сказал:
— Храбрым перед лицом врагов я всегда знал тебя, Вирата, и справедливейшим среди слуг моего царства. Должен я обойтись без тебя на войне, я все же не хочу утратить тебя совсем. Так как ты вину знаешь и справедливо взвешиваешь ее, будь у меня верховным судьей и верши суд на ступенях моего дворца, дабы истина находила приют в моих стенах и право охранялось в стране.
Вирата простерся перед царем и, в знак благодарности, обнял его колени. Царь приказал ему сесть на слона рядом с собой, и они въехали в шестидесятибашенный город, где ликование жителей обступило их бушующим морем.
С высоты розовой лестницы, под сенью дворца, с восхода и до заката судил Вирата народ именем царя. И слово его было как весы, которые долго колеблются, прежде нежели измерить вес. Его взор ясно читал в душе виновного, и его вопросы упорно проникали в тайны преступлений, как барсуки проникают в темные недра земли. Строг был его приговор, но никогда не выносил он решения в тот же день, оставляя прохладный промежуток ночи между допросом и осуждением. В долгие часы до солнечного восхода домашние его часто слышали, как он беспокойно ходил по крыше дома, размышляя о правде и кривде. Перед тем как изречь приговор, он окунал руки и лоб в воду, дабы его слово было свободно от горячности. И всегда, произнося приговор, он спрашивал преступника, не считает ли тот решение неправильным. Но редко кто-либо возражал. Молча целовали осужденные ступень у его ног и с поникшей головой принимали наказание, как бы из божьей десницы.
Но никогда уста Вираты не изрекали даже над преступнейшим слова смерти, и он не внимал корившим его за это. Ибо его страшила кровь. И в те годы дождь добела омыл почерневшие от пролитой крови камни круглого колодца праотцов рад-жпутов, над краем которого палач пригибал головы для смертоносного удара. И все же в стране совершалось меньше злодеяний. Вирата заточал преступников в каменные темницы или ссылал их в горы, где они должны были ломать камень для садовых оград, и на рисовые мельницы, где они вместе со слонами вертели жернова. Но он чтил жизнь, и люди чтили его, ибо никогда не замечали ошибок в его приговорах, небрежности в его допросах и не слышали гнева в его речах. Из далеких концов страны приезжали к нему в запряженных буйволами повозках землевладельцы, чтобы он разрешил их тяжбы, жрецы внимали его словам, и царь следовал его советам. Слава его росла, как растет молодой бамбук, прямой и светлый, и люди забыли данное ему когда-то имя Молнии Меча, и по всей стране раджпутов прославляли его, как Источник Справедливости.
И вот, когда Вирата уже шестой год вершил суд с высоты дворцовых ступеней, случилось однажды, что привели к нему юношу из племени хозаров, дикарей, живших за горами и поклонявшихся иным богам. Ноги его были изранены от многодневной дороги, когда его вели в столицу, и четырехкратные путы обвивали его мощные руки, чтобы он не мог ни на кого наброситься, как это грозно обещали его глаза, гневно вращавшиеся под насупленными бровями. Жалобщики привели его к подножию лестницы и с силой швырнули связанного на колени перед судьей. Затем они склонились сами и подняли руки, в знак обвинения.
Вирата изумленно воззрился на пришельцев.
— Кто вы, братья, пришедшие издалека, и кто тот, кого вы привели ко мне в путах?
Старейший из них склонился и заговорил:
— Пастухи мы, господин, мирно живущие на востоке, этот же — злейший из злого племени — бешеный зверь, убивший больше людей, чем есть пальцев на его руках. Один из жителей нашей деревни отказался дать ему в жены свою дочь, потому что их племя нечестиво: они едят собак и убивают коров. И он выдал ее за купил из долины. Этот же, одержимый гневом, как разбойник, ворвался к нам, убил ночью отца девушки и его троих сыновей, и когда слуги убитого гнали скот к подножию гор, он выслеживал и убивал их. Одиннадцать наших жителей лишил он жизни, пока мы не объединились и не повели на злодея облаву, как на дикого зверя, и не привели его сюда, к справедливейшему из судей, дабы ты освободил страну от насильника.
Вирата обратил лицо к связанному юноше.
— Правда ли то, что они говорят?
— Кто ты? Ты царь?
— Я Вирата, его слуга и слуга закона, поставленный налагать возмездие за вину и отделять правду от лжи.
Связанный долго молчал. Потом он мрачно взглянул на Вирату.
— Как можешь ты знать, где правда и где ложь, когда знание твое питается только словом людским?
— Против их слова пусть прозвучит твое слово, дабы я узнал истину.
Презрительно поднял брови связанный юноша.
— Я не стану спорить с ними. Как можешь ты знать, что я содеял, если я сам не знаю, что творят мои руки, когда на меня нападает гнев? Я справедливо поступил с тем, кто продал женщину за деньги, справедливо поступил с его детьми и слугами. Пусть обвиняют меня. Я презираю их и презираю твой суд!
Гнев потряс присутствующих, когда они услышали, как закоснелый преступник поносил справедливого судью, и судебный страж уже занес сучковатую палку для удара. Но Вирата движением руки усмирил их гнев и возобновил вопросы. И после каждого ответа жалобщиков он спрашивал обвиняемого. Но тот стиснул зубы и только раз сказал со злобной усмешкой:
— Как хочешь ты узнать истину из чужих слов?
Солнце высоко стояло над головой в час полудня, когда
иссякли вопросы Вираты. Он поднялся и хотел, по своему обыкновению, уйти домой и лишь на следующий день возвестить приговор. Но жалобщики простерли к нему руки.
— Господин, — сказали они, — семь дней мы шли, чтобы предстать пред твоим лицом, и семь дней продлится наш обратный путь. Мы не можем ждать до завтра, так как скот наш гибнет от жажды и поле ждет нашего плуга. Господин, мы молим тебя изречь твой приговор!
Тогда Вирата вновь опустился на ступени и погрузился в раздумье. Лицо его было напряженно, как у человека, несущего на голове большую тяжесть. Никогда доселе не доводилось ему произносить приговор над преступником, который не просил о милости и не защищал себя. Долго думал он, и тени росли, по мере того как текли часы. Потом он подошел к колодцу, омыл лицо и руки в прохладной воде, дабы его слово было свободно от горячности, и сказал:
— Да будет справедлив приговор, который я изреку. Смертный грех принял на себя этот юноша, одиннадцать живых душ изгнал он из теплого тела в мир перевоплощения. Пусть же он за каждого убитого им будет заточен на год в подземный мрак. И за то, что он одиннадцать раз пролил человеческую кровь, да будет он одиннадцать раз в году бит бичом, пока кровь не брызнет из него, дабы он заплатил по числу своих жертв. Но жизнь ему пусть будет сохранена, ибо жизнь даруют боги, и человек не смеет посягать на божественное. Да будет справедлив приговор, который я изрек не в угоду кому-либо, а во имя великого воздаяния!
И снова опустился Вирата на ступени, и челобитчики поцеловали их, в знак почтения. Но связанный юноша мрачно встретил взор судьи, вопросительно устремленный на него. Тогда Вирата сказал:
— Я призывал тебя просить меня о милосердии и помочь мне против твоих обвинителей, но уста твои оставались сомкнутыми. Если есть заблуждение в моем приговоре, то вини перед всевышним не меня, а свое молчание. Я хотел быть милостивым к тебе.
Связанный встрепенулся.
— Мне не нужна твоя милость. Что она по сравнению с жизнью, которую ты у меня отнимаешь одним словом?
— Я не отнимаю у тебя твоей жизни.
— Ты отнимаешь ее и отнимаешь более жестоким образом, чем делают это вожди нашего племени, которое называют диким. Почему ты не убиваешь меня? Я убивал один на один, ты же велишь закопать меня, как падаль, в мрак земной, дабы я гнил годами, потому что сердце твое робеет перед кровью. Произвол в твоем законе, и пытка в твоем приговоре. Убей меня, ибо я убивал!
— Я справедливо отмерил твое наказание…
— Справедливо отмерил? Где же твоя мера, судья, которой ты меришь? Разве ты был наказан, что знаешь бич? Как можешь ты проворными пальцами отсчитывать годы, как будто равны часы под солнцем и часы, схороненные во мраке земли? Разве ты сидел в узилище, что знаешь, сколько весен отнимаешь ты у меня? Нет, ты ничего не знаешь, ибо справедливость тебе чужда! Силу удара знает лишь тот, кто принимает его, а не тот, кто его наносит. Лишь испытавший страдание может измерить его. В своей надменности ты осмеливаешься наказывать вину, а сам виновнее всех, ибо я отнимал жизнь в гневе, в непреодолимом порыве страсти, ты же хладнокровно отнимаешь мою жизнь и отмериваешь мерой, которой не знаешь и не можешь знать. Сойди со ступеней справедливости, о судья, чтобы не соскользнуть вниз! Горе тому, кто мерит мерой произвола, горе незнающему, мнящему, что он знает истину!
Сойди со ступеней, судья неправедный, и не карай живых смертью твоего слова!
Пена ярости выступила на устах кричащего, и снова с гневом набросились на него окружающие. Но Вирата вновь остановил их, отвратил свое лицо от юноши и тихо сказал:
— Я не могу отменить приговор, произнесенный с этих ступеней. Да будет он справедливым перед лицом всевышнего!
И Вирата удалился, а стража схватила юношу. Но еще раз судья остановился и оглянулся. Навстречу ему неподвижно и злобно смотрели глаза увлекаемого. И с трепетом почувствовал Вирата в сердце своем, как похожи были они на глаза мертвого брата в тот час, когда тот лежал убитый его рукой, в шатре мятежного князя…
В тот вечер ни одного слова не проронил больше Вирата. Взор осужденного терзал его душу, как раскаленная стрела. И домашние его слышали всю ночь, как он, не переставая, час за часом ходил по крыше своего дома, пока утро не озарило верхушки пальм.
В священном озере храма свершил Вирата утреннее омовение и помолился на восток. Затем он вернулся в свой дом, облекся в желтые праздничные одежды, без улыбки приветствовал домашних, которые удивленно, но молча смотрели на его торжественные приготовления, и направился один к царскому дворцу, открытому для него в любой час дня и ночи. Вирата простерся перед царем и прикоснулся к краю его одежды, в знак просьбы.
Царь ласково посмотрел на него и сказал:
— Твое желание коснулось моей одежды. Оно будет исполнено, прежде чем ты успеешь его высказать, Вирата.
Вирата оставался простертым.
— Ты поставил меня верховным судьей. Шесть лет вершу я суд именем твоим и не знаю, правдиво ли я судил. Подари мне месяц тишины, дабы я мог найти путь к истине, и позволь мне скрыть мой путь от тебя и от всех людей. Я хочу избежать ошибки и жить без вины.
Царь изумился.
— Обеднеет справедливостью мое царство от этого месяца до следующего. Но я не спрашиваю о твоем пути. Да приведет он тебя к истине.
Вирата поцеловал, в знак благодарности, край царской одежды, еще раз низко поклонился и вышел.
С залитых солнцем улиц вошел он в свой дом и созвал жену и детей.
— Целый месяц вы не увидите меня. Проститесь со мной и ни о чем не спрашивайте.
Робко взглянула на него жена, и смиренно стояли сыновья. К каждому склонился он и каждого поцеловал в лоб.
— А теперь ступайте в свои покои и затворитесь, чтобы никто не смотрел мне в спину, когда я пойду из этой двери. И не спрашивайте обо мне, пока не народится новый месяц.
И они отошли в молчании.
Вирата же снял праздничные одежды и надел темные, помолился перед изображением тысячеликого Бога и, начертав на пальмовых листьях пространные письмена, скатал эти листья в виде письма. С наступлением темноты вышел он из своего замолкшего дома и направился за город, к скале, в которой находились глубокие рудники и темницы. Он стал стучать в дверь привратника, пока спящий не поднялся со своей циновки и не спросил, кто зовет его.
— Вирата я, верховный судья. Я пришел взглянуть на того, кого вчера привели.
— Он заточен в глубине, господин, в самой нижней келье. Проводить тебя к нему, господин?
— Я знаю дорогу. Дай мне ключ и ложись на покой. Утром ты найдешь ключ перед своей дверью. И не говори никому, что ты меня сегодня видел.
Привратник склонился перед ним и принес ключ и светильник. Вирата кивнул ему, и служитель, молча отступив, улегся
опять на циновку. Вирата же отпер медную дверь, ведущую в подземелье, и спустился в глубину тюрьмы. Уже сотни лет тому назад цари раджпутов начали заточать в эти скалы своих узников, и каждый заточенный, день за днем, все глубже выдалбливал гору, создавая новые кельи в холодном камне, для новых рабов тюрьмы.
Еще один взгляд бросил Вирата на узкую полосу неба с ярко сверкающими звездами, затем он закрыл за собой дверь. Сырым дыханием пахнула ему навстречу темнота, и пламя светильника затрепетало в ней, как испуганный зверек. Еще доносились до него мягкий шелест ветра в деревьях и резкие крики обезьян. В верхнем подземелье царила полная тишина, недвижная и холодная, как в глубине морской. От камней тянуло лишь сыростью, но не запахом плодоносной земли, и чем глубже спускался Вирата, тем громче звучали его шаги в твердыне молчания.
На пятой глубине, большей, чем высота самых высоких пальм, находилась келья заключенного. Вирата вошел и направил светильник на съежившееся неподвижное тело, которое шевельнулось лишь тоща, когда его коснулся свет. Звякнула цепь.
Вирата наклонился над узником.
— Узнаешь ли ты меня?
— Я узнал тебя. Ты тот, кого они поставили господином над моей судьбой и кто растоптал ее своей ногой.
— Я никому не господин. Я слуга царя и справедливости. Я пришел, чтобы послужить ей.
Мрачно взглянул заключенный в лицо судьи.
— Что нужно тебе от меня?
Долго молчал Вирата, потом сказал:
— Я причинил тебе боль моим словом, но и ты причинил мне боль своими словами. Я не знаю, был ли справедлив мой приговор, но в твоем слове была истина: никто не смеет мерить мерой, которой сам не знает. Я был слеп и хочу прозреть. Сотни людей посылал я в этот мрак, многих обрек я на кары, тяжесть которых сам не знал. Ныне я хочу узнать то, чего не знал, дабы стать справедливым и без вины вступить на путь перевоплощения.
Узник продолжал неподвижно смотреть на него. Тихо бряцала цепь.
— Я хочу знать, к чему я приговорил тебя, хочу изведать ожог бича на своем теле и остановленное время в своей душе. На месяц я хочу занять твое место, дабы узнать, как я соразмерил твое искупление. Потом я изреку новый приговор с высоты дворцовых ступеней, познав его силу и тягость. Ты же будь это время на свободе. Я дам тебе ключ, который выведет тебя отсюда, и предоставлю тебе месяц свободной жизни, если ты обещаешь мне вернуться. И тогда из мрака этой темницы зажжется во мне свет познания.
Узник окаменел. Цепь больше не звенела.
— Клянись мне именем безжалостной богини мести, настигающей каждого, клянись мне в том, что на этот месяц ты для всех замкнешь свои уста, и я дам тебе ключ и мое платье. Ключ ты положишь перед дверью привратника и выйдешь свободно. Но ты будешь связан клятвой перед тысячеликим Богом в том, что, когда месяц завершит свой круг, ты отнесешь это послание царю, дабы я был освобожден и мог еще раз судить тебя по справедливости. Клянешься ли ты перед тысячеликим Богом исполнить это?
— Клянусь! — глухо сорвалось с уст дрожащего узника.
Вирата освободил цепь и сбросил с плеч свою одежду.
— Вот, бери мою одежду, дай мне твою, закрой лицо, чтобы тебя не узнали сторожа. А теперь возьми эту бритву и сбрей мне волосы и бороду, чтобы и меня они не узнали.
Заключенный взял бритву, но его дрожащая рука опустилась. Однако под повелительным взором Вираты он исполнил его приказание. Долго молчал он, но потом с криком бросился наземь.
— Господин, я не перенесу, чтобы ты пострадал за меня. Я убивал, проливал кровь горячею рукой. Справедлив был твой приговор.
— Не тебе взвесить это, и не мне. Но скоро на меня снизойдет свет. Иди же, и в день, когда месяц закончит свой круг, явись, как ты поклялся, перед царем, дабы он освободил меня. Тогда я буду знать цену своих поступков, и мое слово навсегда очистится от несправедливости. Иди!
Узник пал ниц и поцеловал землю…
Тяжело захлопнулась во мраке дверь, еще раз скользнул отблеск светильника по стенам, и ночь пала на часы времени.
На следующее утро никем не узнанного Вирату вывели на поле перед городом и там подвергли бичеванию. Когда первый удар обрушился на содрогнувшуюся обнаженную спину, Вирата вскрикнул. Потом он стиснул зубы. При семидесятом ударе у него потемнело в глазах, и его унесли замертво.
Он очнулся, простертый в своей келье, и ему казалось, что он лежит спиной над пылающим огнем. Но вокруг чела его была прохлада, и запах диких трав наполнял воздух. Он почувствовал чью-то руку на своих волосах и капли освежающей влаги. Тихо приоткрыл он глаза и увидел жену привратника, заботливо омывавшую ему лоб. И когда он широко раскрыл глаза, звезда милосердия сверкнула ему в ее взоре. И через муку своего тела познал он, в свете доброты, смысл всякого страдания. Тихо улыбнулся он ей и больше не чувствовал боли.
На второй день он уже мог подняться и ощупать руками стены. Он чувствовал, как с каждым шагом для него вырастал новый мир, а на третий день зарубцевались раны, вернулись ясность сознания и телесные силы. Он неподвижно сидел и знал о часах лишь по каплям, падавшим со стены и делившим великое молчание на множество малых времен, которые вырастали в дни и ночи, как сама жизнь из тысяч дней вырастает в зрелость и старость. Никто не говорил с ним, мрак застывал в его крови, но из какой-то глубины понемногу всплывала пестрота воспоминаний и растекалась тихим озером созерцания, в котором отражалась вся его жизнь. Никогда доселе дух его не был так чист, как при этом безмолвном созерцании отраженного мира.
С каждым днем светлел взор Вираты, из мрака яснее выступали предметы и раскрывали его осязанию свою форму. И душа его светлела в тихом спокойствии: кроткая радость созерцания, питаемая воспоминанием, этой тенью тени, играла формами перевоплощения, как руки скованного — камушками, усыпавшими подземелье. Отрешившийся от самого себя, зачарованный, не знающий в темноте собственного вида, он все сильнее чувствовал силу тысячеликого Бога и видел себя проходящим ступени перевоплощения, не принадлежа ни к одной, — освобожденный от рабства воли, мертвый среди жизни и живой в смерти… Всякий страх уничтожения растворился в тихой радости отрешения от плоти. И ему казалось, что с каждым часом он глубже опускается во мрак, туда, где камень и черные корни земли, и все же несет новые ростки, как червь, роющийся в земле, или растение, устремляющееся своим стеблем ввысь, или только скала, хладно покоящаяся в блаженном неведении бытия.
Восемнадцать ночей вкушал Вирата божественную тайну глубокого созерцания, отрешенный от собственной воли и свободный от жажды жизни. Блаженством казалось ему то, что он совершал как искупление, и уже ощущал он в себе вину и неумолимость судьбы лишь как смутные сновидения, под вечным бдением знания. В девятнадцатую же ночь он внезапно пробудился от сна: земная мысль коснулась его. Раскаленной иглой впилась она в его мозг. Ужас потрясал его тело, и дрожали пальцы его рук, как листья на ветке. Что, если пленник нарушит клятву и забудет его, и он должен будет остаться здесь на много тысяч дней, пока мясо не спадет с его костей и язык не окоченеет в молчании? Воля к жизни еще раз пантерой взметнулась в его теле и разорвала оболочку покоя: время вошло в его душу, и с ним страх, и надежда, и все смятение человека. Он не мог больше размышлять о тысячеликом Боге вечной жизни, а лишь о себе; глаза его жаждали света, ноги его, тершиеся о твердый камень, требовали простора, жаждали прыжка и бега. Он не мог не думать о жене и сыновьях, о доме и добре, о жарких искушениях мира, которые мы впитываем нашими чувствами и ощущаем нашей горячей кровью.
С этого дня время, доселе безмолвно, как черное зеркальное озеро, лежавшее у его ног, хлынуло в его сознание. Мощным потоком катилось оно мимо него. Он хотел бы, чтобы оно подхватило его и унесло с собой, к далекому часу освобождения. Но время было против него: задыхаясь, словно измученный пловец, вырывал он у него один час за другим. Он не мог больше оставаться на своем ложе. Мысль, что тот может забыть его и ему придется сгнить здесь, в этом подземелье молчания, заставляла его метаться по тесной келье. Тишина душила его. В крике он изливал камням свой гнев и жалобы, проклинал себя, и богов, и царя. Окровавленными ногтями царапал он издевавшиеся над ним скалы и бился головой о дверь, пока не падал без чувств на пол, чтобы, очнувшись, снова вскочить и, подобно бешеной крысе, метаться по келье.
За эти дни, от восемнадцатого дня поры отрешенности и до нового месяца, Вирата прошел миры отчаяния. Ему были противны еда и питье, ибо страх наполнил его тело. Ни одной мысли не мог он удержать в сознании, только губы его считали падавшие капли, чтобы дробить время, бесконечное время, на отдельные дни. И, неведомо для него, голова его поседела над стучащими висками.
На тридцатый же день раздался шум перед дверью и опять уступил место тишине. Потом прозвучали шаги, распахнулась дверь, ворвался свет, и перед погребенным во мраке предстал царь. С любовью обнял он Вирату, говоря:
— Я узнал о твоем поступке, более прекрасном, чем все когда-либо запечатленные в писаниях отцов. Как звезда заблестит он высоко над низиной нашей жизни. Выйди же, дабы свет божий озарил тебя и чтобы счастливый народ мог узреть справедливого судью!
Вирата прикрыл рукою глаза, ибо свет причинял ему боль. Как пьяный, встал он, шатаясь, и слуги должны были поддержать его. Но прежде чем выйти из ворот, он сказал:
— О царь, ты назвал меня справедливым судьей, я же знаю теперь, что всякий, творящий суд, совершает несправедливость и обременяет себя виною. Еще остались в этих глубоких подземельях люди, страдающие по моему слову, и лишь теперь понял я их страдания и знаю: ничем не смеем мы ни за что воздавать. Отпусти и тех, о царь, и отстрани народ с моего пути, ибо я стыжусь их восхвалений.
Царь подал знак, и люди оттеснили народ. Снова наступила тишина вокруг них. И сказал царь:
— На верхней ступени дворца моего сидел ты, чтобы творить суд. Ныне же, когда через познание человеческого страдания ты стал более мудрым, чем какой-либо судья, живший на земле, ты должен воссесть рядом со мной, дабы я прислушивался к твоему слову и сам стал мудрым.
Но Вирата обнял его колени, в знак просьбы.
— Освободи меня от моих обязанностей! Я не могу больше судить людей, с тех пор как я знаю, что никто не может быть судьей другого. Кара принадлежит Богу, а не людям, ибо кто вмешивается в ход судеб, тот впадает в вину. Я же хочу прожить мою жизнь без вины.
— Так будь же не судьей, а моим советником, — ответил царь, — и давай мне справедливые советы о войне и мире, налогах и оброках, дабы я не заблуждался в моих решениях.
И еще раз обнял Вирата колени царя.
— Не облекай меня властью, царь, ибо власть побуждает к действиям, а какой поступок справедлив и не вмешивается в ход судеб? Если я посоветую войну, я тем самым посею смерть, и каждое сказанное мною слово вырастает в деяние, а каждое деяние таит в себе смысл, которого я не знаю. Справедливым может быть лишь тот, кто не касается ничьей судьбы и ничьих дел, кто жйвет одиноким. Никогда я не был ближе к познанию истины, чем тогда, когда я был одинок, лишенный человеческого слова, и никогда я не был свободнее от вины. Дозволь же мне мирно жить в моем доме, без всяких других обязанностей, кроме жертвоприношений богам, дабы я остался чистым от всякой вины.
— Неохотно отпускаю я тебя, — сказал царь, — но кто смеет противоречить мудрецу и перечить воле праведника? Живи по своему желанию, и пусть будет честью для моего государства, что в его пределах живет человек, свободный от вины.
Они вышли из ворот, и царь отпустил его. Одиноко шел Вирата и вдыхал сладостный, пронизанный солнцем воздух. Легко было у него на душе, когда, свободный от всех обязанностей, он возвращался в свой дом. За ним послышалась легкая поступь босых ног, и, обернувшись, он увидел осужденного, чью муку он принял на себя. Тот поцеловал прах у его ног, боязливо согнулся и исчез. И впервые с того часа, когда он увидел застывшие глаза своего брата, улыбнулся Вирата и, радостный, вошел в свой дом.
Светлы были дни Вираты в его доме. Он пробуждался с молитвой благодарности за то, что глаза его встречают красоту неба, вместо мрака, что вокруг него краски и ароматы священной земли и ясная музыка утра. Каждый день снова, как великий дар, принимал он чудо дыхания и свободу своих членов, благоговение пробуждали в нем его собственное тело, мягкое тело жены и сильные тела сыновей. Во всем он видел присутствие могучего тысячеликого Бога, и душа его была окрылена тихой гордостью оттого, что он никогда не посягал на чужую судьбу и никогда враждебно не касался ни одного из тысяч воплощений незримого Бога. С утра до вечера читал он книги мудрости и посвящал свои дни добродетели — безмолвию созерцания, кроткому отрешению духа, делам милосердия и жертвенной молитве. Но радостен был его дух, и кротка его речь, обращенная даже к ничтожнейшему из его слуг, и домашние любили его больше, чем когда-либо. Он был другом бедных и утешителем несчастных. Молитва многих охраняла его сон, и люди не называли его больше Молнией Меча, или Источником Справедливости, но Нивой Совета. Ибо не только ближайшие соседи приходили к нему за советом, но и издалека шли к нему незнакомые люди, дабы он разрешил их спор, хотя он и не был больше судьей. И слову его подчинялись все.
И Вирата был счастлив, чувствуя, что советовать лучше, чем приказывать, и примирять лучше, нежели судить. Его жизнь представлялась ему без вины, с тех пор как он никого ни к чему не принуждал и все же воздействовал на судьбу многих людей. И со светлой душой вкушал он полдень своей жизни.
И прошли три года, и еще раз три, как один светлый день. Все более кротким становился дух Вираты, и когда к нему являлись спорщики, он уже с трудом понимал, как может быть столько беспокойства на земле и как могут люди враждовать из-за мелкого чувства собственности, когда им принадлежит вся необъятная жизнь и сладкое благоухание бытия. Он не завидовал никому, и никто не должен был завидовать ему. Как остров мира возвышался его дом среди равнины жизни, не достигаемый вихрями страстей и бурными потоками вожделений.
Однажды вечером, в конце шестого года его покоя, когда Вирата уже удалился ко сну, он вдруг услышал резкие крики и звуки ударов. Он вскочил со своего ложа и увидел, как его сыновья, бросив одного из рабов на колени, били его по спине бичом из гиппопотамовой кожи так, что брызгала кровь. Широко раскрытые от боли глаза раба встретили его взор. И он вновь узнал взор своего некогда убитого им брата. Вирата поспешно подошел, остановил сыновей и спросил, что произошло.
Из расспросов выяснилось, что раб, который должен был приносить в деревянных кадках воду из высеченного в скале колодца, уже неоднократно, ссылаясь на изнеможение от полуденного зноя,'запаздывал и не раз был за это наказан, пока, наконец, не сбежал вчера, после особенно сурового наказания. Сыновья Вираты верхом погнались за ним и настигли его уже за рекой. Веревкой они привязали его к седлу коня и, то заставляя бежать, то волоча по земле, с израненными ногами доставили домой. Здесь его подвергли еще более жестокому наказанию, в назидание ему и другим рабам, которые в трепете, с дрожащими коленями глядели на своего поверженного товарища. Вирата своим приходом прервал истязание.
Вирата взглянул на раба. Песок у его ног был пропитан кровью. Глаза несчастного были широко раскрыты, как у животного, над которым занесен нож. И в его застывшем взоре Вирата видел черный ужас, который некогда посетил его ночью.
— Отпустите его, — сказал он сыновьям, — его вина искуплена.
Раб поцеловал прах у ног Вираты. Впервые сыновья с досадой отошли от отца. Вирата вернулся в свои покои. Бессознательно омыл он лоб и руки и при этом прикосновении внезапно с испугом понял то, что раньше не вошло ясно в его сознание: что он в первый раз снова был судьей и решал судьбу человека. И в первый раз за шесть лет сон снова покинул его.
И когда он без сна лежал во мраке, перед ним выступили полные ужаса глаза раба — или то были глаза его убитого брата? — и гневные глаза его сыновей, и он снова и снова спрашивал себя, не поступили ли его сыновья несправедливо с этим слугой. Из-за малой провинности кровь обагрила песок его дома, бич врезался в живое тело из-за ничтожного упущения, и эта вина жгла сильнее тех ударов бича, которые обжигали некогда его спину. Правда, наказание это постигло не свободного человека, а раба, чье тело с самой колыбели принадлежало ему, Вирате, по закону царей. Но был ли этот закон справедлив перед тысячеликим Богом? Справедливо ли, чтобы тело человека было всецело подчинено чужой воле, чужому произволу, и неужели свободен от вины тот, кто отнимает у раба его жизнь или ломает ее?
Вирата встал со своего ложа и зажег свет, чтобы в книгах мудрости найти на это ответ. И нигде он не встретил различия между человеком и человеком, кроме законов о кастах и сословиях, но в заветах любви, во всем тысячеликом бытии, он не находил различий и разграничений. Все с большей жадностью впивал он знание, ибо никогда душа его не терзалась так сомнением. Но еще раз вспыхнуло ярко пламя его светильника и погасло.
И когда затем мрак пал со стен, Виратой овладело таинственное чувство: ему казалось, что это уже не его комната, которую он обводит ослепшим взором, а та тюрьма, в которой он некогда с ужасом познал, что свобода есть глубочайшее право человека и что никто никого не смеет заточать не только на всю жизнь, но даже на один год. Раба же этого, понял он, он заточил в невидимый круг своей воли и приковал его к случайности своего решения, не оставив ему свободным ни одного шага его жизни. Прозрение снизошло на него, в то время как он тихо сидел, прислушиваясь к нахлынувшим на него мыслям. Теперь его осенило сознание, что и здесь он не был свободен от вины, пока он подчинял людей своей воле и называл их рабами, по закону человеческому, а не данному тысячеликим Богом. И он простерся в молитве.
— Благодарю тебя, тысячеликий, посылающий мне знамение, не дающий мне закоснеть в грехе, дабы я все ближе шея навстречу тебе, по незримому пути твоей воли! Дай мне познавать мою вину в обличающих глазах извечного брата, которого я всюду встречаю, который глядит и из моих глаз, и чьей болью я болею, дабы я чистым прошел через жизнь и дыхание мое было свободно от вины.
И опять прояснилось чело Вираты. Со светлым взором вышел он под ночное небо, приемля белый привет звезд и глубоко вдыхая нарастающий шелест предрассветного ветра. Садом спустился он к реке, и когда на востоке встало солнце, он окунулся в священные струи и вернулся к своим, собравшимся для утренней молитвы.
Он вошел в их круг, приветствовал их доброй улыбкой, кивком удалил женщин в их покои и обратился к своим сыновьям:
— Вам известно, что уже много лет единственной заботой, волнующей мою душу, было стремление праведно жить на земле. И вот вчера кровь обагрила почву моего дома, кровь живого человека! И я хочу смыть с себя эту кровь и искупить вину, совершенную под моей кровлей. Пусть раб, который за малую провинность понес слишком жестокое наказание, отныне будет свободен и идет куда захочет, дабы он не обвинил перед вечным судьей ни вас, ни меня.
Молча стояли сыновья, и враждебность чувствовал Вирата в этом молчании.
— Безмолвием встречаете вы мои слова, но я не хотел бы ничего предпринять, не выслушав вас.
— Виновному ты хочешь подарить свободу, дать ему награду вместо наказания, — начал старщий сын. — Много слуг в нашем доме, и один не идет в счет. Но каждый поступок влечет за собой другие, составляя с ними общую цепь. Отпуская этого раба, как ты можешь удерживать других, принадлежащих тебе, если они пожелают уйти?
— Если они захотят уйти из моей жизни, я должен буду отпустить их. Ничью судьбу я не хочу стеснять, ибо кто кует судьбы, тот впадает в вину.
— Но ты нарушаешь право закона, — начал второй сын, — рабы эти принадлежат нам, как принадлежат нам земля, дерево на этой земле и плод этого дерева. Поскольку они служат тебе, они связаны с тобой, и ты связан с ними. Ты посягаешь на порядок, который существует тысячи лет. Раб не хозяин своей жизни, а слуга своего хозяина.
— Есть только одно право от Бога, и это право — жизнь; оно дается каждому с первым его вздохом. К добру призвал ты меня, ослепленного и мнившего себя свободным от вины. Годами я владел чужими жизнями. Теперь же я прозрел и знаю: праведный не смеет обращать людей в скотов. Я всем хочу дать свободу, чтобы быть свободным от вины перед ними на земле.
Упорство было написано на лицах сыновей, и жестко ответил старший из них:
— Кто будет орошать поля, дабы не засох рис, кто поведет буйволов в поле? Должны мы сами взяться за плуг, во имя твоей причуды? Ты сам никогда не утруждал рук своих работой и никогда не огорчался тем, что твоя жизнь выросла на чужом труде. А ведь есть чужой пот и в плетеной циновке, на которой ты лежал, и над твоим сном бдели опахала слуг. И вот ты хочешь их всех прогнать, чтобы никто больше не трудился, кроме нас, твоей плоти и крови? Быть может, ты прикажешь нам выпрячь буйвола из плуга и самим тянуть постромки, дабы избавить животное от бича? Ведь и ему тысячеликий дал дыхание! Не касайся, отец, установленного, ибо и оно от Бога! Не с охотой открывается земля, необходимо насилие над нею, дабы она родила плоды. Насилие есть закон под звездами, и не можем мы обойтись без него.
— Но я хочу обойтись без него, ибо сила редко бывает права, я же хочу прожить без греха на земле.
— Без силы нельзя владеть ничем, ни человеком, ни скотом, ни терпеливой землей. Где ты хозяин, ты должен быть и господином, кто владеет, тот связан с судьбой других людей.
— Ноя хочу отрешиться от всего, что ввергает меня в вину. И я приказываю вам отпустить рабов и самим трудиться для дома.
Гнев сверкнул во взорах сыновей, и они с трудом удерживались от ропота. Потом старший сказал:
— Ты сказал, что не хочешь насиловать ничьей воли. Ты не хочешь повелевать своим рабам, дабы не впасть в вину. Нам же ты приказываешь и вторгаешься в нашу жизнь. Где же здесь, спрашиваю я тебя, справедливость перед Богом и людьми?
Долго молчал Вирата. Когда же он поднял взор, то увидел пламя алчности в их взорах, и трепет охватил его душу. И он тихо сказал:
— Вы правы… Возьмите дом мой и разделите его по своему желанию. Я не хочу больше владения и не хочу вины. Правильно сказал ты: кто властвует, тот лишает свободы других, но прежде всего свою же душу. Кто хочет жить без вины, тот не должен иметь власти ни над домом, ни над чужой судьбой, не должен питаться чужим потом и кровью, не должен дорожить страстью женщины и сытой ленью. Лишь кто живет один, живет для своего Бога, только трудящийся знает его, только бедняк имеет его вполне. Я же хочу быть ближе к Незримому, чем к своей земле, и жить без вины. Берите дом и делите его в мире!
Вирата повернулся и ушел. Изумленные стояли сыновья: утоленная алчность сладко горела в их теле, и все же они были пристыжены в душе.
Вирата же заперся в своем покое и оставался глух к призывам и уговорам домашних. И когда спустились ночные тени, он собрался в путь, взял посох, чашу для подаяния, топор для работы, горсть сухих плодов для утоления голода и пальмовые листья с письменами мудрости — для благочестивой молитвы, подоткнул края своей одежды и молча покинул свой дом, ни разу не оглянувшись ни на жену, ни на детей, ни на все свое добро. Всю ночь шел он, пока не достиг реки, в которую однажды, в горький час пробуждения, он опустил свой меч, перешел ее вброд и по берегу направился вверх по течению, где не было и следов жилья и земля еще не знала плуга.
На заре дошел он до места, где молния поразила старое магновое дерево и выжгла прогалину среди чащи. Река, образуя здесь излучину, тихо катилась мимо, и стая птиц кружилась над мелкой водой, безбоязненно утоляя свою жажду. Светло было здесь от открытой реки, а дальше лежали тени от деревьев. Еще валялись кругом расщепленные ударом молнии обломки ствола и примятый кустарник. Вирата оглядел одинокую прогалину среди леса. И он решил построить здесь хижину и посвятить остаток дней своих созерцанию, вдали от людей и всякой вины.
Целых пять дней сколачивал он хижину, ибо руки его отвыкли от работы. И после того его день был наполнен трудом, ибо он должен был искать плоды для своего пропитания, вырубать перед своей хижиной кустарник, со всех сторон напиравший на нее, и строить забор из острых кольев, чтобы голодный тигр, оглашавший своим воем ночной мрак, не ворвался в его жилье. Но ни один человеческий звук не проникал в его жизнь и не смущал его душу; тихо, как вода в реке, текли его дни, питаемые бесконечным источником.
Птицы же прилетали по-прежнему, отдыхающий человек не пугал их, и вскоре они стали вить гнезда под кровлей его хижины. Он насыпал им семена больших цветов и плоды. Они охотно подскакивали близко и не боялись больше его рук, они слетали с пальм, когда он их манил. Он играл с ними, и они доверчиво позволяли трогать себя. Однажды он нашел в лесу молодую обезьяну. Она сломала себе лапу и по-детски всхлипывала, лежа на земле. Он взял ее к себе, вырастил, и понятливое животное, подражая ему для забавы, оказывало ему услуги. И так он был окружен милыми живыми созданиями, и все же он знал, что и в животных дремлет насилие и зло, как в человеке. Он видел, как крокодилы кусали и преследовали друг друга в гневе, как птицы острым клювом выхватывали из воды рыб и как змеи внезапно сжимали своими кольцами тех же птиц. Вся чудовищная цепь уничтожения, которой жестокая богиня опутала весь мир, предстала ему, как закон, и знание не могло противиться этому закону. И ему было отрадно быть только созерцателем этих битв, свободным от вины и непричастным к растущему кругу уничтожения.
Год и несколько месяцев не видел он ни одного человека. Но однажды охотник, преследуя идущего к водопою слона, увидел с того берега необычную картину. Перед узкой хижиной полулежал, озаренный желтым вечерним светом, белобородый старец, птицы мирно сидели у него на голове, обезьяна звонкими ударами раскалывала орехи у его ног. Он же взглянул на верхушки пальм, где качались синие и пестрые попугаи, и как только он поднял руку, они золотым облаком слетели вниз и опустились ему на руки. И подумал охотник, что он видит святого, о коем было возвещено, что «звери будут говорить с ним голосом людским, и цветы будут вырастать под его шагами; он будет звезды срывать своими губами и двигать месяц по небу одним дыханием своих уст». И охотник забыл про охоту и поспешил домой поведать о виденном.
Уже на следующий день начали стекаться любопытные, чтобы с того берега подивиться на чудо. Все увеличивалось их число, пока, наконец, один из них не узнал Вирату, без вести пропавшего со своей родины, бросившего дом и имущество, во имя великой справедливости. Все дальше разлеталась весть и достигла царя, скорбевшего о своем утраченном слуге, и он велел снарядить барку с четырежды семью гребцами. Без устали гребли они, пока барка не поднялась вверх по течению до того места, где стояла хижина Вираты. Тогда они. постелили ковры под ноги царю, и он направился к мудрецу. Но уже год и шесть месяцев не слышал Вирата голоса человеческого. Робко и нерешительно поднялся он навстречу гостям, забыл о поклоне слуги перед властелином и только тихо сказал:
— Да будет благословен приход твой, о царь!
Царь обнял его.
— Годами вижу я, как ты идешь по пути к совершенству. И я пришел узреть, как живет праведник, дабы поучиться у него.
Вирата склонился.
— Вся моя мудрость заключается в том, что я разучился жить с людьми, желая быть свободным от всякой вины. Только самого себя может поучать одинокий. Я не знаю, мудро ли то, что я делаю, не знаю, счастье ли то, что я чувствую. Ничего не могу я советовать и ничему не могу учить. Мудрость одинокого отлична от мудрости мирской, и закон созерцания отличен от закона действия.
— Но видеть, как живет праведный, это уже значит учиться, — ответил царь. — С тех пор как я увидел твой взор, меня наполнила светлая радость. Большего я не хочу.
Вирата вновь склонился деред царем. И вновь обнял его царь.
— Могу ли я сделать что-нибудь для тебя или передать весть от тебя твоим?
— Ничего нет больше моего на земле, о царь, или же все мое! Я забыл, что некогда среди других домов и у меня был дом, и дети среди других детей. Безродному принадлежит вся земля, отрешенному — вся полнота жизни, невинному — мир. У меня нет другого желания, как быть без вины на земле.
— Прощай же, и помни обо мне в благочестии своем.
— Я помню о Боге, и тем самым помню и о тебе и о всех других живущих, ибо во всех его дыхание.
Вирата пал ниц. Царская барка тронулась вниз по реке, и много месяцев отшельник не слышал больше голоса человеческого.
Еще раз простерла крылья слава Вираты и белым соколом воспарила над страной. В самые отдаленные селения и хижины на берегу морском дошла весть о том, кто покинул свой дом и добро свое, чтобы вести жизнь истинного благочестия. И люди прозвали богобоязненного четвертым именем добродетели — Звездой Одиночества. Жрецы восхваляли его самоотречение в храмах, а царь — перед своими слугами. И когда судья произносил приговор, он всегда добавлял: «Да будет слово мое справедливо, как справедливы были слова Вираты, который живет теперь только для Бога и достиг высшей мудрости».
И случалось теперь, — чем дальше, тем чаще, — что люди, поняв несправедливость своих поступков и глухой смысл своей жизни, покидали дом и родину, раздаривали свое имущество и уходили в лес, чтобы, подобно тому праведнику, сколотить себе хижину и жить для Бога. Ибо пример есть сильнейшая связь на земле, связующая людей, каждый поступок пробуждает в других волю к добру, и, встрепенувшись от своей дремоты, человек деятельно наполняет часы дней своих. И эти очнувшиеся ужасались пустоте своей жизни, они видели кровь на своих руках и вину в своих душах. Они снимались с места и шли в лес, чтобы построить себе хижину, чтобы отныне удовлетворять лишь насущнейшие потребности своего тела и предаваться бесконечному благочестию. Встречаясь друг с другом на дороге, при собирании плодов, они не произносили ни слова, дабы не связывать себя узами нового общения, но глаза их радостно улыбались, и в душах своих они несли друг другу мир. Народ же называл тот лес Урочищем Благочестивых, и ни один охотник не углублялся в его дебри, дабы не нарушить убийством святость этого места.
И вот однажды Вирата, бродивший утром по лесу, увидел одного из отшельников, неподвижно простертого на земле, и когда он склонился над ним, чтобы поднять упавшего, он заметил, что в теле того не было жизни. Вирата закрыл мертвому глаза, произнес молитву и попытался вынести бренную оболочку покойного из чащи, чтобы развести костер и дать возможность телу этого брата вступить чистым на путь перевоплощения. Но тяжесть была слишком велика для его рук, ослабевших от скудного питания плодами. И он пошел через брод на тот берег, в ближайшую деревню, просить помощи.
Когда жители деревни увидели праведника, которого они называли Звездой Одиночества, идущим по улице, они сбежались, чтобы почтительно выслушать его волю, и тотчас отправились рубить деревья, чтобы предать мертвого погребению. И где проходил Вирата, женщины падали ниц, а дети останавливались и изумленно смотрели вслед шествующему в молчании. И мужчины выходили из своих домов — поцеловать одежду высокого гостя и принять благословение святого. С улыбкой проходил Вирата через эту волну человеческого благоволения и чувствовал, как сильно и чисто он может снова любить людей, с тех пор как он больше не связан с ними.
Когда же он проходил мимо последнего низенького дома деревни, увидел он вдруг устремленные на него полные ненависти глаза женщины. Он вздрогнул, ибо ему показалось, будто он снова видит уже много лет назад забытые им глаза своего убитого брата. Он отпрянул назад, так отвыкла его душа от всякой враждебности за время его уединения. Он пытался уверить себя, что глаза его ошиблись. Но черный неподвижный взор по-прежнему был устремлен на него. И когда, овладев собою, Вирата снова шагнул вперед, чтобы приблизиться к дому, женщина враждебно отодвинулась в глубину прохода, и из темноты продолжал мерцать устремленный на отшельника горящий взор, как взор тигра в неподвижной чаще.
Вирата недоумевал. «Как могу я быть столь виновен перед нею, которую я никогда не видел, что она с такой ненавистью взирает на меня? — сказал он себе. — Это, вероятно, ошибка, и я хочу ее выяснить». Спокойно подошел он к дому и постучал в дверь. Лишь гулкий отзвук ответил ему, и все же он чувствовал исполненную ненависти близость чужой женщины. Терпеливо продолжал он стучать, ждал и стучал опять, как нищий. Наконец она вышла, колеблясь, мрачно и враждебно устремив на него взор.
— Что тебе еще надо от меня? — яростно напустилась она на него.
И он увидел, что она должна была схватиться за косяк, так потрясал ее гнев.
Вирата же смотрел ей прямо в лицо, и на сердце у него стало легче, так как он убедился, что никогда раньше не видел ее. Ибо она была молода, а он уже много лет назад сошел с пути людей. никогда их пути не скрещивались, и никогда он не мог причинить ей вред.
— Я хотел приветствовать тебя словами мира, женщина, — ответил Вирата, — и спросить тебя, почему ты смотришь на меня с гневом? Что сделал я тебе? Разве я причинил тебе зло?
— Что ты мне сделал? — Злая усмешка скривила ее губы. — Что ты мне сделал? Малость, только самую малость! Мой дом был полной чашей, ты сделал его пустым. Ты похитил у меня самое дорогое и убил мою жизнь. Иди, чтобы я не видела больше твоего лица! Или я не сдержу больше своего гнева!
Вирата в недоумении посмотрел на нее. Ее глаза так дико сверкали, что он подумал, не безумная ли перед ним. Он уже готов был уйти и, повернувшись, сказал:
— Я не тот, за кого ты меня принимаешь. Я живу вдали от людей и не виновен ни в чьей судьбе. Ты совсем не знаешь меня.
Но ненависть ее преследовала его.
— Нет, я знаю тебя, которого все знают! Ты — Вирата, кого они зовут Звездой Одиночества, кого они прославляют четырьмя именами добродетели. Но я не стану прославлять тебя, мой рот не устанет тебя обвинять, пока меня не услышит великий судья всех живущих. Войди же, если ты хочешь увидеть, что ты мне сделал!
Она увлекла изумленного Вирату за собой в дом и распахнула дверь в низкую и темную комнату. И она потащила его в угол, где что-то неподвижно лежало на полу на циновке. Вирата нагнулся и отпрянул в ужасе. Перед ним лежал мертвый мальчик, и неподвижные глаза его с укором были устремлены на пришельца, как некогда глаза его брата. Рядом, потрясаемая горем, кричала женщина:
— Это мой третий, мой последний, и его тоже ты умертвил, ты, которого называют святым и слугой Богов!
И когда Вирата вопросом хотел остановить ее, она повлекла его дальше.
— Посмотри на этот пустой ткацкий станок! Здесь стоял Паратика, мой муж, и целыми днями ткал белый холст. Не было в стране ткача искуснее его. Издалека приносили ему работу, и работа приносила нам жизнь. Светлы были наши дни, ибо Паратика был добр, и трудолюбие его не имело предела. Он не знался с бездельниками и избегал улицы. Трех сыновей подарил он мне, и мы растили их, дабы из них вышли люди, подобные ему, добрые и честные. И вот однажды пришел, — о, если бы он никогда не приходил! — охотник и поведал, что объявился в стране человек, который оставил свой дом и имущество свое, чтобы при жизни приблизиться к Богу. И с того дня задумался Паратика. Он долго угрюмо сидел по вечерам и не говорил ни слова. И однажды, проснувшись среди ночи, я не увидела его около себя. Он ушел в лес, который называют Урочищем Благочестивых и где ты пребывал, чтобы помнить о Боге. Но, помня о Боге, Паратика забыл о нас, забыл, что мы жили его работой. Нищета вошла в наш дом, детям не хватало хлеба, они умирали один за другим, а сегодня и этот, последний, умер из-за тебя. Ибо это ты соблазнил Паратику! Для того, чтобы ты мог быть ближе к истинному существу Бога, трое моих детей, плоть от плоти моей, ушли в сырую землю. Чем искупишь ты это, если я призову тебя к ответу перед судьей живых и мертвых? Чем искупишь ты муки их маленьких тел, корчившихся от боли, в то время как ты сыпал птицам крошки и был далек от всякого страдания? Как искупишь ты то, что сманил честного человека с работы, кормившей его и его невинных детей, сманил безумным мечтанием о том, что в одиночестве он будет ближе к Богу, чем среди живой жизни?
Бледный и с дрожащими губами стоял Вирата.
— Не ведал я того, что служу соблазном для других. Я думал, что жизнь моя замыкается мною.
— Где же твоя мудрость, мудрец, если ты не знаешь того, что знают даже дети: что все дела наши от Бога и что никому не уйти от этого и от закона вины. Ты возгордился, мня себя господином своих поступков и поучая других. Что было сладко тебе, стало моей горечью, а твоя жизнь — смертью этого ребенка.
Вирата задумался ненадолго, потом он поник головой.
— Правду сказала ты, и я вижу, что всякая боль приносит больше познания истины, чем все размышления мудрецов. Все, что я знаю, я узнал от несчастных, и все, что я видел, я видел во взоре замученных, во взоре извечного брата. Не смиренным я был перед лицом Бога, а гордецом. Я познаю это через то страдание, которое сейчас терплю. Я виноват перед тобою и перед многими, о которых я не знаю. Ибо и бездействующий совершает поступки, делающие его виновным на земле, и одинокий живет во всех своих братьях. Прости же мне, женщина! Я вернусь из леса, дабы вернулся и Паратика и зачал новую жизнь в твоем лоне, взамен погибших.
Он низко склонился и прикоснулся губами к краю ее одежды. И тоща весь гнев оставил ее; пораженная, смотрела она вслед уходившему.
Еще одну ночь провел Вирата в своей хижине, смотрел на звезды, мягко сверкавшие в небесной глубине и гаснувшие с приближением утренней зари, еще раз созвал он птиц, кормил и ласкал их. Потом он взял посох и чашу, как тогда, когда много лет назад он пришел сюда, и направился обратно в город.
И лишь только разнеслась весть о том, что святой покинул свое одиночество и пребывает в стенах города, народ радостно устремился посмотреть на редкостного гостя. Лишь у некоторых шевелилось тайное опасение, что приход его от Бога может предвещать бедствия. Среди общего преклонения шел
Вирата и пытался приветствовать людей бодрой улыбкой, обычно игравшей на его губах. Но впервые не мог он улыбаться, его взор оставался строгим и уста замкнутыми.
Он достиг дворца. Час совета уже миновал, и царь был один. Вирата направился к нему, и тот встал, чтобы заключить его в свои объятия. Но Вирата простерся перед ним и прикоснулся к краю его одежды, в знак просьбы.
— Твоя просьба будет исполнена, — сказал царь, — прежде чем она станет словом на твоих устах. Великая честь выпала мне, что я имею власть послужить благочестивому и оказать помощь мудрому.
— Не зови меня мудрым, — ответил Вирата, — ибо путь мой не был правильным. Замкнулся мой круг, и я просителем стою опять у твоего порога, где некогда ц просил освободить меня от службы. Я хотел быть свободным от вины и избегал всякого действия, но и я запутался в сетях, которые боги расставили смертным.
— Не могу я поверить этому, — ответил царь. — Как мог ты причинить людям зло, ты, избегавший их? Как мог впасть в вину ты, живший в Боге?
— Не по умыслу совершал я зло. Я бежал вины, но стопы наши прикованы к земле, а поступки связаны законами богов. И бездействие есть поступок. И не мог я сокрыться от глаз извечного брата, которому всегда приносим мы добро или зло против нашей воли. Но семикратно виновен я, ибо я бежал перед Богом и отказывал жизни в служении. Бесполезным был я, ибо питал только свою жизнь и никому не служил. Ныне я вновь хочу служить.
— Чужда мне речь твоя, Вирата, я не понимаю тебя. Выскажи мне свое желание, дабы я мог исполнить его.
— Я больше не хочу быть свободным в своей воле. Ибо свободный не свободен, и не невинен бездеятельный. Свободен лишь тот, кто подчиняется, кто, не рассуждая, волю свою отдает другому, свою силу — делу. Только середина работы принадлежит нам, ее начало и конец, ее причина и следствие — в руках богов. Освободи меня от моей воли, ибо всякая воля есть заблуждение, а всякое служение — мудрость. И я возблагодарю тебя, о царь!
— Я не понимаю тебя. Я должен освободить тебя, просишь ты, и в то же время просишь о службе. Свободен лишь тот, кто служит другому, а не тот, кто приказывает ему? Я не понимаю этого!
— И хорошо, о царь, что ты не понимаешь этого в сердце своем. Иначе как мог бы ты оставаться царем и повелевать, если бы ты это понял?
Лицо царя потемнело от гнева.
— Так ты думаешь, что повелитель ничтожнее перед лицом Бога, нежели слуга?
— Нет ничтожных и нет великих перед лицом Бога. Но тот, кто подчиняется, не рассуждая, и отказывается от своей воли, снимает с себя вину и обращается к Богу. Но кто проявляет свою волю и мнит мудростью бороться со злом, тот впадает в искушение и вину.
Лицо царя оставалось мрачным.
— Так все службы равны? И нет более важной и менее важной перед Богом и людьми?
— Возможно, что иная и покажется людям более важной, о царь, но одинаково всякое служение перед Богом.
Царь долго мрачно смотрел на Вирату. Гордость злобно сжимала его сердце. Но когда он взглянул на скорбное лицо Вираты и на белые волосы над его морщинистым лбом, он подумал, что старик преждевременно впал в детство. И, чтобы испытать его, царь насмешливо спросил:
— Хотел бы ты стать псарем при моем дворце?
Вирата пал ниц и поцеловал ступень у ног царя в знак благодарности.
И с того дня стал псарем старец, которого страна некогда прославляла четырьмя именами добродетели, и жил он с другими слугами в дворцовых подвалах. Сыновья стыдились его и далеко обходили дворец, чтобы не узреть его и не быть вынужденными признать свое родство перед другими. Жрецы отвернулись от недостойного. Только народ еще первое время приходил и дивился на старца, который некогда был первым в государстве, а теперь ходил по двору с собачьей плеткой в руках. Но он не обращал на них внимания, и они вскоре перестали приходить и больше не думали о нем.
Вирата ревностно исполнял свои обязанности от утренней до вечерней зари. Он обмывал собак и снимал коросту с их кожи, приносил им пищу, чистил их подстилки и подметал за ними. Вскоре собаки полюбили его больше, чем кого-либо другого во дворце, и это радовало его. Его дряхлый морщинистый рот, редко обращавшийся с речью к людям, всегда улыбался от радости, и он мирно доживал долгие годы своей старости, которые текли без больших событий. Царь раньше его перешел в вечность; пришел новый царь, который не обращал на него внимания и даже однажды ударил его палкой за то, что собака заворчала при проходе государя. И остальные люди мало-помалу забыли о его существовании.
Когда же исполнилась мера лет Вираты и он умер и был зарыт в общей могиле слуг, в народе уже никто не помнил о том, кого страна когда-то прославляла четырьмя именами добродетели. Сыновья его спрятались, и никто из жрецов не пел погребальных песен над его прахом. Лишь собаки выли два дня и две ночи, потом и они забыли Вирату, чье имя не вписано в летописи властителей и не упоминается в книгах мудрецов.
Двенадцатого ноября 1793 года Баррер выступил во французском Национальном Конвенте с убийственным предложением, направленным против вероломного и павшего наконец Лиона, предложением, кончавшимся словами: «Лион ополчился на свободу, Лиона не существует». Он требовал, чтобы здания мятежного города сровняли с землею, памятники обратили в прах и чтобы самое имя Лиона предано было забвению. Прошла неделя, прежде чем Конвент решился наконец изъявить согласие на уничтожение города, второго по величине во всей Франции, и даже после подписания декрета комиссар Конвента Кутон, уверенный в скрытом сочувствии Робеспьера, не спешил с выполнением геростратова приказа. Чтобы соблюсти форму, он с большой торжественностью собрал на площади Белькур толпу народа и символически погрозил серебряным молотком в направлении обреченных на гибель домов: однако и после того не слишком бурно застучали заступы о величественные фасады, и гильотина скупо отмеряла удары своего глухо рокочущего ножа. Успокоенный столь неожиданной мягкостью, несчастный город, жестоко потрясенный гражданской распрей и долгой осадой, начал уже было питать робкие надежды; наиболее мужественные порывались приступить, среди хаоса, к восстановлению разрушенного и осторожно восстанавливали порядок, как вдруг излишне мягкий и нерешительный трибун оказался отозванным и взамен него явились в «Ville affranchie» — ибо так именовался отныне город в декретах республики — Калло д’Эрбуа и Фуше, украшенные шарфами народных уполномоченных. Прошла ночь, и то, что казалось всего лишь нарочито запугивающим декретом, стало жуткой явью. «До сих пор ничего еще здесь не сделано», — гласили нетерпеливые строки первого же донесения новых трибунов в Конвент, — строки, подтверждавшие собственное их патриотическое усердие и бросавшие тень подозрения на слишком мягкого предшественника. Сразу же начались те страшные казни, о которых Фуше, «mitrailleur de Lyon», вспоминал впоследствии, в качестве герцога Отрантского и поборника легитимистских принципов, весьма неохотно.
Вместо медленно работающих заступов, пороховые мины взрывали теперь ряд за рядом великолепнейшие здания, вместо «ненадежной и недостаточной» гильотины, залпы ружей и митральез разом кончали с сотнями осужденных. Коса правосудия, оттачиваемая что ни день новыми яростными декретами, срезала, широко захватывая, обильную жатву человеческую: давно уже быстротекущая Рона приняла на себя хлопотливое дело погребения, давно уже не хватало тюрем для множества подозрительных. Подвалы общественных зданий, школы и монастыри избраны были в качестве пристанища для осужденных — пристанища, правда, кратковременного, ибо коса работала быстро и один и тот же пук соломы редко согревал одно и то же тело дольше, чем в течение единственной ночи.
Столь же кратковременным являлось и сообщество той группы осужденных, которая в один из морозных дней кровавого ноября была загнана в подвалы городского управления. Днем они предстали поочередно перед комиссарами, и после беглого опроса судьба их решилась; теперь они теснились в количестве шестидесяти четырех человек, мужчины и женщины вперемежку, во мраке низкого сводчатого, пропитанного запахом винных бочек и плесени помещения; скудное пламя очага не столько согревало, сколько озаряло собравшихся. Большинство в каком-то мертвом оцепенении лежали на соломенных мешках, другие писали прощальные письма за единственным деревянным столом, при дрожащем свете восковой свечи: писали наскоро, зная, что жизнь их может догореть раньше, чем это синевою вспыхивающее на холоде пламя. Говорили только шепотом, и потому с улицы явственно доносился, в морозной тиши, глухой грохот взрывов, сопровождаемых обвалами зданий. Однако непрестанное нагромождение событий полностью отняло у них, казалось, способность чувствовать и мыслить отчетливо; молча и неподвижно пребывали они во мраке, словно в преддверии могилы, ни на что уже не надеясь и ни единым движением не обнаруживая своей принадлежности к живущим.
Вдруг, в седьмом часу вечера, загромыхали у двери уверенные и тяжелые шаги, застучали приклады ружей, и ржавый засов с визгом отодвинулся. Заключенные вскочили в невольном испуге: неужто, вопреки обычаю, отнимается у них последняя ночь, и час их пробил? Синевою затрепетало на морозном ветру пламя свечи, словно пытаясь оторваться от воскового своего тела, и ужас вместе с ним метнулся навстречу неизвестности. Вскоре, однако, внезапная тревога улеглась, ибо выяснилось, что начальник тюрьмы явился всего-навсего с новой группой осужденных, числом около двадцати; их свел он по ступенькам лестницы вниз, не сказав при этом ни слова и не пытаясь указать им место в переполненном помещении.
Недружелюбным взором встретили пленники пришельцев. Так уж странно создан человек, что повсюду он приспосабливается торопливо и склонен чувствовать себя как дома даже на бивуаке, в полном сознании своего права. Так и ранее прибывшие невольно рассматривали затхлый и мрачный этот подвал, эти заплесневелые соломенные тюфяки, место у огня и даже пронизывающую сырость последнего своего пристанища, как свою собственность: каждый из вновь пришедших, не взирая на общность жребия, представлялся им незваным и назойливым гостем, посягающим на скудное их достояние. По-видимому и пришельцы ясно почувствовали ледяную враждебность предшественников, при всей ее очевидной нелепости перед лицом смерти, ибо — странно — они не обменялись с товарищами по жребию ни поклоном, ни словом приветствия, не потребовали себе места за столом и на соломе: молча и угрюмо разместились они в углу, сбившись в кучу, словно стадо в грозу. И если и до того тишина нависала жутко под сводами, то теперь, в напряженности этого бессмысленно возникшего чувства, действовала она угнетающе.
Тем явственнее и пронзительнее прозвучал в тишине внезапный крик, звенящий, почти судорожный, словно исходящий из другого мира, — крик, оторвавший даже самых безучастных от их равнодушия и подавленности. Девушка, только что прибывшая вместе с другими, вскочила, разом сорвавшись с места; вытянув перед собой руки, словно бросаясь вперед, она с судорожным криком: «Робер, Робер!» — ринулась к молодому человеку, который стоял в стороне, облокотившись на оконную решетку, и теперь, в свою очередь, бросился к ней навстречу. И спустя мгновение, как два пламени единого огня, пылали уже оба юные существа, сливая жар свой, уста к устам, тело к телу, столь тесно, что слезы восторга смешивались на щеках и рыдание исходило, казалось, из единой задыхающейся груди. Если они отрывались друг от друга на миг, не в силах поверить своей близости и смущенные чрезмерностью неправдоподобности, то следующий миг сообщал уже новый пыл их объятию. В единое дыхание сливали они плач свой и рыдания, и слова, и крики, отрешенные от мира в безмерности чувства, вовсе не замечая присутствующих; движимые изумлением, эти последние повскакали со своих мешков и неуверенно приближались теперь к ним.
Когда улегся, наконец, первый пыл лихорадочного возбуждения, вызванного нечаянной встречей, молодые люди не замедлили удовлетворить сочувственное любопытство окружающих. Девушка оказалась подругой детства, а в дальнейшем, вот уже несколько месяцев, невестой Робера деЛ., сына одного из местных городских служащих. Помолвка их была уже оглашена с церковной кафедры, и венчание назначено как раз на тот день, когда войска Конвента ворвались в город; долг службы жениха, сражавшегося против республики в армии Преси, обязывал его сопутствовать генералу-роялисту в его отчаянной попытке прорыва. Несколько недель не было от него известий, и она готова была уже надеяться, что жених благополучно перешел швейцарскую границу, как вдруг один из городских писцов сообщил ей, что местопребывание его по доносу открыто и вчера он предстал перед революционным трибуналом. Узнав об аресте жениха и неизбежно ожидающем его приговоре, отважная девушка, с той таинственной и непостижимой энергией, которая в минуты крайней опасности отличает женщин, преодолела невообразимые препятствия и добилась личного приема у комиссаров Конвента, дабы вымолить жениху прощение. Колло д’Эрбуа, перед которым бросилась она на колени, сначала резко отказал ей, заявив, что не милует предателей. После этого она поспешила к Фуше; этот последний, столь же жестокий нравом, как и первый, но в обращении более скрытный, прибегнул ко лжи, чтобы совладать с волнением, охватившим его при виде несчастной молодой девушки: он сказал, что охотно содействовал бы смягчению участи ее жениха, но, согласно донесению, — и он бросил через лорнет беглый взгляд на какую-то случайную бумажку, — Робер де Л. расстрелян уже сегодня утром на поле Бротто. Обмануть молодую девушку оказалось нетрудно тому, кто впоследствии столь же находчивой ложью умел вводить в заблуждение Наполеона и властителей мира; девушка поверила, что жених ее мертв. Но вместо того, чтобы отдаться бессильной женской скорби, она, не дорожа бессмысленной отныне жизнью, сорвала с волос кокарду, растоптала ее ногами и громко, так что слышно было в соседней комнате, стала поносить Фуше и сбежавшихся его приспешников, именуя их кровопийцами, палачами и подлыми преступниками. И пока солдаты связывали ее и тащили из комнаты, она слышала, как Фуше, быстро оправившийся от неожиданности, диктовал своему рябому секретарю приказ об ее аресте.
Все это восприняла она, — так рассказывала она окружающим в страстном и почти радостном волнении, — как нечто несущественное и нереальное; наоборот, восторженное чувство удовлетворения охватило ее при мысли, что ей предстоит так скоро последовать за своим погибшим возлюбленным. На допросе она ничего не отвечала, — столь живо было в ней радостное предчувствие близкого конца: она даже не подняла почти глаз, когда вместе с запоздалой группой осужденных вступила в тюрьму. Да и что в этом мире могло иметь для нее значение, если возлюбленный мертв и сама она так близка к нему в предстоящей смерти? Поэтому она с полным безучастием пребывала в углу, пока взор ее, едва освоившийся с мраком, не остановился в изумлении на молодом человеке, задумчиво стоявшем у окна, в позе, удивительно схожей с той, которая свойственна была ее жениху в минуты, когда он, задумавшись, смотрел перед собой. Силой заставила она себя отрешиться от столь бессмысленной и обманчивой надежды, но все-таки встала с места. И как раз в эту минуту и он отошел от окна и вступил в полосу света. И ей непонятно, пояснила она, все еще волнуясь, как не умерла она в этот миг острого потрясения; она явственно почувствовала, как сердце, словно живое, порывалось выскочить из ее груди, когда она увидела того, кого считала давно несуществующим; почти насильно, нажатием руки, заставила она свое сердце стать на место.
Пока она рассказывала все это, волнуясь и торопясь, рука ее ни на секунду не отрывалась от руки возлюбленного. Вновь и вновь, не отводя глаз, словно все еще не веря в его близость, возвращалась она в его объятия; и трогательное зрелище это удивительнейшим образом взволновало присутствующих. Незадолго до того оцепенелые, усталые, равнодушные, замкнувшиеся в себе, теперь они обступили столь странно соединившуюся чету, проявляя лихорадочную живость. Каждый из них забыл, перед лицом столь необычайного, о своей собственной судьбе, каждый торопился высказать слово участия, сочувствия, сострадания; но молодая девушка, в порыве некоего горделивого вдохновения, горячо отвергала всякое выражение соболезнования. Нет, она счастлива, безмерно счастлива тем, что умрет одновременно с возлюбленным и что им не придется оплакивать друг друга. И одно только омрачает ее счастье: что ей не суждено предстать перед Богом, приняв имя возлюбленного в качестве признанной жены его. Она сказала это без умысла, ни о чем не думая, и тотчас же забыла о сказанном, снова упав в объятия возлюбленного; поэтому она не заметила, что, глубоко тронутый ее словами, один из товарищей Робера по оружию осторожно отошел в сторону и начал тихо шептаться с пожилым мужчиною, остававшимся, из-за ломоты в суставах, у огня. Сказанные шепотом слова взволновали, по-видимому, этого человека, ибо он тут же поднялся с места и, тяжело ступая, приблизился к юной чете. Он пояснил, что хотя на нем и крестьянская одежда, он священник из Тулона, отказавшийся присягнуть республике и арестованный здесь, в Лионе, по доносу. На нем нет церковного облачения, но пастырский сан его и пастырские полномочия с ним нераздельны. И так как помолвка их давно уже оглашена с кафедры и, с другой стороны, приговор не допускает промедления, то он охотно выполнит их благочестивое желание и сочетает их воедино перед лицом свидетелей, соучастников их жребия, и вездесущего Бога.
Пораженная тем, что и это ее желание, сверх всякой надежды, исполняется, молодая девушка вопросительно взглянула на жениха. Ответом был его сияющий взор. Тоща девушка, встав на колени на жестких плитах, поцеловала руку священнику и попросила его свершить обряд венчания в этом столь недостойном помещении, ибо она чувствует, что дух ее чист и исполнен сознанием святости мгновения. Присутствующие, потрясенные мыслью, что смертное пристанище их станет на время храмом Божьим, невольно разделили волнение невесты, пытаясь скрыть его за хлопотливой деятельностью. Мужчины поставили в ряд несколько имевшихся стульев и зажгли восковые свечи перед железным распятием, создав, таким образом, подобие алтаря, женщины торопливо сплели из случайных цветов, что вручили им по дороге в тюрьму сострадательные прохожие, скромный брачный венок и возложили его на голову невесты; в это время священник удалился в соседнее помещение и дал сначала ее нареченному, а потом и ей отпущение грехов. Когда оба предстали затем перед импровизированным алтарем, воцарилась на несколько минут тишина столь полная и заметная, что караульный солдат, заподозрив что-то недоброе, распахнул внезапно дверь и вошел. При виде необычайного зрелица смуглое крестьянское лицо его озарилось невольной сосредоточенностью и благочестием. Он, не двигаясь, остановился у дверей и стал, таким образом, молчаливым свидетелем совершающегося обряда.
Священник подошел к столу и кратко пояснил, что церковь Божия и алтарь Его — всюду, где люди смиренно объединяются в вере в Бога. Потом он преклонил колена, и с ним все присутствующие; стало так тихо, что узкое пламя свечей не колыхалось. Четырьмя белыми лилиями замерло оно поверх матового воска. Потом, среди воцарившегося молчания, священник спросил, хотят ли они соединиться на жизнь и смерть. «На жизнь и смерть», — твердо ответили оба, и слово «смерть», недавно еще исполненное ужаса, прозвучало теперь, среди молчания, светло и звонко, и не страшно. Священник соединил их руки и произнес связующие слова: «Ego auctoritate sanctae matris Ecclesiae qua fungor, con jungo vos in matrimoniam in nomine Patris et Filii et Spiritus Sancti».
Церемония кончилась. Новобрачные поцеловали священнику руку, свидетели поздравили их; каждый из осужденных пытался подойти ближе и сказать от себя слово приветствия. Никто не думал в эту минуту о смерти, в звуке этого слова не было больше ужаса.
Между тем тот самый друг жениха, который во время венчания был свидетелем, пошептался незаметно с другими, и вскоре вновь поднялась странная суета. Мужчины, лукаво переглядываясь, стали выносить из соседнего помещения мешки с соломой; потом к новобрачным, всецело захваченным необычностью совершившегося и не замечавшим приготовлений, подошел друг их и, улыбаясь, заявил, что он сам и товарищи его по жребию охотно подарили бы что-нибудь новобрачным, но что значат дары земные для тех, кто не властен уже в своей жизни? Поэтому они решили предложить им то единственное, что может иметь ценность и отраду для новобрачных: уединение и тишину первой и последней их брачной ночи; сами они готовы поместиться в ближайшем к выходу помещении с тем, чтобы предоставить соседний, меньший по размерам покой всецело им. «Воспользуйтесь последними часами, — прибавил он, — никто не вернет нам прожитого мгновения, и тот, кому выпала на долю любовь, пусть насладится ею».
Молодая девушка покраснела до корней волос, но супруг ее открыто взглянул в глаза другу и, тронутый, братски пожал его руку. Новобрачные не произнесли ни слова; они только смотрели друг на друга, чувствуя, что вновь таинственным образом исполнялось их невысказанное, втайне лелеемое желание. И вышло так, что без чьего бы то ни было прямого распоряжения, по собственному почину, мужчины окружили жениха, женщины — невесту и, высоко подняв свечи, отвели их в дарованное смертью пристанище, бессознательно совершая таким образом, от полноты своего участия, древний свадебный обряд.
Тихо закрылись двери за новобрачными; никто не обмолвился непристойной или нечистой шуткой по поводу близости брачной четы, ибо некая необычайная торжественность незримо простерла свои крылья над теми, кто, не в силах противостоять своему жребию, лицом к лицу со смертью, мог одарить другого пригоршней счастья. И втайне каждый из них признателен был судьбе, столь благотворно отвратившей его от мыслей о неизбежной участи. Так до рассвета пролежали на своих мешках осужденные, предавшись сну или бодрствуя, и лишь изредка тяжелый вздох смешивался с ровным дыханием.
Когда пришли на следующее утро солдаты, чтобы ответа осужденных — восемьдесят четыре человека — к месту казни, все они проснулись уже и были совершенно готовы. Только в боковом помещении, где спали новобрачные, царила тишина; даже резкий стук прикладов не разбудил утомленную чету. Тогда вчерашний распорядитель, друг молодого мужа, осторожно переступил порог, не желая, чтобы блаженный сон их насильственно нарушен был палачом.
Они лежали, нежно обняв друг друга; рука ее, словно поза-
бытая, поддерживала его запрокинутую назад голову; лица, даже сквозь легкое оцепенение сна, сияли такой блаженной удовлетворенностью, что нелегко было нарушить это спокойствие. Но медлить было нельзя, и он настойчивым прикосновением руки разбудил его первого; тот взглянул растерянно и, разом осознав происходящее, нежно прикоснулся к подруге. Она открыла глаза, по-детски испуганная, — испуганная слишком резким переходом к ледяной действительности; потом улыбнулась понимающе: «Я готова».
Когда появились, рука об руку, новобрачные, все невольно уступили им дорогу, и вышло так, что оба они оказались во главе последнего, смертного шествия осужденных. Привычные к зрелищу подобных печальных передвижений люди на этот раз изумленно и, перешептываясь, глядели вслед странной процессии, ибо возглавлявшая ее чета — молодой офицер и женщина с брачным венком на голове — сияла такой необычайной светозарностью и таким, почти блаженным, спокойствием, что даже наиболее темные из зрителей благоговейно постигали тут какую-то высокую тайну. Но и остальные осужденные, вместо того, чтобы брести обычным, мелким и спотыкающимся шагом людей, ведомых на казнь, следили с огнем во взорах за этими двумя, в смутном и судорожном отчаянии, что еще раз суждено совершиться над обоими чуду и что чудо это отвратит и от них неизбежную смерть.
Но жизнь любит только чудесное и скупится на истинные чудеса: совершилось одно-единственное, ежедневное для Лиона чудо. Шествие перешло через мост на болотистое поле Бротто, там встретили его два взвода пехоты — три ружейных дула на каждого осужденного. Их поставили в ряд, и одним единым залпом покончили со всеми. Потом солдаты бросили сочащиеся еще кровью тела в Рону, и быстрые волны ее бесстрастно сомкнулись над темной участью неведомых пришельцев. Только брачный венок, легко отделившийся, держался некоторое время на поверхности, уносясь по течению, одинокий и ненужный. Потом потонул и он, а с ним вместе, надолго, память о той примечательной, вырванной у смерти ночи.
В книге о начале времен рассказано о первом голубе и о втором голубе, которых прародитель Ной выпустил из ковчега, когда закрылись источники бездны и окна небесные и перестал дождь с неба. Но кто поведал о странствиях и участи третьего голубя? К вершине горы Арарат пристал спасительный ковчег, укрывший в своих недрах всякую жизнь, которая была пощажена от потопа; и когда прародитель увидел вокруг лишь валы и волны, тоща выпустил он первого голубя, дабы узнать, видна ли уже где-нибудь земля под очистившимся от туч небом.
И первый голубь, так рассказано в книге, поднялся и взмахнул крылами. Он полетел на восток, полетел на запад, но вода была повсюду. Нище не нашел он места покоя для ног своих, и мало-помалу крылья его стали ослабевать. Тоща голубь вернулся к единственному оплоту на земле, к ковчегу, и летал вокруг покоившегося на горной вершине судна, пока Ной не простер руку свою, и взял его, и принял к себе в ковчег.
Ной помедлил семь дней, и в эти семь дней дождь не лился на землю, и вода постепенно возвращалась с нее; тоща он взял второго голубя и выпустил его. Утром вылетел голубь, а когда возвратился в вечернее время, свежий масличный лист был в клюве у него как первый знак, что освободилась земля; и Ной узнал, что верхушки деревьев уже выступили над водой и что миновало испытание.
Он помедлил еще семь дней и выпустил третьего голубя, и
голубь полетел в мир. Он вылетел утром и уже не возвратился вечером. Ной ждал день за днем, но голубь не вернулся к нему. И прародитель узнал, что вода сошла с лица земли. О голубе же третьем он больше ничего не слышал, и не слышал род людской, ни разу никто не поведал о нем вплоть до наших дней.
Вот повесть о странствиях и участи третьего голубя. Утром вылетел он из душного ковчега, где в темноте роптали от нетерпения твари и стоял стук копыт и когтей, дикий рев, и свист, и шипение, и лай; из тесноты вылетел он в необъятную ширь, из тьмы — на свет. И едва он взмахнул крылами в ясном, душистом от дождя воздухе, как повеяло на него свободой и благодатью бесконечности. Внизу блестели воды, подобно влажному мху зелени леса, с лугов поднимался утренний пар, и сладко пахло соками прорастающих трав. Сверкала гладь небес, восходящее солнце играло сотнями зорь на зубцах горных вершин, точно красная кровь, алело от него море, точно жаркая красная кровь, дымилась цветущая земля. Блаженным взором созерцал голубь пробуждение мира, на простертых крыльях паря над ним, над морями и сушей летал он в светлом сне и сам становился крылатым сном. Подобно Господу Богу, он первый смотрел на освобожденную землю и не мог насмотреться. Давно позабыл он, зачем седобородый патриарх выпустил его из ковчега, давно позабыл, что надо вернуться. Ибо мир стал ему отчизной, а небо — родным домом.
Так летел третий голубь, неверный посланец прародителя, над пустынным миром, все дальше гнал его вихрь счастья, ветер блаженного нетерпения, все дальше летел он, все дальше, пока не отяжелели у него крылья и не стали точно свинец. Земля властно влекла его к себе, все ниже опускались усталые крылья, они уже задевали верхушки влажных деревьев и наконец на исходе второго дня голубь опустился в глубь леса, еще безымянного, как все в начале времен. Он схоронился в чаще ветвей, чтобы отдохнуть от дальнего полета, ветки прикрывали его, ветер баюкал, прохладно было днем среди листвы и тепло ночью в лесном приюте. Вскоре он забыл о небе, где веет ветер, и о манящей дали, зеленый свод укрыл его, и годы без счета скоплялись над ним.
Тот лес, который голубь избрал себе жилищем, был лес знакомого нам мира, но люди еще не обитали в нем, и в этом уединении голубь постепенно сам стал сном. В зеленом мраке приютился он, и время текло мимо него, и смерть забыла о нем, ибо все те твари, от каждого рода по одной, которые видели мир в начале его, до потопа, умереть не могут, и охотники не властны их убить. Незримо гнездятся они в заповедных складках того покрова, которым одета земля, — так и этот голубь укрылся в чаще леса. Правда, временами он чуял присутствие людей: то гремел выстрел и стократно отдавался под зеленым сводом, то дровосек рубил дерево, и гул стоял в лесной чаще, то звучал воркованием тихий смех влюбленных, которые, обнявшись, шли по укромным тропкам, то звенела издалека песенка детей, ходивших по ягоды. Забытый голубь, окутанный листвой и сном, слышал порой эти голоса мира, но без страха внимал им и не покидал своего темного пристанища.
Но наступил день, когда загудел весь лес и пошел такой гром, что казалось, земля раскалывается надвое. По воздуху со свистом носились черные железные комья, и. куда они падали, там в страхе дыбом вставала земля и деревья ломались, как былинки. Люди в разноцветных одеждах бросали друг в друга смерть, а чудовища-машины изрыгали пламя пожаров. Молнии взвивались с земли в облака, и гром вторил им; казалось, будто земля хочет взлететь в небо или небо низвергнуться на землю. Голубь очнулся от сна. Над ним была смерть и погибель; как некогда воды потопа, так бушевал теперь над миром огонь. Голубь взмахнул крылами и устремился ввысь, дабы вместо горящего леса найти себе другой приют, приют мира.
Он устремился ввысь и полетел над нашей землей в поисках мира, но куда он ни залетал, повсюду люди сверкали молниями и громыхали громами, повсюду была война. Море огня и крови, как некогда, затопило землю, снова настал всемирный потоп, и голубь неутомимо носился над нашими странами, чтобы найти место покоя, а потом воспарить к праотцу и принести ему масличный лист надежды. Но нигде в эти дни не мог он найти масличный лист, все выше вздымались волны погибели, все ширилось по земле пламя пожаров. Еще не обрел голубь место покоя, еще не обрело человечество мир, и не может он вернуться домой, не может успокоиться навеки.
Никто не видел таинственного заблудшего голубя, что ищет миравнаши дни, ивсе же он парит над нами, испуганный и усталый. Иногда, и только по ночам, внезапно проснувшись, можно услышать, как где-то вверху шелестят крылья в торопливом полете, в тревожных, отчаянных поисках. Нашими мрачными думами отягощены эти крылья, наши чаяния трепещут в их тревожных взмахах, ибо тот заблудший голубь, что дрожа парит между небом и землей, тот неверный посланец былых времен ныне несет праотцу рода человеческого весть о нашей собственной судьбе. И вновь, как тысячи лет назад, целый мир ждет, чтобы кто-то простер руки навстречу ему и признал, что пора положить конец испытанию.